В одном из самых отдаленных углов столь мало известного, а у некоторых даже пользующегося дурной славой Тоггенбурга[1] обитает добрый сын природы, который, будучи лишен всяких средств к просвещению, тем не менее единственно благодаря самому себе достиг существенных его степеней.
День свой он проводит в занятиях ремеслом. Часть же ночи, и нередко до середины, он занят чтением, прочитывая все то, что доставляет ему случай или кто-либо из друзей, или собственный его выбор, — либо же он записывает собственные замечания, касающиеся его самого или других людей, безыскусным языком души своей. Образчик их — ныне перед Вами.
Если Вы сочтете, что эти записи удовлетворяют вкусам Ваших читателей, то можете располагать ими по своему усмотрению. Не всем нравится одно и то же блюдо, и все-таки я полагаю, что изображение судьбы и домашней жизни совсем простого, но притом добропорядочного человека могло бы, несмотря на все слабости его писательства, доставить удовольствие, а то и принести пользу тому или иному из читателей Вашего «Музеума»,[2] не меньше, чем жизнеописание какого-нибудь государственного или ученого мужа, составленное опытной рукою.
В моем распоряжении имеется еще некоторое количество более мелких произведений того же пера, в которых светится нередко своеобразный юмор, истинная веселость — и всегда ясный ум и открытое, доброе сердце, полное любви к Богу и людям. Будут ли эти сочинения напечатаны,[3] зависит от того, как встретит читающая публика этот биографический отрывок.
А ты, дорогой мой! которого я люблю сердечно как своего духовного сына, ценю как друга, общение с которым так часто бывает для души моей сладчайшим отдыхом от трудов, не гневайся, когда совершенно для себя неожиданно увидишь здесь напечатанной повесть о твоей судьбе и изображение твоего сердца, доверенное бумаге, правда, лишь для твоего собственного и твоих детей поучения. Читая повесть эту, я испытал такое удовольствие, что не смог противиться соблазну, сделать и других людей соучастниками его. Милый мой! Живи же и далее в счастливом своем уединении.
Источник счастья — в твоем собственном сердце, и кто сим источником обладает, тому не надобно хлопотать о разных иных на белом свете.
А вы, листки, приговоренные было к пребыванию во мраке неизвестности, летите же в широкий мир! И если вы послужите подкреплением той истины, что подлинную добродетель и мудрость, не принадлежащую ни стране, ни сословию людскому, часто найти можно даже и в одинокой хижине поселянина, то цель напечатания вашего будет полностью достигнута.
Ваттвиль, 6-го декабря 1787 г.
Мартин Имхоф, пастор[4]
Хоть и не люблю я всякие предисловия, надобно мне сказать пару слов наперед, пока еще не начал я марать эти листки Бог знает какими глупостями. Что меня на это подвигло? Тщеславие? — Пожалуй! — А вот уже и страсть к писательству тут как тут. Захотелось мне сделать выписку из своих бумаг, на многие из которых гляжу с досадой. Хочется вновь пробежать дни моей жизни и самое примечательное сберечь в этом повествовании. Что это — гордыня, себялюбие? Пожалуй! И все-таки плохо я знал бы себя, если бы не был уверен, что есть и другие причины. Во-первых, это — потребность воздать хвалу Господу, моему любвеобильному Создателю, моему всевышнему Отцу, чьим сыном и творением я являюсь, точно так же, как Соломон и Александр.[5] Во-вторых, делаю это ради моих детей.
Нередко хочется мне отдать все что угодно, только бы иметь подобную историю моего покойного батюшки, повесть его сердца и его жизни. Вот и дети мои, может статься, будут думать то же самое, и тогда эта книжица принесет им ровно столько же пользы, сколько я мог бы им принести, проведи я то же недолгое время за своей обычной работой. Но если даже это не так, все же, однако, я испытываю невинную радость и ни с чем не сравнимое удовольствие, оттого что могу еще хоть разок пройтись по жизни своей. Не то чтобы я возомнил, будто в моей судьбе есть нечто редкостное и для других удивительное или будто я какой-то особенный любимчик небес. А если бы даже я верил в это, — в чем тут грех? И опять думаю — ни в чем! Правду сказать, моя история немало удивляет и меня самого; и я чрезвычайно доволен тем, что вечно мудрое Провидение благоволило руководить мною до сего часа. С каким блаженством возвращаюсь я в особенности ко дням моей юности и слежу за каждым шагом, сделанным мною и тогда, и позднее. Случалось, правда, я и оступался — во многочисленных своих заблуждениях — о, тут меня дрожь пробирает и я, может быть, слишком уж поспешаю мимо. Право же, кому это надо, чтобы я стал перебирать все мои долги, — надеюсь на то, что мой милосердный батюшка и Господь мой Спаситель, зная всю глубину моего раскаяния, все их мне списали.
О, сердце мое заранее наполняется горячей молитвою, стоит мне припомнить те мгновения, когда не замечал я помощи свыше и только потом уже ясно понял и ощутил руку Божию. Ну что ж, дети мои! Друзья мои дорогие! Проверьте все это и буде найдете что доброе — сохраните.
О них я знаю так мало, как редко кто. Одно достоверно — что были у меня отец с матерью. Моего покойного батюшку знал я многие годы, а матушка еще жива.[6] Что и у них имелись родители — можно догадаться. Но мне они неизвестны, и ничего я о них не слыхал, кроме того, что моего деда звали М. Б. из Кебисбодена, а бабка моя (чье имя и откуда она родом не ведаю) умерла при рождении моего отца; поэтому его забрал к себе вместо сына бездетный родственник И. В., живший в Небисе, в общине Ваттвейль;[7] его-то и его жену я и считал поэтому своими дедом и бабушкой и любил их, а они, со своей стороны, относились ко мне как к внуку. Деда же и бабку со стороны матери знал я хорошо: это были У. Ц. и Э. В., и жили они около Лаада.[8]
Мой отец всю свою жизнь был бедным человеком; да и среди моих приятелей богача не найти. Наша семья входит в общество, составившее капитал для стипендий.[9] Если бы я или мои наследники захотели послать кого-нибудь из наших парней учиться, то он имел бы право на 600 гульденов. Всего год назад мой двоюродный брат Э.Б. из Капеля был ответственным за стипендии. Однако не слыхивал я, чтобы хоть кто-нибудь из нас, Б., пошел учиться. Отец мой многие годы получал «оброчные деньги», потом, однако, при очередном пересмотре выплат, его вычеркнули из списка вместе с другими семьями, которые не смогли предъявить удовлетворительных письменных свидетельств.[10] Что касается нашего участия в капитале для стипендий, то тут все законно, хотя мне толком неизвестно, как его составили, кто из моих предков в этом участвовал и т. п.
Как видите, дети мои, гордиться происхождением нет у нас причин. Все друзья наши и родные — люди необеспеченные, и о предках наших также не слыхал я ничего другого. Почти никто из них не занимал и мало-мальской должности. Брат моего деда состоял церковным служкой в Капеле, а сын его был ответственным за стипендии. Вот и все, что можно сказать о службе нашей большой родни. Так что не грозит нам, я думаю, гордыня, которая часто донимает неразумных бедолаг, имеющих богатых и влиятельных родичей, хотя им от них не перепадает ни гроша. Нет уж! Из нас, Б., этот недуг, слава Богу, насколько я знаю, не мучает никого; и вы видите, дети мои, что и я от него свободен, — иначе я по крайней мере прилежнее занимался бы нашим родословным древом.
Мне известно, что мой дед, как и его родитель, были людьми бедными и лишь кое-как добывали себе пропитание; что отец мой не получил в наследство ни пфеннига;[11] что всю жизнь его давила нужда, и он часто вздыхал, сокрушаясь о невеликих своих долгах. Но от этого я нисколько не стыжусь своих родителей и прародителей. Наоборот, я, скорее, даже немного горжусь ими. Ибо, несмотря на бедность, не приходилось мне слышать, чтобы среди них затесался бы какой-нибудь воришка или вообще преступник, которого наказал бы закон, какой-нибудь мошенник, кутила, сквернослов, клеветник и т.п.; не слыхал ни о ком, кого не считали бы добропорядочным человеком; кто не добывал бы хлеб свой добросовестно и честно; кто клянчил бы милостыню.
Напротив, знал я многих действительно славных, благочестивых людей с чуткой совестью. Вот единственное, чем я горжусь и желал бы, чтобы и вы, дети мои, продолжали бы этим гордиться и чтобы мы не посрамили этой славы, но продолжили бы ее в потомстве. Именно об этом хотелось бы мне почаще напоминать вам на страницах моего жизнеописания.
Для меня — день очень важный. В этом мире я появился, как мне рассказывали, немного раньше, чем положено. Должно быть, виной тому мои родители. Думаю, что еще в материнском чреве сильно захотелось мне повидать свет Божий, — и то, что я всегда тянусь к свету, сделалось моим привычным чувством на все мои дни! Кроме того, я был у моего батюшки первенцем — и за то ему моя благодарность, да будет земля ему пухом!
Он был человек горячий, кровь в нем кипела. О, я тысячу раз думал уже об этом и, случалось, желал бы себе другого родителя, когда начинали бушевать в моей душе пламенные страсти, и мне приходилось вступать в тяжелейшую борьбу с ними. Но стоило только миновать грозе и непогоде, я был ему снова благодарен за унаследованный от него пылкий нрав, который помогал мне гораздо живее, чем многие люди, наслаждаться множеством невинных радостей мира.
Словом, того самого 22-го декабря появился я на свет. Батюшка часто мне рассказывал, что смотреть на меня тогда жалко было: крохотные косточки, едва обтянутые морщинистой кожею. Несмотря на это я орал благим матом день и ночь, так что даже в лесу было слышно и т.д. Эти его рассказы меня злили. «Да ведь все новорожденные донимают так своих родителей!» — говорил я себе. Но матушка неизменно ему поддакивала. Ну, да ладно. На Рождество я был окрещен в Ваттвейле; и мне бывает приятно думать, что это произошло именно в святой день, когда мы празднуем рождение нашего всеблагого Спасителя. Если даже это наивная радость, — что с того, бывают ведь радости и поглупее? Крестными родителями были у меня Г. Г. X. из Капеля, что в Ау, и A. М. М. из Шаматтена; он — жизнерадостный богатый холостяк, она — состоятельная миловидная девица. Он так и умер бессемейным; она жива и теперь вдовствует.[12]
В первые годы моей жизни меня, скорее всего, немножко баловали, как балуют обычно всех первенцев. Но очень уже рано стал отец браться и за лозу; однако мать и бабушка становились на мою защиту. Дома отец бывал мало; он занимался в нашей округе и по разным окрестным местам варкой селитры. Пока он был в отсутствии, я успевал от него отвыкнуть. Я от него бегал. Это так огорчало доброго моего батюшку, что он придумал вразумлять меня лозою. (Эту глупость совершают многие начинающие отцы, которые из самой искренней любви требуют от детей, чтобы те питали к ним такую же нежную привязанность, как и к матери, И на собственном, и на других отцов опыте я понял, что самая чрезмерная строгость достается первенцам, а там, к последним детям, постепенно она совсем ослабевает).
С уверенностью могу в памяти спуститься — или подняться, — к тем временам, когда мне пошел второй год. Отчетливо помню, как сползаю на четвереньках по каменистой тропке, чтобы жестами попросить яблочка у какой-то старушки. Хорошо помню, что не любил спать, и матушка, для того чтобы заработать пару пфеннигов, тайком от деда и бабки, ночами, при свече, пряла лен, а так как я не хотел оставаться один в темной комнате, она расстилала на полу свой передник, сажала меня на него голышом, и я забавлялся тенями и ее веретеном.
Помню, как матушка со мною на руках ходила через луг встречать отца и как я, едва завидев его, подымал истошный вопль, потому что знал, что он станет грубо кричать на меня за то, что я не хочу идти к нему. Его фигуру и его жесты вижу, как сейчас, перед собою.
В те годы пропитание стоило дешево; но заработки в наших краях были не Бог весть какие. У всех еще на памяти была дороговизна и война двенадцатого года.[13] Матушка много рассказывала об этом, и меня страх и дрожь пробирали. Лишь к концу тридцатых годов стали вводить у нас в деревне прядение хлопка; матушка была, думаю, одной из первых, кто взялся «прясть на лоты».[14] (Сосед наш А.Ф. сбывал первые порции пряжи на Цюрихском озере по шиллингу, пока не заработал свой дублон. Тогда он сам начал скупать пряжу и так накопил постепенно несколько тысяч гульденов.[15] Тут он дело закрыл, ушел на покой и помер). Когда я был ребенком, стали у нас впервые сажать земляные яблоки.[16]
С той поры как мне пошили первые штаны, я стал отцу приятнее. Временами он брал меня с собой. Осенью того года он жег селитру в Гандтене, что от Небиса в получасе ходьбы. Однажды он взял и меня с собой; а тут разразилась непогода с ветром, и он оставил меня у себя на ночь. Селитряный шалаш[17] стоял перед самой хижиной, а постель его располагалась в сенях. Он уложил меня и ласково пообещал, что сам скоро ляжет. А сам продолжал раздувать в бурте огонь, и я уснул.
Через какое-то время просыпаюсь, зову его — не отвечает. Тогда я встал, проковылял в рубашонке к костру, обошел вокруг бурта. — Зову, кричу! Отца нигде нет. И я живо вообразил себе, что он отправился домой к матушке. Я торопливо натянул штанишки, набросил на голову шейный платок и побежал сквозь тьму и дождь через примыкавшую к хижине большую луговину. За нею шумел в овраге набухший от дождя поток. Тропы не было видно, а мне надо было во что бы то ни стало перебраться на тот берег и бежать в Небис; я соскользнул по промоине вниз, прямо к ручью, так что едва не свалился в воду. Я напряг все свои детские силенки, — и это спасло меня от падения. На четвереньках выполз я через заросли трав и терновника обратно на луг и стал метаться по нему, не находя нашей хижины. Ветер разорвал облака, и на светлом фоне я заметил вдруг на дереве двух парней, собравшихся, наверное, воровать груши или яблоки. Я крикнул им, чтобы показали мне дорогу. Но — попусту; они приняли меня, должно быть, за нечистую силу, и их трясло от страха на дереве еще сильнее, чем меня, бедного мальчугана, — в грязи под этим деревом.
Между тем отец, который, пока я спал, отправился за какой-то нужной вещью в один из довольно отдаленных домов, возвратился и, не найдя меня, стал искать по всем углам, не спрятался ли я где-нибудь, заглянул со свечой даже в кипящие котелки, но потом наконец услыхал мои вопли, побежал на них и быстро меня отыскал.
О как же он гладил и целовал меня, как плакал от радости и благодарил Бога! Когда мы вернулись в хижину, отмыл меня и обтер, потому что я промок, как мышь, до ушей перемазался в грязи да еще от испуга наделал в штаны... Наутро он провел меня за руку по луговине: он хотел, чтобы я показал ему то место, где я скатился к ручью. Сам я не смог отыскать это место, но отец в конце концов нашел-таки его — по борозде, которую я оставил. Батюшка мой за голову схватился от ужаса, представив себе, каким опасностям я подвергался, и восхвалил Божью длань, которая лишь одна уберегла меня.
— Видишь, — сказал он, — ниже, в нескольких шагах отсюда, ручей падает со скалы. Если б вода потащила тебя, то теперь лежал бы ты внизу, разбитый насмерть!
Я не понял тогда из речей отца ни единого слова; страх свой я помнил, а что такое опасность — не ведал. Но еще долгие годы с особенной ясностью виделись мне те двое на дереве, стоило только кому-нибудь вспомнить хоть словом эту историю.
Господи! Сколько тысяч детишек уже погибли бы самым жалким образом, если бы не оберегали их Твои ангелы-хранители! И мой ангел, как зорко он следил за мною. Славу возношу Тебе за то отныне и до века!
Небис лежит на горе, повыше Шефтенау. Отсюда слышно, как в Капеле звонит колокол и отбивает часы. Здесь всего-то два дома. Когда солнце восходит, его лучи попадают прямиком в их окна. Бабушка моя и хозяйка второго дома были сестрами, две набожные старушки, у которых то и дело собирались все окрестные богомолки. В то время было в нашей округе множество набожных людей.[18] Отец, дед и другие мужчины смотрели на это неодобрительно, однако возражать не решались, опасаясь впасть в грех.
Наставником богомольцев был Бееле-молельщик (его брат прозывался Бееле-толстяк), крупный, высокий человек, пробавлявшийся прядением пеньки и кое-какой милостыней. В Шефтенау не было почти ни одного дома, где не обитала бы хоть одна из его приверженок.
Бабушка часто брала меня с собою на такие посиделки. Теперь уже не помню, о чем там, собственно, говорилось; знаю только, что меня там одолевала ужасная скука. Меня заставляли сидеть тихо, как мышка, а то и стоять на коленях. На меня беспрерывно сыпались со всех сторон увещевания и угрозы наказания, а за что — в этом разбирался я не больше, чем какой-нибудь котенок. По временам, однако, деду удавалось вытащить меня оттуда, и мы с ним отправлялись на гору, где паслись наши коровы. Там он показывал мне разных птиц, жучков и червячков, а сам занимался очисткой пастбища или корчевал молодой ельник, кусты дикого можжевельника и прочее.
Когда же дед складывал все в кучу и с наступлением сумерек поджигал ее, то-то было мне радости. Были ли при этом другие ребята — сейчас уже не упомню, припоминаю лишь каких-то девочек-подростков, которые играли со мною. Мне шел тогда шестой год; у меня было двое братьев и одна сестра, про которых мне говорили, что их одна старушка в коробе[19] принесла.
Батюшка мой был одержим духом странствий, который я частично унаследовал от него. В том году он купил большой хутор (годный для содержания шести коров в летнее и зимнее время), называвшийся Дрейшлатт, в общине Кринау, за лесом, у самых Альп.[20] Наш хуторок в Небисе, который не составлял и половины этого владения, пошел за него в уплату. Отец, как он сам говорил, увидал, что к нему в руки идет большое хозяйство, для того чтобы всем детям хватило места и дела и чтобы он мог воспитывать их по своему усмотрению в этой глуши, где они убереглись бы от мирских соблазнов. Дедушка, который с юных лет был хорошим скотоводом, с готовностью поддержал решение отца.
Но мой добрый батюшка попал-таки пальцем в небо и, не имея средств для вложения в хозяйство, начал все глубже залезать в долги, под бременем которых пришлось ему потом страдать долгие тринадцать лет.
Итак, осенью 41-го отправились мы в Дрейшлатт со всеми нашими пожитками. Дедушка вел скот, я подгонял коров, моего пятимесячного братца несли в коробе за спиной. Мать, бабушка и двое других детей брели следом, а отец со всем остальным скарбом замыкал шествие.
Варку селитры отец не хотел оставлять, думая заработать на ней хоть немного для погашения долгов. Но такое хозяйство, как Дрейшлатт, требовало рук и пота. Рассчитывать на нас, детишек, не приходилось; дедушка занимался скотом, а мать — домом. Пришлось нанять работника с работницей. Следующей весною отец опять взялся за селитряное дело. Тем временем мы еще прикупили коров и коз. Дедушка ухаживал за приплодом. Для меня не было большего удовольствия, чем носиться по лугу вместе с козлятами; и не знаю, чему сильнее радовался старик, — мне или же им, когда он, управившись со скотиной, любовался нашими играми.
Едва закончив дойку, он уводил меня в погреб, где стояло молоко, доставал из-за пазухи ломоть хлеба, мелко крошил его в мисочку и делал из парного молока теплую похлебку. Мы с ним хлебали ее каждый день.
Вот так и текло мое время — в беззаботных играх и гулянье, совсем незаметно. Да и дедушка был у меня таким же. Но зато работники — парень и девка делали что хотели. Матушка была женщиной мягкосердечной, не привыкшей строго понуждать кого-то трудиться.
Потребовалось накупить всякой молочной и прочей посуды; а поскольку надо было пускать под пастбище много луговой земли, то пришлось покупать еще и сена и соломы, чтобы навозу было побольше. И все-таки зимою либо кормов было слишком мало, либо животов слишком много. Приходилось занимать деньги; долги накапливались, дети росли, работник с работницей толстели, а отец тощал.
Наконец он понял, что так хозяйство не подымешь. И он начал перемены, а именно: отказался от селитроварения, остался дома, стал самолично распределять работу между прислугой и всюду сам поспевал первым. Не знаю — то ли он взялся за дело слишком рьяно, то ли работник с работницей, как я уже говорил, вовсе разленились, но, так или иначе, отработав свой год, они от нас сбежали.
В это самое время занемог дедушка. Как-то он уколол о шип большой палец, и тот стал нарывать. Он приложил к пальцу свежего коровьего навоза, и после этого разнесло у него всю руку. Рука горела огнем, тогда он пошел к роднику и смыл под струей весь навоз. Но от этого ему стало совсем худо. Дедушка слег, и у него сделалась водянка. Пришлось делать прокол; воды оказалось столько, что она натекла в подпол. Пролежав пять месяцев, дедушка скончался — к великому горю всех домашних, потому что все мы, от мала до велика, его любили.
Это был добрый человек, любивший покой и радость. Он сделал бесконечно много для моего отца и для меня; и никогда ни от кого не слыхал я о нем дурного слова. Долгие годы после его смерти отец и мать поминали его только добром. Лишь когда я подрос и набрался кое-какого ума, начал и я вспоминать о нем по-настоящему и стал чтить его прах. Дед похоронен на погосте в Кринау.[21]
Мы опять наняли работницу. Отцу она понравилась, потому что была усердна. Мать же с бабушкой терпеть её не могли, подозревая, что она подлизывается к отцу и ему наушничает. К тому же она страдала часоткой и наградила ею всех нас. Словом, женщины не успокоились, пока ее не прогнали и не нашли другую. Им она подходила, зато отцу — нет, так как знала только домашнюю работу, а не сельскую. Теперь отец был убежден, что она помогает женщинам наводить тень на плетень. И пошли ежедневные ссоры. Женская половина держалась стойко; отец же настаивал на том, что в конце концов в доме он — хозяин. В общем, было похоже, что старый Иоггеле из Небиса[22] унес с собою в могилу изрядную долю семейного мира.
С досады отец по временам опять стал ходить на варку селитры, а для присмотра за хозяйством нанял в работники своего брата Н.,[23] сочтя, что уж кровный-то родич позаботится обо всем. Однако он обманулся. Продержав его всего лишь год, он как раз вовремя убедился, что права пословица, говорящая: «Не будет в работе ладу без хозяйского пригляду!»
Теперь отец опять был дома, управлял хозяйством, трудился до седьмого пота, сам пас скотину. Я состоял при нем в подручных, так что приходилось здорово вертеться. Работницу он рассчитал и нанял вместо нее мальчишку-козопаса, так как было куплено стадо коз, чтобы удобрять навозом побольше пастбищной и луговой земли.
Женщины между тем хотели утвердить свое первенство в доме, с чем отец примириться не мог. И опять начались свары. Кончилось тем, что однажды, распалясь гневом, отец швырнул в бабушку горшком с овсяным киселем, она от нас ушла и переселилась обратно к своим друзьям в Небис. Дело дошло до местного суда. Отцу было велено выдавать бабушке шесть баценов[24] еженедельно да немного коровьего масла в придачу.
Бабушка была маленькой сгорбленной старушкой. Меня она искренне любила, считая как бы за родное дитя. Но, правду сказать, была она немного с причудами, семь пятниц на неделе. Без устали ходила она к тем, кого мы звали смиренниками,[25] однако никто из них не был ей по нраву. Каждый год я носил ей парного мяса и оставался у нее на пару дней. Хорошо мне там жилось: вкусного было вволю; а все ее благие наставления в одно мое ухо входили, в другое выходили. Хвалиться тут, конечно, нечем, но ведь у мальчишек, прости Господи, всегда так!
Потом она ослепла, прожила еще несколько лет и умерла от горячки в глубокой старости, в <17>50-м, 51-м или 52-м году.[26] Она завещала мне книжку — «Истинное христианство» Арндта.[27] Несомненно, была она богобоязненной женщиной, и в Шаматтене очень ее уважали. Тамошние жители и посейчас особенно милы мне в память о ней. И я уверен, что от нее унаследовал я толику счастья, ибо родительское благословение почиет на детях и на детях детей.
Семейство наше все росло. Каждые два года исправно появлялось очередное дитя. Под столом гуляют, а работать некому. Приходилось нанимать уйму поденщиков. Отцу никогда по-настоящему не везло со скотом; все время случалась какая-нибудь напасть. Он считал, что этому виной во многом были нездоровые травы на нашем пастбище. Что ни год, долг превышал доходы. Мы корчевали много леса, чтобы расширить луговины да и заработать деньги на дровах. Но несмотря на это, все глубже влезали в долги, и приходилось жить из кулька в рогожку.
Зимой мы — я и самые старшие из тех детей, кто подрос вслед за мною, — ходили в школу; но она работала в Кринау только десять недель,[28] да и из них часть пропадала для нас из-за глубоких снегов. Притом же я был нужен дома для разных дел. Надо было нам начинать по зимам что-нибудь зарабатывать. Батюшка перепробовал всякого рода пряденье: прял лен, пеньку, шелк-сырец, шерсть, хлопок. Обучал он нас и хлопок вычесывать, и чулки вязать и прочему. Однако это приносило мало дохода.
Стол наш все более беднел, зачастую оставалось одно молоко; приходилось жаться да стараться, только бы сэкономить. Почти до самых своих шестнадцати лет я редко ходил в церковь, а если это было летом, то шествовал туда босиком в своем тиковом кафтанишке.[29] По весне отцу приходилось делать большие концы со скотиною за сеном и платить за него втридорога.
Но все это нисколько меня не печалило. Я об этом знать ничего не знал и был вообще самым легкомысленным мальчишкой на свете. Трижды на дню вспомню о еде — и дело с концом. Стоило только отцу избавить меня от нудной или трудной работы, или же едва я от нее сбегу хоть на часок — мне и ладно.
Летом я бегал по луговине и вдоль ручьев, рвал травы и цветы и делал букеты с веник величиной; шнырял по кустам за птицами, лазал по деревьям, отыскивая гнезда. Или набирал целые кучи ракушек и красивых каменьев. Когда устану, — усядусь на солнышке и ну вырезывать сперва колышки, потом птичек и даже коров. Коровы получали у меня клички, я отгораживал для них пастбище, строил им сарайчики и кормил их; потом продавал то одну, то другую и вырезал еще более красивых. А то, бывало, сооружу печь с очагом и варю отличную кашу из песка и глины.
Зимою я возился в снегу и катался с крутизны то на черепке от разбитой миски, а то и на собственном заду. Так и резвился я в зависимости от времени года, пока не позовет меня отец, свистнув сквозь пальцы, или пока сам я не пойму, что уже все сроки прошли.
Приятелей у меня все еще не было. Правда, в школе я завел знакомство с одним мальчиком, и он часто прибегал ко мне, предлагая за деньги всякие штучки, так как знал, что время от времени мне давали полбацена[30] на мои расходы. Однажды он продал мне птичье гнездо, устроенное в мышиной норе. Я заглядывал туда ежедневно. Но в один прекрасный день птенцы улетели. Это расстроило меня больше, чем если бы украли у отца всех коров.
А как-то раз, в воскресенье, он притащил пороха — этого адского зелья я раньше в глаза не видывал, — и научил меня, как делать шутихи.[31] Однажды вечером мне пришла в голову мысль: не попробовать ли пострелять? Для этой цели я раздобыл кусок старой железной трубки, что употребляют для проведения струи из родника, один ее конец я залепил глиной и из глины же сделал «полку», на которую высыпал порох и положил тлеющий фитиль. Поскольку ничего не произошло, я дунул... Бабах! Пламя и глина — мне в лицо. Дело было за домом, и я сообразил, конечно, что натворил что-то неладное. Услыхав хлопок, прибежала из дома матушка. Я был изрядно-таки поранен. Она запричитала и потащила меня в комнату. Отец, находившийся в это время выше по горе, на выпасе, заметил вспышку, так как была уже почти ночь. Вернувшись домой, найдя меня в постели и узнав, в чем дело, он сильно рассердился. Но его гнев сразу же остыл, как только отец увидал мою обожженную физиономию.
Мне было очень больно. Однако я старался скрывать это, опасаясь получить еще и трепку и сознавая, что я ее заслужил. Все же отец решил, видно, что с меня хватит. Две недели не видел я ни зги; все ресницы сгорели. Очень опасались за мое лицо. Но мало-помалу, день ото дня мне становилось лучше. И едва только я совсем поправился, отец поступил со мною так же, как фараон с израильтянами,[32] а именно заставил меня крепко трудиться, полагая, что это самый верный способ отучить меня от проказ. Он был прав. Но тогда я не мог этого понять и считал его тираном, когда ни свет ни заря он отрывал меня от сна и задавал работу. Мне же казалось, что все это ни к чему, — ведь коровы сами собой молоко дают.
Дрейшлатт — дикое, пустынное место, за горами Швемле, Крейцегг и Ауэральп;[33] когда-то давно здесь было альпийское пастбище. В этих местах всегда короткое лето и долгие зимы; зимой по большей части лежат глубокие снега, достигающие порою даже в мае толщины в пару клафтеров.[34] Раз уже на Троицу[35] нам пришлось лопатами прокапывать в снегу тропу к дому для новокупленной коровы. В самые короткие дни солнце задерживалось у нас всего на час с четвертью.
Там зарождается наш ручей Ротенбах, который упустили из вида и Фэзи в своей «Географии» и Вальзер на своей карте,[36] — и это несмотря на то, что он в два раза больше, чем Швендлибах, он же Ледербах, который крутит немало мукомольных мельниц, лесопилен, льномоек, давилен и пороховых мельниц. Зато в Дрейшлатте самая расчудесная родниковая вода; у нас между жилым домом и вплотную к нему пристроенным сараем имелся свой источник, который, будучи под крышей, никогда не замерзал, так что скотина наша всю зиму не выглядывала наружу. Если уж случалась в Дрейшлатте вьюга, то мело как следует.
У нас был хороший пологий луг на сорок-пятьдесят клафтеров сена,[37] и богатый травами выпас. На солнечной стороне гор, в Альтишвейле травы созревают раньше, но там склон круче и туманы гуще.
Дров и соломы — вдоволь. За домом — солнечная поляна, с которой рано сходит снег, тогда как на теневой стороне, перед домом, он, бывало, лежит всю весну, когда за домом уже растет трава и зацветают одуванчики. От одного края до другого весна идет по нашей землице недели четыре.
— Так, так! — сказал однажды отец. — Парень-то растет, жаль только, что он такой дурень и недотепа, каких свет не видывал, да и ума совсем нет. Даешь ему дело, а у него все из рук валится. Ну, так вот, пускай попасет-ка он теперь коз, а нашего козопаса я рассчитаю.
— Ох! — сказала матушка. — Так ты лишишься и коз, и сына. Нет, нет! Он слишком еще мал.
— Что значит «мал»? — сказал отец. — Пора уж решать, сейчас как раз самое время, а козы сами его всему научат, они бывают поумнее мальчишек. А то и не знаю, право, что мне с ним делать.
Матушка:
— Ох, прибавится мне теперь горя и забот. Будет у меня о нем голова болеть! Как посылать такого малыша с гуртом коз в лесную чащобу, где он ни пути, ни дороги не найдет и где попадаются страшные овраги. И кто знает, что за зверье там водится и какая злая непогода может там его застигнуть! Подумай сам, ведь это же целый час ходьбы! В грозу, или в град, или если ночь наступит, — никогда не будем знать, где он. Это меня в могилу сведет, и все — по твоей вине.
Я:
— Нет, матушка, нет! Я — парень не промах, если зверь нападет, я задам ему взбучку, в непогоду спрячусь под скалами, а начнет темнеть — сразу домой; а уж с козами-то я, само собой, управлюсь.
Отец:
— Ну, так слушай! Первую неделю будешь мне ходить с нашим козопасом. Да гляди внимательно, как он все делает, как кличет каждую козу, созывает их и как им свистит, куда он их гоняет, и где им лучше всего пастись.
— Ладно, ладно! — крикнул я, подпрыгивая, а сам подумал: — в лесной чаще будет мне полная воля; отца рядом не будет, и некому будет посвистывать мне, чтобы кончал одну работу и брался за следующую.
И вот несколько дней ходил я с Бекле — так звали нашего мальчишку-козопаса. Это был неотесанный, грубый, но честный парень. Подумать только! Однажды на него пало подозрение в убийстве, потому что на Крейцегге нашли одну старушку, которая убилась, упав, должно быть, на камни. Служитель суда поднял его с постели и отвел в Лихтенштейг.[38] Вскоре выяснилось, однако, что парень совершенно ни при чем, и, к моей великой радости, был он в тот же вечер опять дома.
И вот я вступил в свою новую высокую должность. Отцу, в общем-то, не хотелось отпускать Бекле из работников, но тот счел труд свой слишком уж тяжелым и попросил отца отпустить его с миром.
Сперва козы — а их было около тридцати — не желали меня признавать. Это меня разозлило, и я попытался при помощи камней и палки объяснить им, кто здесь главный. Однако они мне это объяснили лучше. Пришлось прибегнуть к доброму слову и к ласке. И они тут же стали вести себя так, как мне хотелось. А то мой способ так их поначалу напугал, что я совсем терял голову, когда они бывало разбегутся по лесу и по кустам, так что ни одной из них не видно, и мне приходится полдня носиться по округе, свистеть и орать, посылать их всех в преисподнюю, ругаться и плакать, пока не удастся снова собрать их всех вместе.
Три года пас я свое стадо. Оно все увеличивалось, достигнув наконец ста голов, и становилось мне все милее, как и я — ему. Осенью и весной мы ходили по окрестным горам, забираясь нередко вдаль, часа на два пути. Летом же не позволялось пасти нигде, кроме Угольного леса; эта чащоба тянулась больше чем на час хода, и хорошего пастбища там не было. Приходилось взбираться на склоны Ауэральпа, принадлежавшего монастырю Святой Марии;[39] там был лес, рос кустарник и встречались стоянки углежогов, было много глухих оврагов и крутых скал, на которых только и можно было еще найти подходящую траву для коз.
Каждое утро я был вынужден топать около часа от нашего Дрейшлатта, прежде чем хоть одна коза ущипнет травку. Идешь сперва по нашему выгону, потом густым лесом все дальше и дальше, поворачивая туда и сюда, то по тем местам, то по этим, которые все окрестил я особыми именами. Одно место я называл «передней землей», другое — «промеж скал», тут — «белый оползень», там — «сытный скат», «на плитах», «в котле» и другие в таком же роде. Что ни день, то пас я в другом месте, то на солнышке, то в тени. На обед я съедал свой ломоть хлеба и еще что-нибудь, что матушка успеет мне тайком сунуть. Была у меня и своя козочка, которая меня поила. Время я определял по козьим глазам. Под вечер я возвращался домой всегда той же самою дорогой, по какой пришел.
Какая это радость теплыми летними днями бродить по холмам, пробираться сквозь тенистые кущи, гоняться за белками по кустам и опустошать птичьи гнезда! В полдень мы располагались у ручья, мои козы отдыхали там два-три часа, а в жару и дольше. Я ел свой обед, тянул молоко у своей козочки, купался в кристально чистой воде и затевал игры с козлятами. Со мною всегда был тесак, или маленький топорик, и я валил молодые елочки, ивы или вязы. Набегут всем стадом мои козы и ощипывают листву. А то еще покричу им «лек-лек!», и они прискачут ко мне галопом и обступят меня плотной стенкой.
Все листья и травы, какие им нравились, пробовал на вкус и я, и некоторые оказывались совсем недурными. В течение всего лета поспевали земляника, малина, черника, ежевика — я наедался ими досыта, да еще вечерами, по пути домой, прихватывал их вдоволь для матушки. Превосходное лакомство, если бы только не объелся я им однажды, даже до рвоты.
А сколько радости доставляли мне каждый новый день, каждое новое утро, когда солнышко золотит сперва холмы, на которые я взбираюсь со своим стадом, потом оно освещает горный буковый лес и наконец озаряет луга и лесные поляны! В тысячный раз вспоминаю я все это, и часто кажется мне, что нынче солнце уже не может так сиять. А когда все заросли окрест оглашались торжествующим птичьим пением, и птички начинали порхать вокруг меня, — о, что чувствовал я тогда! Нет, не могу я этого выразить! Сплошное блаженство!
Вместе с птицами распевал я и пускал трели до хрипоты. Иной раз, следя за перелетами этих бойких обитательниц леса от куста к кусту и восхищаясь их нарядным оперением, я мечтал хотя бы немного приручить их, как своих козочек. Я рассматривал их птенцов и яички и дивился хитроумному устройству их гнезд. Я обнаруживал гнезда на земле, во мху, в папоротниках, под старым хворостом, в самой гуще терновника, в расселинах скал, на высоких елях или на буках — зачастую на самом верху, в кроне — обыкновенно на кончике ветки. Вскоре я знал уже некоторые из них. Это было моим любимейшим занятием — хотя бы раз в день заглядывать в каждое, следить, как птенцы растут, как покрываются перышками, как родители кормят их и т. п. — все это приносило мне самую большую радость и занимало почти все мои мысли.
Первое время я относил некоторых птенцов домой или подыскивал им еще какое-нибудь место поудобнее. Но они вскоре погибали. Тогда я решил оставлять все как есть, пусть себе вырастают. Но тут они у меня разлетались.
Не меньше радости приносили мне и мои козы. Они были самой разной расцветки, крупные и поменьше, с короткой шерстью и лохматые, злонравные и добродушные. Каждый день сзывал я их дважды или трижды, для того чтобы пересчитать и убедиться — все ли тут. Я приучил их бежать стремглав из зарослей на мое «цуб-цуб! лек-лек!» Некоторые из них меня особенно любили и за весь день ни разу не отбегали от меня дальше, чем на ружейный выстрел; а если я спрячусь, они подымают невообразимый гвалт. От моей Дуглеэрле (так прозвал я свою полдневную кормилицу) мне удавалось отвязаться только лишь хитростью. Уж она-то была у меня совсем ручной. Стоило мне усесться или прилечь где-нибудь, она сразу становилась надо мною и ждала, чтобы я пососал или надоил молока. И несмотря на это, в хорошее летнее время я пригонял ее домой с полным выменем. Случалось, я доил ее для одного углежога, подле которого я провел немало приятных часов, глядя, как он разрубает лесины или обжигает уголь.
А когда начинает вечереть, какое удовольствие протрубить на дудке своему стаду сигнал к обратному пути, видеть, что вот собрались вместе все козы с раздутыми боками и полным выменем и слушать, как весело они блеют, предвкушая возвращение в хлев! Как я гордился, если отец похвалит меня за то, что хорошо пасу стадо! Потом идет дойка, при ясной погоде — прямо под открытым небом. Каждая из коз старается поскорее избавиться над подойником от тяжкой молочной ноши и благодарно облизывает своего избавителя.
Но житье пастушонка — не только радость. Далеко не только, Бог свидетель! Есть на что пожаловаться. Самым для меня мучительным всегда было вылезать ни свет ни заря из теплой постели и отправляться раздетым и разутым в холодные поля, когда бывало иней лежит толщиною в руку или густой туман покрывает горы. А если туман этот заляжет так высоко, что сколько ни лезь вверх со своим стадом, пастбища не найдешь да и солнечного луча не увидишь, тогда проклянешь тьму египетскую[40] и поспешишь что есть мочи из этого мрака назад вниз, в долину. Но когда удавалось одолеть туман и добраться до места, где светит солнышко и над головою голубеют небеса, а бескрайний океан тумана, из которого выступают там и сям, словно острова, вершины гор, оказывался под ногами, — какую чувствовал я гордость и радость!
По целым дням оставался я тогда в горах и не мог досыта наглядеться на то, как солнечные лучи играют на поверхности этого океана и клубы облаков, меняя свои формы, образуют самые причудливые фигуры, пока под вечер весь этот пар не начинает опять угрожающе подбираться ко мне. Как пригодилась бы мне тут лестница Якова![41] Но делать нечего — надо спускаться.
Мне становилось грустно, и все вокруг печалилось вместе со мною. Одинокие птицы устало и недовольно пролетали надо мной, а толстые осенние мухи так уныло жужжали мне в уши, что хотелось плакать. К тому же мне делалось еще холоднее, чем ранним утром, начинали ныть ступни, хотя они и загрубели не хуже башмачных подметок.
Почти никогда не проходили на руках и ногах у меня ссадины и синяки. И стоило только какой-нибудь ране зажить, как тотчас же появлялась новая — то лихо наступал я на острый камень, то сдирал себе ноготь или лоскут кожи с большого пальца руки или попадал себе по пальцам разными своими инструментами. О том, чтобы сделать перевязку, думалось редко, и дело как-то обходилось.
Как я уже рассказывал, козы доставляли мне поначалу уйму хлопот; они не желали мне подчиняться, потому что я не умел ими командовать. К тому же отец нередко задавал мне трепку за то, что я пас не там, где было велено, а забредал, куда мне хотелось, так что козы приходили домой с недостаточно полным брюхом, или до него доходил слух о моих еще каких-нибудь проделках.
