Глава 29. Обзор современной философии

В этой главе мы вкратце рассмотрим ряд направлений современной философии, а именно некоторые особенности логического позитивизма и аналитической философии (Поппер, Кун и Витгенштейн), феноменологии и экзистенциализма. Мы затронем философию Ролза и вопрос о справедливости, а также философские дискуссии вокруг проблем социального признания (recognition) и идентичности. Напомним, что такие философские школы, как томизм, марксизм и прагматизм, уже рассматривались в предыдущих главах.

Вообще не следует забывать, что все ранее существовавшие крупные философские направления продолжают развиваться и в наши дни. Платонизм, аристотелизм, томизм, спинозизм, кантианство и т. п. являются направлениями и современной философии. Поэтому понять современные дискуссии и споры споры можно, лишь имея соответствующие знания по истории философии.

Логический позитивизм

В период между первой и второй мировыми войнами были выдвинуты новые философские идеи. Многие из них были стимулированы развитием неклассической физики и стали предметом серьезного эпистемологического анализа со стороны логического позитивизма. Новая жизненная ситуация, возникшая в сложном, основанном на науке обществе, осмысливалась не только развивающимися социальными науками (см. Гл. 27), но и философскими «школами» типа экзистенциализма и «критической теории» (Адорно, Маркузе).

Вначале остановимся на логическом позитивизме. Это направление может рассматриваться как развитие наследия британского эмпирицизма и философии Просвещения. В то же время оно является своего рода философским ответом на проблемы современной науки. Наконец, оно представляет собой реакцию на возникновение в 1920–1930-х гг. тоталитарных и отчасти иррациональных идеологий (в частности, нацизма).

Сейчас мало кто придерживается позиций ортодоксального логического позитивизма. Но он сыграл важную роль, подчеркивая непреходящую важность здравых и аргументативных аспектов философской деятельности, а также критикуя концептуальную туманность и развращающую риторику.

В период после второй мировой войны развитие логического позитивизма привело к возникновению различных типов философии науки, акцентирующих внимание либо на логике и формальных языках науки, либо на более содержательном концептуальном анализе науки.

Для классического британского эмпирицизма, от Локка до Юма, основной исходной точкой были в основном чувственные ощущения. В этом смысле он опирался на психологию. В XX столетии, главным образом в период между мировыми войнами, возникает так называемый логический эмпирицизм, или логический позитивизм. Он был довольно тесно связан с лингвистикой и преимущественно занимался методологическими вопросами, то есть вопросами о том, как может быть обосновано знание или как при сопоставлении с опытом усилить или ослабить наши утверждения о реальности. Мы можем рассматривать логический позитивизм как результат синтеза классического эмпирицизма и современной формальной логики. Он обращался частично к логической структуре языка (синтаксису) и частично к методологической верификации знания. Само название «логический позитивизм» указывает на поворот от психологии к языку и методологии[424].


Ключевой фигурой в создании современной математической логики был немецкий математик и философ Готлоб Фреге (Gottlob Frege, 1848–1925). К его известным работам по философии языка принадлежит труд О смысле и значении (Über Sinn und Bedeutung, 1892). Одним из наиболее влиятельных логиков в современной философии является американец Уиллард ван Орман Куайн (Willard van Orman Quine, 1908)[425].


Первоначально термин «логический позитивизм» использовался для обозначения группы ориентирующихся на науку философов, которые жили в Вене в 1920–1930-е гг. (Венский кружок). Она включала таких философов, как Мориц Шлик (Moritz Schlick, 1882–1936, Отто Нейрат (Otto Neurath, 1882–1945) и Рудольф Карнап (Rudolf Carnap, 1891–1970). В эту группу входили и другие немецкоязычные философы (в частности, Карл Гемпель, Carl Hempel, 1905–1998, и Ганс Рейхенбах, Hans Reichenbach, 1891–1953).

Логических позитивистов объединяло их дистанцирование от спекулятивной философии. Время метафизики давно прошло! То, на что мы должны опираться, это логика (включая математику) и эмпирические науки с физикой в качестве образца. Поэтому логические позитивисты единственной философией признавали лишь аналитическую философию науки в том виде, в каком они ее разрабатывали.

Похожее критическое отношение к традиционной философии характеризовало и британскую философию того времени. Отчасти она являлась концептуальной критикой, основанной на обыденном языке (Джордж Эдуард Мур, George Edward Moore, 1873–1958). Отчасти же использовала логические формальные методы, как это делали Бертран Рассел (Bertrand Russel, 1872–1970) и Алфред Уайтхед (Alfred North Whitehead, 1861–1947), завершившие в 1910 г. известный труд по математической логике Principia Mathematica.

В течение некоторого времени Рассел был одним из видных британских защитников логического позитивизма. (Другим был Алфред Джулиус Айер, Alfred Jules Ayer, 1910–1989)[426]. Рассел отстаивал тезис о взаимно-однозначном соответствии языка и действительности. Язык состоит частично из атомарных словесных (вербальных) выражений, которые соотносятся с атомарными фактами, и частично из логических взаимосвязей между этими словесными выражениями. Причем логические связи описываются формальной логикой. Рассмотрим, например, слова «кот» и «циновка». Эти слова используются как атомарные словесные выражения, которые относятся к атомарным фактам, то есть к определенному коту и к определенной циновке. Предложение «этот кот лежит на этой циновке» взаимно-однозначно соотносится с определенным сложным состоянием вещей, заключающемся в том, что кот лежит на циновке, так как входящие в это предложение простые (атомарные) лингвистические выражения описывают простые состояния вещей. В то же самое время синтаксическая форма рассматриваемого предложения правильно выражает отношение между котом и циновкой.

Итак, имеется тезис о том, что действительность состоит из простых, отдельных фактов и что таким же образом эпистемически осмысленный язык состоит из простых, отдельных выражений, которые соотносятся с этими фактами. При этом правильные логические связи между этими лингвистическими выражениями соответствуют отношениям, существующим между фактами, на которые указывают эти выражения.

Интересными словесными выражениями являются предложения, которые утверждают нечто о том, что имеет место. Такие предложения или утверждения могут находиться во взаимно-однозначном соответствии с действительностью и тем самым быть эпистемически осмысленными. Другие виды словесных выражений (восклицания, команды, вопросы, оценочные суждения, метафорические высказывания и т. п.) не обладают подобным свойством и не представляют познавательного интереса.

Этот атомистический тезис утверждает, что действительность (и язык) состоит из простых, отдельных фактов (и выражений) и что действительность и язык внешне соотносятся друг с другом. Опирающийся на него способ мышления противостоит диалектическому, согласно которому различные понятия и состояния дел отрицают друг друга и указывают на другие понятия и состояния дел. Диалектика обладает тенденцией к поиску целостностей, основанных на внутренних связях понятий, тогда как атомизм понимает мир и язык в качестве отдельных выражений и фактов, находящихся во внешних отношениях друг с другом. Говоря о «внутренней связи», мы подразумеваем, что отдельное понятие не может быть определено вне его отношений с другими понятиями. Другими словами, полное определение понятия зависит от других понятий. (Ср. с точкой зрения, согласно которой понятие действия должно быть определено с помощью таких понятий, как намерение, действующее лицо и объект, на который направлено действие).

Говоря о «внешнем отношении», мы подразумеваем, что понятие есть то, что оно есть, независимо от связей с другими понятиями. (Например, кот есть кот независимо от того, в какой связи он находится с циновкой).

Итак, мы имеем два условия, которые должны выполняться для того, чтобы утверждение было способным выражать знание.

1. Утверждение должно быть хорошо сформулированным, то есть грамматически правильным.

2. Утверждение должно быть верифицируемым, то есть мы должны, в принципе, быть способными подтвердить его с помощью наблюдений и гипотетико-дедуктивного метода.

Утверждения, которые не удовлетворяют этим условиям, не выражают знание. Они эпистемически бессмысленны. Их примерами будут такие этические, религиозные и метафизические утверждения, как «не убий», «Бог есть благо» и «субстанция едина». Согласно критериям эпистемической осмысленности, эти утверждения не выражают знание. Конечно, при этом не отрицается, что они могут быть эмоционально осмысленными. Например, утверждения о ценностях часто много значат как для индивида, так и для общества. Но, согласно этим двум критериям, они не являются утверждениями, которые представляют знание.

Имея в виду позицию Рассела (на некотором этапе его философского творчества), можно так кратко выразить точку зрения логического позитивизма. Существуют только два вида эпистемически осмысленных утверждений, а именно аналитические утверждения и хорошо сформулированные апостериорные синтетические утверждения.

Иначе говоря, единственными эпистемически осмысленными являются утверждения, которые мы находим в формальных науках (логика, математика) и науках, опирающихся на опыт и гипотетико-дедуктивный метод.

Такой — в упрощенной форме — являлась в межвоенный период основная позиция логического позитивизма, представленного Венским кружком[427].

Различие между эпистемически осмысленными и эпистемически бессмысленными утверждениями — между подлинным знанием и псевдознанием здесь определяется как различие между утверждениями, которые являются проверяемыми (верифицируемыми), и утверждениями, которые нельзя проверить. Это различие отождествляется с различием между наукой и псевдонаукой.

Подобно другим формам эмпирицизма, логический позитивизм выступает против гносеологического рационализма[428], то есть против утверждений, претендующих на истинность, но в то же время не удовлетворяющих требованиям проверки с помощью наблюдения и гипотетико-дедуктивного метода. Так, теология и классическая метафизика (например, онтология) отвергаются в силу их эпистемической бессмысленности.

Как мы уже отмечали, такое опровержение является проблематичным, поскольку возникает вопрос, не попадает ли сам эмпирицистский тезис в ту категорию, которую он объявляет эпистемически бессмысленной. Можно ли эмпирически проверить сам этот тезис? Мы упоминали об этом возражении, основанном на самоприменимости, в связи с Декартом и Локком.

Согласно эмпирицистскому тезису, ценностные суждения — этические и эстетические утверждения — следовало бы объявить эпистемически бессмысленными. Но в этом случае их отклонение имеет иной характер, чем для теологических и метафизических утверждений. Можно сказать, что этические и эстетические утверждения эпистемически бессмысленны, но в противоположность теологическим и метафизическим они и не претендуют на познавательную значимость. Они выражают установки и оценки, которые не могут быть обоснованы в терминах «истина» и «ложь», но все же играют важную роль в нашей жизни. Можно напомнить читателю о точке зрения Юма на связь познания («разума») и эмоций («чувств»), высказанной им при обсуждении этики[429].

Венский кружок ни в коей мере не был индифферентным в отношении политических вопросов. В период между мировыми войнами его члены занимали четкую антифашистскую позицию. Одним из следствий эмпирицистского тезиса было опровержение фашизма в качестве научно бессмысленного. Таким образом, логические позитивисты могли позволить себе занять определенные политические и этические позиции. Но при этом важно отметить, что они не считали, что могли бы обосновать посредством рациональных аргументов свой выбор занятой ими нормативной позиции. В конечном счете, когда дело касается этических и политических вопросов, каждый должен полагаться на дорациональные (рrе-rational) решения. Каждый делает выбор, который в принципе не может быть рационально легитимизирован.

Независимо от того, предоставлял ли позитивизм, основываясь на эмпирицистском определении неосмысленного (научно непроверяемого), защиту от фашистского вздора, он все же не мог бы опровергнуть базисные фашистские нормы. Иначе говоря, позитивисты могли бы отклонить то, что являлось эмпирически непроверенным и непроверяемым в фашистских положениях (например, расовую теорию и идею о тысячелетнем Третьем рейхе). Однако позитивисты явно отрицали возможность проведения аргументированной дискуссии о базисных нормах и принципах. По их мнению, дискуссия в этой области не могла бы привести к убедительным выводам.


Это мнение возвращает нас к дебатам рационализма и эмпирицизма, к вопросу о том, можем ли мы с помощью разума обосновать наши первые принципы, будь они нормативными или познавательными. Неэмпирицистские школы, например феноменология, утверждают, что мы не можем полностью лишить разум способности разъяснять и обосновывать первые принципы, хотя такая деятельность и является проблематичной. Ведь если мы полностью отвергаем эту способность, трудно избежать ситуации, в которой, образно говоря, мы выбиваем опору из-под своих ног. Эмпирицистский тезис о эпистемической осмысленности только научных утверждений и вытекающее из него разделение познания и эмоций (понимаемых в качестве нерациональных) должны быть легитимированы с помощью рационального обсуждения. В противном случае, мы легко приходим к выводу о произвольности нашего решения в пользу этого тезиса[430].

Поппер и «критический рационализм»

Мы уже говорили о невозможности полной верификации общих утверждений, полученных с помощью индукции (см. Гл. 7). Мы действительно никогда не сможем верифицировать общее утверждение «все лебеди белые», так как новые наблюдения белых лебедей будут только добавляться к принципиально конечному числу подтвержденных наблюдений. Ведь общее утверждение относится к бесконечному числу случаев («все лебеди…»). С другой стороны, единичное наблюдение черного (не белого) лебедя фальсифицирует это утверждение.

Такие же аргументы могут быть выдвинуты против научных утверждений вида «сила равна произведению массы на ускорение».

