ГЛАВА 3 ПРОБЛЕМЫ

Доминик Бартелеми, Филипп Контамин, Жорж Дюби, Филипп Браунштайн

УСТРОЙСТВО ЛИЧНОГО ПРОСТРАНСТВА

XI–XIII века

Война, свирепствовавшая в течение XI–XII веков, разрушает семьи, уничтожает родственные связи и весьма ощутимо дезорганизует среду обитания аристократии. Она заставляет семьи укрепляться в башнях, где те едва осмеливаются прорубать окна из страха обстрела или штурма крепостного вала и, чтобы затруднить подступы, заделывают двери, оставляя только узкие проходы, поднятые на 8–10 метров и соединенные с поверхностью земли приставными лестницами или опасными ступеньками. В эти суровые века тень донжона опускается как на частное, так и на общественное пространство, безусловно влияя на жизнь и подданных, и врагов сеньории, что особенно сказывается на дискомфортных и тесных жилищах рыцарей, их жен и детей. Эта пессимистическая картина вошла в историю Франции (и Англии) периода феодализма как штамп. Нужно ли ей верить? Должно ли ее опровергнуть? Чтобы пересмотреть сложившееся представление, необходимо перестать обращать внимание на очевидное, а также на принятую точку зрения.

Вероятно, донжоны являются наиболее сохранившимися памятниками светской архитектуры своего времени: они обязаны этим камню — материалу, из которого они сделаны, престижу, символом которого они были, а также случаю. Одни были заброшены и разрушались, другие, приспособленные к новым условиям, оберегались, но утратили привычный вид. Изменения конца Средневековья или более позднего периода часто встают между феодальным временем и современной археологией. Последняя должна ответить на вопрос, имеет ли она дело с наиболее типичными памятниками, воспроизводят яи жилища из долговечного камня структуру и облик деревянных жилищ, сгнивших или сгоревших к настоящему времени. Археология стремится изучить жизнь одного региона и одной эпохи и не столько шлифовать плиты и реставрировать стены, сколько обнаружить в слоях почвы следы пребывания человека и останки его жилища.

Но как воскресить во всей совокупности повседневную жизнь и человеческие судьбы? Не нужно предаваться мечтаниям, глядя на донжоны, как это делали в XIX веке. Археология после достаточно глубокого анализа техники строительства той эпохи обратилась к чистым впечатлениям и заговорила о печали, тесноте, суровости, не зная, действительно ли жители испытывали неудобства, или — намеренно либо ненамеренно — разбирала идеологию, как мы это видим на страницах трудов Эмиля Маля (см. далее). Более активные и не менее страстные современные исследователи ведут себя осторожнее: чаще всего их расчеты и обобщения ограничиваются констатацией неуловимой близости семьи. Именно потому, что основным им кажется точное знание об образе жизни, они избегают выносить окончательные суждения о функциях такой–то комнаты или такого–то здания и отказываются от попытки эстетической реконструкции разрушенных жилищ и мертвых чувств.

Однако мы не рассматриваем здесь одну из таких чарующих и почти неизвестных цивилизаций, как минойская или тольтекская, применительно к которым отсутствие документов провоцирует смелые гипотезы и заставляет самых блестящих исследователей опираться на воображение. Для феодальных времен доказательством служат документы: совокупность достаточно разнообразных источников и позволила написать в общих чертах первую «картину» этой книги. Есть хроники, биографии, которые воздают хвалу строителю, объясняют его наиболее известные замыслы; есть рассказы, по ходу действия которых мы совершенно неожиданно проникаем в феодальные жилища. Но чаще всего сами действующие лица, сложившиеся между ними отношения и установленная иерархия интересуют нас больше, чем окружающая обстановка. Чтение документов может дополнить анализ памятников; тем не менее между ними остается некоторое расхождение, область предположений для скрупулезного историка.

Труднее всего дать этому пространству его точное средневековое название; такие определения, как turris (башня или донжон) и domus (жилище), а также camera (спальня) и sala (зал), используются то в противопоставлении, то как синонимы. Выходит, люди Средневековья были непоследовательны или не могли перевести на латынь выражения своего языка? Это очень сомнительно: такое снисходительное объяснение неприемлемо и двусмысленно. Даже по зрелом размышлении всю историю дворянского жилища можно свести к следующим вопросам. Принуждена ли была аристократия жить в донжоне и считать его своим домом и могла ли она по крайней мере уменьшить неудобства? С другой стороны, находясь в стесненных условиях, была ли она способна организовать разделение, в наших глазах принципиальное, между прихожей, обеденной комнатой и спальней и существовали ли какие–либо тонкости в предписаниях выхода и встреч?

Башня и жилище

Простая интрига для этой начальной гипотезы заключается в классической дилемме между поместьем и укреплением: были ли «замки» XI–XIII веков прежде всего цитаделями и возможно ли было в них вести комфортный образ жизни?

Возникновение башен

Башни или донжоны воздвигались начиная с середины X века либо в центре предшествующего ансамбля, либо в новом месте, где они составляли главное, а иногда и единственное строение. Но и в том, и в другом случае в донжонах, разумеется, никто не жил постоянно.

Унаследованные от Раннего Средневековья либо основанные позднее, дворцовые «организмы» объединяются с городским поселением (сите или агломерацией[142]): они соседствуют с ним и господствуют над ним, отделяясь «внутренней» стеной, в то время как весь этот массив окружает главная крепостная стена. Из того, что в текстах XI и XII веков называется castrum, главный замок — или скорее протогородское ядро, — к 1200 году развивается настоящий город: жилище сеньора, замок в строгом смысле находится в центре системы концентрического пояса укреплений.

Эти ансамбли выполняют несколько функций. На большой площади (от одного до пяти гектаров), овальной или многоугольной, ограниченной земляными укреплениями и рвами, на довольно значительном расстоянии друг от друга располагаются невысокие постройки. Собственно двор (aula) состоит из смежной с часовней прихожей, большого зала, который находится над подвалом, наполовину углубленным в землю; иногда по его сторонам выделяют то, что комментаторы верно или неверно называют «покоями». Именно такую структуру установил Карл Великий в Экс–ля–Шапель, будучи королем, и подобные находки во многих других местах фактически являются подражанием или просто выполняют идентичные функции. В довольно обширном графском замке в Брюгге, где разыгралась трагедия, о которой повествует Тальберт, имеются различные мастерские, продовольственные и оружейные склады, конюшни, по необходимости иные строения для нужд аристократов, зал для собраний — наличие и масштабность этих сооружений позволяют оценить важность и значительность данного места. Первый дворец Капетингов в Париже уже более тесный, но в нем есть тронный зал — угловое помещение, примыкающее к крепостной стене и смежное с часовней.

Башня в замке Брюгге и дворце Капетингов появляется с небольшим опозданием. В Брюгге, где светский и духовный элементы часто взаимно уравновешены (материально и символически), колокольня коллегиальной церкви Сен–Донатьен в 1127 году служит последним прибежищем для спасавшихся от мстителей убийц Карла Доброго. В Париже король ждет конца XII века, чтобы возвести донжон рядом со своими покоями —- и, безусловно, он это делает скорее для престижа, чем для защиты. Но еще во второй четверти X века, во времена Людовика IV Заморского, в ланском дворце Каролингов была башня или очень хорошо укрепленная аула. Во всех этих местах было, разумеется, немного пространства, а роскошь и спокойствие и во все отсутствовали, да и возможность торжественно пройти по залу для приемов и балкону доставляли меньше наслаждения, чем пребывание в уютных спальнях дворца: аула и донжон от ныне становятся двумя символами репрезентации могущества.

Между одним и другим существует генетическая последовательность: так, раскопки Мишеля Боюара в Дуе–ла–Фонтен (Анжу) предлагают почти идеальный тип. Просторная аула, второстепенная резиденция повелителя этих мест Робера, в начале X века в плане представляет собой четырехугольник площадью 23 на 16 метров на уровне земли и умеренной высоты (5 или 6 метров). После пожара, около 940 года, добавляется второй уровень с внешним входом: донжон самого простейтего типа. Наконец, после 1000 года все засыпали землей, превратив оба уровня в подвалы, погреба и тюрьму, а сверху, на холме, построили башню (донжон), достойную антологии… и эта башня сгорела в середине XI века. Следовательно, установлено, что между «двором» и «башней», между эпохой Каролингов и эпохой баналитетной сеньории (XI век) могла существовать архитектурная преемственность. И, возможно, башни дворцов Компьени, Руана и других мест в это время также имели аулы, последовательно превратившиеся в донжоны.

Однако донжоны не всегда соседствовали с замками, а если включались в их ландшафт, то в основном поэтапно. Были региональные варианты: так, крупные замки юга Франции обошлись без них. Именно северо–запад, прежде всего Нормандию и долину Луары, богатую прекрасным камнем, с ее поместьями могущественных властителей и непрерывными сеньориями, можно представить как избранную территорию донжонов. Древнейший из ныне существующих, Ланже, датирован 994 годом и обязан своим появлением графу Анжуйскому, Фульку Нерра. После долгих размышлений Мишель Дейр пришел к выводу, что намерения графа вначале были иными — он строил бастион, предназначенный для войны, затем приспособил его под жилье, пока его наследники к концу XI века не обложили донжон камнем и не возвратили ему чисто военное назначение. Особенность этих мест состоит в соединении донжона с жилым комплексом. В случае опасности в донжоне можно укрыться, но он не играет ни центральной, ни действительно активной роли в обороне: скорее это убежище, благодаря своей изоляции защищенное от других оборонных сооружений. Только в норманнской Англии, «придатке» северо–западной Франции после 1066 года, где завоеватели долго жили настороже, необъятные и мощные донжоны совмещают функции обороны и постоянного жилья — но не всегда, и их конструкция не уникальна. Лондонская башня — модель, неоднократно воспроизводимая.

Бросим беглый взгляд на сеньориальные поместья второго плана. Рост населения и увеличение числа локальных войн приводят к их быстрому распространению в XI веке, особенно в границах pagi — старых графств и округов, подчиненных сеньору. В ходе археологических изысканий трех последних десятилетий были обнаружены и описаны останки многих земляных укреплений и башен, водруженных на них или установленных рядом. Изолированные, беспорядочно вписанные в окружающий ландшафт, эти поместья чаще, чем сеньории, подвергаются опасности и нередко используются грабителями как свое логово.

Но ни на юге, ни на севере Франции эти второстепенные укрепления, никак не защищенные природными преградами и лишь иногда огороженные искусственными террасами или валами, не являются местом постоянного проживания сеньора. Однако здесь время от времени находит приют «семья» рыцаря, в результате чего постепенно частное жилище отделяется от башни. Так, в Гримбоске, в Сенгле, на вершине холма (мотта) Оливе не было жилых и хозяйственных построек. Дом располагался в небольшом нижнем дворе, между башней и наименее уязвимым поясом укреплений. В другом нижнем дворе, более широком и менее пригодном для оборонных функций, содержались домашние животные и, что особенно важно, находилась закрытая площадка для упражнений в верховой езде. Сама резиденция, аристократический характер которой обильно засвидетельствован драгоценностями и комнатами для игр, имела форму аулы: четырехугольник 17 на 7–10 метров. Здание установлено на каменном фундаменте. Кухня отделена, что являлось признаком благородного жилища. С другой стороны здания находилась часовня и вторая постройка. Этот комплекс представляет собой уменьшенную модель герцогского или сеньориального ансамбля: те же функциональные отличия, даже соседство дома с крепостью. Интересные сведения о Провансе той же эпохи (XI век) можно почерпнуть из «Книги о чудесах святой Фе». Здесь башня, как правило, служит прибежищем воинов, в то время как их супруги управляют домом и обителью, примыкающей к башне или удаленной от нее.

Итак, соединение башни и жилого строения, изолированных, но дополняющих друг друга, — явление вполне обычное для всей гаммы аристократических резиденций. Башни, воздвигнутые на земляных холмах (моттах), становятся ядром дворцовых и замковых комплексов. Тогда почему документы часто путают domus и turris? Это можно объяснить несколькими причинами:

а) башня является метонимией семьи в условиях, когда престиж решает все;

б) башня — это будущее дома, если аула, последовательно надстраиваясь, превращается в донжон. Есть также сельские жилища, где живут на первом этаже, но по внешнему виду они напоминает донжон. По сути, это смешанные типы (Пьер Элио в качестве такого примера приводит жилище большой семьи начала XII века в Лонгёе, в Ко), которые оправдывают колебания пера;

в) наконец, башня является частью дома, где укрываются в случае опасности (как, например, в замке Лош), а также местом постоянного проживания мужской половины семьи. В таком случае башня превращается в аулу, в жилой части которой находятся «присоединенные покои». Но этот вариант мало распространен: во многих дворцах и замках она служит лишь защитой фланга, и особенно символично жилище, которое продолжает называться аулой.

Влияние военно–политических планов на повседневную жизнь знати очень ощутимо и в башне, и за ее стенами, потому что даже отделенная аула приобретает некоторые черты донжона. Во Франции и в Англии сохранилось множество построек, названия которых оспаривают, обсуждают и исправляют специалисты в области сеньориальной археологии.

Рис. 3. Четырехэтажный донжон в Гедингеме (Эссекс), около 1140 года. 1. Второй этаж: возвышается над каменным первым этажом, вход находится на выступе фасада. 2. Третий этаж: большой зал, фактически занимающий два уровня, поскольку он соединяется с галереей. 3. Верхний этаж (четвертый): несколько спален

Степень дискомфорта

Аула и донжон иногда неразличимы. Добавьте контрфорсы к ауле, заделайте каменной кладкой вход на уровне земли, и вы получите донжон. Прорежьте в нем проемы этажей или устройте лестницы в толще стен: вы приблизите его к ауле. Однако можно точно сформулировать отличительные критерии. Толстые стены, узкие и редкие окна, очень высоко расположенный вход — вот настоящий донжон. Отказ от произвольной прямоугольной формы в пользу квадратной или округлой и, естественно, рост вверх также удаляют его от аулы. Но ее черты снова проявляются в классическом продолговатом донжоне. Аулой без колебания называют большую комнату, как правило, верхнюю (и наименее заметную), в которой разрешено прорубить широкие и красивые двойные «романские» окна.

Англо–норманнские дворцы–донжоны, согласно наименованию Пьера Элио, заслуживают этого двойного названия, поскольку, во–первых, в плане имеют ту же площадь, что и герцогские аулы (всего 20 метров на 13 метров внутреннего пространства), и, во–вторых, часть построек, ранее расположенных на уровне земли (например, часовня), теперь, с ростом здания вверх, поднята на второй этаж. Военные задачи этих мощных строений конца XI–XII века оборонительные. Речь идет только об охране подступов, а именно внешней лестницы, настоящего бастиона, именуемого иногда «малым донжоном», и о взятии позиции на вершине, зубчатой террасе, к которой ведет иногда независимая лестница, выдолбленная в стене. Во всяком случае, здесь, как и в любом малом или большом жилище, конструкция которого приближается к конструкции донжона, жизнь трудна и сурова.

Пессимистические настроения, некогда доминировавшие среди археологов, заставляют сомневаться даже в оригинальном характере некоторых внутренних устройств: каминов, ниш в стенах, отхожих мест… Недавние раскопки понемногу опровергают этот скептицизм. Прекрасные камины в Дуе–ла–Фонтен и в залах других городов XI века, наличие трех очагов и двух отхожих мест на втором этаже простейшего донжона (XI век) в замке в Генте свидетельствуют о ранних попытках повысить комфорт в поместьях главных или второстепенных правителей. Около 1200 года появляются водопроводы на верхних этажах, облицовка стен становится более изысканной (имитация искусной работы каменщиков Гента). Можно одновременно согласиться и не согласиться с автором замечательной книги о военной архитектуре (1953) Раймондом Риттером, который довольно поздно и несколько наивно пропускает лучи яркого света зрелого Средневековья во внутреннее пространство башен: «Знатнейшие феодалы только к концу XII века начинают ощущать ужасающую тоску жилищ, так мало освещаемых и проветриваемых, где они жили в самой страшной тесноте вместе со своей семьей и своими слугами»[143].

Повторяем, зловещее впечатление это производит только на наших современников. И даже если здесь обнаруживается настоящая этнографичекая разница с нашим временем, не слишком ли принижающе звучит слово «теснота»? Оно пришло из нашего мира, где семьи часто живут в странном уединении, а мужчины или женщины — в страшном одиночестве… Особенно недостаточно обосновано мнение о том, что вкусы сеньоров со временем улучшились. Прежде всего, потому что они делали то, на что имели средства. Затем, потому что в действительности в ту эпоху все чаще в качестве жилья выбирали донжоны или жилища по их образцу. К концу XII века в Англии живут в донжонах, устаревших в военном плане.

В жилище Жоффруа Мартела, графа Анжу (Вандом, 1032) достаточно окон, чтобы, проснувшись рано утром рядом с супругой, он мог охватить взглядом весь пейзаж вокруг и небо с падающими звездами. Окна есть и в ауле, и на всех этажах донжона, используемого как аула. Безусловно, интерьер комнат производит унылый вид. Небольшие стенные украшения, ряд капителей, поддерживаемых элегантными колоннами, и скромная отделка, чтобы оживить рельеф стен, — все это в самых красивых дворцах. Но нужно также представить себе многочисленные драпировки, которые покрывают стену или делят внутреннее пространство, разгоняя «тоску», а также мебель, издавна заслужившую свое название[144], поскольку в силу частых странствий, обычных для того времени, ее неоднократно перевозили из жилища в жилище. Следовательно, безусловный аскетизм, но уныния и тесноты гораздо меньше. Они снова появятся позднее в связи с устройством спален.

Дискомфорт жилищ не всегда так велик и ощущается далеко не сразу. Например, он зависит от того, насколько жилище похоже на крепость, живут ли в нем дамы и девицы, а также от количества этажей. Потому что самые высокие этажи больших донжонов лучше проветриваются и, безусловно, там менее душно, чем в нижних залах. Наконец, можно полагать, что в течение XI и XII веков донжоны очень последовательно развивались. Улучшение условий проживания в некоторых из них к концу XII века главным образом связано с внезапным (но не необратимым) изменением их функции. Во всяком случае, нужно отметить эти годы как важный этап в истории материальной культуры. На минуту остановимся на нем.

Изменения конца XII века

Жорж Дюби в своих «Зарисовках» указал, что именно тогда замки, укрепляясь на защитных рубежах, меняют облик. Но современные исследователи затрудняются комментировать эту эволюцию. С одной стороны, им кажется, что никогда военные интересы не проявлялись в такой мере, чтобы заставить знать отказаться от личной жизни. Планом этих крепостей–поместий отныне распоряжается холодный расчет углов стрельбы. С другой стороны, ученым, в том числе Раймонду Риттеру, приходится констатировать, что устройство замков меняется, хотя оно еще не достигло того комфорта и веселья, который мы увидим в следующем веке. Как примирить два этих вывода, сопровождаемых спорами о военном или представительском характере донжона?

В одном из дошедших до нас документов во всех подробностях рассказывается о строительных работах в древнем замке Нуайе (Бургундия), организованных между 1196 и 1206 годами и финансируемых епископом Гуго д’Оксером, наставником молодого короля, своего племянника. Увлеченный военным искусством, он создает настоящую крепость. Донжон, вместо того чтобы оставаться второстепенным и пассивным элементом, как то было в предыдущий период, превращается в активный и оперативный центр защиты. Наше внимание концентрируется на praesidium principale — основной части крепости, расположенной на высоком мысу, который господствует над долиной Серена. В целях обороны перед крепостью сооружены заградительные рвы и площадка для стрельбы из орудий. Таким образом, castrum, возвышающийся над бургом, разделен на две части внутренней стеной. «За поясом укреплений главной части, — продолжает биограф Гуго д’Оксера, — он построил дворец большой красоты, который дополнял оборону: приятную сеньориальную резиденцию, декорированную со вкусом различными украшениями. Он сделал подземные галереи, ведущие от винного погреба, устроенного под донжоном, к расположенному ниже [по рельефу] дворцу для того, чтобы обеспечивать себя вином и другими продуктами и при необходимости не покидать главную часть крепости <…>. Сверх того, он замечательным образом снабдил главную часть крепости оружием, стенобитными и метательными орудиями и другими устройствами, необходимыми для обороны. Он купил за большие деньги дома для рыцарей и другие строения, которые находились в поясе укреплений верхней крепости, и уступил право собственности своему племяннику. Таким образом, из соображений безопасности доступ к сеньору и проход как в верхнюю часть крепости, так и во дворец был ограничен теми, кому в период опасности позволялось жить в этих помещениях, теми, кто не вызывал подозрений, в чьей преданности не сомневались. Владельцу замка больше не приходилось впускать человека в пределы верхнего пояса укреплений, если он не был полностью уверен в его верности…»[145].

Этот текст столь показателен, что, по–моему, в нем можно найти почти все аспекты изменений в замковом строительстве второй половины XII века.

1. В период между появлением на юге раннего Каркассона (ок. 1130, без донжона), а на севере грандиозных замков Шато-Гайара (1190‑е) и Суси (1230‑е) донжоны, башни и куртины[146] все прочнее объединяются в общую оборонительную систему. Здесь также присутствует стратегический мотив. Но «дворец», обычное сеньориальное поместье, отчасти сохранявшее военное значение, немного защищен от этого влияния баллистики. Даже Шато–Гайар, «небольшой замок» Ричарда Львиное Сердце, расположен ниже и за пределами цитадели — внутреннего двора с донжоном. Жилище и бастион, как в предшествующую эпоху, дополняют друг друга, сообщаются и в то же время сильно различаются. И развитие техники строительства приносит пользу и одному, и другому.

2. Епископ Гуго действительно роскошно украсил дворец — следовательно, не все средства шли на оборонительно-фортификационные цели. Сила и роскошь должны демонстрироваться и прославляться в равной степени.

3. Рыцари замка Нуайе продают свои дома, расположенные в его «главной части» (отныне внутренней). К этой сделке они должны были прийти тем легче, что земли, подчиненные сеньору, в это время начинают распадаться. Сеньоры покидают замки (уходят из замков и гарнизоны, возможно, ценой возмещения платы за охрану или за lestage — за проживание) и переезжают в свои поместья, открывая второй период баналитетной сеньории. Сеньориальная доступность первого периода, немного фальшивая и конфликтная, к концу XII века вызывает ностальгию у некоторых труверов. Она оправдывается здесь, как и в других странах, стесненностью условий жизни домочадцев властителя.

Рис. 4. Замок, модернизированный около 1178 года Филиппом I Эльзасским, графом Фландрии, возвышается над водами Лейе (Гент, Фландрия). План ансамбля, занимающего полгектара: входные ворота — 8; входные ворота, задняя часть — 1; стены укреплений — 4, 5, 13, 15; донжон 1180 года — 3, 24; пристройки XIII века к донжону — 11, 12; «романская галерея» — 10; «жилище графа» и дополнительные постройки — 16, 17, 18, 19; галерея, соединяющая «жилище графа» с донжоном, — 14; большой погреб у входа — 9

4. В то же время возникают моральные и физические препоны, увеличивается недоверие по отношению к каждому встречному. Безусловно, слишком многие донжоны пали из–за хитрости и предательства услужливых гостей. Ордерик Виталий описывает, как в 1141 году Ранульф де (Жернон, граф) Честер и Вильгельм де Румар завладели королевской башней Линкольна, важнейшей среди других. Они отправили своих ясен нанести визит супруге сеньора, а сами явились неофициально в сердце этого сооружения под предлогом забрать их обратно! Кроме того, не прекращаются истории о святых чудесах, связанных с пленниками, что на самом деле объясняется условиями жизни семейств: теснотой, обилием проходов, которые невозможно постоянно держать под наблюдением. В противоположность этому, желание безопасности у сеньоров XIII века более явное.

Ни один замок, ни одна крепость не спасут от предательства и внезапного нападения. Почему же аристократия XIII века продолжает запираться в них? Этому способствуют фантазмы небезопасности и гордости в век возрастающего мира и укрепления монархии: вот две правдоподобные гипотезы.

Во всяком случае, это не противоречит тому, что в то же время, то есть около 1200 года, существовали гораздо более эффективные способы противостоять осадам и одновременно, пользуясь возможностями поместья, вести комфортабельный образ жизни в соседних и даже в тех же самых строениях. Два замечания могут уточнить и конкретизировать данную мысль.

1. В Генте около 1178 года Филипп Эльзасский, граф Фландрии перестраивает свой замок (рис. 4). Он ограничивает его площадь, чтобы окружить и укрепить рвами со стороны реки Лейе. В прямоугольном донжоне площадью 26 на 10 метров теперь друг над другом расположены два больших зала, соединенные со смежным помещением. Процесс интеграции элементов, до сих пор неплотно расположенных, идет параллельно с процессом инженерной рационализации в области обороны. Здесь он явно необходим из–за недостатка места, но не является ли он также в какой–то мере следствием более упорядоченного размещения домочадцев? Не оказалось ли, что характерное для донжонов многоуровневое расположение помещений ужесточило субординацию жителей замка и облегчило наблюдение за ними?

2. То, что верно для общей картины, обнаруживается также и в деталях. В XII веке в качестве меры предосторожности при вооруженных столкновениях начинают строить извилистые или угловатые коридоры, состоящие из лабиринтов, чтобы не единожды подвергавшаяся опасности узкая дверь донжона не позволила врагу разом осадить или сжечь замок. Но разве эти новые схемы не те же самые, которые, по свидетельству Ламбера Ардрского, применялись в конструкции замка де Гин, не те же diversoria («devers»), где эти ветреные существа, рыцари и девственницы, любезничают в чудесных изгибах творения Дедала, где искусство изменения нюансов частной жизни, если верить литературным свидетельствам, быстро развивается?

Предложим здесь достаточно оптимистичный вывод: XIII век с самого начала лучше удовлетворяет потребностям поместья. Его донжоны более пригодны для жилья и менее пригодны для обороны. И если в них чувствуют себя в большей безопасности, разве не естественно потратиться на обустройство?

Время укрепленных домов

К концу XII века рыцари Нуайе и Суси, как и множества других французских сеньорий, оставляют главные замки. Там они уже проводят только часть времени, разрываясь между ними и своими сельскими домами. В это время развиваются небольшие второразрядные сеньории, или, если так можно сказать, сеньориальные выдумки… Распространенное слово dominus применяется теперь к владельцам деревень, десятку мелкопоместных дворян сеньории, и — ни к одному владельцу главного замка. Теперь тот, кто хочет стать dominus, должен укрепить престиж своего domus, водрузить его на холм, окруженный рвом, демонстрируя тем самым свою принадлежность к знати, и построить башню, дабы закрепить титул сира, sire. Увеличение численности укрепленных домов начиная с XIII века затрудняет работу современных археологов, привыкших на основании раскопок их детально описывать, точно датировать, восстанавливать прежний вид, как это было сделано для Бургундии Жан–Мари Пезезом и Франсуазой Пипонье. Речь не идет, как в XI веке, о резкой активизации внутренних войн, а, напротив, о возрастании (компенсировании?) в мирном королевстве лиц, претендующих на аристократизм.

История сельских сеньориальных поместий XI–XII веков гораздо менее известна, чем история больших замков. Однако ее изучение развивается благодаря интенсивным раскопкам. Я буду использовать лишь некоторые данные.

Можно ли предположить эволюционное развитие, или в 1180–1200 годах произошла резкая трансформация, вызванная повсеместным появлением новых владетелей — сиров (sires)?

На этом уровне легче выделить оборонительные функции, нежели найти отличия между домами небогатого дворянина и крестьянина. В XI–XV веках движимое имущество, оружие и особенно комнаты для игр всегда в конечном счете доказывают аристократическую принадлежность жилища, в то время как обстановка и вид комнат очень непритязательны.

В Колетьере, в Дофине, перед 1030 годом рыцарей селили в пограничной зоне, чтобы охранять границу; они жили также охотой, рыбалкой и разведением скота. Участок в 1500 квадратных метров был обнесен частоколом, защищавшим частное владение в духе зрелого Средневековья надежнее, чем настоящая оборона. Там находилось несколько больших Домов, следы которых были обнаружены Мишелем Коларделем и его группой под илом в озере Паладрю. Во всех домах в их северной части держали домашних животных, южная часть обращенная к свету, предназначалась для жилья, но здесь не только бодрствовали и спали, не только работали: комнаты для игр и музыкальные инструменты свидетельствуют о сознательной культурной жизни и активном участии в хозяйственном обмене. Следующий этап регионального обеспечения — устройство земляных насыпей вокруг замков. Их окрестности менее богаты свидетельствами жилья.

В Андонском замке (на территории нынешнего департамента Шаранта) археолог Андре Дебор обнаружил предметы из железа, которые не встречаются в окрестных крестьянских домах, а также шашки для игры в триктрак, шахматные фигуры и игральные кости. Здесь находилось античное поселение, на месте которого около 975 года появился маленький замок, castrum. Движимое имущество сеньориального дома Рюберси в Бессене середины XII — начала XIII века, состоящее из подков, ключей от сундука, стрел для луков и для арбалетов, детских погремушек, ножен, подвесок из позолоченной бронзы, игральных костей и шашек для триктрака, красноречиво свидетельствует, как отмечает Клод Лоррен, о «возможности досуга, свойственной только аристократической среде». Сам дом прямоугольной формы, с глинобитным полом и глиняным же очагом отнюдь не отличается в первое время (1150–1190) от простого жилища, и даже изменения второго периода проживания, связанные с разделением внутреннего пространства на общую комнату, спальню и кухню (не разъединяя строения), не сопровождались серьезными усовершенствованиями.

В Рюберси, как и в Бургундии, укрепленный дом размещают немного в стороне от деревни, на прямоугольной плоской и невысокой платформе — совершенно иной, нежели прежние насыпи, состоящей из грунта, вынутого при рытье рвов, или «перегноя». Башня — лишь престижное дополнение, используемое или не используемое в качестве резиденции, очень простого главного жилища. Сдваивание, которое, в сущности, хорошо воспроизводит положение крупных замков, описано выше.

Следовательно, дом мелкой аристократии одновременно приближен и к обычному дому, от которого отличается только местоположением, большей шириной и разнообразием мебели, и к дому высшей знати, наделенной властью и регалиями, авторитет которой она пытается присвоить. В истории мелкой аристократии 1200‑е годы играют особую роль, так как в это время она, с одной стороны, находится в авангарде материального прогресса всех деревенских домишек, с другой — переступает, более или менее определенно, порог респектабельности. Как, в самом деле, представить типичную судьбу рыцарей — потомков владельцев аллода? Их дома постепенно становятся центрами ведения сельского хозяйства, ядром небольшой «области», curtis; они хотят превратить их в маленькие замки, но герцогская или сеньориальная власть (владельцы главных замков) всегда этому противится. Трудности, продолжавшиеся в XI и XII веках, сменялись льготами согласно фазам «анархии» (благоприятной для мелких дворян) и «порядка» (устанавливаемого в ответ крупнейшими феодалами). Около 1200 года негласный компромисс — феодализация земель с отказом от приобретения титулов и башен — открывает время укрепленных домов. Впрочем, к домам мелких рыцарей графы и сиры прибавили — и почти противопоставили им — свою собственность, укрепив свои временные пристанища.

В южных и северных городах Франции наблюдаются те же трудности. Le steen[147] патрициев Брюгге и Гента — уже во времена Тальберта производивший впечатление своим вторым этажом над подвалом (план аулы) и возможностями сопротивления вооруженному грабежу и сохранения сокровищ — имеет тенденцию к дальнейшему распространению. Замок в Генте в том виде, какой он приобрел после надстроек графа Филиппа в 1178 году, — возможно, лишь вызов надменным башенкам разбогатевших буржуа. Южный solier (многоэтажное жилище) той же конструкции служит прообразом гентской башни либо приближен к ней. Здесь, как и в сельской местности, история жилища нотаблей, в сущности, лишь один из аспектов истории их полномочий.

Существовала ли настоящая дилемма: поместье или крепость? Если военные приспособления главного замка и особенно укрепленного дома были призваны произвести впечатление и если обустройство жилищ было направлено прежде всего на то, чтобы украсить их и придать более парадный вид, то тогда оборона, как и частная жизнь, превращается в нечто иное — в то, что называется престижем, выставлением напоказ и что в высшей степени способствует формированию фантастических представлений об обществе. Этот вывод также справедлив при рассмотрении интерьера жилищ и обстоятельств, в каких смешиваются, различаются и обустраиваются во всех этих жилищах «гостиная» («зал») и «спальня».

Гостиная и спальня

Итак, оставим эту комплексную, внешнюю проблему и обратимся к анализу внутренней взаимосвязи жилища. Здесь археология не будет задействована напрямую: тексты, употребление противоположных по смыслу слов или различных слов, подразумевающих одно и то же, говорят нам об образе жизни, перемещениях, совместном пребывании больше, чем пустые гостиные, в которых нет ни утвари, ни мебели. Следовательно, речь идет только о том, чтобы убедиться в соответствии зафиксированной письменными источниками систематизации сохраненным или воссозданным рамкам реальности. Рассматривая только заключенное в этих рамках, прежние историки искусства и археологи следуют предположениям исходя из собственной современной реакции. Небесполезно увидеть на одном или двух примерах, к чему ведет этот образ действий.

Предположения

Строгие ученые, тщательно изучая научный объект (в том числе фортификационные архитектурные элементы замков или саму технику строительства), некогда делали частную жизнь дам и знатных баронов предметом стилистических эффектов и идеологических внушений. Так, великий Эмиль Маль, взволнованный, как многие его современники, «героем наших эпопей, солдатом крестовых походов» (1917), пытался описать органическое единство между суровыми и тесными рамками донжона и характером его обитателей в сдержанном и одновременно проникновенном стиле: «Это грубое жилище сформировало феодализм. Оно дало ему недостатки: пренебрежение, высокомерие человека, который не имеет равных подле себя; но оно ему дало также много добродетелей: любовь к древним традициям и нравам, глубокое семейное чувство. Здесь нет больше гинекея, как в галло–романской вилле, нет летнего и зимнего триклиния, терм, галерей, множества комнат, где можно уединиться: есть только одна общая комната. Отец, мать и дети проводят дни, теснясь в одной комнате, часто под угрозой опасности. Нужно, чтобы в этом мрачном зале была горячая атмосфера нежности. Женщина в особенности выигрывает от такой суровой жизни: она становится королевой в доме <…>»[148].

Легко критиковать этот отрывок, перегруженный произвольными предположениями: что муж живет постоянно со своей женой и они сами воспитывают своих детей, что сближение всегда вызывает нежность и никогда невыносимость, что замок является убежищем, а не пунктом нападения, и т. д. Фактически католическая, буржуазная семья читателей Леона Готье[149] здесь легко переселена в феодальное общество. Также очень неестественно устанавливать прямую связь между окружающей обстановкой (так, как Маль ее ощущает) и общительностью. Предпочтителен анализ диалектических и случайных отношений между людьми и средой их обитания. Слишком просто противопоставлять Античность Средневековью как утонченный и непринужденный мир миру исключительной и суровой простоты: от этого взгляда нужно полностью отказаться. Говорить о правлении женщин некомпетентно и неприемлемо.

Несмотря на то что Эмиль Маль также забыл поместить услужливую и надоедливую челядь рядом со своей идеальной семьей и упомянуть о разделении комнат легкими перегородками, он правильно отметил два важных пункта: сосредоточение домочадцев вокруг главной семейной пары, двух хозяев, и возможность для них бодрствовать днем и спать ночью в том же пространстве. Но разве каждый из хозяев не имел уединенной спальни? И прочие члены семьи, дети, гости и слуги — своих отдельных комнат?

Исследователи, описывающие донжон, состоящий из нескольких уровней, часто говорят о «зале» внизу и «спальне» наверху. Они рассматривают интерьер башни, начиная с нижних и кончая верхними этажами, обращаясь к более частному, более закрытому, более женственному. Переход от горизонтальной планировки прежних дворцов (аула и смежные апартаменты) к вертикальному устройству новых донжонов, в сущности, совершился без труда. Такое представление кажется естественным, и здесь речь идет не о том, чтобы его опровергнуть, а о том, чтобы показать нюансы. Разве не видят, например, что верхние комнаты донжона, светлые и просторные, были более приспособлены, чем все прочие помещения, к торжественному приему? В «феодальном жилище» зал и спальня не являются строго противоположными пространствами, как современном доме. Они только то, что хотят из них сделать их владельцы, которые искусно изменяют обычаи, и об этом свидетельствуют некоторые двусмысленности языка.

Зал (гостиная), смешанный со спальней

Просматривая тексты XI и XII веков, историки часто удивляются, когда обычная аула (главная комната, расположенная над кладовкой) называется словом camera. В Брюгге так же названы гостиная графа и дом Бертульфа (1127). В башне Кастельпер, как рассказывается в «Книге о чудесах святой Фе», один заключенный сумел подняться из своей темницы на второй этаж (уровень), в господскую спальню (l’herilis camera); он незаметно пересек ее, и, поскольку окна выходили на внешнюю сторону, ему нетрудно было совершить побег. Та же ситуация и в доме, «деревянной башне», сеньора Обри в Ла Кур–Мариньи (городок близ Орлеана, середина XI века): он и его домочадцы в спальне «разговаривали, ели и спали ночью». Наконец, уже упомянутое описание жилища в Ардре, сооруженного из бревен около 1120 года, представляет нам комплекс помещений, расположенных вокруг господской спальни, «большой комнаты, где спали сеньор и его жена». Археологи не нашли поблизости никаких следов отдельной аулы: гостей принимали в той же комнате. С другой стороны, привлекает внимание двойственность титулатуры лиц, служивших у самых знатных сеньоров. Так, казначей герцога Нормандии именовался «первым [слугой] моего Двора и моей спальни (de mon aula et de ma camera)» (XII век).

Почему помещение зала (гостиной) и спальни так смешивали?

1. Изучение больших залов во дворцах показывает, что их часто делили деревянными перегородками на две части — большую, предназначенную для приемов, и меньшую, отведенную под спальню. Это расположение засвидетельствовано, например, в 1177 году в Труайе, во дворце графов Шампани. С одной стороны к перегородке примыкает помост, откуда правитель руководит пиршеством, тогда как гости сидят за двумя большими столами, расставленными вдоль комнаты. По другую сторону перегородки находится le thalamus comitis («кровать» или «супружеская спальня»).

2. Также отмечается, что и в донжоне большое помещение на каждом этаже часто делили по крайней мере на две части и использовали одновременно и как общее помещение, и как спальню. В «Смерти короля Артура», написанной в XIII веке, в Камелоте в одно и то же время происходят два пиршества: король пирует в большом зале, а королева Гвиневра, с Гавейном и его людьми, — в своей спальне, причем все общество здесь служит и подчиняется даме. Текст не уточняет, занимает ли эта спальня второй этаж или примыкает к гостиной, находится ли она на одном уровне или на нескольких. Мы замечаем прогресс в интимности отношений: Гвиневра может запретить входить в свои по кои попавшему в немилость любовнику, при том что функции «спальни» и «гостиной» ее царственного супруга — места собраний придворных в полном составе — мало чем различаются.

3. Достоверные свидетельства, собранные Гийомом де Сен–Патю, духовником королевы Маргариты, о личных привычках Людовика Святого в течение двадцати последних лет его жизни, с очевидностью демонстрируют, что сфера частной жизни короля была устроена по принципу концентрических окружностей, определяемых значимостью его приближенных: король имеет подле себя менее или более близких со ратников — от mout prive камергеров до assez prive, таких как Жуанвиль, шевалье высокого ранга, по статусу не имеющий права прислуживать королю в его личных покоях. Самым тайным местом является гардеробная, отделенная от помещения спальни. Людовик IX там спит, охраняемый только одним слугой, размышляет, моет ноги трем беднякам, скрывая от посторонних взглядов этот очень личный акт набожности. Он также прячет там свое тело — если правда, что ни один камергер за двадцать лет службы не видел его ногу выше колена. «Спальня» — место гораздо более просторное, позволяющее даже совершать квазипубличные действия: принять шестнадцать нищих, наложить руки на язвы больных. За своим столом перед большим очагом Людовик IX может пировать с рыцарями, в то время как его более скромное и более близкое окружение уединенно ест в гардеробной. В конечном счете, эта «спальня» отличается от «зала» только меньшей площадью. Разница между одной и другим состоит в степени «интимности», а не в использовании. Малоуловимо и различие между слугами для спальни и для зала или гостиной. Все вместе составляют двор короля, который перемещается из замка в замок и играет существенную роль в политике. Последовательно обосновываясь в Париже, Венсене, Компьени, Нуайоне, Нормандии и других провинциях, королевский двор не меняет своей структуры. Жилища короля как «отца народа» разнообразны, но двор един и постоянен.

С конца XII века в жилом пространстве все чаще выделяют общую комнату (гостиную) и два помещения так называемых покоев. В замке Гента первая находится в центральном донжоне, возвышенном и укрепленном. Два других соединяются с ней, будучи расположенными по обеим сторонам фасада здания, примыкающего к башне. Безусловно, придворным дамам и кавалерам предназначались раздельные покои. Даже в куртуазной литературе, которую здесь любили, иногда приводится описание зала, откуда можно попасть в один или два «покоя»: это центр любого большого жилища XIII века.

Покои — действительно нововведение? Невиданное прежде разделение гинекея? Внимательно изучив «Книгу о чудесах святой Фе», Пьер Бонасси пришел к выводу, что l’herilis camera Кастельпера, где сеньор находится вместе со своими «домочадцами», — не что иное, как спальня воинов и их наложниц, распутниц, которых монахи–хронисты так упрекают за частое посещение тиранов XII века. Супруги и маленькие дети живут отдельно: следовательно, существует разделение домашнею общества. Внимательно вчитайтесь в выражения cum familia[150] и cum familiaribus[151], вкладывая в слово «семья» его средневековый смысл… Растущие бенефициальные владения XII века отличает, без сомнения, только предоставление женщинам более красивой комнаты в виде гостиной.

Следовательно, заметное различие в языке того времени между залом (гостиной) и спальней меньше, чем между главной комнатой в жилище или на этаже — залом, гостиной, спальней — и комнатками, расположенными вокруг нее или рядом с ней, между единственным и множественным. Такое жилище со своим ядром и связанными с ним ячейками несомненно создает тот первичный центр, вокруг которого вращается частная жизнь феодального общества.

Главная комната, противопоставленная спальням

В Анжерском замке около 1140 года различают «аулу графа и все спальни». В Ивре, во дворце епископа Мана есть «аула из камня, со спальнями и кладовкой» (до 1125). Но самую достоверную модель организации домашнего пространства представляет описание Ламбера Ардрского, в котором парадная спальня противопоставляется diversoria, где возле огня греются женщины, дети и больные. Пьер Элио, например, ссылается на частое использование «формулировки Ламбера Ардрского» по отношению к английским донжонам XII века (в частности, к Ризингу и Бамбургу). Здесь каждый уровень может разделяться легкими перегородками на две, три, четыре и до шести комнат[152].

Еще раз повторю: именно роман лучше всего раскрывает под видом (в форме) сна повседневную жизнь мужчин и женщин. Персиваль приближается к замку Борепер; из окна зала его замечает дева. Он взбирается по ступеням величественной лестницы и находит тот самый зал с резным потолком. Он садится на кровать с шелковым стеганым одеялом; здесь он беседует с Бланшефлор, молодой хозяйкой здешних мест, которая выходит на люди только в сопровождении двух рыцарей, убеленных сединами; и вот принесена еда. Отметим: зал можно принять за спальню, но находящееся здесь главное ложе служит скорее для торжественного приема и бесед, чем для ночного отдыха, потому что позднее, кажется, каждый получил отдельную спальню. Воспользовавшись, без сомнения, одним из тех потайных коридоров, которые архитекторы умеют отныне так хорошо проектировать, Бланшефлор тайком присоединяется к тому, кто — за несколько слез, сладкую ночь, нежную и целомудренную, обещание военного подвига — будет отныне ее «другом».

В замке Короля–Рыбака, несколькими страницами далее, Персиваль восхищается залом, примыкающим к квадратной башне. В центре зала он видит знатного человека, лежащего перед очагом под защитой четырех массивных колонн из бронзы. Именно в этом зале странствующий рыцарь ел и спал. Пока он ел, мимо него прошествовала процессия Грааля: юноши и девицы несли, выставляя на всеобщее обозрение и всеобщее обсуждение, копье, подсвечники, драгоценные блюда. Продемонстрировав бряцающее оружие и сверкающие изделия из золота и серебра в зале, их пронесли по всем спальням — достоверное изображение сокровищ, которые хранились в сундуках в глубине дома и которые выставляли напоказ, когда приходили важные гости.

Романтическая литература, начало которой положил Кретьен де Труа, совершенно преобразуется в XIII веке, количество прозаических произведений значительно возрастает. В текстах появляются диалоги и монологи персонажей. В «Смерти короля Артура» уединенные беседы и признания ведутся либо под окнами зала Камелота, но тогда они могут быть подслушаны, либо в закрытых спальнях. Король приглашает племянников в свою спальню, чтобы услышать от них сообщение о супружеской измене королевы с Ланселотом — здесь все двери заботливо закрыты. Даниэль Ренье–Болер хорошо показала роль этих «тайных ниш» (см. выше). Действительно, их без труда помещают в рамки суровой действительности и «бездушных» сводчатых залов больших замков.

Даже будучи вовлеченным в водоворот жизни большого дома, каждый находил в нем свое «личное место»: оригинальная форма частной жизни существовала во дворцах, замках и простых дворянских домах зрелого Средневековья. Бесполезно непрестанно искать в ней отличие от нашего времени или рассматривать ее как далекую прелюдию. Эмиль Маль материализовал идеалы или реалии своего времени, а это позволяет мне подчеркнуть, что «общительность», описанная на страницах данной книги Жоржем Дюби и ставшая предметом особого интереса фундаментальной этнологии, гораздо лучше отвечает задачам археологии. Мы хорошо видим, в частности, что во всех жилищах — от Кастельпера до Гента — мужские и женские половины смотрят друг на друга, взаимно зачарованные и напуганные, и, случайно соединяясь, украдкой проникают друг к другу. Но важен, в конце концов, точный план помещений, поскольку структура «домов» достаточно независима в вариациях внутренней топографии.

Что касается «ужасной тоски», мы перестаем в это верить. Многие тексты, напротив, демонстрируют нам «варварский вкус» светской аристократии — сам социальный состав которой продолжает социологию конца Раннего Средневековья — к нательным украшениям, предпочитаемым украшениям настенным, и к предметам из звонкого металла, более транспортабельным, чем скульптурные шедевры в камне. Я бы сказал, что знать того времени всего–навсего соединяет две эти сферы, предметную и монументальную, не отказываясь от одной ради другой. Находясь в замке своей сестры Морганы, король Артур входит в красивый зал, где его встречают богато одетые люди. На стенах висят гербы и шелковые ткани. Все это освещает пламя свечей. Затем он направляется в спальню, заставленную роскошной посудой из золота и серебра, потом в другую, соседнюю, наполненную всемогущими аккордами великолепной музыки, наконец в последнюю… Мне скажут: разве это не сцены сна? Вовсе нет. Единственно преувеличение того, что «позитивные» фрагменты позволяют распознать. Они дают нам возможность представить странный и непринужденный праздник. Это о нем можно мечтать.

XIV–XV века

Очаг, семья, дом

Во Франции конца Средних веков, когда власти главным образом в фискальных целях проводили переписи населения, подсчет велся не по количеству людей, домов или глав семьи, но по числу домовых хозяйств (очагов, feux). Это традиционное представление (понятие) о проживающих было бы очень неосторожно рассматривать как изобретение непосредственно христианского Средневековья. Уже Гораций в одном из своих «Посланий» говорит о «маленькой области», «деревушке из пяти хозяйств» (agellus habitatus quinque focis). В полиптике Эрменонвиля, составленной в IX веке, упоминаются многочисленные восстановленные villae, имеющие столько–то домовых хозяйств (foci), свободных и зависимых. Однако кажется, что словосочетание «домовое хозяйство» особенно распространяется с XII века (например, с появлением в Нормандии нового Налога, обещавшего прекрасное будущее, — подымной подати (focagium), взимаемой с каждого домового хозяйства) и остается в обиходе по крайней мере до конца XVIII века. Этьен Буало в «Книге ремесел» (середина XIII века) напоминает, что «никто не может взять ученика, если он не хозяин жилища, то есть не держит дом и хозяйство». «Держать дом и хозяйство», «поддерживать огонь», «заботиться о наследственном поместье»: эти и другие выражения широко применяются в конце Средневековья.

Появлялись и другие, конкурирующие выражения, особенно на юге, — la beluge или belugue (этимологически: искра). Например, поднимая все три сословия жителей земли Ажене на осаду крепости, граф д’Арманьяк должен был обещать «для каждой belugue одного золотого барана». В тот же период (се редина XV века) некая важная особа предприняла «посещение домовых хозяйств и beluges <…> нижних и верхних земель Оверни».

Менее распространенный термин «домашнее хозяйство» (menage) имеет то же значение, как показывает отрывок бургиньонского документа 1375 года: «Найти и описать домовые и домашние хозяйства всех жителей».

Также встречается, прежде всего в словарях Восточной Франции, слово «труба» (conduit), вероятно, в значении «труба камина». В документах XIV века, касавшихся городов Бар-ле-Дюка и Баруа, говорится: «Десять каминов или домашних хозяйств, каждый камин или домашнее хозяйство состояло из трех человек». «Тридцать шесть каминов, хранящих огонь в упомянутом городе».

В течение долгого времени историки населения, а также историю! семьи спрашивали себя о размере домового хозяйства. Конечно, все признают, что хозяйства были богатые, бедные и нищие, небольшие и крупные. Но сколько в среднем человек насчитывало одно домовое хозяйство, «управление» или beluge? (Уже Вольтер в статье «Население» «Философского словаря» критикует автора, который сокращает каждое домовое хозяйство до трех человек: «Согласно подсчету, который я сделал во всех землях, где побывал, и в той, в которой живу, я полагаю, что на хозяйство приходится четыре с половиной человека».

Цифры, приведенные Вольтером, хотя и правдоподобны, но не применимы ни к XIV, ни в XV веку. Возможно все–таки, что домовое хозяйство этого периода и даже гораздо более раннего соответствовало нуклеарной семье, состоявшей только из отца, матери и детей до их женитьбы или самостоятельного обустройства.

Особый пример — флорентийский catasto 1427 года. В этом исключительном документе перечислено 59 770 хозяйств, объединявших 246 210 человек. Среднее значение 4,42 человека на домовое хозяйство, с ощутимой разницей между городом (где средняя величина только 3,91 человека) и деревней (где она доходит до 4,74).

В домовом хозяйстве той эпохи нельзя полностью исключить присутствия родственников по восходящей или боковой линии: племянника, племянницы, брата или сестры, тети, дедушки, бабушки. Это относится, например, к 23% хозяйств церковного прихода Сен–Пьер в Реймсе (1422). В 1409 году актом, надлежаще зарегистрированным в нотариальной конторе Руана, Жан ле Монье и Жанна, его жена, уступили Тассену ле Монье, их сыну, и Перетте ла Моньер, их невестке, все свое имущество, ничего себе не оставив, при условии, что они будут обеспечены «хорошо и в достаточном количестве всем необходимым для питья, еды, сна, дабы просыпаться и ложиться спать, мытья; одеждой, очагом, кроватью и кровом». Условия контракта касались, в частности, их повседневного содержания: двадцать турских денье в неделю, «дабы иметь хлеб или что они пожелают», галлон пива ежедневно, достаточно мяса в Добрые и худые дни «либо сельди, яиц, или другой пищи». Воскресенье отмечается более обильным обедом, включающим, между прочим, пирог за пять турских денье. Вместе со своим юным сыном Жанненом они будут жить «в верхней спальне или задней комнате первого этажа» с камином н в соседней комнате. Они получат, таким образом, какое–то небольшое помещение, обогреваемое или отапливаемое, более или менее независимое, но принимать пищу все будут вместе. Тассен будет сам звать своего отца, говоря ему каждый раз: «Сударь, извольте садиться». Отец обладает правом первым садиться за стол, а подниматься последним, «если пожелает».

Состав тосканских семей в 1427 году

(по Д. Херлихи и К. Клапишу), %

Одинокие

1. Вдовы — 6,66

2. Вдовцы — 0,10

3. Холостяки — 0,84

4. Неизвестные — 6,01

Родственники из разных семей

5. Кузены — 1,60

6. Люди без прямых родственных связей — 0,69

Простая семья

7. Бездетные пары — 10,26

8. Пары с ребенком (детьми) — 36,35

9. Вдовцы с ребенком (детьми) — 1,83

10. Вдовы с ребенком (детьми) — 6,36

Расширенная семья

11. Родство по восходящей линии (родители, дедушка и бабушка, дядя, тетя) — 10,64

12. Родство по нисходящей линии (внуки, племянник, племянница) — 9,44

13. Родство по боковой линии (брат, сестра, кузен…) или комбинация случаев 11, 12 и 13 — 1,20

Многочисленные семьи

14. Родство по восходящей или нисходящей линии,

два домовых хозяйства — 11,28

три домовых хозяйства или больше — 2,11

15. Родство по боковой линии (девери, шурины)

два домовых хозяйства — 3,55

три домовых хозяйства или больше — 1,69

Тексты сообщают также, что в сеньории Шуазеля в конце XV века дети, становящиеся взрослыми, «не держат домовых хозяйств, но находятся у отца или родственников».

Домовое хозяйство может соответствовать расширенной семье патриархального типа либо сообществу двух свояков или двух женатых братьев, которые объединяют свои рабочие руки, свое богатство, свои запасы, чтобы есть одну еду, вести одно хозяйство, жить в одном сельском доме или «жилище». «Bibendo unum vinum, comedendo unum panem»[153], как записано в заверенных нотариусом контрактах, устанавливающих «братство», l’affreramentum. Или просто два друга, никак не связанные кровными узами, объединяются, «дабы иметь общий хлеб, вино, пищу, для совместной жизни и питания». Такие истории, характерные по крайней мере для XII–XIX веков, неожиданно стали особенно популярными в конце Средневековья в одном из регионов Франции, может быть, по причине ежедневных трудностей. Расширение домового хозяйства — таков был один из ответов южной гористой Франции на резкое снижение демографии, спровоцированное смертностью, на смутное ощущение опасности, порожденное Столетней войной, и на трудности восстановления сельского хозяйства, ставшего основой возвращения мира.

