Глава 30. Современность и кризис

Критика современности

В этой книге мы предложили определенную точку зрения на развитие европейской философии от Античности через Средневековье до нашего времени. Чем с этой точки зрения представляется «современность» и ее критический анализ?

В том аспекте, в каком современность характеризуется всесторонней сциентизацией, мы уже дали ей определенную оценку, а также привели примеры ее критического анализа, принадлежащие Руссо и Берку, Фрейду и Ницше, Дюркгейму и Веберу. Сейчас мы вкратце очертим видение современности, разрабатываемое и обсуждаемое в немецкой и французской философии и социологии. Оно выступит как отправной момент нашего рассмотрения таких мыслителей, как Хайдеггер, Аренд, Хабермас, Гадамер, Деррида, Фуко и Рорти.


Дифференциация часто трактуется в качестве уникальной особенности социальной модернизации. Общество, в котором каждый занят в основном тем же, что и другие, является «примитивным». В обществе, где существует разделение труда, может быть решено большее количество проблем (примерами является строительство дамбы и организация совместной обороны). Оно более развито, чем общество, в котором отсутствует такой вид специализации. Наряду с дифференциацией, ведущей к разделению труда, возникает потребность в координации и тем самым в сосредоточении ответственности, связанной с принятием решений и их воплощением в жизнь. Результатом является общественное расслоение. Оно, в свою очередь, ведет к потребности в легитимации социальных различий в отношении как трудовой деятельности, так и распределения власти. При этом увеличивается степень господства над природой и возрастает значение общественно необходимой дисциплины.

На ранних этапах европейского развития существовало различие между церковью и государством. Церковная и светская власть не совпадали друг с другом. Эта дифференциация открывала возможности для критики мирской власти и тем самым для определенного интеллектуального выбора.

Перечисленные институциональные дифференциации сопровождались интеллектуальными дифференциациями, так сказать, дистинкциями в нашем самосознании и в типах принимаемых нами «ценностных сфер». Мы уже упоминали о постепенном разделении теологии и философии, а также эмпирической науки и философии (и теологии). Мы также указали на определенное разграничение трех «ценностных сфер»: науки, права/морали и искусства. В них рассматриваются, соответственно, вопросы истины, справедливости или добра, прекрасного или возвышенного. (Ср. с тремя кантовскими Критиками). Искусство не отвечает ни на вопросы о том, что является истинным или справедливым, ни на теологические вопросы. Оно есть искусство ради искусства. На вопросы о том, как мы должны поступать в юридическом и моральном аспектах, отвечают не науки, а действующее право и этическая аргументация. Науки же являются конечной инстанцией в вопросах о фактических состояниях сущего и их объяснении. Это схематическое представление различных «ценностных сфер», конечно же, должно быть модифицировано и уточнено в свете многочисленных промежуточных случаев и пересекающихся областей. Тем не менее существование демаркационных линий между этими сферами не вызывает сомнения — вопрос в том, где и как они должны быть установлены.

Со времен Ренессанса познающий субъект стал философской точкой отсчета. Это верно для эмпирицистов (например, Юма), рационалистов (например, Декарта) и кантианцев. В политической теории (начиная с Локка и Милля) индивид является носителем рациональности, будь то на рынке, в политике или области права. Просвещенный субъект противостоит невежеству и предрассудкам. Прогресс — это развитие науки и просвещения, увеличение технологического господства над природой и улучшение материального благосостояния. Независимо действующий и познающий субъект, наука и просвещение, прогресс и разум — вот ключевые представления, которые характеризуют Новое время.

Берк и Токвиль, Руссо и Гердер и многие другие критиковали эти модернистские (modernist — то есть возникшие в Новое время — В. К.) представления. Они подчеркивали непреходящий характер традиций, неоднозначность прогресса и разрушительные тенденции, вытекающие из автономизации индивида. Вот ключевые понятия, которые характеризуют консервативную критику того, что являлось новым, современным.

Ближе к нашим дням произошло ускорение темпов сциентизации и технологического развития. При этом стали гораздо более сложными и проблематичными социальная интеграция и политическое управление. Значительно выросли мобильность и ролевой репертуар каждого индивида. Одновременно возрос контроль над обществом и вмешательство в природу. Таковы «современные времена», когда работу и досуг характеризуют большая «свобода выбора» и более централизованная власть, краткосрочные интересы и анархия в долгосрочной перспективе.

Маркс, Фрейд и Ницше низвергают потоки критики на оптимистическую веру в то, что разум и свобода находятся на правильном пути. Маркс критикует идеологию, а Фрейд — разум. То, что мы ранее считали рациональными объяснениями поведения и установок, разоблачается последним в качестве «рационализации», в качестве неосознаваемых искажений реальности. Идея свободного и рационального индивида обнаруживает свою несостоятельность. Мы оказываемся наедине с темным океаном скрытых потребностей и желаний. Просвещение и знание — просто внешнее и ненадежное прикрытие, и полагаться на него было бы слишком опасной иллюзией. Вся цивилизация дисциплинирует, и поэтому связанный с ней «дискомфорт» является, в конечном счете, неустранимым. В борьбе против собственного инстинкта смерти мы можем пытаться ограничить нашу деструктивность, но без утопической надежды на постоянный мир.

Хотя это и мрачная интерпретация фрейдовской критики культуры, но она может использоваться и как ключ для ницшеанского критического анализа. Когда мы говорим об истине, то за этим скрывается воля к жизни! Вот почему все наши утверждения раскрывают только одну сторону предмета рассуждений, а другие оставляют в тени. Следовательно, истина и неистина идут рука об руку, и за ними скрываются жизненные силы и воля к власти. Рациональность, которую превозносят в науке и политике, на самом деле является скрытой властью. Как теологические, так и гуманистические ценности оказываются иллюзиями. Более не существует ничего, во что можно верить. Исчезает вся ложная надежда. Европейский нигилизм достигает своего завершения. Только с помощью художественных и возвышенных действий мы можем вырваться на свободу из железного панциря рациональности. Поэтическая речь — вот то единственное, что осталось от философии для тех, кто имеет уши, чтобы слышать. За границами этого мы имеем критику, деконструкцию (deconstruction), с помощью которой выносится на свет и критикуется скрывающаяся за словами и действиями власть.

Такова суть тотальной критики развития. Возвышенные идеалы прогресса в сферах просвещения, управления и господства над природой отбрасываются как выражение упадка и глупости, как сковывающая жизненные силы дисциплина и как неразумное разрушение естественных условий. В период между двумя мировыми войнами эта тотальная критика исходила из уст тех, кто рассматривался в качестве сторонников левых политических взглядов, а именно из рядов представителей вдохновленной марксизмом Франкфуртской школы. К ним относятся Теодор Адорно (Theodor W. Adorno, 1903–1969), Макс Хоркхаймер (Max Horkheimer, 1895–1973) и (позднее) Герберт Маркузе (Herbert Marcuse, 1898–1979). Эти мыслители уже не верят в «революционного субъекта» (пролетариат), который поведет нас в лучшее общество. Они более не верят безоговорочно в Просвещение, так как просвещение всегда неоднозначно. Они скорее доверяют перманентной критике и освободительному потенциалу эстетических установок и действий. Эта радикальная самокритика современного общества позже была продолжена так называемыми постмодернистами (post-modernists) (Фуко, Деррида и другие).


Отталкиваясь от понимания немецкими интеллектуалами межвоенного кризиса, мы рассмотрим выводы, сделанные из его осмысления Мартином Хайдеггером (Martin Heidegger, 1889–1976), Ханной Аренд (Hanna Arend, 1906–1975) и Юргеном Хабермасом (Jürgen Habermas, 1929). Хайдеггер занял скептическую позицию. Аренд стремилась оживить аристотелевскую концепцию политики. Хабермас занялся поисками «минимального разума» в сотрясаемом кризисами мире[449]. Мы также вкратце рассмотрим взгляды Гадамера, Деррида, Фуко и Рорти.