Подобные рассуждения привели к переформулировке критериев эпистемической осмысленности утверждений. Требование их верифицируемости было заменено на требование фальсифицируемости. Итак, чтобы утверждение было эпистемически осмысленным (= научным), оно должно быть принципиально фальсифицируемым.

Эта переформулировка заняла центральное место в концепции Карла Поппера (Karl Popper, 1902–1994). Важно подчеркнуть, что мы говорим о принципиальной фальсифицируемости утверждений. Вопрос об их действительной фальсификации зависит в любой данный момент времени от существующих технологических возможностей. Так, для фальсификации утверждения о температуре на обратной стороне Луны или в ее центре требуются определенные технические средства. В отличие от прошлого сегодня мы можем фальсифицировать утверждения о температуре на обратной стороне Луны. Но и сейчас мы не в состоянии (насколько нам известно) фальсифицировать утверждения о температуре в ее центре. Однако, в принципе, располагая в будущем более совершенными техническими средствами, мы сможем сделать это. Поэтому утверждение «температура в центре Луны равна x градусам по Цельсию» является познавательно осмысленным, так как оно принципиально фальсифицируемо.

Но что можно сказать об утверждении «температура на поверхности Земли после того как умрут все люди, будет в среднем равна у градусам по Цельсию»? Это утверждение, в принципе, не является фальсифицируемым, так как не будет ни одного живого человека, который бы его фальсифицировал (мы предполагаем здесь, что никакие другие существа не займут место человека). Является ли это утверждение эпистемически бессмысленным и, следовательно, ненаучным? Вероятнее всего, ученые противились бы такому выводу. Вряд ли они думают, что такие утверждения являются бессмысленными и ненаучными.

Все это показывает, насколько проблематично отождествлять различие между принципиально фальсифицируемыми и принципиально нефальсифицируемыми утверждениями с различиями как между познавательно значимыми и познавательно бессмысленными утверждениями, так и между наукой и ненаукой.

Работа Поппера Логика научного открытия (Logik der Forschung, 1934 русский перевод этой работы за исключением 8 и 9 глав см. К. Поппер. Логика и рост научного знания. Избранные работы, — М, 1983 — В. К.) является классикой философии науки. Она находится в тесной, но критической связи с логическим эмпирицизмом и следует восходящей к Локку эмпирической установке. Согласно этой установке, для обеспечения роста знания требуются ясные формулировки и наилучшие из возможных эмпирические проверки наших утверждений[431]. Для обозначения своей теории Поппер использовал термин критический рационализм.

Поппер приводит следующий аргумент против индуктивного метода. У нас нет законных оснований для вывода общих утверждений (универсальных гипотез и теорий) о всех событиях из сингулярных утверждений, то есть из основанных на наблюдениях и экспериментах описаниях отдельных событий. Независимо от того, сколько белых лебедей мы наблюдали, у нас нет права на вывод, что все лебеди белые (ср. с точкой зрения Юма на индукцию).

В таком случае, как можно обосновать общие утверждения, подобные гипотезам и законам? Ответ Поппера таков: с помощью дедуктивного метода проверки, согласно которому после выдвижения гипотезы прежде всего проверяются эмпирически ее следствия. При этом вопрос о том, как мы формулируем универсальные утверждения, гипотезы, должен быть отделен от вопроса об их обосновании или проверке. Вопрос о том, как мы приходим к выдвижению гипотез, — это, психологический вопрос, который может быть исследован эмпирическим путем. Вопрос же о том, как мы обосновываем имеющуюся гипотезу, — это логический или методологический вопрос, на который нельзя ответить с помощью эмпирического исследования, поскольку оно уже предполагает свою обоснованность. Итак, мы приходим к фундаментальному различию между фактическими проблемами, решение которых относится к компетенции эмпирических наук, и проблемами обоснования или общезначимости (problems of justification or validity), которые должны быть разъяснены с помощью логики исследования.

Как же мы проверяем выдвинутые гипотезы? Мы выводим (дедуцируем) из гипотез сингулярные утверждения, которые затем с помощью эмпирической проверки верифицируем или фальсифицируем соответственно тому, отвечают они или нет утверждениям наблюдения и эксперимента. Дедуцированные сингулярные утверждения говорят, что должно случиться при заданных условиях. Утверждение будет истинным, если то, что оно говорит, имеет место. Если этого не происходит, утверждение оказывается ложным. В первом случае гипотеза выдержала конкретную проверку. Однако эта проверка связана только с одной из бесконечного числа возможных ситуаций, характеризующихся применяемыми процессами вывода и используемыми средствами и методами. Следовательно, мы не можем быть уверенными в универсальной истинности гипотезы, то есть в том, что ее подтвердит любая проверка. Но если результат конкретной проверки отрицателен, то доказано, что гипотеза является ложной.

Итак, между тем, что следует из эмпирически подтвержденной гипотезы, и тем, что следует из эмпирически не подтвержденной гипотезы, существует асимметричное отношение. Если одно из следствий гипотезы оказывается подтвержденным, то мы не знаем, является ли она истинной. Если же одно такое следствие оказывается не подтвержденным, то мы знаем, что гипотеза является ложной.

Следовательно, подлинная проверка гипотезы заключается в ее фальсификации, а не верификации, которая оказывается принципиально недостижимой. Из этого вытекает, что наилучший способ испытания гипотезы заключается не в проведении множества ее «тонких» проверок, а в том, чтобы найти проверки, которые гипотезе было бы труднее всего выдержать.

Когда гипотеза выдерживает такое испытание, мы можем временно рассматривать ее в качестве подтвержденной. Но этот результат всегда открыт для дальнейшей фальсификации.

Кроме того, чтобы другие ученые смогли без труда увидеть слабые места в нашей аргументации, очень важно ясно и доступно описывать и публиковать всю информацию, относящуюся к гипотезе и ее проверке.

Логические позитивисты придавали особое значение проблеме четкой демаркации науки и метафизики. Они определяли ее в плане различия между тем, что является верифицируемым, и тем, что не является таковым, то есть различия между эпистемически осмысленным и эпистемически бессмысленным. Характерным для Поп-пера было отрицание того, что научные гипотезы и теории являются верифицируемыми. По его мнению, критерием научности утверждений является их фальсифицируемость, а не верифицируемость.

Поппер также занимался различием науки и метафизики (см. историю дискуссий по поводу этого различия от Локка через Юма к Канту). Оно усматривалось им опять-таки в различии между эмпирически фальсифицируемым и нефальсифицируемым. В той мере, в какой теория не фальсифицируема, она не является научной. Вместе с тем Поппер не утверждает, что это различие является различием между эпистемически осмысленным и эпистемически бессмысленным. В этом моменте он не разделяет позитивистскую точку зрения.

Но каков логический статус его критерия демаркации? Откуда нам известна его истинность? Поппер отвечает, что этот критерий является в конечном счете конвенциональным предположением, которое мы решаем принять и которое не может быть рационально аргументировано. Итак, Поппер придерживается определенной формы децизионизма. Раз невозможно обязывающее рациональное рассмотрение критерия демаркации, то мы должны решить, принимать его или нет.

Но в то же самое время Поппер добавляет (в сноске), «что между сторонами, заинтересованными в обнаружении истины и готовыми прислушиваться к аргументам друг друга, всегда возможна рациональная дискуссия»[432].


С герменевтической точки зрения, можно возразить, что не имеет смысла говорить, будто мы в состоянии сделать выбор в пользу рациональности, понимаемой в качестве нашей заинтересованности в истине. Ведь сам акт выбора уже предполагает, что мы в этом смысле являемся рациональными.

Отметим некоторую неоднозначность позиции Поппера в отношении выбора. То, о чем он говорит в этой сноске (многие добавили бы: то, что он делает и на практике, и в своих страстных публикациях на социально-философские темы), свидетельствует о том, что сам он выходит за рамки децизионизма, который он приписывает себе.


Используя термин «критический рационализм» в отношении своей позиции, Поппер делает ударение на то, что он полагается на рациональное обсуждение, на разум в его научном и практическом измерении. Для него обсуждение — это открытая и свободная проверочная деятельность, в которой оппоненты принимают участие не для того, чтобы переубедить другого, а для того, чтобы научиться чему-нибудь. Принимая участие в обсуждении, оппоненты ищут возможную фальсификацию отстаиваемых ими утверждений. Каждый участник дискуссии должен быть готов к тому, что правильным может оказаться не его утверждение, а утверждение оппонента. Участники должны испытывать одинаковое доверие к совместному использованию разума как помощника всех сторон. Для Поппера это и есть рационализм, то есть убеждение в эффективности использования разума в открытых дискуссиях. Критический аспект этого рационализма связан с попытками участников фальсифицировать теории, а также с такой критикой ими правил метода, которая показывает, что они не содействуют получению знания. Итак, можно критиковать философскую позицию без того, чтобы быть способным эмпирически ее фальсифицировать. Поппер относит к подобного рода философским позициям и такой универсальный тезис, как детерминизм.

Но почему мы должны развивать (promote) знание? Этот вопрос также оказывается предметом обсуждения. Но здесь Поппер склонен к децизионизму: критический рационализм, основанный на открытом, совместном использовании разума, опирается на определенный выбор. Этот выбор сам не может быть обоснован с помощью аргументов, базирующихся на критическом использовании разума.

Если фальсифицируемость служит критерием демаркации для науки, то должны существовать сингулярные утверждения, которые могут выступать предпосылками для фальсифицирующих выводов. Дедуцированные сингулярные утверждения не проверяются путем непосредственного сопоставления с реальностью. Они сравниваются с утверждениями наблюдения, то есть с сингулярными утверждениями, говорящими, что дело обстоит так-то и так-то. Но откуда нам известно, что эти утверждения наблюдения (базисные утверждения) истинны? Когда мы имеем непосредственное чувственное переживание (опыт) и выражаем его с помощью сингулярного утверждения вида «сейчас этот дом является зеленым», то, по-видимому, не существует иного способа проверки этого утверждения, как только с помощью другого сингулярного утверждения такого же самого вида. Утверждения о состояниях дел контролируются с помощью новых наблюдений, которые опять формулируются как утверждения о состояниях дел. Каким образом мы можем быть уверены в том, что не ошибаемся по поводу этих новых утверждений?


Мы уже затрагивали эту проблему в связи с Декартом. Также было упомянуто в связи с Беркли, что некоторые философы склонны воздерживаться от каких-либо утверждений о внешней реальности и ограничиваться лишь утверждениями о непосредственных переживаниях. Но такое ограничение порождает проблему статуса наших чувственных переживаний, так называемых чувственных данных. Действительно, хотя индивид и может говорить, что он уверен в том, что его утверждения о переживаниях являются правильными, так как это его собственные переживания, а не только то, о чем он лишь говорит, цена такой уверенности за это очень велика: при таком ограничении мы лишаемся мира общих для нас объектов.


Как Поппер пытается разрешить эту проблему? Он придерживается прагматического подхода. Если многие люди воспринимают одну и ту же вещь и когда вещь воспроизводится в восприятии как одна и та же снова и снова, то мы получаем объективное основание, в котором нуждаемся. Гарантия, что наши сенсорные восприятия являются общезначимыми, заключается в их проверке на интерсубъективность. Отсюда следует, что воспроизводимое и интерсубъективно доступное — повторяющее себя и общее для нас — может быть содержанием науки в форме утверждений наблюдения.

Но в этом нет абсолютной гарантии. В связи с проверкой утверждений наблюдения возникает регресс ad infinitum (бесконечный переход от одного такого утверждения к другому), но на практике ни одна проверка не может продолжаться бесконечно. Однако Поппер не утверждает, что все научные утверждения должны быть проверены, он говорит, что все они могут быть проверены.

У Поппера взаимосвязаны не только его методология и его эпистемология. Они оказываются связанными с политической теорией. Чтобы выявить заблуждения, мы должны участвовать в свободных обсуждениях; чтобы участвовать в свободных обсуждениях, мы должны иметь учреждения и традиции, которые делают их возможными, то есть мы должны иметь общество, сформированное согласно научному этосу. Для Поппера это общество является открытым и либеральным. Опираясь на свои взгляды на знание и формирование открытого общества, Поппер принимал активное участие в политических дебатах. В книге Открытое общество и его враги (The Open Society and Its Enemies, 1945) он подвергает критике Платона, Гегеля и Маркса за отсутствие у них заботы об открытом и постепенном, идущим шаг за шагом совершенствовании знания и о либеральности, которую предполагает такое совершенствование.

Согласно Попперу, эти философы строили свои учения на непрочной основе и в духе своего догматизма выдвинули теорию общества, которое представляет опасность для рационального обсуждения и прогрессивного функционирования знания. Тем самым Поппер защищает требования толерантности и либеральности, а также выступает против идеологической обработки (индоктринации) и монополии на истину.

Книга Нищета историцизма (The Poverty of Historicism, 1957) посвящена «памяти бесчисленных жертв фашистской и коммунистической веры в Неумолимые Законы Исторической Судьбы». Аргументация в этой книге направлена против представлений о возможности предсказаний, относящихся к обществу в целом (холистические предсказания). Эту точку зрения он называет историцизмом и в предисловии сжато излагает основную линию аргументации против нее.


Она заключается в следующем.