Но и Северная Франция полностью не игнорировала эту Тенденцию. Жан Меррей, земледелец, умер в Шуазеля (Верхняя Марна) вскоре после Пасхи в 1494 году. Он оставил вдову (которая еще в 1500 году держала хозяйство) и по крайней мере двоих сыновей. Один, по имени Жан, с 1494 года живет в соседней деревне Сен–Реми; в 1502 году он все еще там. Другой, Николя, на момент Пасхи 1496 года — глава дома в Шуазеле. «Здесь три домовых хозяйства заменяют, по меньшей мере на два года, то, которое держал при жизни отец» (Элен Оллан). Аналогичные ситуации описаны даже в Западной Франции. В Карнаке в 1475 году насчитывалось 173 хозяйства. Из них 131 можно квалифицировать как нуклеарный дом (пара с детьми) и 42 — как большой дом (с хозяйством из 19 человек) (Ж. Галле).

Мы далеки от того, чтобы преувеличивать масштаб этого явления. Различные документы, в частности завещания, в действительности наводят на мысль о преобладании довольно–таки маленьких домовых хозяйств в течение 1350–1450 годов, то есть в период, когда средняя продолжительность жизни была самая короткая, а рождаемость — самая низкая. Напротив, в начале XIV века и вновь в конце XV века высокий процент выживших детей в семье мог повлечь за собой появление еще одного или даже двух хозяйств. Естественно, речь идет о средних величинах, потому что, когда источники позволяют, мы замечаем, что достаточно крупную группу составляют хозяйства, насчитывающие от 1 до 12 человек и даже гораздо больше. Рекордом для Тосканы 1427 года было хозяйство Лоренцо ди Джакопо в предместье Флоренции, включающее десять простых семей: 47 человек, объединивших четыре поколения.

Вернемся к французскому пространству. В 1306 году в городке Акса (территория нынешнего департамента Од) хозяйство соответствует в среднем 4,9 человека, в деревне Караманли (Восточные Пиренеи) — 5,6. В Реймсе в 1422 году размер хозяйства составляет: в приходе Сен–Пьер — 3,6 человека, в приходе Сен–Гилер — 3,8. Два жилища Ипра в 1412 году имеют хозяйства размером 3,4 и 3,2 человека, в 1437‑м — 3,7 и 3,6. В период наивысшего демографического подъема размер хозяйства в Карпантрасе достигает 5,1 человека (1473), в Ипре — 4,3 (1491).

Недостаточно установить абсолютное преобладание з конце Средневековья маленьких или небольших хозяйств. Нужно также знать, каждому ли из этих хозяйств соответствовало жилище отдельное, индивидуальное, скажем, дом. Есть множество примеров, свидетельствующих о том, что разнообразные маноры, поместья, замки, даже городские особняки, принадлежавшие среднему и высшему дворянству, не были заселены и, следовательно, по крайней мере часть года пустовали. Правда, нельзя сказать, что они были полностью безлюдны. Арендатор, привратник, консьерж, или скорее кастелян, капитан наблюдали за этим местом и в случае необходимости обеспечивали защиту. В результате демографического кризиса также были брошены многие дома как в укрепленных городах, так и в сельских поселениях. Этот уход спровоцировал заметное и иногда непоправимое разрушение недвижимого имущества: предоставленные непогоде и грабежам, жилища быстро превращались в настоящие руины.

Напротив, в крупных городах, особенно наиболее активных, наблюдаются признаки перенаселения. Естественно, мы имеем в виду Париж до начала XV века, с его жилищами, ограниченными одной или двумя комнатами, жильцами на этажах, дворами, переполненными конурами, лачугами и пристройками. В таких городах, как Лион и даже Камбре, испытавших проблемы перенаселенности, недвижимость пришлось делить между несколькими жильцами, удовлетворив каждого, в силу обстоятельств и минимума пространства. В бретонских городах «по мере того, как мы приближаемся к концу XV века, скопление усиливается. Во всяком случае, выплата ренты и обещания верности сеньору чаще всего ведут к присутствию двух и даже трех семей под одной крышей. Эта ситуация делает неизбежным обустройство двух или трех чердаков, дополнительных комнат или верхних этажей дома» (Жан–Пьер Легей). В Шамбери в конце XIV века каждый дом делили два или три хозяйства, а в 306 учтенных домах, возможно, проживало 3000 жителей.

Трудно установить баланс между домами, занятыми несколькими хозяйствами, в собственном и переносном смысле и строениями, либо просто очищенными от случайных и паразитических элементов, либо брошенными и превратившимися в пустыри, заросшие дикими травами, где лишь груда камней и черепицы да несколько бревен напоминали о недавнем здании. Почему наличие пустынных мест несовместимо с избытком населения в соседних, еще стоящих домах? При этом во многих деревнях, а также во многих городах равнозначность между хозяйством и домом (каковы бы ни были размеры того и другого) можно принять за правило. В Ренне, например, в середине XV века в 453 домах одного из приходов проживали 460 налогоплательщиков, из них 189 собственников и 271 наниматель.

В Порентрюи в 1518–1520 годах 251 семейство владело 280 домами и амбарами. Город Монбельяр в середине XVI века насчитывал 375 зданий (из которых 82 вспомогательные: амбары и конюшни); на городских военных смотрах присутствовали 267 буржуа и других жителей. «Это значит, что в доме Монбельяра размещалась в среднем только одна семья» (Пьер Пежо).

С этой точки зрения будем считать достаточно типичным реймсский дом конца Средневековья — одноэтажный, с чердаком, небольшой жилой площади. Конечно, в городе, где находится резиденция архиепископа, дома могут состоять более чем из одного хозяйства, но это тогда, «когда рядом с главным жилищем они предлагают одну или две спальни внаем» (Пьер Депорт). В них могут временно проживать родители или друзья, пришедшие укрыться за стенами в связи с угрозой войны. В виде исключения некоторые жилища были разделены поровну между двумя наследниками. Но чаще в Реймсе в одном доме жили четверо или пятеро человек, то есть это было одно домовое хозяйство. Только позднее, в конце Старого порядка и в XIX веке, положение меняется по причине перенаселения, обнищания, а также в связи с глубокими переменами в структуре внутреннего пространства (количество этажей и т. д.). Тогда численность жителей одного дома легко достигает 7 и даже 10 человек. Даже в Туре в 1836–1840 годах, внутри пояса укреплений XIV века, 1750 домов вмещали 4511 семей, или 13 939 человек: 3 человека в хозяйстве, 2,5 хозяйства или семьи в доме.

Наконец, известны примеры сельских домов, имевших больше одного хозяйства. Так, один из домов в Драси, в Бургундии, был, по–видимому, разделен надвое в начале XIV века. В лотарингских деревнях конца XV века арендаторов части дома называли chambriers[154]; их появление повлекло сложные проблемы сервитута, потому что им также было необходимо пользоваться колодцем, сараем, амбаром, хлевом.

Парки, изгороди, ограды

Около 1460 года в знаменитом «Споре герольдов французской и английской армий» герольд Англии принимается расхваливать прекрасную охоту в своем королевстве: «Это восхитительное занятие, поскольку там много парков, полных крупной дичи, чудесных оленей, коз и ланей».

На это утверждение герольд Франции возражает: «Вот вопрос, господин герольд. Вы так замечательно восхваляете английские парки; прошу Вас, скажите мне, есть ли у Вас такие великолепные парки, как во Франции: как лесной парк в Бенине, как парк в Лезиньяне, парк в Эдене и некоторые другие [на полях манускрипта в этом месте добавлено: называются все парки Франции, огороженные стеной], огороженные, как укрепленные города, высокими стенами. И это парки для королей и для принцев. Правда, что у вас в Англии не меньше парков, но они все, кроме Виндзорского, огорожены только неглубоким рвом, изгородью или частоколом, так, как виноградники и пастбища во Франции; и в действительности это только деревенские парки. Не стоит их так сильно восхвалять».

Отрывок, конечно, полемический, но он по крайней мере дает некоторые ориентиры, позволяющие характеризовать ландшафт французских деревень в конце Средневековья. Преобладали, безусловно, области, где распаханные земли имели ненадежные границы в виде естественных преград, легко устраняемых или перемещаемых: ручьев, дорог, отдельных деревьев, камней, каких–либо неровностей рельефа. В судебном округе Санлиса в начале XVI века границу территории юрисдикции высшей судебной инстанции Кюньи обозначают последовательно идущие друг за другом местечко Воске де Фурш, большая липа, улочка, ров, источник, межевой столб у дороги и еще один межевой знак. Кроме того, везде, где был распространен режим права на земельные наделы, в определенное время сельскохозяйственного цикла, в основном после жатвы, приобретение частными лицами земли на некоторое время приостанавливалось. Вместе с тем многие крестьянские сообщества владели «общим имуществом», имели право коллективного пользования лугом, лесом, пашней. В деревне и за ее пределами существовали территории, считавшиеся общественными. Мы имеем в виду дороги (carreria publia, caminus publicus), источники, крупные реки или озера, пастбища, а также места, где шла торговля. Добавим, что трагическое сокращение населения в XIV и XV веках имело следствием увеличение площади необрабатываемых земель, des terres a ries, hermes et vague. Это привело к появлению недворянского землевладения, даже если восстановление сельского хозяйства, решительно предпринятое с начала 1450‑х годов, должно было показать, что границы округов, сеньорий, приходов и фьефов не забыты и что «земельные воспоминания» с грехом пополам уцелели.

Право на земельные наделы сохраняется не только как режим господствующей частной собственности (или хозяйства), здесь прослеживается тенденция к отделению от других земельных участков, в том числе сданных в аренду. Таковы свидетельства, предоставляемые нам миниатюрами, чертежами планировок и изображениями в перспективе (по крайней мере начиная с XVI века), рассказами путешественников и, главное, бесчисленными практическими действиями. Здесь были вполне ощутимые ограды, живые изгороди, направлявшие работу замерщиков и землемеров и придававшие наглядную форму обследованиям специалистов, которым было поручено составить перепись земель и населения. Желая законодательно оформить свои владения, хозяин земли, независимо от титула или юридического статуса, стремился огородить пространство, особенно продуктивное и ценное, где частная жизнь его семьи могла бы проходить вдали от чужих глаз и где его склады, амбары, движимое имущество, орудия труда и скот были бы в полной безопасности. Нужно было защитить себя от чужаков и соседей, от диких животных, которых развелось в изобилии именно в конце Средневековья, а также от домашних животных, бродивших без присмотра. Перед сбором урожая сами поля обносили временными оградами. Между тем иногда круглые сутки их владельцы вели преследование нарушителей. Во Фландрии le bock de vylls[155] относит к правонарушениям создание бреши в деревенской ограде в период пахоты или сбора урожая. Земли Средневековья, таким образом, были одновременно юридически защищены и совершенно изолированы. Около 1460 года знатный чешский вельможа Лео фон Розмиталь, проезжая по Бретани, был поражен множеством невысоких каменных стен, les murgiers, окружающих поля: «Значит, крестьянам не надо следить за стадом, когда оно проходит <…> и стада не могут повредить земли соседей».

В таких областях, как Анжу, хозяйства были более компактными, более укрепленными и их легче было изолировать. «Все описания свидетельствуют об этом. Ограда не была результатом исключительно желания защиты; она означала вступление во владение; она была в некотором роде юридическим определением. Не случайно анжуйский обычай трактует ее как предмет собственности: “…очерченные дорогами, домены и фьефы образовывали картину, состоящую из пазлов, сливающихся в единое владение землями, лугами, равнинами и лесами» (Мишель ле Мене). Приведем один пример среди многих других. Постоялый двор и сдаваемое в аренду поместье Гран Торинье включали «два стоящих напротив дома под черепичными крышами, с каминами… фруктовый сад, соседствующий с большими старыми деревьями, земли, луга, пастбища, леса, подлески, кроличьи садки…», все это окружали рвы, изгороди и другие преграды.

В Бретани слово «парк» могло обозначать обширные домениальные территории с сохранившимися охотничьими угодьями, лесами, участками для отдыха, сельского хозяйства и разведения скота. Таковы «герцогский парк» около Морлекса, парки Ванна, Лесневена, Рюиса. Что касается парка в Шатолене, где выделяют малую и большую область, возможно, он соответствовал бывшим заповедным участкам фьефов (Жан Пьер Легей).

Напротив, в рамках системы открытых полей наделы, принадлежавшие одному и тому же крестьянину, обычно были разбросаны по территории, чередуясь с участками, занятыми жилыми постройками, невозделанными землями, или разделялись межой. Но в любом случае по мере приближения сельских поселений мы видим увеличение живых или искусственных изгородей из камня или дерева, окружающих виноградники или луга, конопляники или ивняки, небольшие сады или приусадебные участки, poupris или boille, casal или maine, обычные или фруктовые сады. Французы, говорит Брюнетто Латино, «лучше других народов умеют устраивать луга, фруктовые и яблоневые сады вокруг своего жилища».

На своем уровне светские и духовные феодалы равным образом стремились ради престижа, выгоды или для развлечения выкроить в своих доменах более скромные участки, чтобы подчеркнуть свое господство и утвердить право собственности. Лесничим (gruiers, verdiers) было поручено не пускать посторонних в их леса и следить за пользованием этим главным ресурсом, считавшимся особенно драгоценным. Временно или постоянно заповеданные участки леса благоприятствовали их сохранности и воспроизводству дичи. Замки состояли из двух дворов: верхнего, большого, и нижнего, последний имел более утилитарное, даже чисто сельскохозяйственное назначение. Не может быть дворянского жилища «без сада развлечений» (выражение относится к концу XV века). Это означает, что овощные культуры и плодовые деревья там были не главными. Закрытый фруктовый сад, hortus conclusus, был окружен стеной, иногда с бойницами, и украшен фонтаном. В саду находились беседки из виноградных лоз, павильоны, деревянные ограждения, он был ухожен и разделен на небольшие квадраты со скамейками и галереями. По литературным и художественным свидетельствам, это — идеальное место Для отдыха, веселья, песен, явной или тайной любви, споров и развлечений, но также символ девственности и невинности, образ утраченного рая, укрытый от волнений и опасностей, которые непрестанно нарушают покой внешнего мира (Элизабет Задура–Рио).

Датированный 1481 годом, «общий вид» женского монастыря Сен–Антуан–де-Шам, находившегося недалеко от Парижа, выполнен довольно примитивно, но в точном соответствии с реальным планом: мы видим расположенные сразу за оградой рощицу, несколько прудов, садки с живой рыбой, дворы, фруктовые деревья, сад и за ним нижний двор, окруженный сельскохозяйственными постройками.

Кристина Пизанская оставила нам рассказ о своем визите в 1400 году в знаменитый доминиканский монастырь Сен–Луи–де–Пуасси, где жила ее дочь–монахиня. Помещения этого монастыря, тем более знаменитые, что в них скрывалась в то время дочь Карла VI, были последовательно перечислены. Отметим пока, что осмотрены были даже дворы. Она восхищается их размерами, камнем, которым они вымощены: «Мы всюду побывали, / шли большими широкими дворами, / длиннее, чем русло канала, / куда ведут большие деревянные постройки. / Везде много красивых мостовых». Дальше находился сад, другой тихий рай, со всех сторон обнесенный высокими стенами, где росло более ста сорока фруктовых деревьев, и еще один красивый огороженный земельный участок, где резвились лани, зайцы, кролики, дикие козы и, наконец, стояли два садка, изобилующие рыбой.

Двор, сад, садок, пруд, парк: в конце Средневековья благородный замок должен был обладать всей этой цепочкой. Так это подчеркивается — не без зависти, не без насмешки — в памфлете «Вещий сон» («Le Songe veritable»[156]) при описании прекрасного замка Маркусси, перестроенного с большими издержками выскочкой первой величины Жаном Монтагю, дворецким (майордомом) Карла VI: «Это приятное и просторное место. / Здесь не осталось ничего прежнего. / Оно окружено стенами и водой».

Возведенный век спустя замок Гайон, гордое сооружение руанского архиепископа кардинала Жоржа д’Амбуаза, в то время главного советника Людовика XII, не сохранился. В этот раз описание, оставленное доном Антонио де Беатисом, капелланом и секретарем кардинала Луиса Арагонского, начинается с парка, два лье в окружности, обнесенного мощной и высокой стеной, за которой располагается сад замка. Парк тем более занимателен, что в нем чередуются лесистые и открытые участки, богатые разнообразной дичью; раскиданные по территории маленькие павильоны, безусловно, предназначены для привала во время охоты. Что касается сада, то он имеет квадратную форму и сам, в свою очередь, разделен на квадраты, по периметру которых идут деревянные решетки, покрашенные в зеленый цвет. Есть даже вольер и большая лужайка. Только восхитившись этими чудесами, посетитель проходит двумя галереями к входу в замок.

Королевские парки не имели нужды завидовать этим достижениям. Лесной парк Венсена, упомянутый, как мы отмечали, в «Споре герольдов армий», равным образом запечатлен и в хронике флорентийского посольства к Людовику XI (1461–1462), где его размер представлен не меньше чем четыре лье в окружности, и в почти современной поэме Антуана Астезана: «Великолепный лес, от которого, я думаю, замок получил свое название, чередующийся с лугами и широкими лесосеками, окружен сплошной стеной. Его обычно называют парком, он напоминает мне луг у замка Пави. Этот парк разделен на несколько частей, чтобы было где защититься от угрожающих клыков кабанов. Здесь есть пугливые лани, олени с большими рогами, быстрые зайцы и дикие козы. А кроликов иногда собирается до нескольких тысяч. К тому же этот лес способен предоставить все удовольствия охоты».

Городские пространства

Так же как и жители деревни, жители города стремились окружить его, свое настоящее жилище, свой veritable habitus, стенами. Возможно, это было порождено глубоко засевшим чувством грозящей опасности (что с избытком оправдывалось внешними факторами и усилилось во Франции в период Столетней войны). Одна из характерных черт города — наличие вокруг него крепостной стены с воротами. Отметим все–таки, что даже во Франции стены вокруг городов были возведены не сразу и что на подступах к городу формировались не имевшие защиты, уязвимые предместья, как бы продолжавшие городскую среду. К тому же как только казалось, что опасность уходит и мир возвращается, многие города по простым экономическим причинам переставали обращать внимание на свои укрепления, в силу чего те быстро приходили в негодность…

Но, может быть, главная черта средневекового города и его пространственных отношений заключается в относи тельной немногочисленности мест и строений публичного характера. Конечно, улицы и площади находились в ведении муниципальных, сеньориальных, королевских властей. Вероятно, были известны процедуры конфискации с возмещением ущерба, проводимые ради общей пользы. Тем не менее создается впечатление, что общественная сфера была ограниченна, даже вторична и что угроза наступления на нее частной жизни постоянно росла. Наступления сдержанного, потому что такие действия были незаконны, хотя иногда и оформлены официальным актом. В 1437 году житель Парижа мэтр Жак Жювенель пожаловался Карлу VII на развратные действия, которые совершают в «нескольких маленьких домиках», совсем рядом с его жилищем, расположенным на острове Сите, «веселые девицы». К этим домикам ведут «маленькая улочка и общественная дорога под названием Глатиньи». Впрочем, очень узкая, потому что на всем ее протяжении «нет места, где могут проходить лошади или повозки», и абсолютно ничего собой не представляющая с точки зрения «общественных интересов». Между тем тут есть другие параллельные дороги, более удобные для уличного движения. Карл VII внял этим пристрастным объяснениям и, идя навстречу члену большой семьи, которая оставалась преданной ему во время «раздоров», разрешил присоединить улицу Глатиньи к собственности Жака Жювенеля. Как гласит королевская грамота, «каковую улочку, которая была общественной дорогой, передаем в частную собственность в пользу упомянутого мэтра Жака Жювенеля й его семьи».

В 1439–1447 годах в Сен–Флуре проходил судебный процесс, с одной стороны участвовали консулы и жители сите, с другой — каноники коллегиального собора Нотр–Дам. Предметом тяжбы была маленькая улица, шириной от четырех до пяти футов (1,2–1,5 метра), по которой, пройдя через кладбище капитула, в любое время можно было добраться до общественной пекарни. Капитул намеревался закрыть кладбище, чтобы ликвидировать проход, стеснявший каноников. Муниципалитет Сен–Флура, напротив, утверждал, что не только дорога является общественной, но и кладбища в Оверни также относятся к «публичным местам» и поэтому их никогда не закрывали.

Общественная сфера урезана, фрагментарна: это естественное проявление в топографии города постоянной скудности государственных средств, ресурсов и амбиций. Достаточно вспомнить городские улицы, до такой степени узкие, что дорога в шесть или семь метров шириной поражала своими размерами, петляющие проходы, множество дворов и тупиков, тесные перекрестки, постоянную толкотню на мостовых, редкость проспектов и почти полное отсутствие свободного пространства. В бретонских городах XV века «многие дороги напоминали настоящие коридоры, затемненные выступами домов» (Жан–Пьер Легей).

Однако живописные нагромождения в средневековых городах с их лабиринтами и переплетениями, обилием «горбатых» проулков, неуместной крутизной лестниц воспринимались как необходимые естественные условия, как среда, пригодная для жизни. С этим мирились в силу обстоятельств, возможно, рассматривая их как защиту от ненастья или от чужаков любых мастей. Но есть неоспоримые признаки того, что некоторые, особенно среди руководителей города, желали улучшений и сожалели о многочисленных неудобствах, порожденных спонтанным ростом или частными инициативами. В новых городах XIII века, спланированных ответственными властями, гораздо более широкие улицы, до одиннадцати метров, например в Либурне, продуваемые площади, сеть прямых дорог. Те редкие урбанистические проекты конца Средневековья, что дошли до наших дней, свидетельствуют об абсолютном чувстве пространства и гармонии. Так же и миниатюры стремятся изобразить идеальный город. Если городу посчастливилось обладать красивой и к тому же удобно расположенной площадью, он старается ее сохранить, сопротивляясь аппетитам «инвесторов» и разработчиков проектов, и в случае необходимости стремится обустроить ее сам. Взгляд путешественников фиксировал достопримечательности города. Например, Антонио де Беатис писал относительно Малина (Мехелена): «Великолепный город, очень большой и укрепленный. Нигде мы не видели улиц более просторных и элегантных. Они вымощены небольшими камнями и по краям имеют легкий уклон, так что вода и грязь никогда там не скапливаются. Перед церковью, которая очень красива, находится площадь, более длинная и намного более широкая, чем Кампо деи Фиори в Риме, вымощенная таким же образом, что и улицы. Город пересекает большое число каналов, соединенных с океаном».

В 1484 году сите Труа, желая добиться от короля права преемственности только что отмененных лионских ярмарок, представлял себя без ложной скромности как «прекрасный и большой город с множеством домов, большими красивыми улицами, широкими и просторными, с прекрасными площадями и общественными складами для проведения ярмарок и рыночной торговли».

По сравнению с предшествующим столетием в XV веке в различных местах было обнародовано больше ордонансов и муниципальных распоряжений для содействия публичным нуждам в сферах общественной гигиены, передвижения и товарооборота, безопасности людей и недвижимости. В этом отношении Франция скорее тащится в хвосте, медленно и без энтузиазма следуя примеру других стран. Но по крайней мере отмечается некоторая эволюция мышления. Она объясняется осложнением обстановки, которая заставляет принимать меры, или угрозой новых бедствий, таких как чума, или проявлением настоящего муниципального сознания. Его носителем была «городская корпорация», желавшая лучше обустроить общественное пространство и даже наложить на частное пространство пусть минимальные, но ограничения. Повсеместно происходили собрания членов городского управления (эдилов). Для проведения в жизнь своих решений они, конечно, располагали и большими, чем в прошлом, финансами, и более многочисленным персоналом. Вероятно, власть, которой они обладали, осуществлялась в их собственных интересах и в интересах их среды. Не исключено, что они чувствовали себя равным образом ответственными перед множеством своих подопечных и еще больше — перед городом, управление которым они не без гордости взяли на себя.

Но было бы очень узко рассматривать развитие средневековых городов только в публичном аспекте. Мы знаем, что на самом деле церкви и религиозные сообщества не только были очень многочисленны в большинстве городов, но и владели многими лучшими зданиями, а также значительными незастроенными территориями. «Право мертвой руки»[157] действовало как в городе, так и в деревне. Кафедральные и коллегиальные капитулы, давние обители и монастыри, появившиеся в XIII веке или позднее, сохраняли за собой право, часто исключительное, иметь в собственности дворы, ограды и сады. Не считая кладбищ, иногда изолированных, таких как Кладбище невинных в Париже, но чаще открытых, расположенных рядом с приходской церковью: обиталища мертвых и живых, согласно классической формуле. Более того, во многих городах в большинстве домов за стеной, противоположной фасаду, обустраивали не только двор, где говорили о делах, занимались профессиональной деятельностью или домашним хозяйством, но и сад либо палисадник. Даже более сдержан ное южное градостроительство не игнорировало это явление. Древнейший кадастр Арля сообщает о саде в Аренах. Архи епископ Арля в своей резиденции также разбил сад, подобно папе в Авиньоне (сад Бенедикта XII, фруктовый сад Урбана V). Сады были распространены и по всей северной и западной Франции. Их, конечно, не выносили за пределы стены, как пригород с огородами, но предпочитали привязывать к ее внутренней стороне. По–видимому, в местах очень плотной застройки также были сады, но их скрывали высокие стены или непрерывный «фронт» домов. Напротив, в Безансоне, в большой излучине Дуба, огороженные земельные участки, часто виноградники, принадлежавшие религиозным учреждениям, составляли островки зелени среди жилых построек. В Реймсе в переписи населения 1328 года, где, впрочем, никак не учитывается имущество церкви, в сите указаны 18 домов с прилегающими садами и 28 самостоятельных садов, а в предместьях соответственно 39 и 70.

Очень узкая, шумная и даже зловонная улица тем не менее сохраняла притягательность, поскольку подразумевала связь во всех значениях этого слова, развлечение, жизнь. Дома всегда поворачивались к улице самым опрятным фасадом, самым «приветливым видом», самыми широкими дверными проемами и, естественно, своими вывесками и своими мастерскими, открытыми для каждого. Самые ценные комнаты в доме выходит на улицу, а не во двор, в частности комната «хозяина дома» и его жены, поскольку в них производился учет товара. В конце Средневековья «в противоположность городам Востока, устройство которых, подобное пчелиному улью, побуждает клан, этническую или конфессиональную группу жить замкнутыми в себе», все в добрых городах Запада «толкает на улицу членов городского сообщества, обращенного к внешнему миру» (Бернар Шевалье).

Крестьянский дом

Вернемся к крестьянскому дому и попытаемся теперь рассмотреть его с точки зрения социального пространства, достаточно трудной для постижения. Здесь возможны различные подходы. Можно сначала спросить себя, исходя из недавнего прошлого, восходят ли к Средневековью региональные особенности, представленные «традиционным» домом, имея в виду способ постройки, используемые материалы, профессиональные традиции и социальные обычаи, климат и т. д. Существовали ли в других условиях и в другие эпохи прообразы дома–фермы в Ко, альпийского шале, дома из тесаного камня, распространенного в некоторых южных провинциях? Исследователи без колебания принимают решение. Послушаем, например, Жана Дольфюса: «За исключением материала, городские постройки, бесконечно различные по своему предназначению и исходному проекту, гораздо больше несут печать времени, нежели отпечаток места. Напротив, сельские дома, прямо подчиненные окружающей обстановке и географическим условиям, противопоставляют свое постоянство и местные характеристики историческим изменениям и иностранным влияниям, и именно они формируют самую оригинальную картину французского жилища в различных областях». Потому что, продолжает он, «все позволяет предполагать, что нынешнее сельское жилище, привязанное к той же земле и построенное из тех же материалов, во многих случаях Должно быть аналогичным деревенскому жилищу первых веков». Таким образом, сельский дом, более дитя своей земли, чем своего времени, проходит сквозь века, будучи неизбежным отражением вечного сельского порядка. Более осторожный Жан–Мари Пезез считает, что «вечное противопоставление, кажется, не разделяет социальные категории, но определяет экономическое и культурное пространство, к примеру, Северной и Южной Франции».

Можно действительно допустить, что крестьянское жилище в большей или меньшей степени соответствует принятой в стране системе землепользования, а также экономическим и техническим условиям ведения сельского хозяйства. Подъем или спад животноводства, виноградарства, разведения каштанов или шелковичных червей, проведение ирригационных работ — все это не могло не влиять на устройство и расположение построек «фермы». «Здесь ничего не делалось для благосостояния и избытка, все было предназначено для сельскохозяйственного труда». Замечание Альбера Деманжона касается сельского дома XIX века в Пикардии, рассматриваемого как орудие, как рабочий инструмент, но вполне применимо и к средневековому периоду. Обязанность пользоваться за плату феодалу его печью, мельницей, прессом для винограда означала, что община, соблюдая определенные условия, получала эти постройки в свое распоряжение, и напротив, мешала тому, чтобы каждое хозяйство имело собственные пресс, пекарню или мельницу. С течением времени мельница так и оставалась собственностью «хозяина», зато число частных пекарен и частных прессов по мере разложения, а затем уничтожения феодального строя (в том смысле, какой век Просвещения придавал этому понятию) росло. Более того, как «эксплуатация» дома, так и его планировка зависели от того, кто в нем жил — владелец аллода, постоянный ленник, арендатор владения, человек, пользовавшийся «правом мертвой руки», и др.

Следует также принять во внимание окружение крестьянского дома. Уединенные дома–фермы или дома, разбросанные между общими постройками, мелкие хозяйства, рассеянные по долине, или, напротив, компактные хозяйства, сгруппированные на возвышенности, наподобие замка–крепости: варианты не просто разнообразные, но частично объясняющие и обуславливающие план и структуру каждого жилища.

С другой стороны, дом может предназначаться только для одной хозяйки, для одной нуклеарной семьи, одного «патриарха» и его многочисленного потомства. Можно предположить в таком случае точное соответствие (по крайней мере определенное соотношение) между его размерами и числом проживающих, не только людей, но и животных.

Наконец, есть дома, где живут cottiers, почти нищие простые батраки, имеющие совсем немного орудий труда и еще меньше скота, или, напротив, богатые земледельцы, владеющие несколькими видами орудий для обработки почвы, складывающие в амбар много сена и соломы и держащие нескольких слуг. Внешний облик крестьянского дома явно зависит от экономического положения его владельца.

Среди большого разнообразия типов сельских домов Средневековья один характеризует себя особенно четко. Это тип «длинного дома» (longa domus), называемого иногда смешанным домом, «укрывающего под одной крышей в одном конце строения — людей, в другом — несколько голов скота (рис. 5, 6). Эти две категории жильцов имеют один или два общих входа. В последнем случае входы часто расположены друг напротив друга в торцах или в середине длинных сторон» (Робер Фосье).

Рис. 5 и 6. «Длинный дом» в Плюмелене (Морбиан). Обычное для Средневековья и сохранившееся вплоть до наших дней смешанное жилище — люди и животные под одной крышей (по Р. Фосье и Ж. Шапело). 1: часы; 2: скамья–сундук; 3: шкаф; 4: кровать с пологом; 5: сундук; 6: очаг; 7: скамья; 8: стол–сундук

В документе 1314 года, касающемся Фореза, упоминается, например, частный дом (hospitium): в центре расположена главная комната с очагом и печью, в одном конце — спальня или хранилище вина, в другом — стойло, наверху — амбар с сеном.

Сейчас допускают, что «длинный дом» был очень широко распространен в Западной Европе. Впоследствии он постепенно исчез, в основном по причине все более явного нежелания жить рядом с животными (из–за шума, мух, запаха и т. д.). Однако даже в XX веке в некоторых «отсталых» регионах (Альпы, Центральный массив, Бретань, Уэльс) этот тип жилища еще встречался.

Добавим, что «цивилизованные» умы довольно поздно обнаруживают жалостливое изумление перед такими архаическими, примитивными обычаями. Так, в XVII веке Дюбюиссон-Обене, посетивший Бретань, писал: «В большинстве домов нужно пройти через гостиную или кухню, чтобы попасть в конюшню или в стойло. Здесь, как и в остальной Бретани, вход для людей и для животных общий, и они едва ли не живут вместе. И поскольку жилища частично из глинистого сланца и главным образом из дерева, крыс и мышей здесь столько, сколько я никогда и нигде не видел. Мебель в них соответствующая: кровати очень короткие и подняты очень высоко над землей, столы высокие, а стулья вокруг очень низкие. Блох и клопов предостаточно».

В 1618 году путешественник, остановившийся в Эрбре (Иль–де Вилен), жаловался, что не мог спать ночью «из–за того, что в этих же четырех стенах вместе с ним находились коровы».

Следует тем не менее отметить, что разделение пространства даже под одной крышей может быть более или менее продумано. По крайней мере, «длинный дом» позволяет иметь различные входы для людей и животных, перегородки, отделяющие одних от других, и даже несколько комнат внутри помещения, предназначенного для людей. Сосуществование людей и животных в одном помещении предписывается определенным образом жизни, его нужно рассматривать глобально, поскольку он является результатом не только особенно жестких экономических условий.

«Длинный дом» отнюдь не исключает наличия во дворе (поскольку он имеет свой двор, о чем часто забывают) свйнарника, гумна, овчарни, scure (риги) или печи для сушки зерна. В любом случае он рассчитан лишь на несколько голов скота. Если крестьянин имеет дюжину коров и полсотни баранов ему нужны другие варианты строений.

В археологии особую известность получил комплекс «длинных домов» в английской деревне Варрам Перси (Йоркшир), обнаруженный при раскопках тридцать лет назад. Если не обращать внимания на заброшенные первые поселения, эта деревня с приходской церковью кажется вполне современной, хотя она возникла в конце XII века вокруг небольшого сеньориального замка и была покинута около 1510 года вследствие развития скотоводства и огораживания общинных земель. Независимо от строительной техники и использованных мате риалов, большинство одноэтажных домов имеют форму прямоугольника 4,5–6 метров в ширину и 12–27 метров в длину. Окна располагаются в середине длинных сторон; часть, предназначенная для людей, может включать отдельную спальню, ведущую в комнату с главным очагом. Дым уходит в отверстие, проделанное в коньке кровли. Крыша покрыта соломой, уложенной на высокие и красивые стропила; что касается стен, то они либо целиком выполнены из камня (известняка), либо деревянные на каменном основании.

Эти дома были расположены внутри ограды, что, как мы видели, не удивительно для Средневековья. Изучение текстов не оставляет сомнений в том, что местоположение оград, так же как их форма и направление, весьма условны. Более того, продолжительность жизни самих домов была ограниченна. На том же месте около замка в продолжение трех веков сменили друг друга по крайней мере девять домов. Каждый, в свою очередь, немного отличался от предыдущего. Очень похоже на то, что дом строился в расчете лишь на одно поколение.

В Варрам Перси лишь незначительное меньшинство жилищ не принадлежит к типу «длинного дома». Одно из них, датированное концом XIII или началом XIV века, разделено на две части. Та, что имела очаг, вероятно, не предназначалась для животных.

Другой пример: в Воне (Wawne), также в Йоркшире, обнаружены следы Дюжины домов XII–XIV веков, как правило, 15 на 4,5 метра, для стен использовались каркасы — плетенные и 3 ветвей и обмазанные глиной либо деревянные, наполненные смесью глины с резаной соломой. Со временем эти дома были оставлены и разрушились. На их месте появились поля зерновых. Позднее (вторая половина XIV–XV век), возможно, по инициативе сеньора, были построены шестнадцать одинаково направленных домов (рис. 7). Ширина этих новых сооружений 5,2 метра, длина от 10 до 13 метров. Дома состоят из двух комнат, между которыми располагался очаг, стоящий на кирпичной площадке. Деревянные стены укреплены на галечниковом основании, крышу теперь покрывает не солома, а черепица.

Правда, позднейшие исследования свидетельствуют, что рядом с «длинным домом» могли находиться самостоятельные пристройки, а также другой «длинный дом» или жилище, состоящие из одного помещения.

Наконец, можно задаться вопросом, существовал ли в Средневековье «длинный дом» со вторым этажом, поскольку известны его более поздние модели.

В любом случае, чтобы упростить эту гипотезу, ограничимся территорией Северной Франции и Англии и будем считать, что средняя площадь «длинного дома» составляла 15 на 5 метров. Предположим, что половина дома предназначалась для людей, и вычтем величину общего прохода. Получается, что домовое хозяйство из 5–6 человек едва располагало жилым пространством в 35 квадратных метров.

К тому же это подтверждают планы «длинных домов» в Девоне и Корнуолле, где пространство для людей и животных тщательно разделено (рис. 8).

Рис. 7. Реконструкция двух «длинных домов». Раскопки в Варрам Перси, Йоркшир (по М. Бересфорду)

Рис. 8. Планы «длинных домов» в средневековой Англии, в Девоне и Корнуолле. Две или три комнаты. Настоящего камина еще нет, но есть главный очаг (по М. Бересфорду и Дж. Херсту)

Рис. 9. Дом 1619 года в Рюнье (Вогезы). Вероятно, аналогичное внутреннее устройство уже существовало в домах Лотарингии XV века (по А. Вейсроку и Г. Кабурдену)

Существует второй тип построек, более достоверный: тип, при котором хозяйственные и жилищные постройки Расположены под одной крышей, но каждая сохраняет свою независимость, или они вовсе не связаны друг с другом и рассредоточены по территории либо в пределах двора. С одной стороны, бревенчатый дом с одним или двумя этажами, с другой — дом с открытым или закрытым двором.

Ничто не доказывает, что такие строения были неизвестны Высокому Средневековью. Но письменных свидетельств по этому поводу становится больше только начиная с XIII века.

Часто речь идет о чисто крестьянских хозяйствах, управляемых богатым или зажиточным арендатором, испольщиком. Миниатюры представляют это в немного идеализированном виде. Хозяйства, арендуемые на основе испольщины, которые Филипп де Коммин в конце XV века разместил в своей сеньории Аржантон, состоят из «жилых строений, риги для хранения и обработки зерна, овчарни, хлева и других построек». В это же время в Лотарингии вместо домов «в глубину» уже строят примыкающие друг к другу дома, идущие вдоль улицы. Постройки для людей и для скота, для хранения урожая и сельскохозяйственных инструментов сходны между собой. После usoir, usuaire или purge — пространства между дорогой и фасадом дома, находящегося в коллективном пользовании, — начинается, собственно говоря, дом, который состоит из следующих друг за другом передней спальни с дверью и окном, кухни без окон и задней спальни, иногда отапливаемой печуркой. Коридора обычно нет, все три комнаты смежные. За домом и вдоль него расположена постройка, где находятся luraulty или гумно, и стойло, над ним помещение для хранения сена и соломы или амбар для зерна. Иногда добавляется третья постройка, третий rain, параллельный двум предыдущим, с погребом для вина или зерновым амбаром. Позади всех строений Расположены сад и конопляник.

Иногда хлев располагался за домом, как, например, в жилище в Рюнье (Вогезы, 1619), в котором в результате переделок, не поддающихся датированию, оказались два домовых хозяйства (рис. 9).

Дома с внутренним двором также образуют центр «сеньориальных» хозяйств, те в свою очередь могут служить моделью для ранее упомянутых «крестьянских» хозяйств.

Согласно описанию 1377 года, типичной сеньориальной постройкой было поместье Тристана де Меньеле в Фонтене около Нанжи, в Бри: «Дом (особняк) называется “Cloz”[158], он состоит из большого зала, трех спален наверху и двух внизу, с четырьмя каминами вверху и внизу. Кроме того, внизу имеются большой амбар и стойла. Домовая церковь, кухня и кладовая наверху, примыкающие к упомянутым спальням и залам, находятся под крышей, хорошо и в достаточном количестве покрытой черепицей. Рига на десять отсеков также покрыта черепицей. Имеется голубятня с винтовой лестницей, заселенная множеством голубей. Кроме того, здесь есть другой дом под черепичной крышей [может быть, для сельскохозяйственных рабочих] с двумя спальнями, внизу — погреб, куда ведет лестница в десять ступенек. Курятник и свинарник покрыты черепицей. Постройки — все они возведены из необожженного кирпича, — а также три сада окружены стеной».

Это значит, что «ферма» в качестве жилого дома могла иметь и настоящий замок, и обычный однокомнатный или двухкомнатный дом с простым очагом, без дымохода, под соломенной крышей.

В 1450 году великий приор Франции решил поправить положение командорств госпитальеров, очень сильно пострадавших в результате военных действий. Несколько лет спустя, в 1457 году, во время инспекционного визита в командорство Ланьи–ле–Сек был отмечен размах уже проделанных и ведущихся работ, а также перечислены строения большого земельного владения конца Средневековья в провинции Бри. За шесть лет командор места, брат Жан де Руа, в первую очередь, как должно, восстановил часовню; затем главный корпус, иначе говоря, «большой дом», покрытый черепицей, где жили госпитальеры, «с залом внизу и дормиторием, кухней, гардеробной и амбаром наверху»; два больших зала, также под черепичной крышей, служащие пока складами для зерна; конюшню на пять лошадей, под соломенной крышей, два хлева, крытые соломой, для скота арендаторов; овчарню на одиннадцать голов, крытую черепицей; квадратную башню, также крытую черепицей, где на втором этаже была голубятня, а на первом — свинарник. Построил другую, новую овчарню на семь голов, под соломенной крышей; жилой «домик» для арендаторов; колодец под черепицей; спальню, расположенную над входом во двор; квадратную башню с черепичной крышей, служащую тюрьмой и имеющую на втором этаже спальню с камином. «Все эти сооружения, как восстановленные, так и заброшенные, расположены на участке площадью приблизительно от трех до четырех арпанов [скажем, добрый гектар], окруженном добротными стенами в хорошем состоянии».

Спустя полвека наследники Филиппа де Коммина, предъявляя иск, старались перечислить, судя по сохранившейся записке, нововведения, или лучше сказать, инвестиции, вложенные начиная с 1473 года в замок д’Аржантон и его угодья знаменитым советником Людовика XI и его женой, Элен де Шамб. Эти изменения, стоившие очень дорого, затронули не только жилое пространство. Помимо перестройки часовни, пояса укреплений замка и строительства дома для привратника, упоминались помещение для пресса, «красивый новый сарай, полностью крытый сланцем, с четырьмя дверями и входной дверью, для хранения сена, дров и посуды для сеньории» и «прекрасные, совершенно новые, под сланцевой крышей двойные стойла с местом для овса и соломы».

Каков бы ни был возраст этого типа жилища, базировавшая на процветавшей сельской экономике, одновременно разнообразной и сбалансированной и предполагавшей, что по крайней мере глава хозяйства вполне благополучен, в части Франции и в Англии в XIV–XV веках наблюдается тенденция к его медленному, но неуклонному распространению. Историки сходятся во мнении, что, например, в Англии конструкция «длинного дома» была усовершенствована. Добавлен второй этаж, более четко разгорожено пространство как на первом, так на втором этаже. Началось разделение помещений, предназначенных для работы, питания (приготовления еды и ее потребления), отдыха и сна. Животные переведены в отдельные постройки по периметру двора. Главный очаг заменен стенным камином с кирпичным дымоходом, отсюда уменьшение риска пожара и улучшение циркуляции дыма, более сильная тяга. Уильям Харрисон писал в 1577 году: «Дома в наших городах и деревнях обычно построены таким образом, что ни молочное хозяйство, ни хлев, ни пивоварение не привязаны к одному помещению (как это происходит во многих местах за морем и иногда также на севере нашей страны), а разделены и независимы друг от друга».

Наконец, дома (лачуги, хижины, сараи, домушки, maisoncelles, masurettesy masureaux, на языке той эпохи), эти простые пристанища из одной или двух комнат, где могли жить и вдова, и пивовар с семьей, отвечали условиям минимальной сельскохозяйственной деятельности. «И называет своей халупой старый дом, где живет», — гласит, например, документ 1391 года.

В 1417 году Жан Петипа, земледелец из Жо (Уаза), с женой и тремя маленькими детьми жил в доме, где были очаг и спальня. В 1416 году движимое имущество Мари ла Бушерон, дамы из свиты герцога Орлеанского, разместилось в трех комнатах особняка в Рокур–Сен–Мартен (Эна): кухне, спальне и верхнем этаже (solier). По документам того же года, другая дама из свиты герцога Орлеанского располагала лишь кухней и спальней, а пастуший домик в Розуа (Уаза) и вовсе ограничивался единственной комнатой с примитивной кухонной утварью и убогой кроватью.

Как и Варрам Перси в Англии, местечко Драси, небольшая часть прихода Бобиньи (Кот д’Ор), пользуется во Франции заслуженной известностью. Раскопанная в 1965 году французско- польской группой археологов, эта деревушка, чисто земледельческая и виноградарская, время основания которой точно не установлено, расположена у подножия большой известняковой скалы. Состоявшая в 1285 году из пятнадцати домовых хозяйств, она была обескровлена во второй половине XIV века и, будучи жертвой военных потерь, совершенно исчезла вскоре после 1400 года. Безусловно, те, кто выжил, переселились в соседнюю деревню, предлагающую лучшие экономические перспективы и более комфортные условия жизни.

Из многих изученных строений в Драси обратимся к дому, сгоревшему около 1360 года, о котором мы имеем наиболее определенные данные (рис. 10). Это массивное сооружение, расположенное на западном склоне отвесной скалы, нуждалось только в трех стенах, их сложили из крупных валунов и щебня, скрепленных желтоватой глиной. Стены ограничивали пространство почти квадратной формы: 8,7–9 метров по северной и южной стороне и 10,75–11 метров — по восточной и западной. То есть площадь приблизительно 90 квадратных метров, но в действительности она лишь немногим превышала 60, учитывая толщину внешних стен и внутренних перегородок.

Рис. 10. План дома в Драси (Кот д’Ор). 1 — Первый период, конец XIII века. В то время дом состоял только из двух комнат, ориентированных на север и юг. 2 — Тот же дом во второй период своего существования (XIV век): теперь он разделен на два жилища, с окнами, выходящими на юг. В последний период, завершившийся в 1360 году, в доме жила только одна семья, занимавшая обе части (по Ж.–М. Пезезу)

В первый период дом был разделен только на две вытянутые комнаты, одна занимала северную часть, другая — южную. Предназначенный для единственной семьи, для единственного домового хозяйства, он имел лишь один очаг (расположенный в южной комнате), но очаг крайне примечательный для эпохи и региона: у него был настоящий дымоход, точнее, вертикальная деревянная труба, обмазанная глиной, идущая по южной стене. Заботливо устроенный каменный порог позволял надежно укрепить дверной каркас, вдобавок он задерживал мусор со двора, мешая ему проникнуть внутрь. Что касается северной комнаты, она также имела дверь, но выходящую на другую сторону фасада. Возможно, в то время она использовалась как хлев или стойло. Тогда мы имеем дело с разновидностью «смешанного» дома. Во всяком случае, в этой комнате нет следов очага. Более того, над ней имелся ярус, или скорее чердак, где, в частности, хранили зерно; попасть туда можно было по лестнице. Дом покрывала односкатная крыша из тяжелых известняковых плит. Пять–шесть метров высотой у стены северного фасада, она резко опускалась, и у южной стены ее высота не превышала 2,4 метра.

Во второй период из–за проблем наследства или по причине демографического переизбытка дом был разделен стеной на западную и восточную части. В первой появились дымоход и входная дверь, кроме того, из нее можно было попасть в часть прежней северной комнаты, то есть был доступ к половине этажа. Но она осталась без окон, скорее превратившись в сырую кладовую или хранилище вина, нежели оставаясь спальней. Что касается восточной части, она имела очаг и дверь, выходящую на юг, что обеспечивало ее самостоятельность. Между тем с уничтожением северной двери северо–восточная комната теряла выход наружу.

Наконец, обнаруженные во время раскопок остатки движимого имущества и домашней утвари заставляют полагать, что западное и восточное помещения использовались только для проживания людей. Думается, что в последний период своей истории обе половины дома вновь объединились в одно хозяйство.

Таким образом, «тяжелая, массивная постройка, полностью из камня, с малым количеством окон и довольно низкая, несмотря на второй этаж, представляет собой прочное жилище, использующееся многие десятилетия и, вероятно, несколькими поколениями, поскольку оно перестраивается, чтобы принять больше обитателей» (Жан–Мари Пезез). Добавим, что большая часть жизни должна была проходить снаружи, перед южной дверью, на земляной насыпи шириной в несколько метров которая тянулась до следующего дома. Предположив, что огонь очага поддерживался днем, можно допустить, что даже такой мрачный и примитивный интерьер давал достаточно уютное и теплое убежище своим очередным владельцам.

Очень немногие документы конца Средневековья позволяют более конкретно рассмотреть крестьянский дом, чем очаровательный реестр инквизиции, составленный по приказу и под контролем будущего папы Бенедикта XII, тогда еще Жака Фурнье, епископа памьенского (1318–1325). Этот исключительный источник подчеркивает, в частности, существенную роль частных домов — l’hospicium, de la domus, de l’ostal. В бассейне верхнего Арьежа, где Жак Фурнье проявил массу изобретательности в охоте на еретиков, дом представлялся стабильной и живой структурой, к которой каждый привязан и прикреплен. Еще нисколько не замкнутый в себе, он служит нишей, где в ожидании переезда прячутся в поисках убежища ереси и еретики. Здесь обмениваются секретами, проводят тайные сборища, ведут свободные речи. Различным упомянутым домам почти всегда соответствует семейная ячейка: отец, мать и дети. В сорока домах деревни Монтайю проживает около двухсот человек: по пять в домовом хозяйстве. Единственное исключение или почти исключение составляет «католический» дом, объединяющий пять братьев, или дом «катаров», где вдова держит при себе четырех холостых сыновей.

Центральная часть дома — относительно нее даже говорилось: «дом в доме» — foganhay которую в другом месте называют очаг, кухня, chas, foconea. «Колен Базен вошел в упомянутое жилище и открыл два ларя, которые там были, один в кухне упомянутого жилища, а другой — в спальне», — сообщает документ 1377 года. Другой текст, написанный век спустя (1478), еще более недвусмысленный: «Проситель, который скверно себя чувствовал из–за холода, приказал развести в своем chas, или кухне, хороший огонь <…>, и затем лег в кровать в маленькой спальне, неотделимой от упомянутого chas, или кухни». Или: «Жан Мариа владеет наследством, к которому относятся <…> дом, где он живет, один винный склад и две спальни по бокам, двор, фруктовый сад, гумно и пристройки».

Противопоставлению «кухня — спальня», chas — chambre, бытовавшему в Северной Франции, в Монтайю соответствует противопоставление foganha — chambre.

Одна из задач хозяйки, focaria, — поддерживать днем огонь в очаге, расположенном в foganha, и тщательно его закрывать каждый вечер во избежание пожара.

Обычно в foganha не спят, там готовят и едят. Из этого пространства исключительно женской деятельности главная дверь дома, чаще всего открытая с утра до вечера, выводит прямо на улицу. Однако случается, что зимой в foganha ставят кровать больного, как можно ближе к очагу. Это немного напоминает дом виллана, описанный Ноэлем дю Файлем в XVI веке, где «кровать доброго человека была придвинута к очагу, огороженному и даже закрытому и довольно высоко устроенному».

В Монтайю вокруг foganha обычно расположено несколько спален. Одно из лучших описаний на этот счет относится к дому Пьера Мишеля в соседней деревне Прад д’Айон. По свидетельству его дочери Раймонды, нижняя комната «примыкала к помещению, называемому foganha. С этой стороны у нее была дверь, и когда ее закрывали, никто в нижней комнате не мог видеть foganha. Вторая дверь, расположенная по другую сторону комнаты, вела на улицу (на скотобойню). Через эту дверь мог войти кто угодно, однако те, кто находился в foganha, их не видели, если первая дверь была закрыта. И никто не спал ни над этой нижней комнатой [что предполагает наличие комнаты на втором этаже, не занятой ночью], ни в foganha, за исключением моих отца и матери и еретика, когда он был в доме. Я и мои братья спали в другой спальне, рядом с foganha, находившейся посередине между нижней комнатой и спальней, где спали я и мои братья».

Таким образом, существовала возможность некоторого уединения (в этом случае оно было даже найдено), что подтверждается частым упоминанием дверей, снабженных засовами и даже запертых на ключ. Впрочем, в средневековых раскопах, даже когда они касаются деревенских жилищ, Постоянно находят in situ какое–то количество ключей (и замков).

Правда, что перегородки между комнатами не были непроницаемыми: слышать, подсматривать в щели было, воз можно, в порядке вещей.

В некоторых домах, принадлежавших более зажиточным сельским жителям, над foganha и спальнями, расположенными на одном уровне, находился второй этаж (solier), сделанный из самана и дерева. Наверх вели примитивные ступени или приставная лестница, иногда там разжигали огонь для приготовления пищи или для тепла. Между прочим, изначально solier предназначался для спальни.

Solier (также говорят sinault или sinal) — помещение, распространенное во Франции от Меца до Тулузы, от Турне до Нарбонна, а также в Англии. Возможно, оно чаще встречается на юге.

В домах Монтайю также отмечают погреб, хранилище для вина, иногда комнату для хранения припасов, балконы или галерею (что в другом месте называется «un valet»). Одним словом, настоящее жилище с довольно сложным устрой ством. Добавим еще довольно плоскую крышу из дранки (les escannes) — настолько плоскую, что на нее можно складывать снопы для сушки, окна с толстыми деревянными ставнями и даже скамейку под открытом небом, со стороны улицы, чтобы болтать с соседями или искать вшей в голове при свете дня. Но следы пребывания животных в этих домах встречаются очень редко. Двор (cortile), обычно вытянутый за счет гумна и сада, включает традиционные постройки: печь для хлеба, стойло для волов (boal), овчарню (cortal), голубятню, свинарник, сарай для соломы, крытое гумно или сарай, иногда служащий жилищем — но без огня и света — для пастухов, сельскохозяйственных рабочих и прислуги.