Хайдеггер и поэтическое

Согласно Хайдеггеру, западная история не является триумфальным маршем к свету и счастью. Напротив, она характеризуется постоянным упадком, начавшимся во времена досократиков. Чем больше люди пытаются охватить существующее в своих теоретических понятиях и овладеть им с помощью техники, тем более они умудряются забыть то, что является существенным. Итак, история — это роковое упадническое движение от того, что существенно, к беспомощному поиску несущественного, будь оно теоретическим постижением, техническим могуществом или способом жизни.

Платон фиксирует первый шаг в этом направлении. Он помещает все мирские творения под иго идей. В дальнейшем философия и теоретическая наука так сильно и всеобъемлюще развили платоновский подход, что едва ли найдется хотя бы один феномен, избежавший этой дисциплинирующей идеализации. Технологическое развитие представляет собой практическую параллель этой теоретической тенденции. Все должно быть объектом рационального управления: природа, общество и сами люди. Но кто управляет кем? Мысль или ее отсутствие? Мудрые действия или неудержимое и близорукое стремление к новому, по сути остающемуся старым?

С одной стороны, Хайдеггер — экзистенциалист (см. Гл. 29). Он озабочен проблемами аутентичного и неаутентичного существования, нашего уникального сознания, нашего выбора и нашей смерти, которая «всегда с нами». Можно сказать, что он является феноменологом при описании основных особенностей способа человеческого бытия (см. его книгу Бытие и время, Sein und Zeit, 1927). Люди понимают мир на основе своих жизненных «проектов». У нас нет никакого доступа к миру вне таких формативных «проектов». Феномены всегда появляются такими, какими они обнаруживаются в свете каждого отдельного «проекта». Постижение, включенное в такой проект, может быть выражено в форме утверждений или оставаться «неявным знанием», как это имеет место в случае умелого владения молотком и пилой.

Наше понимание может быть развито и углублено. Оно всегда реализуется на фоне того, что мы считаем уже известным. Мы видим новые вещи в свете уже знакомого нам и, следовательно, никогда не остаемся без предпосылок. Однако мы можем ослабить и переформировать предположения, которыми обладали до настоящего времени. Следовательно, наше постижение может изменяться. Благодаря этому мы также изменяем самих себя. В определенном смысле мы формируем самих себя, так как не только формулируем явные гипотезы о себе самих, но и формируем неявные базисные предпосылки о том, что «мы есть», которые чаще всего не осознаем. Итак, герменевтический процесс разворачивается на более глубоком личностном уровне, чем гипотетико-дедуктивное исследование (в котором сформулированные гипотезы подвергаются проверке). Но Хайдеггер трактует герменевтику не просто как метод наряду с другими методами. Герменевтика — это базисная схема человеческого познания. Мы так осциллируем между известным и неизвестным, между частью и целым, что в нашем поиске усматриваем новые стороны предмета дискурса и, по-видимому, видим их лучше и истиннее, хотя и остаемся существами, всегда подверженными ошибкам.

С определенной культурно-политической перспективы (которая не является хайдеггеровской) Хайдеггер выглядит критиком натурализации и утраты исторического сознания, следуя в этом экзистенциалистской критике массового общества (Ясперс, Марсель).

Но за всем этим скрывается тотальный критицизм Хайдеггера: никаких компромиссов с их иллюзорными попытками «украсить» это мрачное развитие! Мы сосуществуем с техникой как нашим роком и все глубже попадаем в ее объятия, когда занимаемся поверхностными решениями. Кризис охватывает всю нашу европейскую историю с такими ее основными заповедями, как наша научная рациональность и техника. Следовательно, поиски преобразования должны вестись на самом глубоком уровне, где скрыто забытое и существенное.

Но что является существенным? Не «сущность» в виде Бога или принципа, а то, что нам близко, но чему мы стали чуждыми. Однако мы можем предположить это существенное и приблизиться к нему с помощью философов того времени, когда приоритет еще не отдавался идеям. Существенное есть «бытие Бытия», говорит Хайдеггер и добавляет, что для современного человека оно все еще покрыто тайной.

Мы должны учиться так слушать язык, чтобы он мог говорить с нами. Язык, особенно поэтический, является благоприятной возможностью (an opening), особенно восприимчивой к тому, что трудно передать. По этой же самой причине важно и искусство вообще.

Язык есть речь. Мы выражаем себя в речи. Выражая себя, мы сообщаем, кто мы. Поэтому в речи мы не только говорим о чем-либо, но в качестве говорящих сообщаем о самих себе. С помощью речи мы выражаем переживаемое нами состояние. Мы сообщаем о нашей ситуации. Мы передаем наше настроение и с ним раскрываем наше отношение к миру и к самим себе. Это происходит всегда. Но значение такой экзистенциальной коммуникации варьируется при переходе от научного языка к поэзии. В поэзии относительно неважно, о чем мы говорим. В ней существенным является передача определенного настроения как способа раскрытия истинной сущности бытия, как оно есть. Поэзия является активной силой конституирования смысла, открытия мира. Она передает наш экзистенциально «настроенный» и раскрывающий истинную сущность способ «ситуатизирования» в мире. Знакомясь с народной поэзией, мы постигаем дух и способ бытия народа. Таким же путем мы можем найти самих себя и открыть нашу скрытую судьбу и предназначение.

Хайдеггер исключительно высоко оценивает поэзию, слово. Язык является домом человека, а поэзия — нашим творческим воссозданием и актуализацией. Обеднение языка, выражающееся в пустых разговорах, клише, болтовне и бранных словах, показывает обеднение сущности человека.

Согласно Хайдеггеру, поэты, а не ученые или политики, находятся в авангарде человечества! Поэты и поэтически мыслящие философы — вот выразители скрытой и загадочной сущности человека.

Хайдеггер не придает особого значения рациональным дискуссиям, происходят ли они в античном полисе, в лекционной аудитории или в научной лаборатории. Эти обсуждения, несмотря на их триумф, не являются подлинно существенными.

Хайдеггер, философ-поэт, не подходит к истории как предмету теоретического исследования. Он скорее размышляет по ее поводу и пытается представить себе появление Слова в начале нашей истории. Выступая в роли аполитичного критика современности и ее корней, он является последовательным сторонником форм жизни, связанных с «эйкосом», домашним хозяйством. Для Хайдеггера деревенские формы жизни, повседневная деятельность фермера и ремесленника являются менее вырожденными и более подлинными, чем городская жизнь с ее отчуждением и отсутствием привязанности к родной почве. Он мыслитель «почвенничества», который рассматривает сельскую жизнь с гораздо большим воодушевлением, чем городскую. С присущим ему «двойным рефлексивным» (doppelt reflektvierte) подходом (предполагающим выяснение предпосылок обсуждаемого вопроса, а затем предпосылок этих предпосылок и т. д. — В. К.) Хайдеггер выступает своего рода «мыслителем родных мест» (Heimat-Denker): В поэтическом смысле человек живет на родной земле, погрузившись в неспешные думы (logos) и заботы о своем домашнем хозяйстве (oikos). В локальном и характерном Хайдеггер усматривает настоящую подлинность (и одновременно универсальность).

Хайдеггер не обосновывает в обычном смысле свою позицию. Для этого язык является (все еще?) недостаточным. Но Хайдеггер пытается сообщить нам в поэтической форме, что является существенным. Итак, его критика современности и ее истоков выражена с помощью поэтического.

Аренд и vita active

Ханна Аренд или Арендт (Hannah Arendt) принадлежит к тому же поколению еврейских интеллектуалов, что и Маркузе, Адорно и Вальтер Беньямин (Walter Benjamin, 1892–1940). Она родилась в Ганновере в 1906 г. и выросла в Восточной Пруссии в Кенигсберге (сейчас Калининград). В 1920-х гг. Аренд изучала философию под руководством Хайдеггера, Гуссерля и Ясперса. Восемнадцатилетней студенткой первого курса она близко познакомилась с Хайдеггером, завершавшим в это время свой главный труд Sein und Zeit. Пятью годами позже защитила философскую диссертацию о понятии любви в учении Августина. После прихода в 1933 г. к власти Гитлера была арестована за антинацистскую деятельность. Позднее уехала в Париж и затем эмигрировала в 1940 г. в США, где и оставалась до своей смерти в 1977 г.