«(1) Значительное воздействие на человеческую историю оказывает развитие человеческого знания. (Истинность этой посылки признают и те, кто видит в наших идеях, в том числе в научных, побочные продукты материального развития).

(2) Рациональные, или научные, способы не позволяют нам предсказать развитие научного знания. Это утверждение доказывается логическим путем (доводы в его пользу приводятся ниже).

(3) Таким образом, ход человеческой истории предсказать невозможно.

(4) Это означает, что теоретическая история невозможна; иначе говоря, невозможна историческая социальная наука, похожая на теоретическую физику. Невозможна теория исторического развития, основываясь на которой можно было бы заниматься историческим предсказанием.

(5) Таким образом, свою главную задачу историцизм формулирует неправильно (см. разделы с 11 по 16) и поэтому он несостоятелен». (К. Поппер. Нищета историцизма. Перевод С. Кудриной. — М., 1993. — С. 4–5.)

Эта линия аргументации, конечно, не отвергает возможности всех видов социальных предсказаний. Напротив, она полностью совместима с возможностью проверки социальных теорий, например экономических теорий, посредством предсказания того, что некоторые события будут иметь место при определенных условиях. Она опровергает только возможность предсказания исторического развития в той степени, в какой оно будет зависеть от роста нашего знания.


Итак, Поппер не отвергает возможности делать предсказания относительно отдельных частных процессов. Напротив, он считает, что мы должны выдвигать гипотезы о будущем, исследовать их следствия и сравнивать следствия с действительными событиями, корректировать на этой основе исходные гипотезы, снова исследовать следствия откорректированных гипотез и т. д. Другими словами, он переносит основные особенности своей философии науки на политическую философию. Результатом является экспериментирующая (tentative) политика постепенных шагов, своего рода научный реформизм.

Этот подход принципиально нейтрален по отношению к вопросу о том, используется ли он для блага той или иной общественной группы в обществе. Следование ему становится проблемой политического выбора. Для Поппера же существенным является то, что с помощью постепенной социальной инженерии политика становится научной. Он отвергает стремление планировать общественное устройство именно как целостность. Это невыполнимо. Мы не можем изменять все сразу. Те, кто тяготеют к глобальным переменам, становятся не только утопистами, но и обнаруживают склонность к авторитарной власти, так как хотят, чтобы все осуществлялось согласно их планам. Единственно возможный путь состоит в том, чтобы делать все постепенно, шаг за шагом. Причем крайне желательно поступать по-научному и открыто, а именно: мы должны реализовать поставленные цели с помощью проверенных средств и корректировать планы по мере нашего продвижения.

Поппер не отрицает отличия социальных явлений от естественных. Он говорит, что социальные явления в значительно меньшей степени, чем естественные, можно наблюдать будучи свободным от определенных идей о том, что мы наблюдаем. Для него объекты социальной науки являются в значительной степени теоретическими конструкциями. В этой связи он упоминает представления о войне и армии, которые рассматривает как абстрактные понятия. При этом Поппер отмечает, что люди (солдаты), которых убивают, являются конкретными. Наряду с этим Поппер формулирует принцип методологического индивидуализма: «…задача социальной теории состоит в том, чтобы строить социологические модели и анализировать их в дескриптивных или номиналистических терминах, иначе говоря, в терминах индивидов, их установок, ожиданий, отношений и т. д.»[433].

Кун — смена парадигм в науке

Критика, направленная против позитивистской концепции верификации универсальных утверждений, кратко может быть сформулирована следующим образом. Пусть «Н» обозначает гипотезу (например, универсальное утверждение вида F = ma или «все лебеди белые»). «I» обозначает следствие, то есть одно из утверждений об особом состоянии вещей, которое логически вытекает из гипотезы H (например, «конкретный лебедь, которого мы будем наблюдать в определенном месте в определенное время, будет белым»). Это утверждение (предсказание, выведенное из гипотезы) может затем быть проверено с помощью наблюдения. Если это утверждение подтверждается, мы получаем в символической форме



(H влечет I, имеет место I, следовательно H). Но это не есть общезначимый вывод. Таким образом, H не верифицируема. Если утверждение относительно наблюдаемого отдельного случая оказалось неправильным, мы получаем:



(H влечет I, имеет место не I, следовательно не H). Этот вывод является общезначимым. Он, следовательно, может фальсифицировать H. Итак, общие утверждения являются фальсифицируемыми, но не верифицируемыми.

Одно из возражений, которое можно выдвинуть против этой точки зрения, формулируется следующим образом. Утверждения об отдельных случаях являются выводами из гипотезы, рассматриваемой вместе с дополнительными условиями (А). Эти условия, например, включают экспериментальное оборудование. Итак, наша формула приобретает такой вид:



(H и А влечет I, имеет место не I, следовательно не H или не А). Это означает, что неподтвержденное следствие (I) не требует отрицания (пересмотра) гипотезы. Оно опровергает гипотезу H или предпосылки (дополнительные условия) А. Если мы имеем гипотезу, которая оказалась плодотворной в других случаях, и в данное время у нас для нее нет альтернатив, то вряд ли обоснованно ее отклонять. Более разумно попытаться изменить одну или несколько других предпосылок (А).

Томас Кун (Thomas S. Kuhn, 1927–1996), исходя из предложенного им историко-научного видения научной деятельности, подверг серьезной критике попперовский тезис о фальсификации. Кун пытался показать, что именно его теория наиболее точно описывает то, что фактически делают ученые.

Важными компонентами куновской картины науки являются концепция парадигм и концепция отношений между нормальной наукой и научными революциями. Согласно этой картине, проверяемая гипотеза принадлежит обширной совокупности предположений, многие из которых являются неявными. К их числу относится и исследовательская компетентность, приобретаемая учеными в ходе их подготовки к деятельности в рамках избранной научной дисциплины. (Обучение предмету научной дисциплины связано не только с изучением многих фактов, но и с усвоением способов видения и мышления соответствующего научного сообщества, то есть принятых в нем понятий и норм исследования). Чтобы зафиксировать, что отдельная научная гипотеза включена в определенную обширную совокупность предположений, Кун вводит термин парадигма для обозначения этой совокупности. В ходе исследовательского процесса ученый может в той или иной степени ощущать потребность в размышлении над некоторыми аспектами этой обширной совокупности и даже в их изменении. Такие размышления и проверки, по мнению Куна, знаменуют начало революционного периода развития науки. Ему противостоит период нормального научного исследования, в рамках которого ученый работает со специфическими гипотезами (проблемами), не сомневаясь в используемых предположениях. Так как эта обширная совокупность предположений включает и критерии важности и правильности научного исследования, то, согласно Куну, при сопоставлении двух или более парадигм они оказываются рационально несоизмеримыми. По этой же причине отсутствует нейтральная позиция, с которой мы можем оценивать этот конфликт, и, в конечном счете, характеризовать результат его разрешения как научный прогресс. В противоположность Куну некоторые философы науки утверждают, что существуют определенные универсальные формы компетентности и нормы научного исследования и аргументации, которые не могут быть отклонены или опровергнуты (эти формы и нормы предполагаются самим актом отклонения или опровержения) и которые так или иначе являются частью всех парадигм (см. Хабермас, Гл. 30).

Поскольку Кун оперирует «скачками» между различными парадигмами в науке, то, согласившись с ним, мы уже не можем более говорить о научном прогрессе как о линейном и восходящем развитии. Мы можем говорить о росте знания внутри парадигмы, не связывая этот рост с переходом от одной парадигмы к другой. Ведь более высокая нейтральная позиция, с вершины которой мы можем оценить возможный прогресс, отсутствует.

Согласно Куну, также проблематична любая форма взаимопонимания между представителями двух различных парадигм. Ведь сторонники каждой из них, естественно, рассматривают спорный предмет с точки зрения своих предположений, то есть своей парадигмы. В результате коммуникация возможна лишь между учеными, придерживающимися одной и той же парадигмы, а не разных парадигм.

Радикальная интерпретация куновской точки зрения ведет к отрицанию существования нейтрального языка наблюдения. Ведь все данные отмечены конкретной парадигмой. Не существует каких-либо методов, нейтральных по отношению к отдельной парадигме. Следовательно, все критерии релевантности, объективности и истины зависят от конкретной парадигмы. Отсутствуют критерии, которые были бы выше различных парадигм, и ни один из критериев не является общим для всех парадигм.

Если вышесказанное означает, что вопрос об истинности и общезначимости научных утверждений зависит от отдельной парадигмы, то в результате мы сталкиваемся с проблемой релятивизма и скептицизма: истина оказывается относительной. Но это — спорная точка зрения. Здесь опять перед нами возникает проблема самоприменимости (самореференции). Если скептическое утверждение об относительности истины считается универсально применимым, то оно также должно быть применимым и к самому себе. Но тогда оно само себя отрицает. И если это утверждение не считается применимым к самому себе, то тогда должно существовать универсальное и не зависимое от парадигм видение, а именно то, которое выражает это утверждение. (См. аналогичные проблемы самореференции в радикальных версиях позитивизма, первый параграф этой главы).

Сам Кун не желал заходить так далеко, но другие философы науки с аналогичными установками, например, Пауль / Пол Фейерабенд (Paul Feyerabend, 1924–1994), явно пошли в направлении релятивизма. Фейерабенд отверг идею универсальных правил научного метода (согласно известному выражению, anything goes — годится все, что подходит). В итоге различие науки и ненауки становится размытым.

Итак, понятие парадигмы является основным в куновской философии науки. Однако это понятие может истолковываться по-разному. Поэтому следует отметить, что оно имеет несколько базисных значений. Одно носит онтологический характер и связано с предположениями о том, «что существует» (определенный тип онтологии). Второе носит методологический характер и связано с предположениями о нормах «хорошего» исследования (определенный тип методологии). Кроме того, еще одно значение указывает на важность примеров в процессе обучения научной деятельности. В соответствии с последним значением понятие парадигмы имеет отношение и к процессу социализации ученого, то есть его приобщению к определенному научному сообществу, в ходе которого приобретается компетенция в использовании базисных понятий о бытии (онтология) и методов (методология). Этот тип «скрытого» опыта, основанного на практике, играет фундаментальную роль и в философии позднего Витгенштейна. (Ср. также со взглядами Аристотеля на «практически приобретаемую жизненную мудрость»).

Витгенштейн — философия как практика

В той мере, в какой различие между принципиально фальсифицируемыми и принципиально нефальсифицируемыми утверждениями не функционирует в качестве адекватного критерия различия между эпистемически осмысленным и эпистемически бессмысленным, возникает вопрос о том, как проводить это последнее различие. Ответ на этот вопрос предлагает одно из направлений англо-американской философии, которое частично сформировалось под влиянием поздних работ Людвига Витгенштейна (Ludwig Wittgenstein, 1889–1951), Эта школа, называемая аналитической философией, начинает с анализа разнообразных ситуаций использования естественного языка, то есть выходит за границы анализа только дескриптивного содержания языка. Лингвистические выражения осмыслены, если они совместно используются. Их бессмысленность должна быть понята как разрыв с совместным лингвистическим использованием.

Рассмотрим вкратце следствия этого подхода.

Сразу можно сказать, что в отличие от логического атомизма аналитическая философия отказывается от тезиса о взаимно-однозначном соответствии языка и действительности. Следовательно, она не соглашается с тем, что существует только один специфический язык, который является принципиально правильным, а именно язык естественных наук. Аналитическая философия утверждает, что слова и предложения обладают многообразием различных функций. Слова «пять красных яблок», например, имеют различный смысл в зависимости от контекста. Произнесенные перед продавцом эти слова функционируют как словесное оформление желания совершить покупку, а сказанные учеником на уроке математики они могут выражать правильный ответ на арифметическую задачу.

С целью сравнения скажем, что один и тот же кусок дерева может быть двумя разными вещами в зависимости от того, используется ли он при игре в шахматы (например, как пешка), или при игре в шашки (как шашка). Ответить на вопрос, чем является этот кусок дерева, можно лишь ссылаясь на конкретную игру, в которой он используется. Точно так же одно и то же слово имеет различный смысл в различных контекстах. На вопрос о его смысле можно ответить, лишь указав конкретный способ его использования.

Рассматриваемые в изоляции слова и предложения обладают лишь скрытыми смыслами. Только будучи помещенными в специфический контекст, они приобретают действительный смысл. Итак, мы можем сказать, что использование определяет смысл. А так как слово или предложение может быть помещено во многие контексты, то слово или предложение обладает многими смыслами.

Таким образом, между языком и действительностью нет взаимно-однозначного соответствия. Не существует также и единого правильного, «научного языка», который отражает мир таким, каким он есть.

Резкое разграничение между осмысленным и бессмысленным ведет к вопросу: какой имеется в виду смысл и какое использование? Во многих контекстах язык не функционирует дескриптивно. В поэзии и сфере нравственности язык в основном не используется для утверждений о действительном состоянии дел. Поэтому мы не должны отвергать в качестве эпистемически бессмысленной ту часть нашего языка, которая не соответствует требованиям языка эмпирической науки. Наша задача состоит в том, чтобы найти уникальное лингвистическое использование, которому подчиняются различные использования языка в поэзии, в нравственной сфере и практической жизни.