Совместные усилия историков и археологов позволили выявить архитектурную эволюцию сельского дома на протяжении Средних веков. В целом он прошел путь от «примитивной постройки», «дома из ничего», временного убежища, возведенного при помощи подручных средств (сырой земли, дерева, ветвей и листвы), до «основательного строения», неизбежно использовавшего усовершенствованную технику; эти строения представляли определенную инвестицию и предназначались для дальнейшего развития. Начиная с XII века постепенно утверждается второй тип построек. Здесь семья психологически и физически ощущает себя «дома»; здесь она лучше защищена от холода, воды, ветра, здесь можно хранить орудия труда, хозяйственные инструменты, продовольствие, все, что Средневековье понимает под выражением «хозяйственное обеспечение дома» (destorements d’hotel). В известной мере семья даже присоединяется к дому, идентифицируется с ним, как знатный род присоединяется к замку и ассоциируется с ним. Это обычное начало явления, которое со временем усилится и будет существовать вплоть до XX века, как в долине Ангадин.

«Есть три вещи, говорит мудрец, / Которые толкают мужчину из дома / Насильно и от душевного страдания: / Это копоть и капающая вода. / Но еще больше сводит с ума / Плохая, сварливая жена». Так в XIV веке на своем англо–норманнском наречии Джон Говер переводит обычную пословицу в стихотворную форму, используя различные вариации: «Есть три вещи, которые выгоняют добропорядочного человека из Дома: это незащищенный дом, коптящий очаг и насмешливая жена» или: «Есть три вещи, которые выгоняют мужчину из дома: это копоть, дождь и плохая жена».

Историк лишен средств оценить эволюцию последнего из этих трех неудобств, зато он может полагать, что на протяжении Средневековья наметилась тенденция к уменьшению двух первых.

Подобное ограниченное нововведение имело огромные последствия для истории отношений. Оно стало возможным только благодаря изменению мышления, а также экономических и общественных реалий. Может быть, имело место медленное распространение городской модели (наряду с уже упомянутой сеньориальной моделью) как в технике, так и в социальном «употреблении» жилища. Именно в городе начали возводить долговечные здания, вкладывать деньги в качественную по тем временам недвижимость, заменять открытые очаги каминами, крыши из соломы и гонта черепицей или природным шифером.

«Буржуазные» дома могли также строиться в деревнях, что влияло на деревенскую жизнь. Мы имеем в виду, например, сельские жилища священников. В 1344 году епископ Бата и Уэллса распоряжается выделить викарию прихода Вест Гартри дом с большим залом, двумя комнатами наверху, двумя погребами, кухней, ригой, стойлом для трех лошадей, а также пять акров пахотной земли, два акра луга, сад и виноградник. Дом очень близок к замку сквайра, но все–таки немного проще. В Элфристоне (Суссекс) сохранился дом священника XIV века: фахверковая постройка под соломенной крышей; по обеим сторонам большого зала с камином идут двухэтажные помещения, одно из них тоже имеет камин.

В конце XIV века Гийом Блезо из Тувиля в округе декана Пон–Одемер (Нормандия) получает от приходского кюре мэтра Жана де Пеньи заказ на строительство за 70 франков золотом фахверкового дома «с основанием из хорошего камня», 54 фута в длину (18 метров) на 16 в ширину (5 метров). Предусматривалось несколько этажей, соединяющихся лестницей «из камня или отштукатуренной», не менее четырех спален и трех каминов. Оконные рамы должны были быть из дуба. В одном из концов дома предполагалась пристройка, «чтобы сделать спальню с уборной». Строение, безусловно, основательное, явно городского типа, но не слишком обременительное для строителя, поскольку контракт предусматривал не более шести месяцев для его завершения.

Городской дом

Городской дом, как и сельский, представляет все виды контрастов. Здесь доминирует камень, там дерево, сухая глина, кирпич. Здесь кровельный сланец, там черепица. Это не означает, что крыши с растительным покрытием исчезли. Особенности развития городов зависят от их размера, плотности населения и его активности, от исторической обстановки и природных условий, в том числе климатических. Одни города были разрушены или обескровлены во время войн, эпидемий, экономических преобразований и не смогли сохранить свою застройку. Между тем другим городам удалось в разгар Столетней войны обеспечить стабильную численность населения и даже ее рост, создавать материальные ценности, равномерно развивать новое строительство. Для многих из них вторая половина XV века была счастливым периодом: сильные потрясения времен королевства Буржа[159] остались в прошлом, а нездоровой скученности следующего столетия еще не было. Знаменательно, что этим временем датируются многие дома, существующие во Франции и поныне.

Значительную долю жителей средневековых городов составляли монахи, монахини и священнослужители, живущие в монастырях или за их пределами. Особняки были постоянной или временной резиденцией дворян, знатных сеньоров, герцогов или королей. В них могли также жить нотабли: деловые люди и юристы, финансовые откупщики, известные врачи, все те, кого тексты часто объединяют словом «буржуа». Несравненно более многочисленными были те, кто составлял беднейшие социальные слои: воры и нищие, «попрошайничавшие, жившие и умиравшие где придется» (Франсуа Вийон), спавшие «в канавах» (для них в 1439 году в городе Турне были построены крытые бараки); студенты, не принятые в коллежи; старики и старухи; лакеи, прислуга и подмастерья, потерявшие работу, а значит, и жилье. Самой представительной, но лишь косвенно участвовавшей в городском управлении была группа «людей профессии» — ремесленников и лавочников, организованных или не организованных в корпорации и братства. К ним нужно добавить всех тех, кто находился рядом с ними и разделял их жизнь. Возможно, речь идет по крайней мере о половине городского населения. И, безусловно, в недрах этой среды (той, что мы называем простонародьем) были бедные и зажиточные, крупные и мелкие ремесленники. Наиболее талантливые и умелые пользовались большим авторитетом, имели лучших клиентов. Работе других препятствовали слишком тяжелые семейные заботы, возраст, болезни, несчастный случай на производстве. Несмотря на эти различия, мастеровые и их родственники обычно жили в отдельных домах, занимая дом полностью или большую его часть. Дома служили им одновременно жилищем, мастерской и местом продажи своих изделий. Мы полагаем, что большинство из 3700 домов Реймса, 2400 домов Арраса (исключая сите), 6000 домов Лилля соответствовало этому назначению.

Стоимость дома ремесленника зависела от местоположения, размера, типа постройки, общего состояния. Один оценивался в 20 ливров, другой — в 80. Рассуждая о «среднем» жилище, мы неизбежно упрощаем ситуацию, в итоге представляя ее несколько искаженно.

В большинстве французских городов XIV–XV веков дома «простого люда» главным фасадом выходили непосредственно на улицу, а не в передний двор. Речь идет о доме со щипцом крыши, или о постройке, конек кровли которой был параллелен фасаду. Фасад был, как правило, узкий: от 5 до 7 метров, иногда немного больше или меньше. В квартале Бурже в Нанси в XIV веке фасады одних домов ограничивались лишь 11 футами, тогда как другие достигали 33 футов, то есть в три раза превышали «показатель» (Жан–Люк Фрей).

Дом часто состоял из двух уровней, которые с этого времени начинают называться, по крайней мере в Париже, первым и вторым этажами. Чаще всего он возводился над погребом или хранилищем вина, свод (или потолок) которого слегка выступал над уровнем земли. То есть чтобы добраться до первого этажа, нужно было подняться на две–три ступеньки. Глубина домов колебалась от 7 до 10 метров. Высота первого этажа составляла 3–3,5 метра. Второй (с более или менее значительным выступом, что позволяло увеличить пространство, но в ущерб воздуху, свету и, возможно, прочности здания) — немного меньше, скажем, 2,7 или 3 метра. Вверху под широкой крышей находился чердак (амбар), попасть туда можно было по лестнице через люк. Дома в основном деревянные, хотя в некоторых областях предпочитали камень, особенно для стен первого этажа. В противопожарных целях и для защиты от дождя или снега муниципальные власти одобряли и даже предписывали замену соломы кровельным сланцем или черепицей. Представим двухэтажный дом площадью 6 на 8 метров. Это означает, что в распоряжении «одного домового хозяйства» (или пяти человек) была почти сотня квадратных метров. Более того, винный погреб, амбар и различные другие постройки, в том числе кухня либо чулан, quarree, могли располагаться на заднем дворе. Теоретически нет никаких следов скученности. Известно, что в Париже входная дверь в дом могла оставаться открытой весь день, придерживаемая специальной подпоркой. В перечне середины XV века упоминается «придвинутая скамеечка», служащая «для поддержания двери». Еще говорится о «скамеечках под голову», также используемых «для поддержания двери» или «для сидения у входной двери». В 1535 году венецианский посол Марино Джустиниано констатирует, что в Париже «по обычаю все мужчины и женщины, старые и молодые, хозяева и слуги, сидят на пороге своих лавок или возле них на улице».

Сразу за входной дверью начинался довольно узкий коридор, 1–1,5 метра шириной, который вел в две комнаты: переднюю, иначе говоря, мастерскую, лавочку, цех, согласно терминологии того времени, и заднюю, выходящую во двор и именуемую залом или нижней спальней. Внутренняя винтовая лестница позволяла подняться на второй этаж, разделенный, по–видимому, на две или три комнаты. В Монбельяре в начале XVI века получила распространение внешняя винтовая лестница, viorbe.

Комфортабельность и привлекательность домов этого типа повышались благодаря дополнительным усовершенствованиям. Во–первых, большое значение имело наличие собственного колодца, что избавляло женщин, живущих в доме, от необходимости отправляться к роднику, реке или источнику (развлечение, конечно, но также неприятная обязанность) или, как это было принято в Париже, пользоваться услугами водоносов. Затем более или менее эффективная защита от холода, дождя, ветра: ставни и заслонки (засвидетельствованные многими миниатюрами), масляная бумага, пергамент, холст, закупоривающие оконные рамы, и даже — в наиболее благоприятных случаях, особенно начиная с XV века, — неподвижные или открывающиеся окна с широкими прямоугольными рамами. Случалось, что большинство помещений в доме ремесленника было оборудовано каминами. Это, однако, совсем не означало, что они функционировали одновременно или постоянно. Глинобитные или деревянные полы как на первом, так и на втором этаже иногда уступали место полам, покрытым красивыми керамическими плитками. Наконец, вопреки нашим ожиданиям, даже обычные дома часто имели отхожие места. Во второй половине XV — начале XVI века их наличие многими муниципальными властями признается нормальным и необходимым. В 1519 году парламент Нормандии (в Руане) предписывает всем собственникам «соорудить в своих домах углубления [ямы?] в земле, а наверху в оных домах установить сиденья». По этому поводу между соседями могли заключаться соглашения. В 1433 году Мартен Гюбер и Пьер Фосект занимали два смежных дома на улице Фосе–о–Гантье в Руане. Первый, построив «новую уборную», согласился, чтобы второй и его супруга за сумму в 12 ливров могли пожизненно пользоваться «туалетным сиденьем для тела». «Каковое сиденье будет в галерее упомянутого Гюбера, на уровне третьего этажа дома оных супругов, где сейчас находится их спальня. В каковой спальне будет сделана новая дверь, дабы входить и пользоваться туалетным сиденьем, установленным в подходящем месте оной галереи, имеющей стеклянное окно, расположенное на подобающей высоте». Если супруги Фосект уезжали, проход «законопачивали». Наконец, при опорожнении содержимого ямы треть издержек должны были нести супруги Фосект и две трети — Мартен Гюбер. Но количество таких уборных, или частных клоак, было еще явно недостаточно. Влиятельные магистраты (в Лоте, Турне, Руане) приказали построить общественные отхожие места, например, у крепостных стен или рядом со сточными канавами (XV век). Причем туалеты разделялись на мужские и женские, и это касалось даже детей.

Опустимся ниже в иерархии жилищ. Есть много свидетельств о домах значительно более скромных, с двумя или тремя комнатами. Может быть, они соответствовали этим пристройкам, этим домам с навесами, которые по фискальным соображениям противопоставлялись в некоторых городах (в Руане, Роморантене, Туре) домам со щипцом, или коньком двускатной крыши, которые облагались более высоким налогом.

В датированной 1427 годом описи имущества скончавшегося Бертона де Санталена, цирюльника средней руки из местечка Крее (Дром), перечислены следующие комнаты в его доме, где он жил вместе с отцом: задняя спальня (camera posterior) с двумя кроватями, большой и маленькой; передняя спальня (camera anterior) с кроватью и кухонной утварью; рабочее помещение (operatorium) с тремя стульями, пятью тазиками для бритья, десятью бритвами, четырьмя точильными камнями, двумя зеркалами и тремя маленькими ланцетами, отделанными серебром, для кровопускания; амбар позади мастерской, в основном для зерна; наконец, хранилище вина. Этот дом имеет лишь три комнаты, гостиная и кухня занимают одно помещение[160]. «Aula sive focanea», как выражаются прованские источники.

Опись имущества, произведенная после кончины Гийома Бюрелена, кузнеца из Кальвисона в Таре (1442), говорит о еще более скромном жилище, состоящем из мастерской (la botiga de la forja) и комнаты на втором этаже (lo solie de l’ostal), которая служила одновременно кухней, спальней и гостиной. Жилье более бедных людей — вдов, лакеев, студентов — состояло только из одной комнаты, из спальни. Безусловно, «бедная девушка» из «Парижского хозяина», которая «пряла шерсть за прялкой» и жилище которой «не имело никакой обстановки, ни кухни, ни кладовой, ни масла, ни угля, ничего, кроме кровати и одеяла, прялки и немногих других принадлежностей», жила в одной–единственной комнате. Так же жил и Перрен ле Боссю, бедный чесальщик шерсти из Парижа, в 1426 году освобожденный от наказания, вменяемого за взлом двери спальни некоего Томасена Гебера, золотых и серебряных дел мастера, «которая находится над дверью жилища вышеупомянутого Перрена». В Париже начала XIV века семья жила большую часть времени в одной комнате, mansion, domuncula, estage (Раймон Казель).

Перейдем теперь, наоборот, к более высокому уровню. Здесь классический тип жилища представлен домом каноника, устройство которого хорошо освещено в особых описях. Обычно этот тип резиденции, находящийся в непосредственной близости от собора и монастыря, располагает двором и садом и имеет десяток комнат: несколько спален, включая спальню каноника, лучше всего обставленную и, безусловно, самую приятную, если не всегда самую большую, одну или две гостиные и один или два маленьких зальчика (sala, aula в документах на латыни), кухню и кладовую, канцелярию (называемую иногда «чернильной комнатой»), домовую церковь, наконец, многочисленные пристройки (хлев, хранилище вина, погреб, галерею, кладовку, сарай для хранения древесного угля, называемый «угольной комнатой», и т. д.).

Еще более высокую ступень занимают епископские особняки, близкие к модели жилища иногда каноника, иногда сеньора или даже герцога. Описание дома в Лане (domus episcopalis laudunensis), составленное после смерти епископа Жоффруа ле Менгра, последовавшей в 1370 году, странным образом не упоминает ни домовую церковь, ни канцелярию, но перечислены кухня и кладовая, нижний зал, а также семь спален: спальня покойного с гардеробной, спальни официала, капелланов, хранителя печати, сборщика податей, повара, привратника. Особняк епископа в Санлисе (1496) обустроен еще лучше. Нет канцелярии, но есть домовая церковь, небольшой зал, кухня и кладовая, шесть спален, сверх того, домик привратника, наконец, неплохие подсобные помещения (давильня для винограда, пекарня, большой и малый амбары, стойло для лошадей, погреб и хранилище для вина).

Епископский дом в Але, подробно описанный в 1354 году в связи с кончиной Гийома д’Альзона, или Марсийяка, епископа Але и аббата Граса, удивляет широтой размаха. В описи отмечены не только домовая церковь и большая аула (aula major), называемая также столовой (tinel), но и две канцелярии и не менее двадцати спален, среди которых так называемая парадная спальня — помещение, отличное от собственно спальни епископа, обозначенной как «задняя спальня» (retrocamera). То же противопоставление парадной спальни и задней комнаты мы видим в документах 1389 года, относящихся к замку Порт-Мар, городской резиденции реймсских архиепископов. Здесь спальни отведены хозяину особняка, капелланам, конюшему, кухонной прислуге, управляющему винным погребом, секретарю. В других местах комнаты в епископских жилищах могли предназначаться и таким духовным или светским лицам, как сборщик податей, казначей, викарий, конюший, камерарий, торговец зерном, прокурор.

Распределение и наименование помещений сами по себе рассказывают об образе жизни, о «жизненных стандартах» обитателей дома, даже независимо от его размеров, конструкции, местоположения, внутреннего или внешнего убранства, меблировки. Более «буржуазно», например, иметь дома контору, чем мастерскую, а еще лучше канцелярию — вместо конторы или помимо конторы. Наличие стойла с лошадьми или мулами свидетельствует о том, что жильцы дома не перемещаются по улице пешком.

Богатая буржуазия, наиболее преуспевшие нотабли явно старались усвоить аристократические обычаи, но в то же время их особняки в общих чертах сохраняли приметы их профессиональной деятельности. Так было с руанским домом Пьера Сюро, главного сборщика налогов Нормандии времен ланкастерской монархии. В доме находились две конторы, одна на первом этаже, около входной двери, где работали финансовые клерки, другая на втором этаже. О последней в посмертной описи имущества сообщается как о «личной конторе вышеупомянутого покойного» (1435). Пьер Лежандр, казначей военного ведомства, затем казначей Франции, видный финансовый чиновник на службе Людовика XI, Карла VIII и Людовика XII, был связан с самыми благоденствующими семьями королевства (такими, как Брисоне), возведен в дворянство и даже посвящен в рыцари королем. Он владел несколькими сеньориями в Вексене и, естественно, стремился войти в круги самой высшей знати. Опись его движимого имущества в 1525 году оправдывает эту амбицию лишь чрезвычайным изобилием гобеленов. Впрочем, особняк Лежандра на улице Бурдоне в Париже выглядел так, что вплоть до совсем недавнего времени, до исследований Андре Шателя, его принимали за особняк де ла Тремуйя, подлинно и чисто аристократический. В этом особняке были не только домовая церковь и зал, но и три конторы, иными словами, три комнаты для профессиональной деятельности.

Хроника прокурора Дове, составленная во время процесса Жака Кёра, включает описания многих домов, принадлежавших казначею Карла VII или его компаньонам. Конторы и лавочки в Лионе и в Руане напоминают нам о природе занятий обвиняемого. Что касается большого дома в Бурже, предмета гордости своего владельца, «хотя незаконченный к моменту процесса, [он] показывает, что хороший вкус не был несовместим с любовью выскочки к комфорту» (Мишель Моля). Башни, домовая церковь, гербы, высеченные в камне, галереи и балконы: все было сделано для того, чтобы подчеркнуть царственную пышность этого дворянского жилища. Добавим еще четыре зала (рекорд для жилища такого рода) и амбициозные названия, присвоенные некоторым комнатам: комната Кораблей, Галерея, палата Епископов, комната Ангелов, зал Времен года. И, однако, в этом аристократическом особняке велась работа, приносившая доход его владельцу; в некотором смысле он занимался «недостойной деятельностью», на это указывают многочисленные конторские помещения с деревянными бюро; обтянутые, как было принято, зеленым сукном, они позволяли с удобством, внимательно изучать финансовые и торговые бумаги.

Это только в записках чисто литературного характера буржуазные особняки преодолевают последние преграды, которые мешают им ассимилироваться с чисто патрицианскими резиденциями. Не без задней мысли Жильбер де Мез в своем описании Парижа начала XV века той же силой воображения объединяет «особняки епископов и прелатов» с особняками «господ из парламента, господ из счетной палаты, шевалье, буржуа и различных чиновников». Он помещает в особняк на улице Веррери, принадлежащий «сиру Милю Байе», представителю старой парижской буржуазии (который был менялой, затем должностным лицом при Карле V и Карле VI в палате податей, на монетном дворе, в счетной палате), часовню, «где каждый день происходило богослужение», и особо подчеркивает два уровня в жилище — зимний и летний: «У него там внизу были залы, спальни и канцелярии [автор остерегается говорить о конторах, tablier, и даже о делопроизводстве в мастерской], чтобы летом жить на первом этаже, и точно так же наверху, где он жил зимой».

Еще более убедителен пример особняка Жака Дюшье (или де Дюсси), главы счетной палаты, который умер в 1412 году. Здесь также речь идет о жилище, расположенном на правом берегу Сены, в деловом квартале, точнее, на улице Прувер. В своем описании Жильбер де Мез умышленно акцентирует внимание на военной атрибутике особняка (имевшего настоящий оружейный зал), на его удобстве и комфортабельности, на отказе от того, что могло показаться строго утилитарным (по двору гуляли райские птицы и павлины, а не курицы или утки). Подчеркивается утонченный вкус владельца, его истинное чувство культуры, аристократическая любовь к светским играм и музыке, где он проявлял себя не только как меломан, но и как музыкант: «На дворе были павлины и другие райские птицы. Первый зал украшали развешанные по стенам картины с прикрепленными разъяснительными надписями. Другой зал заполняли всевозможные арфы, органы, виолы, гитары, псалтерионы и прочие инструменты, на всех них умел играть упомянутый майстр Жак. В третьем зале были столы, шахматные доски и другие виды игр в большом количестве [две эти комнаты были предвестниками игровых и музыкальных салонов XVIII века]. Кроме того, здесь была прекрасная часовня с аналоями чудесной работы, чтобы положить книги. От них можно было пройти к местам для сидения, ближним и дальним, расположенным справа и слева. Кроме того, здесь также был кабинет, стены которого покрывали драгоценные камни и ароматные травы. Кроме того, спальня, где хранились разнообразные меха. Некоторые прочие спальни были заставлены резными кроватями и столами, покрытыми богатым сукном и золочеными скатертями. В другой верхней спальне было множество арбалетов, часть которых украшали красивые эмблемы, а также штандарты, знамена, стяги, луки, пики, мечи с изогнутым лезвием, секиры, гизармы[161], павезы, тарчи, экю[162], сплетенные из железа и свинца, пушки и другие орудия с полным вооружением. Короче говоря, там имелось все, что предназначалось для войны. Также в этой спальне было окно, сделанное с необыкновенным искусством, сквозь его раму проходила полая железная труба, через которую при необходимости можно было наблюдать за тем, что происходит снаружи, и разговаривать с теми, кто там находится, без излишнего обнаружения себя. На самом верху располагалась квадратная комната с окнами по всему периметру, чтобы смотреть на город сверху. И когда там ели, вино и пищу поднимали с помощью блока, потому что было очень высоко их нести. Пинакли особняка украшали прекрасные позолоченные изображения».

Дворец папы в Авиньоне

Изучение городского жилища неизбежно ведет к дворцам, о которых можно сказать, что в ту эпоху они почти всегда располагались в городе. Кроме того, выражение «дворец» в действительности не обозначает некий тип жилища в архитектурном смысле, но скорее адресуется к статусу или рангу его обладателя. Так, некоторые тексты предлагают квалифицировать Венсенский замок как дворец, когда речь идет о королевской резиденции. В любом случае в пространственном отношении невозможно строго противопоставить дворец (как дворец короля в парижском сите) резиденциям (как резиденция Сен–Поль, также в Париже, особое жилище Карла V и Карла VI) и собственно замкам (как Лувр). На самом деле не так важны внешний вид, наличие или отсутствие укреплений, а вот внутреннее расположение, планировка комнат подчиняется и в том, и в другом случае общим правилам. Мы отмечаем тот же тип комнат в особняке Сен–Поль и в деревянном донжоне Венсена. И пример папского дворца в Авиньоне, к которому мы теперь обратимся как к одному из наиболее примечательных, подходит не только для других дворцов духовного или светского характера, но также для замков, при условии что они имеют те же размеры и назначение.

Известно, что Бертран де Гот, архиепископ Бордо, ставший папой Климентом V в 1305 году, принял негласное решение жить по эту сторону Альп и не отправляться ни в Рим, ни даже в Италию. После долгих переездов он в 1309 году обосновался в Авиньоне, а затем там жили его преемники на протяжении более полувека.

Иоанн XXII, епископ Авиньона, после избрания папой продолжал жить в своем епископском дворце, расположенном внутри городской стены XII–XIII веков на северной окраине города, в непосредственной близости от собора Нотр–Дам–де–Дом.

Изменения, произошедшие во дворце во время его понтификата (1316–1334), были незначительны. Бенедикт XII (1334–1342) приказал разрушить ансамбль и возвести на его месте резиденцию, соответствующую масштабу и значительности власти и престижа папы римского. За десять лет, с 1335 по 1345 год, во время его правления и в течение первых двух–трех лет правления Климента VI (1342–1352), появился «величественный дворец», по выражению хрониста того времени, «со стенами и башнями необыкновенной красоты и чрезвычайной мощи», возведенный под руководством Пьера Пуассона, а затем Жана де Лувра. Именно это сооружение, называемое Старым дворцом с тех пор, когда Климент VI начал возводить Новый дворец (novum opus, palatium novum), будет рассмотрено здесь по состоянию на 1345 год, запечатленное в достаточно точных и очень внимательно изученных эрудитами источниках.

Дворец Бенедикта XII был главным образом расположен по периметру монастырского двора четырехугольной формы. В восточной части находился сад, за ним — мощная стена.

«Хорошо охраняется его тюрьма, / Он заперт в своем дворце». Это один из упреков, которые Жан Дюпен обращает к папе в своей «Меланхолии».

Наличие наряду с продолговатыми постройками высоких и мощных башен, иногда стоящих рядом и образующих настоящий рукотворный каменный массив, показывает, что архитекторов беспокоила обороноспособность дворца, по крайней мере его безопасность. Предосторожность не была излишней: в 1398 году началась длительная осада папского дворца с подкопами, орудийной пальбой и попыткой поджога, из которой неукротимый Бенедикт XIII временно вышел победителем.

Жизнь дворца не была сосредоточена исключительно внутри: в действительности в большинстве помещений, включая спальню папы, многочисленные и широкие окна, особенно на верхних этажах, выходили на внешнюю сторону, в город и сад.

Монастырь с севера, юга, запада и востока окружали четыре трех–четырехэтажных крыла. Башни, в свою очередь, имели чаще всего пять или шесть уровней, которые соединяли лестницы, выдолбленные в толще стен. Каждая башня была, таким образом, автономна, по крайней мере в верхней части, тогда как средние и нижние этажи соединялись переходами в единый ансамбль — конструкция, в сущности, обычная для средневекового замка, позволявшая его жителям легко перемещаться во всех направлениях.

Начнем наш маршрут с южной части, собственно с владения верховного понтифика. В построенной около 1335–1337 годов пятидесятиметровой Главной башне, называемой еще Папской башней, Свинцовой башней или Сокровищницей (в настоящее время — башня Ангелов), обычно жил папа. Его спальня (camera turrisy camera рарае), комната 10 на 10 метров, с полом из керамической плитки, деревянным потолком и широким камином, хорошо освещалась через два больших окна, выходящих на юг и восток. Спускаясь, мы последовательно проходим спальню папского камерария — «министра финансов» папства, нижнюю сокровищницу, наконец, в самом низу находится погреб. Сюда, говорят, были опущены драгоценные винные бочки из Бона и Сен–Пурсена. Поднимаясь, попадаем в большую комнату, которая во времена Иннокентия VI была разделена на две части — верхнюю сокровищницу и библиотеку, а затем, на последнем этаже, — в «небольшой замок», где размещалось несколько солдат гарнизона.

Эта башня не была самостоятельной. Ее скрепляли, поддерживали, дополняли вспомогательные сооружения. На севере — невысокая четырехъярусная башня Канцелярии. Нижний ярус частично занимала тайная комната для контроля финансовых операций, поступлений и расходов папства; за тем — комната для одежды; наконец, почти на одном уровне со спальней папы — его кабинет, 5 на 7 метров, облицованный плиткой. На западе в четырехугольной постройке находилась тайная кухня папы, соседствовавшая с его спальней и вы ходившая с другой стороны в его персональную столовую, Пти тинель. На юге высилась сорокаметровая Гардеробная башня, построенная Жаном де Лувром в начале понтификата Климента VI, около 1342–1343 годов. Здесь от нижнего этажа к верхнему последовательно располагались парильня с котлом и свинцовой ванной для папы, две гардеробных, одна над другой, на том же уровне, что и спальня папы, — так называемая Оленья комната (кабинет Климента VI), наконец, его личная часовня, посвященная архангелу Михаилу.

От Главной башни на север отходило крыло, расположенное между монастырем и садом. На первом этаже крыла находилась главная сокровищница и так называемая комната Иисуса (из–за монограммы Христа, украшавшей ее стены), на втором — уже упомянутый Пти тинель, возможно, также личная часовня, наконец, парадная спальня, за которой следовала, согласно классической модели, спальня папы.

Теперь перенесемся в северо–восточную часть. Здесь на возможно большем отдалении были сосредоточены служебные и хозяйственные постройки, в том числе для хранения бутылок, хлеба, посуды, дров и угля, кухня Бенедикта XII и, что еще более примечательно, Климента VI, винные подвалы и кладовые, а также тюрьма, оружейная, жилые помещения для части гарнизона (в башне Труйя). Не будем забывать про Туалетную башню, где находилось отхожее место; оно занимало три этажа, то есть было рассчитано на многие сотни лиц, постоянно проживающих во дворце.

Связывая личное пространство папы со служебной частью, восточное крыло продолжали Пти тинель и парадная спальня, а также зал Консистории на первом этаже и Гран тинель — на втором. Возможно, Гран тинель (пиршественная зала), предназначенный в первую очередь для официальных приемов, в обычные дни служил общей гостиной. В этом же крыле на первом этаже находилась башня Святого Иоанна, а на втором — две маленькие часовни.

Но самая важная часовня Старого дворца занимала все северное крыло. Она размещалась на двух уровнях: нижнем, из–за которого она с 1340 года стала называться «большой темной часовней» и скоро превратилась в склад, и верхнем — единственном сохранившем с тех пор литургическую функцию.

Рис. 11. Дворец папы в Авиньоне. План времен конца понтификата Урбана V, 1370 год. Первый этаж (по С. Ганьер)

Рис. 12. Дворец папы в Авиньоне. План времен конца понтификата Урбана V, 1370 год. Второй этаж (по С. Ганьер)

Колокольная башня защищала северо–западное крыло. Высотой 45 метров, разделенная на пять этажей, она служил пристанищем родственникам папы, членам курии, охране, а так-же главному хозяину дворца. То есть функционально башня играла почти ту же роль, что и так называемое семейное крыло, закрывающее западную сторону монастыря. Здесь жили и работали постоянные помощники папы, его ближайшее окружение (familia). Между прочим, Бенедикт XII даже имел там кабинет.

Наконец на юге, сразу после укрепленной входной двери, простиралось крыло Конклава, где принимали знатных гостей, приехавших с визитом к папе. Там останавливался король Франции Иоанн Добрый, а несколькими годами позже — император Карл IV Люксембургский.

Дополняла четырехугольник башня Белого кардинала, по крайней мере частично отведенная под жилье заведующих раздачей хлеба и управляющих винным погребом.

Благодаря этому обзору создается впечатление, что дворец папы не без успеха совмещал различные функции. Военную функцию: здесь была крепость, располагавшая в зависимости от обстоятельств более или менее многочисленным гарнизоном. Функцию резиденции: даже дворец Бенедикта XII представлял собой пристойное обрамление для неизбежных анналов монархии и папского двора. Бюрократическую функцию: дворец имел центральные органы администрации и управления, известные своей активностью и осведомленностью.

Все это находит отражение в довольно строгой планировке внутреннего пространства. Вдобавок здесь нельзя провести четкую грань между общественной и частной жизнью, между занятиями членов курии и их собственным существованием.

Безусловно, пространства, отведенного администрации, было совершенно недостаточно, поскольку мы видим, что Новый дворец, дворец Климента VI, предназначался главным образом для размещения отсутствовавших ранее служб, в частности судебных (большие и малые судебные заседания).

Однако мы не думаем, что Бенедикт XII и его архитектор действовали по–новому, приняв относительно рациональный или по крайней мере «четкий» план. Документация дворца Иоанна XXII уже показывает разделение в том же духе: с одной стороны — частное жилище и залы приема понтифика, с другой — домашние службы (кухня и т. д.), в третьей части рабочие кабинеты.

Стоит ли полагать, что разделение этого типа наметилось н утвердилось лишь в начале XIV века? Отнюдь не исключено, что построенные в XII и XIII веках замки и дворцы, как светские, так и духовные, уже использовали аналогичное разделение. Оно было внушено монастырской моделью, которая, в свою очередь, повторялась, принимая вид дворцов или особняков Византийской империи. Можно только констатировать, что из–за отсутствия или большой неточности исторической и археологической документации до начала XIV века нам позволительна лишь реконструкция, причем с большой долей воображения.

Дворы и сады

В XIV веке в сите Авиньона дворец папы был далеко не единственным зданием, сосредоточенным вокруг внутреннего пространства — двора или монастыря. В свою очередь жилища кардиналов — знаменитые дворцы, предназначенные для приема князей церкви и их свиты, — были задуманы почти по тем же принципам. Документ 1374 года, составленный в фискальных целях, позволяет приблизительно воссоздать не сохранившийся до нашего времени дворец Кардинала Гийома де ла Жюжи, племянника папы Климента VI (третья четверть XIV века). Двор окружает так называемый малый дворец, довольно беспорядочный ансамбль верхних и нижних спален, комнаток, залов и галерей, по–видимому, предназначенных для челяди, лошадей и мулов кардинала. Большой кардинальский дворец состоит из трех корпусов, возведенных по периметру фруктового сада. Здесь находились: 1) в подвале — главным образом винохранилище и тайные комнаты; 2) на первом этаже — крытые галереи, гран тинель (столовая) с камином, крашенный портик, «большая парадная спальня», винтовая лестница; 3) на втором этаже — снова крытые галереи, соединяющие пять различных комнат (часовню, спальню, прихожую, старую и новую парадные спальни); 4) на самом верху — комната для хранения одежды, своего рода крытая веранда (чтобы освежиться или для сушки белья?) и вокруг крыши часовни — крытая галерея, окруженная зубчатой стеной, над ней возвышались колокольня и четыре угловые башенки. Добавим, что первый этаж малого дворца и одну из спален на втором этаже большого дворца соединял мост–галерея. Внешний вид зданий был суровым, неприветливым, но комнаты выходили во фруктовый сад, украшенный в центре минеральным источником. Это напоминает флорентийские дворцы XV века, особняк Жака Кёра в Бурже или Фондако деи Тедески в Венеции, но меньшего масштаба. В плане традиционные монастырские постройки и замки четырехугольной формы, так часто встречавшиеся во Франции со времен Филиппа Августа, были очень похожи. Возможно, самая оригинальная черта большого дворца кардинала де да Жюжи — расположенные друг над другом галереи, обслуживающие ансамбль комнат того же этажа.

Интересное решение предлагает особняк Пьера Лежандра в Париже (ок. 1500). Передний двор, выходивший на улицу Бурдоне, был окружен галереями и службами, в то время как корпус главного жилища одной стороной выходил в этот двор, а другой — в сад или по крайней мере на задний двор, к улице Тирешап. Парижский особняк аббатов Клюни, построенный Жаком д’Амбуазом между 1485 и 1498 годами на левом берегу Сены, также состоял из переднего двора, крыла здания и главного здания с примыкающим к нему садом. В обоих случаях речь идет о появлении дворцов, одной стороной обращенных в о двор, а другой — в сад, что становится правилом в эпоху классицизма. Приобретая особняк в городе, церковная или придворная, чиновничья или торговая аристократия к концу Средневековья старается дистанцироваться от обычного городского окружения, устроить, насколько возможно, приватное пространство.

Замки

Загородные сеньориальные жилища конца Средневековья базировались на разделении пространства между большим двором, нижним двором и садом, что отвечало желанию разграничить (выделить) зону вспомогательных хозяйственных служб, зону служебной деятельности «дворян» и, наконец, зону частной жизни и развлечений. Замки, возведенные или перестроенные государями из дома Валуа–Анжу (Людовик II, король Рене) в Анжере, Тарасконе, Сомюре, более или менее подчинялись этим интересам. Но, может быть, самым замечательным является пример замка Гайон: здесь речь не идет о постройке, по существу реализованной в начале XVI века кардиналом д’Амбуазом и представленной нам в виде величественных развалин, и тем более о плане и чертеже в изометрической проекции, выполненных Андруэ Дюсерсо, но о первом проекте, более итальянизированном, план которого, к счастью, сохранился до наших дней.

Неизвестный рисовальщик этого плана, настолько яркого, что он оброс легендой, предполагал возвести замок по пери- метру большого четырехугольника площадью более 2400 квадратных метров, или почти в четверть гектара (34 на 18 туазов, 68 на 36 метров).

Это обширное внутреннее пространство было, в свою очередь, разделено натрое: в глубине — сад с фонтаном, окруженный галереей, посередине — «большой двор» площадью более 1000 квадратных метров и прямо у ворот, которые должны были находиться в центре того, что предусматривалось сохранить от старого средневекового замка, — нижний двор с «местом для огорода, обслуживающего кухню» и «садком с водой для отмывания грязи» (прачечной).

Отметим, что известна планировка только первого этажа состоявшего из трех крыльев. В одном из них были большая часовня и молельня, место регулярного и обязательного собрания всех обитателей замка, каковы бы ни были их статут служебные функции и место на иерархической лестнице. Вокруг нижнего двора и огорода, широко выходя за границы как слева, так и справа, вплоть до уровня большого двора, находились хозяйственные службы — хлебопекарни, кухни, шорные мастерские — и жилые помещения для экономки, поваров и другой обслуги. Наконец, в самом дальнем, лучше всего расположенном крыле, около фонтана, сада и галереи, были апартаменты хозяина дома. Они состояли из очень большого зала 16 на 8 метров (128 квадратных метров), менее обширной парадной спальни (80 квадратных метров), собственно спальни (50 квадратных метров) и заканчивались, как обычно в сеньориальных жилищах того времени, «местом уединения», гардеробной комнатой, а также — отмечая принадлежность владельца к высшим духовным иерархам — канцелярией и молельней.

Наряду с этим тройственным разделением можно от метить разделение двойственного характера: вертикальное, между первым и вторым этажом, существование которого можно только предполагать, и разделение справа налево, про диктованное центральным положением двора, одну сторону которого занимали обслуживающие «всех» кухня, хранилище для бутылок, кладовая и т. д., а другую — те же помещения, но только для хозяина. Здесь, как и в папском дворце, были оборудованы две кухни.

Сметы строительства, часто сопровождавшие начальную разработку плана или макета (patron), выполненного на бумаге либо пергаменте, особенно начиная с XV века, свидетельствуют о распространении в сеньориальной Франции стиля безопасных и крепких жилищ. Они были надлежащим образом снабжены винтовыми лестницами, чердаками и галереями, отапливались, легко приспосабливались для жилья, комнаты разделялись перегородками, покрытыми гипсовой штукатуркой (chambrillees), застекленные окна плотно закрывались ставнями (ostevens), а пол выкладывали плиткой и старательно устилали коврами. Попечение о доме иногда проявлялось даже в заделывании трещин и щелей (gallefeustrer) в стенах. Более того, не только парильни и ванны в этих особняках не были редким явлением, но еще иногда упоминаются приемные, библиотеки, залы для игры в мяч, в шары, бильярд или теннис, а также уборные, в особенности дамские. Безусловно, редчайшей достопримечательностью является охотничья галерея в замке Блуа, которой приблизительно в 1518 году будет восхищаться Беатис: «Перед дворцом ступенями, один над другим возвышались три сада, полные фруктов и листвы. Туда вела крытая галерея, украшенная с той и с другой стороны настоящими рогами оленей на головах из крашеного дерева, очень похожих на настоящие. Они были укреплены на стене на высоте примерно в десять ладоней рядом друг с другом, видны были только их шея, грудь и две передние ноги. На камнях, которые выступали вдоль стен, были расставлены многочисленные собаки, также из дерева; бегущие зайцы и собаки выглядели абсолютно натурально в отношении как размеров, так и внешнего вида. Кроме того, стену украшало несколько соколов, сидевших на подставках в виде руки».

Что касается пространства домашних служб, случалось, Что оно довольно точно отражало традиционную структуру особняка: в Анжерском замке в 1471 году, помимо кухни и кладовой, были помещения для приготовления соуса, напитков, хранилища хлеба и фруктов.

Исключительное качество некоторых сеньориальных жилищ объяснялось очень высокой стоимостью строительства Во время английской оккупации Нормандии Эдмунд Бофорт граф Дорсе, Мортена и Гаркура, пожелал построить в Эльбёфе на берегах Сены, около порта, дом и трехэтажное укрепленное здание. Высота первых двух уровней составила 3,6 метра, третьего, усеченного полом чердака и пригодного для жилья благодаря многочисленным окнам в скате крыши, — 2,4. Площадь этой прямоугольной постройки, насчитывавшей определенное число комнат, каждая из которых имела камин, планировалась 24 на 10 метров. Правда, башенки и уборные по четырем углам значительно превысили это пространство. Предусматривалась большая винтовая лестница, кроме того, одна или две поменьше. Каменные стены толщиной в метр, кровля, покрытая природным шифером, двор и сад, позолоченные и раскрашенные медные знамена с гербами графа Дорсе, поднимающиеся над крышей, кухня, облицованная плиткой, старательно устроенные уборные, — все это сказывалось на цене. Для жилища, полезная площадь которого, если исключить верхнюю часть дома, не превышала 800 квадратных метров, стоимость каменно–строительных, плотницких, штукатурных, кровельных работ, работ по водоснабжению и канализации, земляных работ должна была достигать 6700 франков. Нужно еще добавить стоимость земли, а также «сундуков, замков, стекла и другого оснащения». В сумме может быть 8000 франков: в сто с лишним раз больше, чем за дом приходского кюре в Тувиле (см. выше, с. 560) с его 200 квадратными метрами полезной площади.

Коммунальное жилище

Небольшие и крупные замки были прежде всего резиденциями владельца и его семьи. Тем не менее они всегда давали пристанище достаточно большому количеству слуг и служанок с более или менее солидными обязанностями, связанных и не связанных узами брака. Слуги жили там постоянно или временно, на главных или второстепенных ролях, имея стол и кров. Судя по различным примерам, для представителя высшей знати обычной считалась челядь («дом») в несколько десятков лиц, для среднего дворянина — дюжина человек, для мелкого — десять. Многие комнаты использовались как общие спальни с четырьмя или пятью кроватями и таким же количеством сундуков, закрытых на ключ, где каждый хранил свои личные вещи. Другие предназначались только для служащих замка (управляющих, казначеев, сборщиков податей, капелланов и т. д.), которые могли, в свою очередь, иметь на службе лакея, спящего в той же или смежной комнате. Во время приема пищи все собирались в общем зале или зале «для большинства», поскольку некоторые привилегированные лица иногда получали право есть, пить и пользоваться свечами в своей комнате.

Это значит, что замки, так же как дворцы и большие городские особняки, предлагали первую модель коммунального жилища. Существовали многие другие. Мы подразумеваем здесь, за неимением казарм, появившихся гораздо позднее, университетские коллежи, больницы, лепрозории и особенно весь диапазон монастырских учреждений. Большинство красивейших и обширнейших зданий, лучше всего обустроенных, со сложнейшей внутренней планировкой, на протяжении веков принадлежали монастырям, и эта черта отнюдь не исчезла в конце Средневековья.

Здесь неуместно рассматривать происхождение и начальное развитие монастырской модели. Достаточно бросить взгляд на ситуацию XIV–XV веков, которая была унаследована от предшествующих времен; о современных творениях речь идет гораздо реже.

Первый тип был представлен учреждениями, которые объединяли коммунальную и частную жизнь. К ним относились картезианские монастыри, которые пользовались успехом, поскольку в XIV веке это «религиозное семейство» пополнилось 110 новыми «членами» и еще 45 — в XV веке В каталоге картезианских монастырей Европы 1510 года зафиксирована 191 действующая обитель, семь из них — для монахинь. Согласно воле основателя ордена святого Бруно картезианская жизнь традиционно строится на отшельничестве; за исключением ежедневной литургии совместное времяпрепровождение сводилось к минимуму. Рефекторий использовался только по воскресеньям, в дни, когда собирался капитул, в течение восьмидневных праздников Рождества, Пасхи и Троицы, в дни похорон или вступления в должность нового приора. Остальное время монах картезианского ордена употреблял скудную пищу в своей келье, которая подавалась ему через окошко в двери. Отсюда важность постоянной жизни в келье, расположенной в отдельном доме. Картезианский монах, говорят статуты ордена, «должен заботливо и усердно стараться не создавать себе потребностей вне соблюдения разрешенных и общих уставов, не покидать келью, но скорее рассматривать ее как данность, так же необходимую для ею жизни и спасения, как вода необходима рыбам, а овчарня — овцам. Чем больше он будет жить в келье, тем крепче будет любить ее, ибо он там занимается, упорядоченно и с пользой, чтением, писанием, пением псалмов, молитвой, размышлениями, созерцанием, работой. Между тем, если он часто и с легкостью будет покидать ее, она вскоре станет для него невыносимой». В 1398 году Филипп де Гарди, герцог Бургундский, преподнес в дар картезианскому монастырю Шаммоль десять маленьких библий — для распределения между «кельями, дабы монахи, которые будут иметь какое–то недомогание, из–за коего им нужно будет оставить церковь, могли бы участвовать в службе, не мешая брату, ухаживающему за ними, следовать в церковь, и дабы они изучали библию, если у них не будет возможности выйти из своих келей, чтобы читать ее в церкви или говорить о ней друг с другом».

Достаточно взглянуть на план ансамбля картезианского монастыря, чтобы убедиться в преобладании уединенного образа жизни. По сравнению с обширным монастырем, вокруг которого расположены дома монахов, остальные постройки мирского или сакрального характера выглядят очень жалко. Сами дома, одно- или двухэтажные, позволяют всем вести одинаково пристойную, даже комфортную жизнь. Аскетизм основывается не на качестве жилища, очень высоком по меркам Средневековья, а на строгости добровольного заточения.

Бегинажи (монастыри бегинок) во Фландрии и прирейнском районе Северной Франции, появившиеся здесь в XIII веке и все более популярные на протяжении двух последующих веков, представляют другой тип учреждений. В них коммунальная жизнь, конечно, присутствует до некоторой степени, но отшельничество полностью уступает место индивидуальной жизни в обычном смысле слова. Возьмем в качестве примера Дом бегинок в Париже, основанный Людовиком IX в 1266 году. Речь идет о довольно обширном пространстве, плотно закрытом от дневного света «поясом домов», на правом берегу Сены, рядом с Барбельскими воротами, но за стеной, возведенной во времена Филиппа Августа. По, возможно, оптимистичному свидетельству Жоффруа де Болье, исповедника короля, здесь проживали четыреста honestae mulieres, или бедных бегинок, иногда благородного происхождения. Они существовали за счет многочисленных общественных и частных пожертвований, а также сами зарабатывали на жизнь, усердно трудясь как в пределах бегинажа, так и за его пределами. Настоятельница общины бегинок назначалась духовником короля. В ее задачу входило следить за поведением бегинок, их одеждой, временем прихода в бегинаж или ухода, а также не допускать посторонних на территорию монастыря, в чем ей помогали «младшая настоятельница», привратник и совет старших сестер–бегинок. Контролировал Дом бегинок приор ордена доминиканцев в Париже. Не принося монашеского обета, но обязываясь вести целомудренную жизнь, бегинки могли в любой момент разорвать это обязательство и вернуться к мирской жизни. Жить им разрешалось в любом месте, но пищу они принимали обычно в монастыре, а также обязаны были присутствовать на некоторых службах в капелле, открытой и для жителей квартала. Некоторые «монастырские» бегинки спали в общем дормитории, ели в трапезной, между тем как другие имели отдельные спальни и даже отдельные дома, находившиеся под надзором «хозяйки спален». Дисциплина внутри этого фактически «женского пространства» была, в общем, довольно мягкой. Его обитательницам, молодым или старым, по–настоящему набожным или, как подозревали, простым лицемеркам, предоставлялось достаточно много свободы в успокаивающих стенах опекунского учреждения.

Белые и черные монахи должны были оставаться верными образу жизни, детально разработанному их предшественниками, часто уже в XI и XII веках. В принципе не было никакой причины менять организацию пространства в аббатствах и приорствах цистерцианцев и бенедиктинцев. В этом легче всего убедиться на примере изучения развалин английских монастырей (Риво, Фаунтейн, Тинтерн и т. д.), деятельность которых внезапно прервалась. Однако необходимость обороны, а также катастрофическое падение доходов и наличности заставляли проводить глубокие изменения. В большинстве монастырей, «однажды назначивших приора, монаха, принимавшего путников, монаха, оказывавшего медицинскую помощь, келейника, больше не осталось простых монахов. Этому штабу без войск было невозможно соблюдать обеты уединения, молчания и отрешенности, неизбежно сопутствующие монашескому состоянию. Поскольку денежных средств монастыря не хватало на самые элементарные нужды его обитателей, аббаты вынужденно закрывали глаза на отступления от личного аскетизма. В мужском монастыре за плату разрешалось жить вне его стен, хлопотать о должностях священников, даже о бенефициях», пишет Франсис Рапп. Эти наблюдения, базировавшиеся на примере Эльзаса, также справедливы для многих других областей. Произошло очень важное изменение: общий дормиторий — просторная комната с лежащими в ряд простыми соломенными тюфяками, ежевечерне старательно закрываемая на ключ по приказу или под наблюдением настоятеля, — был либо разделен на кельи, боксы посредством перегородок или занавесей, либо уступил место спальням (camerae) и спаленкам (camerulae), рассчитанным на одного, двух, трех или четырех человек.

Отчеты об инспекциях ордена Клюни полны жалоб и указаний по этому поводу. Принятый в монастыре Сен-Виктор в Марселе Беатис мог только констатировать: «В этом аббатстве находится около пятидесяти монахов ордена святого Бенедикта, они живут и спят отдельно» (начало XVI века).

Дормиторий монастыря бенедиктинцев в Литтлморе (Оксфордшир) носит следы разделения на отдельные спальни, находившиеся, правда, под высшим надзором приора, спальня которого располагалась отдельно, но на том же этаже.

В Англии всегда обращают на себя внимание монастыри с витражными окнами, скрывающие маленькие комнатки, красиво отделанные панелями. Монастырские богадельни отныне имеют отдельные помещения для пожилых или больных монахов. В монастырях есть жилища, или лучше сказать, «покои», выделенные не только для аббата или приора, но и для других высоких должностных лиц монастыря; особые спальни предназначались монахам, обладавшим университетскими степенями или стремившимся их получить.

Следовательно, предписание, сделанное после осмотра английского монастыря, отнюдь не излишне: «Есть и пить в одном помещении, спать в одном помещении, молиться и служить господу в одной молельне <…>, полностью отказаться от всех частных уединений, спален и индивидуальных жилищ» (XV век).

Рис. 13. Типовой план жилища картезианского монаха (по Виоле-ле-Дюку). А: галерея монастыря; В: коридор; С: первая (проходная) отапливаемая гостиная; D: келья с кроватью и тремя предметами мебели; Е: молельня; F: крытая галерея с уборными в конце (G); Н: небольшой сад; I: башня для хранения припасов; К: маленький портик, позволяющий приору видеть, что происходит в саду, и обеспечивать картезианцев дровами и другим необходимым; L: место для хранения (сарай, склад)

Конечно, в связи с распространением едва ли не всюду обычаев, явно противоречивших лучшим установлениям монастырской жизни, пытаются говорить о моральном и духовном упадке, возраставшей недисциплинированности части монахов, не имевших призвания свыше, слишком привязанных к жизненным благам и склонных легко нарушать правила под самыми различными предлогами. По этому поводу можно высказать три замечания:

a) тенденция нарушать ограничения коммунальной жизни проявилась задолго до «кризиса» конца Средневековья. В истории монашеских орденов «упадок» почти всегда начинался преждевременно, даже неожиданно, и был связан со спадом первоначального рвения и иногда с уходом из жизни первых новаторов;

b) всякое обобщение было бы неправомерным; монастыри, конечно, сохраняли верность официальным обычаям. Таково, например, аббатство доминиканцев в Пуасси, по свидетельству Кристины Пизанской: встречи с внешним миром происходили здесь только в помещении парлатория (приемной); общая спальня — дормиторий, продемонстрированный знаменитой писательнице и ее свите (мужчины по определению здесь не могли находиться), казалось, не имел никаких отступлений от доброго правила: «Но нам еще хотели / показать монашек, которых очень много, / Ибо им предписан дормиторий / и прекрасные подвесные кровати / И показали, /Нов это место не вошли наши кавалеры / Никто, кто бы он ни был, ибо мужчинам запрещено входить / когда–либо, по праву запрета их выпроводили / В этот раз»;

c) но, возможно, особенно способствовала и в известной мере оправдывала предоставление многим монахам индивидуальной спальни для размышлений, уединенной молитвы и, наконец, сна общая эволюция духовной жизни. Можно также рассмотреть влияние практики, принятой в некоторых нищенствующих орденах, например в ордене братьев–проповедников. Действительно, святой Доминик, как только обосновался в Тулузе, приказал построить на верхнем этаже монастыря кельи для своих спутников, ad studendum et dormiendum desuper satis. Безусловно, речь идет об очень скупо отмеренном пространстве: длина кельи едва превышала длину кровати, ширина была ровно полтора метра. Но, по крайней мере, каждый брат имел отдельную площадь. Затем площадь келей немного увеличилась, чтобы дать возможность поставить пюпитр и кресло для работы. В миланском монастыре Святого Евсторгия в конце XIII века стены из легкого камня заменили деревянными перегородками, но внутренняя планировка должна была позволить смотрителю (circator), проходя по la via centrale дормитория, без труда окинуть быстрым взглядом братьев, прилежно сидящих за своими столиками или задумчиво лежащих на кровати. Только действующие профессора (lectores actu agentes) имели право на собственно спальню, полностью закрытую и чаще всего расположенную в другой части монастыря.

Достаточно обычным явлением в конце Средневековья был отказ от общей спальни, по крайней мере в благочестивых и благотворительных учреждениях. Уильям де Ла Поль, первый герцог Саффолка, желает, чтобы обитатели основанной им богадельни Эвелма располагали «некоторым местом для себя… а именно маленьким домом, кельей или спальней с камином и с другими необходимыми вещами того же рода, где каждый мог бы сам по себе есть, пить и отдыхать».