Аренд принадлежит к числу известных политических мыслителей XX века. Однако ее трудно отнести к какому-либо политическому течению. Такие обозначения, как «левая» или «правая», «радикальная» или «консервативная» не подходят для характеристики ее философии. Превыше всего Аренд хотела быть независимым мыслителем, а не представителем того или иного философского «изма».

Для Аренд политика не может быть сведена к власти и насилию, к контролю одних над другими, свидетелями чего мы часто являемся. Не будет политикой в подлинном смысле и борьба за парламентскую власть или влияние в коридорах власти. Сущность политики заключается в дебатах и обсуждениях, в том, что античные греки называли праксисом. Цель Аренд состоит в том, чтобы возродить ту концепцию политики, которая часто подавлялась и забывалась, но которая все еще обнаруживает себя в истории в качестве постоянной возможности. Имеется в виду политика как участие в публичной деятельности по образцу греческого полиса. Аренд усматривает проявления подлинной публичной жизни в Американской революции (1776), в Парижской коммуне (1871), в социалистическом движении после первой мировой войны, в Венгерском восстании (1956), в американском движении за гражданские права и в студенческих волнениях в Париже (1968). Общим во всех этих событиях было то, что их участники, находившиеся до этого вне политики или в положении политических маргиналов, сумели выразить свою индивидуальность и спонтанно организовывали себя, создавая новые измерения политической свободы. Согласно Аренд, это является высшей формой vita activa — активной жизни. Она мало интересуется политикой, которая осуществляется и контролируется политическими партиями. Ее мало занимали парламентская демократия, политические «торги» и политика, выражавшая частные интересы.

Чтобы лучше понять намерения Аренд, кратко рассмотрим анализ трех основных форм деятельности в ее главном труде Vita activa[450]. В этой книге она проводит различие между трудом, производством и активностью.

С помощью труда человек возник как animal laborans, работающее животное. Работая, человек получает еду и все остальное, необходимое для выживания. Эта элементарная активность ради жизни не оставляет после себя никаких продуктов. Она только обеспечивает, говоря словами Кнута Гамсуна, «проживание жизни» (life is lived). У античных греков труд проходил дома в сфере домашнего хозяйства, эйкоса (oikos). В греческой античности эйкос являлся частной сферой, не подлежавшей обнародованию. Глава семьи управлял эйкосом деспотически. Греческое слово despotes (деспот) просто означает хозяин дома. В эйкосе преобладали необходимость, принуждение и отсутствие свободы (ср. с ролью рабов в домашнем хозяйстве).

С помощью производства человек формируется как homo faber, творческое существо, которое преобразует себя и свое окружение. Для Аренд производство соответствует тому, что греки называли пойезис (poiesis), а именно созданию «искусственного», сделанного человеком мира объектов.

Но что прежде всего характеризует человека, так это его способность действовать спонтанно и непредсказуемо, приносить в мир принципиально новое. В этом смысле активность требует определенной сферы действия, политической «публичной арены», которая делает возможными участие и обсуждение. Далее можно сказать, что активность является чем-то большим, нежели просто трудом и производством. Моделью активности для Аренд является праксис, который развертывается в полисе между его равноправными гражданами.

Почему различие между трудом, производством и активностью столь важно для Аренд? Она считает, что политические движения XX столетия пытаются свести активность к труду и производству. При этом политика трактуется так, как если бы она была формой политического мастерства, техникой или «социальной инженерией». В результате исчезает место для активности. Труд и производство «подчиняют» себе политическую жизнь. Политические вопросы сводятся к «социальным проблемам», что ведет к драматическим последствиям.

Критика Аренд относилась ко многим современным политическим движениям, особенно к нацизму и сталинизму. Исследование проблематичности связи труда, производства и активности занимает важное место в ее первой большой работе Истоки тоталитаризма (The Origins of Totalitarianism, 1951). Аренд одной из первых использовала термин тоталитаризм по отношению и к нацизму, и к сталинизму. Согласно Аренд, в сталинском Советском Союзе и гитлеровской Германии новым было стремление создать нового человека и совершенно новый политический порядок. В противоположность традиционным диктатурам эти режимы основывались на тоталитарной идеологии, крупномасштабной мобилизации масс, систематическом манипулировании ими, идеологической обработке и последовательно технократической точке зрения на политику. Харизматический лидер (Fuhrer) хотел создать нового человека и новое общество подобно тому, как ремесленник изготавливает изделие из бесформенного сырья. Человек и общество — это глина в руках фюрера!

В тоталитарных обществах активность сводится к производству, праксис к пойезису. Одна и та же технократическая установка характеризует борьбу против врагов тоталитаризма. Как пишет Аренд, нацистское истребление евреев (окончательное решение еврейской проблемы, Endlosung) не было подобием традиционных погромов (pogroms), а являлось тщательно спланированным и бюрократически организованным массовым уничтожением. Адольф Эйхманн (Adolf Eichmann, 1906–1962) был уверен, что задача очистки Германии от «инородцев» решена наиболее эффективным способом. Согласно сталинским взглядам, «классовые враги» (включая и старую большевистскую элиту) должны быть истреблены во имя создания бесклассового общество. В том и другом случае налицо патологическое инструментально-целевое мышление (a means-to-an-ends thinking).

Аренд озабочена тем, как все это могло случиться. Не излагая подробно ее исторического анализа происхождения тоталитаризма, остановимся только на его нескольких фундаментальных моментах. Когда политические лидеры трактуют человека как мягкий воск (и как средство достижения цели), это говорит нам многое об условиях человеческого существования в XX веке. В тоталитарных условиях человек лишен возможности проявлять активность, потому что тоталитарные режимы рассматривают его активность как угрозу и для более легкого контроля добиваются предсказуемости поведения своих граждан. Чтобы подчинить себе и атомизировать индивидов, эти режимы делают все возможное для закрытия всех «публичных арен». Согласно Аренд, одна из предпосылок тоталитаризма связана с появлением изолированного и атомизированного индивида (своего рода обратной стороны либерального общества), который не обладает способностью к подлинной активности и даже лишен ее возможности. Следовательно, современный «массовый человек» соответствует новому типу политических диктаторов. Что поражает — и глубоко тревожит — в арендовском анализе, так это то, что современная дифференциация и рационализация порождают новых индивидов. Они не имеют корней и не обладают идентичностью. Они чувствуют себя лишними и поэтому стремятся к лидерам, которые могут обеспечить им новую цель и новую идентичность.

Некоторые из интеллектуальных предпосылок тоталитаризма (а также посттоталитарных обществ) восходят к более ранним временам. Аренд несколько неожиданно пытается соединить идею прогресса, как он рассматривается в науке и технике, с тоталитарным искушением (temptation). Современность (modernity) пробивается через все ограничения. Современный человек всегда хочет идти дальше, он более не кажется удовлетворенным неизменными условиями своего существования. Он никогда не «утомляется от путешествия» и ищет бессмертия. Он стремится снять свою земную принадлежность и уже начал планировать свое космическое будущее. Для Аренд идея прогресса является формой высокомерия (hubris). Эта идея выражает то, что модернизация выступает против неизменных условий человеческого существования. Аренд полагала, что выяснила историческое происхождение этого высокомерия от идеи подчинения и контроля над природой, которая восходит к Ренессансу. В XX веке эта идея была принята на вооружение во всех сферах. Природа, общество и человек — все стало объектом контроля и манипулирования. Под этим углом зрения тоталитаризм это всего лишь крайняя версия ментальности, которая характеризует демократические и либеральные общества. Современная технология приобрела «сверхъестественные» возможности и стала основой всеохватывающего способа мышления, которое измеряет все одной и той же линейкой.