Следовательно, важно каждый раз выяснять фактический контекст использования языка. В повседневной жизни контексты и использования языка являются в той или иной мере осмысленными. Поэтому необходимо анализировать естественный язык, как он функционирует в реальной жизни. В этом смысле аналитическая философия является «философией естественного языка».


Движение, известное как философия естественного языка, возникло в Англии в 1930-е гг. как антитеза программе идеального языка, выдвинутой Венским кружком и логическим эмпирицизмом (позитивизмом). В то время как последние были вдохновлены современной формальной логикой и применением в современной физике математического языка, считавшегося «идеализированным», философия естественного языка подчеркивала значение анализа разнообразных языковых выражений, используемых нами в повседневной жизни. В философии естественного языка можно выделить следующие направления: (1) философия здравого смысла (common-sense philosophy), представленная прежде всего Джорджем Эдуардом Муром (George Edward Moore, 1873–1958); (2) кембриджская школа, включающая позднего Витгенштейна, Джона Уиздома (John Wisdom, 1904–1993) и Нормана Малкольма (Norman Malcolm, 1911–1990) и (3) оксфордская школа, включающая Гилберта Райла (Gilbert Ryle, 1900–1976), Стюарта Хэмпшира (Stuart Hampshire, 1914), Питера Стросона (Peter F. Strawson, 1919), Стивена Тулмина (Stephen Toulmin, 1922) и Джона Остина (John L. Austin, 1911–1960). Всех их объединяет использование анализа естественного языка как отправной точки для определенной критики идеализированного языка, применяемого в математически сформулированных естественных науках, и идеализированного языка, применяемого философами, вдохновленных символической логикой. Итак, представители философии естественного языка защищают повседневный язык и здравый смысл (ср. с феноменологией.)

На основе тщательного анализа использования естественного языка Остин критиковал философов, которые, по его мнению, оперировали претенциозными и нечеткими требованиями (ср. с локковской интеллектуальной «чисткой», средством которой было прояснение языка). Исходя из понимания, которое обеспечивает естественный язык, он скептически критиковал метафизику (и позитивизм). Одновременно он пытался разрушить философский (теоретически обоснованный) скептицизм. Остин различал дескриптивные, или описательные (констатирующие) высказывания и так называемые перформативные (исполняющие некоторое действие) высказывания. Высказывание «я гуляю» является дескриптивным (оно утверждает нечто). Высказывание «я обещаю, что…» является утверждением, которое одновременно будет исполнением некоторого действия (оно исполняет действие)[434]. Если мэр в официальной церемонии говорит: «Я именую эту улицу «Штатная дорога»», то он совершает не описание (дескрипцию), а выполняет действие, а именно дает улице название. (Отметим, что это верно, пока все делается так, как это должно быть, то есть социальные роли и функции таковы, какими они должны быть в подобных церемониях). Таким образом, Остин обращает внимание на отношения между пользователем языка и лингвистическим выражением (и на социальный контекст, внутри которого пользователь языка выражает самого себя). Эти отношения могут быть исследованы психологически. Но для Остина их изучение является задачей философского (концептуального) анализа. Исследование отношения между пользователем языка и лингвистическим выражением часто называют «прагматическим» (тогда как исследование структуры языка называют «синтаксическим», а исследование различных смысловых значений языка «семантическим»). Если использовать эту терминологию, то можно сказать, что Остин интересуется прагматикой в философском смысле. В послевоенной философии Остин, следовательно, выступает ключевой фигурой в повороте к лингвистической философии и философии речевых актов (в так называемом лингвистическом, или прагматическом повороте). Чтобы лучше анализировать и понимать различные виды речевых актов, Остин разрабатывает тройственную концептуальную схему, в которой различаются локутивные, иллокутивные и перлокутивные речевые акты. Перлокутивная сила речевого акта связана с причинными отношениями. Когда я говорю, например, «ручная граната сзади вас может взорваться в любое мгновение», то произнесение этой фразы может принудить вас к бегству. Говоря это, я «причиняю» действие с вашей стороны. Речевой акт, таким образом, обладает перлокутивной силой. Но даже если вы не начинаете бежать, я все же предупреждал вас, произнося это предложение. В соответствии с принятыми для предупреждения других соглашениями, а также для того, чтобы снять вину с себя за ваше ранение, поскольку я предупреждал вас, мой речевой акт считается успешным, даже если вы проигнорировали мое сообщение. Иллокутивная сила речевого акта, таким образом, связана с осуществлением соглашений, но не причинных эффектов. (Обратите внимание на следующую параллель: мэр присваивает название улице в соответствии с соглашениями, не в силу причинного эффекта). Локутивный аспект речевых актов основывается на том, что мы могли бы назвать содержанием утверждения (тем, что выражается). Один и тот же речевой акт можно охарактеризовать по-разному всеми этими тремя аспектами[435].

Теория речевых актов в дальнейшем развивалась американским философом Джоном Сёрлом (John R. Searle, 1932)[436]. Начав с идеи, что речевые акты обладают иллокутивной силой, Сёрл пытается обнаружить правила для успешных речевых актов, то есть правила, которые являются для них конститутивными (а не только регулятивными). Упрощенно говоря, шахматные правила являются конститутивными для шахматных ходов, потому что индивидуальные акты в шахматах, индивидуальные ходы есть то, чем они являются только благодаря этим правилам. Но запрет «не курить в помещении» только регулирует уже существующее поведение, курить или не курить, и сам по себе не является условием существования этих типов поведения. Правила для речевых актов, которые пытается обнаружить Сёрл, основываются, например, на наших обычных предположениях о том, что люди правдивы; что мы обычно допускаем, что люди предполагают существование того, о чем говорят; что роли и институты обычно таковы, что речевые акты людей являются осмысленными. Когда мы слышим, что мэр говорит: «Я называю эту улицу «Штатная дорога»», то обычно предполагаем, что мэр понимает то, о чем говорит; что он предполагает существование улицы, которая получает название; что он является мэром, выполняющим официальный акт. Когда речевые акты являются осмысленными и успешными в человеческом общении, то это происходит именно благодаря конститутивным правилам (о которых мы часто не думаем, считая их само собой разумеющимися, и когда говорим и когда слушаем). Эти неявные правила для речевых актов, таким образом, имеют статус конститутивных условий способности понимания друг друга в языковом общении. Практически существуют, конечно, всевозможные факторы, которые приводят к тому, что мы не понимаем друг друга правильно. Часто это происходит из-за преднамеренного или ненамеренного нарушения одного или нескольких таких правил. Но точно так же, как правдивый разговор понимается прежде всего по отношению ко лжи (так как лжец, чтобы быть способным лгать, должен предполагать, что собеседник полагает, что лжец говорит правду), так и эти правила являются первичными по отношению к их нарушению. То, что эти правила часто нарушаются, не подвергается сомнению и отрицанию. В этой связи Сёрл вводит также термин «институциональные факты» (institutional facts). Он обозначает им социальные факты, которые бы не существовали, если бы не были помещены внутри некоторых институциональных структур. Примером последних служат правила для речевых актов, которые «конституируют» эти факты. (Концепция грубых фактов (brute facts), как аналог концепции институциональных фактов, была развита Элизабет Анскомб (Elizabeth Anscombe, 1919)[437].


Что в таком случае является бессмысленным? Это прежде всего неправильное использование осмысленного естественного языка. Согласно философам-аналитикам, классические философские проблемы часто являются результатом такого неправильного употребления. Занимаясь этими проблемами, мы используем слова, осмысленные в одном контексте, в совершенно другом, не подходящем для них контексте[438]. Подобное использование похоже на смешение игры в шашки с игрой в шахматы. Если человек, ожидающий автобус, спрашивает, знаем ли мы, когда отправляется автобус, и мы отвечаем «я не знаю ничего достоверного», то мы неправильно используем язык. Данный нами ответ не имеет смысла в контексте заданного вопроса. Способ, которым задавший вопрос человек использует слово «знает», является осмысленным. Он соответствует контексту ожидания автобуса. Но наше использование этого слова в ответе предполагает совершенно иной контекст, а именно контекст, в котором обычно обсуждаются эпистемологические понятия. (Более радикально настроенный представитель философии естественного языка далее утверждал бы, что даже философские дебаты об эпистемологии и определенном виде скептицизма являются выражениями того факта, что мы используем осмысленные в повседневной жизни слова в теоретических контекстах, которым эти слова не принадлежат. В силу этого и возникают сложные философские проблемы).

Согласно стандартному аналитическому тезису, классические онтологические определения есть не что иное, как выражения проекций лингвистических дистинкций на вещи. Так, категории, которые Аристотель нашел в сущем, являются в конечном счете дистинкциями языка, а не, как это наивно думают, свойствами самих вещей. Различие между субстанцией и свойством например, является только проекцией на вещи лингвистической дистинкции между грамматическим субъектом и предикатом.

Описываемая таким образом философия естественного языка оказывается определенным видом номинализма. Но дело обстоит не так просто. Вскоре мы увидим, что центральная идея так называемых языковых игр предполагает включенность языка в «речевые акты», в которых лингвистические выражения, задачи и объекты так формируют общий горизонт, что размывается само различие между языком и действительностью. Поэтому не будет правильным утверждать, что мы имеем, с одной стороны, язык с его дистинкциями и, с другой, вещи, которые являются как бы эпистемологически независимыми.

Аналитическая философия хочет не только анализировать, но и «лечить». Она стремится провести «терапию» против лингвистической путаницы, которая проистекает из неправильного употребления естественного языка. Аналитические философы, например Витгенштейн, считает эту терапию особенно важной для классических метафизических проблем. Понимание философии как терапии несет антиметафизическую направленность. До этого момента между аналитическими философами и логическими эмпирицистами существует согласие. Но когда аналитические философы, следуя Витгенштейну, рассматривают философию как терапию, они также полагают, что философия не дает ответов в форме тезисов и точек зрения. Терапевтическое понимание философии означает, что она является деятельностью, которая распутывает лингвистические (концептуальные) узлы, так сказать, без того, чтобы самой делать какие-либо утверждения. Здесь аналитический подход обнаруживает определенную близость с сократическим методом.

Терапевтический метод пытается указать на то, что может и не может быть сказано в различных лингвистических контекстах. Вообще этот метод предполагает, что индивид, живущий в определенном языковом сообществе, обязательно обладает неявным знанием правил осмысленной языковой деятельности в рамках этого сообщества (без такого знания языковое сообщество невозможно). Указывая с помощью анализа и аргументации на невыраженные словами правила лингвистического использования, философский лингвистический анализ пытается сделать неявное явным. Итак, можно сказать, что базисные правила естественного языка функционируют как своего рода высшая инстанция: языковые выражения осмысленны, если они соответствуют этим правилам.

Но как мы решаем, кто прав, когда расхождения возникают и относительно того, чем на самом деле являются базисные правила? Мы можем только прояснить этот вопрос, подчеркнув снова: на естественном языке бессмысленно говорить, что «число семь является зеленым», поскольку это противоречит базисному правилу, согласно которому числам не может быть приписан цвет. Чувство бессмысленности, которое мы (как можно надеяться) ощущаем при произнесении этого предложения, определенно указывает на это базисное правило.

Другие аналитические философы, например Гилберт Райл, используют лингвистический анализ более конструктивно[439]. Разъясняя способы осмысленного соединения наших понятий, мы можем более ясно осознать, чем на самом деле являются язык и феномены. Этот метод предполагает, что с помощью аналитического мысленного эксперимента мы пытаемся выяснить, какие понятия внутренне связаны друг с другом и какие понятия не могут быть объединены (то есть для них результат объединения будет бессмысленным). Так, понятие действия необходимо связано с понятиями действующего лица и намерения, тогда как понятие числа не может осмысленно сочетаться с понятием цвета.

У других придерживающихся позиции Райла аналитических философов антиметафизическая направленность становится менее выраженной. Анализ оказывается средством приобретения понимания классических предметов исследования, например вопросов о том, что такое действие или что такое человек. (См., например, Хэмпшир и Стросон[440].)

В Философских исследованиях (Philosophical Investigations, 1953) Витгенштейн анализирует язык как внутренне неотделимый от его использования. Язык понимается в свете языковых игр, то есть разнообразных конкретных лингвистических контекстов, в которых язык и его использование образуют единство. В языковой игре, подобной покупке пяти красных яблок в бакалее или просьбе ответить на вопрос о происхождении вспышек света на строительной площадке, отсутствует внешняя связь между вещами и языком. Явления, поскольку они включены в языковую игру, могут быть удовлетворительно описаны только посредством понятий этой языковой игры. В свою очередь, понятия приобретают смысл только через явления, взятые со стороны их включенности в эту языковую игру.

Языковые игры в большей или меньшей степени пересекаются друг с другом. В зависимости от этого пересечения их правила более или менее уникальны или же являются общими для нескольких языковых игр. В силу этого лингвистические выражения из различных языковых игр могут иметь некоторый общий смысл или обнаруживать так называемое семейное сходство (family resemblance), даже если между ними и нет ясно определенного общего тождества.

Витгенштейн полагал, что смог объяснить эту ситуацию без обращения к языковой игре более высокого порядка, которая в качестве своего объекта имела бы все остальные языковые игры. Он отклоняет идею такой языковой игры, то есть определенной универсальной языковой игры, которая задает основу (рамки) понимания для всех языковых игр повседневной жизни (включая и науки). (Это означает, что в определенном смысле Витгенштейн воздерживается от того, чтобы самому быть лингвистическим арбитром. Но такая позиция является спорной).