Вообще же, мальчишке-козопасу немало достается от людей. Кто сумеет так усмотреть за козьим стадом, что оно не заглянет к кому-нибудь из соседей на луг или на выпас? Кто исхитрится пройти с оравой этих прожорливых тварей между посевами хлеба и овса, между виноградниками и капустным полем так, чтобы ни одна из них не сунула туда морду? Какая тут разражалась ругань, какие сыпались попреки! «Бездельник!», «Висельник!» — так меня обычно честили. Гонялись за мной и с топором, и с палкой, и с колом от ограды, однажды даже с косою; этот дядька обещал ногу мне отмахнуть. Но я был шустрым, и никому не удавалось меня поймать. Зато провинившихся коз часто ловили и отправляли под арест. Тогда отцу приходилось ходить и вызволять их. И если он считал, что вина — моя, то мне крепко доставалось.
Некоторые наши соседи меня особенно невзлюбили и устраивали мне много разных пакостей. Я тогда мечтал: «Ну, погодите, болваны, вот стану ростом с вас, тогда на вашем горбу отыграюсь». Но все забывается — и это прекрасно. И начинаешь понимать истинный смысл пословицы: «Хочешь жизнь прожить без зла — обходи грабли и козла».
Такая вот и есть пастушеская жизнь — неприятностей хватает. Но дурные дни всегда сменяются хорошими, когда чувствуешь себя королем.
В Угольном лесу рос бук, прямо на высокой, как башня, скале, так что по его стволу можно было вскарабкаться наверх, словно по горной тропке, и заглянуть оттуда в сумрачную глубину ужасной пропасти. В том месте, где начинались ветви, наклонный ствол вновь выпрямлялся кверху. Я часто забирался в это удивительное гнездо, и самым большим моим развлечением было смотреть в страшную бездну и следить, как ручеек, сбегающий неподалеку от меня, рассыпается, низвергаясь, водяной пылью. Но однажды это место приснилось мне ночью, и меня охватил такой ужас, что с той поры я туда ни ногой.
В другой раз пришлось мне пасти своих коз по ту сторону Ауэральпа, на склоне, называемом Сухостой, что напротив Ротенштейна.[42] Один из козлят застрял в щели между двух скал и стал жалобно блеять. Я полез ему на помощь. Путь наверх был таким узким и крутым и шел такими зигзагами между валунами, что не видно было ни того, что надо мной, ни того, что внизу, и приходилось то и дело ползти на четвереньках. В конце концов я окончательно застрял. Сверху нависала неприступная скала, под собой я видел почти отвесный обрыв — не знаю уж, какой глубины.
Я принялся кричать и громко молиться изо всех сил. Тут я разглядел, что неподалеку переходят луговину два каких-то человека. Не сомневаюсь, что они меня услыхали, но только посмеялись надо мной и пошли своей дорогою. Тогда я отважился на последнее и решил, что лучше я погибну в одночасье, чем буду оставаться в этом печальном положении, в котором долго продержаться не смогу. Возопив к Богу в тоске и страхе моем, я лег на живот и растопырил руки, для того чтобы хоть как-нибудь задержаться на гладкой скале. Но я страшно обессилел и потому, скользя, полетел вниз стрелой, — к счастью, обрыв оказался не таким высоким, как мне со страху померещилось, — и удивительным образом я так, стоя, и въехал в какую-то расселину, где и смог остановиться. Правда, я исцарапался и одежду разорвал, руки и ноги мои кровоточили. Но каким счастливым я себя чувствовал, оттого что и сам был жив, и руки-ноги целы! Козленок мой тоже спасся — я думаю, благодаря какому-то удачному прыжку: я обнаружил его уже среди остальных коз.
Однажды, когда в один прекрасный летний день я, распевая песенки, путешествовал по округе со своим стадом, вдруг небо к вечеру сплошь затянулось черными тучами, страшно заблистали молнии, и загрохотал гром. Я поспешил к одной из пещер в скалах, — такие пещеры или какая-нибудь разлапистая старая ель всегда в таких случаях служили мне убежищем, — и стал сзывать своих коз. Но они, зная, что почти настало уже время возвращения, решили, что я зову их домой и ринулись прочь сломя голову, так что вскоре я потерял из вида и последний хвостик. Я — за ними. Тут посыпался такой бешеный град, что голова и спина мои загудели от ударов. Бежать пришлось по сплошным камням, я мчался галопом, часто шлепаясь и проезжая изрядные куски пути, как на салазках. Кончилось тем, что в роще, круто спускавшейся по скалам, я совсем не сумел удержаться и съехал на самый краешек обрыва, с которого — не убереги меня Бог и его добрые ангелы — я мог бы полететь на много клафтеров вниз и разбиться вдребезги. Непогода между тем постепенно утихла, и когда я добрался до дому, козы мои были там уже с полчаса.
Несколько дней я не ощущал никаких последствий этого приключения. Но потом у меня вдруг распухли ноги да так, будто их окунули в кипяток. Началась боль. Отец осмотрел меня и на одной из ступней обнаружил глубокую рану, в которую набились мох и трава. Тогда я вспомнил, что напоролся на острый пихтовый сук, и тогда мох и трава попали в рану. Батюшка вычистил все это из раны ножом и наложил повязку. Пришлось мне, правда, поковылять пару дней при моем козьем стаде, а потом повязка потерялась, — и снова в ране оказались сор и грязь, однако вскоре все зажило.
Много раз случалось, когда я пас коз в скалах, что они убегали от меня, забираясь на крутизну, и сталкивали вниз увесистые камни, которые порой свистели у меня над самым ухом.
А не то я и сам залезал высоко на скалы, чтобы сорвать глазок первоцвета, венерин башмачок[43] или еще какой-нибудь цветок, и сам мог сломать себе шею. Бывало еще так: подпалю снизу высоченные полузасохшие ели, так что они, поджигая одна другую, горят дней восемь или десять сряду, пока не свалятся. Каждое утро и по вечерам я заворачивал туда поглядеть, как там у них идет дело. Однажды одно из этих деревьев едва меня не зашибло: пока я отгонял коз, чтобы их не задело, оно с треском хлопнулось оземь и разлетелось на куски совсем рядом со мной.
Столь много опасностей грозило мне увечьем и смертью со всех сторон, когда я был пастушонком, но я почти не обращал на них внимания или вообще быстро позабывал о них, и, увы, ни разу мне и в голову не пришло, что ведь это единственно только Ты, всеблагой мой Отец небесный и Хранитель, Ты, который и воронов в дикой пустыне питаешь, заботливо оберегал юную мою жизнь.
Отец мой то брался за выделывание козьего сыра, то разводил телят и старался получше унавозить наши выпасы. Это подзадорило и соседей, четверо из которых тоже накупили коз и подали в монастырь прошение, чтобы им также было позволено пасти коз в Угольном лесу. Так что у меня завелись приятели.
Каждый день собиралось нас трое или четверо мальчишек-козопасов. Не хочу судить, был ли я из них лучший или худший, — одно верно, что рядом с ними я выглядел совсем дураком. Пожалуй, только один их них был славным мальчуганом. Все же прочие не могли служить для нас добрым примером. Я сделался немного сообразительнее, но стал еще большим сорванцом. Да и отец был не очень доволен тем, что я с ними якшаюсь и советовал мне лучше пасти коз в одиночку и каждый день — в другом месте. Тем не менее такая компания была для меня слишком внове и слишком уж интересной. И когда я однажды последовал отцовскому совету и услыхал, как остальные мальчишки возятся и вопят, меня будто кто-то за рукав потянул, и я не успокоился, пока не присоединился к ним.
Случались и драки. Тогда я отправлялся по утрам опять пасти в одиночестве или с добрым Якобле. От него я редко слыхал худое слово, и все же с остальными было веселее. Можно было сколько угодно лет пасти себе коз и не узнать и десятой доли всего того, чего я наслушался за короткое время. Все мальчишки были покрупней и постарше меня — почти уже рослые детины, у которых пробудились все дурные наклонности. Что у них ни слово, то всяческая гадость, что ни песенка, то непристойность, так что я слушал эти песни, выпучив глаза и разинув рот, но часто при этом заливаясь краской стыда и не зная, куда глаза девать.
Над моим прежним времяпрепровождением хохотали они до упаду. Птенцы были для них все равно что сор, если только нельзя было выручить за них денежку; в противном случае они выбрасывали их вместе с гнездом. Сперва это меня огорчало, но скоро и я стал поступать точно так же. Одно им никак не удавалось — уговорить меня купаться нагишом, как это делали они.[44]
Один из них был в особенности редкий скабрезник; он обычно не затевал ссор и драк, но был тем опаснее. Другой готов был на все, на чем можно было заработать хоть бацен. Поэтому он больше остальных любил охотиться на птиц, особенно на тех, которых едят, а еще он выискивал разные целебные травы, древесные смолы, мох для трута[45] и все в этом роде. От него я узнал о многих растениях, но также и о том, что такое скаредность. Еще один был несколько получше самых дурных; в проделках он участвовал, но всегда с робостью.
За каждым из них так и сохранились на всю жизнь их пристрастия. Якобле и теперь человек хороший. Второй из мальчишек навсегда остался похотливым болтуном и сделался в конце концов жалким хромцом. Третий все хитрил и ловчил и нажил-таки наконец кое-какое состояние, но при этом ни капли счастья. А четвертый подевался не знаю куда.
Дома нельзя было ни полслова обронить о том, что я видел и слышал от моих сотоварищей, но не чувствовал я уже больше ни прежней радости, ни душевного покоя. Эти парни разбудили во мне страсти, о каких я прежде знать не знал, — и все же я понимал, что здесь что-то неладно.
Осенью, когда дороги были еще хорошими, я пас коз по большей части в одиночестве; с собой была у меня книжица, которая по одному этому и до сих пор мне дорога и которую я часто почитывал.[46] До сих пор помню наизусть разные примечательные места оттуда, которые трогали меня до слез. Тут как раз и представились мне дурные наклонности моей души во всем их безобразии и заставили меня содрогнуться от страха и ужаса. Я молился, ломая руки и обращая взоры к небу, пока не проливались из глаз моих чистые слезы; одна клятва сменялась другой, и я строил такие суровые планы своей будущей праведной жизни, что и белый свет становился мне не мил. Я готов был отказаться от всех житейских радостей и долго вел, к примеру, самую серьезную борьбу с самим собою из-за любимого щегла — отдавать ли его или оставить себе. Об одной этой птахе размышлял я немало и так и сяк. И праведность моя, какой я себе ее тогда воображал, представлялась мне то непреодолимой горою, то делом легче пуха. Моих братьев и сестер хотелось мне любить всем сердцем; однако чем сильнее я желал этого, тем больше находил в них неприятного. Очень скоро я совсем запутался, и не было никого, кто бы мне помог, так как своими переживаниями я не делился ни с одной живой душою.
Я ставил себе в грех все — смех, пение песенок, свист per se.[47] Надлежало мне перестать злиться на моих коз — но тем сильнее они меня раздражали. Однажды я принес домой мертвую птицу, которую один человек застрелил и повесил на шесте посреди луга. Я снял ее, считая в то мгновение, что поступаю по совести; теперь-то я не сомневаюсь, что на самом деле мне очень понравилось ее редкостное оперение. Когда отец объяснил мне, что сие, между прочим, означает кражу, я горько разревелся — на этот раз искренне — и рано поутру отнес трупик на место. Несколько самых красивых перышек я себе, правда, оставил, но и это стоило мне некоторой внутренней борьбы. При этом я подумал: перья все равно уже выщипаны, и если приставить их обратно, то их унесет ветром, и тому человеку так или иначе не будет от них никакой пользы.
Между тем я опять стал петь и свистать и по-прежнему скитался беззаботно по своим горам. Я рассуждал сам с собою: отвергать сплошь все-все, даже моих самодельных деревянных коровушек — именно так, буквально, представлял я себе тогда истинное христианство — какое же это воистину печальное занятие!
Тем временем Угольный лес все больше и больше заполнялся козами. Мальчишки-козопасы нередко гнали прочь лошадей, что паслись на хорошей траве лесных прогалин, распутывали им ноги и проделывали многое другое. Как-то раз мальчишки прицепили им репья под хвосты, и несколько коней, скача по скалам, расшиблись на смерть.
После сурового разбирательства был наложен полный запрет на всякую пастьбу в лесу. Я продолжал еще некоторое время пасти коз на нашей земле, а затем меня сменил мой брат. Так пришел конец моему пастушеству.
Ибо теперь было решено: запрячь его в общий воз вместе с братьями — вырос уже! И вправду отец взялся за меня как следует. В лесу и в поле пришлось мне трудиться как заправскому поденщику. Много раз бывало так, что он перегружал меня работой. Столько силы, сколько он во мне предполагал по моему возрасту, у меня еще не было, но мне хотелось выглядеть сильным, и я брался поднимать любые тяжести.
Вместе с отцом или в обществе поденщиков я трудился охотно. Но стоило отцу поручить мне работать одному, я становился ленивым и нерадивым, глазел по сторонам и давал волю своим мыслям и фантазиям. Свободное житье козопаса совсем меня избаловало. Теперь оно обернулось для меня изрядным количеством попреков, а то и тычков, — и подобные строгости были необходимы, хотя тогда я не умел этого понять.
Особенно в пору сенокоса приходилось иногда работать сверх всякой меры. Свалишься, бывало, от усталости ничком на землю, обливаясь потом, и думаешь: «Неужто на всем белом свете все так мучаются? Не задать ли деру отсюда прямо сейчас? Ведь найдется же для меня и в других местах кусок хлеба, не пропаду небось». Когда я пас коз на Крейцэгге, я встречал там таких парней, которые втолковывали мне, что им и в чужих краях очень неплохо жилось, и всякое такое. Но тут же приходила мысль: «Нет! Грех это — покидать мать и отца. А что если бы выкупить у них кусок земли, работать на ней, заработать денег, построить на доходы домик и жить себе да поживать?»
— Решено! — сказал я однажды сам себе. — Время пришло! А вдруг батюшка откажет? Эх, была-не была!
И вот, как следует набравшись духа, я в тот же вечер обратился к отцу и попросил его уступить мне такой-то кусочек земли. Конечно, он сразу увидел всю глупость моей затеи, однако вида не подал и только спросил, что же я с нею собираюсь делать.
— Как это — что? — отвечал я. — Ходить за ней, превратить ее в тучный луг и доход с нее копить.
Не тратя лишних слов, отец тогда сказал:
— Ну, так бери себе Дальний выпас; отдаю тебе его за пять гульденов.
Это было почти что даром. У нас в В.[48] такой участок земли стоил больше сотни гульденов. Я подпрыгнул от радости чуть ли не до потолка и немедленно принялся за новое хозяйство. Днем я работал на отца, а едва вечером освобожусь — работаю на себя. Даже при лунном свете я выкладывал из нарубленного засветло леса и хвороста небольшие поленницы дров для продажи.
Однажды под вечер я стал размышлять о своем нынешнем положении и сообразил следующее: «Твой Дальний выпас достался тебе почти бесплатно! Отец может одуматься и забрать его обратно, если ты не выложишь ему наличные за покупку. Надо поискать денег, чтобы не остаться тебе ни с чем». И я отправился к соседу Гёргу, объяснил ему, в чем дело, и попросил в долг пять флоринов;[49] до возврата долга, сказал я, отдаю ему свою землю в заклад. Он выложил деньги, не задумываясь. Совершенно счастливый, я прибежал к отцу, намереваясь тут же расплатиться. Но, о ужас! Как он оборвал меня!
— Откуда деньги?!
Еще немного — и к этому прибавилась бы пара оплеух. В первое мгновение я не понял, что же именно так сильно его рассердило. Но он сразу просветил меня, когда вскричал:
— Ах ты, бездельник! Закладывать мою землю!
Он вырвал у меня из рук те пять гульденов, помчался к Гёргу и возвратил их ему с настоятельной просьбой, чтобы он, упаси Боже, никогда больше не одалживал денег этому мальчишке; сколько ему нужно — он, отец, даст ему сам и т.п. На том моя короткая радость и кончилась.
Батюшка, несколько поостыв, долго внушал мне, что никакой платы за землю он от меня не требует; довольно будет и малого процента с дохода, ведь этот «остатний» выпас все равно погоды не делает, и я могу хозяйничать на нем как на своей собственной земле. Мне в это верилось с трудом, потому что отец при этом неизменно про себя посмеивался. И это было мне подозрительно. Но у отца имелись на то веские причины.
Наконец стал я, дурачок-простачок, понемногу успокаиваться. И опять взялся подсчитывать синиц в небе — сколько с моего пятачка извлеку я со временем пользы, пока в один прекрасный день не вторглось на мое полюшко стадо коров и не сожрало все зеленя, а на мои дрова так и не нашлось тогда покупателя, и почти все осталось лежать без пользы там, где было. Все эти несчастья, навалившись разом, совсем меня обескуражили. Свое разоренное владение я возвратил отцу и в утешение получил от него подарок — фланелевый шейный платок.
В детские свои годы я ходил в школу всего пару недель; однако дома не было у меня недостатка в старании учиться. Заучить что-нибудь наизусть не составляло для меня ровно никакого труда. Особенно прилежно я штудировал Библию, многие истории оттуда мог пересказать без запинки и вообще примечал все, что могло прибавить мне знаний.
Мой отец любил почитать что-нибудь историческое или мистическое. Как раз в это время вышла книга под заглавием «Беглый патер».[50] Вместе с нашим соседом Гансом отец проводил над нею многие часы, и они оба верили, как в Евангелие, в предсказанное там явление Антихриста и в Страшный Суд, за которым должен последовать конец света.
И я также прочел в этой книжке многие страницы и долгими вечерами, бывало, проповедовал некоторым соседям из этого «Патера», прижимая ладонь ко лбу с выражением благоговейного ужаса и выдавая все за чистую монету, причем и сам я во все это свято верил.
Мне не могло и в голову прийти, что некий человек стал бы писать книгу, в которой не все было чистою правдой. А поскольку ни отец, ни Ганс не сомневались в ней, то и для меня это было так, а не иначе — и аминь.
Но именно это и навело меня на разные горестные размышления. Хотелось бы приуготовить себя надлежащим образом к предстоящему Страшному Суду, однако это оказалось неимоверно трудным делом — и не столько из-за моего дурного поведения и всяческого небрежения, сколько по причине моих дурных душевных наклонностей и мыслей. Желал бы я все это выбросить из головы, ан нет. Особенно если прочесть «Откровение» Иоанна или книгу пророка Даниила,[51] то поверишь в справедливость и непогрешимость всего, что написал этот патер. Но хуже всего было то, что эта убежденность лишила меня всякой радости и бодрости. Видя, что батюшка и сосед стали, казалось бы, даже веселее, чем прежде, я вовсе утратил мужество, и не могу объяснить себе и по сей день, как это у них получилось. Догадываюсь, что оба они сидели в то время по уши в долгах и надеялись, вероятно, при конце света от них освободиться. Во всяком случае мне приходилось частенько слышать, как они рассуждают о каких-то Новом Фунденланде, Каролине, Пенсильвани и Виргини;[52] а то и вовсе заговорят о бегстве, об исходе из Вавилона,[53] о плате за дорогу и обо всем таком. Тут-то у меня и ушки на макушке, как у зайца.
Помню, однажды мне действительно попался в руки печатный листок, оставленный на столе кем-то из них, со сведениями о названных землях. Я перечитывал его, наверное, сотню раз, и сердце прыгало у меня в груди при мысли об этом прекрасном Ханаане,[54] как я его себе воображал. «Ах! если бы всем нам очутиться там», — думалось мне тогда. Да ведь наши-то добрые люди, — как я теперь понимаю, не больше моего знали о путях-дорогах — как добраться туда и, по-видимому, еще меньше о том, где взять на это денег. И заманчивое предприятие застопорилось, а мысль о нем со временем сама по себе сошла на нет.
Между тем я прилежно читал Библию, а еще прилежнее — своего «Патера» и другие книги и среди них — так называемого Пантли Каррера,[55] а также еще один светский песенник, заглавие которого я запамятовал. Впрочем, обыкновенно я не скоро забывал прочитанное. И мое беспокойство заметно возрастало от всего этого, как ни старался я разными способами рассеяться. И самым печальным было то, что ни разу не набрался я смелости открыть пастору или хотя бы отцу даже малую толику своих забот.
Подчас меня весьма удивляло то, что думали мой отец или пастор о том или ином изречении Библии, о той или иной книжке. Пастор нередко навещал нас, даже в зимнее время, когда ему случалось порою и в снегу увязнуть.
Тут я с большим вниманием вслушивался в разговоры и заметил вскоре, что собеседники придерживались большей частью далеко не единого мнения. Сперва казалось мне немыслимым, как это мой батюшка осмеливается возражать пастору! Но, с другой стороны, думалось: ведь мой отец, да еще в компании с «Беглым патером», не могут быть глупцами, и доводы свои они черпают, как и пастор, из той же самой Библии. Так и металась моя душа во все стороны, пока я не забывался и не увлекался другими фантазиями.
Между тем в том же году меня отправили к этому пастору, Генриху Нефу[56] из Цюриха, для наставления перед принятием святого причастия. Он обучал меня очень хорошо и основательно, и я от всей души полюбил его. Часто я долгими часами пересказывал отцу все то, о чем он беседовал со мною; мне казалось, что и отца это должно трогать так же, как трогало меня. Иногда, чтобы меня успокоить, он выражал нечто подобное. Но я хорошо видел, что это ему не совсем по сердцу, хотя и было заметно, что вообще-то ему нравятся мои чувства и мое прилежание. Потом этот Генрих Неф стал пастором в Хумбрехтиконе на Цюрихском озере,[57] а впоследствии перебрался еще ближе к Цюриху. Но и по сей день моя любовь к нему не остыла. Сотни раз с трогательным чувством возвращаюсь я в душе к этому доброму человеку с его благомыслием и рвением, вспоминаю его полные любви наставления, которые лились из его благочестивых уст и которые сердце мое, тогда несомненно мягкое и доступное всему доброму, впитывало так жадно.
Собственно говоря, в маленьком Кринау, в вышеупомянутом 1752 году, у пастора в обучении был кроме меня еще только один мальчуган. Звали его Г.Б. и был он огненно-рыжим увальнем. Когда учитель задавал ему какой-нибудь вопрос, парень неизменно обращал ухо ко мне, чтобы я подсказал ему ответ. Хоть сто раз ему повторяй, он сто раз позабудет. В день святого причастия, когда нас представили общине, он и вовсе замолк. Поэтому пришлось мне одному отвечать почти на все вопросы, с двух до пяти часов.
Годом раньше состоял в обучении другой мальчик — И. В., который назубок знал Библию и Катехизис.[58] С ним-то я и свел знакомство в это время. И хотя он был нехорош собой, — оспа потрудилась над ним как следует, — но, вообще-то, мальчик он был просто золото. Отец у него был любителем поговорить и много чего ему порассказал, однако не считался хорошим человеком и был известен как заведомый лгун. Он часами мог вам рассказывать о самых невероятных вещах, каких и на свете-то сроду не бывало. Имя его обратилось у нас в пословицу, и когда кто-то заявит что-нибудь невероятное, то говорили: «Вот так В. — враль!»
Малыш И. не унаследовал никаких грехов своего отца и менее всего — лживость. Все любили его. Для меня он был светом в окошке. Мы стали обмениваться записками о разных разностях, писали друг для друга загадки или стихи из Библии, не указывая, из какого места они взяты; каждому из нас надо было потом самому порыться в книге. Часто это было трудным, почти невыполнимым делом, в особенности — в «Псалмах» и «Пророках»,[59] где стихи по большей части удивительно кратки, и многие звучат почти одинаково. Иногда мы описывали друг другу всех тех животных, которые нам больше всего нравились, а то и различные блюда, которые мы считали самыми вкусными, и еще — одежды, ткани и цвета их, которые были нам приятнее всего, и т.п. И каждый из нас старался превзойти другого в красоте выражений. Бывало, едва могу дождаться, пока придет от моего В. такое письмецо. По письмам он был мне еще милей, чем даже в своем живом обличье. Так продолжалось много времени и до тех пор, пока один бессовестный сосед не принялся болтать про него всякую дрянь. И хотя я в это не поверил, симпатия моя к нему убавилась (все-таки это — удивительное дело!) с того самого мгновения. Через пару лет после всего этого (и, может быть, к счастью для нас обоих) он тяжело заболел и умер.
У другого нашего соседа — Г. — тоже были дети моего возраста. Но с ними дело не сладилось; для меня они были слишком уж бойкими, обо всем выспрашивали и всюду совали свой нос.
Около этого времени мой сосед Иогли продал мне тайком за три крейцера[60] курительную трубку и научил меня пускать дым. Долго был я вынужден заниматься этим скрытно, пока однажды зубная боль не дала мне повод продолжить это занятие в открытую. И — вот глупец! — я немало этим гордился.
Тем временем в нашем семействе стало восемь детей. Отец все глубже залезал в долги, так что порою не знал, на каком он свете. Мне ничего не говорилось, но с матушкой он часами держал тайный совет. Однажды донеслось и до меня несколько слов, и я кое-как уразумел наше положение.
Все это меня, впрочем, мало беспокоило; я легкомысленно витал в своем детском мире, предоставляя своим бедным родителям самим ломать голову над множеством несбыточных планов. Среди них один — путешествие в «землю обетованную»,[61] к моему глубокому огорчению, развеялся в дым. В конце концов, отец решился предоставить все свое добро на милость кредиторов. И вот однажды он созвал их всех и, с тоскою, но чистосердечно обрисовав им свое положение, попросил их ради всего святого вступить во владение домом и подворьем, скотом, инвентарем и посудой и, если потребуется, снять с него, с его жены и детей последнюю рубаху; он скажет только спасибо, если они освободят его от непосильной ноши.
Большинство из них (и даже те, кто приступал к отцу с самыми жесткими требованиями) были поражены этими словами. Вникнув в расход и приход, они вывели итог, что дела обстоят далеко не так плохо, как они раньше полагали. И они ответили отцу в один голос, что ему не следует так убиваться, что надо набраться мужества, смело бороться с судьбой и вести свое хозяйство с прежним усердием, а они охотно подождут, да еще будут от души готовы поддержать его советом и иной помощью; у него-де полон дом здоровых ребятишек, которые растут день ото дня и скоро смогут стать ему подспорьем; иначе куда ему податься в этом мире со всею этой несчастною оравой и проч, и проч.
Однако отец мой все время перебивал их добрые и сострадательные речи:
— Нет, нет, ради Бога! Снимите с меня это проклятое бремя, а то жизнь мне совсем опостылела! Уж тринадцать лет как я все жду, что дела мои поправятся, — и все без толку. Словом, с этим хозяйством нет мне ни счастья, ни удачи. Соленым потом и бессонными ночами платил я лишь за то, чтобы все глубже залезать в долги. Чего я только ни затевал, но сколько ни мучил себя прикидками да урезками, голодом да нуждою, трудом до кровавых мозолей — ничего мне, как видите, не помогло. Особенно неудачлив я был в скотоводстве. Ежели продавал своих коров, для того чтобы можно было пустить с торгов и сено и так заплатить налоги, то вместе со всем семейством, которое, кроме как за труд по хозяйству, не могло заработать и крейцера, мы оставались без пропитания, пока не пущу тотчас же на еду половину выручки. С самого начала пришлось нанимать поденщиков, брать в долг и перебиваться из кулька в рогожку. Так и дошел до того, что руки опустились. И вот, Бога ради, перед вами все мое добро. Берите, что хотите, и отпустите меня с миром на все четыре стороны. С моими старшими авось удастся мне заработать для всех нас на кусок хлеба. И кто знает, какую будущность уготовил нам Господь наш милосердный!
После того как кредиторы убедились до конца, что ничего с моим отцом не поделаешь, они забрали Дрейшлатт со всем хозяйством в совместное владение, назначили управляющего и, сделав новый пересчет, снова пришли к выводу, что никаких особенно больших убытков не усматривается. Поэтому они не только вернули бедному моему батюшке все домашнее имущество, челнок и станок,[62] но и попросили его оставаться во владении участком, пока не найдется покупатель, и обрабатывать его за более низкую аренду. Хозяйство же состояло из вместительного дома с достаточным запасом дров, из огороженного выгона на восемь коров, из огорода и поля для разных посевов в меру наших сил и возможностей.
И опять отец почувствовал себя на седьмом небе. Но что особенно радовало его, так это то, что прежние его заимодавцы были еще довольнее, чем он, и с этой самой минуты ни один из них при виде его уже больше ни разу не скорчил мрачной физиономии.
Год прошел довольно благополучно, и нам удалось кроме обычной работы по хозяйству выкроить еще часть времени для селитряного дела, которое и мне пришлось изучить, когда у отца однажды разболелась нога и он всерьез был вынужден слечь. В конце концов, господину доктору Мюллеру из Шоматтена[63] удалось вылечить отца, что он сделал не только совсем бесплатно, но и сам еще подарил нам деньги. Небеса воздадут ему за это сторицей.
Тем временем объявился покупатель на Дрейшлатт. В сущности, мы все были рады покинуть эту глушь; а я — больше всех, потому что надеялся на то, что теперь и вовсе придет конец тяжкому труду. Как я обманулся — будет видно далее.
И вот, в середине марта этого года, двинулись мы со всеми пожитками прочь из Дрейшлатта, послав этому дикому месту наше последнее «Прощай навек!» Там лежал еще снег в клафтер глубиной. Не могло быть и речи о том, чтобы воспользоваться быком или лошадью. Пришлось нам самим тащить за собою сани с домашним скарбом и младшими детьми. Свои сани я волок, как конь, так что свалился наконец почти бездыханным. Но желание поменять место нашего жительства, пожить наконец-то в долине, в деревне, среди людей, скрашивало мне трудную дорогу.
Мы прибыли. Здесь и есть, должно быть, настоящий Ханаан, подумалось мне, так как из-под снега уже выглядывала трава. На маленьком клочке земли, сданном нам в аренду, росло много больших деревьев, а среди них бежал приятный ручеек. В саду я приметил сливу-мирабель.[64] От дома открывался красивый вид на верхнюю часть долины. В остальном, однако, это была темная, вся черная от копоти, изъеденная жучком хижина! Полы и ступени всюду прогнили; во всех комнатках неимоверная грязь и вонь. Но это было бы еще ничего, если бы в доме не обитала живая его принадлежность — отвратительный нищий, который напивался, как только соберет у церкви гроши и купит на них вина. Напившись, он раздевался и в чем мать родила скакал по дому и свистел. Стоило нам сказать хоть слово ему в укор, он принимался ругаться и вопить, как одержимый. За это он, правда, получал, и не раз, ремнем из бычьей кожи, но делался от этого только еще злее. Это чудовище, помимо всего прочего, было очень неравнодушно к мальчишкам и пыталось — фу, меня еще и сейчас передергивает! — и меня схватить. Мне было это все внове, и я рассказал отцу, не упомянув, впрочем, о приставаниях. Отец и растолковал мне, где собака зарыта. И с этих пор я чувствовал к этому скоту такое отвращение, что каждая жилка у меня дрожит, едва я его завижу.
Через несколько дней после нашего переселения напала на меня жестокая лихорадка. Явилась ли причиною несчастья внезапная смена свежего горного воздуха на воздух низины или же нечистота жилища, или болезнь угнездилась в моем теле еще раньше, или, наконец, она была вызвана чувством омерзения по отношению к гадкому страшилищу — не ведаю. Одно знаю, что до этого времени никакими немощами никогда не страдал, разве что голова слегка поболит или зубы.
Призвали славного доктора Мюллера; он распорядился пустить мне дважды кровь, но с первого же взгляда на меня высказал сомнение в том, что я выкарабкаюсь. На третий день мне показалось, что конец мой предрешен, ибо бедная моя голова грозила расколоться от боли. Я метался, стонал, извивался ужом и испытывал адский страх: смерть и вечность представлялись мне чем-то ужасающим. Перед отцом, который от меня почти не отходил и часто оставался один у моей постели, я покаялся в одно из таких мгновений во всем, что лежало у меня на душе; особенно это касалось упомянутого злодея, который меня изрядно перепугал. Добрый мой батюшка ужаснулся и стал выспрашивать у меня, не творил ли я с этим скотом чего-нибудь дурного.
— Нет, конечно, нет, отец! — отвечал я, всхлипывая. — Однако злодей все время меня уговаривал, а я тебе этого не сказал. Вот это, боюсь я, и есть великий грех.
— Успокойся, сынок! — заверил меня отец. — Положись в душе на Бога. Он милосерд и простит тебе твои прегрешения.
Одного этого слова утешения хватило, чтобы вдохнуть в меня новую жизнь. О, как горячо клялся я себе стать с этого момента совсем другим человеком, коль скоро мне суждено и далее пребывать на сей земле. Правда, болезнь не раз еще возвращалась: однажды я пролежал целые сутки без сознания, но это был уже кризис. Очнувшись, я снова почувствовал боль, но уже не такую сильную, а самое главное — тяжкие, пугающие мысли совершенно исчезли. Доктор начал обретать надежду, да и я — не менее того. Короче говоря, пошли дни постепенного выздоровления, пока я (вечное благодарение Господу Богу и мудрому моему доктору!), через несколько недель, не стал на ноги окончательно.
Однако тот скотоподобный человечишко, который обретался в нашем доме и которого мы были вынуждены терпеть, стал мне еще отвратительней, чем прежде. Меня и всех моих братьев и сестер он осыпал самыми мерзкими ругательствами. Во время моей болезни он нередко говорил мне прямо в лицо, что я выродок и притворщик, а вовсе не больной и что надо бы вместо лекарств прописать мне розог, и тому подобное.
Я изо всех сил умолял отца сбыть эту тварь с нашей шеи, иначе мне никогда в жизни не выздороветь. Однако это было невозможно: так просто никто не собирался освобождать нас от нее.[65] Когда же нам и вовсе становилось невмоготу, мы отделывали ее, как я уже сказал, плетью. Но по прошествии времени никто уже не хотел браться за это дело, поскольку все опасались этой твари, как злого духа. Добрым словом еще как-то удавалось ее пронять. Но что мне казалось жесточайшим испытанием, так это субботние вечера, которые мне и моим сестрам и братьям приходилось проводить в обществе этого скота за чесанием или прядением хлопка. И как только наступило лето, я стал спасаться тем, что делал свою работу, если позволяла погода, на открытом воздухе.
— Возблагодари Создателя! — сказал мне отец однажды. — Он внял твоему гласу и одарил тебя жизнью заново. Хотя, должен признаться, я думал по-другому, чем ты, Ули, и не считал бы тебя несчастным, если бы ты покинул этот мир. Ибо, ах! — большие детки — большие бедки! Дом наш битком набит. И нет у меня никаких средств. И ни один из вас еще не умеет добывать себе хлеб насущный. Ты — самый старший. За что бы тебе приняться? Сидеть в комнате да возиться с хлопком ты, я вижу, никак не расположен. Придется тебе податься в поденщики.
— Как скажешь, батюшка! — отвечал я. — По мне так лишь бы не торчать за печкою!
Мы быстро пришли к соглашению. Тогдашний служитель при замке[66] Вейбель К. взял меня в работники. После болезни я был еще довольно слаб. Но хозяин, человек рассудительный и неизменно благодушный, проявлял ко мне полное снисхождение, тем более что у него имелись и свои мальчишки такого же помола.
Большую часть времени он отсутствовал по делам своей должности; в это время, правда, все шло через пень-колоду. Платил он мне самую малость, а хозяйка его часто не давала нам роздыха почти до десяти часов вечера. Работали мы много, но и кормили нас самым наилучшим образом. По временам мы приносили в подарок хозяину дичь — птицу или рыбу. Это ему очень нравилось.
Как-то раз мы раздобыли целое гнездо с вороньим выводком. Супруга приготовила из воронят аппетитное блюдо для хозяина. С огромным удовольствием он уничтожил всех птичек до единой. Но вдруг у него в желудке разразилась буря. Вскочив со стула, бледный, как смерть, стал он бегать по комнате взад и вперед, а там валялись еще на полу ножки и перышки. Немного погодя он зарычал на нас, мальчишек, с комическим гневом:
— А ну-ка, уберите с глаз моих долой всю эту падаль, а не то я выблюю на вас, разрази меня гром, всю вашу дичь. Попробовал я этих черных выродков один раз, — и с меня хватит!
Затем этот весельчак улегся в постель, пропотел как следует, и все прошло.
Мой брат Якоб[67] в это время также нанялся в работники. Младшие же, в часы свободные от школы, были вынуждены заниматься прядением. Из них один — Георг[68] был особенным сорванцом. Бывало, думают, что он сидит за своей самопрялкой,[69] а он — уже на дереве или на крыше и дразнится оттуда:
— Ку-ку!
— Ах, ты, лентяй ты этакий! — сердится на него матушка, увидев его снизу. А он в ответ:
— Спущусь, только если бить не станешь. А то заберусь от тебя на самое небо!
Что тут поделаешь! Так и заканчивается все веселым смехом.
А почему бы и нет! Уж если вступаешь в свой двадцатый год, то должен знать, что человеки подразделяются на два пола.
У Вейбеля была премиленькая дочка, пугливая, однако, как зайчик. Едва завижу ее, чувствую радость, но не могу понять — отчего. Через несколько лет она вышла замуж за какого-то проходимца, который наградил ее кучей ребятишек и в конце концов дал, подлец, тягу из наших краев. Бедняжка!
А еще у нашего соседа Ули была падчерица Анхен;[70] я встречал ее каждое воскресенье. И всякий раз ныло у меня сердце. И опять не знал я — в чем дело. Наверное, думал я, потому, что она такая красавица. Ничего иного мне и в голову не могло прийти.
По воскресным дням, ближе к вечеру, мы устраивали — молодых парней было вдосталь — хороводы, цепочку, вари-овес, прятанье башмака и прочее.[71] Я попал в какой-то новый для меня мир; не то, что в безлюдном Дрейшлатте. И вот я замечаю, что Анхен, пожалуй, ко мне благосклонна, но соображаю, что у нее, конечно же, имеются уже ухажеры. А тут как-то матушка моя не утерпела да и скажи мне, не без некоторой гордости, что я понравился Анхен. Эта новость пробежала огнем по всем моим жилочкам. До той поры я считал, что родители не позволят, чтобы я, такой еще недоросток, заводил знакомство с чужими девицами. Но теперь (как опасно вводить людей в заблуждение опрометчивым словом!) из матушкиных речей я ясно уразумел, что могу отважиться на нечто подобное. И хотя я ничего не предпринимал, но тем больше радовался в душе, что двери в веселый мир юности отныне мне открыты.
С этого времени, разумеется, при любой возможности я старался посылать Анхен самые красноречивые взгляды; однако на то, чтобы найти для нее какие-нибудь слова о любви, — на такое я, кажется, не отважился бы за все сокровища мира.
Однажды мне позволили сходить на масленичную ярмарку. Перед этим я долго ломал голову над тем, не позвать ли ее в кабачок при ратуше на стаканчик вина. Но это представлялось мне пределом отваги.
В кабачке я увидал ее среди танцующих. Думаю, что даже у Ирода так не билось сердце при виде пляшущей дочери Иродиады![72] Ах, какая красивая, тоненькая, славная девчоночка в своем очаровательном цюрхбитлерском наряде![73] Как мило золотые косы обрамляют ее личико!
Я пристроился в уголке, чтобы незаметно наслаждаться видом ее. Себе я говорил:
— Нет, никогда в жизни не видать тебе, недотепа, такого счастья, не станет твоим это создание! Слишком, слишком уж она для тебя хороша! Сто парней, да и получше тебя, уведут ее с собой — ты и оглянуться не успеешь.
Так продолжал я рассуждать, как вдруг Анхен, приметившая меня и мою робость, думаю, уже некоторое время назад, приблизилась ко мне, дружески взяла за руку и сказала:
— Ули, пройдись со мною разок по кругу!
Покраснев до ушей, я отвечал:
— Не могу, Анхен, никак не могу!
— Ну, тогда заплати хоть за стопочку, — проговорила она тогда в насмешку или серьезно — уж не знаю.
— Ты это не всерьез, вертушка,— сказал я в ответ.
А она:
— Клянусь душою, всерьез!
Я побледнел:
— Клянусь душою, Анхен, сегодня я не могу! В другой раз. Право же, я бы всем сердцем, да нельзя!
Этот ответ, наверное, ее слегка обидел; однако она не подала вида, равнодушно повернулась и занялась своими делами. И мне оставалось сделать то же самое, — послонявшись еще сколько-то времени по углам, я отправился наконец, как и все прочие, восвояси.
Не сомневаюсь — Анхен обратила на меня свое внимание. Однажды, неподалеку от деревни, она догнала меня.
— Ули, а Ули! Вот мы и одни. Пошли к Зеппу, закажи для меня стопочку!
— Как хочешь, — ответил я.
Несколько минут мы шли по дороге молча.
— Анхен, Анхен! — начал я говорить. — Должен откровенно признаться тебе, что денег у меня нету. Батюшка дает мне на расходы не больше, чем на кружку пива, да и те я уже потратил в городе. Поверь, я бы всем сердцем, а после проводил бы тебя до дома! Эх! Но от отца мне бы тогда все равно досталось. Право же, Анхен, все это для меня впервые. Никогда еще не осмеливался я пригласить девушку на стаканчик вина. А сейчас мне так хотелось бы этого — и как раз пригласить именно тебя, больше, чем какую-либо другую в целом свете. Но умоляю — поверь, — не могу я этого, нельзя мне. Потом смогу, право же. Погоди немножко, пока я смогу и пока деньги у меня будут.