В 1380 году в Денвильском коллеже в Париже предусматривалась одна спальня для двух школяров, но это не означало, что они могли ускользнуть от контроля учителя: «Как днем, так и ночью, до тех пор, пока они не лягут в постель, спальня не будет закрыта ими или одним из них, чтобы учитель мог легко попасть к ним в любое время, когда пожелает, и чтобы школяры взамен увеличили свое рвение к учебе и опасались предаваться праздности и плохим привычкам. Учитель может иметь ключ от каждой комнаты, если сочтет это необходимым».

В 1443 году статуты Королевского колледжа (Кембридж) определили одну спальню для двух или трех юношей, «собратьев» (fellows, socii), с таким же числом кроватей, а также одним рабочим местом (loca studiorum). Конечно, здесь нет отдельной комнаты для каждого, что, возможно, считалось слишком дорого или чересчур либерально, но это далеко от общей спальни и от переполненной комнаты для занятий. Впрочем, польза такого размещения становится очевиднее, если замечают, что самый выдающийся «по уму, скромности и учебе» fellow оказывает некоторое влияние на своего или своих товарищей.

Примечательно, что бедный студент Николас, главный герой «Рассказа мельника» Чосера, живший в Оксфорде в доме плотника, имел собственную комнату «один, без всяких товарищей».

В середине XVI века юрист Герман фон Вайнсберг из Кельна умилялся, вспоминая спальню, которую двадцатью годами ранее отец предоставил лично ему на самом верху большого фамильного дома: «маленькую комнату, мой кабинет, studiolo».

«Когда в 1529 году мой отец приказал начать строительство, около большой комнаты соорудили две маленькие, одну над другой. Я стал владеть верхней, отец приказал там сделать окно и дверь, которая могла закрываться на ключ. В эту маленькую комнату я принес столик, стул, настенную доску и устроил там себе кабинет, studiolo. Книги, ящики, бумагу, чернильницу и т. д., все, что я смог скопить, я притащил наверх, а также изготовил алтарь и поместил туда все, что соблаговолили мне дать. Я всегда запирал дверь на ключ, чтобы никто не мог ко мне войти, кроме моего кузена и школьного товарища Христиана Герсбаха, который все время был у меня. Именно там, возвратясь из школы, я проводил большую часть времени, там читал, писал и начал заниматься живописью, поскольку мой кузен, который хорошо умел рисовать, мне очень помог. И мой отец был очень доволен, видя, как я устроился, и помог обустроить комнату, что не давало мне задерживаться на улице. Он всегда сохранял для меня эту маленькую комнату, даже когда я был в Эммерихе; и когда я возвращался, то находил все в том же состоянии».

Кровать

Люди Средневековья, реально осознавая, что живут в бедном мире, где каждая вещь имеет свою цену, кажется, были зачарованы предметами домашней обстановки. Многие писатели воспевают обустройство дома (les oustillemens dostel) в стихах еще чаще, чем в прозе, на народном языке еще чаще, чем на латыни. Недостаточно, чтобы особняк был хорошо построен, нужно еще, чтобы он был хорошо «обустроен». Среди всех перечисленных предметов чаще всего вспоминается и занимает первое место именно кровать.

Кровать изображена в центре очень непритязательной обстановки, доступной, согласно Гийому Кокийару, даже человеку «бедному и ничтожному: / Стоит только одна кровать, один стол, / Одна скамья, один горшок, одна солонка, / Пять или шесть стаканов, / Один котелок или горшок для гороха».

То же и для бедной пряхи из «Хорошего хозяина». Тем же размышлением руководствуется и редакция разговорников, предназначенных для изучения английского французами и французского англичанами:

Сейчас вы должны иметь кровати: Now muste ye have bedde:
Кровати из перьев; beddes of fetheris;
Для бедняков кровати — for the poure to lye on,
На гусином пуху; beddes of flockes;
Саржи, сукна, sarges, tapytes,
Несколько цветных, quilted painted
Стеганых покрывал; for the beddes to covere;
Также одеяла; coverlettes also;
Скамейки, которые красивы; bankers that ben fayr;
Под кроватью матрас under the bedde a chalon,
С соломой внутри. strawe therin

С кровати и ее аксессуаров начинается баллада, которую Эсташ Дешан сочинил «для новобрачных»: «Вам, новым хозяевам, / Нужны для хозяйства / Матрасы, подушки, кровать л солома».

В одной из речей, произнесенных в 1453 году, Жан Жювеналь дез Юрсен[163], чтобы показать почти невыносимое бремя королевских налогов, привел такой пример: «И даже если у бедняка нет ничего, кроме кровати, которую он делит с женой и детьми, то заберут и кровать, как будто руководствуясь словами: sic volo sic jubeo, sic pro racione voluntas»[164].

В 1539 году Жиль Корозе в своих «Домашних гербах» после чествования спальни и перед чествованием кресла, скамейки, стола, шкафа для посуды, сундука и табуретки горячо прославляет кровать. И это в выражениях, которые отражают ее почти мифическую ценность: кровать не только «нежная, уютная», не только «украшение спален», но, свободная от всяких эротических аспектов, «кровать чести», целомудренный и публичный свидетель святого супружеского союза.

Кровать — практически единственная мебель, которую передают по завещанию верному слуге, нуждающемуся родственнику, больнице.

В конце XV века в Керси свадебная кровать регулярно входит в состав приданого девиц, оцениваясь от 8 до 10 золотых экю.

Иностранные путешественники, в их числе Беатис, ночуя на постоялых дворах, остались невысокого мнения о достоинствах французской кровати, ставя ее значительно ниже немецкой кровати (это чудо лишено паразитов) и даже фламандского ложа. Правда, с XIII века в литературных произведениях кровать–софа, украшенная перьями по французской моде, оставалась предметом гордости.

Существовал рынок кроватей, так же как и одежды. Впрочем, часто ремесло перекупщиков и перекупщиц кроватей соединялось с ремеслом старьевщиков и старьевщиц.

Как подсказывают некоторые из только что процитированных текстов, «полная кровать», представленная в многочисленных произведениях искусства, состоит из трех элементов: деревянной основы; собственно постели; наконец, ткани, висящей вокруг кровати, что позволяет спящему, если он желает, уединиться, защитившись от взглядов, света и сквозняков.

Основное выражение для обозначения каркаса кровати, употребляемое и в наши дни, — «кровать без матраса», а также «ложе» или «спальное место». Обычно каркас был деревянным, чаще всего из дуба, иногда из сосны или пихты (lectum de tabulis, в некоторых текстах на латыни). Кажется, таким был «окаймленный» каркас, который отличался от «веревочного» каркаса (lectum cordegii, lectum cordelhium), встречавшегося в парижском Отель–Дьё, у доминиканцев Пуасси и в Анжерском замке во времена короля Рене. Эти веревки, иногда перекрещивавшиеся, были похожи на наши современные кроватные сетки из ремней. Их приходилось периодически подтягивать, чем занимались плетельщики или веревочники. Встречались также каркасы одновременно «окаймленные» и «веревочные».

Кровать была высоко поднята над полом, забраться на нее и спуститься помогала так называемая кушетка (напоминает наши выдвижные кровати). В описании руанского дома Гуго Обера, компаньона Жака Кёра (1453), упоминается, например, «небольшая кушетка под кроватью». Кушетки были снабжены колесиками, на которых они легко передвигались: «тележка, кушетка с колесиками, колесный каркас, низкая кушетка с колесиками, которые помещаются под кровати».

Другие каркасы могли разбираться на части, даже складываться (благодаря шарнирам?), как, например, походная кровать, используемая в военных условиях.

Некоторые, но не все каркасы устанавливались на ножках, подпорках, одним словом, на деревянном помосте, дополненном железной конструкцией для поддержки балдахина. Это большое новшество зрелого Средневековья (XIII век) породило парадную кровать, а также «место правосудия», под которым следует понимать трон — возвышающееся «кресло» — под балдахином.

Каркасы часто поднимали так высоко, что взобраться на кровать можно было только с помощью деревянной ступеньки, иногда обтянутой тканью. В описании Менитры, загородного замка короля Рене, в монаршей спальне упоминаются «два длинных деревянных сундука, каждый с двумя замками, служивших ступенями, и одна ступень на полу, в переулке кровати». Действительно, выражения «переулок» и особенно «улочка» («альков») употреблялись по крайней мере с XIV века для обозначения промежутка между кроватью и стеной, который, как известно, был воспет в литературе XVII века.

В каркас или на каркас клали солому (estrain, fuerre), что составляло в точном смысле соломенный тюфяк, или, как иногда говорили, chutrin. К тюфяку добавлялся (но не всегда) собственно матрас, чаще всего называемый coute, периной или coetis. Изготовленный из канского, люнельского или бретонского тика, бумазеи, шерстяной ткани, даже из шелка, иногда снабженный чехлом, матрас набивался остатками соломы (трухой, balosse), овсяной мякиной, шерстью или, что особенно ценилось, перьями, а еще лучше — пухом. Наряду с матрасами из шерсти были распространены матрасы из хлопка, особенно на юге Франции.

Кровать дополнялась одной или несколькими подушками или валиком (traversier, traverslit), одним или несколькими «изголовьями», часто из пуха, парой простыней (linceuls) различного качества (из льна, хлопка или конопли, даже пакли), суконным одеялом, которое могло быть подбито драгоценным или обычным мехом, и покрывалом из гагачьего пуха, которому, видимо, соответствуют понятия «стеганое одеяло» и lodier.

Ткань вокруг кровати и над кроватью — сетка, балдахин или полубалдахин — имела форму шатра, палатки. В XV веке, в отличие от века предыдущего, балдахин и изголовье получили уже многие кровати, сверх того, их окружали три занавеси или полог, укрепленные на раме, державшейся на четырех железных стойках, продолжениях ножек кровати. Для занавесей использовались полотно, саржа, шерсть или шелк, гобелены, даже сукно, подбитое мехом.

В действительности существовала целая иерархия кроватей, прежде всего в отношении размера: отмечают кровати в полторы, две или три ширины полотнища, одеяла и простыни для таких кроватей обычно на полширины больше. Затем в отношении свойств матраса и качества простынь и одеял, наличия или отсутствия изголовья выше (сверх) подушки или валика. В третью очередь в отношении каркаса: кровати без каркаса, то есть простейшей конструкции, и кровати с каркасом — их изготовление, напротив, требовало большого мастерства. Наконец, одни кровати имели балдахины и занавеси, другие, по свидетельству отчетов, описаний и миниатюр, были их полностью лишены. Отсюда стоимость кроватей чрезвычайно различна, от нескольких су до нескольких десятков ливров. В конце XV века в Париже самой обычной считалась кровать стоимостью 60 парижских су (3 ливра).

Аскетичные монастырские постели, остававшиеся верными духу бедности и покаяния, следует рассматривать отдельно. У них были простейшие каркасы, отсутствовали полог и простыни, мягкую и теплую перину заменяли жесткий соломенный тюфяк или неудобные матрасы, набитые шерстью, de bourre lanissee. Находясь в 1517 году в большом картезианском монастыре, Беатис сожалел, что он и его патрон, кардинал Арагонский, должны были спать «на маленьких соломенных кроватях без простыней, имея в качестве одеял грубые бараньи шкуры». Вернувшись из крестового похода, Людовик IX сосредоточился на умерщвлении плоти и отказался спать на матрасе из перьев, довольствуясь доской, покрытой тонкой хлопковой подстилкой.

Монашеские кровати могли иметь красивый внешний вид» оставаясь аскетичными. Так, в дормитории приорства Пуасси монахини, как писала Кристина Пизанская, спят одетые, без простыней, на матрасе из шерсти, а не на перине, однако их кровати покрыты изысканными гобеленами: «Они не надевают рубашек и дамского белья, / Проводят ночь, не имея вышитой перины, / Но матрасы, / покрытые прекрасными коврами из Арраса, / Хорошо сделаны, но они лишь украшение [матрасов], / Которые жестки и наполнены оческами конопли, / И, одетые, / Проводят ночь эти усталые девы, / Которые просыпаются разбитыми / По утрам…»

В середине XIV века в лепрозориях и приютах парижской епархии кровать больного, по–видимому, не имела ни каркаса, ни полога, но только перину, подушку, пару простыней и одеяло. Другие больничные учреждения вели себя более великодушно или более рассудительно, предусматривая два одеяла летом и три зимой.

В сделанной в 1453 году судебной описи помещений, где жили рудокопы рудника Коны в Лионне, принадлежавшего Жаку Кёру, упоминаются два типа кроватей: в первом случае она состоит из перины, перьевой подушки, двух простыней и двух одеял; во втором — ограничивается соломенным матрасом и единственным одеялом. В одном случае кровать оценивается в 20, 30 или 40 су; в другом — в 10 и даже дешевле. У них нет ни деревянной основы, ни полога.

В известной миниатюре Жана Бурдишона, символически изображающей бедность, мы видим нищего в своей постели: пара драных простыней, соломенный тюфяк на решетке кровати, ветхое дырявое одеяло, из–под которого торчат две ноги, одна перевязанная, другая, согнутая, в разорванной штанине…

Повар епископа Санлиса (конец XV века) был, безусловно, лучше обеспечен, имея постель из тикового полотна, с валиком из перьев, парой простыней, покрывалом и одеялом из грубого полушерстяного сукна (все оценивалось в 40 парижских су).

В 1403 году Колен Дуль из Конша в Нормандии, казненный по обвинению в «недостойных поступках», оставил после себя «кровать, а именно перину и валик, наполненные шерстью, старое изношенное одеяло из рыжеватого сукна и две пары грубых бельевых простынь». Все, проданное с наценкой, принесло 40 турских су.

Кровать добропорядочной парижской мещанки, вдовы королевского цирюльника Перетта ла Гаве, была значительно помпезнее, едва ли не в сеньориальном духе: простыни из льна, изголовье из перьев, перина и подушка из фландрского тика; широкую постель размером 1,8 на 2,1 метра окутывали балдахин и два полотняных полога (ок. 1460). Общая сумма на этот раз достигает 8 ливров 6 су 8 денье парижской чеканки.

Еще большее великолепие ожидает в «длинной спальне» замка Туйар, где только что умер Людовик д’Амбуаз, виконт Туйар (1470). Согласно посмертной описи, здесь находится большая деревянная кровать со ступенькой. На ней лежат перина, валик, белая шерстяная ткань, покрывало, одеяло и «гарнитур»; имеется также балдахин из гобелена, сверх того, с кружевной прошивкой (иначе говоря, с изголовьем), и три полога из голубого полотна. Те же ткани и убранство и тоже балдахин у находящейся рядом кушетки. Есть еще маленькая кровать, «прячущаяся» под большой. Наконец, на стене висят пять гобеленов, образуя вместе с гобеленами кровати абсолютно однородный ансамбль.

В действительности во второй половине Средневековья (первые убедительные примеры на этот счет восходят к XIII веку) балдахин, пологи, изголовье, покрывало и настенные гобелены могли составлять изысканное убранство. «Спальня» без особых проблем монтировалась и демонтировалась, укладывалась в сундук, скапливалась в шкафах и сундуках и, поблекшая или вышедшая из моды, отправлялась на чердак. Передвижной, переносной декор полностью соответствовал обычаям того времени, когда вельможи вынужденно или добровольно непрерывно перемещались с места на место.

В XIV и XV веках были выкроены, сотканы и изготовлены невероятно роскошные спальни. Среди множества примеров, предоставляемых прежде всего финансовыми документами, мы ограничимся упоминанием не самой экстравагантной спальни, которая сопровождала Екатерину Бургундскую в 1393 году, когда она благодаря замужеству вошла в семью Габсбургов: «Спальня, обитая голубым сатином, отделанным вышивкой, имеет пять вензелей с гербами австрийской принцессы, снабжена полным балдахином, спинкой… пологами, окрашенными сандалом, такими же десятью квадратными подушками, украшенными вышитым гербом упомянутой девицы. Также оная спальня снабжена постельным покрывалом искусной работы, четырьмя гобеленами для натягивания на перегородки, постельным одеялом, скамейкой и шестью квадратными подушками из шерсти, украшенными гербом, как предыдущие, тремя ступеньками [здесь имеется в виду, чтобы спуститься с кровати] вокруг кровати и покрывалом из голубого сукна, отороченным беличьим мехом».

Разумеется, такая роскошная, совершенная комната была исключением. Статистически редчайший случай, но он служит моделью, эталоном. Вследствие классического явления диффузии всего–навсего обычные буржуазные интерьеры украшаются гобеленами, «ворсистыми коврами» (на стенах, мебели и даже на полу), тканями из полотна и из саржи, занавесями вокруг кровати и даже на окнах, квадратными подушками и чехлами, надеваемыми на скамьи (banquiers). Вот, спальня, где в 1438 году умер господин Пьер Кардонель, каноник собора Нотр–Дам: две кровати покрыты белым стеганым одеялом, ровать покойного имеет, кроме того, балдахин, изголовье и три полога из белого полотна. На стене три алых саржевых полотнища, на одном из которых в центре изображен белый олень на фоне белых роз. Белое и красное сочетание не должно было произвести плохого впечатления.

Но все–таки большинство кроватей не имели даже скромных пологов и каркаса: ничтожные кушетки, жалкие соломенные тюфяки, лежащие прямо на полу или на наскоро сбитых досках, лоскутные одеяла, изношенные до дыр, слишком тонкие или слишком малочисленные, чтобы по–настоящему держать тепло.

Количество кроватей в жилище, естественно, соответствовало его размеру, доходам его владельца или владельцев, числу домочадцев и варьировалось от единицы до нескольких десятков. В многочисленных постройках предприятия по добыче руды Жака Кёра в Коне было добрых полсотни кроватей, личный состав служащих и рабочих, которым они предназначались, к сожалению, неизвестен. В замке Мадик насчитывалась 31 кровать, сверх того, 35 кушеток. На вопрос прокурора Дове казначей (despensier) Жака Кёра заявил, что «большой дом [Буржа насчитывал] около 15 или 16 кроватей, как и постелей, из них большие кровати красивые и добротные» (конец XV века). В датированной 1525 годом описи расположенного на улице Бурдоне парижского особняка Пьера Лежандра, казначея Франции, составленной после его кончины, перечисляются около двадцати кроватей, из них половина постелей и половина кушеток, обычно распределенных парами (постель и, сверх того, кушетка) в спальнях и гардеробных. В его загородном замке в Аленкуре было тридцать кроватей, в замке Гарена — около двадцати. Таким образом, в трех главных резиденциях Пьера Лежандра (у него были и другие, но они пустовали) число спальных мест достигало 70, не считая деревянных каркасов кроватей, которые из–за дефектов матрасов не могли использоваться. В 1542 году в замке Туйар, имевшем около сорока комнат, насчитывалось почти столько же кроватей, включая две колыбели в спальнях кормилиц и несколько походных коек.

Спали, как правило, не во всех комнатах. Мы не говорим о погребах, винохранилищах, амбарах, галереях, чердаках. Но, за редким исключением, кроватей не было ни в кухне, ни в кладовой, ни в конторе, ни в канцелярии, ни — особенно — в гостиной. Кровати находились в спальнях (даже говорили при случае о «комнатах для спанья») и относящихся к ним помещениях (гардеробных, даже в задних комнатах), а также в некоторых служебных помещениях, особенно в конюшнях, возможно, во избежание кражи лошадей.

Обычно считается, что в Средние века в одной кровати спали не только супруги, но также их дети, маленькие и постарше, или несколько братьев и сестер, несколько друзей, или слуг одного хозяина, или иностранцев, вынужденных делить комнату вследствие жизненных обстоятельств. Эта точка зрения верна: солдаты, школьники, больные, бедняки спали по несколько человек в одной кровати, о чем пространно свидетельствует как письменная, так и иконографическая документация. И большая кровать, не только супружеская, но и семейная, не является мифом (миниатюра из книги времен Жанны Французской). Все–таки заметим, что близости такого типа старались избегать по соображениям комфорта, гигиены и особенно морали. В своем трактате против роскоши Жан Жерсон пишет: «Слава Богу, что по французскому обычаю дети спят одни в маленьких кроватях, ибо по фландрскому обычаю братья или сестры либо еще какие–то родственники спят вместе». Правило отдельной кровати соблюдалось в большинстве монастырей и даже в некоторых коллежах. Об этом заботились и в больницах. Так, в Отель–Дьё в Париже сестры сожалели, что из–за отсутствия отдельных кроватей для детей вынуждены укладывать «как девочек, так и мальчиков вместе на опасные кровати, на которых другие больные умерли от заразной болезни, и они спят по семь, восемь, девять, десять и двенадцать в одной кровати, как в изголовье, так и в ногах».

В том же заведении было предписано принять все возможные меры, чтобы выделить «жалующимся больным, каждому, отдельную кровать».

То есть обычай «спать по несколько человек» часто был следствием простого дефицита кроватей. Все эти люди могли желать отдельной кровати или по крайней мере спать с теми, кого выбрали.

Зато хозяева ночью не всегда хотели разлучаться со своим лакеем или камергером, горничной или служанкой. Эти слуги спали на кушетке в комнате хозяина, устраивались в прилегающей гардеробной или иногда в соседней комнате. В замке Мадик, например, рядом со спальней госпожи находилась спальня «служанок госпожи». В руанском замке: «в каковой маленькой спальне находились служанки супруги оного капитана» (1436). Антонио де Беатис отмечает, что в спальнях гостиниц Пикардии, в отличие от Германии, где нагромождают максимум кроватей, установлены только одна кровать для хозяина и одна — для слуги. Коммин вспоминает в своих «Мемуарах», что ему случалось в качестве камергера Карла Смелого, герцога Бургундского спать в комнате последнего. Фаворит короля или вельможи регулярно делил с ними комнату. И в «Парижском хозяине» добропорядочный человек советует своей молодой супруге: «Если у Вас есть служанки и горничные от 15 до 20 лет, поскольку в этом возрасте они глупы и не знают мира, прикажите им спать подле Вас в гардеробной или в спальне cilicest, где нет ни слуховых окон, ни низкого окна, выходящего на улицу».

Конечно, бесконечная зависимость никак не радовала слуг. Хозяева же, держа их постоянно при себе, стремились как осуществлять над ними моральный контроль, так и располагать их услугами в любое время.

Добавим, что такие художественные произведения, как «Сто новых новелл», хорошо показывают это постоянное сосуществование хозяев и их домочадцев, их «личной прислуги». Конечно, в соответствующий момент хозяин мог их удалить на какое–то время и предаться интимной жизни под защитой опущенного полога своей кровати.

Место для приемов и место уединения

Документы того времени любят представлять дом как очень закрытый мир, в пределах которого можно со всей откровенностью, безраздельно утверждать почти сеньориальную власть chef d’hotel. «Парижский хозяин» советует в конце дня, после того как очаг погашен, старательно закрывать входные двери и передавать ключи от них доверенной персоне — госпоже Аньес, бегинке, или эконому Жану, «дабы никто без спросу туда не вошел». Ален Шартье[165], чтобы разубедить своих современников становиться придворными, утверждает, что ничто не заменит независимую жизнь в собственном домике: «Как только дверь в твой дом закроется, туда не войдет никто другой, если ты не захочешь». «Дом в безопасности, но лишь когда он закрыт», — пишет Франсуа Вийон.

Однако внутреннее пространство дома, особенно начиная с определенного уровня, не было совершенно однородным, недифференцированным. В нем различались полюсы социальной или частной жизни, хозяйственной или профессиональной деятельности. Прежде всего, можно выделить обогреваемые и необогреваемые зоны (или, что не одно и то же, имевшие систему отопления и не имевшие таковой). Среди первых, естественно, кухня, а также спальня хозяина, затем другие спальни и общая комната, обогреваемые менее систематически и менее регулярно. Вспомним также «теплые комнаты» (chauffoirs) в монастырях. В Германии комнаты зимой постоянно обогревались (stube, печи, печки); как отмечает в «Книге описания стран» Жиль ле Бувье по прозвищу «Герольд Берри» (середина XV века), «из–за холода, который властвует в Германии зимой, они имеют печи, которые обогревают таким образом, что им тепло в своих спальнях, и зимой люди ремесленных специальностей делают там свою работу и держат там жен и детей, и нужно совсем мало дров, чтобы их топить. И благородные, и вояки, и всякие праздные люди точно так же находятся в комнатах, играют, поют, едят и пьют и проводят время, ибо они не имеют никаких каминов».

Комментарий Жиля ле Бувье наводит на мысль, что во Франции практика сильно отличалась: там было немало каминов, и хотя горели они не постоянно, все же успевали согревать спальни, когда люди приходили с улицы, продрогшие от холода и промокшие под дождем, тем более что концентрация домочадцев была ниже, чем в Германии. Однако печь была известна во всяком случае в Восточной и Юго–Восточной Франции (Прованс, Савойя, графство Бургундия); кроме того, в XV веке ее сознательно внедряли в других местах: на рудниках Жака Кёра и в некоторых замках короля Рене, который пригласил для этого специалистов из Германии.

Напротив, в помещениях, которые, за редким исключением, не отапливались, находились кладовки, мастерские, конторы, канцелярии, часовни. Еще Жорж де Ла Тремуй в 1475 году, начав строить часовню в своем замке Рошфор–сюр–Луар, предусматривал «небольшую chaufepie», чтобы придать этому помещению, отделанному гипсовой штукатуркой, еще больше уюта.

Добавим, что использовались также жаровни, в случае надобности легко переносимые из комнаты в комнату: speyrogadoria в Провансе, железные либо бронзовые fouiers или fouieres в Северной Франции.

Другое отличие от обычаев предшествующих времен: противопоставление гостиной и спальни. Все–таки вырисовываются черты эволюции. Гостиная, невзирая на свои размеры и богатое убранство (вспомним залы героев и героинь в замке Куси, воспетые Антуаном Астезаном), имеет некоторую тенденцию превратиться в своего рода прихожую, «холл» в теперешнем смысле. И в этом случае мы можем руководствоваться свидетельством Алена Шартье: «Зал государя обыкновенно смрадный и душный от человеческого дыхания, привратник постукивает палкой по головам присутствующих, одни входят туда благодаря напору, а другие этому сопротивляются» в ожидании, что, наконец, откроется дверь, за которой скрывается властитель.

Первоначальные действия состояли в разделении общей комнаты. Выделяли гостиную общую и большую, а также нижнюю, игравшую роль прихожей, места ожидания, и верхнюю, служившую, как уже говорилось, для приема гостей или посетителей. Но именно спальня породила собственно спальню (комнату «для спанья», занимавшую заднюю комнату) и официальную спальню, называемую парадной. Ее венчала величественная парадная кровать, на которой никто не спал. Молодая супруга в одной из «Ста новых новелл» входит в «большую гостиную жилища» своего мужа, затем в «парадную спальню, обтянутую чудесными гобеленами», согретую «большим прекрасным очагом», с «красивым накрытым столом», где ее ждет «прекрасный обед» и где она видит «красивый буфет, набитый посудой».

Парадная спальня имеет смешанный характер: она публична, но также принадлежит к интимному центру дома; вне зависимости от статуса посетителя здесь можно спокойно демонстрировать свои богатства, роскошное столовое серебро, изобилие гобеленов.

Конец Средневековья — наиболее подходящее время для выставления напоказ не только своего могущества, но и своего великолепия: отсюда упоминания о боевых парадных конях, парадных шпагах, парадных простынях, парадных шкафах с посудой.

Наконец, третий центр притяжения в доме: спальня хозяина, которую будут представлять себе, как и Жиль Корозе, «очень светлой и прекрасно облицованной», а также «тщательно затянутой гобеленами и чистой, облицованной, устланной коврами». «Прекрасные спальни, устланные коврами, облицованные, наполненные кроватями, гобеленами и другими вещами», — пишет, например, Жан де Руа. И у Эсташа Дешана мы также находим это воспоминание о совершенном комфорте: «Теплые спальни, старательно и умело застланные коврами и затянутые гобеленами, / Закрытые входные двери, окна, которые не скрипят».

Именно в спальне, если верить описям, в ларях, шкафах, «футлярах», маленьких и больших сундуках из дуба и кипариса, иногда окованных железом и всегда старательно закрытых на ключ, хранились драгоценности и столовое серебро, наиболее важные бумаги (счета, долговые обязательства и расписки, личные письма). В непосредственном соседстве находились канцелярия (иногда называемая тайной канцелярией), «отдельная контора», молельня и, конечно, гардеробная; замыкала эти помещения задняя комната (с обязательным стульчаком), возможно, парильня. Описанный ансамбль прекрасно определял понятие частного пространства, места, где расслаблялись, развлекались «комнатными играми», заботились о теле и душе, писали. «Возлюбленному хочется говорить и петь песни, / Писать тайные письма, выполнять секретные поручения, / И он удаляется / И закрывается в спальне и задней комнате, / Дабы писать более вольготно», — рифмует Ален Шартье.

Обычно это личное пространство является общим для семейной пары, мужа и жены. Не будем, однако, забывать, что согласно модели, полностью реализованной на герцогском или королевском уровне (например, во дворце Сен–Поль в Париже), высшая аристократия в своих резиденциях часто различала помещения, которые можно назвать, рискуя показаться немного старомодным, «покоями» госпожи и «покоями» господина, или, во всяком случае, отводила каждому собственные спальню и гардеробную.

Смысл эволюции

Во многих церквях, за собственной каменной или деревянной оградой либо железной решеткой, находились частные часовни, владевшие собственным движимым имуществом, собственной казной и предназначенные для одного человека, одной семьи, одного братства. Существовали передвижные часовни — мы часто видим их на миниатюрах, изображающих первых лиц государства во время молитвы, с группой придворных и слуг в отдалении, и часовни постоянные, каменные, где сверху можно было смотреть на алтарь, наблюдать за присутствующими и незаметно удалиться (молельни Людовика XI в Нотр–Дам–де–Клери и Нотр–Дам–де–Нантийи, в Сомюре; Жана Буре в Плеси–Буре). Во Фландрии и других странах в одной стороне часовни располагались скамьи, балюстрады и скамеечки для мужчин, в другой — для женщин.

Во многих городах возведены здания, специально предназначенные для заседаний органов городского управления (ратуша). Появились залы для игры в мяч, даже для состязаний на копьях. Огороженные места для стрельбы из лука, арбалета, впоследствие аркебузы. Артиллерийский арсенал, башенные часы. Помещения исключительно университетского назначения (актовый зал и библиотека в Орлеане). Настоящие классные комнаты для школьников (школа Святого Павла в Лондоне, описанная Эразмом Роттердамским в начале XVI века). Иногда публичные библиотеки (в Уорчестере и Бристоле в XV веке). Помещения для архивов, например Сокровищница хартий в северной части Сент–Шапель, расположенной во внутреннем дворе бывшего Королевского замка на острове Сите в Париже. На рынках строятся палатки и прилавки. Власти стремятся удержать, оттеснить проституток в один квартал, на одну улицу, поместить их в один публичный дом. Ведется надзор за общественными банями.

Несмотря на неоднородный характер, эти данные, очевидно, имеют один и тот же смысл, особенно если сравнить организацию красивейших городских особняков, важнейших замков и наиболее чарующих дворцов. Кажется, прослеживается тенденция, с одной стороны, перенести в помещение то, что прежде происходило снаружи, на свежем воздухе, с другой стороны, заменить поливалентные, многофункциональные пространства пространствами более определенного предназначения.

Одно место — для игры, другое — для работы или для правосудия, для индивидуальной или коллективной молитвы, для преподавания или для культурного досуга (площадки для театра появятся позже). Таким образом, в самом конце Средневековья формируется идеальное городское пространство. Это шло параллельно с желаниями властей в отношении общественной системы: добиться большей иерархии, более четкой дифференциации, более строгих ограничений, более бдительного наблюдения за поведением.

В период XIII–XVI веков качество обычной жизни как в городе, так и в деревне немного улучшилось. Парадоксально, но возможно, что большие потрясения конца Средневековья послужили необходимым условием для начала этого улучшения. Вследствие диалектических изменений частная жизнь, менее предоставленная самой себе из–за все большего вмешательства властей, восстановила свое существование и свою роль внутри своего дома, который стал более уютным и более защищенным.

Прогресс индивидуализма? Возможно. Не будем, однако, забывать, что еще в эпоху Ренессанса именно коллективное жилище остается самым ценным эталоном, что это жилище предназначено сообществам монахов, школьников, больных, солдат или лицам, могущество, авторитет и богатство которых обуславливаются прежде всего значимостью лиц, постоянно их окружающих.

РОЖДЕНИЕ ИНДИВИДА

Одиночество как оно есть в XI–XIII веках

Желание остаться наедине с собой: вынужденная теснота

Скученность, теснота, иногда сутолока — в больших домах феодальной эпохи никогда не предусматривалось места, где человек мог бы остаться наедине с собой (не считая мгновения кончины, перехода в иной мир). Когда человек осмеливался покинуть стены своего жилища, он делал это в составе группы. Выходить на улицу надо было по крайней мере вдвоем, и если спутники человека не состояли с ним в родстве, то они были связаны узами названного братства, образуя на время пребывания вне дома искусственную семью. Как только мальчики из аристократических семейств, достигшие семилетнего возраста, — примерно с этого времени в них видели мужчину — покидали гинекей, они начинали собственный путь, но оставались на всю жизнь в полном смысле слова «включенными» в коллектив. Если им прочили духовную карьеру, они собирались в школе и занимались под руководством учителя; если нет, они образовывали группу с аналогичной структурой, подражая действиям наставника, который становился для них вторым отцом. Они сопровождали его всякий раз, когда тот выходил на улицу, защищали силой оружия и слова, совместно охотились на дичь в лесу. Когда заканчивалось ученичество, новоиспеченные воины все вместе, будто одна семья, принимали оружие: обычно сына сеньора посвящали в рыцари в компании детей вассалов. Рыцари больше не расставались ни в дни славы, ни в минуты позора, выступали поручителями друг друга, отдавали себя в заложники за товарища. Орава воинов, сопровождаемая челядью и священниками, следовала от турнира к турниру, от собрания к собранию, от стычки к стычке: это была неразрывно связанная группа, демонстрирующая всем признаки своей сплоченности (такими признаками могли быть одежды одинакового цвета или общий сигнал к сбору), где преданность товарищей, будто броней, облекала тело командира чувством семейного единства. Фактически это и была странствующая семья. Таким образом, в феодальном обществе частное пространство кажется раздвоенным, состоящим из двух отдельных зон: первая статична и закрыта, тяготеет к семейному очагу как центру притяжения; вторая, не менее сплоченная, перемещена в публичное пространство, но в ней повторяются те же иерархии, те же принципы управления. Мир и порядок внутри этой мобильной ячейки поддерживаются тем же способом, что и в первой, и той же властью, чьей задачей является организовать защиту против агрессии государства; по этой причине она воздвигла на границе с внешним миром невидимую стену, такую же прочную, как ограда дома. Эта власть закрывала, удерживала индивида в своих владениях, подчиняла его общинной дисциплине. Она была насильственной. И если частная жизнь воплощает тайну, то в данном случае тайна была общей для всех членов семьи, хрупкой и быстро обнаруживаемой; если частная жизнь воплощает независимость, то эта независимость была коллективной. Поэтому мы должны закончить представленную читателю тему таким вопросом: можно ли в XI и XII веках увидеть в коллективном частном личное частное?

Феодальное общество имело настолько многослойную структуру» образованную из столь компактно прилегающих друг к другу пластов, что любой индивид, пытающийся освободиться от слишком тесного и многочисленного окружения, составляющего в то время privacy, уединиться, построить собственное закрытое пространство, удалиться от мира в свой сад, быстро становился объектом или подозрений, или восхищения, приобретая репутацию диссидента или героя; в любом случае он оказывался в числе «странных», а «странность» была антитезой понятию «частное». Тот, кто отходил от общества, — даже если он не имел при этом дурных намерений, — был вынужден вопреки своей воле вступать в конфликт с окружающими, поскольку изоляция делала его уязвимым перед коварством Врага[166]. Таким образом, одиночки казались ненормальными, одержимыми, сумасбродными: например, выходить из дома без сопровождения считалось одним из симптомов помешательства. Об этом свидетельствует отношение к тем, кто ходит по улице в одиночку: считается, что такие мужчины и женщины сами подставляют себя под удар — у всякого есть право этот удар нанести; богоугодным делом считается вернуть их в общество, как бы они этому ни сопротивлялись, принудительно восстановить их в упорядоченном, четком мире, живущем по Божьим законам, где между закрытым, частным пространством и публичными, промежуточными зонами проходит ощутимая граница, где вне дома полагается ходить в сопровождении спутников. Это объясняет роль, которую в реальной и воображаемой жизни играет другая часть видимого мира: дикие просторы, где не найдешь ни дома, ни очага — равнины и леса, опасные и притягательные (здесь не действуют законы); места неожиданных встреч, где человек, если отправится туда в одиночку, рискует повстречаться с дикарем или феей. Считалось, что в таких местах, олицетворяющих беспорядок, тревогу и желание, находят пристанище преступники и еретики или же те, кого лишила рассудка страсть. Так, Тристан, уведя с собой провинившуюся перед мужем Изольду, живет с ней жизнью отшельника: вместо изысканного жилища и одежды — убогая хижина и жалкие лохмотья. Но когда действие приворотного зелья — «яда», вызвавшего любовное помешательство, — заканчивается, когда к ним возвращается рассудок, они покидают «странное» (иными словами, уединенное) место и возобновляют привычную жизнь. Возврат к цивилизации будет означать для них возвращение к частной сфере, ко двору, то есть к коллективной жизни.

Впрочем, они вернутся к ней закаленными теми испытаниями, которые выпали на их долю. В сущности, пережить опасную ситуацию (вне зависимости от того, добровольно это делалось или нет), перенести муки одиночества означало для наиболее стойких людей — для избранных — возможность достигнуть новой ступени в развитии. Так, Годелива была брошена мужем, лишена «общества», но, Божьей милостью устояв перед соблазнами, шаг за шагом прошла путь к святости. И тому, кто добровольно соглашался в одиночку бороться со злом, кто выходил победителем из этой схватки, доставалась награда, которой пользовалась вся семья, некогда покинутая героем ради благородного дела. Именно так обстояло дело с человеком, бравшим верх над своим противником в поединке (в котором участвовали лишь двое) или в удивительном сражении на поле боя; так же обстояло дело с грешниками, очистившимися от своих грехов через послушание затворничества, и с отшельниками вроде тех двоих из Кельна, про которых в одном тексте говорится, что «их речи о жизни распространяли во всем городе сладчайший аромат святости». То же можно сказать и о героях романов, о тех странствующих рыцарях, которые удалялись от мира не вследствие временного помешательства, а в результате обдуманного выбора. Но если литература, посвященная бегству от мира, старалась выделить идеальных героев из общей среды, не объясняется ли это тем, что уже в XII веке некоторые начали ощущать ее тяжеловесность? Разве мы не видим, что в высшем обществе, рамками которого нам в силу необходимости пришлось ограничить данное исследование, все охотнее предаются мечтам об уходе от мира, да и общее направление развития цивилизации способствует неизбежному освобождению личности от «коллективизма»?

Жажда автономии

Явных признаков завоевания человеком личной самостоятельности становится больше в XII веке, в течение которого ускоряется децентрализация экономики; происходит существенный рост сельского хозяйства, способствующий оживлению дорог, рынков, деревень и заставляющий их понемногу обеспечивать город всеми системами контроля и необходимыми для жизни условиями; деньги начинают играть одну из ведущих ролей в повседневной жизни, и все чаще звучит слово «зарабатывать». Именно с того времени в архивных документах все многочисленнее упоминания о сундуках и кошельках, на месте раскопок все чаще находят остатки ключей: все это свидетельства ясно выраженного желания держать собственное движимое имущество под замком, копить деньги и тем самым уменьшать зависимость от семьи. Признак большей свободы: коллектив уступает место индивидуальным начинаниям. Инициатива проявляется в сельской местности (там успешнее начинают осваивать целину) и в предместьях городов, населенных торговцами и ремесленниками, часть которых быстро сколачивает себе состояние. Но давайте не забывать, что это касается и господствующего класса: его отдельные представители предлагали свои услуги и свой опыт сильным мира сего и, работая у них секретарями, не менее быстро богатели. Некоторые рыцари, продавая полученные ими на турнире призы, загребали деньги пригоршнями. Подобные тенденции — усиление инициативности и рост личных доходов — привели к постепенному утверждению роли личности.

Она находит выражение во многих формах, например в образах совершенного человеческого тела, созданных этим обществом. Когда находишься в соборе Сен–Лазар в Отёне, создается впечатление, что к 1125–1135 годам (время строительства собора) была разработана некая иконографическая концепция, в соответствии с которой скульпторам предписывалось отказаться от абстракции, придавая каждому из персонажей индивидуальные черты. Спустя десять лег в Королевском портале Шартрского собора мы видим скульптуры с выразительными губами и живым взглядом, потом и тело освобождается от иератизма. Наконец, много позже, в последней трети XIII века, начинается новый, решающий этап, когда скульпторы начинают искать портретное сходство с изображаемым персонажем. Эта эволюция приемов изображения человека полностью совпадает по времени со всеми изменениями, которые можно заметить в других областях культуры. Так, на пороге XII века в школе происходит переход от наставлений к «диспуту»: урок превращается в состязание, дуэль, поединок, где два ученика, стоя друг перед другом, соперничают между собой, как на турнире. В то время, когда лица статуй освещаются жизнью, в среде ученых, размышляющих над текстом Писания, зреет мысль о том, что спасение достигается не только участием в каких–то обрядах, не только слепым подражанием и пассивностью, но и самосовершенствованием. Это — приглашение к самоанализу, к исследованию собственного сознания, поскольку отныне считается, что грех таится не в действии, а в намерении, ибо возникает в глубине души. Процессы морального регулирования переносятся во внутренний мир человека, в частное пространство, которое отныне не связано с общиной. Грехи смываются раскаянием, деланием очиститься, попытками улучшить себя с помощью рассудка, как полагал Абеляр, или любви, к чему призывал святой Бернар; оба сходятся в необходимости личного совершенствования. В том же русле лежат дискуссии о браке, ведущиеся среди молодых людей в городских школах; в ходе этих дискуссий постепенно формируется убеждение, что брачный союз основан на взаимном согласии, а следовательно, личное обязательство каждого из супругов перевешивает решение, коллективно принятое в «общинной» частной жизни советом семьи. Расцвет автобиографии в начале XII века — еще один симптом того же явления; конечно, Абеляр и Гвиберт Ножанский подражают античным образцам, но их литературные труды блестяще утверждают независимость личности, распоряжающейся собственными воспоминаниями так же, как и сбережениями. Личность требует идентичности в рамках группы, права иметь тайны, отличные от тайн коллективных. Небезынтересно, что герои духовных битв, святые, очень часто прославлялись за способность скрывать свои намерения, уклоняясь таким образом от враждебного давления их окружения: ложь как защита самых сокровенных областей частного, ложь святого Симона, прятавшего под кирасой свою власяницу, ложь святой Хильдегунды, скрывавшей женский облик под одеждой цистерцианского монаха.

Эта эволюция точно совпадает с постепенным распадом больших «семей», о котором свидетельствуют письменные источники и археологические исследования, с появлением своего угла у «домашних» рыцарей, с роспуском объединений каноников, каждый из которых поселяется в отдельной постройке во внутренней части монастыря, с увеличением числа браков младших детей из аристократических семейств. Она совпадает с колонизацией земель на окраинах старых деревенских поселений. Господствующей тенденцией феодальной эпохи на всех уровнях социальной структуры было дробление, смешение, сокращение ячеек частной жизни. Подобное движение способствовало скорее индивидуализации семей, а не личности, которая далеко не сразу обрела свободу. Чтобы проследить процесс фрагментизации до его логического конца до освобождения индивида, нужно сосредоточить внимание на двух общественных стратах. До XIV века прогресс наблюдался лишь на двух уровнях: он затронул, во–первых, институт монашества, а во–вторых, рыцарское сословие со всеми его авантюрами и надеждами.

Анахореты

Святой Бенедикт представлял свой устав как свод «элементарных правил для начинающих». В нем монастырская жизнь предлагалась людям, которые еще не были достаточно сильны для испытаний отшельнической жизни. Но подразумевалось, что существует более высокий уровень совершенства, достичь который можно уединением, крайней формой монашеского ухода от плотского мира: устав определял условия, необходимые для продвижения к этому идеалу. По существу, речь шла об ограничении не столько пространства, сколько времени, материально и духовно изолирующего человека, с тем чтобы он мог сосредоточиться на себе. Добиться этого можно было через обет молчания, через уход от мира и замыкание в себе, поскольку индивид разрывал связи со своей группой; считалось, что такой опыт травмирует, но вместе с тем способствует духовному росту. Конечно, при испытании молчанием для таких новичков, как монахи–бенедиктинцы, допускались какие–то послабления. Они жили общиной, и им необходимо было обмениваться информацией, поэтом) в аббатстве Клюни был изобретен язык жестов. С другой стороны, запрет на разговоры не распространялся на еже дневные собрания в капитуле, а в некоторые дни — и после шестого часа, летом он не действовал после девятого часа и в о время трапезы. Впрочем, согласно законам аббатства, «частные» разговоры прекращались в период ужесточения аскетических практик, во время постов; прославлялась великая тишина ночи, которая казалась святому Бенедикту залогом высочайшего духовного подъема. Кроме того, часть времени, отводившегося на молчание, была занята индивидуальным чтением, явным образом понимаемым как «частное», как еще один пример «ухода в себя», как мистический диалог с Писанием, иными словами — с Богом. И наконец, устав святого Бенедикта призывает к «частным» молитвам — страстным, коротким и частым.

Честно говоря, то толкование устава святого Бенедикта, которое было принято в аббатстве Клюни, привело к урезыванию личной независимости монахов в пользу пения псалмов, коллективного акта, в течение которого в унисон с григорианским пением укреплялась сплоченность общины. Однако с начала XI века, вследствие «открытия мира» и благодаря влиянию восточных христиан, наряду с чисто латинской концепцией монастырской жизни, предложенной Бенедиктом Нурсийским, развивается иной взгляд на монашество, пропагандирующий одиночество и возврат человека в частную сферу. Призыв бороться с дьяволом не под защитой общины, бок о бок с соратниками, а в одиночку, беря всю ответственность на себя, — призыв, который звучит сначала на Апеннинском полуострове, затем постепенно распространяется на другие европейские территории и в конце концов, в последние десятилетия XI века, завоевывает весь Запад. Желание достичь большего совершенства в одиночестве, в уединении подталкивает Роберта Молемского к отказу от обычаев аббатства Клюни. Он основывает монастырь Сито. Цистерцианцы намеревались вернуться к духу и букве предписаний святого Бенедикта, поэтому они остались верными принципу общинной жизни, но решили еще больше удалиться от суетного мира, укрывшись от него непроницаемой завесой: ореол лесного уединения, непременность которого они ревниво отстаивали для каждого монастыря. Кроме того, они требовали от настоятелей еще большей отрешенности: подавая другим пример, аббат цистерцианского монастыря уединялся ночью — в самое опасное время суток — в своей келье; в минуту испытаний он поднимался на новый уровень самоизоляции, поскольку его обязанностью было в одиночку дежурить на подступах к монастырю. Цистерцианцы остановились на этом. Картезианцы пошли еще дальше: они не только удалялись в самые труднодоступные и пустынные места, чтобы жить среди диких зверей, не только поднимались в горы, чтобы достичь духовного возвышения; их устав ограничивал пребывание в общине весьма коротким временем, отведенным на литургическую службу и праздничную трапезу; в остальные дни каждый член братства должен был в тишине своей хижины молиться и работать как истинный монах, то есть в полном одиночестве.

В картезианстве воплощается стремление к одиночеству, которое позднее, после обращения святого Бруно, проявилось в менее дисциплинированных формах: повсюду, особенно, должно быть, в Западной Франции, монахи–отшельники удаляются от мира в безлюдные леса и долины. Преодолевая все препятствия, невзирая на настороженность епископов, отшельничество приобрело такую популярность, что про никло даже в среду монахов–кенобитов. Весьма показательна в этом смысле ситуация с аббатством Клюни, где особенно подозрительно относились к индивидуализму (Гильом де Вольпиано раскритиковал такое отношение, назвав одним из видов гордыни: «Гордыня рождается, когда кто–то говорит, что он будет жить один и не желает встречаться со своими братьями»): во второй четверти XII века в стенах аббатства официально допускались некоторые ограниченные формы анахоретских практик. Наиболее уважаемым из монахов раз решалось на время поселяться в шалаше посреди леса, вдали от аббатства; сам аббат, Петр Достопочтенный, любил иногда там уединиться. Следовательно, одиночество не возбранялось, но тщательно дозировалось в зависимости от «веса» каждого из адептов подобных практик, ибо они продолжали внушать беспокойство. Святой Бернар выразил эту тревогу, обращаясь, правда, к существу хрупкому — к женщине, монахине: «Пустыня, сень лесов и тишина дают так много возможностей совершиться злу <…>. Искуситель может приблизиться, не таясь». По мнению Елизаветы из Шенау, «некоторые любят одиночество не столько из надежды совершать добрые дела, сколько ради свободы делать что пожелают». Как провести границу между отшельниками, прельщенными, как некогда Адам, независимостью и охваченными той же гордыней, и решительными противниками существующих порядков, которых называли еретиками и которые тоже бежали в пустыню с надеждой на более тесный личный контакт с Духом?

Странствующие рыцари

В последней трети XII века в литературе о рыцарях, центром создания и распространения которой был северо–запад Франции, первостепенную роль играют отшельники, что объясняется двумя основными причинами. Во–первых, в романах лес — одно из двух главных мест развития сюжета (место, где героя ожидают различные приключения) и естественная среда обитания отшельника в эту эпоху и в этом регионе; во–вторых, песни и романы писались для того, чтобы как–то сгладить недовольство, зреющее внутри частной феодальной среды: мы знаем, до какой степени эта среда подавляла стремление личности к свободе. Эти произведения наполняют воображаемый мир тем, чего в реальном мире молодые люди, составляющие наиболее восприимчивую часть читательской аудитории, были лишены. Романы прославляют личность, призывают к освобождению от всяческих ограничений, например от пут религиозной морали. Отшельник предстает индивидом, который действует в одиночку и никому не подчиняется, который исповедует христианство, полное снисхождения к окружающим, и который избавился от навязываемых ему ритуалов. Когда человек оставляет позади домашнюю сутолоку и суету, он превращается в рыцаря, который странствует в одиночку и которого ведут лишь его собственные желания. Иными словами, эта литература прежде всего обращает внимание на то, что отрицает и от чего предлагает уклониться; она протестует против подавления личности домашним коллективом. Но историк не может сомневаться, что она обостряла потребность в интимности, что она помогала ее удовлетворять, на ходя лазейки, через которые индивид мог убежать от общины, призывая каждого следовать примеру изображенных героев. Историк также должен учесть, что интрига романа не могла быть полностью оторвана от реальности (иначе она не при влекла бы читателей), а следовательно, воспеваемый ею идеал не был недостижим. Бесспорно, куртуазное общество, так же как и монашеское, все более и более ценило индивидуальный опыт и предоставляло ему средства для развития.

Выполняя педагогическую функцию, рыцарская литература призывала индивида к преодолению себя, предлагала путь постепенного воспитания через прохождение ряда испытаний, чтобы таким образом он стал полноценной личностью. Помимо мистики цистерцианцев и картезианцев литература призывала индивида подвергать себя испытанию — идти к цели шаг за шагом, в одиночку, молча. Итак, в качестве идеального образа она представляет одинокого рыцаря, удалившегося от мира и скитающегося где–нибудь в безлюдном лесу или другом опасном месте, где он встречается лицом к лицу с подозрительными персонажами вроде фей. Впрочем, кто же вдали от людских взглядов станет его судить, определять его значимость, назначать ему цену? Поэтому действие романов развивается в виде последовательно сменяющих друг друга сцен в двух противопоставленных средах: в пустынной (лесу) и оживленной (при дворе). Литература, о которой я здесь говорю, по праву называется куртуазной[167]; она предпочитает изображение леса всем другим пейзажам, но показывает его как оборотную сторону реального мира, как его эквивалент. В реальности королевский двор был вдохновителем тех воспитательных задач, выполнению которых как раз таки служили романы; следовательно, двор был «центром по повышению общественного престижа» рыцарей: там под надзором «мэтров» можно было устраивать состязания с другими рыцарями и добиваться признания. Рыцари жили частными общинами, столь же замкнутыми, как у монахов в аббатстве Клюни, однако отличались от последних тем, что младшие дети благородных семейств, не имевшие оснований надеяться на наследство, могли здесь добиться общественного роста благодаря своим личным качествам. Через образ леса «эскапистская» литература транслирует процедуры отбора, посредством которых отдельным рыцарям удавалось выделиться в рамках своей группы. Отделяясь от войска, где они терялись, где они были неразличимы, демонстрируя личную отвагу, совершая индивидуальные подвиги, — совсем как святые, которых именно в тот период иконография стала наделять индивидуализированными чертами, — рыцари, одержав какую–нибудь публичную, яркую победу, доказывали свою смелость и получали за это персональное вознаграждение.

Речь шла не только о военной доблести, но и о любовных подвигах. На проблему рыцарства стоит взглянуть с точки зрения любви, чтобы понять, что соответствует в рыцарском мире тем лесным хижинам, где в середине XII века поселялись некоторые клюнийские монахи, удаляясь от общины, а также чтобы проникнуть в самую интимную сферу — на территорию частного личного, отвоеванную у частного коллективного. В биографии Роберта Благочестивого, написанной в начале XII века монахом Эльгодом, автор передает рассказ о том, как Гуго Капет, проходя по дворцу, набрасывает свою мантию на парочку, занимающуюся любовью в простенке между дверями. Половой акт, самый интимный акт из всех, какие возможны, должен был происходить непременно ночью, под покровом темноты, за стенами комнаты, скрывающими его от посторонних взглядов; в противном же случае он приобретал ореол скандальности. Материалы по этой теме очень скудны; сошлюсь на показания дамы из Монтайю, Беатрисы Планиссоль, которые она дала инквизиции. Женщина признается в том, что еще при жизни первого мужа подверглась изнасилованию, причем это произошло днем в ее спальне, за перегородкой; что однажды, уже после того как она овдовела и стала хозяйкой замка, в ее комнату ночью пробрался майордом и спрятался под кроватью, ожидая ее прихода; что, когда потушили свет, он украдкой залез в ее постель, пока она наводила порядок в доме; что она закричала, подзывая служанок, которые «спали на соседних постелях в ее спальне» (как видим, в темноте скопление народа не мешало подобного рода эпизодам). Вновь выйдя замуж, она как–то раз среди белого дня в подвале, оставив служанку караулить дверь, отдалась священнику; овдовев повторно, она завлекла другого священника в свой дом и ночью отдалась ему в прихожей, возле двери, а на следующий день ждала, пока уйдут ее дочери и служанки, чтобы возобновить начатое ночью. Такова была реальность: в этих открытых, переполненных людьми домах блуд не был редкостью; запретная любовь вполне сочеталась с семейным коллективизмом; любовь должна была быть безрассудной — как у Тристана и Изольды, — чтобы заставить убежать в область странного и безумного.