Один из последователей Витгенштейна, Питер Уинч (Peter Winch, 1926) использовал теорию языковых игр для разработки особой философии социальных наук[441]. Он исходит из того, что понимание общества подобно пониманию набора языковых игр. В свою очередь, понимание языковой игры означает ее понимание на основе присущих ей понятий и правил. При этом нельзя использовать другие понятия и правила — скажем, предполагающие причинные объяснения. Уинч является выразителем идеи социальной науки, основанной на понимании. Итак, он предлагает теорию языковых игр, которая обладает статусом метатеории по отношению к различным конкретным языковым играм.

В каком смысле базисные правила языковых игр таковы, что мы можем отказаться от них, и в каком смысле они таковы, что мы не в состоянии сделать это? Мы можем считать, что существуют определенные базисные правила, образующие такую необходимую компоненту всех языковых игр, от которой мы не в состоянии отказаться. В этом случае мы не отказываемся от этих правил и можем говорить о них. При этом мы можем рефлексивно показать, чем они являются, и в этом смысле высказываться о них, когда мы их используем. В результате мы приходим к определенному трансцендентальному варианту лингвистической философии, а именно: язык содержит некоторые общие, неизбежные правила или принципы, которые конститутивны для лингвистической осмысленности в целом и выполняют роль высшего апелляционного суда для всех осмысленных языков. Если дело обстоит так, то мы имеем некоторые общие базисные критерии лингвистической осмысленности.

Мы находим подобные мысли у Ноама Хомского (также Чомски) (Noam Chomsky, 1928) в его теории универсальной грамматики. Базисная структура языка понимается им в качестве универсальной эпистемологической структуры. Такой подход достаточно далеко уводит от позиции Витгенштейна, который не желал выходить за пределы решения терапевтических задач, связанных с простыми конкретными языковыми играми.

Если критерии осмысленности связаны с использованием языка, то как обстоят дела с отношением между языком и пользователем! Разве язык не связан необходимо с пользователем языка, субъектом? И что можно сказать о пользователях языка, об интерсубъективном и социально-историческом аспектах? Ведь язык не наследуется пользователем подобно биологическим признакам, а усваивается им от других и в общении с другими! Эти проблемы внутреннего отношения языка к говорящему и познающему субъекту и, более того, к историческому и социальному сообществу выводят нас за границы присущего лингвистической философии подхода и ведут в направлении феноменологии и экзистенциализма.

Феноменология и экзистенциализм — Гуссерль и Сартр

Феноменология не является однородным течением. Ее основатель Эдмунд Гуссерль (Edmund Husserl, 1859–1938) развивал ее в течение всей своей научной деятельности. Велики расхождения и между теми, кого часто причисляют к феноменологическому течению. Среди них Мартин Хайдеггер (Martin Heidegger, 1889–1976), Жан Поль Сартр (Jean Paul Sartre, 1905–1980) и Морис Мерло-Понти (Maurice Merleau-Ponty, 1907–1961). Однако Сартр при этом может считаться и экзистенциалистом.

Вначале ограничимся кратким обзором феноменологии.

Феноменология (буквально: теория феноменов или явлений) — это философская школа, которая стремится описывать события и действия такими, какими они являются. Ее критическое острие направлено против тенденции принимать в качестве реального только то, что описывается естественными науками. Феноменология хочет описать используемые нами повседневные вещи так, как они обнаруживаются перед нами. Так, карандаш, с помощью которого я пишу, феноменологически описывается только так, как он используется в этом контексте. Феноменологическая критика направлена против представления о том, что карандаш на самом деле является только некоторой совокупностью атомов. В этом смысле мы можем говорить, что феноменология хочет реконструировать вселенную во всей ее полноте и многообразии, со всеми ее качествами. Она противостоит одномерной стандартизации, основанной на научной онтологии, то есть теории, согласно которой только понятия естественных наук схватывают вещи таковыми, каковыми они являются на самом деле.

Здесь просматриваются определенные параллели с концепцией языковых игр, которую мы находим в аналитической философии. Так, представление о правильности только языка науки отвергается в пользу представления о многообразии различных лингвистических контекстов: лингвистический смысл определяется контекстом. Однако в феноменологических описаниях не язык, а явления занимают центральное положение. Но и в феноменологии критикуется абсолютистская точка зрения, согласно которой единственно правильным является использование естественнонаучных понятий.

В то же время следует подчеркнуть, что ни аналитическая философия, ни феноменология не выступают против естественных наук! Они критикуют лишь философскую теорию, согласно которой действительность может быть схвачена исключительно естественно-научными понятиями.

Феноменология часто описывает простые ситуации: помол зерна, ковка конской подковы, написание письма. Обо всем этом часто говорится как о жизненном мире (Lebenswelt), то есть о мире, в котором мы живем, с его повседневными вещами и мыслями — явлениями (феноменами) и лингвистическими выражениями, через которые они наличествуют. (Ср. с параллелью с языковыми играми, которые в языковом смысле оказываются прагматическими, а не чисто синтаксическими или семантическими). Следовательно, так же, как и пользователи языка, язык-в-использовании составляет часть жизненного мира.

Феноменология не выдвигает понятие жизненного мира только как альтернативу научному представлению. Жизненный мир обладает эпистемологическим приоритетом. Науки стали возможными благодаря жизненному миру. Неверно, что исторически они возникли вне жизненного мира. Именно он делает научную деятельность возможной в трансцендентальном смысле.

Итак, феноменология (например, у Гуссерля) осознает себя как продолжение европейского научного развития, в котором философия, так же как и наука, преследует рациональность как цель (telos), а феноменология имеет задачу освещения и разъяснения базисных проблем науки. Если использовать слова Гуссерля, то «трансцендентальная феноменология», иначе говоря «философия как строгая наука», обеспечивает поддержку науке в условиях «кризиса европейских наук». Усилия феноменологии по спасению научных аспектов в самой науке состоят в открытии и детальном изучении жизненного мира как смыслообразующего основания наук и их внутреннего стремления (telos) к разуму.

Феноменология, как указывалось, описывает не только явления, то есть вещи обыденного обихода, но и намерения людей и т. д., как они обнаруживаются в различных контекстах. (Феноменология не основывается на поэтическом описании собственных переживаний индивида, своего рода лирической версии его наблюдений). Ее более глубокая цель заключается в том, чтобы обнаружить условия внутри жизненного мира, которые делают его возможным, то есть открыть его смыслообразующие условия, без которых он бы не существовал. (Ср. снова с игрой в шахматы: шахматные правила являются смыслообразующими для различных сильных и слабых ходов). Здесь присутствует, как и при лингвистическом анализе, определенная трансцендентально-прагматическая аргументация. Но, заметим, трансцендентальная философия этого рода ищет более или менее изменчивые смыслообразующие предпосылки языково-практического сообщества, а не одного субъекта, как это делал Кант.

Разъяснение структур жизненного мира имеет определенную эпистемологическую цель. При этом важно, что жизненный мир обладает практической природой, раскрывающейся через целенаправленные задачи и регулируемые нормами действия. Поэтому эпистемологические проблемы обсуждаются в контексте действий (заданий, труда, взаимодействия), а не пассивного чувственного опыта (например, как в учении Беркли). Знание того, что мы делаем, трактуется в качестве фундаментального. Оно не может быть сведено к простым чувственным впечатлениям. Например, когда я колю дрова, я знаю импульсивно подсознательно, что я делаю. И то, что я знаю, например, о движениях моей руки, не есть то, что я узнаю, посмотрев на мою руку, если бы она была просто объектом наблюдения. Конечно, я смотрю на мою руку, когда колю дрова, но мое зрительное восприятие руки является частью контекста действия, при котором осознание движения руки отличается от моего осознания руки, когда я просто рассматриваю ее как посторонний объект[442].

Тот факт, что феноменология начинает эпистемологически с наших поведенческих задач, а не с пассивных чувственных восприятий или чистого мышления, означает, что в ней проблемы взаимосвязи субъекта и объекта уникально переплетены с обнаружением вещей и себетождественностью индивида (personal identity). В качестве действующего лица человек принимает непосредственное участие в деятельности. Здесь нет никакого абсолютного раздвоения на субъект и объект. Явления есть таковы, каковыми обнаруживают себя вещи в данной ситуации. На протяжении времени действия именно сознание действующего лица гарантирует его непрерывность и себетождественность. Ср. с проблематикой вещей (внешнего мира, «материальной субстанции») и субъекта («ментальной субстанции» в учениях Беркли и Юма).

Феноменологические описания, которые начинаются с действия, представляют интерес для социальных наук и ведущихся в них принципиальных споров. В феноменологическом анализе жизненных контекстов, основанном на понятии действия и связанных с ним понятий намерения действующего лица, партнера и объектов действия, главным является представление сферы действия с помощью категорий, используемых действующим лицом. Таким образом, феноменология тесно связана с так называемым понимающим подходом в социальных исследованиях, противостоящим объяснительному подходу. Феноменологическое рассмотрение соответствует и анализу общества на основе модели языковых игр (Уинч).

Как уже было сказано, феноменология преимущественно пытается найти не только описание ситуации, но элементы, которые конституируют ее смысл. Поэтому важно осознавать, на каком логическом уровне рассмотрения мы находимся в любой момент времени. Например, когда Сартр в Бытии и ничто (L'’Êntre et le Néant, 1943) говорит о свободе, он имеет в виду свободу как имеющую конституирующий смысл. Свобода обладает логическим статусом необходимого условия для действия: действовать означает действовать намеренно (intentionally), в том или ином смысле сознательно. Действие предполагает, что мы видим, что ситуация могла бы быть иной, чем она есть, что существует альтернатива тому, что дано, а именно позитивная альтернатива, которую мы можем реализовать с помощью особой последовательности действий. Другими словами, действие превосходит наличное бытие, действие «отрицает» данное (= «позитивное» в гегелевском смысле) в свете другого состояния дел. В этом смысле возможное обладает приоритетом перед действительным, возможное — это то, что еще не действительно, но оно может быть реализовано с помощью действия. Если мы не видим, что благодаря нашим усилиям ситуация вокруг нас могла бы быть иной в тех или иных аспектах, то мы не способны действовать. (Рабочие восстают не только потому, что они страдают. Они восстают и потому, что понимают, во-первых, что они страдают, и, во-вторых, что ситуация могла бы быть иной и что существует ряд действий, которые они могут предпринять, чтобы реализовать эту возможную альтернативу). Это возможное намеренное отрицание данного указывает на свободу как условие действия. Свобода, таким образом, конституирует действие. В этом смысле действие возможно именно благодаря свободе.

В то же время Сартр говорит в Бытии и ничто, что люди могут потерять свою свободу. Как это возможно, если свобода является базисным, конститутивным элементом человека? Ответим, сказав, что фундаментальная свобода, которой человек всегда обладает латентно, может быть утрачена в тех особых ситуациях, когда он не осознает, во-первых, ситуацию в качестве такой, которую он может и должен изменить, и, во-вторых, себя самого в качестве того, кто может и должен принять участие в ее изменении. В таком случае человек фактически рассматривает себя как некоторую вещь, не способную к действию. Если человек придерживается этих иллюзий, свобода не реализуется. Именно таким образом она может быть утрачена. Однако свобода как существенное свойство человека латентно присутствует даже в подобных обстоятельствах.

Это достаточно вольное, хотя в основном и верное, изложение сартровского понимания проблемы свободы.

Кроме того, теория Сартра о «дурной вере» (mauvaise foi) может быть представлена в соответствии с его воззрениями на возможную натурализацию человеческого существования.

Итак, мы рассмотрели прежде всего связь феноменологии с теорией действия и эпистемологией. Но кроме того феноменология оказалась плодотворной для сферы искусства и литературы, так как снова вернула миру качественное измерение. Опять стало законно говорить о явлениях в их качественной полноте, как это присуще стихотворениям Нерваля (Gerard de Nerval — псевдоним Жерара Лабрюни, Gerard'a Labrunie, 1808–1855, одного из первых символистов и сюрреалистов во французской поэзии) или картинам Винсента ван Гога (Vincent van Gogh, 1853–1890). Как и герменевтика, феноменология функционирует в литературоведении в качестве интерпретативной науки.

Близость феноменологии к искусству и литературе ярко демонстрирует творчество Сартра, который был также известным писателем и драматургом. В художественных произведениях он существенно опирался на разработанную им теорию действия и эпистемологию.