— Брось, дурачок! — возразила Анхен. — Твой отец ни слова не скажет, а с матушкой я сама как-нибудь разберусь: уж я-то знаю, куда ветер дует. Деньги? Что мне деньги! Не в вине дело и не в деньгах! Погляди-ка (она сунула руку в свой кошелек), тебе тут с лихвой хватит, я думаю, заплатить, как по обычаю положено. Мне все равно — кто платит, я и сама заплатила бы за тебя, если бы это позволялось.
Так-то вот! Я стоял столбом и таял, словно масло на солнышке. Потом я протянул Анхен руку, млея и дрожа, и мы так и прошествовали по деревне к «Ангелу». Туман и тьма стояли у меня перед глазами, когда мы ступили на порог кабачка; народу за столами было много, и каждый, хотя бы на миг, скользнул по нам взглядом. А мне подумалось опять, что ни на небе, ни на земле нет того счастливее, с кем рядом идет такая красивая девушка.
Мы выпили нашу порцию ни быстро, ни медленно. Почти не поболтали друг с другом, — наверное, по моей вине. В восторге, опьяненный вином и влюбленностью, но притом и весь в страхе, проводил я красавицу до самых дверей ее дома. Не поцеловать ли ее? Не ступить ли через порог? Я дал себе клятву — нет! Побежал прямиком домой, тихонько забрался в постель и подумал: «Нынче твой сон будет глубже и слаще, чем когда-либо раньше в твоей жизни!»
Но как я обманулся! Сна не было и в помине. Тысячи причудливых образов проносились в моей голове и заставляли меня вертеться с боку на бок на моем ложе. Больше всего проклинал я, однако, свои детские глупость и страх. «О, небесное создание, милая девочка! — думал я тогда. — Надо было мне быть находчивее, а я...? Ах, до чего жжет меня огонь в груди — и я сам во всем виноват. Эх, я, заяц трусливый! И не поцеловать такую милашечку, не сжать ее в своих объятиях! Ну, может ли Анхен полюбить такого дурня, такого недотепу? Нет, нет! Вот вскочить бы теперь да помчаться к ее дому, да стукнуть в двери, да позвать: „Анхен, Анхен, миленькая Анхен! Пробудись, я хочу ответить тебе! Ах, я дубина, ах, осел! Прости меня, пожалуйста! Впредь я стану умней и, конечно, докажу тебе, как я тебя люблю! Душенька моя! Прошу тебя, люби меня и не покидай меня. Я исправлюсь, ведь я еще молод, — а если я чего-то не умею, то я выучусь” и т.п.». Так первая любовь лишила меня разума, как и многих других.
Наутро, едва рассвело, я поспешил к дому Анхен... Да, надо было бы мне так поступить, но все дело-то в том, что этого как раз и не произошло. Ибо мне было перед нею так стыдно, что мое сердце разрывалось от боли, стыдно мне было до глубины души и перед этими стенами, и перед солнцем и месяцем, перед каждым кустом стыдно мне было, что я таким дураком вчера держался. Единственным моим оправданием могла быть только такая мысль: «Есть ведь особенные правила обхождения с девицами, а я правил этих не знаю. Никто мне их не объяснил, а у меня самого смелости не хватило расспросить о них кого-нибудь. А теперь (тут сердце у меня снова зашлось) никогда, никогда ты не осмелишься показаться Анхен на глаза; беги-ка ты лучше прочь от красотки или уж оставь себе одну только тайную радость видеть ее украдкою».
Тем временем я познакомился с несколькими соседскими парнями, у которых также имелись зазнобы, — все это с целью как-нибудь ненароком разузнать у них о том, как же надо обращаться с этими миловидными существами и что делать для того, чтобы им полюбиться. Как-то раз я крепко взял свое сердце в руки и решился спросить их об этом. Они подняли меня на смех и стали нести такую невероятную чушь, что у меня голова и вовсе кругом пошла.
К этому времени моя любовная история, которую мне хотелось бы скрыть даже от самого себя, сделалась известной всей округе. Все соседи, и женщины в особенности, пялили на меня глаза, где меня ни встретят, как на чудо какое-то.
— Ну и ну, Ули! — поговаривали они в том смысле, что вот, мол, «и у тебя износилась детская обувка».
Моим родителям все это тоже стало известно. Матушка только усмехалась, так как Анхен ей нравилась. Но отец стал глядеть на меня еще суровее, хотя и не проронил ни слова, как будто предвидя все мои грядущие прегрешения. Это меня обескуражило еще больше. Я бродил, как тень, и то и дело давал себе зарок никогда больше, ни краешком глаза не смотреть на Анхен. Мои крестьянские приятели быстро раскусили, откуда ветер дует, и высмеивали меня.
Однажды вечером Анхен загородила мне дорогу, да так, что и убежать было невозможно. Я остановился как вкопанный.
— Ули! — сказала она. — Загляни-ка сегодня попозже ко мне ненадолго, надо нам поговорить. Скажи, придешь?
— Не знаю, — пробормотал я.
— Да что уж там, приходи! Мне позарез нужно поговорить с тобою. Ну, скажи же, обещай!
— Ладно, ладно, обещаю, если удастся!
И мы расстались.
Со всех ног кинулся я домой. «Боже, думал я, что это значит? Неужто милая Анхен еще может относиться ко мне по-доброму? Можно ли мне, должен ли я...? Конечно, я могу, конечно, пойду». И тут, — сам не знаю, по простоте ли душевной или из осмотрительности, — пришло мне в голову посоветоваться с матушкой.
— Ну, что ж, иди, — сказала она. — После ужина я помогу тебе уйти потихоньку, так, чтобы не узнала ни одна душа.
А мне только того и надо было.
Сказано — сделано. Я отправился и нашел у них в доме Анхен, ее мать и ее отчима (они содержали кабачок), больше не было никого.
Я заказал себе чарку водки, чтобы чем-нибудь занять время, пока старики не уйдут спать, потому что я не знал, о чем с ними разговаривать. Из одного только страха я уселся подальше от Анхен и поэтому едва мог дождаться, чтобы ее родители отправились на покой. Наконец это произошло. И тут милочку мою словно прорвало, и было мне приятно и вместе с тем грустно слушать, как она сыплет упрек за упреком, обвиняя меня в том, что у меня холодное сердце, и высказывая мне прямо в глаза все, что она за это время услышала обо мне. Собравшись с духом, я стал защищаться, как только мог, и сам выложил ей напрямик все сплетни, какие о ней люди распускают и за кого ее принимают. О своих же размышлениях я не проронил ни слова.
— Ну, и что! — сказала она. — Какое мне дело до того, что болтают люди! Я сама лучше знаю, какая я, а от тебя я ожидала немножко больше ума. Да ладно, все это чушь и мне наплевать!
Пока шла эта наша перепалка, выпитая водочка слегка ударила мне в голову, и я отважился чуть-чуть придвинуться к девушке, ибо в душе моей зародились, пожалуй, не вполне благонамеренные, но очень привлекательные мысли. Я настолько осмелел, что попытался пустить в ход выученные мною неуклюжие приемы самой грубой ласки. Но она холодно отвела мои руки и сказала:
— Подождешь! И кто тебя только выучил этому! И т.п.
Потом она некоторое время молчала, задумчиво глядя на свечу, а я, сидя от нее на добрый клафтер, глядел на ее личико: ах, пара ее синих глазок, русые ее локоны, миленький носик, живые губки, нежно-розовые щечки, резные ушки, белоснежная шейка — в жизни своей не видел я ничего лучше, и никакому небесному живописцу не нарисовать ничего прекраснее. «Вот если бы, подумал я, поцеловать ее в сладкие губки хоть один-единственный раз. Но нет, сам же я опять и — ах! — теперь уж, конечно, навек лишил себя этого».
Словом, недолго думая, стал я прощаться. Совсем холодно она ответила:
— Прощай!
А я опять говорю:
— Всего доброго, Анхен!
А в сердце своем: «Всего доброго тебе навсегда, сердечко мое ненаглядное!» И позабыть ее все равно никак не мог. В церкви я смотрел больше на нее, чем на пастора, и как только встречу ее, сердце мое млеет.
Как-то, воскресным вечером, я заметил, что Анхен отправилась домой в сопровождении портновского подмастерья. Как бешено закипела вдруг моя кровь, какая буря поднялась во всех уголках души моей! Едва помня себя, я ринулся за ними вслед. Я был готов задушить этого портняжку, однако повелительный взгляд Анхен остановил меня. Зато потом я бросал ей горькие упреки в этом ее поступке и произносил целые речи о шелудивом портновском сословии и о его замашках. Но при всем этом понимал: что упало — то пропало. Однако Анна, как можно было бы легко догадаться, не была ни в чем передо мной виновата.
Если вам угодно, дети мои, друзья, читатели — да кто бы вы ни были, — назовите меня глупцом! Но какое это блаженство, невыразимое блаженство — возвращаться в памяти к светлым дням невинности, видеть перед собой все эти события и вновь ощущать те прекрасные мгновения, в которые ты... жил. Мне кажется, что как только я начинаю думать об этих вещах, я снова становлюсь молодым. Все это предстает передо мной так живо, как это было тогда, как я это чувствовал тогда; я ощущаю каждый самый краткий сладкий миг, проведенный мною с Анхен, могу рассказать о каждом шаге, сделанном мной рядом с нею. Извините меня и переверните страницу, если вам противно это читать.
Отчим у Анхен был легкомысленным кабатчиком. Ему было все равно — кто к нему ходит и кто у него пьет. Так что в скором времени я был опять на хорошем счету за столом у его дочки, и мне то и дело удавалось посидеть с четверть часика с нею наедине. Моему же отцу это отнюдь не нравилось. Он сурово попрекал меня, но ничего не помогало — слишком уж Анхен мне приглянулась.
Отец подчас страшно ругал это проклятое пьяное гнездо, а Анну считал гулящей девкой. И все же — Бог свидетель! — она ею не была, — по крайней мере в те времена, это самая порядочная, самая сердечная девушка, какую мне когда-либо довелось обнимать, почти моего роста, стройная и ладная фигуркой, так что любо-дорого было на нее глядеть.
Правда, болтать любила она, как сорока. Голосок же ее пел флейтою. Всегда-то она была весела и бодра, бойка и подвижна, и, наверное, из-за этого какой-нибудь ворчун мог о ней плохо подумать. Если бы не матушкины уговоры, мой отец не раз постарался бы собственноручно проучить ее хворостиной.
Так миновало лето. Птицы, которых я слушал с восторгом каждое утро, никогда не пели для меня так звонко. Под осень мы перебрались на пороховую мельницу, поскольку господин амман[74] X. нанял тогда моего отца в пороховщики. Мастер, К. Гассер, выписанный из Берна, стал обучать нас этому ремеслу с азов, так что через пару недель мы уразумели все до тонкости.
Кроме того, батюшка мой был доволен тем, что сумел удалить меня на изрядное расстояние от Анхен. Да и сам я долго старался преодолеть себя, — как вдруг эта милая девушка возьми да и появись в нашем жилище.
Я очень перепугался и все ждал, что вот-вот грянет гром. Пока она была у нас, отцовские брови оставались сурово насупленными. Он гневно сопел и не произносил ни слова. Легко было заметить, что он только и ждет от нее хоть какого-нибудь обидного слова. О, как жалко мне было бедную девушку! Если бы только отец познакомился с ней так же, как я, он, конечно же, принял бы ее совсем по-другому.
Под вечер я проводил ее домой. И по-прежнему оставался я юным простачком. А она дразнила меня еще лукавей, чем когда-либо, — да и как было ей не дразнить меня!
Зато наутро началась батюшкина проповедь: и это он заметил у Анхен дурное, и то, — или, может быть, хотелось ему заметить, — и то он услыхал от нее, и это, — или, может быть, ему послышалось, — все пригодилось для грозного нравственного поучения. Не поскупился он и на обидные прозвища. Короче говоря, было пущено в ход все per se,[75] что только могло унизить Анхен в моих глазах. И смотрите-ка, хотя эта девушка и была мне мила, все-таки я решил отныне не иметь больше с ней дела, так как едва ли отец когда-нибудь позволит мне ухаживать за нею, да и свои кровные пришлось бы на нее тратить.
Правду сказать, к чести Анхен, она никогда не тянула из меня деньги, и даже если я заплачу сам, бывало, за стаканчик вина для нее, она иногда потом незаметно сунет мне потраченное.
Как-то раз я сказал батюшке:
— Не стану больше ходить к Анне — обещаю тебе.
— Это меня радует, — отвечал он, — и ты не пожалеешь о том, что так поступил. Я ведь тебе, Ули, только добра желаю. Лишь бы ты уши не развешивал. Ты еще очень молод и успеешь еще вовремя поймать свое счастье. Дорога твоя идет теперь больше в гору, чем под гору. Таких девиц еще много встретишь, когда поедешь не на ярмарку, а с ярмарки. Соблюдай себя, молись и трудись да неси в дом, тогда и станешь бравым парнем и уважаемым человеком. И могу поручиться, что со временем найдешь деревенскую девушку себе под пару. А я тебя пока не оставлю своими заботами и т.д. и т.п.
Так прошла зима. Свое слово я держал плоховато и все старался повидать Анхен, как только появлялась возможность сделать это тайком.
Со дня святого Галла[76] вплоть до марта мы порохом не занимались. И мне приходилось зарабатывать свой хлеб чесаньем хлопка, а остальным детям в семье — пряденьем. Отец трудился по дому, а вечерами читал нам вслух из Давида Голлатца, из Бёма и из «Почти-христианина» Мида[77] самые назидательные места, объясняя то, что казалось ему непонятным для нас. Впрочем, делал он это не всегда наилучшим образом. Я читал и самостоятельно. Но мысли мои чаще всего обитали не в книге и витали далеко.
Следующей весною пошли разговоры: куда пристроить всю эту ораву мальцов? Якоба и Иорга[78] определили в пороховщики, а меня — варить селитру.
Для этого занятия отец дал мне в помощники Ули М., неотесанного, но чистосердечного и честного парня, который прежде служил в солдатах, а ремеслу выучился у своего отца, варившего селитру до самой смерти и закончившего жизнь довольно жалким образом, упав в котел с кипящею селитрой.
И вот мы, два Ули, принялись в марте 1755 года в Шаматтене за свое ремесло. За работой мы всегда вели разные разговоры, которые М. все время как-то ненароком и, как я потом узнал, — с умыслом и даже, может быть, по подсказке моего отца умудрялся сворачивать прямиком на жениховство и до того дошел, что подыскал мне в невесты некую весьма уже перезрелую девицу, каковая тотчас же весьма приглянулась моим родителям, в особенности батюшке, как раз по причине своего солидного возраста и такового же нрава.
Ради их спокойствия сводил я эту Урзель (так ее звали) пару раз в кабачок. Мой Ули не уставал нахваливать это Исавово личико,[79] которое сам он, по его собственному заверению, целовал-миловал уже десять лет тому назад. Само собой разумеется, что я находил в ней мало привлекательного. Каждый час, проведенный с нею, казался мне сумерками, а попадалась она на моем пути часто — и чем чаще, тем было мне досаднее.
Вообще-то, одевалась она по-крестьянски чисто. Но если сравнивать Анхен с нею, то они были как день и ночь. И когда эта первая как-то застигла меня на улице, она проговорила с издевкой:
— Фу, Ули! Такая волосатая рожа, такая шершавая кожа, такая медвежья ножка! И на ружейный выстрел не подпущу я к себе того, кто вымажется в этой грязной луже! Ули, да от тебя воняет!
Это был удар в самое сердце. Я понимал, что Анхен права, но ее слова все-таки задели меня за живое. Тем не менее я проглотил обиду, деланно усмехнулся и ответил:
— Полно, полно, Анхен! Я тебе все потом объясню.
На том мы и разошлись.
Не прошло и суток, как я дал своей серенькой Урзель по всей форме решительную отставку. Она смотрела с тоской мне вслед и все восклицала за моей спиной:
— Неужели ничего нельзя поправить? Что же, разве я слишком стара для тебя или так уж некрасива? Подумай еще раз... (и прочее).
Однако — что решено, то решено.
В следующий праздник, когда Анхен была среди нас, она заметила, что я сижу над стопкою один. Она подошла ко мне с ласковым видом и пригласила вечером к себе. Полный восторга, побежал я к ней и скоро убедился, что мне опять очень рады, хотя лукавая девушка снова стала упрекать меня самым обидным образом в моем знакомстве с Урзель. Я рассказал ей во всех подробностях, как было дело. Казалось, она успокоилась. Это придало мне смелости. В первый раз я отважился на попытку прижать ее к своей груди и подарить ей поцелуй. Но тут — чтоб тебя! — я вдруг слышу:
— Так вот оно что! И кто тебя только научил такому! Наверняка — твоя старая метелка. Ступай, ступай, убирайся, да пойди окунись — сперва смой-ка с себя грязь.
А я на это:
— Ах, прошу тебя, радость моя, не сердись на меня. Я никогда не переставал любить тебя, и чем дольше тебя люблю, тем сильнее. Позволь мне поцеловать тебя, ну, хоть один разок!
А она:
— Ни за что! Ни за какие денежки! Прочь, прочь отправляйся к этой твоей дурехе, которая тебя наставляет!
Я:
— Ах, Анхен, золотко мое! Не упрямься! Ведь я уже давно люблю тебя всем сердцем и на всю жизнь, Господи Боже ты мой!
Она:
— Оставь меня, пожалуйста, в покое! Я сказала — нет! Ну, допустим, теперь — нет.
В конце концов, она все-таки милостиво улыбнулась и сказала:
— Тогда, когда опять придешь!
Однако я приходил к ней еще трижды, и всякий раз лукавая девчонка затевала со мною все ту же игру. Так вот и учат глупых парней уму-разуму эти хитрые создания. Наконец пробил и мой час:
— Анхен, Анхен! Дорогая моя Анхен! Ты не набралась еще решимости? Ведь я люблю тебя всей душою! Неужели мне нельзя ни разу поцеловать тебя в сладкие твои губки? Ведь ты позволишь мне это, не правда ли? Нет больше сил терпеть! Уж лучше мне совсем тебя не видеть.
Тут она нежно пожимает мне руку, но опять твердит:
— Обязательно — когда придешь в следующий раз!
Но терпение мое стало, видно, иссякать. Я повел себя грубо и дерзко. Она же, думаю, опасалась всяческих непристойностей; дразнить-то она меня дразнила, так, что любо-дорого поглядеть, но вдруг ее глазки наполнились слезами, и она вдруг стала тиха, словно голубка.
— Ну, вот, — произнесла она. — Право же, ты выдержал испытание. Надо было тебе искупить свой грех передо мною. Но наказывать тебя было мне еще тяжелей, чем тебе — терпеть, милый, славный мой Ухелин![80]
Она сказала все это с такой нежностью, что голосок ее и посейчас звенит в моих ушах, как далекое эхо серебряного колокольчика. «Ага, — подумалось мне тогда на миг, — теперь я проучу тебя, болтунья!» Но тотчас же придумал я кое-что получше: сжал любовь свою в крепких объятиях и покрыл ее нежное личико не менее чем тысячей поцелуев, от ушка до ушка, и Анхен ни один не оставила без ответа, да еще и готов я поручиться, что с ее стороны было даже больше огня, чем с моей. Так и пошло дальше — с нежностями, шуточками и болтовней — до самого рассвета. Лишь тогда воротился я домой, и казалось мне, что нет на всем Божьем свете никого значительнее и счастливее меня.
Но при всем том я хорошо чувствовал, что чего-то мне все еще недостает, однако — чего? Скоро, мне кажется, я разобрался, в чем было дело. О, если бы, если бы удалось мне безраздельно обладать моей Анхен, славной этой девчоночкой, назвать ее совсем, совсем моею, чтобы и я стал для нее «золотком» и «миленьким».
Что бы я ни делал, куда бы ни шел, все мои мысли были о ней. Каждую неделю она позволяла просидеть у нее всю ночь. Эта ночь пролетала, как одна минута, а остальные шесть дней казались мне шестью годами. О, часы блаженства! Мы вели сотни, тысячи любовных разговоров, наперебой стараясь превзойти друг друга в нежных словах, и каждое старое ли, новое ли прозвище награждалось новым поцелуем. Не люблю клясться — и не клянусь, но это были и впрямь не только блаженнейшие, но и поистине невиннейшие ночи в моей жизни!
И тем не менее — скрывать я этого не стану — слава об Анхен ходила не самая лучшая. Этим девушка была обязана несомненно своему вольному, болтливому язычку. Что до меня, то я всегда, и чем дальше, тем все больше, убеждался, что нашел в ней девушку самую честную, самую лучшую и самую благопристойную. Правду сказать, ни одной из разных тех хитростей, какими обычно соблазняют девиц, я не воспользовался, да и не знал я их, однако совершенно уверен, что против всех их она бы с честью устояла.
Так прошло незабвенное для меня лето 1755 года, словно неделя пролетела. И что ни день, я любил свою Анхен все сильнее. Все остальные девушки были мне противны, хотя по временам мне доводилось заводить знакомство с самыми завидными невестами нашего околотка. Между тем я усердно занимался варкой селитры — то в одиночку, то в компании с уже упоминавшимся вторым Ули, каковой не прекращал упорных усилий по навязыванью на мою голову самых невероятных невест. Однако — уф! — об этом теперь не могло быть и речи, тем более что ни о какой женитьбе мне еще и думать не позволялось.
Дело было осенью. Однажды отец с моей помощью спиливал в лесу стройный бук. Нам помогал в этом деле некий Лауренц Аллер из Швельбрунна,[81] который изготовлял грабли и вилы; он и купил у нас потом лучшую часть дерева. Разговаривая о том о сем, добрались и до меня.
— Ай-ай-ай, Ганс! — сказал Лауренц. — Детишек у тебя куча-мала. Что ты собираешься с ними делать? Имения у тебя нету, а они ведь и ремесла-то никакого не знают. Жаль, что ты не посылаешь старших в люди. Там они наверняка нашли бы свою удачу. Глянь-ка, у Ганса Иоггели сынки каковы: они быстренько нашли себе заработок у французов в Бернском кантоне.[82] И года не прошло, как они заявились домой себя показать, нарядные что твои господа, в шляпах с золотым галуном. И ни за какие деньги тут больше не останутся.
— Эх! — отвечал отец. — Да мои-то парни слишком уж лопоухие и неумелые для этого. У Ганса Иоггели ребята с головой и обучены славно. Они умеют читать, писать, петь, на скрипке пилить. Рядом с ними мои — настоящие дурни, станут столбом и стоят, разинув рот.
— Боже тебя упаси! — возразил Лауренц. — Не говори так, Ганс! Я уверен, что их можно к делу пристроить, особливо старшего, парень он рослый, да ведь и читать-писать умеет и, уж конечно, не лыком шит, — по нему видно. Если его, черт побери, погонять хорошенько, будет из него толк. Только глаза разинешь! Ганс, я готов поручиться, что ровно через год, день в день, явится он сюда в сапогах и при шпорах, и денег у него куры не станут клевать, так что тебе будет честь и радость.
Пока все это говорилось, я стоял, раскрыв глаза и рот, и глядел отцу в лицо, а он — мне. И говорит:
— Ну, что ты, Ули, об этом думаешь?
Но прежде чем я успел ответить, Лауренц пустился разглагольствовать дальше:
— Да разрази меня гром! Если бы я был в твоих летах и имел бы полон рот таких белых зубов, как у тебя, то целый Токкенбург не удержал бы меня здесь всеми своими веревками и канатами.[83] Довелось и мне побродить по белу свету. Эх! Есть-таки земли обетованные, где деньги под ногами валяются, как сор. Всякое, знаешь ли, я там повидал, но был я дурак — дураком, а теперь поздно, старость все ближе, да еще и жена на шее. Хоть криком кричи, да что поделаешь!
— Все это хорошо, — вставил свое слово отец. — Однако не помешало бы ему какое-нибудь рекомендательное письмо или нашелся бы кто-нибудь, кто помог бы ему выплыть. Я ведь очень хотел бы пристроить получше всех своих детей, и чтобы каждому из них не упустить свое счастье. Но...
— Что еще за «но»? — перебил его Лауренц. — Я все беру на себя. Тебе, Ганс, это не будет стоить ни геллера.[84] И ручаюсь тебе, что пристрою твоего мальчишку так, что из него получится человек и даже господин. Я знаю уйму почтенных людей, которые могут осчастливить такого парня. Уж я подыщу для Ули самого наилучшего, так что он меня по гроб жизни будет благодарить.
Вопреки своему обыкновению, отец на этот раз поверил, не задумываясь, так как он вообще хорошо относился к этому Лауренцу. Что касается меня, то, — за исключением некоторых сердечных сомнений, о чем мы еще поговорим, — вопросов не было. Стоило только батюшке вслух произнести:
— Ну, как, Ули, хотелось бы тебе...?
Я тут же выпалил:
— Да!
Мой отец тем более был доволен, что таким способом он окончательно удалял меня от Анхен. Матушке, однако, все это совсем не нравилось. Но, как у нас говаривали, если уж этот Ганс из Небиса на что-нибудь решится, то его не остановят ни силы небесные, ни силы земные. Итак, мы условились о дне и часе, когда нам с Лауренцем пускаться в путь, причем больше ни одной душе не было сказано о том, чтобы не подымать ненужного шума, как пояснил мой провожатый.
«Прощай, мир сей![85] Отправляюсь в Тироль»,[86] так твердил я сам себе. С одной стороны, я был, конечно же, в полном восторге; мне казалось, что небеса сплошь увешаны скрипками и цимбалами[87] и что стоит только завести в кошельке письмецо с печатью, счастье мне обеспечено. Но с другой стороны, очень сильно огорчало меня то, что приходится мне покидать — нет, не родные места, а места, где живет моя милая. «Ах, если бы я мог забрать с собою свою Анхен!» — думалось мне в тысячный раз. А потом снова: «Эти пять, ну, разве что шесть лет пролетят быстро. Зато как же обрадуется милочка моя, когда я вернусь домой с почетом и при деньгах, словно какой-нибудь господин, или вызову ее к себе в обетованные края».
Итак, было решено 27-го сентября субботним вечером отправиться с Божьей помощью в дорогу.
— Пойдем под покровом сумерек, — сказал Лауренц, — а то станут здесь болтать невесть что, да и нет у меня времени в рабочие дни. Значит, будь готов. Надень кафтан поприличней — и все дела.
Утром в субботу все было у меня готово. Стали прощаться. Матушка и сестры то и дело принимались плакать и уже с полудня твердили мне «храни тебя Господь!», «пусть Бог тебя не оставит!» Отец, который тоже сильно загрустил, снабдил меня на дорогу кроме нескольких баценов еще и следующим советом:
— Ули! — сказал он. — Ты покидаешь отчий дом. Не знаю, куда занесет тебя, Ули, и самому тебе это неизвестно. Но Лауренц — человек бывалый, я верю в его добропорядочность, где-нибудь он-то уж отыщет подходящее местечко и тебя пристроит. Что касается тебя, то будь только честен и веди себя достойно, а все остальное, Бог даст, приложится. Сейчас ты еще как сырой хлеб, будь начеку и набирайся ума, ты ведь умеешь учиться. Впрочем, как тебе известно, я тебя на это дело не толкал, да и против нее не сказал ни слова. Это была Лауренца придумка и собственная твоя задумка, и я иду на это, хотя и с довольно тяжелым сердцем. Ибо в конце концов кусок хлеба для тебя всегда у меня нашелся бы, если бы ты и дальше не стал чураться, как у нас водится, никакой работы, — ни тяжелой, ни легкой. Однако буду рад не меньше, ежели тебе удастся заработать себе на пропитание, да и сверх того более легким способом, и, может быть, добиться своего счастья. Что меня теперь особенно беспокоит, Ули, так это твоя молодость и твое легкомыслие. Поверь мне, ты отправляешься в соблазнительный мир, где полным-полно негодяев и мошенников, которые только того и ждут, чтобы можно было одурачить таких, как ты, простачков. Умоляю тебя, не доверяйся первому встречному, не поддавайся уговорам на то, что кажется тебе худым делом. Молись усердно, аки Даниил в Вавилоне,[88] и никогда не забывай, что если даже не вижу и не слышу тебя я, то слышит и видит все, о чем бы ты ни помыслил и что бы ты ни сделал, твой вышний Отец на небеси, проницающий взором все уголки мира сего. Библию, которая есть слово Божие, ты ведь знаешь от корки до корки. Следуй мысленно ей и не забывай, какой благодати сподобились праведники, возлюбившие Господа. Подумай только! Авраам, Иосиф, Давид![89] И напротив — каково пришлось забывшим Бога нечестивцам, сколько бед претерпели они! Ради спасения своей души, ради земного счастья и вечного своего блаженства не забывай, Ули, Господа Бога твоего! Повсюду под сводом небесным Он пребудет всегда с тобою. Я же не могу сделать для тебя ничего лучшего, как препоручить тебя Его всемогущему заступничеству, что я и делаю без колебаний.
Так говорил отец еще некоторое время. Сердце мое размягчилось, как воск. Слезы позволяли повторять только: «Да, батюшка, да!» И в душе моей эхом отзывается до сих пор это мое «да, батюшка, да!» Наконец, помолчав немного, он произнес:
— Ну, ступай же с Богом!
Я:
— Да, пора идти!
И еще:
— Милая, милая матушка! Не надо так убиваться. Ну, не пропаду я! Храни вас Боже, милый батюшка, милая матушка! Храни Боже всех вас, милые мои братики и сестрички! Слушайтесь батюшку с матушкой! Стану и я поступать по их добрым советам в дальней-предальней стороне.
Тут каждый подал мне руку. Слезы катились по их покрасневшим щечкам. Рыдания душили меня. Матушка протянула мне дорожный узелок и пошла рядом. Отец проводил меня немного. Наступали вечерние сумерки. В Шоматтене поджидал меня Каспар Мюллер. Он дал мне в дорогу хорошую сумму и Божье благословение.
А я побежал напоследок опять к своей Анхен, которую посвятил в свои планы за пару ночей до того. Она глубоко опечалилась, однако поначалу и вида не подала.
— Мне-то что, — произнесла она со своей неподражаемой горькой усмешкою. — Иди себе... Думаю, что если кто любит так, как ты, пусть убирается куда угодно.
— Ах, любовь моя! — стал я говорить. — Ты и вообразить себе не можешь, как мне несладко. Но, сама видишь, среди уважаемых хозяев нам долго уже не продержаться. А о женитьбе и думать мне сейчас нечего. Я еще не дорос, а ты — и подавно, и за нас обоих не дадут и крейцера. Родители не смогут помогать нам вить свое гнездышко. Нищета нам обеспечена. Но кто знает — ведь счастье, оно, как шар, круглое.[90] Буду отныне жить надеждою.
— Если даже и так — мне-то какое дело! — прервала меня Анхен. — Ну, да ладно! Перед уходом не заглянешь ли еще разок ко мне?
— Конечно. Отчего не заглянуть? — ответил я. — Я и сам собирался это сделать!
И вот я отправился, как уже говорилось, сказать моему сердечку последнее «прости». Она стояла в дверях и едва взглянула на мой дорожный узелок, молча спрятала милое личико в фартук и стала всхлипывать. Сердце мое готово было разорваться. И в глубине души я стал, было, уже сомневаться в своем предприятии, пока не пришел опять более или менее в себя. Я подумал: «Помоги, Господи! Надо — значит надо, как бы ни было больно».
Анхен повела меня в свою комнатку, села на кровать, крепко прижала меня к своей груди и...ах! опускаю завесу перед этой сценой, хотя была она совсем чистой, и воспоминание о ней и сейчас для меня сладко, как мед. Кто никогда не любил, тому не надо об этом и знать, а тот, кто любил, тот сам сумеет все себе представить.
Одним словом, мы не успокоились, пока не обессилели от объятий и пока наши лица не опухли от поцелуев и не намокли от слез, — пока набожная монахиня по соседству не прозвонила полночь.[91] Тут наконец я высвободился из мягких и нежных ручек Анхен.
— Неужто так и будет? — сказала она. — И ни силы небесные, ни земные не вступятся за меня? Нет, не отпущу тебя одного, пойду за тобой хоть на самый край света. Нет, ни за что не отпущу, единственный ты мой, единственный в целом мире!
Я:
— Успокойся, сердечко мое милое, дорогое! Подумай немножко о будущем. Сколько будет радости, когда мы опять встретимся, и как счастлив я буду!
А она:
— Ах, ах! Значит, ты меня бросаешь!
А я:
— О, ни за что на свете — пускай даже я сделаюсь важным господином и наживу уйму денег, ни за что на свете не изгоню я тебя из своего сердца! Пускай придется мне провести в скитаниях пять, шесть, десять лет, всегда-всегда я останусь верен тебе, клянусь! (Мы шли в это время по дороге к деревне, где ждал меня Лауренц, шли крепко обнявшись и без устали обмениваясь поцелуями). Это синее небо над нами со всеми своими мерцающими звездочками, эта тихая полночь, дорога эта да будут моими свидетелями!
А она:
— Да! Да! Вот тебе моя рука и вот тебе мое сердце — чувствуешь, как бьется оно в груди? Пусть небо и земля станут свидетелями того, что ты — мой, а я — твоя и что с нерушимой верностью в тишине и одиночестве буду я ждать тебя, даже если минует десять и двадцать лет и волосы наши совсем поседеют, — и что рука другого мужчины ни разу не коснется меня, и мое сердце будет всегда с тобою, и мои губы будут во сне целовать тебя, пока не...
Тут слезы прервали ее речь.
Наконец мы подошли к дому Лауренца. Я постучал. Мы присели перед домом на лавочку, ожидая, пока он выйдет. А когда он вышел, почти не обратили на него внимания. И Анхен снова повела свои речи. Присутствие постороннего словно прибавило нам сил. Оба мы стали красноречивыми, как ландфогты.[92] Но милочка моя, право же, далеко превзошла меня и в этом искусстве, и в нежностях, и в клятвах, так что куда мне было до нее! И стало нас уже вовсе заносить в небеса. Тут Лауренц напомнил Анхен, что пора ей домой.
— Довольно, ребятки, делу время — потехе час! — сказал он. — Так мы далеко не уедем, Ухель! Ну, что вы липнете друг к другу, как смола! Полно нюни-то распускать! Пора бы тебе, девушка, назад в деревню идти, там ведь парней на всех хватит, да еще и останется!
Наконец (правда, прошло еще немало времени) и сам я стал упрашивать Анхен вернуться:
— Ну, что, что же тут поделаешь!
И вот еще один, самый последний поцелуй, но такой, что стал он первым и последним в жизни моей, — и сто рукопожатий — и «прощай, прощай и не забывай меня!» — и «никогда, ни за что и навеки!»
Мы пустились в путь. Она стояла, закрыв лицо головным платком и рыдая во весь голос, да и я — ненамного тише. И до тех пор пока мы могли еще видеть друг друга, махали мы платочками и посылали друг другу воздушные поцелуи.
И вот уже все позади. Мы скрылись из ее глаз. О, каково же было у меня на сердце! Лауренц взялся ободрять меня, заведя целую проповедь о том, что на чужбине такие красотки попадаются, перед которыми моя Анхен — сопливая девчонка, и тому подобное. Я злился на него, но не отвечал ни слова, а только брел следом, как завороженный, и с тоской глядел на семизвездие Большой медведицы над нами. Две звездочки на южном ее краю стояли так близко одна к другой, словно хотели поцеловаться, и все небо казалось мне полным любовной тоскою. Мы все шли и шли, и не знал я, не ведал — куда и не размышлял нимало о том, что ждет меня впереди — добро или зло. Лауренц разглагольствовал без умолку, я его едва слушал и почти все время молился в душе: «Сохрани, Боже, милую мою Анну! Благослови, Боже, дорогих родителей моих!»
Под утро добрались мы до Геризау.[93] А я все вздыхал по милочке моей: «Анхен, Анхен, ненаглядная моя Анхен!» Я и теперь, — быть может, в последний раз и на вечные времена — пишу здесь большими буквами: АНХЕН.
Был воскресный день. Мы завернули в «Щуку»,[94] да и остались там до вечера. Все пялили на меня глаза, как будто никогда не видели молодцов из Токкенбурга или из Аппенцелля,[95] отправлявшихся в чужие края, не зная, правда, — куда и еще меньше ведая — зачем. У каждого стола наслушался я о сладкой жизни и о веселых деньках. То и дело подносили нам вино. Пить я не привык и потому быстро развеселился и позабыл все заботы.
Только с наступлением сумерек мы снова пустились в путь. С нами отправился некий огненнорыжий житель Геризау, мельник, как и Лауренц. Путь наш лежал на Госсау и Фловейль.[96] В этом последнем селении нам довелось проходить мимо источника, возле которого несколько девушек при свете фонаря трепали лен.
— Постойте-ка, — сказал я. — Хочется взглянуть, нет ли среди них похожей на мою милую.
Я подсел к ним и перебросился с ними парой шуточек. Но нечего было и сравнивать! Мои спутники принялись меня торопить, твердя, что этого добра я еще навидаюсь, и отпуская разные сальные замечания, так что я краснел до ушей.
Потом мы прошли через Риккенбах, Фрауэнфельд, Нюнфорн.[97] Тут меня внезапно охватила страшная усталость. Ведь впервые в жизни (не говоря уже о долгой ходьбе и винопитии) мне пришлось не спать две ночи кряду. Однако парни и слышать не хотели ни о каком отдыхе, изо всех сил поспешая в Шафгаузен.[98] И только когда я поклялся, что не могу больше сделать ни шага, они достали для меня лошадь, и это было весьма кстати.
По дороге я получал наставления, как вести себя в Шафгаузене, что надо, мол, держаться молодцом, бойко отвечать на вопросы и т.п. Затем они стали между собой шептаться (стараясь, однако, чтобы я все слышал) о благородных господах, которые им известны и чьим слугам живется не хуже, чем самым большим богачам в Токкенбурге.
— Особливо же, — говорил Лауренц, — знаю я одного немца, который живет тут инкогнито, весьма знатного господина из дворян, имеющего нужду в разного рода слугах, из которых самому последнему живется получше, чем какому-нибудь кантональному амману.
— Ах! — посетовал я. — Только бы не наговорить глупостей, беседуя с таким господином!
— Говори с ним запросто, как умеешь, — посоветовали они. — Таким важным господам это больше всего нравится.
В Шафгаузен мы пришли еще засветло и остановились в «Корабле».[99] Я не столько слез с лошади, сколько свалился с нее, едва мог пошевелиться и стоял, как будто в штаны наделал. Спутники мои принялись меня оглядывать, что привело меня в ярость, потому что я не мог понять, что все это может значить.
Когда мы взошли на крыльцо, они велели мне подождать немного под навесом, а сами прошли в дом, и через пару минут меня позвали в комнату. Там я увидал статного красивого человека, который дружески мне улыбнулся. Мне велели разуться, поставили к столбу под мерку и осмотрели меня с головы до пят. Затем они стали шептаться между собой. И тут только появилось у меня, у бедняги, первое подозрение, что оба мои провожатые затеяли со мною что-то недоброе. И эта тревога усилилась после того, как я явственно расслышал слова:
— Здесь дело не выгорело, придется идти дальше.
«Нынче не сделаю ни шагу из этого дома, — сказал я себе. — Деньги у меня еще остались».
Мои провожатые вышли. Я сидел у стола. Господин расхаживал по комнате взад и вперед, то и дело поглядывая на меня. Подле меня на скамье храпел здоровенный детина, который, напившись, обмочил, наверное, штаны, потому что вонь стояла почти невыносимая. Когда господин ненадолго покинул комнату, я воспользовался этим, чтобы спросить у трактирной служанки, кто этот парень.
— Так — один бездельник! — ответила она. — Только сегодня этот господин нанял его в слуги, а Г. нализался уже в стельку и так воняет, что только тьфу!
— Эх! — проговорил я, как только господин вернулся. — Таким слугою и мне хотелось бы стать.
Он это услыхал, обернулся ко мне и спрашивает:
— Тебе и вправду хотелось бы заняться этим делом?
— Вроде того, — отвечаю.
— Девять баценов в день, — заявляет он, — и все, что понадобится, из одежды.
— А делать-то что нужно будет? — говорю я.
— Мне прислуживать.
Я:
— Согласен. Да только справлюсь ли я?
Он:
— А я тебя научу. Ты мне нравишься, парень. Давай сделаем пробу на две недели.
Я:
— Договорились!
Так и совершилась сделка. Я назвал ему свое имя. Он заказал для меня еду и питье и продолжал меня добродушно расспрашивать.
Между тем мои спутники (как я потом узнал) ходили к другим прусским офицерам-вербовщикам (таких обреталось тогда в Шафгаузене пятеро), а воротившись, выпучили глаза, когда увидели, как я пирую за столом.
— В чем дело? — спросил Лауренц. — Ну-ка, пошевеливайся и пойдем! Теперь-то мы нашли для тебя господина.
— У меня он уже есть, — сказал я.
А тот:
— Как! Что! Никаких разговоров...
И они собрались уже тащить меня силой.
Так не пойдет, друзья! — сказал мой хозяин. — Парень останется у меня!
— Никак нельзя! — возразил Лауренц. — Его родители доверили его нам.
— Лирум-ларум![100] — ответил им хозяин. — Он уже ко мне нанялся — и все тут, и гоп-ля-ля!