Критика Аренд направлена не только против политических идеологий. Она также разрабатывает точный и уместный анализ современной философии. Подобно Хабермасу, она критикует Маркса за сведение праксиса к труду. Даже если Маркс разделяет многие из опасений Аренд, центр его интересов лежит не в политике, а скорее в экономической жизни. Для Маркса отчуждение человека, связанное с трудом, было наиболее важным препятствием для свободы и самореализации (см. Гл. 21). Главная цель социалистической революция как раз и состоит в таком преобразовании труда и производства, чтобы человек смог реализовать себя через труд. В будущем коммунистическом обществе государство должно «отмереть», а политика — замениться «управлением вещами». Однако в целом Маркс удивительно молчалив в отношении праксиса как условия активности человека. Итак, у марксизма отсутствует не только адекватная политическая теория. Он сводит все этико-политическое измерение к труду и производству. По-видимому, это было одним из факторов того, что основанные на марксизме социалистические «эксперименты» этого столетия завершились катастрофическими результатами.

Подобная критика может быть выдвинута и в адрес Хайдеггера. В Бытии и времени он в инструктивной форме описывает различные задачи, стоящие перед человеком, но, как и Маркс, сводит vita activa к труду и производству: именно жизни земледельца и ремесленника принадлежит у него центральное место. Но рука Хайдеггера ударяет, а не гладит. Занятия ремесленным и сельским трудом на земле не оставляют никакого места для этико-политических дискуссий[451]. Таким образом, Хайдеггер разрабатывает философию праксиса (праксеологию) без праксиса. Он становится эйкологом и остается в глубине души аполитичным мыслителем [см. Гл. 30]. Верно, что «поздний» Хайдеггер занимался многими проблемами, которые интересуют Аренд. Он ясно видел опасности технологического роста. Однако его тезис, согласно которому именно поэзия (поэтическое) является единственно возможным ответом на этот вызов, показывает еще раз, что у него нет адекватных политических понятий.

Мы отметили, что арендовское понятие политики подразумевает дискуссию между свободными и равноправными участниками. Цель дискуссии состоит в разъяснении и проверке наших представлений и мнений. Для Аренд важным является различие между истиной и мнением. Она указывает на сражение между истиной (aletheia — не-потаенностью) и мнением (doxa), как оно разворачивается, например, в борьбе Платона против софистов. Можно сказать, что в этом конфликте Аренд, не занимая софистические позиции, защищает doxa политики против aletheia философии. Она подчеркивает, что индивиды сами по себе «не обладают» мнениями. Они формируют обоснованные мнения, когда их частные точки зрения и идеи проходят испытания в ходе подлинного столкновения различных точек зрения. В таких дискуссиях мы можем пересматривать наши концепции в свете лучших аргументов. Только так мы можем научиться рассматривать ситуацию с разных сторон и сформировать о ней репрезентативное мнение. Вслед за Аристотелем, Аренд подчеркивает, что политика предполагает особую форму мудрости (фронезис, phronesis), то есть практическую проницательность, которая всегда обнаруживается при оценивании конкретной ситуации или случая. Теоретическое постижение, следовательно, никогда не сможет заменить политическую мудрость. Хотя Хабермас и не проводит резкого разграничения теоретического и практического дискурса, как это делает Аренд, но оба они согласны в том, что политическая дискуссия должна быть открыта для рациональных аргументов, для убеждения, а не только для софистического уговаривания.

Не все в арендовской политической философии хорошо продумано и точно. Можно сказать, что она выступает современным выразителем элитарной представительной демократии, при которой политически активны лишь немногие. Она резко критикует косную парламентскую систему с ее игрой различных политических партий. Аренд обладает своего рода романтическим видением политики: политика должна стать полем общения (communicative battleground), на котором граждане ищут чести и признания и которое становится ареной для самореализации каждого индивида. Это видение лучше всего может быть охарактеризовано как демократия самореализации (self-realization democracy), при которой политика в основном эстетизируется и сводится к выражению активности. Для Аренд подлинная (аутентичная) политика подобна великому искусству театра. С такой точки зрения, исчезает не только «повседневная политика», но и то обстоятельство, что политические деятели вынуждены принимать решения в условиях нехватки времени, вступать в компромиссы, учитывать стратегические соображения и т. д. Не всегда ясно, что Аренд понимает под предметом политики и политическими проблемами. Во многих контекстах она проводит резкую границу между «социальным» и «политическим» и настаивает на исключении социальных вопросов из политики. «Ничто… не было бы более устаревшим, чем попытка освободить политическими средствами человечество от нищеты, ничто не могло бы быть более тщетным или более опасным»[452].

Здесь можно было бы возразить, что уничтожение бедности является предпосылкой для участия в политической жизни в арендовском смысле и что, следовательно, это уничтожение также является политическим вопросом. Но для Аренд ни бедность, ни другие социальные проблемы не могут быть разрешены политическими средствами. Они не являются вопросами, принадлежащими полису. Их следует решать либо в сфере домашнего хозяйства, либо отдать на рассмотрение экспертам. Это очень спорная позиция. Если, следуя Аренд, исключить все социальные вопросы из политики, то следствием будет лишение политической жизни ее существенного содержания. О чем тогда должны идти дискуссии? Аренд не видит, что сами участники политической жизни должны решать — с помощью политических аргументов — что является и что не является политикой. Философы, осмысливающие политику, не могут устанавливать ее содержание. После вышесказанного следует подчеркнуть, что сила Аренд состоит в ее диагностическом видении, а не в разработке политической программы.

Гадамер и герменевтическая традиция

После Хайдегерра можно выделить два основных направления. Первое, которое можно назвать герменевтическим, выражено в работах Гадамера (Hans-Georg Gadamer, 1900). Второе, деконструктивистское (deconstructionist), представлено рядом видных фигур, из которых остановимся на Деррида, Фуко и Рорти.

Первое направление развивает идеи раннего Хайдеггера и разрабатывает философию понимания и интерпретации. Его корни прорастают из творчества Шлейермахера и Дильтея [см. Гл. 19, в которой герменевтическая проблематика обсуждалась в связи со становлением гуманитарных наук]. Это направление близко и так называемой понимающей социологии [см. Вебер, Гл. 27].

Разрабатывая свою философию понимания и интерпретации, Хайдеггер (в Бытии и времени) начинает с человеческого действия (проекта). Гадамер же обращается прежде всего к историческим текстам. Для него, как и для герменевтов старшего поколения (Шлейермахер, Дильтей и др.), герменевтическая парадигма может быть найдена в понимании текстов. Но если эти герменевты изучали тексты главным образом для обретения исторического постижения прошедших действий и событий, то Гадамер рассматривает литературные, а также религиозные и юридические тексты лишь в качестве отправного пункта развития герменевтической философии. Он идет дальше, так как для него центральной является проблема формирования человека. Кроме того, Гадамер, как и Хайдеггер, в основном занимается пониманием человека. Для него проблемы метода вторичны по отношению к «онтологическому» (философскому антропологическому) вопросу о том, чем является человек в качестве понимающего создания.

Второе направление, деконструктивистское, начинает с Хайдеггеровской философской критики традиции, то есть с его попыток поставить самые глубокие вопросы о том, что предполагается, но не «видится», о том, что формирует (shaped) историю. В передаваемых из поколения в поколение философских текстах ищут напряженности (tensions) для того, чтобы «выйти за текст» и обнаружить противоречия, которые мог пропустить его автор, но которые может выявить критическая интерпретация. Таким путем тексты «деконструируются»[453]. В этом смысле деконструкция является критической деятельностью, которая стремится показать, что традиционные тексты есть не то, на что они претендуют, а на самом деле нечто другое. Таким образом, деконструктивистское направление исходит из программы, которая настроена радикально и критически по отношению к традиции. Мы увидим, что этот подрыв традиции по-разному понимается различными деконструктивистами. Но всех их объединяют определенные общие особенности, которые, помимо прочего, противопоставляют их гадамеровскому направлению с исходным для него (и критическим) уважением к традиции. Если «предтечами» Гадамера являются герменевты, подобные Шлейермахеру и Дильтею, то в их роли для деконструктивистов выступают Ницше и Фрейд.