В своей поздней работе Критика диалектического разума (Critique de la raison dialectique, 1960) (ср. с. названиями основных работ Канта!) Сартр обсуждает связь между своей более ранней (экзистенциалистской? — Г. С. и H. Г.) феноменологией и марксизмом. Начав с понятия индивидуальной практики, он пытается с помощью диалектической трансгрессии разработать теорию социально-исторической целостности. В этой связи важными оказываются его взгляды на то, каким образом искусственные материальные структуры — улицы, здания, лестницы, рынки и т. д. — задают возможные для нас сферы деятельности. Эти структуры способствуют росту отчуждения, так как становятся материальными «посредниками» между людьми, между человеком и сообществом. К числу таких «посредствующих» факторов относится и формирование различных групп. Это верно как для группы, спонтанно действующей в направлении достижения общих целей, так и, по выражению Сартра, для очереди, в которой отдельные индивиды формируют часть социальной системы, не вступая в общение и не образуя сообщество (как в очереди на автобусной остановке). Чтобы избежать отчуждения, человек должен активизироваться в «группе» и выйти из ситуаций, в которых совокупные индивидуальные действия ведут к непредсказуемым результатам. Одна из таких ситуаций возникает, когда разумные действия отдельных фермеров по заготовке древесины ведут к неразумному истреблению лесов и природным бедствиям. (Вопреки благим намерениям нередко сумма частично рациональных действий приводит к неожиданным» неприятным последствиям. Имея это в виду, Сартр говорит о контрфинальности (counter-finality) человеческих действий).

Сартр, защищавший в Экзистенциализме и гуманизме (L'Existentialisme et la humanisme, 1946) и Бытии и ничто индивидуалистическую точку зрения, позднее пытался развить разновидность марксистской философии, согласно которой индивид и сообщество разумно «опосредствуют» друг друга. Он говорит, что по отношению к «целостности» Гегель был прав по сравнению с Кьеркегором, а по отношению к «уникальному индивиду» прав был Кьеркегор, а не Гегель. По мнению Сартра, его версия Маркса «опосредствует» обе эти концепции (целостности и индивида). Здесь Сартр подчеркивает значение семьи — среды первичной социализации и индивидуализации ребенка — как посредника между универсальным и партикулярным.

Отметим, что корни экзистенциального способа мышления восходят к Кьеркегору, Паскалю, Августину и Сократу. В строгом смысле экзистенциализм не является философской школой. Этот термин используется по отношению к достаточно разным мыслителям — таким, как католик Габриэль Марсель (Gabriel Marcel, 1889–1973), атеист Сартр, феминистка Симона де Бовуар (Simone Beauvoir, 1908–1986), деист Карл Ясперс (Karl Jaspers, 1883–1969) и философ бытия Мартин Хайдеггер. Однако между ними, если использовать выражение Витгенштейна, имеется определенное семейное сходство, которое может быть замечено в том, как эти мыслители интериоризируют способ бытия человека. Они рассматривают человека в качестве конечного и смертного индивида, часто трагического и парадоксального, живущего незавершенной жизнью, в которой лишь самосознание является фундаментальным и непоколебимым. Итак, основная особенность экзистенциалистской философии заключается в положении, что каждый индивид должен осознавать границы своей собственной жизни [и нести за нее ответственность — В. К.].

С помощью такого экзистенциального способа мышления — при персональном осознании каждым неизбежности его собственной смерти — люди получают сигнал к пробуждению, почти рождаются вновь, но уже с сознанием, которое проникает до наибольших глубин. Даже если мы и не можем найти ответы на вопросы, которые Достоевский называл проклятыми: откуда мы? кто мы? куда мы идем? то все же мы остаемся с этим сознанием уникальности человеческого существования, с этим чистым пламенем жизни. Жизнь «полностью немотивирована, совершенно противоположна разуму — это чистый постулат, настолько сильный, что мы не можем его избежать, настолько возвышенный, что отвергает свое обоснование, настолько суверенный, что, даже отрицая его, мы всеми фибрами нашей души подчиняемся его законам или прихотям» (Арне Гарборг, Arne Garborg, 1851–1924, Tankar og utsyn, Мысли и мнения).

Скажем несколько слов о взглядах Сартра, как они выражены в его работе Экзистенциализм и гуманизм.

Сартр говорит, что в человеке существование предшествует сущности. Под этим он подразумевает, что нет никаких норм — например, никаких «божественных идей» в Создателе, которые утверждали бы, что мы должны делать в нашей жизни. Человек, следовательно, свободен. Он свободен в том смысле, что нет никаких объективных норм или предписаний. (Ср. отличие этой концепции свободы, исходящей из отсутствия норм, от концепции свободы в Бытии и ничто, основанной на действии и намерении). Для разъяснения сартровской позиции прибегнем к следующей иллюстрации. Человек подобен актеру, который внезапно обнаружил себя на театральной сцене в середине представления. При этом он не знаком со сценарием, не знает названия пьесы и роли, которую он играет. Ему неизвестно, что он должен делать или говорить. У него даже нет информации о том, существует ли автор, написавший эту пьесу, и является ли она серьезной или смешной. Актер должен лично решить, кем ему быть — проходимцем или героем, комичным или трагичным. Наконец, актер может в любой момент покинуть сцену. Но это тоже выбор роли, выбор, который делается без понимания актером того, чему вообще посвящено театральное представление.

Сходным образом люди как бы вбрасываются в существование. Человек существует, он находит себя свободным, так как нет никаких предписаний, и он сам должен принять решение и определить, какого рода личностью собирается быть. Итак, сущность (определение) следует за существованием (за тем, что мы уже живем).

В ранней версии экзистенциалистской философии Сартра исключительно важным является выбор. Он не имеет в виду выбор вещей на основе стандарта, а «выбор» самого стандарта! Выбор человеком самого себя. Но, согласно Сартру, этот фундаментальный выбор не может быть обоснован. Напротив, все попытки его обоснования должны с чего-то начаться, а здесь именно выбор является исходной точкой.

Однако с этим выбором связана определенная произвольность. Фундаментальный выбор индивид совершает сам, один. Даже спрашивая совета, человек сам принимает решение и по этой просьбе, и по тому, как интерпретировать совет и следовать ли ему. Выбор оказывается решением и в этом смысле достаточно произвольным. Можно выбирать альтруизм или эгоизм, коммунизм или фашизм. Сам выбор не может быть рационально обоснован. (Ср. параллель с Поппером и Карнапом).

Но в то же время Сартр говорит — достаточно интересно — что мы, как индивиды, все же выбираем от имени каждого. Здесь мы встречаемся с кантовской идеей универсализации норм поступков и действий.


Но действительно ли мы настолько суверенны, что можем определять нашу идентичность таким образом? Разве в своем внутреннем бытии мы не связаны с сообществом — через социализацию, через взаимное признание в нашей последующей жизни, через объективный, необходимый мир труда и через язык?

По-видимому, имеется нечто проблематичное в отношении между индивидом и сообществом, как его понимал ранний экзистенциалист Сартр.

Идентичность и признание — де Бовуар и феминистская философия

Основной проблемой экзистенциализма является вопрос об идентичности[443]. По существу, кто я есть? Сартр, как мы видели, полагал, что человек, в принципе, свободен в определении своей идентичности. Нет никакого предопределенного сценария нашей жизни! Нет никакой «сущности», которая сообщает нам, кто мы такие и какими мы должны быть. Наша свобода и наша ответственность в том и состоят, что мы сами, все вместе и каждый по отдельности, должны найти, точнее сотворить, ответ на эту экзистенциальную загадку.

Сартр унаследовал эту проблему от Гегеля, который рассматривал вопрос об идентичности как вопрос о взаимоотношении человеческих субъектов. Когда встречаются два субъекта, то начинается борьба за признание, борьба за то, чтобы каждый из них рассматривался другим так же, как другой рассматривает самого себя. Это — «духовная» борьба в том смысле, что она ведется не за материальные ценности, а за взаимное признание. Тем не менее, по Гегелю, это борьба не на жизнь, а на смерть. Ведь для нас жизненно важен вопрос, кто мы по отношению к другим.

С точки зрения Гегеля, это вопрос еще и о признании другого в качестве либо высшего, либо низшего. Это борьба за то, кто должен быть «господином», а кто — «рабом». Далее Гегель связывает эти позиции с материальными условиями: раб — тот, кто, опасаясь за свою жизнь, вынужден работать на господина.

Следовательно, Гегель понимает человеческую идентичность — наше сдмопонимание и наше понимание других — как уязвимый результат продолжающегося социально-психологического процесса. Идентичность не подобна тому, что принадлежит нам, как цвет волос или набор генов. Она приобретается нами в ходе наполненного напряженностью интерсубъективного процесса и всегда может оспариваться снова и снова. Люди уязвимы не только как физические существа в отношении болезней и смерти, но и как социальные существа в отношении определения и переопределения нашей идентичности другими людьми.

Считая, что идентичность все же является продуктом природы, мы можем создать впечатление как у нас самих, так и у других, что эта социально определенная идентичность просто такова, какова она есть, и не изменяема, подобно другим нашим природным признакам. Слуга, дескать, является таковым по природе, и господин является господином по природе. Они таковы, каковы есть по природе или по милости Божьей, а не в силу результатов игры социальных сил, игры, которая, в принципе, всегда может быть переопределена по-новому и иначе. Так, белый человек может рассматривать себя как господина по природе, а черного человека как раба по природе, и оценивать существующее положение дел, как такое, каким оно и должно быть. Следовательно, и господин и раб разрушают то обстоятельство, что отношение между ними на самом деле является результатом социально заданного взаимопонимания, которое может быть изменено.

Такова наша интерпретация позиции Гегеля и того, что Сартр унаследовал от него (частично через Александра Кожева, Alexandre Kojeve, русская фамилия Кожевников, 1902–1968). Для Сартра натурализация была бы примером «дурной веры», то есть самообманом, с помощью которого мы устраняемся и от экзистенциальной ответственности за нашу собственную жизнь, и от ответа на вопрос, кто мы.

И для Сартра, и для Гегеля взаимное признание индивидов является полем битвы. По Сартру, когда два человека смотрят друг на друга, всегда присутствует элемент силовой борьбы по поводу того, кто намеревается контролировать, кто собирается определить самого себя и другого?

Даже в неравноправные формы взаимопонимания и идентичности вовлечены две стороны, которые соглашаются с неравным положением. Это — вопрос взаимного отношения, а не только внутреннего видения изолированным субъектом самого себя и других. Мы не можем обладать желаемой нами идентичностью без признания со стороны других. Именно поэтому мы зависим от того, что каждый другой думает о нас, вот почему неизбежна борьба. Однако мы можем считать, что это происходит благодаря природе, а не культуре и борьбе.

Эти мысли о социальной идентичности выражают связь между теорией и практикой в том смысле, что указывают на то, как можно понимать неравноправные социальные отношения и как, в принципе, можно попытаться их переопределить. Тем самым теория дает импульс для политического действия и легитимирует его.

Подобные идеи были взяты на вооружение группами, которые чувствовали, что не пользуются всеобщим одобрением. Это относится к участникам антиколониальной борьбы в период после второй мировой войны (например, Францу Фанону, Frantz (Omar) Fanon, 1925–1961, и его последователям). Это также применимо и к возникшему после второй мировой войны женскому освободительному движению и такой его выдающейся представительнице, как Симона де Бовуар.

Симона де Бовуар (Simone de Beauvoir, 1908–1986) выросла в традиционной буржуазной среде во Франции, где женщины впервые получили право голоса после войны, когда де Бовуар было около 40 лет. В это же время она наряду с Сартром стала одним из первых членов радикального экзистенциалистского движения. Ее особо заботило неравноправное социальное положение, которое занимали женщины как особая группа. По отношению к мужчинам женщины определялись как другие, отличные от них. Именно мужская «точка зрения» определяла и мужчин, и женщин (как «второй пол»). Преобладало мужское самопонимание и мужское понимание других, то есть «второй половины» человечества. В целом, женщины определялись как второстепенная часть людского рода и усваивали это представление о себе и мужчинах. Результатом было то, что женщины обладали неподлинной идентичностью.

Это социальное определение понималось и легитимировалось в качестве данного от природы. Для экзистенциалистов, подобных де Бовуар, оно было исключительно серьезным унижением человека, так как для них люди прежде всего определялись свободой, а именно свободой лично решать, кем быть. По сравнению с мужчинами женщины как группа обладали значительно меньшей свободой индивидуального выбора форм своей жизни. А ведь такая свобода рассматривалась экзистенциалистами как основная особенность и главная ценность человеческого существования. Женщины определялись как «второй пол», что считалось неизменным и данным от природы.

Для переопределения этой модели нужно было сначала показать, что приписываемая женщинам роль является результатом социальных определений, а не природы. Затем предстояло с помощью теоретических и практических усилий подвести обе стороны, как мужчин, так и женщин, к новому и более равноправному пониманию самих себя и других. Исходя из этого, де Бовуар выстроила свой жизненный проект как в сфере теории и практики, так и в области философии и литературы.

Содержанием ее жизни стало создание книг, философских эссе и других публикаций, обосновывающих и разъясняющих ее позицию. В качестве интеллектуала она занялась активной политической деятельностью, особенно в области культуры, где развернулось сражение за признание и идентичность. Но она также участвовала в борьбе за разрешение многих конкретных вопросов, подобных праву женщины самой решать вопрос о рождении ребенка и избавляться от нежелательной беременности. Здесь главным было отстоять право женщины на аборт.

Давление биологических факторов на человеческую жизнь приводит ко многим конфликтам с экзистенциалистским пониманием первичности нашей свободы. Де Бовуар вместе со своим супругом Сартром предпочла лично минимизировать это «давление природы», отказавшись иметь детей.