После довольно громких препирательств все вместе они удалились в соседнюю комнату, где Лауренц и человек из Геризау, как я впоследствии узнал, удовлетворились тремя дукатами,[101] один из которых предназначался моему отцу, но которого тому, правда, так и не довелось никогда увидеть. После чего оба они с мрачным видом отправились в обратный путь, ни сказав мне ни словечка на прощанье. Поначалу они, говорят, запросили за меня чуть ли не двадцать луидоров.[102]
На другой день мой хозяин позвал портного, и тот снял с меня мерку для форменной одежды. Вскоре последовал и весь остальной приклад.
И вот я стою в сапогах и при шпорах, во всем новом с иголочки, от пят до макушки: красивая шляпа с галуном, бархатный шейный платок, зеленый камзол, жилет и штаны белого сукна, новые сапоги и при них еще башмаков две пары — все как раз впору, сплошное загляденье! Тут уж каждому видно, что я не какая-нибудь там деревенщина. А хозяин мой еще и подзадоривает меня погордиться.
— Ольрих![103] — говорит он. — Когда выйдешь в город, выступай степенно, голову держи высоко, шляпу сдвинь слегка на одно ухо.
Собственноручно прицепил он мне к поясу палаш.[104] Когда я впервые пошел по улице, мне казалось, что весь Шафгаузен теперь у моих ног. Встречные приподнимали свои шляпы. Люди в доме обходились со мной, как с благородным.
В гостинице были у нас хорошо обставленные комнаты, и у меня имелась своя, вполне уютная. Из моего окна можно было в любой час дня наблюдать веселую суматоху снующих туда и сюда через Корабельные ворота[105] пешеходов, всадников, тележек, колясок и бричек. И что мне было весьма приятно, — и меня также видели и замечали.
Хозяин мой, который скоро стал относиться ко мне так, как если бы я был ему родным сыном, стал учить меня бритью. Он сам сперва меня побрил и умело заплел мне косицу. От меня ничего не требовалось, как только прислуживать ему за столом, выбивать пыль из его платья, сопровождать его во время выездов на прогулку и ходить с ним охотиться на ПТИЦ и т. п. Да! Такое житье было по мне!
Большую часть времени я мог бродить совсем один, где вздумается. Целыми днями я разгуливал по всем переулкам симпатичного Шафгаузена, ибо до той поры не видал я вообще городов, кроме Лихтенштейга, а самой большой рекой был для меня Тур.[106] Скоро я каждый вечер стал выходить к Рейну и все не мог досыта наглядеться на эту могучую реку. Когда у Лауфена я в первый раз увидал и услыхал Рейнский водопад,[107] у меня даже в глазах потемнело. Как и многие, я воображал его себе совсем по-другому и никак не думал, что он так грозен и величав. Каким крошечным созданием показался я теперь сам себе! Я глазел на него часами и брел затем домой с чувством какой-то пристыженности. Иногда я подымался на гору Боненберг[108], чтобы полюбоваться оттуда прекрасным видом. На пристани я помогал матросам и скоро сам стал с удовольствием плавать на судах взад и вперед по Рейну.
Так все и шло, и я чувствовал себя на седьмом небе, в то время как, без сомнения, стараниями моих бравых провожатых дома у нас разнесся слух, что меня продали в матросы, и даже якобы рассказывал это человек, видевший своими собственными глазами, как меня, в оковах, повезли вниз по Рейну.
Меня стали уже упоминать в назидание всем сыновьям, чтобы сидели дома и не пускались бы напропалую в этот нечестивый мир. И хотя отец мой не верил в этих слухах ни единому слову, однако, поскольку матушка денно и нощно не переставала осыпать его горькими упреками, в конце концов решился сам отправиться в Шафгаузен и лично удостовериться, есть ли основания у этой басни или же их нет.
Словом, однажды вечером — какая радость для нас обоих! — в мою комнату совершенно неожиданно вступил мой горячо любимый батюшка, так что я едва глазам своим поверил. Он рассказал о том, что привело его сюда, а я ему — о том, как славно мне живется. Я показал ему свой сундучок с отличным платьем и каждую его часть вплоть до пуговиц на сорочках. Потом я представил его доброму моему господину, который принял его весьма любезно и распорядился, чтобы его накормили наилучшим образом и все прочее.
Но затем случилось так, что как раз в тот вечер, после ужина, устроились в нашей гостинице танцы, и мой господин, любитель развлечений всякого рода, не отказал себе в удовольствии поглядеть на это, а мы с отцом — в удовольствии отведать жаркого за столиком в углу трактирного зала.
Вдруг он неожиданно направляется ко мне:
— Ольрих! А ну-ка, пойди да попляши немного с молодым народом!
Напрасно я отговаривался, а батюшка мой доказывал, что я-де ни разу в жизни не танцевал. Ничего не помогло. Он вытащил меня из-за стола и сунул мне руку нашей гостиничной кухарки, ладной швабской девушки. Пот лился с меня градом от стыда, что приходится выплясывать в присутствии отца. А девица эта принялась так бешено меня крутить, что скоро я потерял всякое соображение и начал шататься от стенки к стенке, чем немало позабавил зрителей. Милый мой батюшка при виде этой сцены не проронил ни слова, но время от времени он бросал на меня грустные взгляды, которые пронизывали насквозь мою душу.
Мы улеглись спать все-таки довольно рано. Без устали продолжал я убеждать отца в том, как отлично мне живется, какой добрый у меня хозяин, как дружески и отечески он относится ко мне, и все прочее. Отец отвечал лишь краткими словами «да, да», «так», «ну, хорошо» и вскоре заснул беспокойным сном, да и я — также.
Наутро отец стал прощаться, едва только мой господин проснулся. Тот возместил его путевые расходы, подарил ему еще и талер на дорогу и торжественно заверил его, что мне у него будет хорошо и что я буду всем обеспечен, если и впредь останусь надежным и честным.
Мой честный батюшка, к которому вернулись бодрость и вера, учтиво поблагодарил его и пожелал мне всего наилучшего. Я проводил отца до самой Райской обители.[109] По пути мы так сердечно разговаривали друг с другом, как не случалось еще нам говорить ни разу после той моей болезни в юности. Он напомнил мне о полезных истинах:
— Не забывай долг свой, родителей и родину — и тогда отеческая рука Господа нашего укажет тебе путь, неведомый пока ни мне, ни тебе.
Расставаясь, мы чуть не задушили друг друга в объятиях. Сквозь рыдания я мог только выговорить:
— Храни, храни тебя Господь!
И думал при этом: «О, если бы мог я наслаждаться нынешним моим счастьем вместе с добрым моим батюшкой, делить с ним каждый кусок хлеба и т. д.
К службе своей я скоро привык. Мой хозяин, не предупредив меня, пару раз подвергал испытанию мою честность — оставлял там и сям в комнате деньги. После того как слуга одного из прусских офицеров-вербовщиков дал тягу, прихватив с собою более восьмидесяти флоринов, хозяин меня спросил:
— А ты, Ольрих, не собираешься ли проделать со мною то же самое?
Я отвечал с улыбкой, что если он допускает, что я на это способен, то пусть лучше прогонит меня. Я и вправду заслужил у него такую доверенность, что целую зиму он позволял мне отворять его ключами двери его комнаты и кладовой, когда он, бывало, отправлялся без слуг в краткие поездки. Со своей стороны, я почитал и любил его, как отца родного. Да и он относился ко мне дружелюбно и по-доброму.
У меня было много, даже слишком много времени для прогулок и досуга. Часто переправлялся я, особенно осенью, через Рейн* в Фейртален[110] (поскольку старый мост незадолго до того обвалился, а о постройке нового велись в нашей гостинице переговоры с Г. Грубенманом)[111] на сбор винограда. Там я помогал парням и девушкам... уплетать виноградные гроздья до отвала. Однажды, во время такой переправы, кто-то спросил меня:
— Как поживаешь, Ульрих? А знаешь ли ты, что твой хозяин — прусский офицер?
Я:
— Знаю. Да мне-то что за дело, а хозяин он — добрейший.
— Так-то оно так, — заметил тот человек, — однако смотри, как бы тебе не оказаться в Пруссии, и не пришлось бы тебе стать солдатом, вот уж тогда отполируют тебе спину досиня. Не хотел бы я и за тысячу талеров очутиться тогда в твоей шкуре.
Я вытаращился на парня и подумал, что бездельник болтает такое по злобе или из зависти. Быстро добравшись до дому, я все досконально пересказал своему хозяину, на что тот отвечал:
— Ольрих, Ольрих! Не надо развешивать уши перед всяким дураком и бездельником. Да, верно, я — прусский офицер — ну, и что из того? По рождению, я — польский дворянин, и чтобы ты уж знал всю мою подноготную, зовут меня Иоганн Маркони.[112] До сих пор ты называл меня господином лейтенантом. Однако именно из-за этих неучей обращайся-ка теперь ко мне «ваша милость»! А впрочем, не горюй и приободрись: слово дворянина — будет у тебя все в порядке, если ты и впредь останешься честным малым. Сделать тебя солдатом? Нет, клянусь душою, нет! Ведь я мог бы уже тебя заполучить! Твои дорогие земляки собирались тебя продать за пару жалких луидоров. Но для такого дела ты оказался немного недомерком. С таким ростом мы в солдаты еще не берем, и я выбрал для тебя кое-что получше.
«Ну, — подумал я, — в таком случае ни мне, ни моему карману ничто не грозит. Ах, мой добрый хозяин! Он вполне мог бы уже меня заграбастать... Но каковы пройдохи! Меня? Продать? Чума на них! Теперь попадись только мне кто-нибудь из них, — я живо заткну ему глотку! Каково! И какой же благородный человек этот господин Маркони! И к тому же такой добрый!»
Короче говоря, с той минуты я верил каждому его слову, как Евангелию.
Вскоре Маркони отправился в Роттвейль на Неккаре,[113] что в полусутках езды от Шафгаузена. Я должен был сопровождать его в крытой бричке.
В жизни своей не сиживал я в таком экипаже. Кучер помчался по городу в гору, к Швабским воротам, да так, что только грохот стоял. Мне казалось, что еще миг — и мы опрокинемся, и мне хотелось схватиться за любую стенку. Маркони помирал от хохота:
— Да не выпадешь ты, Ольрих! Будь смелее!
Я, однако, быстро обвыкся и получил и от езды в экипаже, и вообще от всего этого путешествия немалое удовольствие.
А между тем именно в это самое время случилось одно неприятное для меня происшествие. Через несколько дней после нашего отъезда, приехала в Шафгаузен моя матушка, и поскольку хозяин гостиницы не мог сказать ей, ни когда мы воротимся, ни куда и по какой дороге мы поехали, она была вынуждена отправиться домой, так и не повидав свое милое дитя. Она привезла мне мой Новый Завет и несколько сорочек и поручила хозяину гостиницы переслать их мне, если, паче чаяния, я больше не вернусь в Шафгаузен.
О, добрая моя матушка! Это была маленькая расплата за ее неверие; она не верила, что отец меня повидал, и хотела своими глазами взглянуть на меня, чтобы убедиться в этом. Совершенно безутешная, обливаясь слезами, пустилась она из Шафгаузена в обратный путь.
Об этом мне написал вскоре, по ее просьбе, господин школьный учитель Амбюль из Ваттвиля,[114] прибавив, что она, матушка, лишившись надежды увидеть меня когда-либо, посылает мне свое последнее «прости» и свое материнское благословение. Это было прекрасное письмо, и оно глубоко меня тронуло. Среди прочего там сообщалось, что когда до моих родных мест дошел слух, будто меня увозят за море,[115] мои младшие сестрички готовы были продать все свои бедные платьица, чтобы выкупить меня, да и матушка — вместе с ними.
Всех их, сестер и братьев, было в доме девятеро.[116] Можно было бы решить, что этого вполне достаточно. Однако настоящая мать не захочет терять ни единого дитяти, потому что все они — свои. И действительно, всего за три недели до этого она лежала в родах и, едва поднявшись, отправилась ко мне в Шафгаузен. О, матери, матери!
Как только мы, прибыв в Роттвейль, остановились в гостинице «Под арбалетом», мой хозяин сообщил в Шафгаузен о своем местонахождении, с тем чтобы его вахмистры,[117] если они наберут рекрутов, посылали бы их сюда. Вскоре пришел ответ. При нем находился подарок моей матушки, письмо господина Амбюля и — я так и подпрыгнул — конвертик от Анхен. Он был уже вскрыт, потому что в нем должен был лежать цюрихский гульден[118] в виде привета мне, и оный теперь отсутствовал. Да что за печаль! Нежности плутовки в письмеце меня с лихвой за все вознаградили. Сразу же составленные обстоятельные мои ответы на эти письма теперь уже не припомнить. К тому же письмо к Анхен было длинным, как водяной волос.[119]
В Роттвейле на этот раз мы задержались ненадолго и, возвратившись в милый Шафгаузен, стали делать время от времени короткие выезды в Диссенгофен, Штейн-на-Рейне,[120] Фрауэнфельд и т. д. Каждую неделю спускались к нам погонщики вьючных лошадей[121] из Токкенбурга. Мне было приятно видеть их уже просто потому, что это были мои земляки. И я всегда радовался, как только заслышу бубенцы их лошадок. Я постарался познакомиться с ними поближе и передавал через них пару раз письма и маленькие презенты для своей милой и для своих братьев и сестер, но ответа не получил ни разу. Я не знал, что и думать. В третий раз попросил я одного малого постараться доставить все по назначению. Он уставился на сверток, наморщил лоб и не говорил ни «да», ни «нет». Тогда я дал ему бацен.
— Ладно, ладно — произнес тут мой славный земляк. — Доставлю, так уж и быть, куда надо.
И вправду, довольно скоро пришли, как положено, уведомления о вручении. Прежние же мои письма и посылки наверняка, как говорится, уплыли в Голландию.[122]
В Шафгаузене стояли тогда по разным гостиницам пятеро прусских офицеров-вербовщиков. Каждый день один из них устраивал для остальных стол. Через каждые пять дней наступала и наша очередь. Это обходилось нам в один луидор, на который можно было, впрочем, попить и бургундского, и шампанского[123] вдоволь. Но спустя недолгое время пришлось вербовку бросить. Пронесся слух, что якобы какому-то молодцу родом из Шафгаузена, отслужившему в Пруссии все положенные годы, никак не удается получить отставку. Словом, всем офицерам пришлось собирать вещички и искать пристанище в других местах.
Моему хозяину и без того не везло здесь с уловом, если не считать трех отпетых мошенников, которым из-за их преступлений хотелось дать отсюда тягу. Мы опять отправились в Роттвейль. За несколько недель нам удалось там заполучить одного-единственного парня, дезертира из Пьемонта.[124] Впрочем, Маркони был очень ему рад, так как это оказался его соотечественник, с которым можно было поболтать по-польски.
А впрочем, в Роттвейле жить было весело. Особенно часто отправлялись мы вместе с еще одним офицером-вербовщиком, с нашим бравым хозяином гостиницы, а также с парой священников в окрестные места на охоту. В горнунге-месяце[125] 1756 г. мы предприняли поездку в Страсбург. По пути мы заночевали в Гаслахе, что в Канцингенской долине.[126] В эту самую ночь произошло ужасное землетрясение,[127] которое чувствовалось по всей Европе. Я же ровно ничего не заметил, так как накануне целый день проскакал верхом на ломовой лошади и устал до смерти. Поутру, однако, увидел, что все проулки засыпаны кирпичом от дымовых труб, а лесная дорога так была завалена упавшими крест-накрест деревьями, что пришлось много раз делать объезды.
В Страсбурге я только разинул рот и глаза, ибо увидал: 1) первый раз в жизни большой город, 2) первый раз в жизни крепость, 3) первый раз в жизни военный гарнизон, 4) в тамошнем монастыре первый раз в жизни собор, при виде которого мне не хотелось усмехаться, когда его называли храмом.[128]
На это путешествие мы потратили восемь дней. Мой хозяин и здесь был щедр ко мне и не задерживал оплату. Я мог бы накопить кучу денег, если бы не был таким никудышним растяпой. Да и сам он вел хозяйство немногим лучше.
Воротившись в Роттвейль, мы устраивали ежевечерние пирушки то в одном кабачке, то в другом. Едва ли не все свадьбы праздновались в нашей гостинице, чтобы угодить Маркони. Он одаривал всех невест и веселился потом с ними напропалую.
Я и сам стал находить во всем этом все больше вкуса. Правда, я дал себе твердый зарок хранить верность своей Анхен и искренне придерживался его. Но при всем этом нисколько не стеснялся заводить шашни то с одной, то с другой милашкою, тем более что относились они ко мне с немалой благосклонностью.
Что касается моего хозяина, то уж тот был любителем прекрасного пола до ужаса, и попадись ему хоть кухарка — и та сгодится. «Боже меня сохрани от этого! — нередко думалось мне. — Осрамить бедную честную девушку, а потом, не сегодня-завтра уехать прочь и попросту бросить ее!»
Одна из двух кухарок нашей гостиницы, Мариана, была мне очень по сердцу. Она влюбилась в меня по уши и старалась угадать по глазам всякое мое желание. Я же всегда держался привередливо, но это ее не огорчало и чувств ее ко мне не меняло. Красоткою она не была, но отличалась сердечною добротой. Другая кухарка, Ханна, доставляла мне больше забот. Эта-то была очень миловидна, и я, потому наверное, был некоторое время смертельно в нее влюблен. Ответь она охотнее на мои ухаживанья, я мог бы и вправду потерять от нее голову. Однако вскоре я убедился, что она благосклонна к Маркони. Я приметил, что она каждое утро проскальзывает в его комнату. Тем самым она оказала мне двойную услугу. Во-первых, моя любовь обратилась в ненависть, а, во-вторых, мой хозяин перестал подыматься с постели в такую рань, как прежде, и, значит, я получил возможность подольше поспать.
Иногда явится он в полной амуниции в мою комнату, а я все еще сплю. Но он ничего не говорит, так как и сам заметил, что мне известно, где собака зарыта.
Тем не менее, как это водится у подобных господ, он с большой важностью предостерегал меня от своих собственных грехов.
— Ольрих! — говаривал он. — Послушай меня, не заходи, общаясь с девицами, слишком далеко, не то наживешь себе тяжкие заботы!
А в общем-то, жилось мне при нем точно так же, как и поначалу. Развлечений много, дел мало, и хозяин — душа-человек, и так почти всегда, исключая лишь пару случаев. Один раз, когда я не сумел сразу найти ключик от ошейника хозяйского пуделя, и другой случай, — когда хозяин счел, что это я разбил зеркало. Оба раза никакой вины за мною не было, но это мало помогло. Одно только покорное молчание в связи с ключом избавило меня от занесенного уже надо мной фухтеля.[129]
Обо всех историях подобного рода и вообще обо всем, что со мною приключалось, как о хорошем, так и о дурном (кроме, конечно, любовных моих затей), я прилежно сообщал в письмах домой и всякий раз сочинял для сестер моих и братьев целые проповеди — о том, что-де нельзя ни в коем случае перечить батюшке, матушке и другим взрослым, а если поступают с тобою, как тебе кажется, несправедливо, то надлежит покорствовать и держать язык за зубами, чтобы не пришлось потом учиться этому у чужих людей, да поздно будет.
Все свои письма я показывал хозяину. Нередко, читая их, он похлопывал меня по плечу.
— Браво, браво! — заключал он, запечатывая их своей печаткой, и позволял мне получать все адресованные мне депеши порто-франко.[130]
Мне так приятно вспоминать об этих счастливых днях! Еще и сегодня я пишу о них с большой радостью сердечной и даже и ныне полностью доволен я собой таким, каким я тогда был, и готов найти оправдание всему — и тому, что я тогда делал, и тому, что упустил. Правда, увы, не пред тобою, Всеведущий, но перед людьми могу я все-таки сказать: в те времена был я хорошим парнем, без фальши, — может быть, слишком даже порядочным для мира сего, что лежит во зле. В беззлобии и беззаботности проводил я свои дни — сегодня, как вчера, а завтра, как сегодня. Мне и в голову не приходило, что когда-нибудь придется жить совсем иначе.
Во всех письмах я писал родителям, чтобы они молились за меня, но оставили бы заботы обо мне, ибо Небо и мой добрый хозяин обо мне позаботятся. Поверите ли вы мне или нет, но единственной печалью, тревожившей меня иногда, было то, что вот станет мне уж слишком хорошо, и я Бога позабуду. «Так нет же (тут же успокаивал я себя)! Не бывать этому! Разве не Он путями, устроенными ради моего блага лишь Его премудростью, привел меня к нынешнему моему желанному жребию? Мой первый шаг в широкий мир был так удачен благодаря Его благому попечению. Отчего же и далее не шагать мне еще удачнее? Где-нибудь в Божьем мире доведется же и мне устроить свое счастье! Тогда я перевезу к себе Анхен, родителей, сестер и братьев и одарю всех поровну». Но как это сделается, — об этом я никогда себя не спрашивал, а если бы и задумался, то без труда нашел бы ответ, ибо в те дни все казалось мне легким делом. К тому же мой хозяин что ни день раззадоривал меня всяческими примерами — о мужиках, которые становились господами, и о разных других любимчиках Фортуны[131] (о том, что и господа, бывает, делаются нищими, он умалчивал) и обещал мне самолично порадеть о моих будущих успехах не хуже отца родного и т. п.
Чего мне было еще бояться, — или лучше сказать, — зачем мне было стеснять себя в своих надеждах? «Ведь у меня такой хозяин, как Маркони, такой важный господин, — рассуждал я, осёл, — второе, ну, или, возможно, третье лицо после короля, раздающее в дар земли и города, сколько ему вздумается, не говоря уже о деньгах. Если уж он сейчас так добр ко мне, чего только не сделает он для меня в будущем! Разве стал бы он так тратиться на меня, грубого, неотесанного мужлана, когда бы не строил великих планов на мой счет? Ведь мог же он отправить меня сразу прямым путем в Берлин, как всех прочих рекрутов, если бы когда-либо намеревался сдать меня в солдаты, что мне пытались прежде втолковать разные злые языки! Нет! Этого никогда не произойдет, готов поручиться жизнью и смертью!» Так думал я, когда среди сплошного блаженства выпадала мне минутка для размышления.
Здоров я был, как бычок. Пропитание я выбирал себе по вкусу, да и Мариана не забывала мне per se[132] подложить лакомый кусочек. Танцы и охота способствовали пищеварению; не будь их, возможностей двигаться было бы у меня маловато. Маркони навещал то здесь, то там всех дворян в округе. Я обязан был его повсюду сопровождать, и мне до чрезвычайности нравилось видеть, как он обходится со мной по-благородному.
Но, вообще-то, поездки ко всем этим по большей части голоштанным графам приносили весьма мало пользы его кошельку. Да еще и партии в тарок[133] с попами и мирянами стоили ему немало полновесных баценов. Однажды он заставил меня изорвать на его глазах карты на мелкие кусочки и принести их в жертву Вулкану.[134] А на утро я должен был раздобыть для него новую колоду. В другой раз он проиграл изрядную сумму и явился домой к девяти часам вечера в сильном подпитии и полном расстройстве чувств.
— Ступай, Ольрих! — говорит. — Отыщи мне карточных партнеров, во что б это ни стало!
— Слушаю, ваша милость! — отвечаю. — Знать бы только, где их взять, да и время уж позднее, ночь на дворе.
— Пшел, шельмец! — прервал он меня. — А иначе...
И состроил свирепую гримасу.
Пришлось тут же отправиться в поход и скитаться в темноте по улицам, навострив уши, — не послышатся ли где-нибудь звуки скрипки. Когда, забредя в верхний город,[135] я проходил мимо кабачка «У мельников и хлебников», то приметил, что там вот-вот закончится вечеринка с танцами. Я проскользнул внутрь и попросил вызвать кого-нибудь из музыкантов.
В зале сидели парни, уплетая жаркое. Кое-кто их них последовал за музыкантом по пятам и — раз! — с кулаками на меня. Спасибо хозяину кабачка, иначе они прибили бы меня до смерти. Сын Аполлона[136] успел, впрочем, шепнуть мне на ухо: извольте, мол, немного обождать. Я не мог быть уверен, что он сдержит свое слово, но у меня хватило глупости, чтобы, вернувшись домой, войти в комнату с такими словами:
— Ваша милость, не пройдет и четверти часа, как они будут здесь!
Побудил меня к этому страх перед новыми колотушками, когда еще и прежние не забылись. Я чувствовал настоящий ужас, боясь угодить из огня да в полымя.
Я постарался объяснить Маркони, сколько пришлось мне вытерпеть ради него, — чтобы per avanzo[137] вызвать его сострадание, если дело не сладится. Однако не успели мы оглянуться, как эти добрые люди, спасители мои, явились. Наш хозяин созвал за это время нескольких веселых гуляк и парочку девиц. Маркони велел принести всю еду и питье, какие только нашлись на кухне и в погребе, бросил музыкантам дукат для почина и прошелся в менуэте и польском. Но вскоре, присев на стул, стал похрапывать, а пробудившись, воскликнул:
— Как паршиво мне, Ольрих!
Пришлось отвести его в постель, и в тот же миг он заснул, как убитый. Нам же, оставшимся, только того и надо было. Тут пошло у нас веселье, как у пташек в конополе, дым коромыслом, не разберешь — где господа, а где слуги. И так до четырех часов утра.
Хозяин мой проснулся в пятом часу, и первые слова его были:
— Не верь, Ольрих, никогда и никому на свете. Все врут, как черти. Ежели заявится сюда этот Кюйон фон Р..., скажи, что меня дома нет.
Этот самый фон Р... был одним из нерадивых должников Маркони, каких у него имелось немало. И, конечно, Маркони боялся не того, что он ему деньги вернет, а как бы он еще у него не занял, поскольку мой хозяин не мог никому ни в чем отказать. Но сам он время от времени прибегал к моей помощи, чтобы вытребовать возвращение долга, хотя я для этого совершенно не годился. Должники давали мне слово чести, и я, довольный, отправлялся восвояси. Долго это, однако, продолжаться не могло. К сему добавились самые серьезные опасения Маркони, что все это может для него плохо кончиться, если иметь в виду, как мало новобранцев он поставил своему королю, просадив такие большие деньги. Ибо, как ему было хорошо известно, великий Фридрих[139] умел считать, как никто другой из его современников. Поэтому он заставлял меня, хозяина гостиницы и всех своих приятелей посматривать, не удастся ли заманить в его тенета еще парочку парней. Напрасный труд. Оба его вахмистра Гевель и Крюгер[140] в это время вернулись в Ротвейль — и тоже с пустыми руками.
Пришла пора нам всем собирать пожитки. Но до отъезда было устроено еще несколько веселых застолий. Гевель ловко играл на цитре,[141] а Крюгер хорошо управлялся со скрипкою; оба они, покуда занимались вербовкой, держали себя как важные господа, хотя в своем полку были захудалыми капралами.[142] Был еще и третий, Лаброт, крупный, могучий человек. Как и остальные, он стал теперь опять отращивать усы, которые должен был брить, будучи вербовщиком.
Эти трое молодцов повеселили напоследок своими выходками весь Роттвейль. Дело было как раз на масленицу, когда так называемый «цех дураков» (узаконенное в городе сообщество, в которое записано более двухсот персон всех сословий)[143] устраивал и без того свои потехи, стоившие моему хозяину и другим господам немалых денежек.
Короче говоря, самое время было убираться из города. Стали прощаться. Мариана приготовила для меня прелестный букетик из дорогих искусственных цветов и подарила его мне со слезами, а я принял его, прослезившись не менее. И вот — прощай, Роттвейль, приятный, мирный городок! Вы, любезные, веротерпимые католические патеры и вы горожане! Как вольготно чувствовал я себя на ваших задушевных, братских пирушках! Прощайте же и вы, добрые крестьяне, чьим беседам о повседневных делах я с такой охотой внимал в нашей гостинице по базарным дням и чей разъезд на осликах по домам наблюдал с таким удовольствием! Как вкусны были молоко и яйца, которыми вы потчевали меня под вашей соломенной кровлею! Как весело было мне на ваших прекрасных лугах, над которыми Маркони дюжинами подстреливал поющих жаворонков, к моей самой искренней жалости! Как я радовался всякий раз, когда хозяин мой давал мне возможность побродить по вашим глинистым лесам, вдоль прелестных берегов Неккара, вверх и вниз по течению реки, причем мне было велено высматривать зайцев, а я охотнее слушал птиц и шелест ветра в верхушках елей! И еще раз прощай, Роттвейль, милое, дорогое мне гнездышко! Ах, вероятно, навеки!
Много видел я с той поры городов, обширнее в десять раз и в двадцать раз опрятнее и красивее тебя! Однако пусть ты был мал и по уши в навозе, для меня ты был в десять и двадцать раз милее их всех! Адью, Марианхен! Сердечное тебе спасибо за твою искреннюю, хотя и не заслуженную мною любовь! Адью, Себастиан Ципфель, милый, добрый хозяин «Арбалета» и уютной мельницы при нем! Будьте благополучны все, все!
Итак, 15 марта 1756 года отправились мы с Божьей помощью — вахмистры Гевель, Крюгер, Лаброт, я и Камински — со всеми пожитками и, исключая последнего, с полной выкладкой прочь из Роттвейля. Марианхен пришила свой букетик мне на шляпу и всплакнула. Я сунул ей в ладонь монету в девять баценов и сам чуть не заплакал от тоски. Потому что, хотя я и решился на это путешествие и не ждал от него большого зла, на сердце у меня было как-то необычно тяжело, а отчего — непонятно. Виноват ли был в этом Роттвейль или виновата Марианхен, или то, что путешествовал я без моего хозяина, или же то, что расстояние, отделяющее меня от родины и от Анхен, все росло и росло, — я написал своим домашним последнее «прости», — или же, как я полагаю, все это вместе взятое? Маркони дал мне на дорогу двадцать флоринов. Если понадобится еще, сказал он, Гевель мне одолжит. Он похлопал меня по плечу:
— Храни тебя Бог, сынок, милый, милый мой Ольрих, на всех путях твоих! Скоро увидимся в Берлине.
Слова эти он произнес с глубокой грустью: сердце у него было несомненно доброе.
В первый день мы провели в пути семь часов, добираясь до городка Эбингена[144] по большей части плохими дорогами, по грязи и снегу. На второй день шли до Обермаркта[145] девять часов. В первом из городков сделали привал в кабачке «У серны», во втором — теперь уж не припомню — у какого зверя.[146] Там и там ели только всухомятку, а пили невесть что. На третий вечер, пройдя опять девять часов, пришли в Ульм.
На третий день дали себя знать дорожные невзгоды. На ногах появились волдыри, и самочувствие было прескверное.
От городка Эгны мы проехали кусок пути на крестьянском возу, и всем известная жестокая тряска этой фуры подействовала, особенно на меня, самым отвратительным образом. Когда мы слезли с воза неподалеку от Ульма, перед глазами у меня плыли черно-синие круги. Я опустился наземь.
— Ради всего святого, — говорю, — не могу больше! Лучше оставьте меня здесь, на дороге.
Некий милосердный самаритянин[147] посадил меня на свою неоседланную клячу, на которой я и доехал до самого города, но так уморился, что не мог ни стоять, ни шагу ступить.
В Ульме мы остановились в «Орле» и провели там наш первый день отдыха. Спутники мои обновили свои старые сердечные привязанности, а я предпочел побездельничать. В этом городе я видел похоронную процессию, которая очень мне понравилась. Толпа женщин была одета во все белое с головы до ног.
На пятый день мы прошагали до Генгена семь часов. В день шестой — до Нёрдлингена[148] опять семь часов, и там устроили второй привал.
У Гевеля имелась в тамошнем кабачке «У дикого человека» милашка Лизель. Она хорошо играла на цитре, а он под цитру распевал песенки. Ничего другого ни об этом месте, ни об остальных, через которые мы прошли, рассказать не могу. Обычно приходили мы в сумерках, усталые и полусонные, а рано поутру пускались в дальнейший путь. Как тут что-нибудь заметишь или разглядишь!
«Боже правый! — думалось мне часто. — Скорее бы добраться до места! В жизни своей никогда больше не отважусь на такое долгое путешествие!»
Камински — это был, как я уже мимоходом отметил, веселый поляк, могучий, как дуб, ноги — что два столпа, и шагал он мощно, как слон. Лаброт тоже был отличный ходок. Зато Крюгер, Гевель и я были на ноги слабоваты, и вскоре нам раз в неделю непременно потребовалось чинить обувь и менять подошвы.
На восьмой день добрались мы за восемь часов ходьбы до Гонценгаузена.[149] А около полудня увидали, что по полю семенит к нам Гевелева Лизель. Бедняжка все время поспешала за ним разными дорогами, ни за что не соглашаясь повернуть обратно и желая оставаться при нем хотя бы до очередного нашего ночлега.
Девятый день — до Швальбаха восемь часов; десятый — через Нюрнберг до Байерсдорфа девять часов; одиннадцатый — до Тропаха[150] десять часов; двенадцатый — через Барейт до Бернига[151] семь часов; тринадцатый — до Гофа восемь часов; четырнадцатый — до Шлеца[152] семь часов.
Здесь мы снова остановились на отдых и как раз вовремя. После Гонценгаузена мы ни разу не спали в нормальной постели, а только лишь на жалкой соломе, если еще и повезет. И вообще, хоть мы и просаживали уйму золотых, жизнь была незавидной: почти все время — скверная погода и чаще всего — ужасные дороги. Крюгер и Лаброт все дни напролет не скупились на ругань и проклятия. Гевель, напротив, человек воспитанный и мягкий, неустанно подбадривал нас и призывал к терпению.
На шестнадцатый день мы шли двенадцать часов до Кистрица.[153] Там денек передохнули. На восемнадцатый день шли до Вейсенфельда[154] семь часов. На девятнадцатый, переправившись через Эльбу, шли до Галле. После переправы через эту широкую реку наши сержанты[155] сильно повеселели, так как отныне мы ступали по земле Бранденбурга.[156]
В Галле мы остановились у брата нашего Гевеля, который был священником, но тем не менее играл с нами в карты и бражничал весь вечер, так что мне показалось, что его братец сержант был, пожалуй, благочестивее. Между тем деньги у меня все вышли, и пришлось Гевелю выдать мне еще десять флоринов.
С двадцатого по двадцать четвертый день мы шли через Цербст, Дессау, Герц, Устермарк,[157] Шпандау, Шарлоттенбург и т.д. до Берлина[158] в общей сложности сорок четыре часа. Последние три городка в особенности кишели военными мундирами всех родов и цветов, так что глаза разбегались, а на башни Берлина нам показали еще тогда, когда мы и до Шпандау не добрались. Я думал — мы будем там через час, и каково же было мое изумление, когда мне объяснили, что Мы попадем туда только наутро.
И вот наконец, к большой моей радости, мы достигли этого огромного, великолепного города. Мы прошли через Шпандауские ворота, потом по меланхолически приятной Липовой улице[159] и еще по нескольким переулкам. И захотелось мне, простаку, век тут прожить, никуда не отлучаясь. «Здесь ты добудешь свое счастье! А после этого пошлешь нарочного с письмами в Токкенбург, чтобы этот малый доставил к тебе твоих родителей вместе с Анхен. То-то они глаза вытаращат» и т. п.!
Я попросил моих провожатых отвести меня к моему хозяину.
— Что ты! — возразил Крюгер. — Мы не знаем даже, прибыл ли он, и еще меньше представляем, где он остановится!
— Разрази меня гром! — удивился я. — Разве у него здесь нет собственного дома?
От этого вопроса они принялись хохотать до упада. «Смейтесь, смейтесь, — думал я. — Будет у Маркони, даст Бог, собственный дом!»
Было 8-е апреля, когда мы вступили в Берлин. Напрасно заводил я расспросы о своем хозяине, который, как мне стало потом известно, прибыл сюда еще за неделю до нашего прихода. В это время Лаброт (остальные постепенно разбрелись, — я и не заметил, куда именно) отвел меня на улицу Краузенштрассе во Фридрихштадте,[160] показал дом, где мне жить, и тут же покинул меня со словами:
— Ну, мусью, тебе надлежит оставаться здесь до дальнейших распоряжений!
«Вот так штука! — подумал я. — Что же это значит? Ведь это вовсе никакая не гостиница».
Пока я стоял в недоумении, вышел солдат, Христиан Циттеман, и провел меня в свою комнату, где находились еще двое сынов Марса.[161] Все стали удивляться и расспрашивать, кто я да откуда и т.п. Речь их я тогда еще плохо понимал.[162] Отвечал я коротко, что пришел из Швейцарии и служу лакеем у его превосходительства господина лейтенанта Маркони, что сюда меня привели капралы и что больше всего мне хотелось бы знать, в Берлине ли мой хозяин и где именно он живет. Тут эти молодцы разразились таким хохотом, что мне впору было заплакать. Ни о каком таком «превосходительстве» никто из них и слыхом не слыхал.
Между тем принесли гороховую кашу, такую крутую, что ложка стояла. Я поел без большого аппетита. Не успели мы насытиться, как в комнату вошел пожилой костлявый человек, по виду которого я скоро догадался, что это не простой солдат. Это был фельдфебель.[163] Он принес перекинутую через руку солдатскую униформу и, расправив ее на столе, положил поверх нее монету в шесть грошей[164] и сказал:
— Это тебе, сынок! Сейчас принесу еще твою порцию хлеба.
— Что значит — «мне»? — удивился я. — От кого, зачем?
— Эй, паренек! Вот тебе амуниция и довольствие. Что еще за вопросы? Ты ведь рекрут.
— Как это так? Почему рекрут? — возразил я. — Помилуй Бог! У меня и в мыслях такого не было. Нет уж! Ни за что на свете! Я — слуга Маркони, вот и все! Такой был уговор, и ничего больше. Да вы у любого спросите!
— А я тебе говорю, парень, что ты — солдат. Уж ты поверь мне. Ничего теперь не попишешь.
Я:
— Ах, если бы здесь был господин Маркони!
Он:
— Не видать тебе его, как своих ушей! Уж лучше быть слугой самого короля, чем какого-то королевского лейтенантика.
С этими словами он удалился.
— Ради Бога, господин Циттеман! — продолжал я. — Что же теперь будет?
— А ничего, сударь, — отвечал тот, — кроме того, что и ты, так же точно как и я, и все эти вот господа, — теперь солдат и, следовательно, все мы братья. И возражать тебе никак не приходится, поскольку иначе угодишь ты на гауптвахту, на хлеб и воду, и закуют тебя там в цепи крест-на-крест, а потом так отделают фухтелями, что только ребрышки затрещат в полное твое удовольствие.
Я:
— Но ведь это бессовестно, безбожно, разрази меня гром!
Он:
— Да уж поверь — иначе не бывает и быть не может.
Я:
— Тогда я пожалуюсь самому королю!
Тут все расхохотались.
Он:
— Ну, до него-то ты ни в жизнь не доберешься.
Я:
— Тогда к кому же мне обратиться?
Он:
— Если тебе так хочется, то — к нашему майору. Только я тебя уверяю, что из этого ровно никакого, никакого проку не будет.
Я:
— И все-таки я попробую, — а вдруг, вдруг да получится?
Солдаты опять стали смеяться. Я же и вправду решил наутро отправиться к майору и расспросить его о моем вероломном хозяине.
Едва дождавшись утра, я попросил показать мне, где он квартирует. Вот это да! Мне показалось, что передо мной королевский дворец, а майор — это король собственной персоной — такой имел он величественный вид. Это был человек огромного роста, с воинственным выражением лица и глазами, горящими, как угли. Меня пробрала дрожь, и я пролепетал, заикаясь:
— Го...господин...м...майор! Я...я с...слуга господина лейтенанта Маркони. Ра...ради эт...того он ме... ме...меня на...нанял и больше ни д...для че...чего. М...можете с...сами его с...спросить. Н...не знаю, г...где он те...теперь. М...мне сказали, что я те...теперь с...со...олдат, хо...хочу я то... то...того или не...нет.
— Так-так! — прервал он меня. — А ты, я вижу, парень не промах! Твой благородный хозяин попотчевал нас преотлично, да и тебе наверняка перепало в карман изрядно. Короче, послужи-ка теперь королю. Решено — и никаких разговоров.
Я:
— Но, господин майор...
Он:
— Молчать, парень! А не то пожалеешь!
Я:
— Но ведь я не получил ни письменного расчета, ни наличных денег! Ах, если бы только поговорить мне с хозяином!
Он:
— Теперь тебе его долго не видать. А денег на тебя пошло больше, чем на десятерых. У твоего лейтенанта заведен подробный счетец, и ты там стоишь на первом месте. А бумажку свою ты получишь.
Я:
— Однако же...
Он:
— Пошел вон, недомерок, не то...!
Я:
— Про... про...прошу вас...
Он:
— Убирайся ко всем чертям, каналья!
Тут он как выхватит шпагу, и я опрометью — вон из дома, точно застигнутый тать, и — к себе на квартиру, которую едва нашел от страха и отчаяния.
Всю свою беду я выложил Циттеману в полнейшем отчаянии. Этот добрый человек постарался подбодрить меня:
—Терпение, сынок! Все образуется. А пока придется тебе помучиться. Сотни бравых ребят из хороших семей претерпевают то же самое. Ведь если бы, положим, Маркони мог и хотел держать тебя при себе, то непременно пристроил бы тебя в своем полку, как только вышел бы приказ «в поход шагом марш!» Однако навряд ли в нынешнее время он способен прокормить слугу, потому что просадил он на вербовке кучу денег, а рекрутов набрал всего ничего, как я понял из жалоб нашего полковника и майора. Не скоро дадут ему теперь заниматься этим промыслом.