Любовь, которую мы называем куртуазной, любовь изящная имела ту же конечную цель и реализовывалась в тех же местах. Впрочем, это был род общественной игры, в которой естественным образом участвовали члены определенной группы; правила столь точно соответствовали структурам домашнего «частного», что любовные отношения можно считать одной из процедур отбора и продвижения индивида в вечном состязании, разворачивающемся в большом аристократическом доме. Создавалось впечатление, что хозяин дома делегировал своей супруге, хозяйке, полномочия избрать лучшего из мужчин, выделить его из общей группы поклонников, стремящихся отличиться перед ней. Вероятно, куртуазная любовь в еще большой степени, чем рыцарские турниры, активизирует среди беспорядка общинной жизни желание личной автономии, тем более что одним из главных правил любовной игры подразумевалось обязательство хранить молчание, соблюдать тайну. Влюбленные должны были скрытничать, уединяться — причем не ради тех кратких сексуальных контактов, о которых шла речь чуть выше, а во имя прочных связей — в невидимом закрытом пространстве; нужно было построить в сутолоке семьи нечто вроде своей частной ячейки, своего убежища для любви, которой вечно угрожают ревнивцы. Когда игра в куртуазную любовь шла по правилам, она неизбежно создавала интимность, принуждала к молчанию, к общению с помощью знаков, как это практиковалось у клюнийских монахов: влюбленные объяснялись посредством жестов, взглядов, одежды особого цвета, символов. Как монашествующим рыцарям приходилось прятать под латами свою власяницу, так и влюбленные должны были скрывать эмоции. Когда, обретя рассудок, Тристан и Изольда спрашивают у отшельника Огрина, как им вернуться к жизни в обществе, тот советует прежде всего очиститься путем покаяния, через сожаление о содеянном и личное решение противостоять соблазну, а потом, когда они прибудут ко двору, — просто кое–что скрывать: «Чтоб стыд забыть и зло избыть, немного лживым надо быть». Итак, в окружении других людей отныне придется прибегать ко лжи. Тем, кто не скрылся под сенью леса, кто играет в любовную игру на открытой сцене, которая ей подобает — среди суеты спальни и гостиной, — закон любви диктует молчание.

Андре ле Шаплен в своем «Трактате о любви» утверждает: «Тот, кто желает надолго сохранить свою любовь нетронутой, должен прежде всего позаботиться, чтобы о ней никто не узнал, и скрывать ее от чужих взглядов. Ибо стоит кому–нибудь про нее прознать, как она тотчас же прекратит естественное развитие и быстро пойдет на спад». Также «любовники не должны общаться друг с другом посредством знаков, если только они не уверены, что им не угрожает никакая опасность». Любовные игры установили внутри общества наиболее стабильные структуры «ухода в себя», обязывая любовную пару переживать свои чувства втайне, вдвоем, притворяясь, будто между ними ничего нет; они окружены семьей, обстановкой секретности, защитной оболочкой, которую злые люди все время пытаются прорвать. И быть может, как раз благодаря столь сложным взаимоотношениям между мужчинами и женщинами, благодаря столь трудному привыканию к сдержанности и молчанию в светское общество в конце XII века проникают первые ростки того, что позднее назовут интимностью.

Тело

Образ тела

Стрела Амура, прежде чем проникнуть в сердце и воспламенить его, пронзает глаз. Страсть всегда начинается с обмена взглядами; позднее, на одном из последних этапов любовных отношений, девушка может обнажить тело. Тело, застигнутое врасплох, тело, выставленное напоказ: мое исследование самого интимного внутри феодального частного сектора заставляет рассматривать индивида в связи с собственным и чужим телом.

Вначале следует отметить, что отношение к телу было продиктовано дуалистической концепцией, на которой строилось любое представление о мире. Никто не ставил под сомнение тот факт, что человек наделен телом и душой, обладает и плотью, и духом. С одной стороны, человек — существо тленное, бренное, эфемерное, восстающее из праха и обращающееся в прах (впрочем, в последний день ему суждено воскреснуть); с другой — бессмертное. С одной стороны, его гнетет греховность плоти; с другой — он тянется к небесному совершенству. Иными словами, тело считалось опасным: оно — источник соблазнов и неуправляемых желаний, идущих от его «низменных» частей. В нем — через гниение, болезни, разложение, которых никому не избежать, — проявляется зло. На него распространяются очищающие наказания, избавляющие от грехов и ошибок. Тело — свидетель, раскрывающий особенности души через ее специфические черты (цвет волос и лица), а также, в исключительных случаях, посредством ордалий, испытаний водой или раскаленным железом. Ибо душа проступает сквозь тело, в котором она пребывает. Тело воспринимается как оболочка, капсула. Как дом. Или скорее как двор, закрытая со всех сторон площадка. Как поверхностный слой некой защищенной территории — наподобие того домашнего пространства, в котором обитает тело. Наконец, под множеством различных напластований мы обнаруживаем privacy в чистом виде.

Воссоздать представление людей той эпохи о собственном и чужом теле мне помогут результаты проведенного Мари–Кристин Пушель исследования известного трактата «Хирургия» Анри де Мондевиля, написанного на французском языке в Париже в начале XIV века. Слова и сравнения, используемые в этом тексте, дают ключ к той символической системе, в контексте которой рассматривалось тело, причем не только в сочинениях ученых, но и в общественном мнении. Мондевиль был практикующим врачом: в своей книге он обращался к простым людям и говорил на их языке. В его трактате ярко проявилась тенденция рассматривать тело как обитель, жилище: внутренности сравниваются с «покоями», а внешняя сторона — с «улицей». Противопоставление этих эпитетов явно отсылает к двум полюсам интриги романа: двору и лесу.

Почему двору? Потому что если сравнивать тело с домом, этот «дом» следует признать весьма сложной и многосоставной конструкцией, подобной монастырю или дворцу, внутреннее пространство которых подчинено определенной иерархии: «парадная» часть отделена от «служебной» перегородкой, напоминающей барьер, который в обществе того времени отделял пролетариев от других слоев населения. Эта перегородка — диафрагма — обособляет низший отдел «дома». Последний по самой своей природе должен находиться в подчиненном, порабощенном положении (что нередко дает повод для опасных мятежей); это грязное, грубое место, очищающее организм от всего лишнего, вредного. Низший раздел «дома», подобно служебным комнатам в господских жилищах, выполняет «питательную» функцию; он обеспечивает питанием высшие органы, которые располагаются в «парадном» помещении и управляют силой и умом человека (двумя важнейшими функциями). По мнению Мондевиля, в каждом из двух отделов организма имеется свой «очаг»: в нижней части он предназначен для того, чтобы готовить питательный сок, подобно тому как крестьяне варят себе в печи на медленном огне суп — типичную крестьянскую пищу. В то же время на верхних этажах огонь освещает помещение, радует душу и сердце. Здесь, как в храме, находящемся в центре монастырского комплекса, происходит превращение материального в духовное; здесь, в вышине, с помощью воздуха и огня душа освобождается от меланхолии.

Этот дом, конечно, обнесен оградой, столь же прочной, как та, которой окружает себя домашняя частная жизнь. Таким образом, в мире людей тело — самое замкнутое из всех закрытых пространств, самая скрытая и интимная область, защищенная стеной из самых суровых запретов. И хотя, как мы увидели, тело — это довольно прочный «дом» (вернее даже, крепость или скит), его без конца осаждают, пытаются захватить: так силы сатаны покушаются на убежище монахов–пустынников. Значит, за телом нужно внимательно следить, особенно за теми «отверстиями», которыми испещрена защитная стена и через которые может просочиться Враг. Моралисты призывают охранять эти лазейки, эти окна — глаза, рот, уши и ноздри, поскольку через них в тело проникают соблазны мира, грех и гниль: необходимо усердно сторожить подобные места по примеру того, как защищают ворота монастыря или замка.

Женское тело — зеркальное отражение мужского, особенно в том, что касается половых органов, которые имеют то же строение, что и мужские, но только вывернуты наизнанку, глубже скрыты, сосредоточены на самих себе, следовательно, более приватны; вместе с тем, как и все, что скрыто внутри, они вызывают большие подозрения. Женское тело, скорее подверженное порче вследствие неполной своей герметичности, требует более бдительного надзора, осуществление которого ложится на плечи мужчины. Женщина не может жить без мужчины, она должна находиться в его власти. Вследствие особенностей своей анатомии она вынуждена мириться с дополнительными мерами защиты — вечно сидеть дома, выходить на улицу лишь с сопровождением, облачаться в одежду, почти полностью скрывающую ее от чужих глаз. Необходимо воздвигнуть перед ее телом стену — стену частной жизни. По самой своей природе, по природе своего тела женщина склонна к стыду, к замкнутости; она должна быть осторожной; она Должна с рождения и до смерти быть под опекой мужчин, ведь ее тело опасно. Оно и подвергается опасности, и само является его источником: из–за него мужчины теряют честь, из–за него рискуют сойти с верного пути, и эта ловушка тем более опасна, что женское тело как нельзя лучше подходит для обольщения.

Отношение к телу

Тело — тот предмет морали и опыта, распознать который до конца XIII века историк вряд ли в состоянии, поскольку сохранившиеся памятники культуры выполнены в далекой от реализма манере, а письменные источники хранят молчание на этот счет. Главным принципом было уважение к собственному телу, поскольку оно считалось храмом души и предполагало возможность воскресения; по мнению тогдашних авторов, телу необходим должный уход, однако не следует увлекаться. Тело надо любить так, как мужьям следует любить своих жен (апостол Павел): соблюдая дистанцию, не проявляя излишнего доверия, потому что тело, как и женщина, является искусителем, вызывающим желание у других и рождающим желание у самого его обладателя. В наиболее ценных для нас источниках — в выступлениях моралистов, строгих ревнителей благочестия и носителей церковной идеологии, — явно прослеживается тенденция опасаться собственного тела, абстрагироваться от него, предаваться аскетизму в его крайних формах: так, постулируется отказ от борьбы с насекомыми, паразитирующими на человеческом теле.

Однако стремление к чистоте, по крайней мере у господствующего класса, также ясно обозначено в источниках. Обычай отводить часть территории дворца под баню, утвердившийся в эпоху Высокого Средневековья, продолжился в XI–XII веках в клюнийских монастырях, равно как и в высшем свете. Ни одна публичная трапеза не обходится без кувшинов с водой для умывания, которые ставятся перед гостями. Развлекательная литература нередко использовала сюжет о том, как странствующий рыцарь останавливается на ночлег в гостеприимном доме и как хозяйские дочери отмывают его с помощью подручных средств — соломенного жгута (мочалки) и скребницы, а затем перевязывают ему раны. Умывание присутствует и в рассказах о феях, которые любят, разоблачившись, купаться в источниках; фаблио представляют купание в теплой ванне как обязательную прелюдию к любовным играм. Омовение тела (собственного и чужого) кажется исключительной прерогативой женщин, которые и дома, и на природе по–хозяйски распоряжаются водой.

Но поскольку подобные процедуры обнажали тело и все его прелести, моралисты относились к ним с большим подозрением: принятие ванны, с их точки зрения, — источник всяческих непотребств. В ритуале покаяния Бурхарда Вормсского приведена подробная тарификация грехов, угрожающих мужчинам в случае совместного купания с женщинами. Столь подозрительное отношение к принятию ванн, по–видимому, сильно выходило за пределы церковного интегризма. Ламбер Ардрский, историк рода графов де Гин, упоминает о том, что юная супруга прародителя его героя купалась в пруду возле замка на виду у домашних; при этом автор не забывает отметить, что она была целомудренно одета в белую сорочку. Сохранились свидетельства того, что во всех двадцати шести общественных банях, открытых в Париже в конце XIII века, были установлены строжайшие правила поведения. Однако эти заведения все равно считались подозрительными в силу своей публичности: предпочтительней было мыться дома, причем в наиболее потаенной его части. Процедура омовения сопровождалась всяческими предосторожностями, которые были, по–видимому, наиболее строгими в самой регламентированной частной среде: у монахов. В Клюни обычай разрешал монахам совершать полное омовение только два раза в году — на Пасху и в Рождество, но и тогда от них требовали не обнажать pudenda (срамные уды). Стыдливость царила во всем. Монахи, похоже, были не единственными, кому не разрешалось раздеваться донага в постели. Застигнутые спящими на своем ложе из листьев, Тристан и Изольда были оправданы, потому что их наряд, хотя и выглядел странным, позволял парочке сохранять приличие во сне: она была в сорочке, он — в штанах. Так было ли принято обнажаться для занятия любовью? Тот факт, что мужьям Мелюзины пришлось потратить столько времени на выяснение неземного происхождения их супруги, заставляет в этом усомниться. Сомнения усилятся, если мы примем во внимание крайнюю целомудренность эротической литературы той эпохи. Тело обнажали разве что маньяки.

Но зато много сил было потрачено на приведение тела в должный вид. Смысл подобных манипуляций заключался в подчеркивании различий между полами. Этому придавалось огромное значение, и моралисты без устали повторяли, что необходимо отличать «дамское сословие» от «мужского», не переступать природной границы между мужским и женским, то есть не скрывать на своем теле специфических признаков принадлежности к определенному полу. Суровое осуждение ожидало юных франтов, носящих слишком «изысканную» одежду; те немногочисленные женщины, которые осмеливались нарядиться в мужской костюм, вызывали отвращение. Вместе с тем от людей требовалось, чтобы они не слишком выпячивали сексуальные «атрибуты» своего тела. Необходимость соблюдать меру, осмотрительность наиболее ярко проявляется по отношению к волосам. Они считались необходимым атрибутом женщины как дарованная природой «вуаль», как символ их врожденной неполноценности и подчиненного положения. Поэтому им вменялся в обязанность уход за волосами, тогда как мужчины, проявляющие излишнюю заботу о своей шевелюре, напротив, подвергались порицанию. Женщина не должна была с распущенными волосами выходить из дома и являть себя обществу, ибо в эпоху, о которой я здесь говорю, женские волосы рассматривались как эффективное средство обольщения и источник неимоверного эротического притяжения. Светские условности обязывали женщину приглаживать волосы и заплетать их в косу. Кроме того, все взрослые женщины, за исключением проституток, выходя в свет, должны были прикрывать косу белым покрывалом; замужние дамы обязаны были это делать даже в домашнем кругу, если только они не находились у себя в спальне.

Тем не менее у нас есть основания думать, что далеко не все мужчины и женщины той эпохи были готовы отказаться от использования своего тела для укрепления личной власти. Об этом свидетельствует одно место в трактате Анри де Мондевиля, посвященное способам украшения своего тела, причем автор оправдывает подобные действия двумя соображениями. Первое из них практическое: оно состоит в том, что врач, который знает, как усилить привлекательность того или иного человека, способен заработать кучу денег, ибо спрос на такие услуги очень велик. Второй аргумент касается роли тела в социальных отношениях, о чем Мондевиль рассуждает довольно долго; ему кажется очевидной необходимость полноценного использования человеком своей физической привлекательности, которая может помочь преуспеть в жизни и победить в светском соревновании, где заметно укрепляется дух индивидуализма.

Мондевиль жил на пороге XIV века, в последние годы эпохи, отмеченной почти непрерывным прогрессивным развитием, в ходе которого человеческое тело — в условиях, когда уже начали отказываться от идеологии презрения ко всему плотскому, но на горизонте еще не замаячил образ греховности сексуальных отношений, позднее утвердившийся в западном христианстве, — медленно, но неотвратимо реабилитировалось. Свидетельство этого я вижу в изменении манеры изображения наготы. Единственные или очень немногочисленные формы, дошедшие до наших дней, относятся к сакрализированному искусству. Однако мы видим, что если раньше художники и скульпторы делали акцент на порочности обнаженного тела, изображая его как воплощение или как источник зла, то теперь, после 1230 года, стали показывать его юным, излучающим свет, полным сил. Сошлюсь прежде всего на фигуры «Воскресших» с тимпана кафедрального собора в Бурже, на скульптурное изображение Адама на амвоне собора Парижской Богоматери, на образ Эрота в Оксере. Какую роль в данной метаморфозе сыграли гуманизм, дух обновления, тяга к Античности, натурализм, проникшие в высокую культуру? Не способствовала ли сама по себе эта новая тенденция в искусстве повышению роли личности? Во всяком случае, не приходится сомневаться, что в течение всей этой эпохи физическая красота все больше поднималась в цене, став одним из орудий утверждения личной идентичности в лоне коллектива.

Набожность в частной жизни

Эта общая тенденция неизбежно заставляла каждого принимать во внимание, что тело–крепость защищает от поползновений врага общества, Сатаны, прежде всего ту плохо поддающуюся определению субстанцию, которая называется душой. Вполне очевидно, что забота о душе стала во многом делом индивидуальным, что община мало–помалу утратила над ней контроль и что в то же время религия все больше превращалась в частную сферу. Здесь открывается поистине необозримый простор для исследований: мы обозначим лишь основные направления.

В начале феодальной эпохи «народ» — сообщество вассалов — поручал заботу о своей душе разного рода доверенным лицам. В первую очередь это была обязанность монастыря, который тоже представлял собой сообщество, но более совершенное, поскольку состоял из людей, живущих уединен ной жизнью в закрытом со всех сторон месте. Задачей монастыря было, говоря фигурально, делиться с мирянами тем духовным капиталом, который они зарабатывали, совершая очистительные обряды, то есть без устали читать публичные молитвы во имя мертвых и живых. Таким образом, в молитвах и песнопениях монастырской братии воплотился глас всего народа. Посредническую функцию, схожую с ролью монахов, выполнял государь. Своим благочестием он обеспечивал спасение подданных; если бы он согрешил, то вскоре навлек бы на них гнев небес; как публичная фигура, он должен был постоянно возносить публичную молитву Господу. Например, в 1120‑е годы Карл Добрый, граф Фландрии, по свидетельству Тальберта из Брюгге, каждое утро, едва встав с постели, отправлялся в церковь Святого Донатьена, где в унисон с канониками пел церковные песнопения или читал с ними на пару псалтырь. В правой руке он держал пригоршню серебряных монет, предназначавшихся для бедняков, по очереди подходивших к нему за своей долей: допуск к особе графа имели лишь «официальные» попрошайки, занесенные в особый список, матрикул. Большинство присутствующих могли лишь издали наблюдать за публичными спектаклями такого рода — смотреть, как их представители совершают ритуалы коллективного спасения души, вынужденные полностью полагаться на их действия.

Однако не всех удовлетворяло подобное положение. Уже в начале XI века существовала группа верующих, которые отказывались от помощи профессиональных посредников, желая напрямую обращаться к своей душе и заслуживать спасение собственными делами; их объявляли еретиками, с ними боролись, потому что они нарушали общественный порядок, и в конце концов их удалось уничтожить в силу малочисленности. В начале XII века у этих еретиков появились преемники, причем столь высокопоставленные, что церкви, чей авторитет оказался под угрозой, пришлось мобилизовать свои силы. Церковь продолжала опираться на мелких суверенов, распространившихся вследствие феодального разделения властных полномочий; она обязывала их обеспечивать контроль в религиозной сфере над всей их семьей, собиравшейся для молитвы в часовню. Но так же значительно усилила роль клира — посредников, чье назначение, в отличие от монахов, не сводилось к исполнению церковных песнопений: они должны были приобщать людей к таинствам и нести им Божье слово. Впрочем, не просто «людей», а прихожан, особым образом собранных, объединенных и организованных. Детальная регламентация, контроль, «закрепощение» (по справедливому замечанию Робера Фосье) еще больше ограничивали свободу личности. С другой стороны, официальная церковь не смогла бы искоренить ереси, если бы не откликалась на ожидания людей и не вводила более «персональные» религиозные практики.

Она призывала простых верующих вступать с сакральным в те отношения, на которые когда–то имели право только их представители во время литургий. Она побуждала их к постепенному движению к совершенству — шаг за шагом и в полном осознании своей личной ответственности. Путь к интериоризации христианских практик был крайне медленным. Начался он, несомненно, с каких–то перемен в поведении властей предержащих, чьим долгом было подавать окружающим пример (и они действительно его подавали); неудивительно, что, зародившись в высшем обществе, эти идеи были переняты и другими, нижестоящими социальными группами. В то время как в школах, переживающих интеллектуальный подъем, учителя открывали ученикам новые пути самопознания, высокая церковь воспитывала в первую очередь правителей, а нередко и их жен, которые, сталкиваясь с трудностями семейной жизни, тянулись к своему духовному наставнику. Сначала самим читать молитвы по богослужебным книгам разрешили обеспеченным дворянам; в течение XII века круг читающих священные тексты постоянно расширялся, причем от группового чтения вслух (когда люди повторяли слова молитвы за служителем культа) перешли к «индивидуальной» молитве, произносимой тихим голосом, а после службы и вообще напоминающей бормотание. В крупных аристократических домах среди личных вещей хозяев всегда был псалтырь, чтение которого заменило пение псалмов. Мужчины и женщины научились пользоваться им без посторонней помощи. Он стал средством погружения в медитацию, чему способствовал не только его текст, но также создаваемые им образы. В одно время с ним (XIII век) в высших слоях общества распространились и другие объекты персонализированного богопочитания, носившие отпечаток личности их владельца. Эти частные «реликварии» напоминали небольшие часовни, кроме того, утвердилась привычка носить их непосредственно на теле, благодаря чему постепенно устанавливался мистический диалог с Богом, посредниками которого выступали фигуры, изображенные на этих объектах: святые, Дева Мария, Христос. Диалог продолжается в церкви или в часовне перед другими, публичными образами: святой Франциск, например, ведет беседу с Распятием. Необходимо всесторонне исследовать эти артефакты, точно их датировать, ибо они свидетельствуют о развитии «индивидуального» богопочитания, которое в начале XIV века распространилось уже на низшие слои населения: вспомним, что материалы инквизиторского процесса в небольшой деревушке Монтайю обнаруживают у ее жителей (причем не только среди «маргиналов», подозреваемых в ереси) давнюю привычку к индивидуальным молитвам.

Эта интериоризация стала следствием проповедей духовенства, от которого в XIII веке эстафету приняли нищенствующие монахи. Их речи, нравоучения, выступления часто проходили перед огромной аудиторией. Но им удавалось заронить в душу каждого зерно, которое потом давало всходы: людей побуждали подражать в своей частной жизни Христу и святым, руководствоваться в своих действиях собственной волей, велениями своего сердца, не зависеть от ритуалов и официальных церемоний. Это моральное поучение основывалось прежде всего на exempla[168] — небольших историях назидательного характера с простым сюжетом, историях достаточно убедительных, чтобы послужить примером каждому человеку. Один из самых обширных сборников exempla, составленный в первой четверти XIII века цистерцианским монахом Цезаурисом Хейстербахом для нужд проповедников, имеет форму диалога: предполагается прямой контакт учителя с учеником, наедине, с глазу на глаз; в сущности, любой хороший проповедник стремится общаться с каждым из слушателей конфиденциально. Все герои этих рассказов сначала в одиночку переживают опасности и проходят испытания, затем вступают в диалог — иногда во время совместного путешествия, но чаще в спальне ночью, в тишине, в состоянии отрешенности: собеседником может быть конфидент, друг, чаще — ангел, привидение, Пречистая дева, демон–искуситель. Разговоры всегда носят личный характер и являются результатом личного выбора. Нередко в этих историях люди, окружающие героя и делящие с ним домашнее пространство, то есть члены некоего всеохватывающего семейства, олицетворяют назойливых чужаков, непрошеных гостей, от которых нужно как можно быстрее избавиться.

В 1190–1210 годах, когда общий прогресс стал очевиден, возникло новое пастырское учение, совершившее настоящий переворот в поведении верующих. Начал утверждаться совершенно иной подход к церковным таинствам. Например, к таинству евхаристии: отныне верующие должны были вкусить хлеба, чтобы причаститься тела Христова и установить самую тесную связь с Создателем; такая практика могла внушать образы, возвеличивающие человеческую личность, — теперь она ощущалась как некое подобие святого сосуда, куда не проникает мирская суета. Еще более радикально изменился ритуал покаяния, представлявший собой вначале публичный акт, имеющий место в исключительных случаях, и ставший в конце концов — по решению IV Латеранского собора (1215) и в соответствии с рассуждениями юристов о природе греха и «интимной» подоплеке порока — обязательной, регулярной и вместе с тем частной процедурой; такая перемена явилась результатом долгой эволюции, начавшейся еще в эпоху Каролингов. Желание убедить основную массу верующих в необходимости исповедоваться хотя бы раз в год было, по всей видимости, одним из способов контроля за людьми, выяснением их мнений. Цель заключалась в том, чтобы, преодолев границы частного, вскрыть признаки неповиновения или ереси, которые могли таиться в глубинах сознания. Но можно ли представить себе более радикальный переворот в мировоззрении людей, оказавший на них столь глубокое и долговременное воздействие, чем этот переход от демонстративного и публичного акта покаяния (следуя за публичным признанием совершенного греха, данный акт вносил в социальный статус человека, идентифицировавшего себя через определенные модели поведения, элементы особой публичной церемонии: особую одежду и жесты) к тому простому диалогу, какой мы видим в exempla, к диалогу между грешником и исповедником, то есть между душой и Богом: ведь слова признания, которые говорят священнику на ухо и которые тот не может никому выдать, имеют смысл лишь в том случае, если сопровождаются усилиями по очищению и исправлению души.

В Клюни, цитадели общинного духа, уставы аббата Гуго II, принятые между 1199 и 1207 годами[169], вменяли в обязанность монахам исповедоваться по крайней мере раз в неделю; покаянные акты стали скрытыми, уподобившись индивидуальным молитвам, которые принято произносить шепотом. Через несколько лет IV Латеранский собор распространил данное обязательство на всех христиан. Все должны были в преддверии Пасхи, готовясь к причащению, проверять себя, копаться в сознании, заглядывать к себе в душу, принуждать себя следовать тем же практикам, какие в начале XII века были в ходу у отдельных церковников, искавших в глубинах своего существа порочные желания и стремившихся их искоренить. Я говорю здесь не только об Абеляре и Гвиберте Ножанском, создателях первых автобиографий, но и о других, более многочисленных аскетах, которые, находясь в разных монастырях, обменивались посланиями — не интимными, но позволяющими сопоставить две личности, два беспокойных сознания. Авторы занимаются самоанализом, а потом бичуют пороки с помощью исповеди и умерщвления плоти; воздвигнув стены своего сада, благочестие поселяется в нем. Этот поворот был, конечно, медленным, постепенным. Не надо думать, что постановление Латеранского собора 1215 года было сразу же претворено в жизнь. Но век спустя последствия этих постановлений в сочетании с результатами воспитания проповедью и любовью, вкупе с плодами экономического развития, которое освободило индивида, ускорив денежный оборот, привели к изменению смысла слова «частный». В условиях семейного коллективизма незаметно сформировалась новая концепция частной жизни: оставаться самим собой среди других, где бы ты ни был — в спальне, у окна — и какими бы ни были твое состояние и размер кошелька; оставаться собой со всеми своими недостатками (которые надо признать, чтобы их простили), со всеми своими мечтами, озарениями, тайнами.

Отношение к интимности в XIV–XV веках

История пространств, которые уже стали частными или находятся на пути к этому; история этапов ухода в себя и обособления, когда между человеком и взглядом постороннего устанавливается защитный барьер; история чувств, мыслей, ментальных образов, сформированных втайне от других, но зафиксированных в частных сочинениях, — сколько объектов и подходов, не дающих тем не менее внятной и определенной картины! Конечно, источники по Позднему Средневековью отличаются относительной полнотой по сравнению с предыдущими столетиями: благодаря значительному увеличению документационной массы начиная с XIII века, благодаря сохранению существенной доли документов частного происхождения мы чувствуем большую уверенность в том, что встретимся на страницах данных документов с частной жизнью людей, узнаем их имена, увидим их лица и услышим их голоса. Это обусловлено личной ролью человека, его стремлением стать автором (если речь о письменных источниках) или заказчиком (если речь о предметах изобразительного искусства), а также фактом попадания документа в архив.

Нужно, однако, избегать некоторых подводных камней, то есть точнее очерчивать границы наших авантюрных поисков. Пишут ли авторы непосредственно о себе или переносят свой опыт в рамки художественного произведения, их взгляд на личную сферу столь же субъективен, как и тот, каким они смотрят на внешний мир; но чем измерить личное свидетельство, не сводимое ни к какому обобщению? Как историк должен относиться к иррациональным поступкам или, напротив, к банальному поведению и как отделить индивидуальный рассказ, который нас интересует, от общего опыта, обусловившего его появление?

Частный рассказ или рассказ о частном, несомненно, должен был внести, по мере увеличения потока таких свидетельств, глубокие изменения во взаимоотношения индивидов с семейными и социальными группами, к которым они принадлежали; это было желание передать или по крайней мере описать пережитый опыт — то, о чем предыдущие поколения предпочитали молчать. Не надо думать, что если изменилась природа источников, то изменилось и все остальное; историк обращает внимание прежде всего на перемены, вызванные утверждением практики письма и, может быть, также распространением зеркал. Если нет письменных источников, удостоверяющих наличие таких явлений, как самосознание удовольствие и защита частной сферы, то из этого не следует, что их не существовало.

С другой стороны, нужно помнить, что хотя обычай писать — как занятие частное и светское — распространяется в конце Средневековья (преимущественно в крупных городах, реже — в поселках), он остается в значительной степени привилегией небольшой части населения Европы: образ индивидуальной жизни, который рисуют письменные источники, вводит нас в весьма ограниченный круг людей, а о более широких слоях сообщаются лишь самые общие сведения. Правда, реализм живописи и скульптуры, а также информация, которую позволяет добыть археология в местах раскопок, корректируют и дополняют наше несовершенное представление о той эпохе.

Последнее препятствие, подстерегающее нас, — соблазн модернизировать историю последних столетий Средневековья, представить их как некое преддверие современности по той единственной причине, что тогда столь же охотно делились секретами, как в Новое время. Частная жизнь относится, вероятно, к наименее определенной сфере истории, той, где исследование экономических, социальных и культурных структур рискует оказаться слишком грубым орудием, непригодным для работы с индивидуальными субъектами, чье разнообразие не сводимо к схемам и моделям; историки восприимчивы скорее к общим идеям, на которых они воспитаны, нежели к голосу прошлого. Быть восприимчивым к такому голосу означает удивляться смелости признаний, свободе выражения, мечтательности, которая исходит от текста, любви, которая чувствуется в плаче над телом умершего ребенка. Все то, что сближает нас с интимной обстановкой эпохи, отделенной от нашего времени несколькими веками, таит соблазн забыть о расстоянии, пролегающем между нашим миром и миром Средневековья, связь с которым мы безвозвратно потеряли. Страсть к модернизации истории стара как мир: когда люди ищут выражения своих мыслей в частной сфере, не говорят ли они во все века на одном языке?

Таким образом, обилие источников XIV–XV веков ставит нас в трудное положение: мы должны избегать, с одной стороны, разрыва с прошлым, а с другой — его уподобления Новому времени. Каждый задействованный документ (в этой книге я буду оперировать в основном документами итальянского и германского происхождения), каждое использованное выражение должны оцениваться и сами по себе, и в сравнении с другими документами того времени. Попытка услышать голос прошлого должна сопровождаться стремлением определить личность говорящего и рассматривать его в контексте той среды, к которой он принадлежит. К сожалению, об исторической достоверности некоторых документов судить нельзя, потому что их не всегда возможно сопоставить с другими документами. Так что каким бы тоном — жизнерадостным или унылым — эти источники ни были написаны, они все равно останутся неясным ориентиром для будущей истории чувств и их выражения.

Изобретение индивидуального субъекта

Индивид, окруженный, словно коконом, частным миром со всеми его защитными барьерами, наслоившимися один на другой, представляет собой контраст всему этому миру, выделяется из всех ячеек социальной жизни: из семейной группы, из традиционной общины, из всей массы субъектов, подчиненных каким–то законам. Самосознание, родившееся из чувства сопротивления коллективизму, может привести индивида к полному отрицанию существующего порядка: рискнувшие покинуть родные места, проводящие жизнь в пути и в одиночестве лишаются статуса: неприкаянные, смятенные, безумные герои приключенческих романов, столь популярных в Позднем Средневековье, встречают в неспокойных лесах угольщиков, представителей пограничного мира, и отшельников, жаждущих уединения.

Но самосознание, нашедшее выражение на бумаге, часто не нарушает границы между стадным и неорганизованным окруженный ментальными привычками и социальными обязательствами, гражданин эпохи Позднего Средневековья остается весьма восприимчивым к идеям общего блага, предполагающим всеобщую utilitas[170] как средство достижения commoditas[171] для отдельных лиц. Нужно ли видеть лишь «топос» в том, что Франческо Гвиччардини противопоставляет почетную карьеру, возможную лишь на публичной службе, «праздной жизни, лишенной достоинства и остающейся частным делом»? Его современник, гуманист Виллибальд Пиркгеймер из Нюрнберга, утверждает в своей автобиографии нечто подобное, описывая, как после смерти отца на три года удалился от дел, стал privatus[172] и жил лишь для себя и своих друзей, а потом вновь взял на себя заботу об общественных делах; размышляя о себе, автор клеймит тех, кто готов предпочесть «частные чувства» «общественной пользе». Быть активным участником публичной жизни — большая честь: учение гуманистов распространяется по ту сторону Альп, и прославление индивида, самосознания находит выражение на службе Флорентийской республике. Другие авторы, например Веллути из Флоренции, пишут с меньшим пафосом, но и они, рассказывая о современных им событиях, отмечают в своей личной жизни лишь те факты, которые непосредственно связаны с эпизодами официальной истории; или, объявляя о намерении написать мемуары, не могут отделить публичное от частного: так, хотя Ганс Порнер из Брауншвейга сообщает, что его книга посвящена лично ему, а не городскому совету, на самом деле он затрагивает в ней лишь дела коммуны, затмевающие любые личные вопросы. Таким образом, самосознание выдает себя лишь жалким бормотанием; в большинстве случаев оно проявляется весьма слабо, особенно по сравнению с утвердившейся моделью поведения, то есть поведением хорошего гражданина.

Есть еще один критерий, который влияет на выражение притязаний личности, — это критерий семьи. В желании выровнять фасад дворца по линии улицы во Флоренции XV века многие видят разрыв с традицией расселения «большой» семьи внутри одного квартала, с обычаем компактного расположения домов, принадлежащих одной семейной группе; эта индивидуальная необходимость обозначать свою изолированность по отношению к остальному линьяжу проявляется в славе, которая венчает успешную карьеру или успешное управление торговым домом, руководимым неким «воротилой» в полном соответствии с идеей о res privata[173]. Но не будем заблуждаться: притязания личности не могут ограничиваться утверждением семьи в узком смысле слова; забота об интимности, о внутренней атмосфере, скрывающаяся за семейным фасадом, прослеживается в распределении комнат между членами семьи, от которого больше всего выигрывает хозяин дома, потому что ему достается свой studiolo[174]; это, наверное, единственное место, где деловой человек, отец семейства (pater familias), гуманист позволяет себе освободиться от управления домом и побыть наедине с собой.

Таким образом, работать ради благосостояния коллектива, ради благосостояния «дома» — вот те задачи, которые честь обязывает выполнять любого индивида, сознающего свою ответственность: плодотворные размышления и деятельность в интересах группы, на глазах всего окружения оставляют, судя по мемуарам представителей высших эшелонов общества, мало места для частной жизни; и если авторы пытаются уделять время частной жизни и видеть в ней ценность, их все–таки удерживает страх прослыть в общественном мнении эгоистичными и пустыми людьми. Частная сфера считалась чем–то «низким»; репутацию можно было заслужить лишь в публичной жизни — fama non est nisi publica[175].

Очевидно, что в тех узких рамках, которые литература — отражение теоретических конструкций — отводит частному, необходимая общительность оставляет мало возможностей для развития человеческого «я»: ряд авторов выступают носителями всевозможных добродетелей; сочинения Цицерона и Тита Ливия лишь усиливает их пыл. Нам хотелось бы отыскать менее изысканные выражения, менее прямолинейные подходы, менее героические личности, чем те, которые ветречаются в их книгах; но можно быть уверенным, что, с одной стороны, стремление авторов запечатлеть свой образ для потомства полностью соответствует тогдашним стереотипам публичного, активного поведения, а с другой — что модель, приведенная в трудах нескольких представителей своей эпохи, отвечает жизненному идеалу городского населения всей позднесредневековой Европы.

Так где нам искать более интимные формы самосознания? Служила ли добродетель своеобразным щитом, защищающим от наплыва чувств, от разного рода признаний и откровенностей? Найдем ли мы за городскими стенами, в глуши, где всякая рисовка и позерство теряют смысл, простоту впечатлений, которые отражают частную жизнь индивида?

В одном замечательном тексте Ульриха фон Гуттена, не лишенном, правда, некоторой риторики, показано, сколь сильно люди ошибаются, противопоставляя городу деревню и полагая, что последняя помогает раскрыться внутреннему миру человека. Гуманист, осознающий свою роль в аристократическом и буржуазном обществе, не должен искать в сельской глуши реализации своих возможностей: одиночество обедняет индивида, бегство в «скит», пусть даже им будет семейный замок, сопряжено с разного рода тревогами; нет, дух воспитывается среди многолюдной толпы, в движении.

«Деревня — это суета и шум. Ты говоришь о прелестях сельской жизни, ты говоришь об отдохновении, ты говоришь о покое… Будь даже замок возведен на вершине горы или посреди равнины, надо помнить, что его там построили из соображений безопасности, а не ради поиска удовольствий. Он окружен насыпями и рвами, тесен внутри, загроможден стойлами для крупного и мелкого скота, сумрачными подвалами с пищалями, складами с серой и со смолой, переполненными к тому же запасами оружия и военными машинами. Всюду чувствуется пренеприятный запах пороха вкупе с запахом собачьих экскрементов, который тоже приятным не назовешь, не правда ли? Я уже не говорю о постоянном потоке рыцарей, которые приезжают в замок и среди которых попадаются разбойники, воры и бандиты; двери замка почти всегда широко открыты всем желающим, ибо мы не знаем, кто есть кто, и не очень жаждем это узнать. Отовсюду доносится блеяние баранов, мычание быков, лай собак, крики крестьян, работающих в поле, скрип и скрежет телег и повозок; а совсем рядом с домом, близ которого начинается лес, можно услышать даже завывание волков.

Все время приходится думать о завтрашнем дне: вечное беспокойство, постоянная суета, сезонные работы — необходимо трудиться, перепахивать землю, обрабатывать виноградники, сажать деревья, орошать луга, боронить, сеять, окуривать, жать, молотить. То надо жать хлеб, то собирать виноград; а если выдался неурожайный год, в какой поразительной бедности, в какой страшной нищете приходится жить! Так что у нас всегда есть причина волноваться, беспокоиться, томиться, тосковать, быть на грани, быть вне себя, выходить из себя» (из письма Ульриха фон Гуттена, vitae suae rationem exponens[176], Виллибальду Пиркгеймеру, 1518).

Не имея иных политических амбиций, кроме как призывать власти предержащие покровительствовать образованию и наукам, Ульрих фон Гуттен, даже находясь при дворе архиепископа Майнцского, среди всеобщей суеты, умудрялся оставаться наедине с собой: «Saepe in turba solus sum»[177]. Подлинная свобода, утверждение своей идентичности — плод личных усилий человека: чтение и письмо позволяют выйти за пределы самого себя, освободиться от любых обязательств по отношению к публичной власти и к семье, почувствовать контраст между интимной обстановкой и обществом. Подобное состояние — привилегия, доступная далеко не всем; к нему может приблизить мистика, но с помощью совершенно иных приемов. «Спишь ты или бодрствуешь, — пишет Ж. Момбэр, член братства общей жизни, — ты остаешься наедине с собой даже в окружении людей». Этой привилегии фон Гуттен противопоставляет печальное положение крестьян, у которых нет ни средств, ни времени обрести счастье живого общения с собственной душой.

Первое лицо единственного числа

Если автор заговаривает о себе, он должен оправдываться за это у читателей; право вести рассказ от первого лица доверено лишь избранным — Аристотелю, Фоме Аквинскому, автор) Книги Притчей Соломоновых. Для многих писателей создавать автобиографические произведения, в которых ничто не ограничивало свободу самовыражения, стало возможным только с наступлением Нового времени, когда появилась новая модель рассказа о себе, не связанная с историей или апологетикой. Человек, обнаружив, что он находится в центре вселенной, между двумя безднами, естественно, радуется полученной от Бога способности быть свободным в выборе своих действий я наклонностей: автобиография провозглашает приоритет индивидуальности человеческой судьбы.

Но рассказ от первого лица не перешел к нам в готовом виде от прежних моделей; он постепенно выкристаллизовался из нарративных форм, выводящих на передний план социализированного индивида, описывающих житейские радости и невзгоды, которые вызывали у автора непреодолимое желание высказать по их поводу свое мнение — обозначает ли он свое присутствие в начале истории, вставляет ли в книгу соображения частного характера или сообщает миру о чьей–то чудовищной авантюре, послужившей причиной его злоключений. В общем, использование «я» пошло либо от исповедей наподобие книги святого Августина, либо от ежедневной фиксации фактов, которые могут пригодиться хорошему хозяину для его собственных нужд или для нужд его близких, либо от обычая фиксировать на бумаге памятные события, случившиеся в мире или в месте непосредственного проживания автора.

Исповедь, дневник, хроника являются в эпоху Позднего Средневековья теми источниками информации, где индивид порой высказывается о своей частной жизни, то есть о своем теле, о своих ощущениях, о своих эмоциях и о своем понимании тех или иных предметов. Это искренние суждения, насколько таковыми могут быть воспоминания о прошлых событиях, авторы которых претендуют на то, чтобы «рисовать жизнь анфас, а не в профиль».

И мало ли было — еще до того, как отказ от символизма в живописи привел к изображению лица на нейтральном фоне и наделению его индивидуальными чертами, что оправдывалось стремлением к большей точности, — мало ли было заалтарных украшений и фресок, запечатлевших фигуры обычных «статистов», которые в своей отталкивающей или притягательной простоте выглядели гораздо реалистичнее, чем святые или короли–чудотворцы, хотя автор картины нередко рисовал себя в образе одного из этих последних? Здесь представлен весь диапазон «я»: «я», которое страшится собственного звучания в анналах мировой истории; «я», которое смолкает, как только соблазн побольше рассказать о нем наталкивается на божественное величие; «я», которое прячется за местоимением третьего лица и за метафорами, позволяя им говорить вместо себя. Таким образом, выражению частного можно препятствовать с помощью языковых средств, добавляя к словам самоутверждения всевозможные недомолвки и умолчания; чтобы избежать некоторых тупиковых направлений исследования и не повторять общих мест, свойственных всем разновидностям литературы об интимности, следует определить ее контекст и «частоту». В произведении, находящемся на пересечении автобиографического и художественного жанров, император Максимилиан вспоминает о печали, которую он испытал из–за смерти своей юной жены: «ведь они сильно любили друг друга, и он мог бы много написать на этот счет», но он этого не сделал.

Язык исповеди

Больше, чем любая другая нарративная форма, исповедь побуждает к тому, чтобы сделать индивида главным героем в рассказе о духовных поисках. Помимо францисканских биографий примером такой исповеди был рассказ Абеляра о своих бедствиях (между созданием этих произведений пролегло не сколько веков) и, конечно же, признания блаженного Августина. Если трагическая исповедь Абеляра состояла из вереницы разновременных событий, если безмятежная исповедь Огнибене ди Адамо Салимбене была попыткой рассмотреть грешника в свете учения святого Франциска, то «Исповедь» святого Августина вдохновила нескольких итальянских писателей первого ряда на создание биографий особого типа, где внезапное прозрение освещало всю предыдущую жизнь: перенос на бумагу воспоминаний, выражающих индивидуальность субъекта, означал контроль над временем и его упразднение. В основе наиболее трогательных пассажей Данте, Петрарки и Боккаччо лежит следующее замечание блаженного Августина: «Память вызывает к жизни не прошедшую реальность, ибо та безвозвратно утрачена, а слова, рожденные изображением реальности, которая, исчезая, оставила в душе след в виде эмоций». Под взглядом Бога внутреннее время возрождает мгновения прошлого, оживленные настоящим; новый человек своими мыслями и текстами придает форму и смысл жалкой жизни грешника; в основе произведения лежит обращение грешника на истинный путь, так же как в основе создания мира лежит необходимость спасения человечества.

Мощное влияние августиновского представления о мире в разнообразных личных ситуациях очаровывало чувством духовного братства и самим его принципом. Духовное братство тронуло сердце Петрарки: при чтении «Исповеди» у него текли слезы (inter legendum fluunt lacrimae), а в минуты печали он идентифицировал себя с ее автором (transformatus sum in alterum Augustinum[178]); известно, что диалог с собственной душой, в котором он полагался на руководство исповедников, привел его на вершину Мон–Ванту и внушил ему мысль о цитадели, в которой он закрылся с книгой учителя.

Данте открывает «Новую жизнь», представляющую собой поэтическую автобиографию, методологическим пояснением, которое полностью основано на интеллектуальной атмосфере частного чтения: «В этом разделе книги моей памяти находится рубрика, под которой я ищу слова, кои имею намерение использовать в данной книге; а если не получится использовать их все, то по крайней мере значительная их часть будет здесь воспроизведена». Сухость анализа лишает свободы выражения отложившийся в памяти опыт, но, пропущенный через призму ума и преображенный им, он внезапно создает образ Беатриче, «сияющей во славе госпожи моей души» (la gloriosa donna della mia mente). И Данте не стесняется изобразить себя в спальне, куда он удалился, чтобы никто не слышал стенаний и жалоб, которым он собирается предаться (nella mia camera, la ov’io potea lamentarmi senza essere udito). Благодаря фиксации переживаний автора на бумаге сила чувства превращается здесь в магию; организующая роль личного опыта гарантирует постоянство живых источников, литургия питает любовь, культ памяти составляет и обновляет печальное сознание субъекта.

В автобиографии Петрарки материал обрывочен, располагается «разрозненными фрагментами его души»: литература позволяет поэту собрать воедино рассыпавшееся «я», состоящее из пережитых мгновений. Этим объясняется привычка оставлять пометы на полях рукописи, подробные комментарии, столь характерные для «Книги песен», примечания, коими изобилуют его рукописи. На полях «Энеиды» Вергилия, украшенной миниатюрами Симоне Мартини, Петрарка в период с 1348 по 1372 год записывал имена дорогих его сердцу людей, отнятых у него смертью. Первым там появляется имя Лауры — «в том месте, которое прежде других оказывается у меня перед глазами», на оборотной стороне титульного листа; Петрарка посвящает этой вечно живой девушке нежную и торжественную эпитафию, в которой соединяются все фрагменты дискурса влюбленного: «Лаура, прославленная своими добродетелями и моими стихами, в коих я долго ее воспевал, в первый раз предстала перед моими глазами в пору моей юности в 1328 год от рождения Господа нашего Иисуса, утром шестого апреля, в церкви Святой Клары в Авиньоне. А в 1348 году в том же городе, шестого числа того же месяца, в тот же утренний час смерть похитила ее у Божьего мира, в то время как я был в Вероне, не зная — увы! — о велении рока. Горестная весть настигла меня в Парме, где я 19 мая 1348 года получил письмо от моего дорогого Лодовико. Ее тело, столь чистое и прекрасное, было погребено у братьев–францисканцев в самый день ее смерти, вечернею порой. Что же касается до ее души, то я глубоко убежден: она, подобно душе Сципиона Африканского (как говорит Сенека), вернулась на небо, откуда в свое время спустилась на землю».

Настойчивое возвращение к Вергилию позволяет увидеть за словами периодически возникающее чувство потери самого дорогого; «я каждый день вновь умираю» (quotidie morior), — пишет Петрарка Филиппу де Кабассолю; остаются лишь следы прошлой жизни. Петрарка заполнил поля своей «Книги песен» (а эти поля — единственное место, где сознание поэта выражено во всей полноте благодаря каждодневной фиксации своих мыслей) записями, посвященными его работе: то это воспоминание о событии, случившемся двадцать пять лет назад и внезапно пришедшем на ум во время бессонной ночи; то рассказ о благоприятном для творчества моменте, наступление которого задерживает приглашение к столу. Из этих записей, из этих мгновений, запечатленных пером Петрарки, один Бог мог бы воссоздать канву жизни автора, но его труд — перед нами, со всеми его громкими заявлениями и умолчаниями; он неразрывно связывает память о прошлом и его переложение на бумагу, литературу и жизнь. Петрарка не оставил о себе иных свидетельств, кроме «Письма потомкам», написанного в форме постскриптума: голос автора, дошедший к читателям через века, доносит до них и все его эмоции; хотя Петрарка и любит подчеркивать Дистанцию между тем, кем он был раньше, и тем, кем стал, он не может побороть соблазн изобразить себя молодым: «Быть может, один из вас слышал что–нибудь обо мне <…>. Я был таким же, как вы, — простой смертный <…>. В юности я не мог похвастаться выдающейся внешностью, но имел те качества, какие свойственны этому нежному возрасту: цвет лица здоровый, ни бледный, ни румяный, взгляд острый; зрение оставалось удивительно хорошим, даже когда мне было за шестьдесят; потом оно начало слабеть, так что в конце концов я вынужден был, несмотря на все свое отвращение, прибегнуть к помощи очков <…>».

Этот автопортрет внезапно возвращает нас к невзгодам частной жизни, которые Боккаччо, например, стремился всячески затушевывать, когда описывал одного из сильных мира сего; точно так же он заменяет воспоминания о себе общими местами на манер античных авторов.

После Петрарки гуманизм все больше обращается к древнеримской литературе и подражает ей; то, что в XV столетии анализ чувств приобретает куда более взвешенный характер, чем раньше, объясняется заимствованием у классических авторов иных моделей самовыражения и иных моральных установок. Хотя озабоченность христианства духовным равновесием продолжает вдохновлять писателей на создание рассказов от первого лица, увлечение филологией, обилие условностей, стремление к умеренности и жажда славы снижают до минимума пространство самонаблюдения.

Джованни Конверсини да Равенна, одно время служивший канцлером у Франческо де Каррары, был обязан названием своего произведения «Rationarium vitae»[179], в котором исследовалось человеческое сознание, возрожденной августиновской традиции, но его дискурс не имеет тревожной интонации, свойственной диалогу с душой. Поджо Браччолини, обращаясь к писателям прошлого («каждый день я разговариваю с мертвыми»), ищет у них образцы добродетели, но ни слова не говорит о собственном сознании; Пьетро Паоло Берджерио, описывая свое пребывание в деревне, легко перенимает манеру Плиния Младшего. Даже Энеа Сильвио Пикколомини, будущий папа Пий II, об остроте ума которого свидетельствуют столь многие страницы его «Комментариев», дает в них лишь беглую и невыразительную зарисовку собственной жизни, во всяком случае — до того момента, когда она перестала быть частной. Но после того как на голову Энеа Сильвио возлагают папскую тиару, он начинает писать о себе в третьем лице, подражая Юлию Цезарю, непревзойденному для него литературному авторитету, и в своей биографии как бы отделяет себя от читателей стеной папской курии. Несмотря на официальный стиль повествования, некоторые интонации позволяют расслышать его собственный голос. В нем может слышаться сарказм, например когда Энеа описывает «маневры» конклава, на котором он был избран папой («Большая часть кардиналов собралась около уборных: именно в этих местах уединения и сокровенности они обсуждали между собой способ выбрать папой Вильгельма»), или меланхолия, когда он вспоминает места, где прошла его юность («Папа повсюду видел явные признаки своей старости»), или смирение, когда по пути в Анкону он готовится к последнему в его жизни делу: организации неудавшегося крестового похода («Если этот поход не заставит христиан вступить в войну, другой такой возможности не будет <…>. Что до нас, мы знаем о скорой смерти и не стараемся ее отвратить»). Конформизм, также ощущающийся в «Комментариях», составлял часть жизни папы и им самим воспринимался как подражание святым и мученикам.

Комментарии о действии

Заговорив о комментариях, мы незаметно приблизились к другому направлению литературы, в котором только субъект поддерживает связь с частным. Теперь это не избранные мгновения прошлого, не интимные описания, проливающие свет на движения сознания. Расположенные в хронологическом порядке события, где личный выбор и личные порывы закамуфлированы кажущейся объективностью рассказа, заслуживают реконструкции, спасающей их от забвения.

Сообразно с целями, которые и в Позднем Средневековье продолжают ставить перед собой историки типа Фруассара и Виллани, комментарии и мемуары прямо предназначаются для того, чтобы дать отчет о прошедших днях в свете нынешнего опыта: подробности и умолчания, перечисления и отступления, поверхностно или детально представленные факты оттеняют фигуру рассказчика, особенно когда им движет желание изобразить себя в выгодном свете.

Автор «Дневника парижского горожанина»[180], своеобразной хроники смутного времени, стал свидетелем событий, которые произвели на него большое впечатление и которые он запечатлел в беспомощной и злой книге. Филипп де Коммин был вхож в ближний круг герцога Карла Смелого и короля Людовика XI, поручавших ему как публичные, так и тайные миссии; его воспоминания, суждения, описания различных мест, портреты разных людей окрашены его эмоциями и окутаны легкой дымкой времени, отделяющего его прежнюю жизнь, заполненную политическими деяниями, от досуга, которым он вынужден был довольствоваться на закате дней. Чтобы хоть мимолетно увидеть автора подобных произведений в частной жизни, надо умело препарировать его текст и правильно понять его намерения; что касается персонажей, которых он выводит на сцену, то они изображаются в частной обстановке лишь тогда, когда это соответствует его замыслу. Герцог Бургундский представлен читателю в состоянии ярости из–за того, что его обманули, и в приступе жестокой меланхолии; король Франции — страдающим от предсмертных мук, которые Коммин якобы помогал ему переносить до самого конца.