Во многих отношениях целью Бовуар было равенство. Мужчины и женщины должны взаимно признавать друг друга в качестве равных. Это не означает, что между ними не должно быть различий и что их жизненные проекты должны быть одинаковы. Но общепринятая трактовка женщин как второстепенного пола должна быть устранена.

Имеется, однако, другой способ переинтерпретации женских ролей и идентичностей. Можно утверждать, что и невозможно, и нежелательно бороться за равенство, когда речь заходит о взаимопонимании. Можно утверждать, что мужчины и женщины различны, что они понимают себя и других по-разному и что, следовательно, было бы иллюзией верить, будто в любой ситуации они будут признавать друг друга в качестве равных. Они могут признавать друг друга в качестве равноправных, но вместе с тем фундаментально различающихся. И мужчины, и женщины являются «другими» относительно друг друга. Именно так оно есть и так должно быть.

Но это наполненное напряженностью признание без полного взаимопонимания может вести к отрицанию и притеснению, что традиционно и происходило по отношению к женщинам. Такое положение должно быть исправлено, однако целью не может и не должно быть полное взаимопонимание и равенство. Юридически, материально и социально должно быть равноправие. Но когда дело касается равенства в отношении нашей идентичности, взаимопонимания и признания самого себя и другого, то важно понять, что оно не может быть реализовано полностью и его нельзя добиться.

Эту позицию разрабатывает феминистка Люси Иригерей (Luce Irigaray, 1932). Опираясь на философию языка и психоанализ, она утверждает, что мужчины, и женщины необходимо различны и что лучшее, чего можно и необходимо стремиться достичь, — это признание их базисного различия, их «непохожести» (otherness).

Иригерей не считает полезным взгляд на равенство, вытекающий из рассмотрения людей как одного человеческого вида. Существует не один, а два вида людей — женщины и мужчины. Мы должны признать этот факт и согласиться с ним. С этих позиций она критикует многие рассуждения о полах, включая и принадлежащие де Бовуар. Если де Бовуар является феминисткой равенства (equality-feminist), то Иригерей — феминисткой различия (difference-feminist).

Различие заключается в том, как должны интерпретироваться и физические, и психологические различия. Насколько они существенны или несущественны для человеческой идентичности, для наших концепций ценностей и нашей точки зрения на разум и справедливость? В этом суть разногласий между этими двумя видами феминизма.

Признание другого не только как равного, но и как фундаментально отличного, постепенно стало центральной темой в современных (постмодернистских!) дискуссиях. Мы пришли к социально-критической защите различий в отношении не только полов, но также этносов и культуры вообще. Сейчас мы придерживаемся «политики признания», в соответствии с которой разные группы требуют именно этой формы признания при защите различий, потому что они не хотят стать подобными доминирующей группе или группам[444]. Происходит вспышка дискуссий по поводу культур меньшинств в Северной Америке, включая гомосексуалистов. В некоторых феминистских кругах разгораются споры о «феминизме различия». Рассматриваемая с этих позиций де Бовуар может выглядеть традиционной конформисткой. Монокультура модернизма атакуется, и на передний край выдвигается постмодернистский культурный плюрализм!

Но в «позднем современном» обществе существует не одно, а много мнений по поводу практически любого вопроса, в том числе и по поводу сказанного выше. Так, биологическое и генетическое измерение человеческой жизни постепенно становится одним из центров обсуждения (см. Гл. 23 о Дарвине). Кроме того, имеется много различных направлений и дисциплин и внутри психологии, социальных и гуманитарных наук, которым есть что сказать о человеке. Если философ хочет утверждать, что понял, чем на самом деле являются люди, указывая при этом на принципиальную важность либо общей экзистенциальной свободы (де Бовуар), либо фундаментальных различий между полами (Иригерей), то он явно берется за трудную задачу, пытаясь объяснить, почему мы именно такие, какие есть. Но даже если такой философ и не может доказать или убедительным способом недвусмысленно обосновать свою точку зрения, он все же может предложить интересные альтернативные перспективы и, возможно, изложить более весомые доводы по сравнению с конкурирующими направлениями и теориями. Это всегда можно сделать. И мы должны делать это, так как мы, люди, должны обладать тем или иным мнением об обществе и человеческой жизни. Далее, мы должны стремиться найти мнения, которые являются разумными (или менее неразумными) по сравнению с другими известными позициями. В этом аспекте де Бовуар и Иригерей будут постоянно будить нашу мысль. Поэтому мы должны изучать сказанное ими.

Идентичность — индивидуальная и коллективная — стала центральной темой нашего общества. Не только природа более не способна к самовосстановлению. Стали дефицитом и социальный, и экзистенциальный смыслы. Даже о так называемой реальной политике (Realpolitik) говорят в терминах не только силы или денег, но и идентичности. Мы пришли к новой религиозности и новому национализму. Поэтому вопрос об идентичности очень сложен. Кто я? Кто мы? Откуда мы и куда мы движемся? Возникающие проблемы сложны и в социальном контексте. Вообразим себя шестидесятилетней еврейской матерью из рабочей семьи во Франции. Социально, кто я на самом деле? Француженка? Человек среднего возраста? Пролетарий? Еврейка? Мать? Или женщина? Я все это, и многое другое в разной степени. В нормальных условиях в значительной степени от меня зависит, что я желаю подчеркнуть, какие я играю роли и к каким институтам я хочу принадлежать. Но иногда это решаем не мы, а другие. Так, во времена режима Виши еврейская идентичность имела жизненно важное значение, потому что на ее основании меня могли бы отправить в Освенцим.

Сталкиваясь с культурным многообразием современного общества (по отношению к идентичности), некоторые философы полагают, что необходимо найти нечто формально общезначимое в виде норм, которые могут регулировать взаимоотношения между различными культурами и ценностями. Такие идеи мы обнаруживаем у Ролза и Хабермаса (см. Гл. 29 и 30).

Но эта попытка найти «тонкую» универсальность в виде формальных процедур (подобно исходному положению Ролза) вызвала новые возражения. Такая идеальная универсальность должна быть укоренена и в конкретных ситуациях. Универсальное обоснование требует, в свою очередь, умения различать, которое делает нас способными к корректному применению норм и понятий в конкретных контекстах.

Одним из философов, участвовавших в обсуждении этих вопросов, была Шийла Бенхабиб (Seyla Benhabib, 1950), профессор Гарвардского университета и бывший редактор левого философского журнала Praxis Intertiational, профессор, мать, замужем за немцем, житель США. Бенхабиб принадлежит нашему времени и нашему миру. Заголовок одной из ее книги достаточно многозначителен: Ситуатизируя себя. Пол, сообщество и постмодернизм в современной этике (Situating the Self: Gender, Community and Postmodernism in Contemporary Ethics. — New York, 1992).

Бенхабиб стремится быть посредником между универсалистскими (Хабермас и Кольберг, Lawrence Kohlberg, 1927) и контекстуалистскими позициями (Кэрол Гиллиген, Carol Gilligan, 1936 и другие феминистки)[445].

Бенхабиб соглашается с Хабермасом и Кольбергом в том, что в современном плюралистическом обществе мы нуждаемся в идее формальной универсальности. В противном случае, не имея основы для беспристрастной критики, мы придем к вечному сражению разных перспектив и ценностей[446]. При этом будет исключен весь беспристрастный теоретический и нормативный рационализм. Но нам необходима определенная минимальная рациональность, если мы хотим разрабатывать критические комментарии, если мы хотим утверждать, что нечто лучше другого или что нечто честно или справедливо по отношению к чему-либо другому. И согласно Бенхабиб, мы, следуя Хабермасу, можем приводить доводы в пользу такой минимальной рациональности.

Но, с другой стороны, она подчеркивает, что мы всегда ситуатизированы (то есть находим себя в определенной ситуации — В. К.). Мы сформированы определенным окружением, живем в специфическом контексте и связаны с конкретными людьми. Следовательно, мы должны привнести и в философию нашу ситуатизированную идентичность. Должен быть рассмотрен не только «обобщенный другой», которого мы признаем в качестве человека и потенциального партнера по дискуссии, но и «конкретный другой». В нашей философии должны быть отражены не только общие нормы справедливости, но и конкретные связи и чувства по отношению к «близкому» другому. Если мы назвали де Бовуар «феминистской равенства», а Иригерей — «феминисткой различия», то Бенхабиб может быть названа «универсалистской ситуативной феминисткой» (universalistic situating-feminist)!

В настоящее время дискуссия по выше очерченным проблемам все еще не завершена. Для нас достаточно подчеркнуть, что она продолжается, и добавить, что под влиянием других философов (в частности, Бенхабиб) Хабермас постепенно включил в свою философию ряд важных дистинкций. Сейчас он различает такие виды нормативных обсуждений: 1) ведущиеся с позиции силы, но честные переговоры; 2) максимизация предпочтений, подобная существующей на экономических рынках (ср. с утилитаризмом); 3) разъяснение того, кто мы (я) есть и кем хотим быть (ср. с аристотелевской этикой блага и концепцией идентичности, как она рассматривается гегельянцами и «коммунитарианцами» (communitarians)[447]); 4) анализ справедливости, основанный на возможности консенсуса заинтересованных сторон (так, чтобы мы могли трактовать одинаковые ситуации, как в случае кантовского категорического императива); 5) правовые обсуждения в рамках политического сообщества (государства), включающие все вышеприведенные формы дискуссии.

Принимая во внимание все сказанное выше, заслуживает порицания требование только одного типа нормативного мышления в тех сферах, где имеются основания для использования и иных видов размышления. Одни рассматривают все с экономической точки зрения, другие — с точки зрения идентичности и самореализации, третьи — с позиции беспристрастных принципов справедливости. Но глубокую проницательность обнаруживают как раз те, кто в своих дискуссиях с другими способны думать и разумно использовать все эти перспективы. Ведь в дискуссии неизбежна постановка вопроса об идентичности и признании (пункт 3). Однако он должен быть взвешен с точки зрения издержек и предпочтений (пункт 2) и рассмотрен в связи с более высокого порядка дискуссиями о справедливых и несправедливых формах идентичности и признания (пункт 4).

В целом, центральной темой для Бенхабиб, как и для де Бовуар и Иригерей, является философская возможность нормативной критики устоявшихся констелляций.

Ролз — справедливость и права человека

Вопрос о человеческих правах и принципах справедливости приобрел новое звучание после второй мировой войны. Важный вклад в его обсуждение внес американский философ Джон Ролз (John Rawls, 1921). В книге Теория справедливости (A Theory of Justice, 1971) он обсуждает принципиальные вопросы прав, утверждения справедливости и справедливого распределения. Одна из проблем теорий о «человеческих правах» и «справедливости» состоит в том, что они часто формулируют принципы, которые противоречат друг к другу. Например, если теория исходит из утилитаристского принципа «наибольшего возможного счастья для наибольшего числа людей», то она может легко впасть в конфликт с принципом ценности каждого отдельного человеческого индивида. Так, правильно ли совершать несправедливое действие (например, наказывать невинного человека), если бы оно гарантировало наибольшее возможное счастье или пользу для наибольшего числа людей? Если наш ответ на такой вопрос негативен, то мы должны рассмотреть также и другие принципы. Однако и они могут прийти в конфликт с нашими «моральными интуициями». Ролз пытается дать ответы на такие вопросы, и надо сказать, что его работа привлекла внимание многих людей весьма далеких от философии.

В некотором смысле Ролз пробует разъяснить принципы справедливости, которые присущи современной либеральной демократии.

В своей Теории справедливости он стремится показать, что существуют определенные принципы справедливости, которые выбрал бы каждый разумный человек. Методологически Ролз осуществляет своего рода мысленный эксперимент. Если бы вы не знали, кем вы являетесь по национальному, образовательному, социальному и политическому статусу, к какому полу, расе и классу принадлежите, то какую форму общества вы бы предпочли? Если бы вы оказались в обществе, в котором вам неизвестно ваше положение и место, то какие принципы справедливости вы бы выбрали для этого общества? Этот мысленный эксперимент — в котором индивид должен выбрать принципы справедливости для общества, не зная, кем бы он был в этом обществе и какое место занимал, — Ролз называет исходным положением. Замысел этого умственного эксперимента состоит в том, чтобы найти такие принципы для справедливого социального порядка, с которыми бы согласились все разумные люди. Иначе говоря, суть эксперимента состоит в универсализации путем гипотетического «изменения ролей».

Согласно Ролзу, мы можем ожидать, что разумный человек, находящийся в «исходном положении» и, следовательно, не осведомленный о своих природных дарованиях и ресурсах, сделает выбор в пользу либеральных политических прав. Никто при таких условиях не выбрал бы общество без политической свободы.

Кроме того, Ролз говорит, что разумный человек в «исходном положении» выбрал бы общество, где материально ущемленные индивиды не были бы принесены в жертву ради преимущества индивидов, живущих в лучших материальных условиях. Он поступил бы так, например, согласно утилитаристским расчетам обеспечения наибольшего возможного благосостояния для наибольшего числа людей, причем так, чтобы не было оснований волноваться за людей, живущих в самых плохих условиях. Этот выбор объясняется тем, что разумный человек сам мог бы оказаться среди живущих в наихудших условиях. Требование защиты тех, кто находится в наихудших условиях, называется принципом несходства (the difference principle).