Так утешал меня Циттеман, и пришлось мне волей-неволей довольствоваться этими утешениями за неимением лучших. И пришел я тогда к такой мысли: заваривают кашу большие люди, а расхлебывать ее приходится малым сим.
К вечеру фельдфебель принес мне мою хлебную порцию, а также положенное оружие и т.д. и поинтересовался, не образумился ли я.
— А почему бы и нет? — ответил за меня Циттеман. — Ведь он славный парень, каких мало.
Меня повели на воинский склад и подобрали мне там штаны, башмаки и штифелетты;[165] выдали шапку, галстук, чулки и т.д. Затем отправили меня и еще человек двадцать рекрут к господину полковнику Латорфу.
Нас привели в помещение, обширное, словно церковь, вынесли несколько дырявых знамен и приказали каждому из нас взяться за их бахрому. Какой-то адъютант или кто он там был, зачитал нам вслух целую уйму статей воинского устава и произнес еще несколько слов, которые большинство из нас пробормотало вслед за ним. Я же и рта не раскрыл — думал вместо этого о том, чего мне особенно хотелось, — что верую в Анхен. Потом он помахал знаменем над нашими головами и отпустил нас.
Я тотчас же отправился в кухмистерскую и заказал себе обед с кружкою пива. Это обошлось мне в два гроша. Значит, от прежних шести оставалось мне еще четыре. На них надо было прожить четыре дня, — а хватить их могло всего-то на два. Подсчитав это, я в ужасе пожаловался своим товарищам. Но один из них, Кран, ответил мне со смехом:
— Туго тебе придется! Но ничего, — у тебя ведь есть еще что продать. К примеру — твою лакейскую одежду, а то выходит, что у тебя две униформы. Все это следует превратить в серебро.[166] И вот еще что — молодые солдаты получают, бывает, доплату, надо только доложить о себе полковнику.
— О, нет, ни за что! В жизни своей больше туда не сунусь, — сказал я.
— Тьфу ты, пропасть! — ответил Кран. — Придется рано или поздно привыкнуть к грому и молнии. Ради приварка надо ой как приглядываться к тому, что в этом случае делают другие. Трое или четверо, а то и впятером сговариваются между собой, покупают полбы,[167] гороха, земляных груш[168] и т.п. и сами себе варят. По утрам — на три пфеннига сивухи да кус солдатского хлеба; на обед берут в кухмистерской супу еще на три пфеннига да опять краюшку хлеба; а на ужин — за пару пфеннигов «ковент», то есть монастырское слабое пивко, и все тот же хлеб.
— Но ведь это же, чтоб мне провалиться, собачья жизнь! — воскликнул я.
А он в ответ:
— Да уж! Иначе не выкрутишься. Это — солдатская наука, потому как требуется еще немало других вещей, как то: мел, пудра, сапожный приклад, масло, смазка, мыло и тысяча разных мелочей.
Я:
— И на все про все те же шесть грошей?
Он:
— Именно! Но и на этом дело не кончается. Надо еще платить, к примеру, за стирку белья, за чистку ружья и т.п., если сам не умеешь этого делать.
С этим и возвратились мы на нашу квартиру. И я постарался, как умел, наладить свое хозяйство. Первую неделю, впрочем, я считался еще «на вакациях»;[169] бродил по городу и по всем воинским плацам; глядел, как офицеры муштруют и колотят своих солдат, так что меня заранее прошибал холодный пот. Поэтому я стал дома упрашивать Циттемана показать мне ружейные приемы.
— Научишься еще! — сказал он. — Все дело в быстроте. Надо действовать, как молния!
И все-таки он, по доброте своей, мне и вправду все показал — как содержать ружье в чистоте, как подогнать плотно амуницию, как бриться по-солдатски и т.п. По совету Крана, я продал сапоги и на вырученные деньги купил деревянный сундучок для белья.
На нашей квартире я не уставал заниматься экзерцициями,[170] читал псалмы из «Галлеского сборника духовных песнопений»[171] или молился. Потом отправлялся, например, пройтись вдоль Шпрее,[172] где наблюдал, как сотни солдатских рук занимались выгрузкой и погрузкой купеческих товаров. Или бывал у строящихся зданий — военного люда, занятого работой, было полно и там. Иной раз я заходил в казармы и т.п. И всюду видел я таких же солдат, занимающихся сотнями самых разных ремесел, — от живописи до прядения.
Если заглянуть в Главную караульню, то там одни дуются в карты, выпивают и веселятся, другие мирно дымят трубками и болтают между собой, а кто-нибудь даже читает душеспасительную книжку, толкуя окружающим ее смысл. В кухмистерских и пивоварнях происходит то же самое. Словом, в Берлине, среди военного народа, — я думаю, как и во всяком большом городе, — собрались выходцы со всех концов света, люди всех наций и религий, всех характеров и любой профессии, что помогает подзаработать на кусок хлеба.
Хотелось бы и мне что-нибудь заработать, как только обучусь экзерцициям, как следует. Поработать, что ли, на Шпрее? Но нет, там стоит слишком уж сильный грохот. Не лучше ли, например, податься на строительство — ведь в плотницком деле я кое-что смыслю. И я опять был готов строить новые планы, несмотря на то что все прежние столь постыдно проваливались. Ведь есть же тут (так я сам себе заговаривал зубы) даже среди простых солдат немало таких, кто составил себе неплохой капиталец, кто завел кабачок, торговлю и т.п. Но я не брал в расчет того, что раньше в армии получали на руки иную плату, чем нынче, и что такие парни иногда выгодно женились и проч. Особенно же того, что они хорошо умели распоряжаться своими шиллингами, превращая их в гульдены. А что до меня, то ни с шиллингом, ни с гульденом мне сладить не удавалось. И когда уже становилось вовсе невмоготу, я находил некоторое слабое утешение в такой мысли: вот дойдет дело до сражения, и свинец пощадит счастливчиков столь же мало, как и тебя, бедолагу! Стало быть, и ты не хуже других.
На второй неделе меня заставили ежедневно являться на плац-парад, где я неожиданно повстречал троих земляков — Шерера, Бахмана и Гестли, которые все попали, оказывается, в один со мною полк (Иценблицкий), а двое первых — даже в одну со мною роту (Людерицкую).[173]
Первым делом пришлось учиться маршировать под командой ворчуна-капрала с кривым носом (звали его Менгке). Этот субъект опротивел мне до смерти. Когда он бил меня по ногам, кровь бросалась мне в голову. Такое его учение рукоприкладством никогда ничему меня бы не научило. Это однажды заметил Гевель, который учил своих людей на том же плацу. Он обменял меня на другого новобранца и взял меня в свой «плутон».[174]
Я радовался этому от всего сердца. Теперь за какой-нибудь час я усваивал больше, нежели прежде за десять дней. От этого доброго человека я скоро узнал, где живет Маркони, но только он заклинал меня всеми святыми не выдавать его.
На другой же день, едва закончились экзерциции, я поспешил к тому дому, который описал мне Гевель, бормоча себе под нос:
— Ну-ну, Маркони, погоди только, я уж суну тебе в нос всю твою учиненную со мною гнусность, все твое подлое предательство, — обо всем ты еще пожалеешь! Теперь-то я знаю, что ты здесь всего лишь лейтенантик, а никакая не «ваша милость»!
Не понадобилось много расспрашивать, чтобы отыскать нужный мне дом. Это было одно из самых жалких жилищ во всем Берлине. Я постучал. Мне отворил двери низенький, тощий, яркорыжий малый, который провел меня вверх по лестнице в комнату моего хозяина. Тот, как только меня завидел, шагнул навстречу, пожал руку и заговорил со мною с таким ангельски добродушным видом, что вся моя злость мгновенно улетучилась, и даже слезы навернулись на глаза:
— Ольрих! Мой Ольрих! Не суди меня строго. Я тебя любил, люблю по-прежнему и буду любить всегда. Обстоятельства вынудили меня поступить так. Будь доволен: теперь и я, и ты — мы служим одному господину.
— Да, ваша милость.
— Да нет же, не «ваша милость»! — возразил он. — В полку надо говорить только «господин лейтенант»!
Подробнейшим образом описал я ему изрядные тяготы нынешней своей жизни. Он выразил мне самое искреннее сочувствие.
— И все же, — продолжал он, — у тебя еще немало вещей, которые можно обратить в серебро. Например, охотничье ружье, что я тебе подарил, дорожную шапку, полученную в Оффенбурге от лейтенанта Гофмана, и т.п. Приноси их мне, я дам за них настоящую цену. Да ведь ты еще можешь, как все рекруты, обратиться к майору с просьбой о повышении оплаты.
— Разрази меня гром! — прервал я его речь. — Нет уж! Хватит с меня и одной с ним встречи!
И я рассказал ему о том, как именно разговаривал со мной этот знатный господин.
— Проклятие! — воскликнул он. — Эти болваны воображают, будто вербовщик способен питаться духом святым, да при этом еще и рекрутов отлавливать!
— Да если б я знал, — ответил я, — то в Роттвейле придержал хотя бы деньги на черный день.
— Всему свое время, Ольрих! — бодро сказал он. — Держись молодцом! Когда закончатся экзерциции, можно будет кое-что заработать. И кто знает, — может, скоро и в поход, а уж там...
Больше Маркони ничего не прибавил, но я отлично понял, что он имеет в виду, и отправился восвояси такой довольный, словно поговорил с родным отцом.
Через несколько дней я принес ему, как он просил, ружье, палаш и свою бархатную шапку. Он заплатил за них какую-то мелочь, но все равно я был доволен, — ведь это исходило от Маркони! Вскоре я продал и свою шляпу с галуном, зеленый камзол и т.д. и т.п. и накупил взамен всего, что только смог достать.
Шерер был таким же бедняком, как и я, но получал пару грошей доплаты и двойную порцию хлеба. Майор ценил его выше, чем меня. Но мы с ним стали добрыми друзьями, и если одному из нас было что жевать, то и второму перепадал кусочек. Бахман же, который жил с нами, был, наоборот, большой скаред, и нам было трудно иметь с ним дело. И все-таки нам казались бесконечными часы, когда не удавалось побыть вместе. А что касается Г.,[175] то если он был нам нужен, приходилось его разыскивать в б...ских домах. Через недолгое время он угодил в лазарет.
Мы с Шерером в полном согласии решили между собой, что берлинские бабенки отвратительны и ужасны. И я мог бы поручиться за него, а он — за меня, что мы и пальцем не коснулись ни одной из них. Едва заканчивались экзерциции, мы с ним бежали в Шоттерманов погребок,[176] выпивали по кружке руинского или готвицкого пива,[177] выкуривали по трубочке и заводили швейцарскую песенку с трелями. Нас всегда с удовольствием слушали все эти бранденбуржцы и померанцы.[178] А некоторые господа, бывало, зазывали нас настоятельно в какую-нибудь кухмистерскую, прося исполнить для них альпийскую пастушью песню. Чаще всего наш гонорар состоял всего лишь из миски дурного супа, но в нашем положении мы были рады и этому.
Берлин — это самый большой на свете город, какой я только видел. И все же мне так и не удалось обойти все его концы. Мы, трое швейцарцев, не раз собирались совершить такой обход, но то не хватало нам времени, то денег, а то нас так доймет наша солдатская лямка, что в пору лечь и лежать в лежку.
Город Берлин, как многие говорят, состоит из семи городов. Но нам назвали всего три: сам Берлин, Нейштадт и Фридрихштадт.[179] Все они отличаются друг от друга видом своих построек. В Берлине — иначе его называют Кёль[180] — дома высокие, как в имперских городах,[181] но улицы не столь широки, как в Ней- и Фридрихштадте, в которых, однако же, дома пониже и больше похожи один на другой. Притом в этих городах, будь это даже самые маленькие домики, где обитают бедняки, все строения выглядят опрятно и красиво. Во многих местах попадаются обширнейшие пустыри, которые служат частью для экзерциций и парадов, а частью вообще ни для чего. Встречаются также хлебные поля, сады, аллеи — и все это в пределах города.
Больше всего любили мы ходить на Длинный мост, на середине которого сидит на коне старый маркграф Бранденбургский, отлитый из бронзы в натуральную величину, а у его ног приковано несколько курчавых сынов Енаковых.[182]
Потом мы шли вдоль берега Шпрее на Вейдендамм,[183] где всегда очень весело, потом — в лазарет к Г...и к Б...,[184] чтобы лицезреть печальнейшую на свете картину, от которой у любого, кто еще не спятил, должно исчезнуть всякое желание разгульной жизни.
В палатах, огромных, как церковь, тесными рядами стоят койки, и на каждой — бедный сын человеческий ждет уготованного ему рода смерти, и только редкий из них — выздоровления. Вот дюжина их издает жалобные стенания под руками фельдшеров; а там другие корчатся под одеялами, подобно полураздавленным червякам; многие — с гниющими или вовсе сгнившими конечностями и т.п.
Обычно мы выдерживали там всего несколько минут и устремлялись прочь, на свежий воздух. Расположимся где-нибудь на зеленой травке, и, как всегда, воображение невольно уносит нас на нашу швейцарскую родину, и мы принимаемся рассказывать друг другу, как мы жили дома, как было там хорошо, как привольно, а здесь, ну что за проклятое житье и т.п. Потом начинаем строить планы своего освобождения. То появляется надежда: не сегодня-завтра какой-нибудь из планов нам непременно удастся, то, наоборот, нам кажется, будто все они упираются в непреодолимую гору, но больше всего страшила нас мысль о последствиях всякого подобного предприятия, если оно кончится неудачей. Не проходило почти ни одной недели, чтобы мы не выслушивали новую страшную историю о пойманных дезертирах, которых вылавливали, несмотря ни на какие их хитрости — переодевание в корабельщиков и в разных других мастеровых, даже в женское платье, прятанье в бочках и чанах и прочих местах. Нам доводилось видеть, как водят их туда и сюда по восемь раз сквозь длинный строй в двести человек со шпицрутенами,[185] пока они не падают замертво. А назавтра — опять все сызнова. Срывают одежду с измочаленной спины и хлещут шпицрутенами с новой силой, пока с пояса не повиснут окровавленные клочья. Взглянем мы с Шерером тогда друг на друга, дрожащие и бледные, как смерть, и пробормочем:
— У, варвары проклятые!
Подобное чувство испытывали мы и тогда, когда оказывались на учебном плацу. И здесь никогда не прекращались ругань и работа тростями молодых офицериков, охочих до рукоприкладства, а также жалобные вопли наказуемых. Правда, мы-то сами были в строю одни из первых и старались-вышагивали. Но от этого не легче было нам видеть, как отделывают других за малейший промах без всякого милосердия, и каково было знать, что и нам придется вот так, из года в год, держать строй, простаивать нередко по пять часов кряду накрепко затянутыми, словно завинченными, в амуницию, маршировать вдоль и поперек по плацу, словно палку проглотив, и безостановочно выделывать стремительные ружейные приемы. И все это — по команде офицера, торчащего перед нами со зверским выражением лица и с поднятой наготове тростью и способного в любой миг сечь нас в капусту. При таком обращении даже у самого крепкого человека руки-ноги откажут и у самого покорного терпение лопнет.
А когда мы возвращались на свою квартиру, еле живые от усталости, опять начиналась бешеная гонка, — надлежало привести в порядок одежду, удалить с нее каждое пятнышко, ибо вся наша военная форма, исключая синий мундир, была белого цвета. Ружье, патронташ, кивер, каждую бляшку на ремнях — все положено было начищать до зеркального блеска. Стоит только на всем этом обнаружиться хоть малейшему изъяну, или если хоть один волосок в парике будет уложен не по правилам, — первым же «приветствием» на плацу станет изрядная порция тумаков.
Так продолжалось весь май и июнь. Даже по воскресным дням нам не давали передышки, поскольку в честь воскресной церковной службы устраивался особо торжественный парад. Так что для наших прогулок выпадали лишь редкие случайные часы, а в общем, ни на что не хватало времени, кроме как на страдания от голода.
На самом деле именно в то время наши офицеры получили строжайший приказ муштровать нас на все корки, однако мы, рекруты, об этом не ведали ни сном ни духом, просто считая, что в армии всегда так делается. Старые же солдаты чуяли что-то, но до времени помалкивали.
Между тем Шерер и я начисто издержались. Все, что можно было от себя оторвать, — все было продано. Приходилось довольствоваться хлебом и водою (или «ковентом», который был немногим лучше воды). Иногда я перебирался от Циттемана на квартиру к Вольфраму и Мевису, из которых первый был плотником, а второй башмачником, и оба имели хороший заработок. Поначалу я присоединился к их хозяйству. Они столовались по-крестьянски: похлебка и мясо, земляные яблоки и горох. Каждый участник вкладывал в такой обед по две трехпфенниговые монеты; ужинал и завтракал каждый сам по себе. Мне были особенно по вкусу бычья нога, селедка или трехпфенниговый сыр.[186] Но долго участвовать в их хозяйстве я не смог: продавать было уже нечего, а мои солдатские деньги уходили почти все целиком на белье, пудру, обувь, мел, ружейную смазку, масло и прочую чепуху.
Вот и пришлось мне теперь по-настоящему класть зубы на полку, и ни единой душе на свете не мог я поплакаться от всего сердца на свою печальную участь. Днем я бродил тени подобно. Ночью ложился на подоконник и в слезах глядел на луну, исповедывая ей горькое свое горе:
«О, ты, которая висишь теперь и над Токкенбургом, передай милым моим домашним, как приходится мне тяжко, — родителям моим и всем братьям и сестрам. Поведай моей Анхен, как я по ней тоскую, верность ей храня. И попроси их всех молиться за меня Богу. Но ты все молчишь и мне не отвечаешь, путь свой продолжая так безмятежно! Ах, зачем я не птица, чтобы полететь за тобою следом в мою отчизну! Бедный, неразумный я человек! Боже, смилуйся надо мною! Собрался я добыть себе счастье, а добыл себе одно горе! Что мне толку от сего града великолепного, если в нем я обречен на погибель!
О, если б со мною были здесь близкие мои и был бы у меня такой вот славный домик, как тот, что стоит как раз напротив, — и не был бы я солдатом, то жилось бы мне тогда здесь лучше некуда. Стал бы я трудиться, завел бы торговлю или кабачок и навсегда забыл бы тоску по родине! Но нет! Тогда пришлось бы мне видеть ежедневно собственными глазами горе столь многих несчастных! Нет, дорогой мой, милый Токкенбург! Вечно останешься ты для меня лучшим на свете местом! Но ах! Быть может, никогда в жизни я тебя больше не увижу и лишусь даже и того утешения, чтобы писать время от времени милым своим, живущим под твоим небом! Ибо тут все говорят, что если уж отправишься в поход, то оттуда невозможно будет написать ни строчки, где можно было бы высказать все, что наболело на сердце.
Но кто знает! Ведь есть же Отец мой небесный, а уж ему-то известно, что эту свою рабскую судьбу избрал я не по своей воле и не из низости душевной, а что обманули меня злые люди. Эх, если ничего мне больше не останется... Однако нет! Дезертировать я не стану. Лучше смерть, чем попасть под шпицрутены. Да и что-нибудь все-таки да переменится. Шесть лет можно, пожалуй, и выдержать. Хотя это долго, ох, как долго, и к тому же, если люди не врут, кажется, об отставке и думать нечего! Только как же это! Почему не будет отставки? Ведь имеется же у меня договор, хоть и насильно мне навязанный! Да пусть лучше они убьют меня! Я до самого короля дойду! Побегу за его каретой, повисну на ней, лишь бы он соблаговолил выслушать меня. И тут я выскажу ему все начистоту. И справедливый Фридрих не будет несправедлив именно ко мне» и т.д.
Таковы были тогда мои разговоры с самим собою...
В таких обстоятельствах мы с Шерером бегали друг к другу при малейшей возможности — плакались друг другу, прикидывали, строили планы, отвергали их. Шерер держался уверенней меня, да и денег выдавали ему побольше. Я же, как и многие другие, выбрасывал последнюю трешку за стопку можжевеловки,[187] чтобы развеять тоску. Один мекленбуржец,[188] стоявший на квартире по соседству и переживавший такую же беду, делал то же самое. Но едва хмель ударял ему в голову, он усаживался в сумерках перед своим домом и в полном одиночестве ругался и болтал разное, клял своих офицеров и даже короля, призывал на Берлин и на головы всех жителей Бранденбурга тысячи проклятий и — как признавался этот бедолага, протрезвев, — он находил в этой бессмысленной ярости единственное себе утешение.
Вольфрам и Мевис часто увещевали его, потому что был он еще недавно добродушным, общительным малым.
— Послушай-ка, парень! — говорили они ему. — Смотри, как бы не очутиться тебе в сумасшедшем доме.
Это заведение располагалось неподалеку от нас. Часто я видел там солдата, который сидел перед оградой, на лавочке, и однажды я спросил у Мевиса, кто это такой. Потому что в нашей роте я его никогда не встречал.
— А это такой же точно, как и наш мекленбуржец, — пояснил мне Мевис. — Потому-то его и упекли сюда, и сначала он ревел, что твой венгерский бык.[189] Зато через пару недель стал тихим, как ягненок.
Этот рассказ вызвал во мне сильное желание узнать его поближе.
Родом он был из Анспаха.[190] Сперва я старался как бы невзначай пройти мимо него взад и вперед и с грустным сочувствием глядел, как он сидит там в печали, то подымая взор к небесам, то опуская его долу, улыбаясь иногда чему-то своему и не обращая на меня ни малейшего внимания. Даже по одному только внешнему облику этот сын человеческий представлялся мне поистине человеком Божьим.[191]
Наконец я решился присесть рядом с ним. Он уставился на меня неподвижным и серьезным взглядом и стал произносить какие-то бессвязные слова, к которым я внимательно прислушивался, так как среди них проскальзывало по временам нечто совершенно разумное. Как я мог приметить, его больше всего мучило то, что, происходя из порядочной семьи, он оказался в нынешнем положении только по собственной вине и теперь глубоко страдал от мук совести и от тоски по дому.
Понемногу, намеками, я поведал ему о том, что у меня на душе, с главной целью — услыхать что-нибудь себе в утешение. Мне показалось, что у этого человека был подлинный дар предвидения.
— Братец ты мой! — обратился он ко мне однажды во время такой беседы. — Братец ты мой, сиди тихо! В том, что ты страдаешь, есть, конечно, твоя вина и, страдая, ты несешь свое более или менее заслуженное наказание. А станешь суетиться — сделаешь себе только хуже. Грядут, грядут перемены и очень большие. Только король есть король. А все эти генералы, полковники, майоры — всего лишь его слуги, мы же — ах! — мы просто бездомные проданные собаки, годные в мирное время для кулака, а на войне для пули да для штыка. Но дело не в этом, братец ты мой! Может, повезет тебе найти калитку, и ежели она отворится тебе, — тогда делай, как знаешь. Однако гляди, братец ты мой, — действуй без усилия и насилия, а не то все пойдет насмарку!
Эти и подобные слова говаривал он мне часто. Никаким на свете первосвященникам и левитам[192] не удалось бы так вразумить меня и одновременно так глубоко утешить, как это сделал он.
А тем временем вокруг стали вполголоса все чаще поговаривать о войне. То и дело прибывали в Берлин все новые полки, и нас, рекрутов, присоединили к одному из них. Ежедневно приходилось шагать за городские ворота на маневры — развивать наступление вправо и влево, атаковать, совершать ретирады,[193] выдвигаться «плутонами» и «дивизионами»[194] и чего только еще не выдумал бог Марс!
Дело дошло наконец до генерального учения и смотра. Тут началось такое, что этой книжки не хватило бы, чтобы все описать. И хотел бы, да не сумел бы. Во-первых, из-за неимоверного множества всяких военных орудий, большинство которых я увидел в первый раз. Во-вторых, из-за того, что голова моя и уши так переполнились страшным шумом ружейной пальбы, барабанного боя и военной музыки, командных выкриков и всего прочего, что впору было им лопнуть. И, в-третьих, к тому времени мне столь опротивели все наши экзерциции, что я не имел уже сил примечать, что там еще выделывают в тысячный раз все эти пехотные и кавалерийские подразделения.
Потом уже, правда задним числом, я подчас сильно жалел, что не запомнил получше все виденное мною. Ибо хотелось бы мне, чтобы всем моим друзьям и, вообще, всем землякам удалось хоть один денек поглядеть на все это. То-то был бы у них тогда повод для многих и многих глубокомысленных раздумий!
Итак, вот лишь самая малость.
Необозримая равнина заполнена военным людом. По всем углам и краям плаца расположились многие тысячи зрителей. Две большие армии выстроились в искусном боевом порядке друг против друга. Уже слышится на их флангах басовитый рык тяжелых орудий, направленных в сторону неприятеля. Армии начинают наступление, открывают пальбу, производя такой ужасный грохот, что соседа не услышишь, и за дымом ничего не видать.
Там несколько батальонов ведут заградительный огонь, тут противники атакуют фланги друг друга; здесь блокируются батареи, там выстраивается «двойной крест».[195] Вот войска форсируют речку по наплавному мосту, а там рубятся кирасиры и драгуны, и несколько гусарских эскадронов[196] всех цветов радуги налетели друг на друга так, что над конями и всадниками поднялись тучи пыли. Вот происходит нападение на воинский лагерь. Авангард, в составе которого и я имел честь действовать, рушит палатки и ретируется. Повторяю еще раз: глупо было бы воображать, что я даю полное описание генерального учения прусской армии. Одна надежда, — что читатель удовлетворится сей малостью или лучше уж простит мне ее за то, что я не слишком надоедаю ему своей болтовней.
Наконец наступил желанный срок, когда прозвучала команда: «В поход марш!» Еще в июле месяце несколько полков выступили из Берлина, а на их место прибыли другие — из Пруссии и Померании. Всем приказано было возвратиться из увольнения, и весь большой город кишел солдатами. Однако никто толком не знал, какова цель всех этих передвижений. А я держал ухо востро, как поросенок в загородке. Одни говорили, что если будет объявлен военный поход, то нас, новобранцев, едва ли должны взять в него, нас отправят, скорее всего, в какой-нибудь гарнизонный полк. Этого я смертельно боялся, но в это и не верилось. Пока суд да дело, я прилагал все свои телесные и душевные усилия к тому, чтобы на маневрах всегда показывать себя умелым, храбрым солдатом (ибо кое-кто из нашей роты, кто был постарше меня, действительно был оставлен в резерве).
И вот 21 августа лишь поздно вечером пришел ожидавшийся нами приказ быть наутро в походной готовности. Что тут началось! Какая пошла чистка и подгонка! Когда-то, когда у меня еще водились деньги, я все никак не находил времени заплатить одному пекарю за два хлеба, взятые в долг. Но теперь считалось, что никому не придет в голову напоминать об уплате долгов. И все-таки я оставил на квартире свой бельевой сундучок, и если пекарь не вытребовал его, то еще и сегодня у меня остается кредитор в Берлине, да и мне кое-кто по-прежнему должен пару баценов — так что получается баш-на-баш.
Ибо 22 августа в три часа пополуночи барабаны ударили сбор, и едва рассвело, наш полк (Иценблицкий — звучное имя! Солдатами он был в шутку прозван «Забияцким» из-за грозного нрава нашего полковника) был выстроен по всей форме на Краузенштрассе. В каждой из его двенадцати рот состояло по сто пятьдесят человек. Полки, расквартированные в Берлине по соседству с нами, назывались, насколько помню, Вокатский, Винтерфельдский, Мейрингский и Кальштейнский; были еще четыре полка принцев — принца Прусского, принца Фердинанда, принца Карла и принца Вюртембергского.[197] Эти полки вышли походным маршем одни раньше, другие позже нас; впоследствии, однако, в движении, они по большей части опять присоединились к нам.
Барабаны стали бить поход. Рекою полились слезы горожан, солдатских жен, веселых девиц и прочего люда. Да и сами воины, те, кто был местным жителем и у кого дома оставались жена и дети, совсем пали духом от тоски и отчаяния. Пришлых же, наоборот, переполняла тайная радость, и они в душе своей восклицали:
— Слава тебе, Господи! Наконец-то близится наше избавление!
Каждого из нас навьючили, как осла, — сперва портупея с саблей, потом патронташ через плечо на ремне в пять дюймов длиной;[198] через другое плечо — ранец, набитый бельем и прочим, а также пищевой мешок с хлебом и другим довольствием. В дополнение пришлось каждому тащить на себе что-нибудь из общего походного снаряжения — бутыль, котел, лопату или другие вещи — все на ремнях. Поверх всего этого еще и ружье, также на ремне. В общем, все мы были затянуты ремнями наперекрест через грудь по пяти раз, так что каждому из нас сперва казалось, что он задохнется под таким грузом. Этому помогала еще и тесно прилегающая форма да к тому же такая собачья жарища, что временами мне чудилось, будто я ступаю по раскаленным угольям. А когда удавалось немного расстегнуть мундир на груди, оттуда шел пар, как от кипящего котелка. Скоро на мне не осталось ни одной сухой нитки, и я начал изнемогать от жажды.
Итак, мы выступили походным маршем в первый день (22 августа) через Кёпеникские ворота и двигались четыре часа до города Кёпеника,[199] где нас разместили по тридцать-пятьдесят человек в домах местных бюргеров, которые покормили нас на грош с человека. Ну, братцы, что тут началось! Ох, и пошла же обжираловка! Вообразите себе такую ораву здоровенных голодных парней! Повсюду только и слышалось:
— Волоки сюда, каналья! Давай все, что припрятано по углам!
На ночь натаскали в комнату соломы, и все мы улеглись рядами вдоль стен. Поистине курьезная картина! В каждом из домов находилось по офицеру, который должен был следить за порядком, однако зачастую они-то и были самыми нерадивыми.
На другой день (23-го) мы прошагали десять часов до Фюрстенвальда;[200] тут появились уже ослабевшие, которых пришлось разместить на повозках. Это было неудивительно, потому что за весь день была всего лишь одна передышка, когда мы, стоя, смогли немного подкрепиться.
В вышеупомянутом городке все пошло опять, как и прежде. Разве только большинство солдат охотнее принялось за выпивку, чем за еду, и многие упились до полусмерти.
На третий день (24-го) шли шесть часов до Якобсдорфа,[201] где был у нас трехдневный привал (25, 26 и 27-го), и, соответственно, хуже была кормежка, и выпили мы всю кровушку из бедных крестьян.
Седьмой день (28-го) мы промаршировали до Мюльрозена за четыре часа. Восьмой (29-го) — до Губена, четырнадцать часов. Девятый (30-го) мы там отдыхали. Десятый (31-го) шли до Форсте шесть часов. Одиннадцатый (1 сентября) — до Шпремберга шесть часов. Двенадцатый (2-го) — до Гейерсверде шесть часов и опять отдыхали один день. Четырнадцатый (4-го) — до Каменца,[202] последнего городка, где мы стояли на квартирах. Ибо после этого мы стали уже разбивать полевые лагеря, совершали марши и контрмарши, так что я и сам не знал, по каким местам мы проходили, поскольку это происходило зачастую в ночной тьме. Могу только припомнить, что на пятнадцатый день (5-го) двигались мы четыре часа и под Бильцемом разбили лагерь, где простояли два дня (6-го и 7-го).
Затем, на восемнадцатый день, опять прошагали шесть часов и расположились вблизи Штольпа,[203] где провели один день (9-го). Наконец, на двадцатый день (10-го) проделали еще четыре часа пути до Пирны, где к нам присоединилось еще несколько полков, и они разбили огромный, почти необозримый лагерь, причем были заняты замки Кенигштейн, господствующий над Пирной и лежащий по эту сторону Эльбы, и Лилиенштейн — на другом берегу. Ибо вблизи этого последнего стояла саксонская армия. Как раз в долине напротив был виден ее лагерь, а в долине Эльбы, под нами, лежала Пирна,[204] также занятая теперь нашими войсками.
— До сей поры Господь помогал нам!
Таковы были первые слова проповеди нашего полкового капеллана под Пирной. «О да! — думал я. — Ваша правда. И в будущем он мне поможет, я надеюсь, вернуться на родину, потому что какое мне дело до ваших войн!»
А в это время вокруг — как это бывает всегда в военных походах — стоял шум, гам и тарарам, так что всего и не перескажешь, да и мало кому это будет интересно. Наш майор Людериц (ибо офицеры внимательно следили за каждым солдатом) стал, по-видимому, замечать частое уныние на моем лице. Посему он грозит, бывало, мне пальцем:
— Смотри у меня, парень!
И наоборот, Шерера он хлопнет по плечу и с улыбкой назовет бравым малым, потому что тот всегда сохранял веселость и довольный вид и заводил то свои каменщицкие, то пастушьи песенки.[205] В душе-то он был того же мнения, что и я, но лучше меня умел скрывать это.
Однако и мне пришла однажды в голову бодрая мысль: «Господь все направляет к лучшему!» А если к тому же мне удавалось на марше или на привале повидать Маркони, — который ведь был немало виноват в моем несчастье, — то мне тогда вообще казалось, будто я вижу отца родного или закадычного друга своего, особенно если он протянет мне с коня руку и дружески потрясет мою, глядя с сердечным сочувствием словно мне в самую душу:
— Как дела, Ольрих, как дела? Все будет в порядке! — скажет он мне и, прежде чем услышит мой ответ, прочтет его в моем увлажнившемся взоре. О, я желаю этому человеку — не знаю, жив ли он еще или уже нет, — и по сей день всего самого доброго. После Пирны я его никогда уже больше не видел.
Тем временем каждое утро мы получали строгий приказ держать оружие заряженным. Это побуждало старых солдат повторять:
— Сегодня что-то будет! Уж нынче-то непременно начнется!
А у нас, молодых, все пальцы потели, когда случалось идти маршем мимо кустарника или леса и следовало быть начеку. Тут уж каждый держал ухо востро, ожидая свинцового града и собственной погибели, и как только мы выходили на открытое место, начинал оглядываться направо и налево, соображая, куда можно было бы удрать. Ибо все время с обеих сторон маячили неприятельские кирасиры, драгуны и пехота.
Однажды, когда нам случилось двигаться маршем целых полночи, Бахман попробовал дать тягу и несколько часов проскитался по лесу, а наутро опять наткнулся на нас и еще удачно отговорился тем, что ходил по нужде и отбился от строя. С той поры мы, остальные, стали с каждым днем все лучше понимать, что убежать будет трудно. И тем не менее мы крепко вбили себе в голову, что не будем дожидаться баталии, чего бы это нам ни стоило.
Не ждите от меня ни полного описания нашего лагеря между Кенигштейном и Пирною, ни лагеря саксонцев, расположившихся прямо напротив нас, за рекою, под Лилиенштейном. Все это вы найдете в описаниях подвигов, правления и жизни Великого Фридриха. Я пишу лишь о том, что видел сам, что совершалось совсем рядом со мной, и, в особенности, — о том, что касалось меня самого. О великих же делах мы, полуголодные бедолаги, думали меньше всего и не более того заботились. Все мои мысли и мысли многих-многих других крутились только вокруг одного: «Прочь, прочь отсюда! Домой, в отечество свое!»
С 11-го по 22-е сентября мы тихо сидели в нашем лагере; и тот, кому солдатчина была по душе, мог только радоваться. Потому что жизнь шла совсем так, словно мы стоим в каком-нибудь городке.
Полно было маркитантов и разъезжих мясников. Все дни напролет вдоль всех проулков, шла сплошная жарка и парка. Каждый мог получить, что захочет, или скорее — за что сможет заплатить: мясо, масло, сыр, хлеб, фрукты и овощи на любой вкус. Кроме часовых, каждый был волен делать, что ему заблагорассудится: кегли катать, в карты играть, слоняться по лагерю и вне его и проч. Лишь некоторые оставались в своих палатках: один занимался чисткой ружья, другой стиркою, третий варил еду, четвертый чинил штаны, пятый — башмаки, шестой вырезал поделки из дерева и сбывал их крестьянам.
В каждой палатке размещалось по шесть человек и еще один сверх комплекта. В каждой семерке полагался один ефрейтор; его обязанностью было строго следить за дисциплиной. Из шести остальных кто-то отряжался в караул, кто-то кашеварил, кто-то добывал провиант, кто-то — дрова, кто-то — солому, кто-то был шорником — и все вместе вели общее хозяйство, имели общий стол и общий ночлег. На марше каждый из нас запихивал в свой пищевой мешок все, что мог ухватить, — понятно само собой, что на земле неприятеля, — муку, репу, земляные груши, кур, уток и проч. А тот, кому не везло с добычей, бывал обычно обруган всеми остальными, что и случалось чаще всего со мною.
Когда мы проходили через какую-нибудь деревню, что за вопль подымали бабы, детишки, гуси, поросята и все прочие. Мы хватали все, что можно было унести. Раз! Шею набок и — в мешок! Вламывались во все хлева и сады, обколачивали напропалую все деревья и ломали напрочь ветки с плодами. Рук много, — повторяли мы, — и что не сумел один, то удастся другому. Тут уж не зевай, если только офицер позволил или даже если не совсем позволил. Тут уж выполняй свою задачу с превышением.
Мы, трое швейцарцев — Шерер, Бахман и я (в полку имелись и другие соотечественники, но мы с ними не были знакомы), не ходили в палатки друг к другу и не бывали вместе в карауле. Зато мы совершали втроем частые прогулки за пределы лагеря до внешних постов и особенно на один бугор, с которого открывался прекрасный вид на саксонскую землю, на весь наш лагерь и на речную долину вплоть до Дрездена. Здесь мы держали между собой военный совет, — что предпринять, как уйти, какой выбрать путь, где потом встретиться. Но для самого главного — для ухода — все лазейки оказывались перекрытыми. К тому же нам с Шерером хотелось бы в одну прекрасную ночь тихонько удрать одним, без Бахмана, так как мы ему никогда полностью не доверяли, да и видели каждый день, как гусары волокут дезертиров, слышали, как барабаны отбивают дробь для прогона сквозь строй и были свидетелями разных других способов внушения.
И, несмотря на все это, ждали и ждали с часа на час военного столкновения.
Наконец 22-го сентября барабаны ударили тревогу, и мы получили приказ на выступление. В один миг все пришло в движение. В несколько минут необозримый лагерь — будто огромнейший город — был разрушен, упакован и — вперед марш! Мы спустились в долину, навели вблизи Пирны наплавной мост и повыше городка, прямо перед саксонским лагерем, построились, образовав проход, как это делается, когда шпицрутенами гонят сквозь строй. Одним концом эта «улица» уперлась в городские ворота Пирны, и вся саксонская армия была вынуждена проследовать по ней в гору строем по четыре человека, сложив прежде оружие и — можно себе вообразить — терпя на всем этом долгом пути всяческую ругань и насмешки. Некоторые брели, печально понурив головы, другие шли с видом вызывающим и озлобленным, а кто и с усмешкою, не оставляя без должного ответа словечки прусских острословов. Ни мне, ни тысячам остальных не было ничего толком известно об обстоятельствах полной сдачи этого большого войска.[206]
В тот же день мы продвинулись еще на часть пути и теперь разбили лагерь под Лилиенштейном. 23-го наш полк должен был прикрывать обоз с провиантом. А 24-го мы совершили контрмарш и прибыли во тьме и в тумане вообще не поймешь куда. 25-го в самую рань еще продвинулись на четыре мили до Ауссига.[207] Тут разбили лагерь и стояли до 29-го, ежедневно отправляясь за фуражом. В этих случаях нас часто атаковали имперские пандуры,[208] или же из кустов сыпался вдруг град карабинных пуль, так что немало наших нашло там свою смерть, а еще больше было ранено. Однако стоило только нашим артиллеристам повернуть в сторону кустов пару пушек, неприятель удирал оттуда сломя голову. Такие переделки меня нисколько не смущали. Я к ним скоро привык и только, бывало, подумывал: «Ну, если так дело пойдет и дальше, то это совсем не худо!»
30-го мы опять провели весь день на марше и только к ночи пришли к какой-то горе, а к какой именно — об этом я и мои товарищи знали не больше, чем слепцы. Был получен приказ палаток не разбивать и оружия не снимать, но держать его заряженным, поскольку неприятель находится поблизости. Наконец в предрассветных сумерках мы увидали внизу, на равнине, яркие вспышки и услыхали стрельбу.
Этой недоброй ночью много народа дезертировало и в том числе братец Бахман. Мое же время, видно, еще не настало, хотя, в общем-то, до сих пор мне везло.
Рано поутру нам приказали построиться и двинуться по узкой долине вниз, в широкий дол. Густой туман мешал видеть что-либо впереди. Спустившись на равнину и присоединившись к крупной армии, мы двинулись дальше тремя линиями и увидали вдалеке сквозь туман, как через кисейную завесу, на равнине, повыше чешского городка Ловозица, неприятельские войска. Это была имперская кавалерия.[210] Пехоты не было видно, так как она сидела за шанцами[211] у вышеназванного городка.
В шесть часов артиллерия с нашей передовой линии и имперские батареи загрохотали так неистово, что ядра стали с шипением долетать до нашего полка (что стоял в средней колонне).