Некоторые авторы, стремясь вписать свой личный опыт в историческую перспективу (модель, достойная античных произведений), не смогли провести водораздел между частным и публичным. Гвиччардини написал три отдельные книги, различая, в зависимости от материала, публичную жизнь, семейную историю и свою собственную жизнь; таким образом появились на свет «История Флоренции», «Записки о семье» и «Воспоминания» (Ricordanze). Но, выступая в качестве историографа, он мимоходом набрасывает портрет своего отца, о родстве с которым не говорит. Когда же он ставит перед собой задачу «сохранить память о некоторых своих заслугах, достойных упоминания», то ограничивается перечислением этапов собственной cursus honorum[181] и присвоением себе эпитета «хорошего сына и мужа». Подобная satisfecif[182] сводит частную жизнь автора к репутации хорошего актера на общественной сцене.

Бывает, что авторами руководит противоположный мотив: стремление оправдать некие публичные действия заставляет человека браться за перо, обосновывать и объяснять собственное поведение. Йорг Кацмейер, будучи бургомистром Мюнхена в самом конце XIV века, когда город стал ареной беспорядков и волнений, рассказывает о бурных событиях того времени с единственной целью оправдать свое бегство; Арнеке, бургомистр Гильдесгейма в середине XV века, обеспечивает себе защиту от некомпетентности и должностных злоупотреблений; Гёц фон Берлихинген, описывая уже восьмидесятилетним стариком, свои злоключения во время четвертьвековой службы швейцарским солдатом–наемником в Гессене, старается заставить замолчать клеветников, говорящих о его неблаговидной роли в Крестьянской войне (хотя ему пришлось несколько раз погрешить против истины). Рассказ начинается с детства, ибо уже тогда в характере фон Берлихингена начали утверждаться лидерские качества: «Я не раз слышал от отца, матери, братьев и сестер, а также от наших слуг, что я необыкновенный ребенок (wunderbarlich) <…>». Обвиняемый, которому нечего терять, идет в контратаку.

Бенвенуто Челлини, в равной степени познавший и славу, и опалу, тоже должен был противопоставлять обвинениям хулителей рассказы о чудесах, сопровождавших ключевые моменты его частной и общественной жизни; описание раз личных героических и трагических эпизодов придает повествованию — начиная со службы Бенвенуто у папы Климента VII и кончая пребыванием в тюрьме, куда художника бросили в 1556 году, — особый ритм и колорит. Для такого рассказа не будут лишними никакие знаки, предвещавшие блестящее будущее: ни наличие среди предков основателей Флоренции, ни сходство бабушки и дедушки с библейскими героями, ни саламандра[183] у постели младенца. Мифическая родословная позволяет индивиду вырваться из узких рамок своего времени; баснословная автобиография выходит за пределы общественной сферы с помощью устоявшейся репутации автора; ловко вплетая в рассказ различные символы, он искажает или маскирует реальность частной жизни.

В середине XVI века мы наблюдаем, на примере книги Челлини, завершение эволюции самосознания автора, представляющего свою жизнь на суд читателей. Литература, придание художественной формы достоверным и непроверяемым фактам, — таков конечный результат трех составляющих: самоанализа, возврата к пережитым событиям и к семейной истории. Рассмотрим ее в следующей главе.

Семейная история

Внимание к фактам, которые в той или иной степени составляют основу семейных воспоминаний, влечет за собой сохранение частных бумаг и документов в частной среде, где люди привыкли писать. Вначале в эту группу входили нотариусы и писари, связанные с общественными делами, купцы всех рангов — от розничных торговцев до глав крупных международных компаний — и некоторые ремесленники; в течение XIII–XVI веков она разрослась настолько, что охватила городскую знать всей Европы. Исключением не были ни высшие аристократы, ни женщины, которые иногда после смерти отца или мужа брали в руки перо и заканчивали семейные мемуары. Мания писательства была связана с заботой о лучшем управлении личным имуществом и о передаче наследникам капитала в виде недвижимости, духовных обязательств и мемуаров.

Однако таким капиталом, как мемуары, нельзя распоряжаться, их нельзя передать по наследству, если они не будут должным образом организованы; и вот приблизительно с 1350 года в торговых лавках, конторах, дворцовых studiolo все больше внимания уделяется упорядочиванию семейных бумаг — договорных и финансовых документов, свидетельств о рождении и смерти, рецептов приготовления различных снадобий и оберегов, писем и родословных книг. Ядром, вокруг которого объединялась и множилась документация главы семейства, чаще всего, по–видимому, были его заметки (на портретах купцов и ремесленников можно увидеть записные книжки, висящие на крюке в глубине комнаты); затем шли тетради и реестры, хранящие информацию об обязательствах и сроках платежей (впоследствии они превратились в приходо–расходные книги). Граница между деловой и домашней, между домашней и личной сферами определится далеко не сразу.

Центрами развития и распространения наиболее совершенного письменного оформления коммерческой и банковской деятельности в конце XIV века стали города Центральной и Северной Италии (несколько позднее — города Верхней Германии); эта счетная документация, отсылая от одной специализированной книги к другой, не содержала никакой иной информации, кроме как относящейся к торговому балансу. Так рождаются «тайные книги», «личные дневники», «памятные книжки», «домашние записки» — в общем, те свидетельства ума и памяти, которые ревностно хранят информацию частного характера, чтобы передать ее потомкам. До середины XVI века и даже позднее (в зависимости от интеллектуального уровня авторов) содержание этих семейных записей остается крайне разнородным. Постепенный процесс создания «памятных книжек» сопровождается практикой произвольных, весьма беспорядочных вставок в текст: статьи брачного контракта, например, сменяются списком имен детей; вслед за рецептом снадобья для лечения лошади идет запись о продаже товара на ярмарке (лучше всего это отразилось, конечно, в «записках на каждый день»).

Практика ведения торговых операций прослеживается в той особой роли, которая придается в записках различным подсчетам, заимствованным из счетных книг, и описям имущества, идет ли речь о тканях и драгоценностях, которые муж дарит жене (возьмем, например, дневник Лукаса Рема из Аугсбурга), или о коллекционируемых реликвиях (вспомним о Николасе Муффеле из Нюрнберга). Достойна упоминания также привычка вычеркивать из списка детей, умерших в младенчестве, как будто те являются списанным активом или погашенным счетом. Хотя отдельные неотесанные купцы уже в середине XV века по–прежнему вносят в счетные книги беспорядочную информацию, наиболее передовые из них, вроде Джованни Барбариго из Венеции или Антона Тукера из Нюрнберга, проводят четкую границу между деловыми книгами и книгами для частных целей. Но и в частных книгах они продолжают записывать хозяйственные расходы, суммы доходов от имущества, а также сведения личного характера и жизненные, бытовые истории. «Тайная книга» («Libro segreto») Горо Дати из Флоренции кроме названия не имеет ничего общего со счетными книгами фирмы Альберти и не обходит стороной, вопреки меланхоличному вступлению, повествующему о быстротечности времени, имущественные вопросы личного и семейного плана. В венецианской рукописи под названием «Zibaldone» (всякая всячина) собраны сведения, касающиеся исключительно торговых обычаев Средиземноморья, вроде тех правил, какие имелись в конторах всех коммерческих компаний. С другой стороны, Джованни Ручеллаи из Флоренции в книге с тем же названием («Zibaldone») подытоживает весь свой опыт в экономической и политической сферах, присовокупляя к этому соображения о ведении домашнего хозяйства и отмечая незапланированные расходы на строительство фасада церкви Санта–Мария–Новелла и на капеллу Бранкаччи при церкви Санта–Мария–дель-Кармине. Лукас Рем из Аугсбурга в первой четверти XVI столетия делает попытку выделить в своей книге несколько разделов, посвященных соответственно личной карьере, непредвиденным расходам, детям; однако он дает своему труду заглавие, которое сбивает читателя с толку: «Дневник» («Tagebuch»).

Разнообразие сведений о профессиональной деятельности и повседневной жизни, фиксируемых на бумаге, предоставляет возможность с разных сторон взглянуть на личные интересы людей и на отдельные аспекты управления личным имуществом, хотя их следовало тщательно скрывать от посторонних. На обложке книги флорентийского семейства Валори написано: «Сей труд не должно показывать никому» (Questo libro non si mostri a nessuno).

Купцы, берущиеся за написание мемуаров с целью передать потомкам те опыт и знания, хранителями которых они себя считали, руководствовались, в сущности, двумя критериями: общественным благом и личным достоинством (при смене поколений эти ценности оставались неизменными). Перед яйцом современников, потомков и вечности они утверждали незыблемые истины и приводили образцы, достойные подражания. В тиши camera privata[184] они, с одной стороны, писали о тех решениях, которые на их памяти пошли на пользу или во вред обществу и родовому имуществу (использование примеров способствовало прославлению того или иного пред ка или признанию собственных ошибок), с другой — давали комплекс знаний, необходимых для существования семейной группы. Советы могли касаться чего угодно — от способов очистки выгребных ям до путей сохранения из поколения в поколение сети союзов и деловых связей.

Таково содержание книги Этьена Бенуа из Лиможа, который за двадцать лет создал, по выражению Ж. Трикара, «семейную память», посчитав необходимым передать ее детям (первая половина XV века). Книга Этьена фиксирует рождения, смерти и браки, включает контракты (занимающие более четверти ее объема) и духовные завещания, если, конечно, к числу таковых можно отнести молитвы и цитаты из священных текстов, особенно популярные в данной семье. Кроме духовного, потомству передается и «политическое» завещание, недатированное, но написанное, судя по фамилии автора, одним из представителей рода: это своеобразный ко деке поведения, унаследованный от предков и запечатленный на бумаге уже в предыдущем поколении. Материал книги, по существу, частный: политическая ситуация в Лиможе затрагивается лишь постольку, поскольку она отражается на жизни семейства Бенуа, а цель книги определяется интересами этой фамилии.

Среди массы европейских семейных хроник, уже изданных и еще ожидающих публикации, самыми многочисленными и содержательными представляются источники флорентийского происхождения. Тяга к Античности эпохи «гражданского гуманизма»; кровавые конфликты семейных кланов, пронизывающие политическую историю Флоренции; привязанность местной знати к родному городу и нелюбовь к путешествиям в заморские страны (сулящим перемену карьеры и пробелы в повествовании) — вот несколько причин, которые могут объяснить появление такого большого количества жизнеописаний. В этой лаборатории, где утверждается самосознание городского населения, наиболее ярко проявляются два направления семейной истории, представленные двумя текстами из числа наиболее известных: одно основано на личном опыте, другое — на «долгой памяти».

В воспоминаниях Джованни Морелли ощущается осознание древности своей семьи, видна тяга к генеалогическим изысканиям; однако его «Ricordi»[185] относятся скорее к образцам нравоучительной прозы («ammaestrare i nostri figluoli»[186]). Автор пишет о себе в третьем лице, считая это признаком чувства меры и условием политического конформизма; он создает образ идеального купца, чей успех был предопределен его знаниями: «Он [т. е. сам Морелли] был среднего роста и телосложения <…> и никогда не помышлял о дурном, в особенности же о чем–то, что могло повредить коммуне <…>. Он всегда старался жить мирно, не противопоставляя себя властям предержащим ни в словах, ни в делах». Мораль книги: необходимо во всем придерживаться золотой середины и не забывать о бережливости (вплоть до уклонения от налогов). Такого рода рассказ о частной жизни лишается какой бы то ни было выразительности. Внимание задерживается лишь на смерти сына автора — трагедии для отца, трагедии для всего линьяжа; на этом событии утилитаристские мемуары Морелли резко обрываются.

Донато Веллути принадлежит к предыдущему поколению и, быть может, благодаря своей юридической практике владеет историческим методом и умением сделать повествование связным. Возвращаясь к своей жизни и карьере, к месту, занимаемому им в таком живом организме, как семья, он, когда автору приходит время появиться на сцене, говорит о себе от первого лица: «По–видимому, события, о которых я здесь пишу, представляют меня в очень выгодном свете. Но я сделал это не ради самопрославления, но ради памяти о прошлом, считая, что моим будущим читателям будет интересно узнать, как все происходило и почему».

Выбирая факты и детали для своей книги, Веллути сознательно связывает их с окружающей его действительностью и с тем длительным периодом, который он описывает. О подагре, мучившей его с 1347 года, он вспоминает в связи с тем, что она мешала ему занимать публичные должности; о женитьбе рассказывает в интересах сохранения семейной преемственности; свою карьеру соотносит с эпизодами из политической жизни Флоренции. «Семейная хроника» Веллути, имеющая тенденцию все больше и больше смешиваться с рассказом о публичных событиях, обрывается так же резко, как воспоминания Морелли, и на столь же трагической ноте: Ламберто, сын автора хроники, в двадцать два года заболевает недугом, который поражает его гениталии. Рано умерший юноша плохо соответствует образу основателя рода — Бонаккорсо, отличавшегося редким здоровьем.

Рассказывая о себе

Построенные на основе архивных документов и других материалов, превращавших семью в естественную оболочку, внутри которой разворачивается действие, частные хроники уделяли большое внимание рассказчику. Независимо от того, испытывал ли он соблазн выдвинуть себя на главную роль, именно его голос слышали читатели, именно его изыскания восстанавливали связь времен. С начала XV века человек не стесняется хранить память о бесполезном и недостойном. Некоторые авторы теряют серьезность и повествуют о различных авантюрах и пустяках. Мы присутствуем при рождении «романа о жизни». Познакомимся с флорентийцем Бонаккорсо Питти. В первой трети XV века он пишет хронику, в которой, сведя до минимума сведения о предках и обойдя молчанием свое детство, сразу же приступает к рассказу о скитаниях: «Сейчас я поведаю вам о своих скитаниях по миру, предпринятых мною после смерти отца». Смелость и новизна замысла выражаются в отходе от традиций личного рассказа, следующего за неизбежным прологом. Молодой автор весь отдается откровенному повествованию о галантных приключениях, об убийстве каменщика, о случаях кровной мести на фоне восстания в Чомпи; ни нравственные добродетели, ни семейная честь, ни желание похвастаться своими успехами не являются для Питти главными мотивами — бойкое перо автора прославляет его «я». С годами, когда путешествия остались позади, его воспоминания мало–помалу становятся все более тяжеловесными; хроника времени успешной коммерческой деятельности и публичных обязанностей возвращается в привычное русло, и автобиография отходит на второй план под давлением полезного и приличного.

По этим прорывам реальной жизни можно определить, насколько далеко удалось уйти от первых скудных личных записей. Чтобы окончательно утвердился «роман жизни», чтобы были преодолены последние препятствия, мешающие интимности получить право на существование, нужно было прийти к осознанию того, что человек своими успехами обязан скорее собственным усилиям, нежели происхождению или божественной защите. Становлению истории частной жизни, запечатленной в ее органическом развитии, весьма способствуют гордость за свои успехи и диалог прошлого и настоящего в повествовании. Однако в отличие от рассказа о покаянных настроениях, который ставит нового человека перед лицом беспорядочности и абсурдности прошедшего времени, история первых лет жизни (детство, серьезная и зачастую трудная пора, годы приобретения профессиональных навыков) придает воспоминаниям искренность. Написанная на основе дневников, документов, как говорится, «из первых рук», биография не утратила связи с семьей, политикой, духовной сферой: она объединяет все те направления, которые с середины XIV века придают голосу индивида, личной жизни, опыту особую интимную ценность, престиж, социальную функцию. Подобно автопортрету, навечно зафиксировавшему на холсте, как в зеркале, изображение человека, книга, в которой запечатлена индивидуальная судьба, свидетельствует о творческой энергии самосознания, даже если она была написана на закате жизни.

Именно этот авторский взгляд, иногда суровый, но чаще примиряющий, придает значение книгам о личных приключениях, написанным в конце XV — начале XVI века преимущественно в Германии: известно, какое развитие получили к северу от Альп тема обучения, занимающего долгие годы, и роман о воспитании. Так, Иоганн Буцбах, закончивший свою карьеру приором монастыря Лаах в горах Айсфель в 1505 году, в «Книге о паломничествах» подчеркивает, как долго длилось его несчастливое детство; живя под Богом со своими воспоминаниями, он противопоставляет испытания, которые он, сирота и страдалец, перенес в детстве, безмятежности его последнего пристанища, где он ожидает смерти: пути господни неисповедимы.

Другой пример — Маттеус Шварц из Аугсбурга, еще ребенком, в том возрасте, в каком юный Дюрер создал свой первый известный автопортрет, задумавший написать автобиографию: этот замысел он реализует через пятнадцать лет. Став в 25 лет управляющим финансами центрального представительства дома Фуггеров, он начинает вести дневник (озаглавленный им «Пути мира»), в котором последовательно фиксирует события своей частной жизни, и параллельно составляет книжку акварельных рисунков, где он запечатлен в той или иной одежде. Невозможно представить себе большего нарциссизма: человек блестящего ума, доверенное лицо самых влиятельных людей того времени, Шварц, вопреки своей насыщенной жизни, намеренно делал акцент на своем внешнем виде, его мельчайших деталях, на самолюбовании. Наступила другая эпоха, время эпатажа и снобизма, и все же взгляд, который этот человек, сделавший успешную карьеру, бросает на свое раннее детство, умиленные или колкие замечания, коими он сопровождает свои наброски, свидетельствуют о необыкновенной силе чувств по отношению к своему прошлому. Столь же трепетные чувства к пережитому станут по прошествии нескольких поколений характерной чертой человека Ренессанса.

Индивид в зеркале

Идентичность

Один веронский историк выступил с предложением собрать сотни полторы портретов, созданных во время правления Кангранде делла Скалла (Верона, XIV век), и идентифицировать их. Установить идентичность каменных изображений, превратить скульптуры средневековых аристократов в живых людей — это сумасшедшее, честолюбивое, вполне в традиции Мишле, желание воскресить индивидов, чьи поступки и страсти, как и поступки и страсти тысяч их современников, внесли вклад в судьбу общества. Портрет или скульптура свидетельствовали о власти или престиже этих общественных фигур; они выставляли на общее обозрение то, что принадлежало по праву только им, — свое лицо и тело.

Изображать человека свойственно не всем цивилизациям и эпохам. На Западе возвращение к этой традиции с середины XIV века отражает все большее освобождение индивида, которому становится тесно в тех социальных и религиозных рамках, в какие его загнали поклонение и личная щедрость. Традиция изображения человека также, вероятно, связана с одним обычаем светского и публичного характера: в Центральной и Северной Италии (хотя, возможно, не только там) на стенах домах было принято вывешивать изображение человека, осужденного общиной на бесчестие. И наконец, следует упомянуть, что здесь сказалась преданность памяти предков, которые на протяжении веков пряли нить семейной истории. Об этом свидетельствуют флорентийские восковые маски (дань этрусской традиции?) — точные копии лиц умерших родственников, выставляемые ex voto[187] в церкви Санта–Мария–Аннунциата или хранящиеся в домах известных семейств, чтобы во время праздников и публичных процессий служить символом древности клана и его могущества.

Королевские портреты

Трудно не усомниться в реалистичности первых индивидуальных портретов, слишком уж добродетельными они выглядят. Не случайно в величественном «Бамбергском всаднике» видели идеальный образ короля Людовика Святого. Портретные изображения вызывают к жизни ментальные категории, так же как описания рождают образы и ощущения; эффективность тех и других умело ставилась себе на службу политической властью и духовными пастырями и использовалась на протяжении столетий, в течение которых господствовала символика управляемого мира: иератизм поз, демонстративность жестов, язык гербов. Даже в Вестминстерском аббатстве поражает тотемная магия форм и цветов. Карл IV — первый монарх средневекового Запада, сознательно отказавшийся от символизма идеального изображения короля в пользу реалистического портрета (именно в такой манере предстают сам император и его семья в пражском соборе Святого Вита). Также Карл IV первым из монархов написал собственную биографию, включив в рассказ о своих деяниях частные события, лишенные какой бы то ни было демонстративности.

Если физический и психологический портрет человека создан не художником или скульптором, а писателем, значит, мы имеем дело с античным литературным жанром. Сохранился он благодаря «Деяниям» («Res gestae»), прославлявшим монарха, и вошел в моду в городах Позднего Средневековья в результате распространения хроник и семейных историй, связавших невидимыми нитями бренный мир людей с вечным миром героев литературы.

Среди литературных портретов Позднего Средневековья исключительный интерес представляют изображения королей, поскольку они позволяют проследить, как и когда зарождается традиция передачи портретного сходства. Нельзя сказать, что в XV веке полностью отказались от символизма в искусстве или что в предшествующие столетия художники были невосприимчивы к идее реалистического портрета. Но изображение фигуры монарха является сочетанием этих двух тенденций (с одной стороны, король представлен как носитель верховной власти, с другой — воспроизводятся его реальные черты) и свидетельством частных добродетелей, которые проявляются в его физическом облике. С XII по XVI век непреодолимая тяга к точности в деталях постепенно проникает в дискурс о короле по мере того, как этот дискурс теряет функцию прославления и обретает свободу тона хрониста или дипломата, какую этот последний позволяет себе в тайных депешах.

Император Людвиг Баварский, скончавшийся в 1347 году, при жизни четырежды становился объектом восторженных панегириков; один из них отмечает «элегантность» монарха, три других нарушают это первоначальное впечатление, поскольку в них содержится несколько прилагательных, добавляющих новые оттенки к его облику: король, оказывается, худ и поджар, крепок телом, хорошо сложен, высок, подтянут. Эти подробности мирно сосуществуют с определением «элегантный», которое относится к типологии государя и которое, без сомнения, бросалось в глаза читателям. Альбертино Муссато, один из четырех авторов панегириков, начертал портрет не только Людвига Баварского, но и его предшественника, Генриха VII: портрет производит примерно то же впечатление, задерживая внимание читателя на росте и, главное, пропорциональности тела монарха. В облике обоих правителей обнаруживается похожая соразмерность (commensurata conformitas) частей тела, как будто речь идет о статуе: так, у Генриха VII идеально пропорциональны ступни и ноги, у Людвига — плечи и шея.

Помимо общего облика, трое из четырех авторов обращают внимание на волосы короля. Альбертино Муссато упоминает о редких рыжеватых кудрях Людвига: эта деталь выглядела бы в его описании совершенно правдоподобной, если бы ей не противоречили свидетельства двух других авторов и если бы то же самое не повторялось почти дословно в портрете Генриха VII, о котором мы говорили выше. Цвет лица короля, определенный одним из авторов как «яркий», а другим — как «ясный» и «румяный», похоже, есть не что иное, как фигура стиля. Некоторые особенности лица (выступающие брови, крупный нос) дополняют образ; Альбертино Муссато в конце своего описания приводит кое–какие черты характера короля: тот был предприимчивым, настойчивым, учтивым, любезным, галантным. И единство авторов в изображении общего облика монарха, и расхождения в деталях, и обилие противоречивых эпитетов заставляют сомневаться в правдоподобности портрета. Ясно только, что король был «элегантен»: во всяком случае, об этом свидетельствуют и воспоминания очевидцев, и художественные изображения; как говорит Генрих из Ребдорфа, разве не может король походить на тот образ, который ему создают?

Схоластика учит, что каждая видимая форма открывает невидимую: тайное расшифровывается явным. Гармония определяет ритмы архитектуры, пропорции человеческого тела, структуру общества; высшим ее выражением является фигура короля. Наделенная божественной миссией, королевская персона должна соответствовать своим обликом, своими жестами, своим голосом образу, который она себе создает и который христианский мир принимает. Достаточно его увидеть, чтобы понять — перед тобой король: Жанна д'Арк узнала Карла VII в людской толпе, заполнившей замок Шинон. Соответствие его манер выполняемым обязанностям считается в порядке вещей. «На его лице светилось величие» (in vultu majestas), — говорит Поджо Браччолини о престарелом императоре Сигизмунде, вступающем в Рим для коронации. Фридрих III, чьи широкие плечи не могли скрыть его невысокого роста (statura plus quam mediocri), с детских лет уделял большое внимание своему внешнему виду: если верить Иоганну Грюнбеку, будущий император как бы нес перед собой символы своей власти, запечатлев их на своем лице; все наблюдатели были поражены степенностью, любезностью и сдержанностью монарха, так же как современников Людвига Баварского впечатляла его элегантность. Обратив природные недостатки (длинное лицо, маленький рост, робость) в символы величия, Фридрих III продемонстрировал, что осознание собственной миссии может заставить владыку своим поведением возместить то, что не было дано от рождения. Литературный дискурс умело связывает психологическую истину с общими местами и через панегирики выражает существенную составляющую частной жизни: король, будучи публичной фигурой, больше обыкновенных людей занят созданием своего образа.

Применительно к императору Максимилиану у некоторых авторов, например у венского гуманиста Куспиниана, встречается схоластическая метафора «квадратного короля» (statura quadrata, figura quadrata) — его фигура напоминает храм, где сияет божественное величие. Уже Витрувий проводил аналогию между совершенством человеческого тела и совершенством прекрасного здания. Связь тела, воспринимаемого как особого рода конструкция, с чувством прекрасного (forma–formosus) была одной из наиболее актуальных тем для схоластиков, размышляющих о тайне творения (впоследствии также излюбленный объект рефлексии геометров и художников Ренессанса). В случае личности государя эта символика благодаря своей суггестивной силе выявляет физические и душевные качества: как витражное окно пропускает через себя и зажигает в церкви божественный свет, так и взгляд Максимилиана излучает ослепительное сияние. Иоганн Грюнбек, покоренный его сверкающим взглядом, чей блеск едва ли уступал сиянию звезд, говорит о невероятной притягательности императора, перед которой не могли устоять ни мужчины, ни женщины.

В одной любопытной истории об обольщении показано, насколько император был восприимчив к физическим качествам, которыми природа наделила других людей: юный граф фон Циммерн[188] при дружеском содействии герцога Фридриха Саксонского в 1497 году добился от короля возвращения некогда принадлежавших его семье земель с помощью умелого использования своих внешних данных. «Господин Вернер, знавший, сколь доброжелательным и основательным человеком был курфюрст, причесался на самый изысканный манер и, будучи от природы красив лицом, телом и осанкой (nachdem er sonst ain schene und wolgestalte person von angesicht, leib und gestalt), стал ждать вместе с другими графами и сеньорами приезда короля. После вечерней трапезы, когда танцы закончились, господин Вернер встал на видном месте; иного и не нужно было, чтобы король несколько раз обратил на него внимание и испытал особое удовольствие, глядя на его лицо (ab seiner person ain besonders gefalien empfieng). Он спросил у герцога Фридриха, который старался оставаться вблизи от короля, что это за юноша <…>». Красоте ни в чем нельзя отказывать.

Однако же некоторые монархи эпохи Позднего Средневековья вызывали такое отвращение своей заурядной наружностью и нескладной фигурой, что их описания не только не превращают изъяны в достоинства, но, напротив, всячески их подчеркивают. Замешательство, которое испытывают хронисты и наблюдатели при виде уродливых лиц и тел, свидетельствует a contrario[189] о достоверности «панегирических» портретов. Во–первых, людей поражает невысокий рост некоторых монархов. «Хотя он и был маленьким (Etsi parvus statura)», — пишет Томас Эбендорфер о Карле IV. Маттео Виллани после встречи с Карлом IV вообще рисует уничижительный портрет: маленького роста (особенно для немца), сутулый, почти горбатый, с выдающимися вперед лицом и шеей; черные волосы, очень широкие скулы, выпученные глаза, лысый череп. Бюст короля, хранящийся в Праге, подтверждает это реалистическое описание. Поскольку магия королевского статуса не действовала на этого иностранца, мы узнаем от него детали, которые не укладываются в стереотипы монаршего величия: во время публичных аудиенций Карл IV режет ножом хлеб, даже не взглянув на просителей. Чувствуется неприятие королевского поведения, явно противоречащего традициям. Биограф монарха Томас Эбендорфер с большим сожалением отмечает: «На короле короткая одежда, он похож на нищего (formam pauperum exprimebat)».

В общем, словесный портрет тем реалистичней, чем меньше автор стремится одним словом выразить образ, который соответствовал бы монаршему величию. Если первое впечатление передается суггестивно, через атрибуты бытия, то подробное описание включает ряд достоверных деталей Всякий раз, когда в основе осязаемой реальности лежит чувство полной гармонии (congruentia), всякий раз, когда частный человек без видимых усилий входит в мир публичной фигуры, общая тональность королевского портрета кажется более подлинной, чем множество разрозненных замечаний она удовлетворяет ум (хотя и не удовлетворяет любопытства). И в литературе, и в живописи реализм представляется бездушной реальностью, бездумным нагромождением деталей.

Если в Позднем Средневековье и произошла какая–то эволюция индивида, то ее основу составляли методы анализа реального, инструменты и словарь: практика вскрытия тел, привычка регулярно исповедоваться, введение в обиход частной переписки, распространение зеркал, техники масляной живописи. Но множества различных ракурсов, виртуозной имитации, умелого разбора механизмов работы тела недостаточно, чтобы понять частную жизнь индивида, точно так же как отдельных частей мозаики недостаточно, чтобы сложить общую картину.

Помимо реалистического изображения лица и интерьера, великая фламандская живопись XV века очаровывает тем, что она одухотворена мыслью, символическим ведением. Взгляд наблюдателя должен найти на ровной поверхности картины ключ к ее пониманию, воссоздать индивида, определить, в чем его загадка.

Дарители и герои. Как мы видели на примере нескольких королей, живописный или скульптурный портрет эпохи Позднего Средневековья позволяет умножить сопоставление источников и проверить точность описаний: благодаря природному инстинкту мы склонны больше доверять художнику нежели хронисту.

Однако живопись несет в себе определенную двусмысленность, объясняемую социальными условностями и вкусами заказчика: если живописный портрет используется как источник информации о частной жизни, необходимо четко понимать «ограниченность» этого источника — он представляет частного человека публике, запечатлевая не столько естественное положение, сколько позу, не столько повседневную одежду, сколько парадное облачение. Европа того времени переполнена портретами, хранящимися в большинстве случаев в церквях или в домашних часовнях, где дарители и их семьи занимают место неподалеку от Девы с младенцем и святых, которые представляют и защищают их, мало–помалу внушая дарителям такую уверенность в своем физическом соседстве, что когда один из них, канцлер Ролен, видит Деву позирующей в мастерской святой Луки, его это не удивляет, он просто опускается на колени, как того требует обычай.

Тяга ко всему античному воскресила моду на портрет в профиль со всеми его эстетическими оттенками и разновидностями, изображениями в головном уборе и без него. Все отдали дань этому жанру, от Пьетро делла Франческа до Уччелло. Аристократический портрет нередко подчеркивал и идеализировал бесстрастное выражение лица героя или его дамы. Стиль, в котором выполнялись подобные заказы, общее решение картины, призванной увековечить лицо и имя, служат источником сведений по истории образа, истории моды и даже, если речь идет о знати, по социальной истории репрезентации. Что же касается исследования индивида, обширный материал может дать двойная эволюция, наметившаяся в XV веке в Нидерландах, Италии и в городах Европы.

Во–первых, изменения коснулись роли заказчиков, изображения которых отныне ставятся в зависимость от их профессиональной деятельности: золотых дел мастера, менялы, предприниматели или геометры жаждут иметь свой портрет в мастерской или конторе, где они работают. И хотя портреты продолжают оставаться далекими от реализма, гордость заказчика своими личными достижениями и творческий порыв художника, находящегося в поисках нового жанра, направлены на придание изображению иллюзии естественности. Портретное сходство оттеняется искусственно созданным фоном — обстановкой, которая несет ценную информацию о рабочем пространстве, убранстве жилища, орудиях труда. Тема интимного пространства, где в тиши и спокойствии гуманист предается размышлениям в окружении книг и с чернильницей под рукой, наконец–то получает развитие, независимо от других сюжетов, в картинах Карпаччо, Дюрера и многих других художников (протагонист изображается в образе святого Иеронима).

«Экскурс» во внутреннюю жизнь человека (и это второе направление эволюции) продолжает семейная жизнь; на картинах она часто заменяет собой профессиональную сферу, которая заканчивается после того, как человек закрывает за собой дверь конторы или лавки. Изучая выбор буржуазии и знати, заказывавших свои портреты в той или иной обстановке, убеждаешься, что «семейная» гордость для них важнее «профессиональной», поскольку картины семейного досуга в интимной атмосфере достаточно, чтобы служить доказательством социального успеха. Как будто сойдя с алтарных полотен, где они изображались коленопреклоненными и строго по ранжиру (в зависимости от возраста), члены семьи образуют под кистью художника домашний круг, где возраст, характер, личные склонности имеют значение, внося нюансы в то, что считается хорошим тоном и семейной гармонией. Эта тенденция получила логическое завершение в картине Бернхарда Стригеля (Штригеля), которому Конрад Релингер из Аугсбурга заказал портрет восьмерых своих здравствующих и четырех умерших детей (последние должны были быть запечатлены пребывающими в раю): картина получилась совершенно абстрактной, нечто вроде схематического изображения семейного древа.

Взгляды и тайны. Случается, однако, что доминантой картины является привязанность, объединяющая членов одной семьи, а любые признаки окружающей обстановки начисто отсутствуют. Франческо Сассетти, главный управляющий семейства Медичи, изображен художником Гирландайо так, что ни в его позе, ни в одежде нет ни малейшей неестественности; рядом с ним только его юный сын, Теодоро–второй. Ребенок поднял голову и доверчиво смотрит на отца, который только его и видит. Запечатлев героев в такой же выразительной позе, какую в наши дни люди принимают, стоя перед фотографом, картина передает чувства, связывающие двух персонажей. Едва их увидев, мы как будто вступаем с ними в молчаливый сговор: герои не смотрят на нас, и мы своим взглядом не можем вмешаться в их диалог. Ощущение гармонии (congruentia) не портит реалистичное изображение жилистой и угреватой шеи, поскольку эмоции сильнее реализма. С францисканскими мотивами аскетизма и любви можно сравнить и безмятежное спокойствие завещания, которое Сассетти составляет в 1488 году, за два года до смерти. Этот двойной портрет, описывающий интимные чувства, кстати говоря, написанный по заказу, имеет характер манифеста, появившегося в годы, когда его герою приходилось разбираться с катастрофическим финансовым положением семейства Медичи.

Вторая тенденция, характеризующая европейскую живопись XV века, состояла, напротив, в изображении человека анфас или в три четверти оборота; она сглаживала выразительность фона, основываясь на живых контрастах и бархатисточерных тонах, и оставляла лишь сочетание нескольких знаков (щит, девиз) и молчаливый язык избранных объектов (книга, цветок, молитва «Отче наш»). К наблюдателю с картины был обращен взгляд: пронзительный взгляд мужчины с портрета Мемлинга, хранящегося в Академии живописи в Венеции; влажный и добрый взгляд человека с гвоздикой с картины Ван Эйка; беспощадный взгляд кондотьера, написанного Антолелло да Мессина; почти растерянный взгляд Освальда Креля кисти Дюрера. В эпоху, когда ars moriendi[190] и «пляска смерти»[191] выводят на первый план представление о полном распаде тела и окончательном отделении от него души, в индивидуальном портрете виртуозно используются технические возможности живописи, которая со времен Ван Эйка научилась придавать взгляду человека несравненную глубину и ясность. Благодаря масляным краскам и лессировке зрачок (франц. pupille производное от petite pоupee, куколка) блестел как в зеркале, колеблющийся свет напоминал о присутствии в теле души. Когда Альберти сравнивает живопись с «прозрачным окном», это можно интерпретировать как символ подчинения внеш него интимному. Европейский портрет XV века позволяет проникнуть в воображаемое пространство, в пространство внутреннее и бездонное — ведь портрет рождается от соприкосновения художника и его героя и предназначен для того, чтобы вызвать столько личных встреч, сколько раз взгляд остановится на образе исчезнувшего героя.

Эта игра взглядов объясняет то очарование, которое до сих пор исходит от портрета супругов Арнольфини, столь часто становящегося объектом различных интерпретаций. Подлинный смысл сюжета, быть может, заключается во встрече реальности, которая была, и изображения, которое осталось. «Jan Van Eyck fuit hic»[192] — художник начертал эти слова — свою подпись — над зеркалом, в котором отражаются спины его героев; перед ними, то есть в глубине, создаваемой зеркальной симметрией, на месте, видном зрителю, стоит сам Ван Эйк.

Не все формы и варианты интимности открываются современному наблюдателю, потому ли, что мы утратили ключи к пониманию символического мышления тогдашнего общества, мертвого для нас, или же потому, что художник, его модели и заказчики сознательно навели туман и запутали следы. Последнее свойственно стилю Джорджоне: такие картины, как «Гроза» или «Три философа», давали венецианцам богатую пишу для ума, и они не раз пытались разгадать их смысл. Умножение символов, понятных только во взаимосвязи, затуманивание смысла излишним подчеркиванием деталей, сокрытие истины под покровами красоты — таковы были элитистские интересы в среде рафинированных снобов.

В обстановке, располагающей к загадкам, портрет не был безобиден: он говорил больше, говоря меньше, взяв за основу стиль признания без слов. В наиболее простых случаях достаточно было нескольких простых предметов, чтобы ввести наблюдателя в курс дела. Речь могла идти о требнике, о вышитых инициалах или о письме. Но если бы кто–нибудь захотел копнуть глубже, что бы он увидел за «этой грудой безделушек»? Тогдашний человек не сводился к разнообразным мелочам; изобразительное искусство допускало не меньше недосказанного, чем литературное описание.

На самом высоком уровне ухищрений забота о личных добродетелях и отличиях вызывает к жизни более тонкие и более захватывающие композиции: таков знаменитый портрет Франческо Мария делла Ровере, герцога Урбинского кисти Карпаччо, датируемый 1510 годом; герой картины стоит на фоне целого леса различных символов. Пространство, состоящее из нагромождения геральдических элементов, как будто целиком соткано из мыслей и химер юного рыцаря с мягким взглядом, порождено его воображением.

Зеркала. Еще одна составляющая тайны человека была внесена в живопись благодаря изобретению такого жанра, как автопортрет. Мы не принимаем в расчет тех художников, которые подобно мастерам, изготовляющим краеугольный камень для свода и запечатлевающим на нем свое имя, испытывали соблазн увековечить собственный лик; обычно эти последние «просачивались» в толпу благочестивых граждан на своих же картинах. Ганс Мемлинг изобразил себя на заалтарной картине, так называемом «триптихе сэра Джона Донна», в виде стоящего за столбом зеваки; Боттичелли предстал на одном из своих полотен надменным вельможей, наподобие тех могущественных флорентийцев, с коими он водил знакомство. Позже, подчиняясь мощному импульсу, который требовал хоть раз отказаться от воли заказчика, художники стали рисовать собственный портрет, без всяких посторонних лиц. Воздействие, оказываемое автопортретом на наблюдателя, объясняется тем, что здесь не делается тайны из применения художником зеркала; автопортрет — это набросок романа о себе, достаточно одного взгляда и нескольких символов.

Положив начало длинной серии двойников (Doppelganger) в немецкой интеллектуальной истории, Альбрехт Дюрер рисует себя по меньшей мере восемь раз; в четырнадцать лет он уже всматривался в себя в зеркале.

Три его автопортрета, написанные маслом, являются вехами в истории самоанализа на рубеже Средневековья и Ренессанса: три взгляда на интимность, три мгновения духовного пути.

«Автопортрет с чертополохом», хранящийся в Лувре, датируется 1493 годом; он был написан в Базеле, где художник занимался гравировкой фронтисписа «Писем» святого Иеронима. Молодой человек, упирающийся локтями в основание картины («прозрачное окно», по выражению Альберти), держит в руке тот самый чертополох, который дал название картине. Серьезный взгляд и нейтральный фон сосредотачивают внимание на этом символическом растении и на мыслях, которые оно вызывает, так что сюжет картины можно интерпретировать двояко. Возможно, Дюрер хочет сказать, что приехал в Базель с намерением жениться (свадьба состоится в 1494 году), и чертополох служит здесь символом супружеской верности (Mannestreue), клятвой, которую жених дает заранее, еще до свадьбы. С другой стороны, учитывая, что по–гречески чертополох называется «dypsakos» (жаждущий), портрет может означать, что изображенный на нем молодой человек, которому всего двадцать два года, жаждет истины. Наивная подпись под рисунком, гласящая: «Судьбу мою / я Небу даю» (Му sach di gat / als es oben schat), не очень помогает решить эту дилемму (что это — буриме, признание?).

Второй этап начинается в 1498 году, когда написан второй автопортрет маслом, хранящийся в Прадо. В Венеции Дюрер открыл для себя свет и цвет, огромное влияние на него оказали работы Мантеньи и античные рисунки; он придумал самостоятельный пейзаж и передачу акварелью атмосферных явлений. После «Апокалипсиса», который пользовался огромной популярностью в Европе, Дюрер стал знаменит. Лишенный высокомерия, но зная себе цену, художник бросал вызов ремесленникам и купцам, то есть представителям той среды, из которой вышел сам; с чувством собственного достоинства он отстаивал право на положение в обществе, отвечающее взятой им на себя высокой миссии. В 1506 году он писал из Венеции своему другу Виллибальду Пиркгеймеру: «Здесь я что–то собой представляю; на родине меня считают нахлебником» (Hier bin ich ein her, daheim ein schmarotzer). Отсюда его гордая осанка, вызывающая манера одеваться и дерзкий вид (veduta) — все это напоминало стиль Леонардо да Винчи и отражало согласие между тайной личности и загадкой природы.

Последний из автопортретов Дюрера, где художник изобразил себя строго анфас, с поднятой правой рукой, поражает атмосферой мистического экстаза. Когда бы ни был написан этот мюнхенский портрет (его датируют 1500 или 1518 годом), он внушает мысль о намеренном желании автора придать себе сходство с Иисусом Христом. Как его ни интерпретируй — в нем можно видеть и символ внутренней перемены, жаждущей подражания Господу, и заявление о том, что сила художника–творца проистекает от мощи Бога–творца, — ясно одно: отныне путь Дюрера освещает божественный свет об этом свидетельствует стиль его картин, в которых чувствуется религиозный экстаз, об этом свидетельствуют также личные записки художника и завещание, согласно которому город Нюрнберг получил в дар «Четырех апостолов», его последнюю монументальную работу.

Освобождение. Создают ли в конце Позднего Средневековья портрет человека или он сам предается откровениям в своих воспоминаниях, нам легче представить его себе, чем человека еще более давних веков. Быть может, в Европе тех лет даже возникла новая идея, если подразумевать под этим появление группы лиц, занимающих привилегированное положение в культурной или социальной среде, которые отличаются большей восприимчивостью, нежели их предки, к хрупкости и ценности личной жизни.

Нарушив древние традиции, с точки зрения которых их действия означали отказ от сдержанности, они осмелились прославить индивидуальные качества человека; они нашли для этой цели новые средства выражения, благодаря которым мы можем приблизиться к ним. Наше знание общества Позднего Средневековья, в особенности городского, основано прежде всего на публичных, но также и на частных источниках, количество которых постепенно растет. Запечатленные в них индивиды, будто в кадрах кинохроники, представлены такими, какими они сами себя увидели или позволили увидеть своим современникам.

Но из нескольких кадров не сделаешь фильма, а ведь только цельная картина могла бы восстановить частную жизнь во всей ее полноте и динамике. Если мы останемся невосприимчивы к голосу запечатленных на кадрах людей, если не настроим изображение на резкость, то сильно рискуем разглядеть лишь бессловесные фигуры и привычные во все времена эмоции: симулируя реальность, мы получим каталог вещей, из которых ушла жизнь.

Нас должна удивлять не супружеская любовь сама по себе, но появление двойного портрета супругов, на котором с лицевой стороны они представлены в цвете жизни, а с оборотной — во власти смерти и разложения. Что касается реализма описания тела, нам следует удивиться двум аспектам: во–первых, его изображению по–медицински сухо, без всяких моральных коннотаций; во–вторых, хорошему знанию автором анатомических особенностей тела или интимному отношению человека к собственному телу. С этой точки зрения один из последних портретов Дюрера, который он писал перед зеркалом, оставляет нам тревожный и нецеломудренный образ одряхлевшего человеческого тела. Художник поднялся еще на одну ступень личного доверия, которое оправдывается болезнью. Но прежде чем перейти к знакомству с этой новой степенью свободы, посмотрим, что нам смогут сказать о физическом облике общественные предрассудки и вкусы.

Человек в одежде

В одной из новелл Джованни Серкамби главное действующее лицо, скорняк из Лукки, отправившись в общественную баню и полностью там разоблачившись, внезапно испытывает панический страх потерять свою идентичность в толпе одинаковых голых тел; он кладет на правое плечо соломенный крестик, служащий ему своего рода маяком, но крестик сползает и падает на соседа, тот им завладевает со словами: «Теперь я стал тобой; исчезни, ты мертв!» Совершенно запутавшись, скорняк решает, что действительно умер.

Общество и костюм

Черный юмор характерен для любой эпохи и похож на человека без свойств, которого легко убить одной лишь логикой слова. Но тосканский анекдот примечателен тем, что показывает уязвимость профессиональных границ и социального престижа на той почве и в той среде, где индивидуальный успех ценился очень высоко. Идентичность утрачивается вместе с костюмом, ибо социальный человек всегда одет.

Кроме того, в самом изображении скорняка голым таится парадокс, главным образом потому, что ношение мехов является одним из отличительных признаков социальной принадлежности, а также потому, что в порядочном обществе голый человек, с точки зрения одетых, — это заблудший или изгой, и, наконец, потому, что обнаженность свойственна природе дикарей, находящихся во власти своих снов и многочисленных желаний. За этим рассказом можно разглядеть шаткость общества, которое держится на плаву только благодаря консенсусу, выраженному внешним видом индивидов; так, появление брата Женьева, одного из первых учеников святого Франциска Ассизского, сына торговца тканями, в голом виде на центральной площади города Витербо вызвало настоящий скандал.

Общество эпохи Позднего Средневековья оставалось верным трехфункциональной схеме, но усложнило ее и сделало менее прозрачной. Экономический подъем городов увеличил расстояние между трудящимися и власть имущими. Наиболее богатые из производителей могли нанять охрану, которая бы их защищала. Они чувствовали себя ближе к власти, нежели к порабощенным трудом. Претензии на успех, социальное возвышение затушевывали резкие различия, а цеховые уставы разных городов не устанавливали повсюду один и тот же тип иерархии: если во Флоренции XIV века решающую роль в политических и социальных структурах играли цехи, то в Венеции они в этом плане никакого значения не имели. Следовательно, образы, которые создавали сами себе городские общества, отражают специфику их истории. Группы, стоявшие у власти, тут и там направляли движение в сторону «общего блага», но в конце XIV века кодификация имела тенденцию четко очерчивать границы правящих классов в большинстве самоуправляющихся городов Европы.

Костюм — один из существенных символов соответствия своему статусу, поскольку традиция собраний и процессий предназначает каждой части общества свою роль и свое место, узнаваемые по форме и цвету. Таким образом, костюм служит залогом скрытого конфликта между политическим строем и экономическим развитием. Он является объектом регламентации, которая во имя общего блага стремится ограничить любые проявления надменности со стороны частных лиц. Невозможно подсчитать число городов, в XIV–XV веках издававших законы против роскоши и чрезмерных расходов и вводивших все более строгие правила по мере того, как благосостояние ремесленников и великолепие богачей становятся все заметнее. На том месте и в том ранге, которые даны человеку провидением, каждый независимо от того, насколько могущественным или ничтожным он был, участвовал в поддержании гармонии общественного целого — такова концепция незыблемого порядка под оком Божьим, выраженного через костюм. Такой вывод можно сделать из опубликованной в середине XVI века «Книги костюмов» с гравюрами Йоста Аммана из Аугсбурга, на которых изображены одежды, соответствующие разным профессиям. Это яркий социологический очерк, основанный на наблюдениях за внешним видом людей.

На протяжении жизни нескольких поколений купца узнавали по его осанке, венецианского сенатора — по черному облачению, которое он на себя напяливал, еврея — по звезде, проститутку — по желтому платью. В одном венецианском процессе конца XIV века фигурировала некая несчастная женщина, арестованная в притоне и спасшаяся благодаря воплю, который она издала, когда на нее надели платье соответствующего цвета и она поняла, какая судьба и какое положение ей уготованы.

Стереотип социальной функции публичных ли женщин или же королей накладывал на их образ своего рода фильтр, который с большими или меньшими вариациями сводил внешний облик к символу. Таким образом, вопрос, который ставит историку ношение одежды, состоит в том, чтобы понять, когда частная жизнь прячет свое лицо под наружной маской. О публичном человеке известно, что он в тот или иной момент снимает с себя маску, но его частная жизнь — тайна за семью печатями. Если ее детали и становятся иногда нам известны, то это происходит случайно и не зависит от усилий историков. Что касается «маленького человека», то ограничивается ли его существование только частным бытием? Насколько его праздничная одежда может помочь нам представить себе его жизнь? Ведь за исключением праздничных дней, когда он, приняв гордый вид, сидит или танцует, ею привыкли видеть в будничной практичной одежде. Работа на свежем воздухе мало подходит для интимной обстановки; когда же крестьянин оказывается в постели, он, как и буржуа, остается совершенно голым.

Вещественные доказательства

К счастью, есть другой подход к истории костюма, когда, абстрагируясь от того представления, которое общество создает о самом себе, ученые обращаются к вещественным доказательствам: гардеробу со всеми его деталями, зафиксированными в нотариальных описях и финансовых счетах. Это не столько гардеробы государей, где трудно отличить парадную одежду от будничной: обычные вещи из этих описаний, конечно, исчезли, и внимание больше уделяется не качеству тканей, а наличию или отсутствию вышитых рукавов, манишек, украшенных жемчугами, париков, церемониальных мантий. Уравновешивают эту документацию и расширяют крут наблюдений описания буржуазного и крестьянского гардероба, сделанные на основании живописи и нарративных источников, однако здесь могут быть пробелы. Одежда умершего, предъявленная нотариусу и охарактеризованная несколькими словами, была более или менее поношенной («пара старых штанов, два шаперона[193], один из которых старый»). Оценивающий взгляд быстро различал вещи, которые еще могут пригодиться, и те, что производят обманчивое впечатление. Частные бухгалтерии добавляют к описям указания цены, которые позволяют подсчитать раздельно стоимость ткани, украшений, фасона вещи, а также определить цикл обновления гардероба или долю расходов на одежду в семейном бюджете.

Этнологический анализ быта различных племен, отмечающий усиленное подчеркивание некоторыми из них различий между полами с помощью атрибутов одежды или использование одежды для украшения тела, а не для защиты от непогоды, учит историка тому, что функциональное удобство костюма не всегда было его главным свойством. Однако показателен гардероб бедняков, весьма красноречиво рассказывающий о жизни его владельцев: благодаря распространенной в XIV‑XV веках практике регистрации вещей нотариусом нам известно, что если костюм бедняка состоял из двух или более вещей, то они всегда служили защитой от дождя и холода — таковы, например, головной убор или пелиссон[194].

Крестьянский костюм. Посмертные описи имущества, если рассматривать их не в хронологическом плане, а типологически, свидетельствуют о единообразии крестьянской одежды в разных регионах Европы. Судя по описям имущества в сельской части Бургундии второй половины XIV века, изученным Ф. Пипонье, крестьянский костюм состоял из трех основных деталей: котты[195], пелиссона и головного убора. Если одна из этих вещей отсутствует, что случается довольно часто, значит, ее продали, чтобы оплатить похороны родственников. Разница между мужской и женской одеждой стерта: платье равноценно и котте, и сюрко[196], и всему комплекту одежды в целом; так же и в Тоскане той эпохи женская vestire[197] состоит из двух туник, надевавшихся одна на другую, и плаща либо аналогичной верхней одежды. Пелиссон представлял собой или своего рода куртку из вывернутой кожей наружу шкуры животного, или же широкий корсет с подкладкой из заячьей, а в наиболее богатых семьях — из кошачьей шкурки. Полотняный шаперон, а у мужчин — шоссы[198] дополняли облик крестьянина. Отметим также нательное белье, полотняные сорочки, короткие суконные штаны для мужчин и добавим разнообразие цветов одежды, подчеркивавших разницу между полами. Вообще же мужчины и женщины одевались однообразно, материал был недорогой, но достаточно плотный; мужские костюмы обычно не красили, женские чаще шили из материй голубого цвета. Капюшоны мужчины предпочитали синие, женщины — красные, хотя носили и синие или белые. В сельском обществе состоятельность определялась по числу предметов одежды, даже если последние были плохого качества (наличие пяти головных уборов в гардеробе расценивалось как «ненормально» высокий достаток), а также по различным украшениям, доставляемым в деревни бродячими торговцами. В наши дни эти украшения стали известны благодаря археологическим раскопкам в Ружье, Драси, Бранд–ан–Уазане: серебряные пряжки и поясные застежки, металлические вставки для кошельков и пуговицы для шаперонов. Драгоценности редки, если не считать колец. Перчатки вызывают ажиотаж: щеголяя ими, один молодой крестьянин пытается обольстить девушку.