Таким образом, должны быть приняты во внимание и базисные политические права, и обеспечение базисного благосостояния (своего рода середина между кантовскими и утилитаристскими идеями).

Мысленный эксперимент с так называемым исходным положением представляет критерий для нормативной общезначимости. Он говорит нам, как мы должны поступать, чтобы выяснить, является ли норма общезначимой. (Мы можем, следовательно, говорить об этом критерии как «метанорме»).

Ролз интересным способом пытается избежать некоторых обычных проблем моральной философии. Например, он не хочет обосновывать мораль в традиционном смысле.

Философские проблемы обоснования морали связаны с вопросом о том, можно ли и каким образом считать, что моральные утверждения являются истинным или ложными, правильными или неправильными. Если, например, не существует никаких моральных фактов, то моральное утверждение не может соответствовать «фактам» (ср. с логическим позитивизмом). Ролз реализует иной, основанный на идее теоретической согласованности (a coherence-theoretical perspective) подход: можно сказать, что моральный принцип является обоснованным, если он хорошо согласуется с другими нашими нормативными точками зрения и мнениями. Итак, целью является своего рода рефлексивное равновесие, которое мы исправляем и корректируем, пока не достигаем определенной гармонии. Моральная теория является более сильной, если она хорошо согласуется с нашими моральными интуициями и теориями о человеке и социальных условиях.

Можно возразить, что такая позиция не позволяет полностью избежать некоторых базисных проблем моральной философии. Например, можно ли вообразить несколько возможных «согласованных» (coherent) моральных систем и как в этом случае нам следует выбирать между ними? В такой ситуации мы едва ли сможем обратиться к «согласованности» как критерию. Кроме того, этот способ обсуждения, по-видимому, предполагает, что если принцип может быть согласован с тем, во что мы вообще верим как в правильное, то мы получаем определенное практическое подтверждение. Но здесь некоторые философы сказали бы, что мы снова столкнулись с классической проблемой. Откуда нам известно, что правильным является то, «во что мы верим как в правильное»? Итак, Ролзу не удается полностью избежать базисных проблем моральной философии.


Ранее мы по разным поводам обсуждали вопрос о возможности постижения нормативных проблем — например, в связи с софистами, Сократом, Платоном, Юмом и Кантом. В то же время мы отмечали определенную неоднозначность политических следствий принятия того или иного ответа на этот вопрос. (Например, индивид, думающий, что может достичь постижения этико-политических вопросов, способен как защищать, так и критиковать существующий режим; ср. с отношениями церкви и государства в Средневековье.)

Вопрос не в том, существует ли «нормативное» в том смысле, что имеются нормы, претендующие на общезначимость, а в том, можем ли мы иметь знание о «нормативном» как общезначимом. Другими словами, вопрос не в том, можем ли мы знать, что люди думают о нормативных вопросах или каким нормам они практически следуют в различных ситуациях. Мы все согласны, что можно получить такое эмпирическое знание. Вопрос в том, можем ли мы иметь постижение того, что является нормативно общезначимым? Можно ли вообще говорить о нормах как истинных (общезначимых) или ложных (не общезначимых)?

Мы видели, что на этот вопрос давались разные ответы, которые основывались на различных предпосылках и аргументах (софисты и Сократ, Кант и Карнап). Сейчас мы только попытаемся отметить политическую неоднозначность, связанную с различными предложенными ответами.

Предположим, мы не можем обладать знанием о нормативном в том смысле, что считаем себя не в состоянии рационально убедить и самих себя, и наших оппонентов в большей истинности одной нормативной позиции по сравнению с другой. Это не влечет за собой ни того, что мы лично воздерживаемся от какой-либо определенной нормативной позиции (как такое вообще могло бы случиться?), ни того, что нам необходимо воздерживаться от защиты или поддержки нормативных точек зрения. Однако это влечет за собой невозможность нашего рационального обоснования требования общезначимости нормативных точек зрения.

Такая агностическая позиция (греч: a = нет, gnosis = знание) может быть согласована с разными политическими точками зрения. Мы упоминали, каким мог бы быть ответ сторонников представительной демократии (например, парламентаризма). Так как мы не можем доказать, кто прав, когда речь заходит о нормативных вопросах, то в отношении тех из них, обращения к которым мы не в состоянии избежать, следует прибегать к голосованию, подобно тому, как это делается в отношении налогов и взносов, а также, возможно, в семье, в области культуры и т. д. Голосование приводит к компромиссу по нормативным вопросам, так как здесь рациональная аргументация не может вести к общезначимому соглашению. Это — один из возможных ответов, то есть ответ, который общепринят в новейшее время: представительная демократия возникла одновременно с появлением определенного плюрализма ценностей. (Мы, конечно, не утверждаем, что налицо простая причинная связь между «плюрализмом ценностей» и свободным голосованием — все это было частью большой социальной игры).

Но этот ответ не является единственно возможным для агностического отношения к нормативным вопросам. (Заметим, что представительная демократия предполагает согласие по присущим ей нормативным правилам игры, но агностик считает, что мы не в состоянии рационально его обосновать. И, как мы скоро увидим, можно также достичь политического идеала представительной демократии с помощью иной точки зрения на «нормативное» — например, взятой из теории равенства, основанной на концепции естественного права. Мы уже упоминали, что французские скептики времен Декарта (Гл.10) часто приходили к традиционалистским выводам: раз мы не можем рационально обосновать, что является правильным, то давайте оставаться с тем, что мы имеем!

Но агностическое понимание нормативных вопросов может также поставить нас в оппозицию к традиционалистскому пониманию. Если ничто не является объективно правильным, то я сам могу суверенно решить, что является нормативно правильным! Мы могли бы назвать эту позицию нормативным децизионизмом: что мы/я решаем/ю считать правильным, то и является правильным! Решения, а не рациональные аргументы определяют то, что является нормативно правильным.

Мы сталкивались с различными версиями нормативного децизионизма у социал-либерала Поппера, экзистенциалиста Сартра и у фашистских идеологов. Итак, решение может приниматься по широкому кругу различных вопросов. Когда мы слышим, что определенный человек является агностиком по отношению к нормативным вопросам и одновременно децизионистом, то мы не в состоянии только из этого сделать вывод о его политических взглядах. Он может, например, быть приверженцем как фашизма, так и марксизма, сторонником как классовой борьбы, так и классового мира, как тоталитаристом, так и либералом. (Но все же существуют позиции, которые децизионист не может поддержать, не разрушая свою интеллектуальную целостность. К их числу, например, относится вид традиционализма без выбора, то есть традиционализм, усматривающий благо в том, чтобы быть способным жить в обществе, в котором рожден, не обладая при этом выбором между различными альтернативами. Не выбрал бы децизионист и политическую позицию, которая претендует на рациональную демонстрацию того, что она является самой истинной).

Что можно сказать о тех, кто думает, что могут рационально показать правильность определенной нормативной позиции? Даже эти люди (гностики) могут придерживаться различных политических позиций соответственно тому, во что они верят в качестве нормативно правильного. Так, Платон защищал иерархическое устройство общества, которое проводило различие между теми, кто обладает знанием и теми, кто не обладает. Локк отстаивал организацию общества, при которой все были бы принципиально равноценными и защищал современную ему представительную демократию с помощью концепции естественного права. Итак, на основе утверждения о возможности рационального постижения нормативных вопросов можно отстаивать и иерархию, и равенство. Как «гностик» по отношению к нормативным вопросам, индивид может утверждать, что только меньшая по численности, избранная часть общества должна им управлять (ср. с Платоном, папистами и приверженцами ленинской идеи о руководящей и направляющей роли коммунистической партии). Причина в том, что только немногие обладают правильным постижением (благодаря интеллекту и обучению, вере и посвящению в тайну, классовой принадлежности и образованию). Или же индивид может утверждать, что все равны в нормативном плане и никто не должен обладать большей властью, чем другие.

«Агностик» может поддерживать террор и убийства (подобно римскому императору Калигуле, 12 до Р. Х.–41) или демократию и мир (подобно ценностному нигилисту шведскому философу Акселю Хёгерстрёму, Axel Hagerstrom, 1868–1939). В свою очередь, «гностик» может убить ради истины, в которую он верит (как слепой фанатик), или быть противником любого насилия (как квакер).

Против «агностической» позиции можно возразить, что мы все же находим некоторые нормативные точки зрения в качестве более приемлемых и что, следовательно, мы должны пытаться аргументировать за и против различных нормативных позиций. Против «гностиков» можно выдвинуть возражение, связанное с существованием столь многих различных концепций нормативно правильного, что в этой области претендовать на знание явно проблематично. Можно также попытаться защищать промежуточную или, возможно, синтетическую позицию. Иначе говоря, мы обязаны пытаться легитимировать наши нормативные точки зрения и в то же время быть открытыми для признания возможности, что мы постоянно ошибаемся. Такая промежуточная позиция также имеет определенные политические следствия. Например, она могла бы повлечь за собой появление условий для рациональной дискуссии между различными точками зрения без каких-либо иллюзий о ее легкой достижимости. Открытые, публичные дебаты должны поддерживаться созданием и функционированием необходимых для них установок и институтов. Это требует такой формы организации общественной жизни, неотъемлемыми признаками которой является либеральность и равенство. Каждому, в принципе, должно быть дано право иметь собственное мнение и каждому должно быть позволено выражать его. Посредством образования и социально-экономических усилий должны быть созданы такие практические условия, при которых каждый имел бы приблизительно одни и те же возможности реализации этих прав.

В таком обществе каждый стремится не только защищать то, во что он верит в качестве истинного и правильного, но и изменять свою точку зрения под воздействием аргументов. В последнем случае он предполагает, что можно научиться и у других. Короче говоря, все сказанное влечет за собой такую организацию общества, при которой с помощью дискуссий ведется эффективный поиск рациональных ответов.

Эти организационные инициативы являются следствием стремления к рациональности или, более правильно, точки зрения, согласно которой мы практически всегда привержены нормативному и теоретическому обоснованию.

Могут возразить, что воплощение таких инициатив не представляется возможным. Например, могут появиться социально-экономические силы, которые их деформируют или разрушают. Такое возражение является достаточно серьезным, так как в истории человечества подобная деформация имела самые разные формы и степени. Вопрос, следовательно, заключается в том, может ли быть найдено интеллектуально обоснованное опровержение этого возражения.

Допустим, что большинство людей не способно распознать истину. Например, можно считать (подобно Ленину времен Октябрьской революции), что в силу своей классовой принадлежности капиталисты не способны воспринимать истину без идеологических искажений[448]. В частности, отсюда следует, что посвященные и обладающие знанием истины члены партии не могут аргументированно спорить со своими классовыми врагами, а должны только сражаться против них. Допустим также, что сами рабочие не могут правильно осознать свое положение. Отсюда вытекает, что обладающие знанием истины члены партии должны руководить массами до тех пор, пока массы с помощью классовой борьбы не поднимутся на более просвещенный уровень, то есть не приобретут правильное классовое сознание. В силу этого мы должны предположить, что если одна личность обладает правильным знанием, то она способна доказать это с помощью аргументации другим, которые находятся на таком же уровне, что и она. (Иначе говоря, члены партии должны быть способны к совместному рациональному обсуждению дел и, в конечном счете, на основе правильных решений и партийной программы просвещать массы). Короче говоря, независимо от степени пессимизма индивида по отношению к народной глупости и иррациональности (и независимо оттого, как понимать и объяснять эту иррациональность), необходимо допустить, что раз один индивид лично, основываясь на доводах разума, постиг истину, что люди глупы и иррациональны, то эта истина, в принципе, может быть также понята и другими.

Конечно, защищая свою позицию, явно недостаточно утверждать, что она представляет собой правильную классовую (расовую, мужскую, женскую или еще какую-нибудь) точку зрения. Вообще говоря, выразителем и носителем «правильной классовой точки зрения» не является, например, большинство рабочих. Эта «правильная» точка зрения заключается в том, что рабочие должны были бы (и будут) «объективно» понимать под своим классовым положением, исходя из, так сказать, правильной теории о том, кем они объективно являются. Эта теория должна быть такой, чтобы каждый понимал ее истинность. Но знать, что нечто истинно, не одно и то же, что верить в истинность этого нечто. Знать — значит обладать основаниями для того, чтобы думать, что нечто является истинным, то есть необходимо быть способным привести доводы в обоснование истинности своей точки зрения. Если думать, что правильная классовая точка зрения должна быть выбрана до изложения рациональных аргументов, то проблема, конечно, заключается в наличии различных мнений по поводу того, чем действительно является правильная классовая точка зрения и как можно узнать, что сделан правильный выбор? Выбор стандарта для рациональности (здесь — правильной классовой точки зрения, правильной партии) не может быть выбором с помощью рационального стандарта. Если кто-то говорит, что практика выявит правильную (классовую) точку зрения, то ему необходимо знать уже сейчас, является ли эта точка зрения истинной и что понимается под неоднозначным словом «практика». Другими словами, ему необходимо владеть истинным постижением и того, что считается практикой, и того, как практика определяет то, что является истинным постижением.

Истина как неизбежная обязанность, вопреки всем трудностям и препятствиям, по-видимому, является той основной чертой человеческой судьбы, которую трудно полностью отвергнуть.

Загрузка...