До той поры я не терял надежды избежать участия в баталии. Теперь же не было путей для бегства ни спереди, ни сзади меня, ни по правую руку, ни по левую. А мы тем временем продолжали наступать. И тут душа у меня совсем в пятки ушла. Хотелось хоть в землю зарыться, и такой же ужас и смертельную бледность можно было заметить на лицах у всех, даже у тех, кто в обычное время притворялся отменно храбрым. Положенные нам фляжки со спиртным (какие имеются у каждого солдата) то и дело порхали в воздухе под пулями; многие опорожняли свой скудный запас до дна, ибо, как у нас говорилось: «Надо нынче подкрепиться, завтра может не сгодиться!»
Мы продвинулись вперед под самые пушки, где должны были сменить первую линию. Боже ты мой! Как свистали над нашими головами куски железа и втыкались в землю то впереди, то позади нас, так что каменья и дерн летели высоко в воздух, — а то и попадали прямо в наши ряды, вырывая из них людей, как траву.
Прямо перед собою, вблизи, видели мы одну лишь неприятельскую кавалерию, производившую разные перемещения; то она вытягивалась в линию, то выстраивалась полумесяцем, то снова собиралась вместе, образуя треугольник или четырехугольник.
Но вот подошла и наша кавалерия; мы образовали проход и пропустили ее в поле, для атаки против неприятельской конницы. То-то посыпался град пуль, пошел лязг, и засверкала сталь, когда началась рубка! Но не прошло и четверти часа, как наша конница помчалась вспять, побитая австрийцами и преследуемая ими почти до самых наших пушек. Это было зрелище! Одни лошади волокли за собою по земле всадников, застрявших ногою в стремени, другие — собственные внутренности. А мы между тем по-прежнему стояли под огнем неприятельских орудий почти до одиннадцати часов, и наш левый фланг так и не пустил в ход ружей, тогда как на правом завязалось уже весьма жаркое дело. Многие считали, что нам прикажут штурмовать имперские шанцы.
Мне было уже не так страшно, как поначалу, хотя «полевые змеи»[212] то и дело выметали людей справа и слева от меня, и вал был уже густо усеян убитыми и ранеными, — как вдруг около двенадцати пришел приказ нашему полку вместе в двумя другими (кажется, с бевернцами[213] и калькштейнцами) отступить.
Ну, подумали мы, наконец-то идем обратно в лагерь, и всякая опасность миновала. Поэтому мы поспешили бодрым шагом наверх, по крутым виноградникам, набирая по пути полные кивера прекрасных розовых гроздий и уписывая их в полное свое удовольствие. И ни меня, ни тех, кто шел рядом, ничуть не тревожило то, что с высоты нам были видны наши товарищи, все еще стоявшие среди огня и дыма, был слышен страшный грохот сражения, и мы не могли взять в толк, на чьей стороне победа.
А наши командиры между тем направляли нас все выше в гору, на вершине которой имелся узкий проход между скалами, переходивший на другой стороне опять в спуск. Но едва только наш авангард достиг упомянутой вершины, разразился страшнейший мушкетный град,[214] и лишь тогда мы сообразили, в чем вся штука.
Несколько тысяч имперских пандуров были посланы на эту же гору с противоположной стороны, с тем чтобы атаковать нашу армию с тыла. Об этом донесли, вероятно, нашим командирам, и нам было предписано упредить их. Опоздай мы еще на несколько минут, — они перехватили бы у нас высоту, и мы остались бы с носом.
И вот началась неописуемая кровавая баня, прежде чем нам удалось вытеснить пандуров из рощи на горе. Передние наши ряды сильно страдали, однако задние карабкались за ними изо всех сил, пока наконец все не очутились на вершине. Приходилось перебираться через груды мертвых и раненых. А затем мы кувырком покатились вместе с пандурами вниз по виноградникам на равнину, перескакивая ограду за оградою. Наши природные пруссаки и бранденбуржцы набрасывались на пандуров, как фурии.[215] Даже и я от бега и жары словно потерял разум и, начисто позабыв о всяком страхе и ужасе, выпалил единым духом все свои шестьдесят зарядов, так что мое ружье едва не раскалилось, и мне пришлось волочить его за ремень. Все же не думаю, что я задел хоть одну живую душу, все у меня ушло в белый свет.
На равнине у реки, перед городком Ловозицем, пандуры снова закрепились и стали усердно палить вверх по виноградникам, так что многие люди передо мною и рядом падали, как подкошенные. Пруссаки и пандуры лежали всюду вперемешку, и стоило кому-нибудь из этих последних вдруг зашевелиться, — он тут же получал по голове ружейным стволом или втыкали в него штык.
А на равнине сражение развернулось снова. Но кто сможет описать его, тем более что со стороны Ловозица несло дым и пар и все кругом трещало и грохотало, как будто раскалывались небо и земля, и уши глохли от непрерывной дроби сотен барабанов, от надрывной и призывной военной музыки всякого рода, от криков множества командиров и ругани их адъютантов, от воплей и воя тысяч и тысяч несчастных — раздавленных, полумертвых жертв этого дня!
В это самое время — было, наверное, около трех часов пополудни, — когда весь Ловозиц уже стоял в пламени, и сотни пандуров, на которых вновь, как дикие львы, ринулись наши передовые войска, стали прыгать в реку, когда сражение перекинулось в самый городок, — в это самое время я находился, правда, не в первых рядах, а как раз еще в виноградниках, на спуске, среди отставших, из которых многие, как я уже говорил, перепрыгивали ограду за оградой гораздо бодрее, чем я, чтобы поспеть к товарищам на подмогу. Поскольку я оставался еще несколько выше, на склоне горы, я мог сверху оглядеть равнину, на которой как будто бушевала сплошная темная буря с градом, — в этот самый миг мне подумалось, что время пришло, или, скорее, это мой ангел-хранитель надоумил меня искать спасения в бегстве.
С большим вниманием я огляделся. Впереди — сплошной огонь, дым и гарь; сзади меня немало задержавшихся войск, спешащих в сторону неприятеля; по правую руку две главные армии в полных боевых порядках. По левую же руку увидел я, наконец-то, виноградники, кусты, перелески, и только кое-где виднелись люди — пруссаки, пандуры, гусары, да и из тех больше мертвецов и раненых, чем живых и здоровых. «Туда, туда, в ту сторону, — подумал я, — больше уже такого случая никогда не будет!»
Сперва я потихоньку подвинулся в левую сторону, через виноградные лозы. Отставшие пруссаки все еще спешили мимо.
— Догоняй, братец, догоняй! — кричали они. — Виктория!
Я не отвечал ни слова, притворяясь, будто легко ранен, а сам понемногу отходил все дальше в сторонку, хотя и не без страха и дрожи. Отойдя настолько, что никто уже не мог меня видеть, я удвоил—утроил—учетверил—упятерил—ушестерил шаги, я рыскал глазами вправо и влево, как зверолов, и — в последний раз в своей жизни — еще лицезрел вдали смерть и убийство. А затем я вовсю пустился галопом мимо рощи, переполненной мертвыми гусарами, пандурами и лошадьми; я понесся сломя голову вниз, в направлении реки, и внезапно очутился перед оврагом. На другом его краю показались в это же время несколько имперских солдат, так же как и я сбежавших из сражения, и они трижды прицеливались в меня, несмотря на то что я держал ружье дулом книзу и делал им общепонятные знаки кивером. Однако они не выстрелили ни разу, и я принял решение бежать прямиком к ним. Возьми я иное направление, они, как я потом узнал от них, непременно стали бы в меня стрелять. «Ну, с... дети, — подумал я, — лучше бы вы показали свой кураж при Ловозице!»
Когда я добежал до них и сообщил, что дезертировал, они отобрали у меня ружье, пообещав его со временем возвратить. Однако тот самый, кто им завладел, весьма скоро испарился, прихватив с собою и ружьецо. Ну, да Бог с ним!
Потом они привели меня в ближайшую деревню — Шенизекк[216] (до которой был, наверное, добрый час ходьбы от Ловозица вниз по реке). Здесь находилась переправа, но для перевоза была приспособлена всего одна лодка. В воздухе стоял вопль мужчин, женщин и детей. Каждый старался первым попасть на борт из страха перед пруссаками, так как всем представлялось, что они уже тут как тут. Да и я был не из последних, прыгнув прямо в толпу женщин. Если бы лодочник не вытолкнул нескольких из них вон, мы вполне могли бы потонуть.
На другом берегу стоял патруль пандуров. Мои спутники отвели меня прямо туда, и эти рыжие усачи встретили меня самым обходительным образом. Хотя ни я их, ни они меня совершенно не понимали, они снабдили меня табаком и водкой, а также провожатым, кажется, до Лейтмерица,[217] где я и заночевал среди сплошных богемцев,[218] не будучи в уверенности, можно ли здесь без опасения преклонить голову, однако — и это было к лучшему — после безумия этого дня голова моя до того шла кругом, что последний пункт заботил меня менее всего.
На следующее утро (2-го октября) отправился я с воинским обозом в главный имперский лагерь, в Будин.[219] Там я нашел до двухсот других прусских дезертиров, каждый из которых прошел, так сказать, свой собственный путь на свой страх и риск. Среди них объявился и наш Бахман. Мы так и подпрыгнули оба от радости, что вот так неожиданно снова обрели свободу! Что за рассказы и возгласы тут пошли, словно бы мы уже сидим у себя дома за печкою. То и дело мы повторяли:
— Если бы еще и Шерер из Вейля[220] был с нами! Где-то он теперь!
Нам позволили все в лагере осмотреть. Офицеры и солдаты обступали нас толпами, и нам приходилось рассказывать им даже больше того, что мы сами знали. Кое-кто из наших быстро почуял, куда ветер дует, и, чтобы подладиться к нынешним нашим хозяевам, врал без устали о слабости пруссаков. Да и среди имперцев нашлось немало лгунов; какой-нибудь самый маленький коротышка принимался хвалиться, что обратил в бегство Бог знает сколько бранденбуржцев, в то время как он сам улепетывал.
Нас привели к пленным из прусской кавалерии, которых насчитывалось с полсотни. Печальное зрелище! Мало кто из них избежал ран или увечий; у кого было все лицо разрублено, у кого — затылок, у тех — уши, у этих — плечи, икры и т.д. Какие слышались стоны и вскрики! Как завидовали нам эти бедняги, что нам посчастливилось избежать подобной судьбы, и как сами мы благодарили за это Бога!
После того как мы переночевали в лагере, каждый из нас получил по дукату на дорогу. С кавалерийским обозом нас — около двухсот человек — направили в одну богемскую деревню, откуда после краткой ночевки мы двинулись на следующий день в Прагу. Там, получив подорожные паспорта, мы разделились на партии по шесть, десять, самое большее — двенадцать человек, которым предстоял один и тот же путь, так как мы представляли собой самую невероятную смесь из швейцарцев, швабов, саксонцев, баварцев, тирольцев, итальянцев, французов, поляков и турок.[221]
Мы шестеро получили такую подорожную, одну на всех, до Регенсбурга. В самой Праге тоже тогда распространились невообразимые страх и дрожь перед пруссаками. Там в это время узнали об исходе сражения при Ловозице, и им казалось, что победитель уже подступает к городским воротам. И снова солдаты и горожане толпами окружали нас, желая разузнать, что именно намерен делать пруссак. Некоторые из наших пытались успокоить этих трусивших любопытных, другие же, напротив, находили удовольствие в том, чтобы постращать их как следует, уверяя, что неприятель будет здесь, ну, самое позднее — через четыре дня и что он обозлен, как черт. Многие хватались после этого за голову, а женщины и дети даже валились с плачем в дорожную грязь.
Наконец 5-го октября начали мы наш теперь уже настоящий путь домой. Был уже вечерний час, когда вышли мы из Праги. Вскоре мы поднялись на возвышенность, откуда нам открылся неповторимый вид на всю прекрасную, царственную Прагу. Ясное солнышко золотило одетые металлом шпили ее бесчисленных башен, так что душа радовалась. Мы немного постояли там, разговаривая о том, о сем и любуясь этой величественной картиной. Одни жалели, что такой чудный город может пострадать от пушечной бомбардировки, другие были бы не прочь оказаться там — особенно во время его разграбления. Я же не мог досыта на него наглядеться; но все мои помыслы все-таки устремлялись домой, к своим, к Аннели.[222]
В тот же день мы еще поспели в Шибрак, а 6-го добрались до Пильзена.[223] Там у трактирщика была дочка, самая красивая девушка, какую я только видывал в своей жизни. Товарищ мой Бахман вздумал было за нею приударить, и почти что ради нее мы провели там целый день. Однако хозяин трактира растолковал Бахману, что дочь его — это не какая-нибудь там берлинка!
С 8-го по 12-е мы шли через Штааб, Ленш, Кетц, Кин и т.д., держа направление на Регенсбург,[224] где сделали вторую остановку. До той поры мы двигались короткими дневными переходами в две-три мили,[225] зато пировали подолгу. Моя сумма в один дукат, выданная на дорогу, сделалась тоненькой, как древесный листик, а кроме нее — в кармане ни геллера, так что пришлось просить пардону[226] по деревням. Удавалось подчас набить оба кармана ломтями хлеба, но не получить ни единого геллера монетой.
Бахман же сберег кое-что из дорожных денег, заглядывал в кабаки и ни в чем себе не отказывал. Но он заходил вместе с нами и в дворянские усадьбы, и к сельским священникам, и в монастыри. Нам случалось простаивать на ногах по получасу, повествуя о своих злоключениях. Это особенно злило Бахмана по той причине, что за весь рассказ о сражении, в котором он не участвовал, нам перепадала лишь пара пфеннигов. Он всегда врал слушателям, что тоже был при Ловозице, и мне еще приходилось помогать ему, «причесывая» эту ложь, дабы она выглядела правдоподобнее, за что он, впрочем, за все время путешествия не поставил мне и кружки пива. В монастырях, однако, кормили супом, а то и мясом.
В Регенсбурге, вернее сказать — в «Баварском подворье», наша компания опять разделилась. Бахман и я получили подорожную до Швейцарии. Остальные — баварец, двое швабов и француз, — о которых ничего не могу сообщить, кроме того, что все четверо были крепкие ребята и намного ловчее нас, недотеп, — пошли каждый своей дорогой. Наша дорога вела нас с 14-го по 24-е октября, — не считая мелких селений, — через Ингольштадт, Донауверт, Диллинген, Буксгейм, Ванген, Гогентвиль, Брегенц, Рейнекк, Рошах[227] (40 миль).
Недалеко от Рейнекка случилось со мною одно невеселое происшествие. До этого времени мы обходились друг с другом вполне по-братски, в добром настроении обсуждая наше удачное бегство, прежнюю и нынешнюю судьбу и виды на будущее. Бахман, у которого еще и раньше чуть ли не каждый день на языке были гончие да зайцы, купил себе, едва только мы покинули Прагу, охотничье ружье, бывшее теперь постоянно при нем. Его вечные разглагольствования о травлях и облавах мне уже порядком надоели, когда мы, как уже говорилось, спускаясь к Рейнекку, услыхали в виноградниках лай охотничьих собак. Мой шут гороховый принялся только что не кувыркаться от восторга, уверяя меня, что это — разрази его гром! — старые его знакомцы и что он узнает их по лаю. Я его высмеял. В ответ он разозлился, велел мне замереть и прислушаться к сей приятной музыке. Тут я и вовсе расхохотался и даже ногами притопнул. Вот этого-то и не стоило делать. Разъяренный, он ринулся ко мне, весь кипя, и со скрежетом зубовным приставил к моему лбу заряженное ружье, словно собирался в тот же миг убить меня на месте. Я перепугался. Он был вооружен, я — нет, но даже и без этого, если бы он и не обозлился, думаю, что я вряд ли сумел бы сладить с ним, таким диким и здоровенным парнем — почти на два дюйма выше меня.
Уж и не знаю — от храбрости или со страху, но стоял я против него, не шевелясь, а сам косил глазами по сторонам, — не увижу ли кого-нибудь, кого можно позвать на помощь. Однако дело происходило в безлюдном месте, на общинных угодьях, — и не видать было ни души.
— Брось дурить! — сказал я ему тогда. — Что, ты разве шуток не понимаешь?
После этих слов ярость его немного поутихла. Мы молча отправились далее, и я был рад, когда мало-помалу мы добрались до городка Рейнекка. Но тут он снова принялся допекать меня — на сей раз из-за талера, который я занял у него в пути. Часто приходило мне потом в голову, что ничтожная та монета, пожалуй, спасла мне жизнь.
И с этой минуты всякая доверительность между нами исчезла. Тем не менее никогда в жизни я не пытался ему мстить, хотя удобных случаев было немало. А мой отец охотно возвратил ему этот талер, когда через несколько дней после моего возвращения Бахман заявился в наш дом.
Мы дошли потом еще до Рошаха, и на другой день (25-го октября) отправились в Геризау, ибо товарищ мой Бахман что-то не спешил,[228] и мне стало ясно, что он не будет уверен, стоит ли ему появляться дома, пока не разнюхает, чем там пахнет после разных его прошлых проделок.
Дальше возиться с этим малым было мне недосуг, потому что, оказавшись в такой близости от родины, я горел нетерпением попасть туда. Итак, 26-го октября рано утром начал я свой самый последний переход и понесся, словно серна, по каменистой дороге, не жалея ног, а картина встречи с родителями, братьями и сестрами и с милой заменяла мне до поры до времени еду и питье.
Когда же я, подходя все ближе и ближе к дорогому моему Ваттвейлю, одолел наконец живописный холм, с которого совсем близко внизу можно было видеть колокольню его церкви, вся душа моя затрепетала, и крупные слезы градом покатились по щекам. «О, желанное мое, благословенное место! Вот я и воротился к тебе, и больше никому и никогда нас не разлучить!» — так повторял я мысленно сто раз, скатываясь что было духу с холма, и не уставал благодарить Божье Провидение, каковое хоть и не чудесным образом, однако с великим тщанием уберегло меня от столь многих опасностей.
На мосту, что перед Ваттвейлем, со мною заговорил старый мой знакомец Гемперле, которому еще до моего ухода была известна моя любовная история. Первыми его словами были:
— Эй! А знаешь, Анна-то твоя уже продана. Кого она осчастливила, так это твоего двоюродного братца Михеля. Имеется уже и ребеночек.
Эта весть пронзила меня до мозга костей, однако перед вестником несчастья я и вида не подал.
— Ладно, чего уж там, — ответил я. — Что было, то прошло!
И вправду, к своему великому удивлению, я быстро успокоился и про себя подумал: «Ну, что ж! Не ждал я такого от нее, но если уж так вышло, — что будешь делать! Пусть милуется со своим Михелем!» И поспешил к своему двору.
Стоял хороший осенний вечер. Войдя в комнату (ни отца, ни матушки не было дома), я быстро понял, что никто из моих братьев и сестер не узнает меня и что их немало напугал небывалый вид что-то им говорившего прусского солдата при полной амуниции — за плечами ранец, на лоб надвинут косматый кивер, густые усы. Младшие затряслись от страха, а старший схватился за вилы... да и был таков. А мне как раз и не хотелось, чтобы меня узнали, пока родители не вернутся.
Наконец пришла матушка. Я попросил у нее ночлега. Она никак не могла решиться: мужа нету дома и т.п. Тут я не мог более сдерживаться, схватил ее за руку и сказал:
— Матушка, а матушка! Разве ты совсем не узнаешь меня?
И какой же разразился громкий крик радости малых и больших, пополам со слезами, потом пошли объятия, ощупывание и оглядывание, вопросы и ответы, и не было предела счастью. Каждый хотел рассказать, чего он только ни делал, чего ни передумал, чтобы возвратить меня домой. Так, например, старшая из моих сестер[229] собиралась продать свое воскресное платье и на эти деньги вызволить меня. Между тем появился отец, которого пришлось вызывать из какого-то отдаленного места. У доброго моего батюшки тоже побежали по щекам слезы:
— Ах! Здравствуй, здравствуй, сынок! Слава Богу, что ты воротился здоровым, теперь вся моя поросль снова при мне. И хотя мы люди бедные, потрудимся — и хлеба пока хватит.
Сердце мое разгорелось светлым огнем и ощутило, сколь велико счастье, когда приносишь радость многим, в особенности — родным людям. В тот же вечер я начал свои рассказы и еще несколько вечеров продолжал рассказывать свою историю, не упуская ни единой мелочи. И все время я чувствовал в сердце необычайную радость!
Через несколько дней явился Бахман, получил, как уже говорилось, свой талер и подтвердил мои рассказы. По воскресеньям с утра я начищал все свои бляшки, как в Берлине перед церковным парадом. Все знакомые меня приветствовали, остальные глазели на меня, как будто на какого-нибудь турка. Здоровалась со мною и — не моя теперь, а Михелева, братца двоюродного, — Анна, держась при этом довольно смело и даже не краснея. Я отвечал ей насмешливо и сухо.
Некоторое время спустя я, впрочем, побывал у нее, потому что она просила мне передать, что хочет поговорить со мною наедине. Она стала, было, холодно оправдываться, — что она-де полагала меня утраченным навеки, что Михелю удалось ее провести и прочее. Она даже предложила сделаться моей свахою. Однако я учтиво поблагодарил ее да и ушел.
Копать не могу, просить стыжусь.[230] — Нет! О хлебе насущном я и прежде не заботился, да и теперь не более того. Просто я подумал: «Вот и стал ты опять у своего отца нахлебником; придется тебе заново учиться работать». Но как я заметил, — батюшка мой пребывал относительно меня в некотором замешательстве и, наверное, применял ко мне те слова, что стоят выше, в заглавии, хотя и не произносил их вслух.
И действительно, грязное и опасное ремесло пороховщика было мне совсем не по нутру, ибо этого зелья я нанюхался вдоволь. Меня надо было наново одеть, и мой добрый батюшка старался изо всех сил соорудить мне платье. Всю зиму напролет мне пришлось таскать с гор дрова и чесать хлопок. А по весне 1757 года отец отправил меня варить селитру. Работа была грязная и по большей части тяжелая. Но всегда оставалось достаточно досуга, чтобы уноситься душою вдаль. Мне думалось тогда: «Вот побывал ты в солдатах, а совести не потерял и среди ужаса и нужды знавал и веселые деньки!» Ах, как непостоянно сердце человеческое! Теперь-то как раз и стал я долгими часами так и сяк прикидывать, не пуститься ли снова в путь. Что Франция, что Голландия, что Пьемонт — весь мир, кроме Бранденбурга, открыт передо мною.
Между тем мне предложили место слуги в Доме иоаннитов в Бубиксгейме,[231] в Цюрихском кантоне. Я ходил туда разузнавать об условиях, однако то ли там не пришелся ко двору я, то ли — уж не знаю — эти люди не пришлись по вкусу мне. Так и остался я по-прежнему при своей селитре бедняк-бедняком и без гроша в кармане, притом что ведь и мне хотелось порою вместе с другими парнями пустить дым коромыслом.
Отец выделял мне, правда, по временам — на праздник или по другим приличным поводам — по нескольку баценов для моего кошелька, но они быстро утекали сквозь пальцы. Честный наш страстотерпец вынужден был, как всегда, больше тратить, чем зарабатывать, и горести да заботы побелили его голову задолго до срока. Ибо, правду сказать, ни один из его десятерых детей так и не стал для него настоящим помощником. Каждый старался только для себя и, несмотря на это, ничего не умел себе раздобыть. Некоторые из нас были еще слишком малы. Из обоих братьев, следующих за мной по возрасту,[232] старший занимался чесаньем хлопка и вносил батюшке столовые деньги, второй помогал ему на пороховой мельнице. А вообще-то, этот добросердечный человек позволял каждому из нас, так сказать, творить что в голову взбредет. Он не скупился на благие наставления и увещевания и много читал нам вслух из разных благочестивых книжек, но тем все и ограничивалось, и его гнева хватало ненадолго. Матушка точно так же относилась к нашим сестрам и была к ним слишком уж снисходительна, полагая, что чему быть, того не миновать.
О, сколь немногим родителям известно подлинное искусство воспитания, и как неосмотрительна юность! Как поздно приходит понимание! У меня оно должно было бы в те времена давно наступить, и я мог бы сделаться надежнейшей опорой для своего отца. Так-то оно так, если бы не были столь притягательны телесные удовольствия! Благих намерений всегда имеется с избытком. Но, как говорится:
Хоть ненавистно мне то зло, что сотворяю, —
Но не творю добра, которого желаю.
Так и топал я всегда мимо своего счастья.
Еще в прошлом году, при своем «патрулировании» окрестностей, встречал я там и сям так называемых «красоток»; и многие из них выражали мне свою сердечную благосклонность, при этом, правда, по большей части не имея ни гроша за душой. «У меня пусто, да у тебя пусто, — рассуждал я, — этого в итоге как-то маловато». Таким неразумным, как на своем двадцатом году, я, понятно, теперь уже не был. Да и отец постоянно твердил нам:
— Мальчуганы, не будьте слишком податливыми! Первым делом глядите в оба. Никаких запретов я вам не ставлю, однако же «кинь дубинку повыше, она и упадет подальше». Из этой пословицы пусть каждый вынесет полезный для себя урок.
Все бы хорошо, но ведь всякая рыба ищет где глубже. Я, к примеру, мечтал хоть малость разбогатеть и считал, что семейное счастье — мой удел, иначе к этому времени я непременно отправился бы ловить удачу в чужие края. Вместе с тем, как ни гордился я своей вышеупомянутой осмотрительностью, скопидомство было не в моем характере. И если бы какая-нибудь девушка была бы мне по сердцу, я бы ее и голенькой за себя взял. Но ни одна мне толком не нравилась так, как нравилась когда-то моя незабвенная Анхен.
Пару раз ходил я на пляски[233] с некой Лизхен из К. Девица поначалу чинилась, а потом оказалась на все готовой. Но чувство мое к ней было слишком слабым, хотя я не думаю, что с нею была бы у меня вовсе уж несчастливая жизнь. Но что упало — то пропало.
Вскоре после того я завел знакомство, сам не понимая, как это вышло, с дочерью одной вдовы-католички. Это привлекло в округе некоторое внимание к нам, даром что я лишь раза два с нею прошелся, однажды выпил с нею рюмочку вина и т.п., все это без особых намерений, а главное — безо всякой особенной любви. Моему отцу стали нашептывать, что я собираюсь принять католичество, а матери Марианхен — что дочка переходит к реформатам, тогда как у нас — ни у меня, ни у нее — и в мыслях ничего церковного не было, а тем более, — чтобы поменять веру.
Бедняжка действительно подверглась из-за всего этого чему-то вроде тайной инквизиции, устроенной ей церковью и мирянами. Она рассказывала мне все подробности и была от страха Божьего ни жива, ни мертва. Я же в душе потешался над этой дурацкой вознею. Тем серьезнее воспринял все это мой отец и, проэкзаменовав меня доброжелательно, но строго, взял с меня слово, что я буду твердо, до гроба, стоять на своем вероисповедании, как Лютер или как вождь нашей земли Цвингли.[234]
У Марианхен дело приняло оборот, еще более серьезный, чем я мог подумать. Эта добрая девушка влюбилась в меня, как котенок, и часто омывала меня своими горькими слезами. Наверное, глупышка готова была бежать со мной хоть на край света, и как ни крепка была в ее сердце вера матери, я склонен думать, что я перевесил бы эту веру на чаше весов. Впрочем, жалость к ней была бы для меня при этом, пожалуй, важнее, чем всякая любовь. И все же, обдумав дело хорошенько, я решил с ним постепенно покончить — да так и поступил. Пусть упадет слеза сострадания на могилку бедной девушки! Быстро стала она угасать и через несколько месяцев скончалась в вешнем цвете нежной своей юности. Господи, прости мне тяжкое мое прегрешение, если есть на мне вина в сей смерти. И разве я мог бы скрывать это от самого себя!
Продолжая заниматься своей селитрою, увидал я однажды девушку с лицом амазонки,[235] шедшую мимо. Она очень приглянулась мне, старому пруссаку, а вскоре я заприметил ее и в церкви. Я стал, сперва осторожно и потихоньку, разузнавать о ней, и то, что выяснилось, было для меня довольно подходящим, разве что если исключить один важный пункт, а именно, что она слыла большой злючкой, хотя и не в дурном смысле. И еще поговаривали, будто у нее уже завелся ухажер. Несмотря на все это, я подумал: «Эх, попытка — не пытка!»
Я постарался сблизиться с ней и завести знакомство. Кончилось это тем, что в Эггберге,[236] где жила моя Дульсинея,[237] купил я себе небольшой участок селитряной почвы и хлев ее папаши, ради нее — по слишком дорогой цене. Это были почти выброшенные на ветер деньги. Уже во время этой сделки я приметил, что ей нравится всем заправлять и командовать, но делала она это с умом, что было мне, в общем-то, приятно.
Теперь у меня имелся повод ежедневно видеть ее, но я еще долго не открывал своих намерений, говоря себе: «Изучим-ка ее сперва получше». И той ее злости, о которой люди мне все уши прожужжали, я в ней не находил. Однако душа девицы на выданье — полные потемки! Как бы то ни было, я забегал к ней все чаще и чаще. В конце концов выложил ей все начистоту и вскоре был извещен, что мое предложение для нее не новость. И все же она продолжала сомневаться, собираясь, по всей вероятности, устроить мне долговременную проверку.
«Хочешь проверить — проверяй!» — решил я, а сам переходил со своим селитряным скарбом с места на место и заводил знакомство с разными другими девицами, которые, по правде говоря, нравились мне даже больше. Тем не менее ни одна из них, пожалуй, не подходила мне так удачно, как эта, — что я наконец уразумел или, может быть, мой добрый гений внушил мне, что не гоже следовать одной лишь чувственности. Однако стоило мне только увидеться со своей красоткою, как у нас тут же начинался спор или обмен словечками, из чего легко можно было заключить, что наши души настроены отнюдь не одинаково. Но даже и такая дисгармония не отвращала меня, и я все больше укреплялся в мысли, что эта женщина сможет принести мне пользу, как больному — лекарство.
Как-то раз она высказалась в том смысле, что ей совсем не нравится мое вонючее ремесло селитровара, которое мне и самому претило. Поэтому она посоветовала мне начать понемногу приторговывать хлопковой пряжей, как делал ее свояк В., у которого это неплохо получалось. Совет показался мне в общем разумным. Но где взять денег? — таков был мой первый и единственный вопрос. Она сама была готова меня ссудить, но этого было мало. Я обратился к отцу. Тот также не имел ничего против и обещал мне сто флоринов, которые надо было еще получить у матушки.
Около этого времени я опасно заболел; глубоко в горле образовался у меня такой нарыв, что я едва не лишился жизни. Кончилось тем, что почтенные доктора Меттлеры, отец и сын,[238] вскрыли его каким-то изогнутым инструментом так ловко, что в тот же самый миг я вновь обрел способность глотать и говорить.
С марта следующего года я действительно начал скупать хлопковую пряжу. Тогда еще мне приходилось верить прядильщикам на слово, и получалось, что пробные порции обходились мне слишком дорого.[239] Со своею пряжей, 5-го апреля, я отправился в первый раз в Санкт-Галлен, и мне удалось сбыть ее с некоторой выгодой. Тогда я закупил у господина Генриха Гартмана[240] семьдесят шесть фунтов[241] хлопка по два флорина за фунт и стал по всей форме торговцем пряжей, возомнив об этом грошовом промысле Бог знает что.
Около года я продолжал еще попутно заниматься селитрой. А поскольку наличности было у меня немного, я старался пускать ее в оборот почаще и хаживал для этого в Санкт-Галлен, обделывая дела как будто неплохо. Однако всей прибыли набежало в том году не более двенадцати флоринов, но и те казались мне тогда большими деньгами.
Сделавшись чем-то вроде купца, я посчитал, что теперь-то уж моя милочка не найдет доводов против моего предложения. Но не тут-то было! Лукавое создание пожелало испытать мою преданность другим способом. Ну, и пришлось заняться тем, что и без того входило в мои планы. Как только я однажды со всею серьезностью завел с ней речь о женитьбе, то первый вопрос ее был, — а где же мы станем жить и хозяйствовать? Я принялся перечислять ей разные жилища, какие сдавались тогда внаем.
— Это все не по мне, — отвечала она. — Никогда в жизни не пойду за того, кто не имеет собственного дома!
— И то верно! — согласился я.
И если бы даже не сидело это в моей голове раньше, — попытаться стоило.
С этого времени я разузнавал обо всяком домишке, предлагавшемся на продажу, однако мне не везло. Тогда я решил сам построить себе дом и сообщил об этом своей красавице. Она восприняла это с удовольствием и опять предложила мне денег. И я опять поделился своими планами с отцом. Тот, как и прежде, обещал помогать советом и делом и честно сдержал свое слово.
Я стал присматривать место и купил участок земли приблизительно за сто флоринов, затем — там и сям строительного леса на корню. Несколько еловых стволов я получил в подарок. Я старался изо всех сил — валил лесины, росшие большей частью в ущелье у ручья, и волок их (добрый мой батюшка помогал мне изрядно) сперва на пильню и после этого — к плотникам. Распилка леса и разделка его на доски стоила, однако, денег. Ежедневно приходилось развязывать кошелек, — а ведь это были еще только цветочки. Но пока еще все шло неплохо; торговля пряжею помогала латать дыры. Я прилежно докладывал обо всем своей Дульсинее, и та чаще всего милостиво одобряла мои хлопоты.
Все лето, осень и зиму напролет я заготовлял все, что было нужно, — лес, камень, известь, кирпич и прочее, чтобы следующей весной начать строительство и поскорее ступить на порог со своей молодой хозяюшкой. Помаленьку приторговывая, я, как мог, мастерил, особенно в зимнее время, разную мебель, хозяйственный инвентарь и прочее. Ибо считал, что для дома надобна домашняя утварь, а от моей голубушки много ожидать не приходится, от отца же, которому я теперь вносил, хотя и небольшую, сумму за пропитание, — и того меньше.
Вообще-то, это было, наверное, самое неразумное дело — просто так, в угоду женскому да и собственному суетному желанию, иметь свой дом, — лезть в лабиринт, из которого могут вывести только Бог и случай. Некоторые из соседей ехидно ухмылялись, когда я проходил мимо. Другие были со мною откровеннее и говорили мне прямо в глаза:
— Ульрих, Ульрих! Навряд ли ты выдюжишь!
Но были и такие, кто по большой своей доброте и в меру сил, довольствуясь моим и батюшкиным честным словом, подставляли мне плечо.
В целом же год этот — тысяча семьсот шестьдесят первый — был благословенным и подлинно замечательным годом, по редкостному урожаю плодов земных и по особенной милости — невиданной дешевизне средств пропитания. Фунт хлеба стоил десять пфеннигов, фунт масла — десять крейцеров. Четверть[242] яблок, груш и земляных яблок можно было у нас купить за двенадцать крейцеров, одну меру[243] вина — за шесть крейцеров, а меру водки — за семь баценов. У всех всего было вдосталь — у богатых и у бедных.
Мои строительные дела могли бы идти в это время весьма неплохо, если бы я разбирался в них получше и тратил бы на них побольше денег и времени.
Итак, год этот пролетел для меня довольно быстро. Со своей красоткой я порою и ссорился, когда она хулила, например, мои привычки и пыталась предписывать, как мне себя вести, а в ответ я — как и нынче это бывает — взрывался. Но глядишь — и нить пряжи пошла сучиться снова, чтобы вскоре опять порваться. Словом, уже и тогда мы были то довольны, то снова недовольны друг другом, — как и по сей день.
После того как я, как уже говорилось, провел всю зиму, готовясь, елико возможно, к своему строительству и до самой весны стаскивая лес на выбранное место, ровно в обещанный день явились мои плотники. Кроме моего брата Георга, которого я тоже нанял и должен был теперь платить отцу еще и за его прокорм, было их семеро, и каждому я платил поденно за еду и работу по семи баценов, мастеру же Гансу Иоргу Бруннеру из Кринау[244] — девять баценов. Сверх того я ставил им ежедневно полмеры спиртного и отдельно еще чарку «за порог», чарку «за связку» да чарку «за конек».[245]
Марта 27-го числа был заложен порог моего домика; стояла отличная погода, продержавшаяся до самой середины апреля, пока работу не прервал густой снегопад. И все же к середине мая, а значит, недель через семь, взяли дом под крышу.
Но перед этим, в конце апреля, судьба сыграла со мною парочку таких злых шуток, что я, который обычно все предоставлял воле небес, хотя те отнюдь не обязаны были щадить мое легкомыслие, — едва не утратил все свое мужество. Словно три или четыре роковые звезды сошлись вместе, чтобы помешать моему строительству. Одной звезде я был обязан тем, что у меня не хватило леса, несмотря на заверения мастера Бруннера, что хватит, и обнаружил он это лишь тогда, когда дело дошло до чердачной светелки. Значит, надо снова отправляться в лес, покупать и валить деревья и таскать их на пильню и на разделку.
Другая роковая Звезда способствовала тому, что во время одной из таких поездок, когда возчик мой с тяжелым бревном проезжал между двумя валунами, а я поспешал рядом, древесный ствол, дернувшись, зацепил мою правую ногу, разорвал башмак и чулок и крепко прошелся по коже, плоти и кости — да так, что пришлось в довольно плачевном виде добираться домой на единственной лошади и проваляться много дней, страдая сильными болями; лишь затем я смог снова приковылять к своим работникам.
Ко всему этому во время моего «поражения» произошли еще две фатальные неудачи. Вот — первая. Совершенно неожиданно для меня один мой земляк, которому я задолжал сто двадцать флоринов, прислал сказать, что намерен нынче же получить долг обратно. Я знал его, как облупленного, и понимал, что ни просьбы, ни уговоры тут не помогут. Стал я прикидывать так и этак, что предпринять. Наконец решил наскрести по углам весь мой запас пряжи, отправить ее в Санкт-Галлен и продать за любую цену. Но, о, горе! Четвертая беда! Посланец мой возвратился, принеся вместо наличных ужасную весть, что вся моя пряжа попала под арест из-за того, что мотки чересчур коротки и что мне надлежит лично явиться в Санкт-Галлен и предстать перед цеховым начальством.[246] Что тут было делать! Ни пряжи, ни денег. Буквально ни шиллинга у меня не осталось для моих работников, которые между тем так усердно стучали молотками, словно собирались возвести сам храм Соломонов.[247] А тут еще этот безжалостный кредитор! Снова занимать? Если бы! Но кто же мне, бедняге, теперь в долг поверит?
Отец мой видел все эти мои страхи, но Отец мой небесный прозревал намного глубже. Как батюшка, так и я еще не потеряли доверия кредиторов. Однако стоило ли злоупотреблять им? Ах, да что там! Короче говоря, отец поспешил поручиться своим и моим именем и нашел-таки людей, сжалившихся над нами, — людей, а не ростовщиков! Воздай им, Господи, в селениях твоих!
Стоило мне только начать снова прыгать и взяться за дело, как все мои беды, — наверное, слишком быстро — были мною преданы забвению.
Во время моей болезни милочка моя часто меня навещала. Но обо всех других моих роковых звездах я не проговорился ей ни словечком, и мой добрый ангел-хранитель позаботился о том, чтобы она и стороной ничего не узнала; ибо я хорошо видел, что она еще не приняла решения, следя за моим характером и за тем, что получится из всех моих ненадежных предприятий. Наши с ней отношения не были поэтому пока еще слишком доверительными.
В Санкт-Галлене дело обошлось пятнадцатью флоринами неустойки. Едва плотники все сделали, началась кладка печи. Потом настала очередь горшечника, стекольщика, слесаря, столяра, которые сменяли один другого. Особенно последнему я помогал, сколько мог, так что худо-бедно выучился его ремеслу и сэкономил впоследствии не один кровный шиллинг, мастеря кое-что своими руками. Нога моя между тем никак не желала выздоравливать, и мне еще пару лет пришлось поковылять, а то бы все дела шли гораздо быстрее.
Наконец, 17 июня мы с братом обновили дом; с ним одним только пришлось мне вести наше маленькое хозяйство, — так что нам приходилось быть и за хозяина, и за хозяйку, и за работника, и за служанку, и за кашевара, и за ключника — за всех разом. Но в доме недоставало еще многого. Куда ни глянь — почти всюду веселые и согретые солнышком, но пустые углы. То и дело были мы вынуждены развязывать кошелек, а оный был мал и тощ. Мне и до сих пор удивительно, откуда только возникали в нем или, вернее, проникали в него все эти крейцеры, бацены и гульдены. Но, впрочем, в конце концов все прояснилось — обнаружился долг без малого в одну тысячу флоринов. Тысяча гульденов![248] И вот они-то ничуть меня и не волновали?! О, милая, святая беззаботность молодых моих лет!
Минуло уже почти четыре года, как я стал обхаживать свою упрямую девицу, а она — меня, хотя и не с таким усердием. Когда нам, бывало, не случалось видеться, мы с нею каждый день обменивались письмами в рифму и в прозе, причем моя лукавая Дульсинея ухитрялась ловко водить меня за нос. Дело в том, что письма свои она писала обычно стихами, да так славно, что я не шел с ней ни в какое сравнение. Я был очень доволен тем, что имею дело с такой ученою особой, и воображал, что скоро из нее получится отличная стихотворица. Однако в итоге выяснилось, что она не умела ни писать, ни прочесть написанное, а все это за нее проделывал по-приятельски один сосед.
— Ну, милочка, — заявил я ей однажды, — вот и дом наш готов! И мне хотелось бы знать, каковы мои дела.