Несмотря на явную противоположность «радикальной» и «консервативной» герменевтических программ, и те, и другие критически относятся к «современности» (modernity). Однако Гадамер, придерживаясь концепции гуманистического самоформирования (Bildung, formation), особенно критичен к культурному упадку современного общества. Деконструктивисты, напротив, прежде всего критичны к тому типу рационализма, который они находят и в самом современном обществе, и его основаниях. Они часто интерпретируют рационализм как скрытую и угнетающую силу, проявляющуюся, например, в форме обучения (disciplining) и гомогенизации (homogenization).

В двадцатые годы Гадамер познакомился со взглядами Хайдеггера и особенно вдохновился его философской интерпретацией текстов. Гадамер систематически переосмысливал интерпретации текстов, предложенные более ранними исследователями. Он развил хайдеггеровские идеи путем творческой интерпретации историко-философских текстов, разработка которой и стала его собственной программой. Его герменевтическая философия в основном изложена в труде Истина и метод (Wahrheit und Methode, 1960).

В качестве герменевта Гадамер был вдохновлен Шлейермахером и Дильтеем [см. Гл. 19]. Шлейермахер подчеркивал, что герменевтика как интерпретация текста должна идти от текста к автору и его жизненному пути. Таким образом, необходимо пытаться понять специфическую часть текста в свете не только всей совокупности работ автора, но и его личной и интеллектуальной жизни, а также его жизненного проекта. Поэтому так называемый герменевтический круг — это не только вопрос связи части и целого в тексте. Понимание текста — это не только спираль попыток понять части текста на основе текста как целого и попыток понять целое на основе частей. Понимание текста становится герменевтическим кругом, в котором особенное место занимает жизнь автора, предпочтительно в виде такого восстановленного целого, как его «жизненный проект». Но это означает, что интерпретация текста становится в значительной мере психологическим (или историческим) проектом. В этом моменте Гадамер делает оговорку.

Конечно, он не отрицает наличия многих видов психологических и исторических фактов, которые формируют основу текста. Но Гадамер подчеркивает, что текст все же еще непосредственно или косвенно говорит, утверждает или высказывает нечто [присущее сообщаемой ситуации — С. Б.], и что мы должны серьезно рассматривать эти имманентные тексту утверждения, если хотим понять текст как текст. Понимание текста, следовательно, является вопросом понимания того, что текст утверждает. Итак, понимание смысла текста соединено с пониманием истинностных притязаний текста.

Не исключено, конечно, что сообщаемое текстом является шуткой. Следовательно, важно выяснить, какого рода утверждения делаются текстом. Может также случиться, что текст вообще не содержит никакого смысла — автор текста, например, был безумцем. В таких случаях необходимо изменить наш метод подхода и искать скорее всего психологические причины. Но, согласно Гадамеру, эти ситуации не являются стандартными примерами интерпретации текста. Обычно мы пробуем понять то, что текст говорит, что он утверждает.

Погружение в текст является, следовательно, вопросом погружения не в интеллектуальную жизнь другого человека, а в смысл текста. При этом смысл текста находится в «истинностных притязаниях» (Wahrheitsansprüche), которые выдвигает текст. Чтобы понять текст, мы должны активно пытаться оценить, является ли обоснованным его притязание на истину. Это не означает, конечно, что мы должны соглашаться с тем, что говорит текст, но полный нейтралитет в этом плане невозможен[454].

Если мы решили понять текст, мы должны, помимо сказанного, обладать базисной установкой на осмысленность текста и его непротиворечивость в отношении выдвигаемых им истинностных притязаний. Здесь Гадамер говорит, что нашим «предпониманием» текста мы предполагаем его «совершенство» (Vorgriff der Vollkommenheit)[455].

В рассматриваемой ситуации важны два следующих лингвистико-философских момента.

1. Язык является определяющим не только для текстов, но и для человеческого понимания вообще и, тем самым, для «жизненного мира», в котором мы живем как люди. Здесь язык понимается не в «объективистском смысле», как звуки или буквы. Не понимается он и в качестве особого «национального языка». Он понимается как унаследованный смысловой горизонт, в рамках которого происходила наша социализация, и через который мы понимаем себя и мир. Язык в данном смысле — это то, что объединяет нас как людей и опосредствует отношения между нами и миром[456].

2. Смысл текста (или «речевого акта») не находится в тексте как объект, который должен быть найден. Смысл текста есть то, что он есть только в свете «смыслового горизонта», в который помещен текст. При этом мы всегда рассматриваем вещи, включая тексты, с позиций нашего собственного «смыслового горизонта». Поэтому понимание смысла текста означает, что мы пытаемся найти вопросы, на которые текст мог бы быть ответом, то есть мы действительно ищем определенный смысловой горизонт, который делает возможным определенный тип вопросов. Когда мы находим типы вопросов, которые, по нашему мнению, «открывают» для нас текст, то это означает, что мы с нашим «смысловым горизонтом» сумели приблизиться к «смысловому горизонту», на котором был создан текст[457].

Если текст и его интерпретатор принадлежат одному и тому же миру («смысловому горизонту»), то, в принципе, может начаться работа интерпретации. Хуже, если текст создан в ином мире, чем тот, в котором живет интерпретатор. Так бывает, либо когда текст и интерпретатор принадлежат разным, но сосуществующим культурам, либо когда текст создан в давно прошедшие времена. Именно в таких ситуациях работа по интерпретации текста становится интеллектуальным вызовом.

Но даже в этом случае текст обращается к нам, ко мне. Чтобы понять смысл текста, я должен относиться к тексту серьезно. Как интерпретатор, я должен пытаться понять вопросы, на которые отвечает текст. Текст написан в границах его собственного смыслового горизонта, я же имею свой горизонт. Текст написан на основе его собственных «предрассудков», с позиций которых он говорит. У меня есть собственные «предрассудки», с позиций которых я говорю и интерпретирую. Степень, в которой мне удается понять «чужой» текст, таким образом, зависит от того, насколько могут приблизиться друг к другу и слиться два смысловых горизонта. Это — то, что Гадамер называет «слиянием горизонтов». Но их слияние не означает, что они просто стали одним и тем же горизонтом. «Один» горизонт отличается от «другого». Но произошло преобразование моего смыслового горизонта. В этом ракурсе я подвергся глубокому переформированию, «глубокому» — потому, что не просто овладел новым знанием из уже имевшегося источника, а трансформировал мою собственную «систему отсчета». Это переформирование является процессом обучения в том смысле, что с его помощью я расширил мой горизонт и стал понимать больше и иначе, чем понимал раньше[458]. Согласно Гада-меру, сказанное одновременно указывает на близкую связь герменевтики и образования.

Формативный процесс, направленный на «слияние горизонтов», происходит в нас. Мы не можем его заранее планировать или предусмотреть, заняв позицию как бы вне рамок истории[459]. Мы всегда находимся в этом процессе, никогда не стоим вне его и не рассматриваем его со стороны. В результате мы можем улучшать наше понимание и тем самым обучаться — взрослеть и становиться мудрыми — но не можем претендовать на обладание вневременной и внеисторической «конечной» истиной. В этом смысле мы всегда находимся в пути. Наше понимание исторически определено, и процесс интерпретации никогда не заканчивается.

Итак, мы пришли к сути философии Гадамера. Он ведет нас к улучшенному постижению человека как «исторически понимающего» существа. Прежде всего, он не пытается давать советы относительно метода гуманитарных наук, а пробует выяснить условия, которые делают возможным человеческое понимание. Рассматриваемый таким образом его проект становится эпистемологическим проектом, более точно, трансцендентальным философским проектом. Но Гадамер отличается от эпистемологов, включая Канта, тем, что начинает с языка как «смыслового горизонта» и понимает любую интерпретацию как формативный процесс, который пытается достичь «слияние горизонтов». Гадамер начинает с языка и интерпретации как существенно исторических феноменов. Здесь явно видны гегелевские черты философии Гадамера. Однако Гадамер интерпретирует тексты, тогда как Гегель строил системы.