«Жирный» народ. В конце Средневековья одежда бедных слоев населения европейских городов была одинаково скудной. Однако до настоящего времени объектом систематических и наиболее глубоких исследований оставалась одежда так называемого «жирного» народа, изучалась ли география распространения сукна, производимого в Европе, или выяснялось, насколько эффективно действовали законы против роскоши. Так, в 1401 году буржуа Болоньи обязали в течение двух дней представить на суд специальной комиссии свою одежду, подпавшую под действие закона о роскоши. В итоге 210 предметов одежды были опечатаны, их описи сохранились и служат важным источником истории партикулярного костюма, поскольку показывают, что в нарядах считалось чрезмерным в рамках бюджета буржуазной семьи. Не допускались прежде всего излишне шикарные детали украшений: серебряные звезды, бахрома и шнурки из плетеного золота, вышивка (с изображением лучей, листьев и животных), воротники и рукава, отороченные мехом, яркие тона в одежде, предполагающие использование кошениля или кермеса (пурпурная краска), не говоря уже о жемчуге и драгоценных камнях, составлявших часть костюма. Действительно, если посчитать, какая доля в общей стоимости одежды приходилась на ткань, шитье и декорирование, то выяснится, что расходы на ткань и шитье не превышали 30%, тогда как стоимость серебряных пуговиц, беличьей оторочки и золотых галунов одного предмета одежды равнялась плате, получаемой каменщиком за 140 рабочих дней; во всяком случае, именно такое соотношение имеет место в случае с роскошной коттой, которую флорентиец Симоне Перуцци подарил своей супруге (1363). Скандал вызвал и другой случай: на украшение Для невесты одного из представителей семейства Строцци была потрачена сумма, эквивалентная той, какую опытный ювелир получал за 500 рабочих дней (1447). Ожерелье, состоявшее из восьми сотен «глаз» павлиньего хвоста, гибко закрепленных «танцующих» золотых зерен, жемчуга, цветов из эмали и золоченых листьев по–венециански, стоило около 212 ливров, то есть приблизительно треть общей суммы наряда. Впрочем, семействам Перуцци и Строцци, находящимся на пике могущества, удавалось избегать любых ограничений. И таким ли уж дорогим следует считать гардероб некой Спинелли (урожден ной Герардини), оценивавшийся в 500 флоринов, если ее супруг оставил после смерти 50 000 флоринов (зарплата каменщика за восемь лет работы)?

Экономия и расходы на внешний вид. Приведенные выше цифры привносят экономический аспект в социальную жизнь; они точно определяют дистанцию между миром богатых, о котором мы почти ничего не знаем, и миром бедных, скрытым от нас еще более густым мраком неизвестности; повседневная жизнь для первых — не то же самое, что для вторых. Для одних одежда — произведение искусства, для других — просто предмет гардероба. Кроме того, историю костюма нельзя рассматривать в отрыве от динамично развивающейся истории общества; на примере Флоренции видно, что буржуа той эпохи, когда жил Данте, не были готовы тратить столько средств на одежду, сколько могли потратить их внуки. Достаточно упомянуть, не говоря уже о культурных и ментальных изменениях, что на флорентийском рынке до 1300 года не было такого количества тканей и других предметов роскоши, какое мы наблюдаем в начале XV века.

Выдержки из одного флорентийского отчета по опеке, относящегося к последней трети XIII века, свидетельствуют о выборе дешевой ткани на платье для матери семейства; о покупке тканей лучшего качества для ее сыновей — теплого и плотного стэнфордского сукна для зимней одежды, красной саржи из Кана для летней; и, главное, об умеренном обновлении гардероба: за четыре года у дамы появилось всего три обновки, то есть меньше двух полных комплектов «vestire»

Столь экономное расходование средств находит отклик в советах «Хорошего хозяина» и в частных счетах буржуа из Венеции, Франконии, Ганзейского союза (XIV–XV века). Из всех необходимых расходов траты на семью самые незначительные, но на них накладываются издержки на поддержание престижа семьи. Больших средств требуют свадьбы: на церемонии, подарки, приданое — подходящий случай, чтобы вложить деньги в ткани, украшения и драгоценности. Лукас Рем из Аугсбурга аккуратно зафиксировал в специальном разделе своей книги «Дневник» («Tagebuch») стоимость черного сукна из Линдау, коричневого бархата и серого атласа, пошедших на его свадебный костюм; отдельно указал сумму, потраченную на рубины, бриллианты и сапфиры, подаренные им жене, а также на приемы.

Однако такие расходы редки по сравнению с тратами на повседневные нужды или, например, на «снаряжение» сына, отправляемого в коллеж либо в ученики к мастеру в какой–нибудь отдаленный город вроде Праги или Венеции: тут необходим костюм из добротного сукна, удобные башмаки. Ничто так быстро не изнашивается, как подметки: из семейного бюджета Антона Тукера из Нюрнберга (начало XVI века) каждые три месяца часть денег уходит на починку обуви: в семье есть дети, они растут и требуют все новых расходов. Заказ нового костюма для десятилетнего школяра — безусловно, событие частной жизни; воспоминания об этом накладываются на нетерпение десятилетнего мальчика, одежда которого — слишком длинная или слишком короткая — уже вышла из моды. Возвращаясь к прошлому, Ганс фон Вайнсберг из Кельна вспоминает, как он молодым человеком в 1531 году покидал родительский дом, чтобы отправиться на обучение к монахам в Эммерих: «Отец распорядился, чтобы мне сшили костюм из сукна цвета серого осла, с множеством складок, белые кюлоты, высокие ботинки; на голову мне надели черную шляпу. В этом наряде я и ходил все время, пока был в Эммерихе. Более хороший костюм был бы мне ни к чему, поскольку ученики в моей школе сидели не на скамьях, а на холодных плитах пола. Кроме того, у меня было несколько старых летних костюмов, но я из них постепенно вырос». Невозможно яснее объяснить выбор практичной и прочной одежды и выразить одобрение, данное автором уже в зрелом возрасте, отцовскому решению, несмотря на то что тогда, в детстве, оно помешало блистать среди сверстников: он, должно быть, вздохнул, увидев костюм серого цвета — какое разочарование! Главная функция непарадной одежды — защищать от холода. Частная история костюма состоит из подобных банальностей, из сумм, которые считается приемлемым на них тратить, из восторженных восклицаний или вздохов сожаления. За пределами этой сферы начинается история публичного костюма: история роскоши, моды, вкуса, излишеств.

Костюм и поведение

Одежда, независимо от степени ее роскошности или удобства, тесно связана с частной жизнью: в этом убеждаешься, когда видишь, какое место она занимает в книгах расходов и какие образы она вызывает в конце Средневековья. И если сейчас нам понадобится вернуться к общественным условностям и символам, так это потому, что их значение отнюдь не исчерпывалось социальными уровнями внешнего вида. Костюм всегда — нечто большее, чем ткань и орнамент, он влияет на поведение, определяет его, подчеркивает; он отмечает этапы жизни, вносит вклад в формирование личности, оттеняет различие между полами.

Кичливость и нужда. Как мы видели, в конце Средневековья одежда мужчин и женщин рабочего сословия мало различалась; с другой стороны, публичные формы роскоши тоже способствуют единообразию, заставляя власть имущих носить одинаковые плащи с тяжелыми складками, подбитые дорогим мехом. Между этими двумя полюсами динамизм моды обновляет ткани и покрой, утверждая разделение полов. Экономическая мобильность, замкнутость каст и избранных кругов ускоряют смену циклов моды при дворе и в городе, делая их более краткими, а моду более деспотичной. Она предлагает совершенно иные формы, открывает или подчеркивает с помощью подкладок строение тела, соединяет изогнутое и облегающее с собранным в складки, объемным, развевающимся, разрезанным. Мода — энергичная, всеохватывающая, утонченная — прославляет красоту и все ее уловки, подчеркивая прелести или намекая на них. Молодые люди, забыв о христианском смирении, демонстрируют мускулы, чтобы стать похожими на святого Георгия или на спутников короля Артура. Вполне возможно, что эволюция доспехов, повторяющих формы тела и облегающих его металлическими пластинами и креплениями, подчеркивала «мужественность» тела рыцарей; что латы служили образцом для подражания, дав начало самым причудливым изыскам моды. Все, что было в рыцаре высокомерного, воинственного и экстравагантного, впитала одежда того времени. Начиная с середины XV века гравюры распространяют в Европе модель влюбленного юноши, который превращает завоевание прекрасной дамы в авантюрное предприятие, вроде военной вылазки.

По сравнению с этими заносчивыми и уверенными в своей неотразимости златокудрыми юношами, чей образ сохранили для нас портреты многих художников (от Пизанелло до Дюрера), молодая девушка из хорошего общества была куда более скромной. Ее фигурка, долгое время остававшаяся субтильной, в конце Средневековья, вероятно, округляется; однако женская мода, которая в общих чертах повторяет мужскую, ограничивается тем, что подчеркивает талию, в большей или меньшей степени обнажает плечи, скрывает или приоткрывает волосы и грудь. Шемизетка, геннин[199], платки, кружева устанавливают тонкую и ненадежную защитную стену между обществом и интимной сферой. Хотя девушка потворствует ухаживаниям и поддается обольщению, но ей не следует слишком быстро отказываться от осмотрительности, рекомендованной шевалье де Ла Туром Ландри в трактате о воспитании дочерей (вторая половина XIV века).

Путешествие нередко позволяет увидеть в других странах то, чего не видишь у себя. В 1333 году Петрарка писал о простоте, о волнующей свежести жительниц Кельна, увиденных им на берегу Рейна, где они участвовали в непонятном ему ритуале. «Какой вид, — восклицает он в письме своему другу, кардиналу Джованни Колонна, — какая осанка! [Que forma! Quis habitus!] С венками из пахучих трав на головах, с голыми до локтя руками, они на бегу окунали в воду белоснежные руки, напевая на своем языке приятную песенку <…>» (письмо написано из Лиона). Чувство удивительной гармонии, «столь далекой от цивилизации», то есть далекой от рафинированных и порочных образов, распространяемых средиземноморским обществом, более живым и свободным. Юные флорентийки воспитывались согласно тому же пониманию стыдливости и собственного достоинства, что и их современницы во Франции или Священной Римской империи — по крайней мере, судя по тону частной переписки или по темам проповедей святого Антонина, флорентийского архиепископа середины XV столетия. Представление о приличиях, определяющее тип одежды и поведение юных девушек и замужних женщин, находит выражение в одинаковых терминах по всей Европе.

Пол и возраст. Если законы о борьбе с роскошью направлены прежде всего против женщин, кичившихся своими нарядами, причину этому следует искать в известном женоненавистничестве средневековых законодателей; следовательно, все объясняется «мужским» характером власти и патриархальными представлениями об отношениях между полами. «Созревшие для замужества» — так Поджо Браччолини определяет встреченных им в Цюрихе в 1416 году юных красавиц: «Puellae jam maturae viro <…> in dearum habitum ac formam»[200]. Молодая женщина, выходя замуж за человека с устоявшимся положением в обществе, иногда уже весьма почтенного возраста, становится капиталом. Ограничение роскоши специальными законами, определение максимального размера приданого имеют целью среди прочего остановить «брачную конкуренцию», постоянно повышающую ставки.

С другой стороны, невозможно себе представить, чтобы женатый буржуа, ведущий «Семейный дневник»[201], увековечил бы там поступки, которые позволял себе до того, как остепенился: порывая с прошлым, с мальчишеской жизнью, он ставит крест на шалостях, коим предавался в юности, и не потерпит, чтобы молодая супруга щеголяла в дорогих нарядах и выставляла себя напоказ. Драгоценности из приданого, формы, скрытые одеждами, гармония неярких красок — таким предстает у Франческо Сассетти «идеальный купец» и его семья: лица приветливые, но серьезные; одежда, подобранная со вкусом; неторопливые движения и жесты. Даже если муж молод, это «совершенный придворный», образ которого предвосхищает «человека чести» XVII столетия, ему надлежит следить за своим поведением, где немалую роль играет одежда. Образ придворного, выведенный в книге Бальдассаре Кастильоне (где воссоздаются диалоги людей из окружения Лоренцо Великолепного), — это человек со вкусом, сочетающий уважение к традициям с подчеркнутой элегантностью. Одежда, выступая в качестве социального маркера, помогает привести свой внешний вид в соответствие с возрастом: следить за модой пристало молодым, в ту цветущую пору жизни, которая пролегает между серыми тонами детства и блеклыми цветами зрелости и старости.

Именно в годы юности, в пору созревания одежда позволяет выражать личные чувства. Эпоха Позднего Средневековья не может претендовать на исключительное право сообщать о вкусах, намерениях и желаниях через кодированные элементы внешности: следовать моде во все времена означает подчиняться доминирующей тенденции, но дистанцируясь от других. В конце Средневековья жажду индивида к обособлению усиливают несколько факторов: это, во–первых, организаторская мощь государства, превращающая свободных людей в подданных; во–вторых, растущая закрытость институций, заставляющая человека замыкаться в своем кругу; и наконец, стойкая мода на рыцарские романы, благодаря которой король Артур и его рыцари становятся образцами для подражания для коронованных особ — от Карла VI до Карла VIII. Дворянская молодежь обретает свое «я» через обучение церемониалу и символике. В правление Карла VI личная мода, родившаяся при французском дворе, входит в трудноразрешимое противоречие с утверждающимся придворным этикетом.

Знаки и коды. Отличительные, опознавательные знаки, имеющие военное происхождение и служащие интересам семьи и политики, — гербы, девизы, ливреи — вписывают их владельцев в обширную группу компаньонов и друзей. Иногда эти знаки помогали знати (например, тосканской) вести генеалогические изыскания; в воспоминаниях Георга фон Эйнгена, знатного рыцаря из Франконии, жившего в середине XV века, описывается кропотливое собирание семейного имущества — крестов, гербов и монет, рассеянных на территории между Майном и Дунаем. В конце Средневековья знаки множатся, вовлекая людей в различные сообщества: появляются «клубы» (Stuben), куда входят представители рейнской, ганзейской, саксонской знати; юные патриции объединяются в компании вроде венецианской «Calza» (изображенной на картине Карпаччо); наблюдается удивительный расцвет религиозных братств, чьи процессии являют собой столь живописное зрелище (у каждого братства свой цвет капюшона и свой цвет свечи, которую они держат в руках). Даже публичные игры, вроде нюрнбергского «бега бородатых» (Schembartlaufen) или сиенского палио (palio), сопровождаются объединением людей в группы со своей геральдикой и традиционными цветами, проецирующие в пространство кодифицированные образы и заставляющие их развиваться. Светские рыцарские ордена, создаваемые по всей Европе начиная со второй четверти XIV века, — это также способ публичного представления людей, — выбрав себе символ (крест, тесемку, плащ), объединяются и подчиняют себя общему своду правил. Все это делается добровольно, на основании взятого на себя обета.

И наконец, распространяется обычай ежегодных раздач государями «форменной» одежды, которая символизировала щедрость сильных мира сего и собирала под одними знаменами тех, кто причислял себя к их власти. Сохранились книги костюмов баварских и саксонских правящих домов (конец XV — начало XVI века): герцогам доставляло удовольствие увеличивать число зависимых от них людей, отмеченных знаками их рода; чтобы не отстать от моды, они периодически добавляли к таким костюмам новые детали. Буржуазным воплощением этой имперской традиции стала в эпоху Ренессанса раздача домом Фуггера всему персоналу церемониальных костюмов единого образца, которые следовало надевать по случаю бракосочетания и по случаю смерти кого–либо из глав фирмы (в первом случае они были красными, во втором — черными).

Внешний вид: правила, которым необходимо следовать. Наряду с этими кодифицированными системами допускается свобода выбора одежды, но он требует предварительного обучения, помогающего избегать ошибок и понимать намеки.

Два французских литературных источника середины XV века, где обучение умению одеваться предстает существенным элементом воспитания, принадлежат перу двух деловых людей, привыкших к стратегии знаков: это «Жувансель»[202] Жана де Бёя и «Маленький Жан де Сентре» Антуана де Ла Саля. Во второй книге рассказывается о тринадцатилетнем мальчике, которому некая знатная дама помогает придумать собственную систему распознавания символов; в атмосфере куртуазности и любовного наставления, лежащих в основе романа, молодой человек усердно работает над публичным выражением своих интимных чувств. Когда дама его спрашивает, как он украсит обшлага, Сентре описывает ей свои фантазии: «Кусок черного дамаста весь прошит серебряной нитью, а на нем кисточки из зеленых, фиолетовых и серых перьев (ведь это ваши цвета!); поле окаймлено кисточками из белых страусовых перьев, усеянных маленькими черными кисточками и горностаями <…>».

Но изобретение не может быть столь произвольным нагромождением символов. Оно предполагает освоение набора слов и грамматики. Монограммы, девизы — Карла Орлеанского и Маргариты Бургундской, разных второстепенных деятелей, — которые стоило бы собрать воедино, чтобы интерпретировать их смысл; геральдические эмблемы, использующие как реальные, так и фантастические виды флоры и фауны; язык цветовых оттенков, давший начало традиции символизма мистиков и ученых и общую канву морализаторских текстов. Когда Карл VII участвует в турнирах в образе Зеленого рыцаря, двор понимает намек. Во Флоренции с начала XIII века выражение «одетый в красное» обозначает богатого человека. Маттеус Шварц, возлагая на свою седую голову венок из роз, быть может, вспоминает о подобном головном уборе Ланселота. Анна Бретонская совершает политический акт, когда, соблюдая траур по Карлу VIII, одевается в черное, как это принято в Бретани, а не в белое, как того требует традиция во Французском королевстве. В общем, любое демонстративное действие индивида могло дать повод различным толкованиям; некоторые из этих действий принадлежали к публичной сфере и подразумевали совершенно ясные послания, другие вносили известную свободу в сферу обязательств, третьи — всевозможные тайны, ребусы, загадки, признания влюбленных, пари между друзьями — отражали частную жизнь и были понятны лишь одному или нескольким избранным. Маттеус Шварц в своей «Книге одежды» («Trachtenbuch») представлен в том же костюме, что и друзья его юности: они пришли на бал с песочными часами, прикрепленными к ноге: из символики вечеринок нам пока известна только эта деталь.

Мода, возраст и память. Наделенная всеми культурными, экономическими и социальными смыслами, о которых мы только что говорили, одежда также служит биологическим ориентиром индивиду, который вспоминает прошлое. Некоторые авторы конца Средневековья и начала Нового времени связывают память о своей внешности с событиями частной или публичной жизни; откровения часто полны психологической достоверности: зрелый человек с волнением или иронией вспоминает свою нескладную фигуру в отрочестве, облаченную в слишком длинную одежду. Например, юный фон Циммерн описывает свое неудовольствие при виде того, сколь мало его родители следили за модой, рассказывает о своей попытке убедить портного сшить ему короткий костюм, который был предметом его страстных и тайных желаний. Чувство проходящего времени, сочетающееся с не очень лестными замечаниями о безвкусных нарядах тогдашней молодежи, отличает Лимбургскую хронику (1360–1370) и домашнюю хронику Конрада Пелликана из Руффаша, где автор вспоминает о том плохом впечатлении, которое на него произвели крайности Моды, привнесенной ландскнехтами около 1480 года.

Новейшим документом о манере одеваться в конце Средневековья и в эпоху Ренессанса является, без сомнения, «Trachtenbuch». На протяжении десятилетий Маттеус Шварц фиксировал не только события своей жизни (что легло в основу уже упоминавшейся автобиографии), но и «хронику» своей одежды, представленную в виде множества акварельных рисунков и авторских комментариев к ним. Речь не о публичных костюмах, которые Шварц называл «карнавальными», а об одежде, предназначавшейся для различных событий частной жизни (юбилеев, бракосочетаний, пиров) и изготовлявшейся портным Шварца под его руководством. Этот проект важен по двум причинам: во–первых, автор стремится сравнивать моду своего времени с костюмами прошлых поколений, так что его можно, по–видимому, назвать первым историком костюма, внимательным к изменениям и цикличности моды; во–вторых, в книге делается попытка внедрить в хронику частной жизни то, что прежде было лишь каталогом роскошной одежды; в-третьих, автор ведет рассказ в глубь времени, до первых едва различимых, «туманных» воспоминаний, когда ему было четыре года. Но чтобы начать действительно с самого начала, он идет дальше, описывая время, когда лежал в пеленках, «первом одеянии» человека на этом свете, и еще дальше, когда был в материнской утробе, где, как говорит Шварц, «я прятался». «Индикатор» частного времени, костюм начальной поры жизни соответствует «внутреннему костюму» старика, ослабленного инфарктом («рукой Божьей») и бродящего по дому нетвердым шагом в своем коричневом упелянде[203], колпаке и с палкой.

Когда имеешь дело с таким душевным откликом, не хватает лишь обнаженного тела, которое сближает, смешав все социальные классы, больного, прикованного к кровати, купца, занятого своими делами, бедняка, дрожащего от холода, принца в шелках. Использовав неожиданный остроумный прием, Маттеус Шварц в середине книги приводит изображение своего тела с двух сторон — анфас и со спины: «Как же я располнел!» — не без юмора говорит он.

Обнаженное тело

Состояние наготы

Защита или украшение, одежда — последняя оболочка социальной жизни, за которой скрываются «гладкие» тайны тела. Вспомним на минуту скорняка из Лукки, выведенного на сцену Серкамби и боявшегося потерять свою идентичность, когда он в бане сбрасывает одежду: века христианской бдительности и моральные запреты мешают ему узнать себя в своем непроницаемом теле.

Нагота — признак упадка коллективной организации, разрыва с кругом средневековых взаимоотношений. Даже на тимпанах соборов избранные и проклятые еще одеты. Женская нагота, как ее видит Пизанелло, — это сладострастие, опасное и необузданное; в художественных произведениях — это принудительное раздевание пленниц, среди которых римский император выбирает себе жену, или сцены насилия при свете факелов. Что касается мужской наготы, то в литературе она ассоциируется с сумасшествием или дикарством: ребенок–волк, рыцарь, лишившийся рассудка, не только потеряли память, но и не контролируют своих поступков, и их тела покрывает звериная шкура. В трагическом исходе «Бала объятых пламенем», который перешел границы приличий, когда Карл VI и несколько придворных появились на маскараде в костюмах дикарей, общественное мнение видит наказание за нарушение запрета. Наконец, при публичных экзекуциях осужденные предстают перед толпой без одежды. Повешенные Пизанелло и Вийона, бежавшие из осажденной Флоренции и объявленные предателями военачальники, выглядящие на эскизах Андреа дель Сарто (1530) как марионетки в одних рубашках, страшные и гротескные.

Слава и казнь. Безусловно, эти изображения и сценические постановки отдают тело во власть навязчивых припадков, в которых оно насильственно, скандально и позорно лишается одежды — той, что ободряет человека и отличает от других. Появляются другие изображения, которые делают наготу достоянием христианской культуры: Адам во славе и распятый Иисус представляют верующим начало и конец в истории Сотворения и Искупления, сияние невинного и боль измученного тела. В конце Средневековья это символическое зрелище сыграно: для обозначения человеческой плоти и мяса животного немецкий язык располагает только одним словом — fleisch. Эта двусмысленность прекрасно отражает бремя человеческой природы в живописи Северной Европы, которая начиная с XV века обращается к изображению торжествующей наготы Адама и Евы и наготы умирающего в муках Христа. Мы часто признаем реализм «невежественных наставлений»: виртуозные художники, вдохновленные болезненной набожностью, создали немало изображений мертвого тела. Впечатляющий маршрут на пути к спасению от «Пьеты» Ангеррана Картона до немецких «Картин» и «Мертвого Христа» Мантеньи и в завершение — пределла Гольбейна в музее Базеля, имеющая размер гроба для этого единственного трупа.

Но новый Адам выполнил обещания, данные блаженному телу первого человека. Адам и Ева на картинах «Поклонение мистическому агнцу» Ван Эйка впервые в истории западной живописи имеют цвет кожи, волосяной покров, округлости, складки, напоминающие о циркуляции крови и дыхании жизни. Они трепщут в своей показательной наготе под резцом венецианца Риццо. Нарисованные или выгравированные Дюрером, они отличаются изящными и соразмерными телодвижениями, отсылающими к Античности. Безмятежные и благородные изображения, которые приучают молодое тело, говорят о красоте мира, где человек становится мерилом вещей.

Возможно, первый этюд обнаженной натуры, позировавшей перед художником, — рисунок Дюрера, датированный 1493 годом. На нем изображена стоящая молодая женщина, она сбросила платье, но оставила ночные туфли, которые защищают ее от холодной каменной плитки во время позирования. Эта обыденная деталь придает телу большую убедительность, телу, без предлога и без задней мысли открытому взгляду, который обводит его, будто это цветок или фрукт. Соизмерим путь, пройденный от метафизической Евы из Отёна, которая не имела никаких признаков беременности. Портрет молодой немки 1493 года мог бы стать одним из бесчисленных портретов Евы в XV веке, но даже не берется за ее образец.

Диалог между человеком и его изображением на полотнах художников стал возможен благодаря осознанию людьми конца Средневековья своего тела. Они не создавали себе иллюзий о чудесном и грешном теле, откуда при последнем вздохе вылетает душа, чтобы жить в тусклости тела, страдающего в чистилище.

Нагота, с которой примирились в конце Средневековья, не предполагает постижение интимного. Личное ускользнет от нас, если мы будем думать, что оно готово обнаружиться под покровом знаков и условностей. Найти интимное — это не почистить луковицу. Интимная жизнь — последняя сфера частной жизни, но обязательно ли она «управляется» беззащитным, голым, преследуемым телом? Приподнимая одеяла «парадных» кроватей, с фонарем в руках, медиевист найдет только голые и спящие тела. Нагота предполагает обоюдный взгляд, затем призыв, который раздавался в раю с первых дней. Попробуем, по крайней мере, уловить на этом этапе взгляд, который мужчины и женщины Средневековья бросали на свое собственное тело.

Естественные функции. Хотя здоровье тела является определяющим элементом частной жизни индивидов, понять эту истину можно только путем анализа статистических фактов.

Иконографическая документация о людях начиная с последней трети XIV века становится более обширной и достоверной по сравнению с предшествующим временем. Чтобы получить обобщенные данные о физическом здоровье статистического населения, стоило бы потрудиться рассмотреть совокупность сохранившихся портретов, вначале разделив их по возрастам и регионам. Через фильтр живописи мы, безусловно, вынесем из этого осмотра представление о том, что городские нотабли хорошо питались, но на некоторые детали нам могли бы указать цвет лица или признаки заболевания, проясняющие физиологическую историю данной социальной среды, хотя бы классификацию по темпераментам от сангвиника до меланхолика, тайны характера, отображаемые на лице, согласно «Календарю пастуха». Цвет лица, для улучшения которого использовались травяные отвары, — главнейший элемент в восприятии личной идентичности: так, героини романа просто красят свое лицо, чтобы пройти незамеченными. Под кожей и цветом находится скелет. Костяк также оставляет след, подлежащий статистическому измерению: величина могильных плит и надгробных памятников (в виде лежащей фигуры), размеры доспехов, коллекции которых разбросаны по всей Европе, не оставляют впечатления, что соперники и военачальники были маленького роста. Предпринятые недавно систематические исследования деревенских кладбищ особенно обогатили историческое знание о самой многочисленной части европейского населения конца Средневековья. Несомненно, что у крестьян, не имевших свободного времени, чтобы размышлять над своим характером, было загорелое или обветренное лицо. Так их описывают литературные тексты, благодаря которым они выходят на сцену. Редкие портреты, которые представляют их как личности, а не как стереотипы, подчеркивают силу и здоровье модели: улыбающаяся словенская женщина, позировавшая Дюреру; бородач в колпаке из бараньей шкуры, готовящийся к игре, кисти Лукаса Кранаха Старшего.

Захватывающие исследования костных останков, вроде тех, что были проведены в Сен–Жан–ле–Фруа Ф. Пипонье и Р. Бюкайем, позволили сделать новые выводы о телосложении, питании и даже группах крови сельского населения. В отличие от рудокопов из горного села Бранд–ан–Уазан, подверженных таким профессиональным заболеваниям, как сатурнизм и деформация костей, бургундские крестьяне оставили неопровержимые свидетельства отличного состояния своего здоровья. Они были хорошо сложены, имели прекрасные зубы, их останки не носят следов длительных заболеваний. Мы не распространяем на всю Европу результат новаторских исследований, но констатируем вместе с М.–Т. Лорсен, что в данном случае археология подтверждает художественный образ крестьянина и в таких текстах, как «Фаблио» или «Новеллы» Серкамби, и в таких миниатюрах, как «Роскошный часослов герцога Беррийского». Представленные персонажи находятся в расцвете лет, отличаются простодушием и грубой силой, что также отмечал Эммануэль Ле Руа Ладюри в жителях Монтайю. Они с большим воодушевлением следуют естественным функциям организма: едят и пьют, опорожняют желудок, занимаются любовью.

Питание. В конце Средневековья тело находится в хорошем состоянии, люди, безусловно, питаются лучше, чем в предыдущие столетия. Пережившие Черную чуму и их потомки изведали, по крайней мере в некоторых областях, лучшие материальные условия жизни, если учитывать такие показатели, как рост производства зерна, высокое потребление мяса в крупных городах, значительное увеличение потребления вина и масла на территории от Гаскони до Балтики и Центральной Европы в период с XIII по XVI век. Реальная плата рабочих на строительных площадках, повседневный стол госпитализированных больных, сбалансированное калорийное питание в Арле в середине XV века (изученные Л. Стоуфом) позволяют предположить, что, во–первых, бюджет стал менее ограниченным и, во–вторых, больше внимания уделялось качеству пищи. Это общее впечатление, которое не должно заставить забыть ни «дворы чудес», ни несчастное бродяжничество между необработанными землями и перенаселенными городами, ни жертв вооруженных набегов и герильи, ни слабое сопротивление эпидемическим инфекциям даже самых взыскательных к пище людей. Хорошая еда для многих, как для шаловливого Тиля, — лишь периодическая реальность, которую чаще заменяют запахи и ароматы кухни богачей. Земля обетованная — фантастическая территория неутоленных наслаждений, где съедается все. Но пирушки в духе Рабле включаются в традицию, которая прославляет обычаи взаимоотношений, свойственных всем социальным группам, даже если они случайны. Естественные потребности тела — есть и пить вместе со всей семьей или на постоялом дворе — предполагают компанию: пить из одного кувшина достаточно, чтобы заложить фундамент вежливости, потому что нужно установить очередность. Ле Руа Ладюри говорил о «культуре тесного соседства».

Другие потребности тела во всех слоях обществах более скромные. Относительно богатая документация периода XIV‑XV веков не оставила изображений, но есть тексты и то, что они подразумевают под такими процессами, как опорожнение и совокупление, органы которых расположены поблизости друг от друга. Тексты по медицине и хирургии, авторы которых, как показала М.–К. Пушель, в воображении современников занимали место среди мусорщиков и мясников.

Опорожнение. Хирург Мондевиль, автор первого сочинения на французском языке, посвященного приоткрытому и объясненному телу, бальзамируя Филиппа Красивого и Людовика X Сварливого, обращал внимание на менее благородные части тела, расположенные под диафрагмой, где приготавливается питательная влага, скапливаются и выводятся остатки.

Мы знаем о проблемах муниципалитетов, с которыми к концу Средневековья находились в конфронтации городские службы всех уровней, когда речь шла об удалении отходов. Комиссии, составленные из нотаблей и главных городских архитекторов, обсуждали ежедневные проблемы, которые были не более чем увеличенными семейными или индивидуальными проблемами. Взгляд на частную жизнь с этой точки зрения — это взгляд на отхожие места. Ускользнуть от тесноты означает иметь «задние комнаты и уборные», где можно на мгновение уединиться. Замки, города, обнесенные стеной, имеют общественные уборные, выходящие к канавам и рвам с водой. Отхожее место есть и в караульном помещении графского замка в Генте. В Нюрнберге в XV веке для этих целей использовались открытые клоаки, расположенные вдоль домов с их тыльной стороны, перпендикулярно к реке. Отходы, которые скапливались из–за низкого уровня воды в реке, приходилось периодически вывозить за пределы стены. Судя по финансовым счетам и юридическим документам, изученным С. Ру, ремонтные работы в замках герцогов Бургундских, а также судебные процессы между соседями на горе Святой Женевьевы имели единственную цель — личный комфорт. Дюрер, будучи в 1506 году в Венеции, на каждом этаже нарисованного им плана отеля, где он остановился, указал уборные.

Есть случаи, когда неизбежная теснота оскорбляет стыдливость: это длинное морское путешествие на галерах, которое принуждает паломников в Иерусалим, обоего пола и различного ранга, к взаимному и невольному обозрению интимных поз друг друга. Доминиканец брат Феликс Фабер из Ульма, который дважды отправлялся в Святую землю (1480 и 1483), в назидание своим преемникам оставил текст, полный грубых реалистических подробностей. Искатель приключений, вернувшись в тесную келью швабского монастыря, рассказывает о своих приключениях и публично дает несколько советов личного характера.

«Как говорит поэт, “созревшее дерьмо — невыносимое бремя (ut dicitur metrice: maturum stercus est importabile pondus)” Несколько слов о способе мочиться и испражняться на корабле.

Каждый паломник имеет возле своей койки писсуар — терракотовый сосуд, склянку, — в который он мочится или срыгивает. Но поскольку тесные помещения битком набиты людьми и, сверх того, темны, и многие приходят и уходят, редко когда эти сосуды до рассвета остаются неопрокинутыми. Действительно, постоянно кто–нибудь неловкий, побуждаемый срочной необходимостью, которая заставляет его подняться, опрокидывает на своем пути пять или шесть сосудов, распространяющих невыносимый запах.

Утром, когда паломники вставали и их желудок требовал облегчения, они поднимались на мостик и направлялись к носу [корабля], где с одной и другой стороны выступа были устроены уборные. Иногда перед этими уборными образовывалась очередь в тринадцать или более человек, которые ожидали занять место на стульчаке, и когда кто–то слишком долго задерживался, выражалось не стеснение, а раздражение (nec est ibi verecundia sed potius iracundia). Я охотно сравнивал это ожидание с ожиданием желающих исповедаться во время поста, когда, подолгу стоя на ногах, они раздражали себя, перебирая в памяти нескончаемые признания, и ожидали своей очереди с плохим настроением.

Ночью приблизиться к уборным было тяжелой затеей по причине спящей толпы, лежащей от края до края галеры. Тот, кто хотел туда отправиться, должен был преодолеть более сорока человек, и при каждом шаге он должен был переступать через кого–либо. От ступеньки к ступеньке он рисковал ударить кого–то ногой или, поскользнувшись, упасть на спящего. Если во время перехода он задевал кого–нибудь, тут же слышалась ругань. Те, у кого не было ни страха, ни головокружения, могли ползком, цепляясь за борт, подняться на нос и двигаться от снасти к снасти. Я часто проделывал это, несмотря на риск и опасность. Можно было также пролезть через весельный люк и передвигаться, пересаживаясь с одного весла на другое. Это не для боязливых, поскольку сидеть верхом на веслах опасно и сами моряки это не любят.

Но особенно трудно становилось в непогоду, когда уборные постоянно затапливались морской водой, а весла лежали поперек скамеек. Пойти к стульчаку во время бури значило полностью промокнуть, поэтому многие путешественники снимали свою одежду и отправлялись в уборную совершенно голыми. В этом демарше стыдливость (verecundia) сильно страдала, особенно в отношении срамных частей (verecunda). Те, кто не хотел привлекать к себе внимание подобным образом, садились на корточки в других местах, что влекло за собой ярость, столкновения и подрывало уважение к почтенным людям. Были, наконец, и такие, кто опорожнялся в сосуды рядом со своими койками, что было отвратительно и отравляло воздух соседям. Терпеть это можно было только от больных, на которых никто не сердился. Нескольких слов, конечно, не хватит, чтобы описать, что мне пришлось вытерпеть, имея по соседству кровать больного.

Паломник должен стараться не терпеть по нужде из–за ложной стыдливости и не расслаблять желудок: два этих действия вредны для путешествующего на судне. На море легко заработать запор. Я дам паломнику хороший совет по гигиене: отправляться в уборную три или четыре раза на дню, даже если этого не требует естественная нужда, чтобы способствовать скромным усилиям для совершения опорожнения, и не отчаиваться, если оно не происходит на третий или четвертый раз. Пусть он ходит туда очень часто, пусть он развяжет пояс и освободит свою одежду от всех узлов на груди и на животе, и он достигнет опорожнения, даже если его кишечник содержит камни. Этот совет мне дал однажды старый моряк, когда я в течение нескольких дней испытывал ужасный запор. И ненадежное средство брать в море пилюли или свечи (pilulas aut suppositoria accipere), поскольку, слишком очищая себе желудок, рискуешь более серьезными последствиями, нежели запор».

Значение этого текста, основанного на личном опыте, прежде всего состоит в первооткрывательстве в описании интимных потребностей тела. С большим юмором, чем Сэмюэл Пипс, меньшим извращенным самолюбованием, чем Джеймс Джойс, доминиканец из Ульма входит в публичную сферу наименее блистательных естественных потребностей. Путешествие на корабле к этому обязывает: приличия и стыдливость оскорблены, но каждый находится на глазах у других. С помощью игры слов, дерзких сравнений и рассудительного анализа ситуаций, достойных Kriegsspiel[204], отличающийся крепким здоровьем брат Феликс предлагает вариации моралиста на деликатную тему, которые ставит себе в заслугу. Сведения о целесообразности употребления свечей, как и устная передача практических советов по гигиене, в данном случае от мужчины к мужчине, заслуживают особого внимания и позволяют не тратить время на медицинские предписания. Остроумие автора извиняет даже неуправляемое волнение, возникающее при виде половых органов других людей. В противоположность тому, что писал тремя веками ранее Гвиберт Ножанский в своей автобиографии, это волнение не обнаруживает плохие мысли, а говорит лишь о сложных механизмах, которым дает импульс взгляд: все движения тела контролируются сознанием.

Заниматься любовью. «Felix conjunctio…», — ликует «Carmina Burana»[205]. Между записью физического вожделения, начертанной на пергаменте монахами из Бойерна, и любовными песнями Ренессанса проходит здоровая традиция плотского наслаждения, расцветающая к концу Средневековья. Галантные прогулки, любовные речи, разная ерунда, которая отсрочивает ласки и увеличивает ожидание, — в эту эпоху, безусловно, меньше сдержанности, чем в предшествующие, но каково расстояние между песнями и действиями?

Общество Средневековья, рассматривавшее абсолютно интимный по природе телесный союз как акт основания семьи, окружило его публичными ритуалами — от того момента, когда супруги поднимались к брачному ложу под взглядами своих родственников, до радостного выставления простыней на другой день после свадьбы. Но новобрачная полностью не обнажалась, она не была ни собственностью, ни развлечением. Половой акт, как первый, так и последующие, как легитимный, так и тайный, нуждался в тени и уединенном месте. В текстах, касавшихся власть имущих, чувство приличия старательно исключало все, что могло походить на прелюдию физической близости. Уцелели некоторые картины, например изображение короля Германии Людвига Баварского, одного, за исключением необходимых слуг, в своих покоях, погруженного в приготовления к приему в спальне своей второй жены Маргариты Голландской, в которую он был очень влюблен.

Но единственно разрешенные картины спаривания отвратительны или неправдоподобны. На одних демоны овладевают своей жертвой, которая кажется заблудившейся в бестиарии. На других Леда, самая совершенная женщина в мире, измученная своим лебедем, или Ганимед, странно встревоженный орлом Микеланджело. И в первом, и во втором случае происходит половой акт, но он не демонстрируется.

Мы располагаем несколькими типами текстов конца Средневековья, которые позволяют нам представить, каким должно было быть сексуальное поведение согласно любовным признаниям, поступкам, нормативным правилам и процессам, которые его обозначают, судят и приговаривают. Можно ли реконструировать обычное поведение исходя из единичных нарушений и общих правил? Святой Антонин Флорентийский призывал матерей прийти к проповеди со своими дочерями, чтобы эти последние были осведомлены, какие опасности противоестественного поведения им угрожают после того, как они станут замужними женщинами. Мы видим в этом, с одной стороны, удивительную свободу публичного обсуждения содомии в семье, с другой стороны, очевидное отражение практики. Но решил ли святой архиепископ публично вмешаться после нескольких волнующих исповедей или вследствие того, что соответствующие открытия встревожили большинство его паствы?

В показаниях под присягой, из которых мы столько узнали о прихожанах Монтайю и их кюре, половой акт представляется как удовлетворение естественной потребности мужчин, которые всегда находят партнершу — добром или силой. Насилие часто составляет часть игры. Владелица замка Монтайю прошла через него из–за того, что ее возжелал кузен кюре. Иногда ситуация складывалась противоположным образом. Викарий Бартелеми Амилак сообщает о следующем разговоре: «Она мне сказала: “Приходи сегодня вечером ко мне”, — на что я ответил: “Что ты хочешь от меня?” И она мне сказала: “Я тебя люблю. Я хочу переспать с тобой”. И я ответил: “Хорошо”». Sancta simplicitas[206]… В Монтайю наслаждение гарантировало невинность связи, особенно когда разница в возрасте между супругами давала шанс честолюбцу, который страстно желал «неудачно замужнюю» (mal mariee). Эта излюбленная тема провансальской литературы, наглядным примером которой служит написанный в XIII веке роман «Фламенка».

Даже поспешность, даже прерывистое дыхание передается нам при чтении юридических актов о совершении насилия и о наслаждении, сорванном с покоренного тела. Но партнеры очень часто неравнозначны. Это и обманутые добропорядочные женщины, и мальчики, и совсем молоденькие девушки, ставшие жертвами сумасшедших. В 1412 году в Венеции двоих сыновей богатого торговца шелковыми изделиями Амадо ди Амади, пока их учитель, опаздывая на занятия, играл в шахматы на постоялом дворе, совсем рядом с ними, заманили в комнату за лавкой [их отца] и изнасиловали. Вряд ли гомосексуализм, сурово наказываемый у взрослых, был только городским явлением, как, кажется, полагал Жак Фурнье во время своего расследования деятельности южных катаров. Скорее это связано с определенным возрастом и встречается в любой среде. Совместное использование кровати и легкие прикосновения имели неизбежный результат. Арно де Верниоль, один из жителей Монтайю, был «приобщен» в возрасте двенадцати лет в [монастыре?] Памье одним из своих «товарищей по кровати». Традиция жить между десятью и пятнадцатью годами среди юношей, прежде чем «свить свое гнездо», вероятно, достаточно объясняет игры, которым юноша предавался до женитьбы и в процессе которых он более или менее соприкасался с телами своих компаньонов. Мы обладаем еще меньшей информацией о девушках, жизнь гинекея подозрительна женоненавистникам. «Женщины говорят скверно, когда они находятся одни», — пишет в 1430 году Жан Дюпен. В «Романе о розе» девицы купаются вместе. Именно в аристократической живописи первой трети XVI века распространяется сюжет, представляющий обнаженных до пояса подруг за туалетом, обменивающихся ласками и весьма чувствительным щипанием со спокойным бесстыдством богинь.

Забота о теле

В конце Средневековья тело, более свободное в своих Движениях если не в повседневной жизни, то по крайней мере на картинах, является предметом самой внимательной заботы. Различные направления знания и чувств сливаются в практической морали, которая стремится всячески поддерживать телесное устройство. Безусловно, с начала XIV века новые формы благочестия, продолжая аскетическую традицию, стараются вернуть тело на прежнее место. Но если чрезмерная святость всегда предполагает игнорирование нашего тела, если ритуалы покаяния делают флагеллантов специалистами по ушибам и унижению тела, то масса верующих призвана подражать Христу, который был не отшельником, а человеком из народа. В проповедях святого Антонина и Гейлера фон Кайзерсберга звучит возмущение не телом, а излишним к нему вниманием, отвлекающим от вечного, от духовной пищи. В этом они не противоречат натуралистическому любопытству, подкрепленному Новым Аристотелем[207], который старается лучше понять функции тела, чтобы помочь человеку гармонизировать свое поведение. Медицина и мораль неразрывны, поскольку они вместе добиваются торжества понятия меры. Это основная идея большого трактата Конрада фон Мегенберга «Книга природы» (1349), в котором рекомендуется стиль телесной жизни, полностью совместимый с духовной сущностью. Диета, движение, свежий воздух, частые ванны, mens sana in corpore sano[208]. Всецело одобряются телесные подвиги рыцарей на турнирах, ничто не препятствует духовным возможностям воинов Христа, коими должны быть все христиане. Мы знаем, каким благоговением были окружены во всей Европе святой Георгий и святой Михаил в конце Средневековья.

Рецепты жизни. Сохранилось множество рецептов, записанных в семейных дневниках между счетами и молитвами или собранных в отдельные тетрадки, что свидетельствует о том значении, какое придавалось правилам здоровой жизни, поддерживающим и защищающим тело. Разумеется, в записях проскальзывают помпезные или невежественные глупости, но тем не менее это настольные книги знаний и опыта, европейский свод разумной гигиены. Они основаны на семейных традициях, где знание лекарственных трав передавалось женщинами, а ученая практика медицины распространялась профессорами, состоявшими на службе государей и муниципалитетов. В XV веке появляются трактаты о детях с подробным планом их воспитания в первые годы жизни. Трактат доктора Бартоломеуса Метлингера из Аугсбурга (1475) включает длинные рассуждения о лактации и отнятии от груди, о прорезывании зубов, о колыбельных и прогулках, о диете и первых шагах.

Развитию тела, уходу за ним способствуют профилактические лекарственные меры, например ингаляции, бусины и шарики из амбры, венецианское противоядие от всего на свете. На протяжении XIV и XV веков бдительность растет, доказательством чему служит такое явление, как превентивность мер. Путешественники должны заранее защитить себя (как мы это видели на примере морского путешествия на галере) от опасностей, которым они могут подвергнуться вдали от своей среды: изменений попутного ветра, инфекций, неожиданной эпидемии чумы. В венецианских трактатах для послов содержится информация о дорогах Центральной Европы, о лошадях, постоялых дворах и о необходимых в пути мерах предосторожности.

Государи и просто любители, такие как нюрнбергский врач Гартман Шедель, коллекционируют медицинские трактаты, объединяющие античную науку и другие знания — анатомию, фармакопею, а также представления о влиянии драгоценных камней, знаков зодиака, искупительных формул, настолько широка область — от звезд до реторт, — которая занимается человеческим телом. Правильно применяемые рецепты способны защитить от любого неожиданного недуга. Книга рецептов против заразных болезней, составленных для императора Максимилиана, стремится предупредить болезнь. «Неизвестны примеры смерти от отравления или заражения чумой тех, кто пил эту aquavita каждый день по утрам и вечерам. Кто усвоил эту привычку, обезвредит любой яд, который будет ему угрожать». Поиски защиты иммунитета, представление о диете вошли в сознание общества, которое вооружается, чтобы защитить себя.

Болезнь, скрывающаяся повсюду. Враг силен, и пока мы анализируем симптомы, инфекция делает свое дело. Когда больной прикован к постели, ему необходимо собрать силы, чтобы урегулировать свои дела и помешать победе демона. В этом открытом сражении, где действуют сверхъестественные силы, частная жизнь заканчивается. В спешке делаются лихорадочные приписки к завещанию, пишется последнее письмо близким, если человек умирает вдали от них. Даже самые здоровые организмы быстро умирают, уступая болезни. Последние мгновения, когда тело поддерживает духовную жизнь, в источниках Позднего Средневековья описаны особенно трогательно. Вот примеры, которые помогают нам представить смерть частных лиц.

1478 год. На Венецию обрушивается чума. Богатый торговец из Северной Европы Генрих фон ден Хальденгерберген понимает, что умирает. Прикованный к постели в своей спальне в квартале Фондако, где живут немцы, он приглашает деловых партнеров для помощи в урегулировании сложной ситуации, очень изменившейся с тех пор, когда он двумя годами ранее составил завещание в Риме.

«Я, Генрих Куфусс из Антверпена, свидетельствую моей душой и верой, что Генрих фон ден Хальденгерберген, посредник господина Андольфа фон Бурга, попросил меня прийти в свою спальню. Я пришел туда и увидел, что он был очень плох. И вышеупомянутый Генрих попросил меня пойти в банк Соранцо и перевести деньги на счет господина Пьеро Гримани, что я и сделал от его имени. Кроме того, я сказал ему, что он должен исповедаться и составить завещание, и продолжать жить как христианин, и что от этого он не умрет быстрее. Он мне ответил, что действительно было бы хорошо, если бы он это сделал, и что он желал это сделать. И я ему ответил и сказал: “Когда ты был в Риме, насколько я знаю, около двух лет назад, ты составил завещание и сделал распоряжения”. И я ему сказал: “Ты хочешь оставить завещание, которое ты составил в Риме?” И я ему сказал: “Кто твои уполномоченные?” И он мне ответил, что там в самом деле было завещание, но насчет остального он больше ничего не знает <…»>.

Тот же 1478 год. Благородной даме Анне фон Циммерн становится плохо, она лишается сил, пишет завещание и умирает.

«В то время как она держала гроздь винограда в руке, не обращая на нее особенного внимания, желтый червячок, похожий на маленького земляного червя, вылез из виноградины, пополз по левой руке вдоль мизинца, который называют золотым пальцем, и прилепился к нему. Заметив это, она позвала Сикста фон Хаузена, чтобы тот снял червяка с пальца. Но едва это было сделано, она плохо себя почувствовала, встала из–за стола и была отнесена в постель девушками и другими лицами, которые ее сопровождали. По ее приказу спешно отправились в Цюрих, расположенный на расстоянии не более одной немецкой мили, за доктором.

И тотчас в спешке она успела написать своему сыну, господину Иоганну Вернеру, и его супруге письмо следующего содержания:

“Обращаюсь к вам с чувствами материнской нежности и лучшими пожеланиями, дражайший сын и дражайшая дочь. Маленький червяк, вылезший из грозди винограда, заразил мне палец, и это усугубилось, теперь я прикована к кровати, совершенно больна и очень слаба, и я едва могу вам написать и обратиться к вам с просьбой. Дражайшие дети, не примените незамедлительно отправить ко мне гонца и сообщить мне через него, как поживают мои дражайшие дети и малыши, поскольку вы и они проявляете ко мне ужасную невнимательность. Но не очень тревожьтесь и прежде всего сообщите мне новости о внуках. Дано в Бадене, в ночь накануне Рождества Богоматери, 1478 года”.

Я не могу не привести здесь второе письмо следующего содержания:

“Дражайший сын, мое положение ухудшается, так что у меня нет иной надежды, кроме как препоручить себя Всемогущему Богу. Я теперь пленница Его воли, и он поступит со мной по своей Божественной воле. И я поспешно приказала совершить все христианские таинства перед полуночью, ибо я не знаю, как мои дела устроятся здесь завтра. Поэтому не отрывайся от своих занятий, но перешли мне незамедлительно мою индульгенцию с отпущением грехов, которую я буду иметь подле себя. Окажи эту услугу и покажи мне, пока я жива и после моей смерти, всю привязанность, на какую ты способен. Дражайший сын, индульгенция находится наверху в шкафу, ключи от которого в выдвижном ящике. Дано в день Рождества Богоматери, 1478 года”.

Но она умерла, прежде чем это письмо достигло Мескриха».

В одном из двух фрагментов своего семейного дневника, относящихся к 1503 году, Дюрер рассказывает о суровой смерти, которая поразила его отца, а затем и мать. Пробудившись слишком поздно, чтобы помочь отцу, который покрылся страшной испариной, прежде чем испустить дух, художник сохранил в памяти смерть своей матери как картину совершенно неравного боя. «Она изведала жестокую смерть, — говорил он, — и я отдаю себе отчет в том, что она видела что–то ужасное <.. > она отдала Богу душу во время мук». Этот бой предвосхитил тот, который вел сам художник, многие годы мучаясь от страшных приступов, сотрясавших тело. Он прекрасно знал, что болезнь неизлечима; в письме к врачу художник изобрази л себя голым, с пальцем, уткнувшимся в бок, и подписью: «Здесь моя боль» («Do ist mir weh»).

Но если агония — всегда одинокий бой, то публичный человек обязан дать самому себе и тем, кто его окружает, при мер бесстрастного достоинства. Маргарита Австрийская пишет письмо своему дорогому племяннику Карлу V, которое «скрепляет печатью» ее жизнь как официальный акт.

Карлу V Мехелен, последний

день ноября 1530 года

Монсеньор,

Пришло время, когда я не могу больше писать вам сама, поскольку я так плохо себя чувствую, что думаю, что моя жизнь продлится недолго. Со спокойными мыслями и решимостью принять все, что пошлет мне Бог, я скорблю только о том, что буду лишена вашего присутствия, не увижу вас перед своей смертью и не смогу с вами поговорить. Это письмо, боюсь, последнее, какое вы получите от меня, отчасти заменит мои речи.

Я сделала вас моим единственным наследником и оставляю вам государства, которые во время вашего отсутствия я не только сохранила такими, какими вы мне их доверили перед отъездом, но и значительно увеличила. И я передаю их вам во владение, веря, что заслужила не только ваше удовлетворение, монсеньор, но и благодарность ваших подданных и вознаграждение неба. Прежде всего, я советую вам хранить мир и прошу вас, монсеньор, во имя любви, которую вы свидетельствовали к этому бедному телу, сохранить также воспоминание о моей душе. Я препоручаю вашей милости моих бедных слуг и служанок и посылаю вам последний поклон, прося Бога, чтобы он дал вам, монсеньор, счастье и долгую жизнь.

Ваша преданнейшая тетя Маргарита.

Очищение

Тело, превозносимое в силу своей недолговечности, — это тело, очаровывающее молодостью. Джулиано Медичи, появляясь на празднике, прославляющем возвращение весны во Флоренцию, «вносил» свои золотистые волосы и величественную осанку, как знамя. Старость, которая является гибелью в физическом смысле — Петрарка был в этом убежден и объясняет это в письме к Гвидо Сетте, — не заслуживает смешных забот. Гейлер фон Кайзерсберг издевается с кафедры над морщинистой старухой из Страсбурга, которая хотела приодеться (ausputzen), что сделало бы ее еще отвратительнее. Есть подходящий возраст для ухода за телом; молодости, которой не нужно ничего возрождать, простительно желать, чтобы оценили ее естественные достоинства, при условии соблюдения меры. Туалет имеет терапевтическое действие, и вопросы поддержания красоты становятся украшением самых строгих медицинских трактатов. Туалет провожает нас к ванной, где мы вновь встречаем обнаженное тело, но необязательно интимное, мы отдаем себе в этом отчет. Однако прежде чем мыться, нужно очистить тело от насекомых.