Она тут же наговорила мне с три короба оправданий. И все же мы в конце концов условились с нею: я дал ей срок до осени. И вот наконец-то в октябре состоялась наша публичная помолвка. И тут как раз (с таким трудом, наверное, даже Рим не строился) удружил мне некий подлый человечишко, предъявив от имени своего братца, служившего в пьемонтском войске, претензии на мою невесту, которые были, впрочем, скоро отвергнуты как безосновательные.
В день поминовения усопших (3 ноября) нас поженили. Господин пастор Зеельматтер[249] произнес прекрасную проповедь и соединил наши руки. Так закончилась моя свобода, и начались в тот же самый день раздоры, которые продолжаются по день нынешний. Пришлось мне приспосабливаться, хотя и не особенно этого хотелось и теперь не хочется. И ей пришлось поступить точно так же, хотя ей хотелось этого еще меньше. Что опять скрывать, — к женитьбе подтолкнули меня сугубо житейские соображения, и никогда не питал я к этой женщине той нежной склонности, какую принято именовать любовью. Я все это ясно осознавал, но был уверен и остаюсь до сих пор при сем убеждении, что в тех моих обстоятельствах, в каких я брал ее в жены, я сделал наилучший выбор. Разум мой усматривает, что никто иной не мог быть мне полезнее, как ни вскипает подчас обида на суровую хозяйку моего дома. Словом, одна сторона нрава моей дражайшей половины настолько же раздражает меня, насколько я ценю про себя другую, лучшую, ее сторону. Если мой брак и не относится к числу самых счастливых, то уж, верно, не принадлежит он и к самым несчастным, а скорее, — к умеренно полусчастливым, и никогда я в нем не раскаивался.
Мой брат Якоб женился годом раньше, а самая старшая сестра вышла замуж[250] годом позже; и никому из них не повезло так, как мне. Не стоит говорить, что семейство моей жены было намного богаче, чем те семьи, с которыми породнились мои брат и сестра, — все они были одна другой беднее. Брату Якобу пришлось к тому же в голодные семидесятые годы вообще сбежать от жены и детей — на войну.[251]
Год 1762 запомнился мне особенно из-за 26-го марта и 10-го сентября. В первый из этих дней умер дорогой мой отец, умер внезапной и трагической смертью, о которой я долго не мог вспоминать без боли.
Утром он отправился в лес поискать дров. Под вечер зашла ко мне сестра моя Анна Мария и рассказала со слезами на глазах, что, дескать, батюшка ушел в самую рань, и его все еще нет обратно, и что все они опасаются, не приключилось ли с ним чего дурного, и что надо бы мне пойти поискать его. Собачка его прибегала домой несколько раз и опять убегала.
Меня мороз продрал по коже. Что было сил помчался я к лесу. Собачка бежала впереди и привела меня прямиком к тому, кого я искал, — к нашему отцу. Он сидел около саней, привалясь к елке, его кожаная шапка — у него на коленях, глаза открыты и неподвижны. Мне показалось, — он на меня смотрит. Я позвал:
— Батюшка, батюшка!
Никакого ответа. Душа его уже отлетела. Холодны были застывшие его руки, а один рукав его зимней рубахи висел, полуоторванный, наверное, в предсмертных его муках.
В ужасе и отчаянии стал я звать на помощь, и скоро, услыхав меня, прибежали братья и сестры. Один за другим кидались дети к безжизненному телу. Наши вопли раздавались на весь лес. На его же санях мы привезли его домой, где к нашему плачу присоединились причитания матушки и младших детей. Суп, который ожидал дома доброго нашего батюшку, отдали мальчугану из одного бедного семейства.
За десять дней до этого я в последний раз (о, если бы мне знать, что этот разговор был последним!) беседовал с ним, и он между прочим сказал мне тогда, что ему хочется все глаза выплакать, стоит ему подумать, сколь часто гневил он Господа Бога. О, каким добрым был наш отец, каким заботливым супругом для матушки, какую чистую душу и какого честного человека потеряли в нем все, кто его знал! Упокой, Господи, душу его во веки веков! Трудным было его земное странствие. Бесчисленные несчастья и заботы, недуги, тяжкое бремя долгов и т.п. преследовали его по пятам, сменяя друг друга.
В воскресный день 28 марта большая толпа народа проводила его к месту упокоения, и земля, наша общая мать, приняла его в свое лоно. Господин пастор Бёш из Эбнета[252] произнес над ним надгробное слово, послужившее для осиротелых его домашних большим утешением и посвященное неисповедимым путям Господним. Покойному шел пятьдесят четвертый или пятьдесят пятый год.[253]
О, как часто бывал я потом на том самом месте, где отец мой испустил свой последний вздох! Место это само подсказало мне почти наверняка, как это случилось. Там, где отец спускался, таща за собой возок дров, была крутизна. Снег хорошо выдерживал сани, но отец ступил на рыхлое место, которое мне еще удалось отчетливо разглядеть, и ноги его оказались под полозьями; сани наехали на него и прижали к стволу ели, о который отец ударился грудью — прямо сердцем. Должно быть, некоторое время он был еще жив и пытался высвободиться, отчего и порвал на себе теплую рубаху.
После этой горькой потери свалилась на меня тяжкая ноша. Остались четверо несмышленышей, для которых мне пришлось заступить место отца. Матушка наша стала безразличной ко всему и на все вопросы отвечала только «да, да!» Я делал что мог, хотя и своих забот было у меня предостаточно. Хозяйственные дела взял на себя мой брат Георг. Из тех ста флоринов, которые дал мне когда-то покойный, я погасил его долги. В подвале своего собственного дома я устроил ткацкую, выучился ткать сам и мало-помалу обучил братьев, так что они, в общем-то, могли теперь заработать себе на кусок хлеба. В свою очередь сестры неплохо приноровились прясть «на лоты», а самая младшая выучилась шить.
Первым радостным днем стало для меня 10-е сентября, когда жена моя родила мне сынка, которого я назвал своим именем и именем моего тестя — Ули.[254] Его крестными родителями стали господин пастор Зеельматтер и госпожа Гартманша.[255] Этот мальчишка был для меня такой радостью, что я не только показывал его тем, кто заходил к нам в дом, но и каждому проходившему мимо знакомому кричал:
— А у меня парнишка!
Правда, я заранее знал, что многие посмеются надо мной, приговаривая про себя:
— Погоди, погоди! Уж этого-то добра еще наберется у тебя вдосталь!
Что и произошло в действительности. Однако в этот первый раз моей доброй женушке пришлось поистине нелегко, много недель провела она в постели. А дитя между тем росло себе и росло, удивительно быстро прибавляя в весе.
В скором времени поведение моих родных привело к возникновению множества мелких и крупных семейных раздоров между мною и моей дражайшей половиной. Последняя, как водится, всегда недолюбливала первых и считала, что я уделяю им слишком много своих мыслей и забот. Мои братцы были, впрочем, изрядные сорванцы, но все-таки они были моими братьями, и мой долг был печься о них. Постепенно, один за другим, отправились они в люди, все, кроме Георга, который взял себе в жены довольно-таки никудышную бабенку. Остальные все, насколько знаю, с Божьего благословения честно зарабатывали свой хлеб.
Медовый месяц моего супружества давно уже миновал, да и меда было в нем, по-моему, мало. Жена моя непременно желала командовать мною в доме, а где много запрещается, там много и нарушается. Стоило мне допустить промашку хоть в чем-нибудь, тут же срывались с цепи все ч....[256] Это порождало во мне горечь и дурное расположение духа и толкало на всяческие пустые предприятия.
Торговля моя шла ни шатко, ни валко. То сосед перебежит мне дорогу и подпортит сделку, то мошенники проведут меня с хлопком и оплатою, поскольку я был весьма легковерным. Возмечтав за пару лет погасить все свои долги, я тем самым воздвиг один из своих самых причудливых воздушных замков. Между тем год от года затраты все росли.
Зимой 63-го года жена родила мне дочку, а anno[257] 65 — еще одну.[258] И захотелось мне, как в детстве, заняться козами, — я тотчас же завел нескольких. Молоко пришлось очень кстати и мне и трем моим малышам, но и возни с козами было много. В другой раз я завел корову, а потом и две их, и три. Я высаживал земляные яблоки и разные овощи, — словом, пробовал делать все, что могло бы нам помочь стать на ноги. И все-таки я все время топтался на месте, не двигаясь ни вперед, ни назад.
Вообще же эти шестидесятые годы я как-то проморгал, даже и не могу сказать — каким образом, так что в памяти моей они отошли назад еще дальше, чем самые далекие годы моей юности.
Вот лишь кое-что немногое о моем тогдашнем расположении сердца и души.
Не один раз приходилось мне замечать, что в мальчишестве своем я был веселым, легкомысленным малым, не ведавшим ни горя, ни забот. Однако по временам ощущал я также и сильную благую склонность к раскаянию и немало добрых чувств, хотя и делал не более полушага в сторону своего исправления. А ведь срок давным-давно приспел для того, чтобы взяться за ум и начать совсем иную жизнь.
Именно после того как женюсь, я намеревался не более и не менее как решительно отвернуться от мира и отвергнуть плоть свою со всеми ее похотями. Наивный я человек! Какая сумятица и какие борения начались тогда в душе моей!
До женитьбы я воображал, что стоит мне только завести жену, свой домик и осесть в родных местах, как все прочие желания и страсти облетят с моего сердца, как шелуха. Да не тут-то было, разрази меня гром! Как душа бунтовала! Долгое время я использовал каждый миг, который мог выкроить, — и даже тот, который выкроить не мог, — для чтения; хватался за любую книжку, какую только удавалось достать. Покончив со всеми восемью томами in folio[259] Берленбургской Библии,[260] я принялся, как и требовалось, за строгое воспитание детей, стал похаживать на собрания «святых» и «благочестников»,[261] сделавшись, как я теперь понимаю, несносным и едва ли не богопротивным гордецом, полагающим, что все кругом него плохи, один он хорош, и посему желающим учить всех остальных плясать под его дудку.
Любая, даже самая безобидная радость жизни заставляла мня мучиться сомнениями. Я дошел до того, что стал отказывать себе в удовлетворении обыкновеннейших жизненных потребностей. И тем не менее душа моя была переполнена разной мерзостью и массой самых причудливых желаний, которые заставал я там всякий раз, как набирался смелости заглянуть туда. Я впадал почти в полное отчаяние, чтобы затем снова заступить на свой пост и пытаться поправить дело молитвами, благочестивым чтением, а самое главное — о, я нечестивец! — произнесением нравоучений на манер пастора перед женою и перед братьями и сестрами, чем доводил их до белого каления.
Порою мне казалось, что мой удел — странствовать по свету подобно гернгутерам и «богодухновенным»,[262] и проповедовать покаяние. Но когда мне случалось завести свою проповедь, обращаясь к кому-нибудь из своих братьев или сестер, я тут же путался в словах и опять говорил себе: «Дурень ты, дурень! Нет у тебя апостольского дара, а значит, нет и призвания». И вот как-то меня осенило, что лучше, пожалуй, взяться за перо, и я внезапно решился написать книжицу на благо и в утешение если не всего Токкенбурга, то хотя бы родной общины или на худой конец оставить ее моему потомству — вместо фамильного достояния.
Предыдущий 67-й год снова одарил меня мальчуганом. В память моего покойного батюшки я назвал его Иоганнесом.[263] Почти в это же время брат мой Самсон упал в Лаубергадене с вишневого дерева и убился насмерть.[264]
Anno 68 я начал обещанную выше книжицу и одновременно с нею — дневник,[265] который веду до сего дня. Сперва в нем было много пустых мечтаний и лишь местами встречалась разумная мысль, все тонуло в обильном пустословии, с которым — N. В.[266] — поступки мои никак не совпадали. Пусть уж мои потомки почерпнут оттуда все, что сможет послужить к их пользе и благу.
В эти годы моего благочестия мне, в общем-то, быстро опостылело торговать пряжей, потому что, как я представлял, вокруг слишком уж много грубых и бессовестных людишек. Однако — какое заблуждение! Зачем я передоверил свою торговлю жене, а сам принялся за хлопкоткачество? Я посчитал было, что по моим чувствам и нраву мне лучше удастся общение с ткачами, нежели с прядильщиками. Но оказалось, что для моего хозяйства этот шаг был неудачным или по крайней мере получился таковым. Первым делом сам ткацкий станок обошелся недешево, да еще пришлось выложить кругленькую сумму за обучение; а когда дело понемногу пошло на лад — товар закончился. Однако надежда на то, что все еще может перемениться, не покидала меня.
Год 69-й одарил меня третьим сыном.[267] Ну, вот! — подумалось мне. — Пришла пора как следует заняться экономией, долгов-то у тебя сейчас ровно столько же, сколько было и вначале, а хозяйство все растет и растет. А ну-ка, быстренько! Руки вон из карманов да подсчитай наличность. Вот теперь все ясно. До сих пор ты то тут, то там достраивал свой домишко, то одного, то другого все еще недоставало, не считая затрат на торговлю и т.д. и т.п. Кроме того, ты потратил уйму времени на чтение, писанину и тому подобное. Нет, нет! Все это теперь — по боку! Оставим мечтания о том, чтобы разбогатеть. Ленивец умирает вместе с помыслами своими — говорит Соломон.[268] Вечно учиться — к чему это тебе? Ведь ты все такой же, ни на волос не лучше, чем десять лет назад, когда ты еще читать и писать-то толком не умел. Пришлось тебе, правда, призанять деньжонок, но ты зато тем усерднее трудился и не гнушался никакой работою. Ты теперь знаешь не только свое ремесло, но ведь умеешь же и плотничать, и столярничать, и проч. как мастер своего дела. Делал уже прялки, корыта, сундуки да и гробы дюжинами. Платили за это, впрочем, мало. Как гласит пословица: «Работ девять, а забот десять». Но все-таки кое-что лучше, чем ничего.
Так рассуждал я сам с собою. Однако все зависит не от того, чего тебе хочется и как тебе хлопочется, но от промысла Божьего, от времени и от удачи.
Пока я строил разные новые планы и обдумывал проекты жизни, подкатили голодные, как волки, семидесятые годы, и первый из них подкрался совсем неожиданно, аки тать во нощи, как раз тогда, когда все мы надеялись на совсем иные времена.
Надо сказать, что после 1760 года в наших местах не было очень уж богатых урожаев. В 68-м и 69-м годах был полнейший недород, летние месяцы были дождливыми, зимы — холодными и долгими, выпало много снега, так что посевы погнили, и пришлось весною все перепахивать. Этим ловко воспользовались хитрые оптовики — торговцы зерном, и они дали толчок безумному подорожанию. Судить об этом можно по тому, что достать хлеба за деньги можно было всегда, но их-то как раз и не хватало, и даже не у одних только бедняков, но и у людей среднего достатка. В общем, это было золотое времечко для торгашей, хлебников и мельников, многие из которых просто-напросто разбогатели или уж на худой конец сумели припрятать на будущее хорошие деньги. Между тем хлопкопряденье вылетело почти вовсе в трубу, и заработать на нем было почти невозможно, так что многие люди работали за одну еду. Не будь этого, цены на пропитание полезли бы еще выше, и дороговизне не было бы вообще конца. Но перечислять здесь все эти подробности не требуется, тем более что я в достаточной мере и с полнейшей правдивостью сделал это в своем дневнике, — который, как я слышал, уже появился перед читающей публикой,[269] — указав там все, что этому времени предшествовало (к примеру, явление комет, багрянец на небесах, землетрясения, ужасные грозы) и все, что за сим последовало (страшные болезни, довольно сильный мор[270] и т.п.). Остается мне лишь кратко и правдиво сообщить о собственных своих как хозяйственных, так и душевных обстоятельствах в эти невеселые годы. Ибо хотя в вышеупомянутом «Диариуме»[271] и сказано немало словес также и об этом, да не все там верно; есть там немало мест, где я сверх меры болтал о своем беспримерном уповании на Божественный Промысл — и больше всего как раз в те минуты, когда моя вера почти вовсе иссякала. Но я должен и теперь признаться, что упование это, хотя и колебалось временами, все же никогда не рушилось до основания, и почти во всех случаях я находил, что своими самыми тяжкими страданиями я обязан был сам себе, но мною же содеянное зло часто обращалось благодаря милости Божией к моему же благу.
Так, anno 68 и 69, когда два года подряд начисто выбивало градом всю поросль на моей земле, а мне и моим домашним оставалось только в тоске созерцать это разорение, — мог я, однако, благодарить Милосердного за то, что он пощадил жизни наши. И с той поры, при всяком таковом или подобном несчастии, при всяком недостатке пропитания, при всяком стоне и жалобах людских единственными моими словами были: «хуже не будет» или «придут и лучшие времена». Потому что неизменно верить в лучшее и уповать на него — таков был мой обычай или, если хотите, таковым было следствие природного моего легкомыслия. Поэтому я никогда терпеть не мог малодушного брюзжанья, причитанья и метанья моих близких и никак не мог взять в толк — какая польза ждать всегда самого страшного. Однако я совсем удалился от предмета моей истории.
Год семидесятый, о котором я говорил, уже с самой весны предвещал беду. Снег с озимых не сошел даже в мае, так что большая часть посеянного погибла под ним. Все лето мы не теряли надежду хоть на какой-нибудь урожай — до самой молотьбы, однако надежда оказалась обманутой. Я посадил большое поле земляных яблок, но, к сожалению, много их было украдено.
Летом я отдал двух своих коров на чужое пастбище; имелось еще несколько коз, которых пас мой первенец; но из-за отсутствия денег и корма пришлось мне осенью всю эту живность продать. Ибо торговля падала, а цены на овощи и фрукты все росли. Беднягам прядильщикам и ткачам оставалось только брать и брать в долг.
Утешая по возможности своих близких и самого себя своим обычным «Придут и лучшие времена!», я был вынужден тем не менее проглотить немало горьких пилюль, которыми угощала меня подруга жизни за мое прошлое, за беззаботность и легкомыслие, и, надо сказать, что не все из них перенес я с терпением и выдержкой. Хотя совесть моя нередко нашептывала мне: «А она-то ведь права...» Если бы только жена не преподносила мне все это с таким ожесточением.
И вот наступила суровая зима, самая ужасная из тех, какие я пережил. У меня теперь было пятеро детей и никаких доходов, кроме мизерной выручки от прядения. Но и эта торговлишка иссякала от недели к неделе. У меня имелся довольно большой запас хлопка-сырца, закупленного по высокой цене, и мне ничего не оставалось, как терять на нем, — стану ли я сбывать его в прежнем сыром виде или как полотно. И я продавал полотно, придерживая хлопок, и упрямо утешал себя все той же своей мудростью: «Придут и лучшие времена!»
Но дела шли все хуже и хуже, и так всю зиму. Я же рассуждал следующим образом: «Твое скромное занятие доставляло тебе до сих пор кусок хлеба, хотя тебе не удавалось ничего отложить на черный день. Ты не волен и не вправе опускать руки. Если ты сделаешь это, придется тебе сразу же отдавать все долги, а уж это тебе точно сейчас не по силам».
Во всех других делах везло мне не больше. Мой скудный запас земляных яблок и прочих овощей с моего огорода — то, что оставили мне воры, — был на исходе; приходилось изо дня в день покупать муку прямо у мельничного жернова, что к концу недели обходилось в хорошую пригоршню монет, считая только муку грубого помола да черный хлеб. И все-таки я не терял надежду и даже не провел ни одной бессонной ночи, не уставая твердить:
— Небеса позаботятся о нас и устроят все к лучшему!
— Как бы не так! — отвечал на это мой Иов женского рода. — По твоим делам и воздается тебе. Я-то уж ни в чем не виновата. Не надо было лениться в хорошие времена, бездельник, да почаще совать руки в опару, чем нос — в книги.
Она права, — думал я про себя, — но небеса позаботятся... И не отвечал ей. Однако я не мог допустить, чтобы невинные мои дети страдали от голода, пока у меня есть еще кредит.
Нужда сделалась в ту пору такой ужасной, что немало людей из беднейших едва смогли дождаться весны, когда появилась возможность собирать коренья и травы. Я и сам варил еду из всего этого, полагая, что все же лучше питать свой юный выводок растительностью, чем подражать одному из моих несчастных земляков, который — я видел это собственными глазами — вместе с детишками обкромсал павшую лошадь, набрав мешок мяса, которым до этого уже много дней лакомились собаки и птицы. Еще и теперь дрожь омерзения пробегает по моим жилам, стоит мне только вспомнить эту картину.
При всем том меня волновало не столько собственное мое положение, сколько нужда, в которую впали матушка и мои братья и сестры, еще более бедные, нежели я, и получающие от меня так мало помощи. Из последних сил старался я выручить их, так как у меня сохранился еще кое-какой кредит, тогда как у них не было никакого.
В мае anno 71 некий добросердечный человек помог мне купить опять корову и пару коз, ссудив деньгами до самой осени. Появилось хоть немного молока для детей. Но заработать ничего не удавалось. Все, что перепадало от торговли, уходило на пропитание людям и скотине. Мои должники не платили мне ничего, и, значит, у меня не было возможности удовлетворить кредиторов, и я брал деньги в долг, где только можно.
Наконец бочка была вычерпана, и донышко вылетело. И хотя я все повторял свое «жив Господь! Придут и лучшие времена!», однако кредиторы стали тем не менее напоминать о себе и угрожать мне. То и дело доходили до меня известия о том, что обанкротился то этот, то тот. И были же такие бессердечные люди, что только тем и занимались, что воевали со своими должниками, добиваясь уплаты долгов. Дошла очередь и до моего свояка. У меня тоже были к нему претензии на этот счет, и я пришел на распродажу, правда, скорее для того, чтобы ему помочь, чем из-за того, что он был мне должен.
О, что за душераздирающее зрелище, когда человек стоит перед всеми, как преступник, слушает список своих долгов и грехов, который громко зачитывается, и, принужденный глотать множество горьких упреков, то громогласных, то едва слышных, видит, как идет с молотка за бесценок дом его и все движимое имущество, — все подчистую вплоть до нищенской его постели и одежды, слышит вопли жены и детей и при этом должен быть нем, как рыба. О! это пронизывает до мозга костей! И тем не менее я не мог ни посоветовать им что-либо, ни оказать помощь — ничего не мог, кроме как молить Бога за дитя моей сестры и признаваться себе в глубине сердца: «Да и сам ты сидишь в такой же зловонной луже! Не сегодня-завтра может и должно произойти то же самое и с тобою, если только не произойдет никакой перемены обстоятельств. Но какая там перемена! Если вещи пойдут своим обычным ходом, то спасения мне нет. Ну, может статься, твои кредиторы потерпят еще некоторое время, но в любой миг терпение их может лопнуть. — И однако же, кто знает! Жив Господь Предвечный! Не будет же" это длиться бесконечно. — Но ах! Даже если дела пойдут получше, все равно понадобятся годы, чтобы снова прийти в себя. А уж так долго господа мои кредиторы любоваться мною не станут. Ах, Боже мой! Что же мне делать? Ведь я не могу довериться ни одной живой душе — даже от собственной жены вынужден я скрывать свое отчаяние.
Такие мысли мучили меня, заставляя несколько ночей кряду ворочаться с боку на бок. Но однажды, как-то вдруг, я вновь обрел присутствие духа, утешил себя опять упованием на помощь свыше, препоручил судьбу свою небесам и пошел своей дорогой, как и прежде. Бывало, я спрашивал себя, — есть ли доля моей вины в том положении, в каком я теперь оказался. Но ах! как мы склонны сами себя оправдывать в подобных обстоятельствах. Конечно, я не мог упрекнуть себя в подлинном расточительстве или в какой-нибудь нечестности, но все же числились за мною и равнодушие, и легковерие, и неумение вести дела, и проч. Ибо я так и не выучился обходиться с деньгами разумно, что, откровенно говоря, всегда занимало меня лишь в той мере, в какой деньги нужны были на ближайший день. Добавим к сему, что я готов был верить всякому проходимцу, стоило тому дать мне честное слово. Даже и теперь первые же попавшиеся мне правдивые глаза способны выманить последний геллер из моего кошелька. Но самое главное и существенное состояло в том, что ни я, ни жена никак не могли разобраться в торговле, покупая и продавая всегда не вовремя.
Между тем жена моя забеременела и недомогала все лето (1772 года), стыдясь перед целым светом того, что в такие тяжелые времена собралась обзавестись дитятей. Она даже и мне внушила тогда такое же чувство. А осенью, когда по всей нашей округе гуляла красная немочь, не обошла она и нас, поразив для начала дорогого моего первенца.[272] Слегши в постель, он отказывался от всего, кроме родниковой воды, — от всякой пищи и питья, и через неделю почил в Бозе. Одному Богу ведомо, что я пережил при этом несчастье. Такой был славный мальчик, я души в нем не чаял, и каково мне было видеть, как он мучается дни и ночи, словно невинный агнец, не зная ни минуты покоя!
В свой смертный час притянул он меня хладеющей уже ручонкою к самому своему личику, поцеловал немеющим ротиком и, тихо плача, прошептал непослушными уже губками:
— Батюшка милый, я так устал. Приходи ко мне поскорее. Я стану теперь ангелочком на небе.
Потом поборолся со смертью и отлетел. Мне казалось, что сердце мое разорвется на части. Горестный плач мой об этой первой в моем доме жертве великого убийцы остался в дневнике.[273]
Не успели мы похоронить сына, как эта страшная немочь с еще большей яростью набросилась на старшую дочку.[274] Это дитя переносило страдания не так стойко, как братик. Короче говоря, болезнь, несмотря на все старания докторов, унесла ее еще быстрее — на восьмом ее году, а мальчика — на девятом. Эта болезнь казалась мне столь отталкивающей, что даже у собственных детей я не мог видеть ее без содрогания. Едва девочка скончалась, — а я был как безумный от ночных бдений, забот и отчаяния, — эта немочь принялась и за мое бренное тело. В эти дни мне и самому сто раз хотелось умереть и отправиться вслед за своими кровиночками. Но все же, уступив настойчивым просьбам жены, я побрел еще своими ногами к господину доктору Вирту.[275] Он прописал мне ревеню[276] и чего-то еще. Едва добравшись от него до дома, я свалился пластом. Тотчас же начались страшные колики и понос, а лекарство, казалось, еще удваивало боль. Доктор самолично явился ко мне и убедился в телесной моей немощи, — но не в страхе моем. Бог, время и вечность, мои долги духовные и мирские грозно предстали предо мною и окружили мое ложе. Ни минуты сна — смерть и могила — умереть и в таком нечестии — какая мука! Я метался в постели, не зная ни дня, ни ночи, корчился, как червь, однако по старой своей привычке не мог допустить, чтобы хоть одна живая душа поняла, в каком я состоянии. Я возносил мольбы к небесам, и вот тогда впервые взяло меня крепко сомнение, — а слышат ли меня небеса. Явственнее, чем когда-либо прежде, представилась мне полная невозможность выбиться из бедности, даже если мне удастся преодолеть болезнь.
Дочку похоронили, а через пару дней слегли и все трое оставшихся детишек — жертвы, как и я, той же самой напасти. Одной только неутомимой жене моей пока везло. Поскольку она не успевала ухаживать сразу за всеми, на помощь ей пришла ее незамужняя сестра; вообще же, моя жена далеко превзошла меня в мужестве и стойкости. Что касается меня, то несколько дней я — частью из-за телесных мучений, частью из-за ужасных мыслей — не мог избавиться от дикого страха, пока не удалось мне в один счастливый момент совершить самое главное — целиком, вкупе со всеми своими делами, препоручить себя милости Божьей. Если до той поры я был довольно капризным пациентом, то теперь я позволял делать с собой что угодно. Жена, ее сестра и господин доктор Вирт не скупились на заботу обо мне. Господь вознаградил их усилия: через восемь дней стал я выздоравливать, да и все трое моих малышей пошли понемногу на поправку.
Когда я еще лежал, явилась как-то под вечер моя свояченица и сообщила, что обе козы сбежали.
— Ну, и Бог с ними! — отвечал я. — Если уж такая наша судьба!
Однако на следующее утро я все-таки поплелся, будучи еще весьма слабым и плохо соображая, на их поиски, и, к моей великой радости и к радости детей, мне удалось их отыскать.
По всему нашему краю распространились тогда мор, глад и горе. Ежедневно хоронили кого-нибудь, нередко по три, четыре, а то и по одиннадцать тел подряд. Оставалось лишь благодарить Господа Бога за милость его ко мне и за то, что он взял к себе двух моих деточек, которым я сам не мог уже ничем помочь. Но долго еще, долго витали передо мной их милые личики, их ненаглядные детские фигурки, как живые.
— О, милые мои детки! — стенал я тогда по многу раз на дню. — Придет ли время, когда и я прилечу к вам? Ведь вы, ах, вы не воротитесь ко мне никогда.
Не одну неделю я бродил, как тень, удивляясь небесам и земле, пытаясь что-то делать, хотя сил почти совсем не было. Надежда на то, что как-нибудь удастся заплатить заимодавцам, становилась все призрачнее и слабее. Стараться жить из кулька в рогожку и держаться как только можно стало единственною моей заботой.
Так и брел я под бременем долгов, живя между страхом и надеждой, торговал по мелочам и попутно брался за все, что подвернется под руку. Поначалу все опять пошло задом наперед. Орава голодных ртов (поскольку у меня набралась снова целая пятерка ребятишек), траты на еду, одежду, дрова и проч., да еще налоги, будь они неладны, — все это пожирало малый мой доход с лихвой. Одна надежда — пройдет пара лет, и мальчуганы подрастут настолько, что смогут мне помогать.
Будь мои кредиторы людьми злокозненными, — им ничего бы не стоило давным-давно пустить меня по миру. Но нет! они относились ко мне с терпением. Правду сказать, я клал все силы на то, чтобы по возможности держать слово, хотя это вгоняло меня в новые долги, сделанные для погашения прежних.
Самые черные дни календаря приходились на последние недели перед Цурцахской ярмаркой,[277] когда приходилось бегать немало часов, чтобы возобновить кредит. О, как сжималось сердце, если в недобрый час я получал у трех или четырех дверей в ответ христианское «Бог подаст!» Я простирал тогда руки к небесам, вознося молитвы Тому, кто обращает сердца по воле своей, умоляя Его обратить к помощи моей хоть одно-единственное сердце. И в тот же час мое сердце получало всегда облегчение, и, в конце концов, понятно, что не без неустанных поисков и толкания в чужие двери находилась-таки добрая душа, подчас в каком-нибудь самом неожиданном укромном уголке.
У меня было несколько знакомцев, которые, уж не знаю сколько раз, выручали меня из беды. И вот боязнь надоесть им окончательно приводила к тому, что в итоге я именно к ним-то и попадал. Однако не сдержи я хоть раз данное им слово, — и этот источник помощи мог иссякнуть для меня навсегда. Поэтому я трепетно пекся о них, как о собственной жизни. Надо сказать, мало кому из моих соседей и близких приятелей приходило в голову, что я сижу по уши в долгах. Зачастую мне удавалось утаивать от них истинное положение вещей, прятать свои горести и заботы от людского глаза, появляясь на людях с видом веселым и довольным. Думаю, что не будь этого чистосердечного притворства, со мною давно уже было бы покончено.
Несмотря ни на что — с трудом верится в это! — у меня находились даже завистники, про которых мне было известно, что всем, кто имеет дело со мною, они нашептывают на ухо то, чего никак знать не могут. Так, про меня болтали, например: «Он уже в трясине с головой. Долго ему не продержаться. Смотрите, как бы он не задал деру, оставив жену и детей ни с чем. Боюсь, боюсь... однако же, ничего не утверждаю... Ежели он не одумается...», и прочие подобные слова. А сами между тем корчили из себя добрых друзей, вынюхивали и выпытывали и такое сочувствие выражали, что можно было подумать, будто они не пожалеют ни денег, ни самой жизни, чтобы меня выручить, если только я им доверюсь. Плакались на худые времена, на дурных работников и проч., любопытствовали насчет того, как это мне удается содержать мою большую семью при таких скудных доходах от торговли и т.д. и т.п.
Как-то раз (не помню уже — для того ли, чтобы подразнить, или по необходимости) я попросил у одного из этих благодетелей полдюжины дублонов всего на месяц. Сей господин привел сразу сто оправданий и в конце концов отказал мне наотрез, а сам стал потом нашептывать всякому, кто подставит ухо, что вот, мол, Б. хотел вчера занять у меня денег. Были, однако, такие, кто говорил:
— Но он же всегда слово свое держал; и пока так будет, мои двери для него открыты. Это — честный человек.
Итак, самые большие хлопоты доставляли мне эти мои многочисленные ложные друзья, с которыми не следовало откровенничать ни в коем случае, если не хочешь окончательно разориться.
Anno 71 или 72 я избавился от ткацкого станка, хотя и не без изрядных потерь для себя. Это тоже произвело не самое лучшее впечатление, так как моя потребность в хлопке стала оттого умереннее, а купец, снабжавший меня оным, стал раздраженным и ворчливым. Он потребовал скорейшей уплаты старых долгов за хлопок, к чему я теперь был еще менее способен.
Так проходили год за годом. Случалось, что мой добрый ангел нет-нет да и вдохнет в меня на время свежие силы и новую надежду на то, что, может быть, удастся как-нибудь устоять на ногах. Но слишком часто бывало, что я впадал в мрачное настроение, и, говоря по правде, это случалось особенно тогда, когда надо было платить, а я не мог ума приложить, — где взять денег. И вот, не отваживаясь, как я уже не раз говорил, исповедаться никому на свете, я находил в такие часы отчаяния прибежище в чтении и письме. Я одалживал и жадно проглатывал любую книжку, какую только мог достать, в надежде отыскать хоть что-нибудь, что могло бы пролить свет на мои обстоятельства. Полночи промучаюсь, бывает, разными мечтаниями, светлыми и темными, и лишь в том случае более или менее успокаиваюсь, если удается излить на бумаге печали своей души. Письменно пожалуюсь Отцу небесному на свое житье-бытье и препоручу ему все дела свои в твердой уверенности, что он поведет меня праведным путем и, ведая жизнь мою до дна, все обернет ко благу. И тогда возникает у меня решимость ждать спокойно грядущих событий, какими бы они ни были. В таком состоянии души отправляюсь я вечером на ложе и почиваю сном праведника.
Около этого времени заглянул ко мне в дом один из членов Морального общества, которое имеется в Л.,[278] и как раз тогда, когда я перелистывал историю Бранда и Струэнзе,[279] а на столе передо мной были разложены некоторые из моих писаний.
— Вот уж этого я не ожидал у тебя увидеть, — сказал он и полюбопытствовал, нравится ли мне читать нечто в этом роде и писать подобные вещицы.
— Конечно! — отвечал я. — Среди всех прочих моих занятий это единственная моя отрада.
С той поры мы стали друзьями и частенько захаживали друг к другу. Он предоставил в мое распоряжение свое небольшое собрание книг; в хозяйственных же делах он охотнее принимал мою помощь, чем сам помогал мне, несмотря на то, что я обиняком дал ему понять, каковы мои обстоятельства.
Как-то раз в эти годы упомянутое Общество объявило премию за решение ряда вопросов, предложить которое имел право любой житель нашего края. Мой друг принялся уговаривать меня взяться за это дело, да я и сам был весьма не прочь, хотя и возражал ему, что боюсь, как бы это не закончилось тем, что меня, бедного неуча, просто высмеют.
— Ну и что! — отвечал он. — Твое дело рассказать все в простоте душевной, как да что и каково твое мнение.
И вот я возьми да и напиши «О переработке хлопка и о кредитах»[280] и отправь свою писанину к условленному сроку, как это сделали и многие другие. И эти ученые господа были столь добры, что присудили мне премию в один дукат. Уж не в насмешку ли? Но нет, право же, нет! Или, может быть, принимая во внимание мои бедственные обстоятельства? Короче говоря, я не знал, что и подумать, и тем был удивлен еще более, что сразу из нескольких мест пришли ко мне приглашения вступить по всей форме в это Общество. «Боже сохрани! — думал я и твердил себе поначалу. — Это уж и вовсе не по мне! Уверен, что мне дадут от ворот поворот. А если даже и не дадут, — зачем ставить таких почтенных господ в неловкое положение? Ведь рано или поздно — все равно они меня выпроводят оттуда».
Однако в конце концов, после больших сомнений и колебаний, в особенности же благодаря настоянию одного из председателей — господина Г.,[281] весьма ко мне расположенного, я решился ответить согласием. Могу, впрочем, заверить, что это объяснялось не столько честолюбием, сколько любопытством и желанием за небольшой денежный взнос принять участие в прекрасных ученых собраниях Общества.
Между тем случилось так, как я и предполагал, — дело не вполне обошлось без разного рода сложностей. Некоторые сочлены стали возражать против меня, утверждая — с полным правом — что я-де из бедной семьи, да еще к тому же и беглый солдат, а значит, человек, о котором не знаешь, — что у него на уме, и от которого не приходится ожидать слишком уж много хорошего и т.п. Однако большинством голосов я был все-таки принят. Но именно после этого я стал раскаиваться в своем необдуманном шаге, так как понимал, что те самые господа говорили, собственно, чистейшую правду, да к тому же они еще найдут когда-нибудь повод напомнить мне это. Но что сделано — то сделано, а утешением послужила мне одна не совсем бескорыстная мысль: ведь кто знает, — впоследствии тот или другой член Общества может оказаться полезным для меня в разных важных вещах.
Теперь я чувствовал удивительную детскую радость от того, что стал как-то причастен к каждой книге из целой их горы, какой я в жизни своей не видывал. И несмотря на это, краска стыда всякий раз заливала меня при одной лишь мысли, что я называюсь и числюсь действительным членом ученого общества, и потому я посещал его редко и как бы тайно.[282] Но ничто не помогало: я казался сам себе вороной, вздумавшей летать в утиной стае. Соседи мои и все остальные старинные приятели и знакомцы — словом, одного со мною поля ягоды — стали вообще смотреть на меня косо. То вдруг услышу я ехидный шепоток, то поймаю презрительную усмешку. Ибо нашему Моральному обществу приходилось в Токкенбурге поначалу столь же туго, как и всем подобным ученым предприятиям в непросвещенных землях. Как только ни обзывали их участников, — выскочками, книжными червями, иезуитами и т.п. Можешь легко представить себе, сынок,[283] каково у меня-то, бедного простака, было тогда на душе! Женушка моя буквально извергала искры и пламя по моему адресу, много недель не могла утихомириться и относилась с омерзением и ненавистью к любой книжке, особенно, если та принадлежала библиотеке нашего Общества. Однажды мне взбрело со злости в голову, что это никто иной как она подсказала моим заимодавцам, что не худо бы меня как следует припугнуть. Она, правда, отрицает это и сегодня, и Бог мне судья, если я ошибся! Но в те времена я так и считал.
Как бы то ни было, мои гонители стали наседать на меня упорнее, чем когда-либо. Рассуждали они так: коль скоро ты нашел деньги для вступления в общество книгочеев, значит, и мне плати. А если я хотел, бывало, призанять, тотчас же тыкали пальцем в сторону моих ученых коллег. «Ах, ты, непутевая твоя голова! — думал я. — Какой же дурацкий промах ты совершил! Теперь тебе и вовсе крышка! Разве мало было тебе утренней и вечерней молитвы, как всем остальным добрым твоим землякам? И вот теперь ты растерял уже всех своих прежних друзей, а у новых ты вряд ли отважишься и сумеешь попросить взаймы хоть крейцер. Жена твоя к тому же мечет громы и молнии на твою голову. Дурень! Ну, что тебе за польза от чтения и письма! На доход от них не купить тебе, пожалуй, и нищенской сумы для себя и для детей твоих!» и т.п.
Так я горько упрекал сам себя и часто бывал на грани отчаяния. Но иногда я все же отыскивал — в другом кошельке — кое-какие оправдания, а именно: «Эй! Да ведь чтение-то это обходится мне считай что даром, и для оплаты его я сэкономил на одежде и на прочем больше, чем нужно. И трачу я на него только часы досуга, когда и так никто не работает, и чаще всего это — ночное время. Верно, что мои мысли и в остальное время немало заняты прочитанным и редко готовы сразу устремиться к моему основному занятию. Однако я ведь ничего не прокутил; выпивал разок-другой самое большее — бутылочку вина, чтобы залить свою печаль. Конечно, лучше было бы этого не делать, — но что за жизнь без вина, а тем паче такая, как моя!»
И снова я начинал винить себя: «Но согласись, — каким бывал ты безалаберным и неумелым во всем, что касается купли-продажи. Из-за твоей нелепейшей доброты ты брал все, что тебе подсовывали, и отдавал любому все, что тот ни попросит, запамятовав, что денежки в твоем кошельке вовсе не твои, а других людей, и что самые что ни на есть честные, как тебе кажется, глаза могут тебя обмануть. Свой товар ты сбывал первому встречному, поверив ему на слово, когда он тебе врал, что платит по совести самую лучшую цену. Вот если бы сейчас начать все с начала! Напрасное желание! Ведь тогда придется идти на все — приступить с угрозами к тем, кто тебе должен, точно так же, как нынче угрожают тебе самому» и т.д.