От Гадамера исходят два критических направления. Первое спрашивает, является ли наша историческая контекстуализация настолько фундаментальной, что проблематично говорить об «истине» как о чем-то универсальном. Опирающаяся на этот вопрос критика развивается деконструктивистами. Вторая спрашивает, должны ли «притязания на истину» интерпретироваться на основе общей теории речевых актов и теории культурной модернизации. Вытекающей из этого вопроса критикой занимается Хабермас.

Деррида, Фуко, Рорти — деконструкция и критика

Жак Деррида (Jacques Derrida, 1930) продолжает Хайдеггера в попытке логического завершения метафизики. Критически относясь к метафизике, он также развивает наследие Ницше и Фрейда. Как и у этих новаторов, у Деррида критика метафизики выступает одновременно критикой всего западного мышления (включая сциентизацию мыслительной и практической сфер), выросшего из европейской истории и характеризующего современную цивилизацию. Деррида хочет критиковать изнутри, с помощью «деконструкции»[460], то есть путем такого прочтения текстов, которое ищет встроенные в них противоречия и тем самым позволяет «рассыпаться» смысловым структурам текста[461].

Деррида так расширяет понятие текста или понятие письма (writing), что в конечном счете язык и все остальное понимается как «письменность». Он осуществляет это расширение, интерпретируя текст и «письменность» как деятельность, которая устанавливает различия, то есть определяет и различает. Главное заблуждение метафизики, по мнению Деррида, заключается в том, что она всегда ищет основу и находит ее в существующем. Но, следуя Хайдеггеру, Деррида хочет показать бесплодность поисков такой основы. Мир в этом смысле не имеет основы. Бесполезно усматривать основу того, «что присутствует», в форме «бытия» (das Seiende).

В этом аспекте «письменность» характеризует прежде всего «различение» (la différance). Письменность возникает, как если бы она была непрерывным соревнованием между новыми различениями, соревнованием между тем, что присутствует, и тем, что отсутствует. В этом открытом соревновании «другое», то, что является иным, всегда будет играть свою особую роль вопреки всем попыткам выразить его посредством наших понятий.

Деррида является французским философом, родившимся в еврейской семье в Алжире. Поэтому, по его словам, он всегда был «другим» по отношению к доминирующей культуре.

Трудность, с которой сталкивается Деррида, заключается в хорошо известной проблеме самореференции. Применительно к его позиции она может быть сформулирована так. Если деконструкция влечет за собой «разрушение» всех классических философских понятий, включая и понятие истины, то Деррида обязан объяснить, продолжает ли он считать, что утверждаемое им является истинным. Если он отвечает утвердительно, то он оказывается самореференциально непоследовательным. Если он отвечает отрицательно, то трудно видеть в том, что он утверждает, что-либо серьезное. Или существует и третий путь?

Мишель Фуко (Michel Foucault, 1926–1984) приобрел популярность своей книгой Слова и вещи (Les Mots et les choses: une archéologie des sciences humaines, 1966). В ней защищается структуралистская точка зрения: человек это социальная конструкция. Реальность в самой своей основе — это структуры. Вместе с Леви-Строссом Фуко критикует теории, которые отдают приоритет пониманию человека как автономного индивида, так как социальные конструкции и реальность в сущности являются структурами[462].

Фуко ищет то, что он называет «археологией гуманитарных наук», то есть основные структурные связи данной эпохи. Он называет эпистемой (èpistémè) детерминирующую структуру, которая определяет и мышление, и действия, присущие этой эпохе. Работы Фуко в равной мере принадлежат «интеллектуальной истории» и философии. Примером этого является его диссертация по истории безумия (Folie et déraison: histoire de là folie à l'’âge classique. Paris, 1961).

Характерной чертой «археологических» исследований Фуко является то, что, несмотря на сугубо научную форму его работ, он находится на практической (политической) почве. Он пытается выявить структуры власти и показать как то, что имеет видимость рационального, в основном функционирует как скрытое подавление личности, часто в форме обучения и идеологической обработки. По сути, Фуко находится на стороне общественных маргиналов: «сумасшедших», гомосексуалистов, тюремных узников и т. д.

В своей критике традиционной западной рациональности Фуко стоит рядом с деконструктивистами. Как и Деррида, он защищает тех, кто определен в качестве «другого». Однако его политические убеждения (committments) столь напористы, и его антагонизм иллюзиям философского обоснования столь последователен, что возникает диссонанс между практической позицией Фуко и его философским скептицизмом. В качестве скептика как он мог бы знать, что существуют обстоятельства, за которые стоит сражаться? Кратко мы могли бы сказать так. Последовательный ответ должен был бы заключаться в том, что политическая позиция — это проблема выбора решения. Причем решение может быть столь же легко принято как в пользу слабых, так и сильных, как в пользу гитлеризма, так и сталинизма. Но с таким ответом Фуко, вероятнее всего, не согласился бы.

Ричард Рорти (Richard Rorty, 1931) изучал аналитическую философию[463]. В работе Философия и зеркало природы (Philosophy and the Mirror of Nature, 1979) он радикально критикует традиционное для эпистемологии (от Локка до Канта) различие субъекта и объекта, а также идею истины как взаимно-однозначного отношения между мыслью и вещью или между суждением и состоянием дел. Он критикует представление об истине как соответствии. Предлагаемый им ответ подчеркивает полезность предпочтения идеи истины как соответствия и носит, следовательно, прагматический характер[464]. В то же время, он отмечает, что мысль всегда «ситуатизирована» в специфическом контексте. Рорти, таким образом, является контекстуалистом[465]. Взятые вместе прагматизм и контекстуализм приводят к тому, что Рорти ставит политическую традицию выше философии. Он защищает либеральную и демократическую традицию, как она известна в его кругах в Северной Америке. Этот его «контекст» (контекстуализм) задает определенные базисные ценности и определяет, что является полезным (прагматизм). При этом Рорти не пытается обосновать эти ценности (этот контекст) с помощью философских аргументов. Он полагает, что такая философская аргументация невозможна. В этом заключается спорный момент контекстуализма, утверждающего, что аргументы имеют смысл только внутри специфического контекста. Переходя от классической аналитической философии к контекстуализму (как и Витгенштейн)[466], Рорти приходит к верховенству политической культуры над философией.

Для Рорти также характерно, что в качестве бывшего сторонника аналитической философии он поддерживает не только исходные позиции, но и методы работы деконструктивистов. Он пытается продолжить «разговор» с великими мыслителями, но при этом всегда деконструирует их философские утверждения и идеи (например, понятие истины). Следовательно, философские тексты, согласно Рорти, не отличаются от литературных текстов. Их интересно и поучительно читать, они раскрывают нам позиции и видения, но не являются тем, что претендует на истинность или общезначимость.

Наконец, отличительной чертой Рорти является то, что он оперирует резким разграничением частной и публичной сфер в следующем смысле. В качестве частного лица он обучается, читая великих классиков, и становится благодаря этому образованной личностью. Однако он не принимает в качестве последней инстанции сказанное классиками с их притязаниями на истину или на обязательность в сфере организации общества. Вопрос о том, как должно быть организовано общество, относится к публичной сфере, которая отделена от частной. Здесь Рорти является сторонником либерального общества. В качестве частного лица, читая Ницше и Хайдеггера, он иронически относится к их притязаниям. В качестве политического лица, он рассматривает философов типа Ницше и Хайдеггера как предельно неприемлемых и фактически опасных. Здесь, в политике, он является сторонником открытого и просвещенного либерального общества, а не философских директив ранних или поздних постмодернистов[467]. Поэтому он критикует французских деконструктивистов (Деррида и особенно Фуко) за смешение философии жизни с политикой. В политике необходимо быть либералом, а не сторонником радикальной критики, основанной на философских прожектах.