Паразиты. Обычные насекомые сближают людей, поскольку нам ищут вшей те, кто нас любит. В Монтайю — под солнцем на крыше, на пороге дома — эта роль уготована женам и возлюбленным. Пьеру Клергу за разговором ищет вшей Беатрис де Планисоль. Вернемся на галеру паломников, в эту замкнутую социальную среду. Брат Феликс Фабер рассказывает нам о своем опыте и в этом вопросе. Паразиты развиваются, если от них не защищаешься. «Многие на корабле не имели запасной смены платья, от них дурно пахло, в их одежде, бороде и волосах кишели паразиты. Именно поэтому паломник должен не опускаться, а, напротив, чиститься каждый день. Тот, у кого сейчас нет вшей, может за час получить тысячу, что непременно произойдет, если у него будет малейший контакт с вшивым паломником или моряком. Итак, пусть он ухаживает каждый день за своей бородой и волосами, поскольку, если вши там размножатся, ему придется сбрить бороду, отказавшись от своего достоинства, потому что неприлично не носить бороды в море. Бесполезно сохранять и длинные волосы, как некоторые дворяне, которые отказались принести их в жертву и которых я видел настолько покрытыми вшами, что они наделили ими всех своих друзей и лишили покоя всех своих соседей. Паломник не должен стыдиться просить поискать вшей в своей бороде».

Нужно устранить грязь, через которую передаются эпидемические болезни. В этом личный здравый смысл согласуется с общим интересом. Уход за телом — занятие не только полезное для здоровья, но и приятное. Герои и героини с прекрасными волосами, белым или румяным цветом лица ценят время, которое они посвящают своему туалету. В конце Средневековья мужчины и женщины обычно чаще моются и принимают массаж, чем их потомки. По крайней мере, такое впечатление складывается на основании множества источников, касающихся ухода за телом и заботы о нем.

Уход за телом. Мужчины ограничивают эти заботы большими спортивными нагрузками, мытьем и последующим массажем, расчесыванием и подстриганием волос и бороды согласно канонам моды, изменчивым, как и одежда, в чем нас убеждают портреты. Такой уход в сочетании с некоторыми лосьонами исчерпывает то, что допускает мужественность. Овидий, живший в XV веке и будучи законодателем элегантности, напоминает, что мужское тело не требует ничего лишнего, и завитые щеголи из Венеции и Флоренции, Брюгге и Парижа заходят слишком далеко. Женщины в поисках развлечения готовы терпеть сильную боль ради того, чтобы соблазнять. Поскольку хороший врач, согласно Гиппократу, должен уметь ответить на любой вопрос о теле, трактаты по хирургии включают некоторые рецепты ухода за телом, в которых речь идет о румянах, депиляции, мазях для сосков или красках для волос, даже о мазях на основе измельченного стекла, вяжущих и красящих компонентов, позволяющих изобразить непорочность.

Таким образом, вдали от мира крепких крестьянок из «Роскошного часослова», мотальщиц и прядильщиц текстильных фабрик, мойщиц и сортировщиц вогезских рудников Генриха Гросса или богемских рудников Матьяша Корвина создавался нечувствительный к критике церкви образ искусственной женщины, Аньес Сорель, с бледным лицом и выщипанными бровями, которая осмеливалась позировать с обнаженной грудью в роли Богоматери с ребенком. Позднее, в эпоху крестьянской войны, этот образ воплотился в портрете женщины кукольной внешности, нарисованной Хансом Бальдунгом, белой от свинцовых белил с большой черной шляпой на голове.

Длинные волосы указывают на траур, а Карл Смелый, пребывая в черной меланхолии, отращивает ногти как у животного. Однако обычно забота о теле предписывает ограничивать изобилующую натуру. Культурное творение, женщина не должна иметь волосяного покрова, чтобы быть приятной Медицинские трактаты объясняют, что волос является сгустком грубого испарения и что избыток женской влажности, который не вытекает естественным образом, превращается в мох, который нужно отрезать. Удаляют с помощью полосок ткани, обмазанных смолой, волосяные луковицы разрушают горячими иглами, также используют опасные депилятории. В «Тайне страсти», бичующей парижские излишества, к Магдалене обращается ее верная служанка Пасифая: «Вот ваши роскошные мази, чтобы сохранять кожу белой и свежей». — «Я достаточно блестяще выгляжу?» — спрашивает красавица через несколько мгновений. «Лучше, чем можно себе представить!»

Мытье. Чистая, гладкая, сияющая кожа и соответственно все тело — это результат повторяющихся ванн и долгой работы, которую заканчивают мази.

В конце Средневековья мытье тела не вызывает больше беспокойства монашеского морализма. По крайней мере, ванны и парильни настолько распространены во всех слоях общества, что оговорки относительно полного и частого мытья тела выглядят теперь неуместными. Доминиканец Феликс Фабер, как мы видели, решительно рекомендует телесную чистоту и сверх того регулярную смену нательного белья. Нам даже представится случай задаться вопросом, не приобрело ли частое мытье в коллективных представлениях ту же духовную ценность, что и частая исповедь. Но вернемся к мытью и кадке.

Моются двумя способами: в ванне или в парильне, по одному или по несколько человек. Когда принимают ванну в жилище, ее приготавливают в спальне, рядом с очагом для нагревания воды. Предложить гостю принять ванну — один из первых законов гостеприимства. В рассказе Пьетро Азарио сеньор Барнаба Висконти, выполняя обещания, данные им инкогнито крестьянину, который помог найти дорогу, приказывает вымыть того в теплой воде и затем предложить самую роскошную кровать, какую когда–либо видел бедняга. В богатом буржуазном жилище конца Средневековья раздевались и купались в своих покоях. Антон Тухер в своем доме проходит из спальни в маленькую комнату, где он раздевается: там на каменном полу, покрытом деревянной решеткой, стоят чан и латунный таз (Нюрнберг, ок. 1500). По рецепту Галена воду настаивают на благовонных растениях, купальщика засыпают лепестками роз: «Их бросили на меня в таком количестве, — вспоминает галантный герой австрийской эпической поэмы, написанной в конце XIII века Ульрихом фон Лихтенштейном, — что не видно было воды в ванне». В сельской местности, если судить по «Фаблио», ванны были распространены не меньше, чем в городе. В доме или снаружи стояла кадка (лохань), в нее наливали горячую воду, а сверху натягивали сукно, которое сохраняло пар, отчасти превращая ванну в парильню. Мылись по двое, даже по несколько человек. Гостеприимство и общительность благоприятствовали обрядам, в том числе обряду купания — сборщиков винограда, жениха со своими друзьями юности и невесты со своими подругами накануне свадьбы.

Помимо домашнего мытья в городе или деревне часто посещают общественные бани, иногда находящиеся в ведении местных общин. Некоторые из них добавляют к омовению термальное лечение. Античная традиция терм не прерывается в местах, располагающих соответствующими естественными ресурсами. В XV веке лечение на водах становится светским явлением: например, на целебные источники (wildbad — «дикие ванны») в Бад–Тайнах, в Шварцвальде, в 1476 году приезжает герцог Вильгельм Саксонский в сопровождении своего врача; тирольский Халль в 1471 году по пути в Ратисбон посещает посол Агостино Патрици, оставивший нам описания его сложных сооружений.

Водные процедуры широко распространяются в конце Средневековья. На севере Альп практика парилен продолжает очень древнюю традицию. В итальянском трактате «Об украшении» («De ornatu»), посвященном женскому туалету и косметике, уточняется, что ванна с паром, stuphis, — это немецкое изобретение («sic faciunt mulieres ultramontanee»[209]). Действительно, сауна, одно из самых древних описаний которой оставлено путешественником и дипломатом Ибрагимом бен (ибн) Якубом, посетившим в 973 году Саксонию и Богемию, очень распространена в славянском и германском мире. Обычно помещение парильни отмечали знаком с изображением связки веток с листьями, в большинстве деревень парильня функционировала несколько раз в неделю.

В эпической поэме конца XIII века, приписываемой австрийцу Зигфриду Гельблингу, подробнейшим образом описаны все этапы паровой ванны, которую принимают вместе, среди прочих, рыцарь и его слуга. Как только банщик трубит в рожок, в парильню стекаются люди — босиком, без набедренных повязок, банных сорочек или рубах. Во мраке пара они ложатся на деревянные скамьи вокруг горячих камней, которые регулярно поливают, и массажистки начинают разминать им спины, руки и ноги. Потоотделение усиливают удары веток, тело трут золой и мылом. Потом приходит брадобрей, который подравнивает бороды и волосы. Наконец, попарившиеся надевают сорочки и направляются в соседнюю комнату, чтобы отдохнуть на кровати. Это описание соответствует иллюстрациям к «Библии Венцеслава» (1389–1400) и «Календарю пастухов» 1491 года. Баня и парильня — место, где можно расслабиться, где чистят свое тело, где любят провести время, поговорить, подкрепиться, развлечься. А какое место лучше подходит для амурных свиданий всех уровней? Плохая репутация некоторых бань отражается на профессии банщика и подрывает уважение к ремеслу массажистки. Эротизм воды окрашивает тайные встречи, о которых рассказано во «Фламенке», провансальской поэме о преступной любви на водах Бурбон-л’Аршамбо. Развращенные и невинные встречаются в бане и устраивают себе развлечение. Люди внимательно присматриваются, оценивают друг друга, желают и соблазняют. Нетрудно представить обмен взглядами, который должен произойти. Можно пойти дальше в наших поисках благодаря тексту, который воссоздает поведение и дает ему оценку современника. Взгляд иностранца — речь идет о Поджо Браччолини, посетившем Швейцарию, — заставляет отказаться от стереотипов.

Радости тела, очищение души. Поджо Браччолини, модный автор, друг флорентинских гуманистов, большой коллекционер античных рукописей, которые он собирал по всей Европе, сопровождал в 1414 году папу Иоанна XXIII на Констанцский собор в качестве апостольского секретаря. После низложения папы (мирское имя — Бальтазар Косса) Браччолини внезапно оказался без должности и работы. В 1416 году он отправился на воды в Баден, рядом с Цюрихом, и многое из увиденного там его, праздного наблюдателя, по- настоящему удивило.

«Баден — его название на немецком означает “ванны” вполне процветающий город, расположенный в долине большой быстрой реки, над которой возвышаются очень высокие горы; в шести тысячах шагов от города река впадает в Рейн. Недалеко от города на берегу реки амфитеатром, на четырех уровнях, расположено великолепное сооружение для бани. Его центр занимает огромное пространство, окруженное чудесными постройками, способными принять толпы людей. В каждой постройке свои бани, мыться в них дозволено только тем, кто туда допущен. Одни из этих бань общественные, другие частные, в общей сложности их около тридцати.

Общественные бани, их всего две, со свободным доступом с двух сторон площади, бассейны для всех без разбора, где сходятся женщины, мужчины, дети, девушки в большом количестве.

В этих бассейнах было построено что–то вроде перегородки: они разделяют мужчин и женщин. По–настоящему смешно видеть дряхлых старух вместе с молоденькими девушками, входящими в воду полностью обнаженными, открывая взглядам мужчин все части своего тела. Я часто смеялся над живописным зрелищем такого рода, воскрешая в памяти по контрасту “цветочные игры”[210], и восхищался невинностью людей, которые на это не обращали внимания, не воображали и не говорили ничего плохого.

Что касается бань в частных домах, они очень шикарные и также общие для мужчин и женщин. Их разделяют простые решетки, где вырезаны многочисленные окошечки, благодаря которым можно вместе пить, разговаривать, видеть друг друга и даже касаться, поскольку так принято. Над бассейнами проходят галереи, где устраиваются мужчины, чтобы наблюдать и разговаривать. Всем разрешено приходить в частные бани других, дабы созерцать, беседовать, играть, занимать ум и оставаться там, когда женщины, будучи почти полностью обнаженными, на глазах у всех выходят из воды или входят в нее.

Никакая охрана не следит за входами, ни один вход не запрещен, никого не подозревают в непристойности. В большинстве случаев один и тот же вход используется мужчинами и женщинами, и мужчины видят женщин наполовину, а женщины мужчин — полностью голыми. Мужчины могут быть в нижних штанах до колен, женщины — в полотняных туниках, открытых сверху или сбоку, которые не закрывают ни шеи, ни груди, ни рук, ни плеч. В воде очень часто принимают пищу, расплачиваясь своей входной маркой, здесь же, в воде установлены столы, и у зрителей вошло в привычку присутствовать при этих угощениях <…>.

Со своей стороны, а именно с галереи, я пристально наблюдал за нравами, обычаями, приятностью общения, свободой, даже вольностью образа жизни. Действительно, удивительно видеть, как невинно, как простодушно они живут. Мужья видят, что их жен касаются другие мужчины, и не волнуются, не обращают на это внимания, они видят во всем только хорошее. Даже самые деликатные вещи становятся легкими благодаря их жизненным принципам. Они легко бы приспособились к “Политику” Платона, делая любую вещь общей для всех, поскольку, не зная о его теориях, они с самого начала встали в ряды его последователей. В некоторых банях мужчины тотчас смешиваются с родственницами или другими близкими им женщинами. Они ходят в баню ежедневно, по три или четыре раза, проводя там большую часть времени, и не только моются, но и поют, пьют или танцуют. Они действительно поют в воде под звуки кифары, немного приседая. Очаровательное зрелище являют собой молодые девушки, уже созревшие для брака, в полноте своих форм, с лицом, излучающим достоинство, держащиеся и двигающими как богини. В то время как они поют, их одежды в виде шлейфа держатся на поверхности воды, так что они походят на крылатых Венер».

Описывая далее игры, которые происходят после полудня на большой лужайке, обсаженной деревьями вдоль реки, в частности соревнование по метанию дротиков и танцевальные представления, Поджо Браччолини продолжает: «Я верю, что эти места видели рождение первого человека, это воистину те места, которые евреи называют Эдемом. Именно здесь сад наслаждения. Потому что если наслаждение может сделать жизнь счастливой, то здесь я не вижу отсутствия чего–либо, чтобы достичь совершенного наслаждения во всех отношениях».

Разве тело может быть одновременно незащищенным и чистым? Культурный человек, светский человек теряет, как в сбывшемся сне, все свои литературные, национальные, моральные ориентиры. Его чувство приличия приведено в глубокое замешательство живым зрелищем, в котором смешиваются возраст и пол. Дряхлая старуха не скрывает свои увядшие формы и не вызывает никакого веселья. Молодые люди, практически голые, смотрят друг на друга, но в их глазах нет огня желания. Границы добра и зла незаметно исчезли, и хотя тела соприкасаются, хотя женщины не скрывают ни шеи, ни горла, ни плеч, ни рук (neque… neque… neque…), именно Поджо Браччолини их раздевает взглядом, именно с его губ сходят слова о непристойности и похотливости. Простота и здравомыслие исходят от зрелища, неприличие существует лишь в лексиконе гуманиста. Ему остается только раздеться в свою очередь, чтобы искупаться в источнике юности, который очистит его ум. Он боится, что его будут раздевать взглядом другие? Вспоминается, что красноречие — его ремесло. Может ли интеллектуал подсесть к дамам в бане, не стараясь произвести на них впечатление? Он не знает немецкий? Важно, что он превращается в нездорового зрителя этого сообщества примиренных тел, веселого и не имеющего преступных желаний, поскольку у него есть все. Браччолини мучительно чувствует эту удовлетворенность, которую сам не разделяет. Последняя деталь его беспокойства: сад наслаждения, этот Эдем, находится на севере Альп. Новый социальный договор, основанный на нравах, который призвал к жизни город Платона, кажется реализованным гармонично, без насилия и ревности. У дверей нет охраны, нет ревнивых мужей, какими являются итальянцы. Однако Цюрих находится к северу от цивилизации, к которой принадлежит Поджо. Он телом и душой дитя своей родины, Средиземноморья. С севера он вернул на родину античные рукописи, которые его питали: из Клюни, Кельна, Сен–Галлена. Тринадцать новых речей Цицерона, «Наставления оратору» Квинтилиана и всего Лукреция. В сравнении с родной культурой может ли беспокоить мучительное видение северного рая? Пораженный на минуту грацией, что, возможно, объясняется временным прекращением его карьеры, Поджо вновь берет себя в руки. Он загадочным образом заканчивает эпизод со счастливыми купальщиками, которые предвещают Ренессанс, мускулистую Богоматерь Микеланджело, сопровождаемую атлетическими юношами, и «праздники раздевания» на полотнах от Приматиччо до Кранаха.

В конце Средневековья тело в ванной пробуждает другие отголоски. Ренессанс — не только пространственное видение блаженства, но также глубокое видение внутреннего движения. Наряду с фонтаном юности вечного лета — фонтан вечной жизни. Тело, озаренное удовольствием чувств, вдохновляет и церковную реформу. Именно спасительная вода подсказывает страсбургскому поэту Томасу Мурнеру его «Очистительное путешествие» («Badenfahrt», 1514), аллегорию призыва Христа, озвученного через рожок банщика:

Тогда господь, смилостивившись над нами,

Начал нас учить,

Как мы должны ходить в баню,

Мыться, очищаться, терять всякий стыд

Силой и могуществом его святого имени.

Он это сделал так публично,

Что весь народ это видел.

Никто не мог бы сказать по правде,

Ни сказать, ни пожаловаться,

Что не знал,

Как должно мыться, очищаться,

Очищаться снова в Боге,

Подниматься как новый Адам,

Которого оживляет крещение.

Потому что Бог нам дает в своей милости,

Что ни один первородный грех больше не обременит нас.

Это было совершено Богом так открыто,

Что весь народ это видел.

Это сам Бог позвал нас в баню звуком своей трубы.

На основе этих первых произведений, подкрепленных восхитительными ксилографиями, которые, мы полагаем, распространялись в форме отдельных изображений, развивается лексикон, создавший самые обыденные картины мытья в парильнях. Как если бы воспроизведение простых жестов заставляло прорасти божественное слово. Жизнь тела — совершенное подобие, проявление духовной жизни. Обращение не подразумевает далекие поиски, паломничество на край света. Это обычное действие, озаренное чувством. Каждый раз, когда ты совершаешь этот акт, Христос приближается к тебе. Позволь пригласить тебя в баню, оставь свои пороки, освободись от своих грехов, пробуди свое рвение к добру, по благодари банщика…

Очищение души

die badecur термальное лечение очищение
in das bad laden приглашение в баню откровение
sich selbst unrein признание себя грязным исповедь
sich abziehen раздевание снятие грехов
vor Gott nackent stehen появление голым стыд перед Господом
die fus weschen мытье ног смирение
den leib reiben тереть свое тело слушать исповедь
die haut kratzen скоблить свою кожу покаяние
in bad lecken хлестать себя ветками пробуждать рвение
der badmant сорочка (рубашка) для купания саван
das olbad ванна с маслом крещение и миропомазание
das taglich bad ежедневная ванна месса
das wildbad термальные ванны причащение перед смертью
dem bader dancken поблагодарить банщика благодарение

Сакральная любовь, мирская любовь: тело и вода — символы и вместилище ума. Что такое гуманизм, если не желание примирить видимое и сокровенное?

Между ними двумя — взгляд и все восприятие мира. Прежде чем проявить сдержанность, попытаемся найти в том, что они нам сказали, инструменты восприимчивого сознания.

Чувства и восприятия

Рассматривая сокровенное, мы зависим от способов выражения, и хотя ничто не кажется более постоянным, чем перцептивные функции, наше мироощущение меняется со временем, как и образ жизни, манера чувствовать и мыслить. Признавая невозможность оценки прошлого с современных позиций, необходимо понять, что же было сокровенным в прошедшие времена, или, скорее, оценить трудности подхода.

Зрение

Больше, чем обоняние или вкус, зрение молчаливо признано самым необходимым чувством в качестве свидетеля, расспрашиваемого историей. Чтобы измерить необходимое пространство в пределах досягаемости, человек использует собственное тело. Ладонь, руки, ноги, даже стрела арбалета или лье имеют прямое отношение к телу человека — сеятеля, торговца, воина. За привычной глазу местностью — полем пшеницы, высоко срезанной жнецами, кромкой леса, изгородью, рвом и стеной — расстилаются пространства, непригодные для ведения хозяйства, пустынные, гористые, болотистые. Дефекты зрения, не исправленные ношением очков, приводят к тому, что в описательной литературе панорама появляется с опозданием и сперва символически. Эта близорукость очень хорошо соотносится с приоритетом символического изображения и вызывает жесткое несоответствие между живописным иллюзионизмом и реальным описанием на письме.

Возьмем снова пример пространства. Мы знаем, сколь широко педагогика, иллюстрированная христианством, распространила знаки, богатство смысла которых было понятно всем без всяких представлений о логической организации пространства. Воображение и память позволяли максимальному числу верующих разложить на части, выделить и объединить элементы живописной или скульптурной сцены. Начиная с XIV века получает распространение другой тип фигурного изображения, основанный на свободе движения в пространстве. Жесты, фиктивные перегородки, глубина предполагаемых планов, одним словом — обман зрения, делали из перспективы новую категорию символических образов. То, что мы пытаемся оценить в изображении как эволюцию к реализму в конце Средневековья, является изящной имитацией реальности, удовлетворяющей клиентуру, для которой богатство зиждется на предметах, а мысль сосредотачивается на объединяющем их пространстве. По–настоящему благочестивые, будь они бедными или невеждами, о которых тревожится Жан Жерсон[211], остаются привязаны к осязательным изображениям, символическая власть которых (мы к ним вернемся) усиливается благодаря созерцанию. Это главный вопрос ренессансного спора о мирском и сакральном изображениях, который базировался на материальных и культурных характеристиках восприятия.

Фиксация цвета не меньше, чем восприятие пространства, зависит от приближения сокровенного. С этой точки зрения геральдика, мода на одежду, роспись интерьеров сразу же убедили бы нас, что люди XV века так же имели пристрастие к резким различиям и так же чувствовали нюансы, как и мы. К тому же мы часто забываем, что цвета, добавлявшие шарма произведениям, имели еще и символическое значение, очевидное тогда и скрытое сейчас. Еще более странен контраст между явным реализмом живописи и скульптуры XIV и XV веков и бедностью описательного аппарата в современных текстах.

Жан Фруассар, описывая деревни Арьежа, где он находится при дворе Гастона III де Фуа, говорит о «приятных» холмах и «светлых» реках. Далекий от красочности и натурализма, хронист не имеет иной цели, кроме как показать могущество своего хозяина, основанное на богатых владениях. Зато описывая въезд в Париж Изабеллы Баварской, он задерживается вместе с королевским кортежем на каждой «почетной» остановке, и его перо сверкает от красного, голубого и золотого. Но цвет присутствует здесь только для того, чтобы, пользуясь его символикой, засвидетельствовать почести, воздаваемые монархии парижскими буржуа.

Мы долго бы искали в исторической литературе конца Средневековья описательные характеристики, достойные альпийских акварелей Альбрехта Дюрера, первых пейзажей в истории западного искусства, лишенных всякого подтекста и «полезности». Символическая условность, окрашенная как пурпурная роза, уступает место живой реальности только в редких эмоциональных текстах, где пейзаж необходим как обрамление восстановленного в памяти происшествия. Это — Фонтан Воклюза, который вдохновляет среди ночи Петрарку тревожным очарованием своих черных вод; дикие и безлюдные кадорские леса, где Карл IV едва не сгинул вместе со своей армией; синайская пустыня, в которой было суждено погибнуть монаху Феликсу Фаберу, прельщенному ее бескрайностью.

Как видно, нескольких ночных и тревожных сцен достаточно для краткого очерка. Ничего похожего на дневники путешествий XIX века. Даже паломники с Востока, более открытые экзотическим впечатлениям, пришедшие увидеть, иногда со слезами на глазах, библейские места, так часто воскрешаемые воображением, ограничиваются подтверждением читателям достоверности информации, которую они получили перед отъездом. Из этого не следует, что они оставались равнодушными к местному колориту, просто у них еще не было необходимого описательного аппарата, а из пяти чувств зрение — не самый восприимчивый орган.

Другие чувства

В действительности в тех же описаниях путешественники охотно задерживаются на садах Святой земли, где, как им кажется, созданы все условия для наслаждения, некие врата рая. Пение птиц, шум источников, ароматы растений околдовывают рассудок рыцарей, горожан и священнослужителей, прибывших вкусить прелести Востока. В самой Европе огороженный сад позволяет вельможам, влюбленным, эстетам в интимной обстановке ощутить праздник чувств, сравнимый с удовольствием от полифонической музыки или от смешанного вкуса еды, кислого и сладкого. В менее богатой среде, судя по описаниям приносимых кушаний, разнообразию приправ, пристрастию к срезанным цветам, наличию птиц в клетке, столько же признаков наслаждения жизнью. В мире, менее лишенном эмоций и менее однообразном, чем сегодняшний, обоняние, слух и вкус, безусловно, играли важнейшую роль в определении осязательного счастья, как реального, так и воображаемого. Чтобы выразить в текстах и картинах состояние благодати, блаженства, их авторы охотнее прибегают к гармоничным звукам и неуловимым ароматам, чем к ангельским видениям. Монахиня–мистик Маргарита Эбнер с невыразимым упоением описывает Божественное присутствие в клиросе церкви, которое проявлялось сладким дуновением воздуха и чудесным запахом.

Напротив, невыносимые запахи определяли социальные границы и контуры ксенофобии. Зловоние жестко привязывалось к некоторым занятиям, разграничивая части города, замыкая группы населения в их своеобразии. Монах Феликс Фабер, который, как мы видели, страдает от тесноты, возвращаясь на галере из паломничества в Святую землю, в банях Газы озабочен тем, чтобы отличить мусульман и евреев по запаху, тогда как христиане, говорит он, не пахнут плохо. Среди общих фраз, которые обычно пишут про немцев итальянцы, упоминается о плохом запахе, царствовавшем в землях Империи, который ее жители независимо от статуса переносили с собой. Кампано, гуманист, отправленный с миссией на имперский сейм в Ратисбон в 1471 году, вспоминает о постоянном зловонном запахе: иностранцу, чтобы от него избавиться, по возвращении домой приходится мыться пять и даже семь раз. Помимо полемического или надуманного преувеличения очень возможно, что вкусовые пристрастия жестко определялись повседневными запахами культурных границ. География запахов Андреаса Зигфрида — не только забавное изобретение серьезного экономиста.

Ничего удивительного, что разнообразие шумов, порожденное теснотой, ощущалось монахом, привыкшим к тишине своего монастыря, как невыносимое бедствие. Феликс Фабер действительно анализировал по отдельности все неприятности коллективного путешествия, на которое были обречены паломники, и шум был одной из них. Обычно естественные сильные шумы рассматривались как предзнаменование каких–либо плохих событий, например смерти владыки или прихода дьявола. В ночь, когда умер Джан Галеацо Висконти, ураган и страшный ливень, согласно флорентийскому историку Горо Дати, возвестили, что его душа летит в ад. И в легендах о колодце святого Патрика, ирландском входе в круги ада, храбрый рыцарь, чтобы попасть туда, должен вынести неудержимые ветра, омерзительные крики и вопли чертей такой силы, «что все реки мира вместе взятые не смогли бы сделать больше»…

Таким образом, идет ли речь о блаженстве или о самых невыносимых ситуациях, совокупность чувств затронута захватывающими впечатлениями внешнего мира, мира, где души шелестят среди живых, где красные и синие ангелы Фуке обнимают Богоматерь с Младенцем и где даже пустыни заполонены демонами, ищущими добычу.

Выражение чувств

Перед лицом реальности человек старается обуздать свои чувства. Правила воспитания, примеры для подражания, «королевские зеркала» отделяют то, что сводится к публичному, от того, что выражается только частным образом.

Стыдливость запрещает слишком много говорить о своем счастье или распространяться о своей печали. Людвиг фон Дисбах, рассказывая о смерти своей жены, отмечает, что он отпустил слуг, чтобы остаться наедине с умирающей, дабы ухаживать и присматривать за ней. Анна Бретонская, узнав в одиннадцать часов вечера о смерти в Амбуазе Карла VIII, удалилась в свои покои и никого к себе не пускала. Назавтра она получила соболезнования от кардинала Брисонне, ничего ему не ответила и заперлась почти на сутки. Конечно, невозможно отделить в этом уединении степень горя от ухода в себя и политических размышлений. По крайней мере, оно свидетельствует о желании держать ответ только перед собой и, возможно, перед Богом.

Однако некоторые отцы доверили бумаге взволнованное выражение своих чувств после смерти детей. Лукас Рем из Аугсбурга записывает в своем дневнике молитвы об умерших родных, отмечает такие близкие ему черты внешности рано ушедших детей: вот этот мальчик с черными глазами, умерший от слабости после двадцати недель болезни, «самое прискорбное зрелище, которое я видел в жизни». Джованни Конверсини из Равенны сокрушается, что стыдливость «мешает ему выразить горе, сжимающее его сердце». Более многословный и очень взволнованный Джованни ди Паголо Морелли из Флоренции после рассказа о смерти своего сына Альберто добавляет: «Прошли месяцы со времени его кончины, но ни я, ни его мать не можем его забыть. Мы беспрестанно видим его образ перед глазами, мы вспоминаем все обстоятельства и ситуации, его слова и поступки, видим его днем, ночью, за завтраком, за обедом, в доме и снаружи, спящим или бодрствующим, на нашей вилле или во Флоренции. Что бы мы ни делали, это нож, который вонзается нам в сердце». И дальше: «Более года я не могу войти в эту спальню по причине крайнего горя».

Сдержанность

Место уединения

«Комната раздумий». Помимо картезианских монастырей и мест добровольного заточения существует мирской обычай уединения, который предполагает желание и возможность остаться наедине с собой. «Комната за прилавком» Монтеня продолжает традицию «отдельных спален», где в конце Средневековья охотно запираются поэты, гуманисты и богомольцы.

По существу, речь идет прежде всего о месте для работы и размышлений, studiolo на итальянском. Карпаччо и Дюрер как такую же интимную и уединенную комнату представили келью, где творил святой Иеремия. Мы видели, что эта комната стала привычным помещением в частных жилищах на севере Альп. Studiolo также обозначает комнату для игр, запирающуюся на ключ, куда маленький Конрад фон Вайнсберг из Кельна перенес свои сокровища и где он изображал священника перед жертвенником судьбы.

Как пишет Данте в «Новой жизни», он заперся в спальне, чтобы никто не слышал его стенаний. Петрарка, читая в своей комнате «Исповедь» святого Августина, лил слезы, хватался за голову, заламывал руки, настолько он сочувствовал страданиям своего кумира; ему не хотелось в этой ситуации обременять себя свидетелями. Тем более духовному уединению благоприятствует тишина отдаленного места. Устав братьев общей жизни, каноников Виндесхейма, рекомендует «отделиться от мира, чтобы сильнее обратить свое сердце к Богу».

«Уединение» может обозначать одновременно и место, где человек остается один, и желание отказаться от мира. В отличие от Датини, торговца из Прато, который не решается следовать увещеваниям жены и друзей подумать наконец о своей душе, «совершенный купец», каким его видит Бенедетто Котрульи в своем трактате — практическом наставлении торговцу, закрывает расходные книги и, уединившись в своем сельском доме, проводит время, которое ему осталось жить, готовясь к спасению души.

Наконец, в духовном смысле уединение определяется как восхождение к вершине, месту символическому и сокровенному. Поднявшись на Мон–Ванту, Петрарка проникся убедительной значимостью своего поступка, который позволил ему одновременно размышлять над событиями прожитой жизни и приблизиться к вечному. Как пишет Людольф фон Зюдхейм, «только поднимаясь в воздух, человек по–настоящему меняется». Тогда уединение становится «молчаливой крепостью», где человек, полностью очистив ее, может принимать Иисуса Христа. Среди всех определений души, предлагаемых Майстером Экхартом в своих «Проповедях», одним из самых удивительных является сравнение с укрепленным замком: «Этот маленький укрепленный замок так возвышается над всякой формой и всяким могуществом, что только Бог может когда–нибудь проникнуть в него своим взглядом. И поскольку он един и естественен, он входит в это единство, которое я называю маленьким укрепленным замком души».

На этом последнем этапе уединения в себе не нужно искать отдельную комнату, «верхнюю комнату Писания», в идеальном месте, она в каждом из нас, если мы сумеем ее воздвигнуть и найти там приют. Подняться в себя и закрыть двери в мир — это создать «сокровенную тишину души», как говорила мистическая писательница Мехтильда Магдебургская. Тогда даже если «мы бодрствуем или спим, сидим, едим и пьем, даже среди тысячи других можно оставаться наедине с Христом» (Ж. Момбэр).

Безусловно, эта высшая форма уединения не была в XV веке более достижима всеми сердцами, чем во всякую другую эпоху. Карл Орлеанский, обладавший обширной философской и теологической библиотекой, не преодолел этап самопознания в «комнате раздумий», где он предавался грустным размышлениям. Но многие авторы XIV и XV веков дали пример самоанализа, даже когда он ограничивался завещательными формулами. Они смотрели на будущее с искренней и горячей тревогой. Об этом свидетельствуют возрождение в XV веке аскетических орденов, успех благочестивых братств, самые красочные аспекты проповедей нищенствующих и особенно изобилие личных проявлений набожности.

Тренировка памяти. Очевидно, что эти умонастроения были усилены воспитанием самообладания. Обучение дисциплине начинается с молчания, вмененного школьникам и рассматриваемого как элемент, формирующий в той же степени, что и азбука. В начале XVI века золотых и серебряных дел мастер из Франконии в детских воспоминаниях помещает рядом выражения «stille sitzen» (сидеть в тишине) и «buchstabieren» (изучать буквы). Тишина генерирует структуру мыслей, если она контролирует память. Память развивается благодаря визуальной технике и привычке делать краткие выводы.

О мощи и точности памяти людей средневекового тысячелетия, когда из–за того, что книги были редки, создавались и передавались умозрительные образы, в особенности религиозные, свидетельствует множество документальных примеров не только в просвещенных слоях, где память является одним из элементов кумулятивной культуры, но и в народной среде, как показывает юридическая практика свидетельских показаний. Самые индивидуальные аспекты частной жизни, которые составляют личность, основаны на круговороте памяти, где приобретенные элементы, продукты знания или опыта, добавляются к устным традициям социальной группы. Кажется, что семейная память не превышает трех поколений. С течением времени о прошлом великих людей судят по архивам, традициям и легендам. Однако индивидуальная память способна с потрясающей убедительностью оживить события, даже слова, сказанные четверть века назад. Петрарка, включив в «Rerum vulgarium fragmenta» (букв. «Фрагменты [стихов] на итальянские темы») ежедневную хронику своих деяний, может написать: «В эту пятницу, 19 мая 1368 года, имея бессонницу, я поднялся, потому что мне вспомнилось очень давнее событие, более чем двадцатипятилетней давности <…>». Еще более поразительны показания перед судьей–инквизитором Беатрис де Планисоль, владелицы Монтайю, которая воскрешает в памяти факт, произошедший двадцать шесть лет назад, в августе. Или показание бедной работницы из Дуэ, процитировавшей после смерти могущественного и грозного торговца суконными товарами Йехана Боинброка глумливые слова, адресованные деловым человеком ее молодой матери тридцатью годами ранее.

Мир сознания

В обществах, где умение писать оставалось прерогативой властной и ученой элиты, тренировать память было необходимо. С начала XIV века техника печатания, способствуя распространению изображений, часто сопровождавших тексты, заставляла циркулировать по всей Европе эти стимуляторы памяти. Изображение действительно укрепляет воспоминания, которые религиозная педагогика умела использовать самым разумным образом.

Приемы благочестия. Мы видели, что собственные заметки, оставленные Петраркой на полях горячо любимых книг, воздействовали на него как сигналы, включавшие механизмы памяти, оживляя раны и слезы. Эти простые записи свидетельствуют о распространенной в Средние века привычке мыслить достаточно широко. Так, на оттиске XIV века (Италия) изображена Богоматерь после Вознесения Христа — погруженная в себя, размышляющая о тайне только что совершившегося спасения. Рядом со скорбным ликом Богоматери художник повторил эпизоды этой истории в хронологическом порядке, используя знаки, очень близкие к идеограммам и ребусам, сопровождавшим краткие легенды. Осел и вол напоминают о яслях, меч и копье, поставленные между деревьями, — о Гефсиманском саде, следы двух ног на холме — о Вознесении. Размышлять над жизнью Христа, как Мария, которая «снова переживает все эти события в своем сердце», — это вспоминать в порядке, указанном графической канвой, некоторые хорошо известные эпизоды Нового Завета и посредством сознания воскрешать набожность.

Выражение сокровенных чувств, обостренных памятью, с другой стороны, стимулировалось монотонным звуком и «опьяняющим» чтением тихим голосом, этим шепотом молитв или исповеди, «голосом души», рекомендованным Латеранским собором 1215 года. Оно также стимулировалось техникой считаемых повторений, которые принадлежат к самым древним формам религиозной практики, поскольку жемчужная нить, предшественница четок, засвидетельствована в IV веке. Включение «Отче наш» после десяти молитв «Аве Мария», изобретение монаха картезианского монастыря (Кельн, начало XV века), стало этапом сложного процесса, тесно связавшего «Аве Мария» с пятнадцатью евангельскими событиями, так называемыми тайнами. Сжатые формулы, clausulaey которые стремились скорее упрятать медитацию в круг четок, нежели позволить ей скитаться и, быть может, потеряться, способствовали развитию в конце Средневековья своего рода «благочестивой бухгалтерии». Она отчасти вырабатывала автоматизм произнесения молитв (иногда подвергавшийся критике), не умаляя при этом подвижнических намерений молящихся. Это связывали с активизацией ритуальных действий. Так, количество заказанных по завещательным распоряжениям месс доходило до тысячи. В действительности из–за формальных повторов подсчет 5500 ран Христа или 1000 кровавых шагов по Крестному пути позволяет выделить время неизмеримых страданий и приковать до головокружения взгляд верующего к таинству Страстей Христовых.

Личные чувства хронистов конца Средневековья часто связывали с местами, воскрешавшими приятные или трагические воспоминания. Так и религиозные доктрины нищенствующих орденов, заботящиеся о спасении как можно большего числа лиц, акцентировали внимание на связующих предметах: четках (широко распространившихся благодаря популярности в Европе братства, созданного в Кельне в 1474 году), мощах, частных коллекциях (собирание которых иногда доходило до сумасшествия), благочестивых изображениях (созерцая которые предавались размышлениям в интимной обстановке) и рукописных молитвах (которые носили с собой). В этом отношении археологические находки, обнаруженные под деревянной обшивкой стен Венхаузена, цистерцианской церкви в Люнебурге, самым ощутимым образом проливают свет на проявления личного благочестия в конце XIII века. Наряду с булавками, ножами, очками в деревянных или кожаных оправах, найденными под креслами каноников, были извлечены на свет изображения, выпавшие из молитвенников или одежды, раскрашенные гравюры на дереве, рельефная бумага в свинцовых формах, маленькие свертки с костями и остатками шелка, свидетельствующие об обычае хранить мощи. К предметам такого рода принадлежит чернильный эскиз схематического распятия, который Дюрер носил при себе и который никак не претендует на художественное произведение.

Какие знаки и изображения воспроизводили наиболее часто? Нет никакого сомнения, что в конце Средневековья приоритет отдавался изображениям или аллюзиям, говорящим о человечности Христа и его страданиях больше, чем о его божественной природе. При очень немногословном характере знака созерцание страданий Иисуса и сочувствие верующих пробуждались аллюзией к орудиям (кнут) или предметам (факелы с Масличной горы), помещенным, согласно библейскому рассказу, на пути, который ведет к «страсти» креста.

К этой предметной области принадлежит воспроизведение пяти ран Христа, которые в обществе, привычном к геральдическим знакам, предстают в виде мистического герба Сына человеческого, где в центре изображения одновременно тривиальные и священные предметы: розги, гвозди, губка, лестница, зияющая рана в боку Всевышнего — величие образа, как на мандорле, подчеркивается фоном.

«Безмерное желание божественного», о котором говорил Люсьен Февр и которое Эммануэль Ле Руа Ладюри резюмирует жесткой формулировкой: «Они любят Христа кровоточащим», снова препровождает нас к телесному реализму тела Имитируемого Иисуса Христа. Имитировать, копировать — это не значит принимать общую линию поведения, которая несовершенно воспроизводит образ действий совершенной модели. Самые ревностные христиане — те, что объединены в благочестивые братства, и те, что одиноки в своих духовных упражнениях, — оживляют каждый эпизод «страстей» наиболее убедительным для тела и сознания способом. «Беспрестанно помнить» (frequenter in mente), говорит Г. Гроот; приготовлять себя «набожными излияниями» (perpias affectiones), гласит глава о мессе из устава братьев христианской жизни; «медленно и со слезами взирать», наставляет святой Бонавентура в трактате об обучении послушников. Вот те нормы, в которые должно укладываться благочестие.

«Мы созерцаем, — пишет Бонавентура, — кровавый пот, удары по лицу, неистовство кнута, терновый венец, насмешки и плевки, вбивание гвоздей в ладони и ступни, сооружение креста, искаженное лицо, бескровные губы, горечь губки, поникшую голову, жестокую смерть <…>». Набожность призвана детализировать все этапы мук, выявлять в замедленном темпе знаки и последствия смерти, переживать мыслями и телом отвратительную агонию, ниспосланную спасителю мира.

Сформированный посредством памяти и волнения, взгляд, которым современники смотрели на холсты, представляющиеся нам прежде всего прекрасными произведениями живописи, напоминает о двузначности оригинального религиозного искусства XV века. Так, «Снятие с креста» Рогира ван дер Вейдена, написанное по заказу арбалетчиков Лёвена, поместивших холст в алтарь часовни своей гильдии, приурочено к конкретному моменту истории «страстей», воссозданному иллюзией положения. Это потрясающее художественное повествование, распространяемое в ту пору на скромных листках, содержит двойной образ сдержанного сострадания: бледное и измученное тело мертвого Христа, Дева Мария, лишившаяся сознания. Другой, еще более тонкий пример — «Мадонна» Джованни Беллини, хранящаяся в венецианской академии: на картине изображена обожающая Богоматерь, которая не может не знать судьбы Божественного Младенца, лежащего на ее вытянутых и негнущихся руках. Эти примеры свидетельствуют, что изображение в алтаре и изображение индивидуальной набожности необязательно разъединены, что литургия и личная молитва не всегда противоречат друг другу. Восприятие священного и воздействие знаков постепенны: величайшая замкнутость совместима с публичной демонстрацией набожности.

Молитва. Согласно мистической теологии канцлера Парижского университета Жана Жерсона, всё есть молитва, когда самый покорный верующий с самым простодушным рассудком (etiamsi sit muliercula vel ydiota) соблюдает религиозные обряды, не размышляя о духовном подъеме. Христианин может сделать предметом своей молитвы любое увиденное зрелище. Личная набожность, укоренившаяся в постоянной покорности, означает готовность к приходу Святого духа. Молитва, пишет Жерсон, — это «цепь, которая позволяет кораблю приблизиться к берегу, не приближая к нему берег». Размышление, основанное на приучении памяти, и тренировка чувствительности, более широко распространившиеся в конце Средневековья, чем мы это подозреваем, ведут к созерцанию. Если судить об этом по сохранившимся в европейских архивах тысячам разнообразных рукописных молитв, сотни из которых буквально пропитаны волнующей непосредственностью, можно считать, что традиция молитвы, то есть ведения сокровенного разговора с высшей силой, наложила глубокий отпечаток на самые тайные аспекты частной жизни в XIV и XV веках.

Как и в случае изображений, речь не идет о радикальном противопоставлении официальной молитвы, литургии, и личной, сокровенной молитвы. Наряду с большими текстами из псалтыри, знаменитыми молитвами, приписываемыми Отцам Церкви и мистикам, распространенными в неисчислимых рукописных и печатных копиях, существовало чрезвычайное разнообразие молитв, составленных, собранных, произносимых по каждому случаю повседневной жизни. Конечно, отмечается чрезмерное количество молитв, обращенных к Деве Марии. Это феномен моды, который меняется от поколения к поколению и от области к области, призывая различных заступников, но не изменяя текста молитв. Тем не менее сохранившиеся молитвы, написанные для праздников, дней недели, помощи в решениях, благодарения после испытания, часто оставляли полную свободу выражения личных чувств. Наряду с ежедневно перелистываемыми часословами, собраниями рукописных копий, где молитвы соседствуют с рецептами и записками, сохранились молитвы, написанные на свитках пергамента, зашитые в одежду, закрытые в маленьких ящичках, что подтверждает предохранительную роль этих материальных свидетельств связи между человеком и незримым.

Экстаз. Дистанция между размышлением и молитвой не слишком ярко выражена. И то и другое — средство доступа к более обширной, более высокой и более светлой реальности: мир духа приоткрывается миру сознания благодаря видению. Даже если речь идет только о крайнем проявлении духовной жизни, то и здесь мистицизм конца Средневековья имел по всей Европе такой резонанс, что перестал быть маргинальным направлением. Если мистицизм определяется как подавление самого себя ради того, чтобы уступить место Богу здесь, на земле, то автобиографические рассказы или «откровения» — от испытанного и описанного опыта до невыразимого, несказанного — свидетельствуют о личных встречах с потусторонним миром, пережитых мужчинами и особенно женщинами. В своих диалогах с Христом монашенка Маргарита Эбнер получала ответы, которые «невозможно переписать согласно правде этого мира, поскольку чем больше снисходит благодать, тем менее возможно выразить ее в мыслях». Эти экстатические проявления определялись с XIII века в немецком мире выражением «kunst», то есть умение (скорее мастерство и подготовленность, чем состояние). Они были предметом психологического, психоаналитического и клинического анализов, в которых внимание справедливо акцентировалось на телесных аспектах пережитого опыта. Но никакая упрощенная интерпретация глубоко личных ощущений, описанных мистиками, не может отнять чистую и мучительную правду любви, божественной в их понимании.

Видения Маргариты Эбнер, монашенки из Медингена, умершей после долгих лет страданий в 1351 году, сопровождались возбуждением или параличом. В возбужденном состоянии она слышала музыку, видела светящиеся очертания и бессознательно бормотала на непонятном языке: «Когда я начинала “Отче наш”, мое сердце охватывала благодать, и я не знала, куда она меня увлекает; иногда не способная молиться, я оставалась в божественной радости первого часа заутрени; иногда мне открывалась дорога, откуда приходило слово (Rede); иногда меня поднимало, и я больше не касалась земли <…>».

Сострадание Крестным мукам, позднее лишь произнесение имени Иисуса вызывали все более часто повторяющиеся паралич конечностей и потерю речи — каталепсию, которую сама Маргарита называет «swige», то есть молчание. Мы находимся здесь у самой границы благочестивой жизни с восхитительно постоянным сюжетом, описывающим этапы пожирающего огня. Упорство в свидетельствовании приключения, которое воспламеняет жизнь женщин Средних веков, дало нам самые непринужденные и поразительные страницы написанной ими сентиментальной или любовной литературы.

Христос — это божественный ребенок, который блуждает в конце XIV века в галереях женских монастырей. «Кто твой отец?» — «Отче наш!» — отвечает ребенок, исчезая. Монашенка из Адельсхаузена не прекращала в течение многих лет стонать днем и ночью, безутешная от того, что больше не видит маленького ребенка, которого она однажды встретила. Более счастливая Умилиана деи Черки долго хранит ослепительное воспоминание встречи с bambino. Неистовая Агнесса Монтепульчианская отказывается вернуть Богоматери малыша, который был доверен ей на один час. От этого приключения у нее сохранился маленький крестик, который ребенок носил на шее. Повышенное внимание к симулякрам реальности — к деревянным или гипсовым изображениям или к воображаемым детям, — содействующее отождествлению себя с Богоматерью, берет начало в религиозном обучении, основанном на сопричастности к библейской истории. Визуальный контакт со священными изображениями, усиленный воображением, перерастает в состояние фрустрации. У Маргариты Эбнер в спальне стояла колыбель, в которой она качала младенца Иисуса, отказывавшегося спать, если она брала его на руки.

Чаще Христос предстает божественным женихом. Адель из Бризаха говорит о «союзе с Богом, который приходит ее целовать». Кристина Эбнер прижимается к Христу «как воск, в который вдавливается печать». Адель Лангманн видит Христа входящим в свою келью и дающим ей съесть кусок плоти («Это тело мое…»). Маргарита Эбнер видит Иисуса Христа, склонившегося над ней и готового сжать ее в объятиях. Она покоится на его груди, как апостол Иоанн, и питается им. Эти страстные сцены очень далеки от изящных и целомудренных картин мистической свадьбы святой Екатерины, выполненных Рафаэлем или Перуджино для публики, которая не приняла бы столь волнующие изображения.

Стремления и видения мистиков не оставались без вопросов об их происхождении. Маргарита Эбнер прекрасно знает, что дьявол имеет привычку представать как ангел света: «Внезапно, — пишет она, — все во мне становится мрачным, и я против воли прихожу к сомнению в вере». Только усиление физических страданий возвращает ей уверенность в спасении. Для Роберта из Узеса сомнение невозможно; с наступлением сумерек он действительно подвержен приступам уныния: «Сатана хотел ввести меня в заблуждение, — писал он, — являясь мне под видом господа нашего Иисуса Христа».

Разреженный воздух, в котором двигаются мистики, придает форму реальному присутствию божественного и позволяет им обнаруживать сокровенные знаки истинности их видений.

Видеть незримое

Другие люди, значительные или неизвестные, рассказали, письменно или устно, о своей способности иногда видеть незримое во всех формах, которые продлевают или расщепляют реальность: это мрачные или светлые видения сна, кошмары, загадочные встречи, краткие контакты с привидениями и мертвыми.

Видение и страх. Некоторые из видений вписываются в античную традицию пророческих сновидений, но в силу литературного и политического характера они не имеют ценности свидетельства о сокровенном. Однако их форма богата сведениями о мысленных образах и умозрительных представлениях. У будущего императора Карла IV, разбуженного глубокой ночью в своей палатке около Пармы божественным ангелом, идентификация посланца, которого он называет «повелитель» (Herr), не вызывает никаких сомнений, так же как и полет над обширным пространством, который он совершает, будучи удерживаемым за волосы, и крайняя усталость после пробуждении из–за преодоленных по воздуху огромных расстояний.

Граф фон Циммерн, согласно семейной хронике, стал свидетелем и действующим лицом невероятного происшествия, которое исходит от легендарного благочестия. Потерявшись в лесу, он внезапно увидел перед собой молчаливую человеческую фигуру, посланную открыть ему тайну. «Поскольку он говорил о Боге, граф согласился поехать верхом позади него». Он увидел волшебный замок, обитатели которого ведут в тишине нескончаемый пир, — удачный пассаж из литературы о волшебствах. Потом пейзаж и фигура исчезли, и внезапно, распространяя запах серы и наполняя воздух криками, разверзлась преисподня. Фон Циммерн, пришедший в ужас от присутствия при вечном наказании, наложенном на его покойного дядю, тотчас решает построить часовню в знак покаяния, но друзья с трудом узнают его, «настолько побелели его волосы и борода». Литература? Не исключено. Возможно, ужас графа и конкретные детали повествования являются отправной точкой рассказа.

В другом рассказе, извлеченном из автобиографии Буркарда Цинка, жителя Аугсбурга, описан похожий страх, но еще более необычный, поскольку повествование лишено морализаторской функции и литературной цели. Проезжая через незнакомые леса Венгрии, автор пристроился в след двум всадникам; внезапно эти всадники исчезли и путь преградили грозные кабаны, за которыми высился мрачный замок. Едва он призвал в помощь Бога, как замок исчез и в сумерках вновь проявилась дорога, которая позволила ему избежать опасности: «Я понял тогда, что был обманут и что я следовал за призраками, ехавшими верхом позади двух человек в лесу <…>. Когда я воззвал к Богу и перекрестился, все, что было видением, исчезло».

Присутствие дьявола обнаруживается даже в закрытом и охраняемом помещении. Так, Карл IV включил в политический и военный рассказ о годах своей юности необычный случай: ночью нечистая сила расхаживает по дому (слышен шум шагов), швыряет кубки с вином на пол. Вещественное доказательство, найденное на заре на полу, относит рассказ к категории необъяснимых страхов. Дьявол, никогда не называемый, — это прилив крови к лицу, паническое биение сердца, которые в местах уединенных, враждебных или закрытых резко усиливаются и вызывают внезапные иллюзии и непостижимые образы.

Эта смутная тревога, которая иногда превращается в страх, помогает понять двойственный облик средневекового дьявола: нереалистичные черты его внешнего вида у тех, кто с ним не встретился, и гнетущую неопределенность его реального облика у тех, кто одолеваем им. Изучив тексты, которые описывают его вмешательство в повседневную жизнь мужчин и женщин конца Средневековья, мы констатируем, что демон каждый раз, когда он узнан, то есть когда он исчезает, принимает самый обычный облик. Физические изменения (преждевременное старение, оцепенение, истерика), вызванные его присутствием, реальны. Безусловно, существует субъективный опыт присутствия зла, но, как часто можно заметить, самые страшные демоны — это демоны внутренние.

Реальное и истинное. Люди конца Средневековья видят незримое, окруженные силами света и тьмы, которые с божьего разрешения иногда являются им, вводя их в заблуждение, и побуждают до последнего вздоха выбирать между добром и злом, толпясь в спальнях умирающих.

Просвещенные и невежды, которых разделяет все, кроме страха, дворяне и вилланы, которых ухмыляющаяся смерть сжимает в объятиях с одинаковой силой, вместе пересекают мир, еще наполненный и шумящий, где даже в самых совершенных очках нельзя провести четкую границу между реальным и истинным.

Арманда Рив из Монтайю была уверена, что «души имеют плоть, кости и все члены», поскольку часто их встречала. Спустя несколько поколений рыцарь Жорж Венгерец спрашивал у ангела, который перенес его в чистилище, имеют ли тела святые. Само незримое укоренено в телесном, сообщество мертвых и духов удлиняет свою земную жизнь, иногда соприкасаясь с живыми. Все избранные однажды соберутся в блаженном покое обители господа — духовном domus рая, где предполагается иерархическая структура человеческого общества.

Но с XIV века приближается наступление новых времен, когда люди, самоутверждаясь, будут озабочены увековечиванием своего облика и памяти о себе в этом мире. Значительные перемещения людей, источником которых были городские сообщества Запада, заставляют беспрестанно раздвигать границы знакомого мира и небесные колонны, создавая вокруг человеческой фигуры геометрическое неуловимое пространство, оставляя смиренным слезы, легковерие и изумление.

Бросим последний взгляд на эти слишком материальные предметы, документы и картины, письма и хроники, скромные или величественные изображения, перелистываемые часословы, нотариальные реестры, прерванные смертью, остатки одежды, недолговечные и неясные следы, оставленные без комментариев. Никакое чтение, никакое заключение не кажется бесспорным и окончательным, поскольку поиск следов сокровенного далеко не окончен.

Загрузка...