Согласно Рорти, все контекстуально и случайно (contingent). Для него не существует никаких строго универсальных и необходимых суждений и норм. «Деконструктивистский» подход Рорти характерен тем, что он являлся сторонником аналитической философии и знает ее «изнутри», что позволяет ему использовать весьма точные доводы. Он не довольствуется демонстрацией принадлежности идеи и аргументов специфическим контекстам. Рорти также пробует показать, как мы можем обойтись без философских дистинкций, подобных истине и лжи. Он делает это, демонстрируя, как эти дистинкций терпят крах, когда мы рассматриваем их экстремальные значения (примером служит проблематичность идеи абсолютной истины).

Рорти всерьез отнесся к своей критике философии. Он оставил занятия философией как профессией и перешел на факультет литературы. Ему хорошо знакомы проблемы самореференции, присущие скептической позиции. Поэтому он всегда тщательно аргументирует. Рорти формулирует мало утверждений, а больше «предлагает» и «намекает» на альтернативные способы высказывания. Он имеет влияние на многих исследователей, занятых изучением текстов. Но его последователям часто не хватает его философской подготовки, из-за чего их аргументация нередко менее изящна и более чувствительна к контраргументам (например, связанным с самореференциальной противоречивостью).

Все еще остается спорным, сумел ли сам Рорти избежать всех обвинений в самореференциальной противоречивости[468]. Кроме того, обращает внимание, что Рорти часто пытается устранить дистинкций, сосредоточиваясь на радикальных версиях обсуждаемых им точек зрения (например, на крайних вариантах понятия истины). Но ведь их опровержения явно недостаточно для опровержения более умеренных версий (например, умеренных вариантов понятия истины)[469]. В заключение отметим с иронией, что трудно себе представить, как Рорти может последовательно придерживаться резкого разграничения частной и публичной сфер, если сам он специализируется в деятельности по устранению подобных резких дистинкций[470].

Хабермас и аргументация

Для герменевтической традиции (например, Гадамер) и для критической деконструкции (например, Деррида, Фуко, Рорти) общим является то, что они начинают с языка как текста. Поэтому эти направления тесно связаны со сравнительным литературоведением, историческими исследованиями, теологией и юриспруденцией. Хабермас (как и вся Франкфуртская школа) более тесно привязан к социальным наукам и начинает с языка как «речевого акта». Для него понятие действия (акта) имеет приоритет перед понятием текста.

Почвой, на которой вырос Хабермас, была Франкфуртская школа. Однако он порывает с тотальной критикой и пессимизмом, характерными для ее первых представителей (Адорно, Хоркхаймер). Этот разрыв связан с хабермасовским разграничением разных «когнитивных интересов» (Erkenntnisinteressen).

Человек зависит от своей способности использовать природу для удовлетворения своих жизненных потребностей. В связи с расширением инструментальных средств трудовой деятельности происходит развитие объясняющей науки и причинно-управляемой технологии. В этом состоит технический когнитивный интерес, предполагающий контроль окружающей среды.

Одновременно люди зависят и от своих совместных действий, и от коммуникативного взаимодействия. Взаимодействие, внутренне связанное с языком, и понимание, его обеспечивающее (interactive understanding), развивают далее так называемые герменевтические науки — от социальной антропологии до истории. В этом состоит практический когнитивный интерес[471], заключающийся в углублении взаимного интерсубъективного понимания у людей.

Наконец, человек испытывает потребность в освобождении себя от идеологических пут с помощью критической рефлексии, например, психоанализа. Это — эмансипационный когнитивный интерес, заключающийся в освобождении от объективных сил и условий искаженной коммуникации.

В отношениях с природой командует наша рациональность. Так должно быть в силу неизбежного характера технического когнитивного интереса. Хабермас не усматривает в этом ничего заслуживающего порицания. Именно так и должно быть в той сфере, к которой принадлежит этот тип интереса.

Но, согласно Хабермасу, существует также форма познания и рациональности, которая не нацелена на управление и господство. Она основывается на практическом когнитивном интересе.

Важно, что Хабермас не оперирует понятием, общим для всех видов рациональности, которую он затем интерпретирует как репрессивную и контролирующую. Когда дело касается человека и межличностных отношений, то мы можем выбирать между использованием либо технического когнитивного интереса, либо практического когнитивного интереса. Вместо ракурса обязательности по отношению ко всей рациональности мы приходим (на социальном уровне) к важной задаче установления разумного баланса между «техническим» и «практическим», между управлением (контролем) и пониманием.

Этому социальному уровню свойственен также эмансипационный когнитивный интерес, который важен в борьбе против овеществления и внутреннего подавления личности.

Иначе говоря, по отношению к природе действителен только один технический когнитивный интерес, который является объясняющим и управляющим. По отношению к обществу важны все три когнитивных интереса. Соответственно, разворачивается борьба за достижение правильного баланса между, с одной стороны, техническим, и, с другой — практическим и эмансипационным интересами.

Методологически это означает, что по отношению к природе, по мнению Хабермаса, мы можем проводить только гипотетико-дедуктивные исследования, завершающиеся причинными объяснениями. Социальные же явления мы можем изучать и гипотетико-дедуктивным и герменевтическим методами (понимающая социология). С историко-критической точки зрения, это означает, что Хабермас пытается показать существование особого типа рациональности, сущность которого состоит не в управлении, а во взаимном понимании.

Не вникая в связанные с этим разграничением философские проблемы, кратко укажем, что представляется важным для точки зрения Хабермаса. Когда человек ведет себя асоциальным образом, мы можем попытаться объяснить это физиологическими или психологическими причинами и на основе наших знаний о причинных связях попытаться «вылечить» человека. Тем самым этот человек становится для нас «объектом». Мы можем «управлять» этой объективированной личностью благодаря нашему постижению. Или мы можем рассматривать человека как здорового и разумного и тем самым отвечающего за свои поступки. В последнем случае мы пытаемся обнаружить основания, которые мог иметь этот человек для своего поведения. Возможно, он имел для этого серьезные основания, которые мы еще не выяснили, или, возможно, он просто заслуживает порицания, и мы должны потребовать от него поступать в соответствии с моральными требованиями. В ряде ситуаций мы можем использовать оба подхода (в случае неврозов и алкоголизма). Но иногда очевидно, что поведение человека причинно обусловлено (например, после приема наркотиков) или что человек нормален и ответственен. Последнее, например, имеет место во время экзамена, когда экзаменатор интересуется не причинами, которые заставляют экзаменуемого говорить то, что он говорит, а скорее основаниями, которыми обладает экзаменуемый для своих ответов.

Здесь проводится различие между сказанным в силу причин (causes) и сказанным благодаря основаниям (reasons). Основания могут быть поняты, расширены, оспорены или подтверждены. Если мы хотим понять и проверить эйнштейновскую теорию относительности, то мы рассматриваем ее именно с точки зрения того, имеются ли хорошие основания для принятия общезначимости этой теории. Но, конечно, факт создания Эйнштейном этой теории имел свои причины. Мы можем, например, интересоваться психологическими причинами, приведшими Эйнштейна к выдвижению его теории. Подобные причины интересны во многих контекстах, но не по отношению к вопросу об общезначимости этой теории. Даже если Эйнштейн создал теорию относительности в силу скрытых фрейдистских комплексов, может быть так, что она все равно общезначима! Ответ на вопрос о ее правильности определяется специальным исследованием, а не изучением детства и личной жизни Эйнштейна.

Итак, выглядит правдоподобным, что мы оперируем двумя установками по отношению друг к другу (и к самим себе). Верно также, что мы можем иметь менее свободное и более контролируемое общество, когда тенденция к причинным объяснениям становится чрезмерной (терапевтическое общество). Но может быть и так, что мы продолжаем искать основания там, где мы должны, скорее всего, искать причины, и таким образом прибегаем к моральным увещеваниям в ситуациях, когда более подходящим было бы лечение (такое поведение характеризует слишком морализирующее общество). Почему человек (алкоголик) пьет? (И почему жена бьет его?) На каждый из таких вопросов возможны два вида ответов.

Хабермас пытается показать, что на протяжении истории различные дифференциации приводили к фундаментальному противоречию между двумя сферами, которые он называет системой и жизненным миром[472].

Мы можем сказать, что система охватывает экономическую и политическую области. В системе прогресс осуществляется в форме возрастания значения научных и технических знаний. Следовательно, здесь мы имеем рационализацию в смысле приближения к рациональности, а именно к знанию того, какие средства ведут к каким результатам (инструментально-целевая рациональность).

Но Хабермас отмечает, что это еще не все. Вместе с развитием экономических и политических институтов и соответствующих процессов обучения происходит также углубление нашей компетенции относительно «жизненного мира» в форме более продвинутой «коммуникативной рациональности». Эта дифференциация между системой и социально-культурным жизненным миром влечет за собой то, что, кратко говоря, мы овладеваем некоторыми фундаментальными дистинкциями. Мы более не наказываем море плетями, когда нам не нравится его «поведение» (как это приказал сделать персидский царь Ксеркс, Xerxes, ок. 519–465 до Р. Х.). Мы уже научились проводить различие между природой и обществом, между вещами, на которые мы можем влиять только при наличии постижения их причинных взаимосвязей, и вещами, с которыми мы можем общаться и которые можем упрекать. Мы овладели этой дистинкцией и в определенном смысле находимся на более высокой стадии развития, чем те, кто еще не овладел ею. Сегодня мы исходим из того, что человек, всерьез «наказывающий» море, является душевнобольным.

Более того, мы ожидаем, что взрослые люди, находящиеся в здравом уме, научились владеть различением истины и лжи, пониманием того, что имеет место, а что — нет. Конечно, все мы иногда ошибаемся в отношении этого различия. И конечно, мы не все одинаково хорошо умеем говорить о нем. Но все мы по достижению определенного возраста можем практически использовать это различие. Что-либо иное было бы расценено в качестве психопатологического феномена, который смешивает действительность и фантазию. Кроме того, мы отличаем морально правильное от морально неправильного. Человек, который, попросту говоря, не знает, что является уместным в различных ситуациях, будет чужаком в «жизненном мире». Наконец, мы можем различать между подлинным выражением того, что мы чувствуем и думаем, и симуляцией.

При возникновении неопределенности и расхождений относительно вопросов о том, что истинно и что ложно, прогресс в сфере «коммуникативной компетентности» развивает способность к их тематизации и обсуждению. Вместо поисков ответов в рамках традиции и канонических трудов мы научаемся аргументировать. При рассмотрении вопроса об истине нам следует опираться на различные формы исследования и дискуссии. Когда же дело касается нормативных вопросов, то, согласно Хабермасу, они связаны и с поиском приемлемого соглашения между заинтересованными сторонами. Если стороны приходят к добровольному соглашению в результате открытого и делового обсуждения, то ответ считается нормативно правильным. Итак, Хабермас полагает, что в нашей культуре взрослые индивиды, в принципе, способны принимать решения по основным нормативным вопросам с помощью воздействующей на них аргументации. Это утверждение является версией точки зрения, предполагающей как существование общезначимых ответов на нормативные вопросы, так и нашу принципиальную способность получить такие ответы с помощью дискурсивного использования нашего разума.

Согласно Хабермасу, этот аргумент направлен как против этического релятивизма, так и против этического догматизма. Дедуктивные доказательства здесь исключаются потому, что ведут либо к логическому кругу, либо к бесконечному регрессу, либо к произвольно выбранному моменту прерывания рассуждений. Не рассчитывает он и на интуитивно ясные или очевидные фундаментальные нормативные истины, ведь в этой сфере мы слишком долго экспериментировали с различными противоречащими друг другу метафизическими и теологическими ответами.

Хабермас не считает, что свободные и разумные субъекты могут разрешать такие вопросы в тихом уединении. Мы нуждаемся друг в друге для того чтобы понять, что наша точка зрения лишь одна среди многих, и чтобы нам стали известны наши бессознательные заблуждения, которые можно было бы исправить. Нам потому нужны другие люди, что мы нуждаемся в теоретическом и нормативном плюралистическом разуме для обсуждения имеющихся концептуальных рамок и сопоставления различных направленных друг против друга аргументов.

Здесь мы встречаемся с интерсубъективной и «процедурной» рациональностью. Она интерсубъективна, потому что дискуссия является критически важной для ее существования. Она процедурна, потому что в роли ее «конечного основания» выступают не специфические тезисы или точки зрения, а сам процесс аргументации, который мы продолжаем объективно и вопрошающе. Специфическая точка зрения, которую мы в определенный момент времени рассматриваем в качестве истинной или правильной, может позже оказаться сомнительной. Но для нас, как ошибающихся существ, единственный имеющийся в нашем распоряжении выход состоит в том, чтобы признавать наши ошибки и двигаться вперед. Поэтому такой процедурный подход является конечным основанием для данного типа рациональности.

В этой связи Хабермас, подобно Апелю, подчеркивает, что существуют определенные неизбежные условия, которые предоставляют нам возможность аргументировать. В качестве участников серьезной аргументации мы должны быть способными следовать за аргументами и желать подчиняться «силе лучшего аргумента». Кроме того, мы должны взаимно признавать друг друга в качестве и разумных, и ошибающихся индивидов. Мы должны быть достаточно разумными, чтобы обнаружить способность следовать за аргументами, и ошибающимися так, чтобы мы могли учиться на ошибках. Всезнающий индивид [оракул — С. Б.] может поучать, но не может аргументировать. Для него не существует ничего, что можно было бы обсуждать.

В этом взаимном признании существует определенный нормативный элемент: равноправие участников. Отсюда вытекает ограничение на эгоцентристские и этноцентристские ответы.

Кроме того, следует учесть требование универсализации, так как общезначимые аргументы имеют силу для. каждого. Аргумент не является личной принадлежностью индивида, подобно IQ (коэффициенту интеллекта — В. К.) или цвету глаз. Аргументы не являются имеющими силу для одних индивидов и не имеющими ее для других. Понятие реального аргумента означает, что аргумент общезначим, то есть имеет силу для всех случаев одного и того же вида[473].

Эта концепция рациональности является смелой в том смысле, что она претендует на охват фундаментальных нормативных вопросов. Но в то же время она и осторожна, так как подчеркивает, что мы имеем дело с подверженным ошибкам процессом. В его рамках мы можем непрерывно стремиться с помощью исследований и обсуждений к улучшению наших представлений, но нам никогда не гарантировано обладание конечной истиной.

Эта концепция рациональности выступает против децизионизма, который можно найти у Поппера, Вебера и Сартра. Просвещенная и публичная дискуссия, в которой участвуют разумные индивиды, — вот ответ Хабермаса. Согласно ему, все, чем мы располагаем, — это такой подверженный ошибкам процесс. Альтернативой является или обращение к фундаментальным метафизическим истинам, которые мы больше не трактуем как заслуживающие доверия, или к рационально не обоснованному решению.

Во многом ответ Хабермаса является умеренным. Но он также проблематичен в плане и практической выполнимости, и дальнейшего философского обсуждения. Но трудно отрицать его теоретическую убедительность. Несогласные с этим ответом должны аргументировать против него, но при этом сами заманиваются в ловушку тем, что хотят опровергнуть. Если противник этого ответа не приводит против него доводы, то он не принимает участия в критике. Но если оппонент действительно приводит доводы против этого ответа, то он находится в аргументативной ситуации с встроенными в нее требованиями просвещенного обсуждения и взаимного признания участвующих сторон. Несогласные с ответом должны продемонстрировать, что они обладают лучшими аргументами, чем Хабермас. Это своего рода «магическое кольцо» аргументирующего разума! Итак, аргументирующий разум является нашей неизбежной судьбой. Она не в том, что мы должны или обязаны заниматься бесполезным дискутированием. Она в том, что в ситуациях фундаментальной неопределенности или расхождения мы ссылаемся на такую процедурную и рефлексивную рациональность в качестве последней инстанции. Согласно Хабермасу, в этом состоит основная особенность современности. Современность характеризуется не только дифференциацией и разногласиями, но и единением вокруг одного разума, который конституируется не содержательно, а процедурно. Итак, Хабермас является наследником Просвещения, хотя он и освободился от наивного оптимизма этой эпохи.

Загрузка...