Так рассуждал я, недотепа, а потом возьми да и впрямь назначь двоим из моих должников день уплаты, — хотя, наверное, больше для того, чтобы нагнать страха на них и на всех остальных, чем для того, чтобы всерьез получить с них деньги. Но они-то отнеслись к делу иначе. И вот, в назначенный день, прихватив с собою оценщиков, я явился к ним домой и — видит Бог! — мне было еще страшнее, чем им. В тот самый миг, когда я ступил на порог первого из них, мне подумалось: «У кого достанет сил сделать это!» Хозяйка, умоляя меня, показывала пальцами на изодранную постель и какие-то жалкие черепки на кухне; ревели детишки, одетые в лохмотья. «О, дай Бог унести ноги!» — подумал я, заплатил оценщикам и судебному приставу и поспешил прочь не солоно хлебавши, хотя мне и было обещано заплатить к такому-то новому сроку, что не выполнено и по сей день.
Позднее, задним числом, я узнал, что за пару часов до моего прихода эти люди попрятали свои лучшие пожитки и намеренно вырядили детей в тряпье. «Бог с ними! — сказал тогда я самому себе. — Никогда в жизни своей не стану больше заниматься этим. Может статься, что и мои собственные заимодавцы однажды обойдутся со мною так же варварски. Нет уж! Пусть лучше все останется как есть; в конце концов, эти долги можно будет причислить к моему денежному состоянию».
Однако моих заимодавцев все это не волновало, а должников такие рассуждения тем более не могли напугать. И первые взялись преследовать меня еще упорнее и злее. И все это вкупе с моим раздраженным воображением породило, —
О них-то я должен кое-что порассказать тебе, сынок! Дабы предостеречь тебя от того, сколь ужасно для честного человека залезать в долги, которые невозможно погасить; семь долгих лет стенать под этим невыносимо тяжким бременем; мучиться от тысячи неисполнимых желаний; в сладких грезах строить воздушные замки и всякий раз в ужасе пробуждаться; долгое, бесконечно долгое время уповать на помощь, существующую только в твоем воображении, или даже втайне надеяться на... некое чудо.
Представь себе бедного сына человеческого, который, смертельно устав от всяческих пустых мечтаний и упований, забот и хлопот, отчаивается вконец и приходит к убеждению, что сам великий Промысл, должно быть, вознамерился растоптать его во прах, превратить его в посмешище для всего света и заставить его на глазах всех его недругов держать ответ за последствия собственной опрометчивости.
А если, как это бывает, появляется у него мысль, что Господь и знать-де его не желает и проч., — тут подумай, хорошенько подумай, сын мой! В таком деле соблазнитель не дремлет; бывало, и у меня появлялось такое чувство, что вот они, его нашептывания, когда я, набегавшись за целый день в тщетных поисках людской поддержки, брел в унынии или, скорее, — в полубезумии к своему порогу и обращал застывший свой взор на речной поток внизу, подо мною, туда, где он поглубже, — о, именно тогда мне чудилось, что черный ангел шепчет мне:
— Безумец, да прыгай же вниз! Ведь силы твои исчерпаны. Погляди, как ласковы эти волны! Всего лишь миг — и душа твоя погрузится в них, словно в тихую колыбель, и ты уснешь спокойным сном, тихо, тихо. И не станет для тебя уже ни вопля, ни страдания, и сердце твое упокоится в блаженном забвении на веки вечные.
«О, небо! Если б я мог! — думалось мне тогда. — Но какой же страх, Боже, какой ужас пробегал по членам моим! — Забыть ли мне Твои слова, забыть ли правила своей жизни? Нет! отойди от меня, сатана! Я выстою, я заслужил свое, я все это сам заслужил!»
В другой раз этот враг рода человеческого представил мне орудие смерти молодого Вертера[284] с самой привлекательной стороны. «У тебя в десять раз больше причин, чем у него, а он был совсем не дурак, — ведь заслужил же он благодаря всему этому почет себе и славу и покоится ныне в ласковых объятиях смерти. — Заслужить-то он заслужил! Однако — чем? Нет, не нужна мне такая слава!»
А еще однажды тот подсказал мне, что пришел час собирать пожитки и бежать подальше. С остатками моей наличности можно-де было бы в какой-нибудь отдаленной стороне начать жизнь с начала. А жена и дети, Бог даст, найдут себе здесь добросердечных заступников. «Как! Мне — и бежать? Бросить свою суровую, однако верную жену и невинных малышек и доставить этим несказанную радость врагам моим, подтвердив все их домодельные пророчества обо мне? Мне — и все это проделать! Да в каком же уголке земли найду я тогда хоть минуту покоя! Где я укроюсь от червя, грызущего мое сердце и от возмездия Вседержителя? — Нет, нет, совсем не то! — возразил в моей душе другой голос. — Ведь можно забрать с собой и жену с детишками и поискать себе такого места, где не процвело еще хлопкоткачество и где люди были бы не против завести его. Там мог бы ты построить свое счастье. Ты ведь смыслишь и в хлопке-сырце, и в пряже и сам умеешь тот хлопок кардовать,[285] чесать, прясть, а потом пряжу парить, тянуть, сучить; ты способен даже соорудить самопрялку с веретеном, а значит, можешь и людей научить всему этому. И тогда, через несколько лет, ты воротишься на родину при почете и деньгах и оплатишь все свои долги вместе с процентами!» Но и тут я быстро одумался: «Что за чепуха! Ах, ты, совратитель! Еще тридцать лет тому назад ты, как и нынче, сулил мне дни безоблачного счастья, рисовал предо мною златые горы — и всегда обманывал, заманивая меня все дальше в безвыходные лабиринты и оставляя в дураках, а теперь еще и вздумал сделать меня мошенником! Как! И мне же придется нанести ущерб родной моей стороне, так-то отплатив ей за ее хлеб! Нет и нет! Здесь, в лоне ее, останусь жить и умру, здесь приму свой жребий, стану трудиться как могу, а на все остальное воля Божья. Может быть, мое положение только представляется мне таким тяжелым? О Боже! Если бы мои грехи терзали бы меня так же, как мои долги! Но знаю, что Ты не столь жесток, как люди. И однако же не воспрещай им, — пусть их, я заслужил это. Об одном лишь молю тебя, Всемилостивейший, не попусти врагу человеческому и далее мучить меня, лишая меня достояния моего!» Так черпал я время от времени в себе самом бодрость и мужество. Но это лишь до тех пор, пока не стрясется со мною что-нибудь опять, так что невмочь становится бороться с мыслью, что все пропало и что не выросли еще травы для настойки от зла. Но и тогда — вдруг смотришь, — все это скорее кажется, чем есть на самом деле.
Однажды напрасно набегавшись по заимодавцам в поисках пары гульденов да еще натолкнувшись на бессовестную грубость одного из этих людей, и вообще — в день, когда все складывалось плохо и неудачно, я воротился домой в полном упадке духа и, как всегда, не решился ни рассказать жене обо всем, ни пожаловаться ей, рискуя отведать вдоволь горьких упреков, — в тот день собрался я, как не раз уже бывало, отвести душу с помощью пера, однако ничего с него не вылилось, кроме беспорядочных жалоб, которые граничили уже с богохульством. Тогда я задумал найти покой в чтении хорошей книги. Но и это не удалось мне. Пришлось отправиться в постель, но и там не находил я себе места до самой полуночи; мысли мои метались по всему белу свету. И тут вспомнился мне покойный отец. «Ведь и твоя жизнь, добрый человек, — думалось мне, — прошла так же, как теперь проходит моя, — в сплошном горе и в заботах, кои сам я, своими руками, весьма увеличил сам себе, столь мало разделив с тобой твою ношу. Уж не лежит ли на мне твое тайное проклятие? Это было бы ужасно! Но как бы там ни было, пора принимать последнее решение: либо мою несчастную жизнь... — но нет! О Боже, нет! Это все в руце Твоей... — либо кинуться заимодавцам в ноги, отдав себя на их милость, — но и это... — нет! Это жестоко! Этого я не смогу... — либо же уйти, бежать подальше, куда глаза глядят. Ах, дети мои, дети! Но тогда сердце мое разорвется». И вот, во время всех этих размышлений, вспомнил я вдруг о человеколюбце Лафатере;[286] и, тотчас же решившись написать к нему, вскочил с постели и набросал следующее письмо, которое и привожу здесь как памятник тогдашнего моего состояния.
Среди невыносимо мучительной для меня ночи осмеливаюсь писать к Вам. Ни одна душа на свете не ведает об этом, и ни одна душа не ведает о том, как я страдаю. Я знаю Вас по сочинениям Вашим и по рассказам о Вас. Ежели бы я не был уверен в том, что Вы — один из лучших и благороднейших людей, то мог бы удовольствоваться таким ответом, какой обыкновенно дают сильные мира сего, то бишь: «Долой с глаз моих, бездельник! Что мне до твоих нищенских забот?» Но нет! Я знаю Вас за человека, преисполненного великодушием и любовью к людям, человека, коего Провидение избрало, кажется, в истинные наставники и врачеватели нынешнего рода людского.
Вы не знаете меня. Потому вкратце поясню сейчас, кто я и что я. О, не отодвигайте в сторону, умоляю Вас, не дочитав, письмо несчастного токкенбуржца, бедного, измученного человека, который пишет к Вам дрожащею рукой и отваживается открыть сердце свое пред тем, к кому испытывает бесконечное доверие. О, выслушайте же меня, тогда Господь выслушает и Вас! Ему известно, что я не собираюсь ничем досаждать Вам, но лишь прошу прочесть сии строки и ответить на них Вашим отеческим советом.
Итак, я — старший сын одного крайне бедного человека, отца одиннадцати детей. Вырос я на диких склонах заснеженных гор земли нашей и до своих шестнадцати лет не знал почти никакого ученья. Только ко святому причастию был я наставлен, да самоучкой одолел кое-как письменную грамоту, имея к сему великую охоту.
Покойный отец мой, не сумев справиться с долгами, был вынужден покинуть свой кров и родные места и вместе со всей своей многочисленной семьей искать пристанища где придется и где можно было бы найти работу и хоть какой-нибудь жалкий кусок хлеба для нас. Половина из нас, детей, были еще совсем несмышленышами. До самого моего девятнадцатилетия свет сей был мне вовсе неизвестен, и как раз тогда один ловкий обманщик отвел меня в Шафгаузен, с тем чтобы, как он уверял, найти для меня место господского слуги. Отец мой был этим доволен — я же, сам того не ведая, был продан прусскому вербовщику, который — надо, впрочем, отдать ему должное, — держал меня при себе как слугу, пока я не попал в Берлин, где на меня надели-таки солдатскую лямку, — до сей поры не могу понять, как можно было так меня обмануть.
В то время был затеян военный поход. О, как горько раскаялся я тогда в легкомыслии прошедших золотых моих деньков! Но я вознес молитвы к Господу, и Он возвратил меня в отечество мое. В первом же сражении, при Ловозице, мне удалось снова обрести свободу, и я тотчас же отправился домой. В городке Рейнекке впервые поцеловал я швейцарскую землю и счел себя счастливейшим человеком, хотя и не принес ничего под родимый кров, кроме пары бранденбургских трехпфенниговых монет и обтрепанного солдатского мундира на плечах.
Пришлось мне опять добывать хлеб свой поденной работой, и было это, право же, совсем не сладко. На двадцать шестом году я женился, взяв за себя девицу с тысячей талеров приданого. Посчитав себя после этого богачом, начал я подумывать о работе полегче, при которой не приходилось бы гнуть спину. По совету своей невесты, взялся я за прядение хлопка и торговлю пряжею, нимало не смысля в сем ремесле. Поначалу я занял денег, построил собственный домишко и, сам того не заметив, оказался в долгах.
Моя мелкая торговля приносила кое-какой доход, однако недобрые люди постоянно обманывали меня в товаре и плате, а семейство между тем год от года увеличивалось, так что приход и расход пожирали друг друга.
Тогда я решил, что дела пойдут, может быть, лучше, когда подрастут сыновья. Но надежды обманули меня. Настали голодные семидесятые годы, а я и без того сидел уже весь в долгах. Имея к тому времени уже пятерых ребятишек, я трепыхался, словно кошка в удавке. Плач детей моих, просивших хлеба, разрывал мне сердце. А тут еще бедная моя матушка, братья и сестры!
Кое-кто из моих должников к тому времени дал уже тягу, другие умерли, и вышло, что деньги мои пошли на похоронный звон. Зато были кредиторы, которые наседали на меня самым безжалостным образом, а торговля шла что ни день, то хуже. Тут еще напала на нас кишечная немочь. Двое старших моих умерли, мы, остальные, поправились. Я же все продолжал уповать на Бога и на то, что наступят лучшие времена. Но все тщетно! И разве не был я глупцом и не остаюсь ли им и теперь, как подумаю, что всегда жил лишь одним днем! Разве не сам я виноват во всех своих бедах? Разве не мое неразумие, не мое легковерие, не моя неодолимая тяга к чтению и письму — не они ли меня довели до всего этого?
Когда жена моя упрекает меня, или же я сам предъявляю себе вполне заслуженные мною обвинения, я прихожу в отчаяние и ночи напролет ворочаюсь в постели без сна, призывая погибель на свою голову, и любой способ покончить с этой жизнью представляется мне более терпимым, нежели та крайняя нужда, с какой приходится мне сталкиваться ежедневно. В глубочайшей тоске тихо выбираюсь я подчас из дверей моего дома и бросаю взгляд со скал вниз, в пропасть. Боже правый!
Если бы в этом потоке погибла также и душа моя!
Бывало злой дух зависти нашептывал мне, согласитесь, чистую правду: «Сколь великие богатства растрачиваются попусту на сей земле! Какие тысячи ставятся на карту и проигрываются в кости, когда бы одна-единственная из них могла бы вывести тебя из твоего лабиринта!» А однажды враг человечества подкинул мне мысль собрать пожитки и бросить все на произвол судьбы. Но нет! Боже сохрани меня от этого! Да, да — в одной рубахе хотел я пуститься в бега, даже продаться рабом в Алжир,[287] только бы спасти здесь свою честь и помочь жене и детишкам. В другой раз стал шептать мне на ухо, наверное, как я по крайней мере думаю, — более добрый дух: «Дурень ты, дурень! Не станут небеса творить чудо для тебя одного! Бог создал землю и всякие блага на ней. Но самым великим из них разве не наделил он трепетное сердце человеческое? Так ступай же в мир и постарайся найти эти благородные души. Не им же тебя искать! Открой им свое горе и неразумие, не стыдясь нищеты своей, и излей пред ними всю свою печаль. Немало есть уже тех, кто получил помощь, а ведь были они много несчастнее тебя».
Но как же узнать мне, несведущему и сомневающемуся, как узнать — добрые ли то нашептывания или дурные? Добродетельнейший человеколюбец! Ради всего святого, дайте мне совет, скажите, годится ли для меня означенное средство спасения от полнейшей погибели. Ах, если бы речь шла только обо мне одном! Но жена моя, мои бедные невинные дети, — за что им-то сносить вину и позор мужа и отца! А здешнее Моральное общество, вступить в которое я недавно согласился по своей неосмотрительности, — неужели и оно так скоро и впервые будет столь немилосердно посрамлено в лице одного из своих сочленов, о коем и так уже не без оснований судили с предубеждением?!
О, еще раз прошу ради милосердия Божия, господин Лафатер! Всего один-единственный отеческий совет! Простите мне мою дерзость! Беда припрет — осмелеешь. Здесь же, в родных местах, не могу я ни перед кем ни за какие сокровища раскрыть свою душу. Друзей, которые сумели бы меня выручить, никаких не имею, кроме одного-двух, которые скорее ждут помощи от меня, чем я от них. Подвергнуться же осмеянию со стороны разных шапочных приятелей или вообще чужих людей — ну, уж нет! — да в сто раз лучше мне пойти на крайние меры.
Итак, с огромным нетерпением и детской доверчивостью ожидает хотя бы одной строчки ответа от человека, на которого единственно уповает душа его,
последнюю грань нищеты перешедший, бедный и измученный токкенбуржец
У.Б.
X... под Л...,[288]
Осеннего месяца,[289] 18 дня. Год 1777.
Письмо это, сын мой, написанное мной в ту ужасную ночь, я собирался на следующее же утро отослать по назначению. Однако читая и перечитывая его неоднократно, я стал относиться к нему все строже и строже, тем более что, как я узнал мимоходом, доброму человеколюбцу Лафатеру и так уже досаждают всевозможные собиратели пожертвований, попрошайки и составители письменных прошений о вспомоществовании, так что одна только мысль о том, что я умножу собой число сих бесстыдников, мне претила. И вот спрятал я свое писание подальше и с этого часа возложил свои надежды единственно на Бога как на самого могущественного друга моего и надежнейшего спасителя, стал поверять ему все свои горести и препоручил все дела мои, истово молясь — не о ниспослании чуда к моему благу, но лишь о том, чтобы дал он идти всему своим чередом.
Случались у меня, конечно, и впоследствии не раз приступы укоренившегося уже отчаяния, но потом снова что-то происходило, что укрепляло мои надежды. Все силы души и тела тратил я на то, чтобы успешнее осуществить свои маленькие начинания; старался сам повсюду поспевать; ни в коем случае не подавал вида, что горюю, а наоборот, старался всегда выглядеть веселым и довольным жизнью. Своим заимодавцам я давал самые надежные заверения, платил по старым долгам и у других людей делал новые.
В соседней общине Гантершвейль[290] я присматривал себе новых прядильщиков — столько, сколько мог отыскать. Год 1778-й особенно прибавил мне бодрости и уверенности. Торговля шла превосходно, и мне стало уже казаться, что близится то время, когда я полностью приду в себя и сброшу с плеч все свое долговое бремя. Но никогда в жизни не забыть мне также и страха, который не переставал в ту пору меня мучить, когда я брел после трудов своих привычною дорогой и приближался к конторе надменного купца или к дверям упрямого заимодавца — каково мне было тогда, сколь часто воздевал я руки к небесам, восклицая:
— Господи, тебе ведомо все на свете! Все сердца в руке твоей! Ты направляешь их, как потоки вод, куда пожелаешь! Ах, повели сему Лавану, чтобы он говорил с Иаковом дружелюбно![291]
И Всемилостивый слышал мою мольбу, и я получал ответ более мягкий, чем мог бы ожидать. О, какое это великолепное дело — уповать на Господа и доверчиво приносить ему все мольбы свои! Это я испытал так много раз и так неоспоримо, что вера моя в это тверда, как скала, и ничто в целом мире не сможет поколебать ее.
В начале 1779 года, без всяких хлопот и стараний с моей стороны, мне было предложено наладить ткачество хлопкового полотна для фабриканта не из наших мест, а из Гларуса — Иоганнеса Цвикки.[292] Поначалу я отклонил это предложение, потому что до меня некто по фамилии Гроб именно на этом деле как раз и обанкротился. Но после того как меня заверили, что причина его провала была совсем иная, я в конце концов дал себя уговорить и заключил договор точь-в-точь такой же, как и тот человек. И сразу принялся за работу. Мне стали поставлять пряжу, сперва, правда, очень скверную, однако шаг за шагом дело пошло лучше. Большого труда сначала стоило найти и нанять достаточное число прядильщиков и ткачей. Но скоро я сообразил, что хотя это занятие тяжелое и хлопотное, оно дает и кое-какой прибыток.
Anno 80 я значительно расширил свое предприятие и, начав изготовлять полотно за собственный счет, весьма преуспел в этом. Мой кредит стал опять расти день ото дня. Заимодавцы вскоре заприметили, что мои дела принимают совсем иной оборот, и я мог теперь раздобыть денег и товара сколько надо и платил по счетам в срок. Казалось, раз и навсегда выбрался я на твердую почву.
И anno 81 дела шли, в общем, неплохо, а при подведении годовых итогов обнаружилась весомая прибыль. Это побуждало меня то и дело подпрыгивать от радости в моей товарной кладовой. Участь моя представлялась мне просто удивительной, а спасение, надо полагать, — едва ли не чудом. На самом же деле все шло как прежде, так и теперь своим естественным чередом, а удача или неудача зависели частично от моих поступков, которые были в моей власти, а частично от обстоятельств времени, которые не зависели от моей воли.
Если бы мне вздумалось, как это я проделывал издавна в своих дневниках, рассказать обо всех событиях своей жизни, — каковые одинаковы, в общем-то, у всех земных жителей, — даже только за эти четыре года, то я заполнил бы ими не один том. Того и гляди, пришлось бы мне описывать в самых веселых тонах свое благосостояние, приводя себя и других в такой восторг, что можно подумать, — именно я-то и есть счастливейший из смертных во всем Божьем мире. Или же наоборот, в недобрый час столкнувшись на своем пути с полдюжиною неудач, принялся бы я стенать, словно филин, и рисовать свой жребий такими мрачными красками, что и самому впору поверить, будто нет создания под солнцем несчастнее меня. Обстоятельства мои, однако, за последние несколько лет заметно переменились, а с ними — и взгляд мой на сей предмет. В остальном я как был, так и остался прежним скородумом.
Впрочем, неразумная страсть моя к писанию изрядно поутихла. Вот причины. Во-первых, мои дела чем дальше, тем больше вынуждали меня раскидывать умом и хлопотать. Хозяйственные заботы совсем забивают мне подчас голову и напрочь развеивают все хитроумное сплетение моих авторских замыслов. Второе — парни мои вымахали почти мне уже до плеча, и требуется немало времени и умственных усилий, чтобы удержать их хоть в какой-нибудь узде. В-третьих, моя спутница жизни, по старой своей привычке, не устает оспаривать главенство в доме и делает это иногда с такой энергией, что мне остается спасаться ретирадою, и, случается, — я не могу отыскать ни уголка в маленьком своем доме, где Муза посетила бы меня без помехи пусть даже на несколько минут. А если мне удается в неделю раз уйти из дома на пару часов, то — признаюсь честно — я охотнее отправляюсь на поиски какого-нибудь невинного развлечения, с тем чтобы голову проветрить, чем дома, у конторки моей,[293] среди шума и гама, еще более ее горячить. Единственная возможность порадовать себя, которая мне еще остается, — это вкушать по временам, субботним вечерком или по воскресеньям, какую-нибудь славную книжечку, хотя, едва успев дочитать ее, я должен передать ее дальше. А потом опять попадает мне в руки другая такая же — и снова я не могу устоять.
Вот и выходит, что буквально неделями у меня не находится ни минуты, свободной для записей, сколь бы сильными ни были желание и тяга набросать на листках бумаги те или иные мимолетные мысли или переживания. Если же и выпадут невзначай подходящие четверть часика, то куда только деваются лучшие слова, ускользая навсегда. Тут и подумаешь (право же, точно как лиса из басни[294]): «Да и к чему, в конце-то концов, чернила тратить? Все равно, как ни старайся, никогда в жизни не получится из тебя автор!» По правде говоря, долгими годами я ни о чем таком и думать не думал. Тем более что, почитав какого-нибудь отменного писателя, я потом не мог без отвращения даже взглянуть на свою писанину, да и нынче уверен, что в свои зрелые лета так и не сумею этому выучиться, и, пока глаза еще способны различать хоть строчку, буду по-прежнему всего лишь марать бумагу, царапать черным по белому, не зная, где начать и где закончить, а то и — где точку ставить, а где запятую.
По всем этим причинам я буду краток, как только могу, и прежде всего скажу, что в ту пору мои дела шли что ни год, то лучше, и если бы я тогда превратил весь свой товар и все долги в денежки, то сумел бы удовлетворить всех своих заимодавцев и сделать свою маленькую резиденцию — дом и сад своей полной и неотчуждаемой собственностью.
Единственно лишь летом последнего из названных годов (1785-го), как и очень многие другие люди, богатые и бедные, я пережил довольно тяжкий удар. После известного французского королевского эдикта[295] произошел такой внезапный и резкий отток товаров, что при моей мелкой и немудрящей торговле я потерял никак не менее, если не более двухсот флоринов. И с тех самых пор нет никакой надежды на то, что когда-либо еще в наших краях сбыт хлопчатобумажного полотна достигнет прежнего расцвета. Наверное, какие-нибудь торговые тузы сумеют еще заключить выгодные сделки, но такая мелкота, как наш брат, потерявшая весь свой товар, — уж точно не оправится.
Впрочем, мое положение было еще довольно сносным, и будь я в то время склонен к скупости или хотя бы всего лишь к очень осмотрительной бережливости, то и поныне я мог бы считаться, да и в самом деле был бы, так сказать, человеком со средствами. Однако сей талант (обладай я им, я никогда бы, вероятно, не угодил под то долговое бремя, под которым пришлось мне стенать десять или двенадцать лет и которое я наконец-то, слава Богу, сбросил с плеч, потрудившись в поте лица), сей талант, надо признаться, в удел мне не достался и, думаю, так и не достанется в этой земной жизни. Не то чтобы не бывало совсем минут, когда я казнил себя за ненужные траты или за упущенную из-за моей уступчивости прибыль, или когда, особенно в доме своем, жалел о потраченных крейцерах или пфеннигах. Однако стоило мне появиться на людях, где и слово доброе услышишь и услугу какую-нибудь тебе окажут или где можно получить какое-нибудь удовольствие, — тут я зачастую разыгрывал из себя человека, у которого шиллингам да гульденам и счета нет, и не только сотни их, но и тысячи. Так случалось особенно тогда, когда я переживал радость избавления от всех тех господ, которые меня преследовали. Я чувствовал себя так, как себя чувствует тот, кого приговорили, было, к пожизненному заключению или даже поставили уже на эшафот, но внезапно помиловали, и он пускается во все тяжкие. И набил бы я себе шишек без числа, и погряз бы, наверное, в излишествах и прочих пороках от одной лишь радости освобождения, и попал бы в новую, еще более глубокую, яму, если бы не стал на моем пути мой добрый ангел-хранитель с обнаженным мечом, как некогда — пред ослом Валаамовым.[296]
Этого я, право, и сам не знаю. Чем дальше я читаю-перечитываю и обдумываю бестолковые свои россказни, тем меньше я ими доволен. Поэтому и решился я, было, начать свою историю опять сначала, нарядить ее в новые одежды; многое из нее и вовсе выбросить, — то, что представляется мне теперь полнейшим дурачеством; а другое, важное, мимо чего я раньше промчался галопом или что не пришло мне в голову во время первого описания, это, наоборот, прибавить и т.д. Но поскольку, как уже говорилось выше, страсть моя к писанию уменьшилась, пожалуй, на добрых три четверти, так как приходилось с трудом выкраивать для него время, и особенно потому, что все это кончилось бы тем, что написал бы я немногим лучше, я предпочитаю оставить все как есть, считая это, хотя и безвредной, но, как я думаю, также и бесполезной вещью, по крайней мере — для других. Однако с тем чтобы немного упорядочить написанную неразбериху, постараюсь восполнить кое-какие пропуски, поругать сам себя, пока этого не сделали сторонние судьи, и заключить все это описанием нынешнего своего состояния.
Что же еще, как не обозначить себя «я», а не «Я»? Ибо с недавних пор мне стало ясно, что о самом себе следует писать с маленькой буквы. Но что это за мелочь по сравнению с остальными моими недостатками! Впрочем, к некоторому своему оправданию должен заметить, что если я и выучился с грехом пополам письму, то одними лишь собственными силами, без всяких наставников, зато и стал царапать нечто вразумительное только на тридцатом своем году, да и то будучи не в ладах с орфографией и даже по сей день не умея вывести более или менее ровной строки, если бумага не разлинована. Между тем очень прельщают меня так называемый готический шрифт[297] и изящные начертания разных прописных букв, хотя и в этом деле мастер я небольшой. Да уж ладно, будем продолжать по-старому, как умеем.
Начиная писать сию книжицу, чего только я себе не навоображал, — какой славной историей, полной удивительных происшествий, она станет. Что я за дурень! И вместе с тем, — как подумаешь хорошенько, — к чему мне себя корить! Не будет ли это значить, что одна глупость другую догоняет? У меня такое чувство, будто кто-то хочет удержать мою руку. Самоуничижение есть, надо думать, все-таки нечто противоестественное, зато если, испросив прощение, будешь находить в себе первым делом хорошее, — вот что будет естественным. Хочу поэтому от души попросить прощения за то, что был сперва так упоен своей историей, как всякий князь или всякий нищий упоен своей. Или — кому не доводилось часами выслушивать бесконечные истории от какого-нибудь седого мужичка о его житье-бытье и разных похождениях в молодые годы, причем описывает он это с самодовольной улыбочкой, красочно и многословно, не хуже какого-нибудь адвоката, — будь даже этот рассказчик распоследним олухом. При этом он чаще всего вгоняет слушателей в изрядную тоску. Однако терпи, — как аукнется, так и откликнется.
Правда, я, как уже говорилось, собирался писать совсем по-иному; и, едва написав половину, начал смотреть на всю эту невнятицу косо — все казалось мне написанным не так, как должно, и все стояло не на том месте, хотя я и не мог сообразить толком, — как именно надо это делать. Знай я это, я взялся бы за дело с нужного конца, — стал бы, например, переделывать вещь по фасону Генриха Штиллинга.[298] «Однако, Боже ты мой, разница-то какая! Штиллинг и я! — думалось мне. — Нет, нет, выбрось это из головы! Даже в тени Штиллинга ты стоять недостоин». Не скрою, мне хотелось бы изобразить себя таким же добрым и набожным, каким был сей благородный муж. Но способен ли я на это, не солгавши? Этого бы мне не хотелось, да и мало бы это помогло. Нет! Бог свидетель, я писал одну только чистейшую правду — о вещах, которые либо сам видел и самолично испытал, либо слыхал о них от надежных людей. Надо признаться, что такой исповеди, как у Руссо,[299] в моей истории нет, да и быть не могло. Пусть некоторые думают обо мне лучше, чем я есть по собственному моему соображению. Да и как бы я ни исповедовался, все равно ведь найдутся люди, которые посчитают меня таким скверным, каким мне не стать, слава Богу, за всю свою жизнь. А моему единственному непогрешимому Судие и так известно обо мне все и без моего жизнеописания.
Для того чтобы по крайней мере изложить в более или менее связной форме признания моей исповеди и открыть вашему взору, потомки,[301] хотя бы только поверхность души моей, мне хотелось бы сказать вам, что я есть человек, которому пришлось сражаться с бурными страстями во все дни его.
В юные годы и слишком рано пробудились во мне некие природные побуждения. Мальчишки-пастухи и кое-кто из взрослых глупцов по соседству наболтали мне такого, что оставило в душе неизгладимый след, поселили там уйму романтических[302] картин и вымыслов, которые невольно овладели мной, почти лишив меня разума и внушая мне поистине смертельный ужас, несмотря на все мое сопротивление и всю борьбу. Ибо как раз в это самое время от отца, из некоторых любимых его книжек, я набрался, как теперь понимаю, преувеличенных представлений о том, что есть незамутненное благочестие и чистота сердца. Мне внушили закон, который надлежало неукоснительно исполнять. Предо мною все время маячили непреодолимые высоты и страшные слова из Нового Завета об отсечении руки и ноги, о вырывании ока[303] и т.п.
Сердце мое всегда отличалось весьма сильной чувствительностью. Нередко меня поражало то, что люди, которые намного лучше меня, остаются, как мне кажется, совершенно холодными при том или ином происшествии, при сообщении о каком-либо несчастье, внимая трогательной проповеди, или еще при чем-нибудь подобном.
Вообразите себе тогдашнее мое положение среди суровых, безлюдных, заснеженных гор, вдалеке от людского общества, если не считать оборванных мальчуганов да старых бесстыдников — с одной стороны, а с другой — те уроки мечтательности, которые жадно впитывала моя юная, горячая душа. Прибавьте к этому мой бешеный от природы темперамент и силу воображения, которая ни на минуту не давала мне покоя не только днем, но и ночи напролет и внушала мне такие сновидения, что, даже проснувшись, я все еще обливался холодным потом.
Самым страстным моим желанием (как об этом можно отчасти судить по уже сказанному) было забраться в колючий кустарник на какой-нибудь высокой горе ясным утром или же тихим вечером, когда приходилось мне пасти наших коз, вытащить из-за пазухи ту книжицу, которая давно и повсюду была при мне, и до тех пор читать из нее об обязанностях по отношению к Богу, к родителям, ко всем людям и к самому себе, пока не найдет на меня некое дикое исступление — причем это происходило всякий раз, когда я дочитывал до конца обращение к детям, начинавшееся словами: «Приидите, чада! Преклонимся пред престолом Отца нашего на небеси!»
Тут мой взор неподвижно вперялся в небо, и частые слезы бежали по щекам. Тут готов я был поклясться тысячей клятв на веки веков, что откажусь от всех и вся и последую одному Иисусу.
Исполненный невыразимых чувств, в которых сладость перемешивалась с горечью, брел я после этого дальше со своим стадом, с холма на холм, без устали занятый пугающим меня вопросом: с чего же надлежит начать, дабы удостоится небесной благодати?
— Значит, — рассуждал я сам с собою то вслух, то мысленно, — значит, мне больше нельзя опекать моих козочек? Значит, надо распрощаться с моим щеглом? Значит, и вправду должен я оставить отца и матерь свою? и т.д.
И меня одолевали лютая тоска, сомнения, смертельный страх; я не мог ума приложить, — что мне делать, чего не делать, чему следовать. Так продолжается несколько дней подряд. Потом на некоторое время я отдаюсь мечтам совсем другого рода, но и этим занимаюсь до умопомрачения — строю себе одну, две, а то и три дюжины воздушных замков, каждый вечер разрушая прежние и возводя по нескольку новых. Так продолжалось почти до моего восемнадцатилетия, пока отец не сменил наше место жительства и пока я не очутился, так сказать, в совсем новом мире, где было больше людей и дел и меньше поводов для фантазий.
Но вот здесь-то кое-что из плодов моего детского воображения — и один плод в особенности — стало воплощаться в действительность и меня непосредственно волновать. Однако, к счастью, мои природные застенчивость и стыдливость — или назовите это, как хотите, — спасали меня еще несколько лет, прежде чем я осмелился прикоснуться к одному из сих созданий.
Тогда-то и началась моя история с Анхен, выше мною описанная, как мне представляется, с примесью слишком нежных воспоминаний, — и, повторенная здесь, она снова приводит мне на память сладость тех часов, доставляя мне даже еще больше радости, чем я испытал тогда на самом деле. Думаю, что в этом нет греха, но все-таки это нехорошо, и некий тайный голос напоминает мне: «Седой гуляка! Закажи-ка себе лучше домовину,[304] ибо ты смертен».
А та женщина еще жива, пребывая в таком же добром здравии, как и я. И стоит только мне увидать ее — тихая радость рождается в моем сердце, несмотря на то, что, сказать по правде, вся ее привлекательность давно улетучилась. Впрочем, хватит об этом и последуем дальше.
С этого времени я сделался непоседливым и беспокойным подобно Каину. То я выполнял работу поденщика, то переносил из одного места в другое орудия селитроварения для отца. На этих путях я сталкивался с разными людьми, каждый раз — с новыми, и попадал в незнакомые мне прежде местности: и люди и места то вызывали во мне неприязнь, то нравились мне.
В общении я держал себя скверно. Я силился, правда, относиться ко всякому человеку дружелюбно. Но настоящих товарищей имелось у меня немного, да и те были настолько ни на что не похожи, что будь я живописцем, я лучше бы нарисовал их, чем взялся бы описывать словами. Случалось, заводил я знакомство и с девицами, однако ни одна из них не могла заменить мне Анхен. Приятные воспоминания остались лишь о Кетхен да Марихен, хотя дружил я с той и с другой самое малое время. Стоило только попасться на моем пути какой-нибудь особе женского пола, хотя бы даже и миловидной, но державшейся мешок-мешком, да еще и в назойливости превосходящей меня, — как всякая ее прелесть тут же для меня пропадала. И если даже порою, улучив минутку, я заходил чуть дальше, чем принято, то уж наверняка это было между нами в первый и последний раз.
Никогда я не считал себя ни слишком ловким, ни красивым, хотя девицы-жеманницы очень даже меня жаловали, а кое-кто из них бывало не удержится и скажет, что я-де писаный красавчик. Платье мое состояло всего из трех предметов — кожаной шапки, грязной рубахи да пары тиковых штанов. Но несмотря на это, даже и самая разряженная девица не гнушалась кокетничать со мною целыми часами.
В душе я гордился своими победами, не зная даже толком — отчего. Иногда эта любовь действительно согревала мне сердце; в другой раз такая гостья надоедала, и я старался ее развеять — драл горло, посвистывал и распевал хлесткие куплеты, которых много выучил у своих товарищей за короткое время. А не то — забирался в безлюдные места и начинал опять фантазировать, выдумывая себе горы счастья и золотые денечки, но забывая при этом спросить себя — откуда бы им взяться? Ответить на этот вопрос я, конечно же, не сумел бы. Ибо, если уж на то пошло, был я тогда олухом и ротозеем, у которого не нашлось бы и на унцию ума в голове, равно как и толковых знаний, хотя бойко болтать обо всем был я мастер. А то, что все ко мне хорошо относились, и в особенности прекрасный пол, происходило единственно от того, что я умел сразу и довольно удачно находить тон, который годился для данного случая и, как утверждали мои нимфы, так меня красил.
И опять — о следующем акте моей жизни.
Когда вскоре после того судьба привела меня на солдатскую службу, и прежде всего за те шесть месяцев, что я провел в разъездах с вербовщиком, невозможно описать, насколько глубоко одурманила меня суета мирская. Впрочем, даже развлекаясь напропалую, я не забывал возносить Господу утренние и вечерние молитвы и письменно назидать братьев и сестер. Дело этим, правда, и ограничивалось, и много ли радости было от этого на небесах, — сомневаюсь. Но кто знает! Ведь даже и краткая молитва не раз укрепила, наверное, во мне благие намерения, которые, не будь ее, развеялись бы в прах, и удержала меня от приступов буйного разгула, каковых, слава Богу, припомнить не могу.
Взять, к примеру, мою постоянную охоту заводить знакомство с красивыми девицами, — никогда за все мои скитания и военные походы я не решился обмануть хотя бы одну из них, между тем как соблазн бывал куда как велик. Право же, совесть моя уж так усердно хлопотала об этом, что много раз потом я ругательски ругал себя за трусость, ждал, когда опять представится удобный повод и т.п. Но стоило только обстоятельствам опять сложиться так, что удача сама шла в руки, тут снова ужас пронизывал меня до самого нутра, и я отделывался любезными словами от своего милого предмета или потихоньку ретировался. На всем нашем пути до самого Берлина ни в одной деревушке не потерял я чистоты своей. Да и в этом большом городе не завел шашней ни с одной из простых его жительниц. Зато не стану скрывать, что мое необузданное воображение обращалось пару раз к дамам и барышням из хорошего общества. Но в каждом случае на моем пути вовремя возникали изрядные препоны. Соблазн рассеивался, и снова пробуждались здравый смысл и способность соображать.
Во время моей военной кампании и путешествия на родину я опять же пальцем не тронул ни одной женщины. Совести моей не в чем упрекнуть меня, если иметь в виду всю историю моего дезертирства. «Кто клясться принуждает, тот Бога искушает!» — считал я. А та церемония, в которой я принимал участие (так мне по крайней мере кажется), вряд ли могла сойти за присягу.
Воротившись в свое отечество, я сразу же обратился к прежнему образу жизни. И опять завелись у меня знакомства среди девиц. Анна, сердечная моя подружка, была уже, правда, занята. Но быстро отыскались другие, и в немалом количестве, такие, которым был я не противен. Моя внешность стала приятнее. Походка утратила былую неуклюжесть, держался я теперь прямо. Военная форма — все мое достояние, красивая прическа, которую я наловчился делать, придавали мне такой вид, что деревенские простушки только глаза таращили. Что касается девушек из зажиточных семей, то они — что верно, то верно! — не удостаивали даже взглядом какого-то там жалкого беглого солдата. Иначе бы матери повыбили из них дурь. И все-таки, будь я чуть сообразительнее и ловчее, мне повезло бы с одной довольно богатой Розиною, как это стало мне известно, увы, задним числом. Тем не менее даже сия неудачная попытка немало прибавила мне смелости и самоуверенности, — ведь попади я в яблочко, оно принесло бы мне целую тысячу гульденов.
С того времени стал я поглядывать на свои прежние любовные истории несколько свысока и задрал нос покруче. Но мой пустой и легкомысленный нрав всякий раз подводил меня. С девичьим племенем одного со мною сословия обхождение мое было, прости Господи, вполне вольным. Но как только я нацеливался на таких девиц, что стояли повыше меня, тут-то и вступала в действие моя робость — и это мешало мне больше всего. Ибо кому не известно, что даже самый неотесанный мужлан, если только он смел и напорист, обязательно добьется своего. А лезть из кожи — клясться, умолять, воздыхать и убиваться — так действовать я не умел.
Однажды я отправился в Геризау, на общинный праздник. Матушка сунула мне все свои малые сбережения — что-то около шести флоринов. Одному моему знакомому из аппенцелльских краев очень уж хотелось, когда мы были в Трогене,[305] где собралась большая компания, навязать мне некую Урзель, которая мне совсем не понравилась. Поэтому я постарался отделаться от нее как можно скорее. Это мне удалось проделать на обратном пути в Геризау, когда она затерялась в большой толпе — или, скорее, сам я затерялся, спасаясь от нее.
Молодого народа собралось очень много. В наступающих сумерках парни и девушки сбились поплотнее и разделились на пары. И тут я вдруг увидел несказанно красивую девушку, чистая кровь с молоком. Она шла с двумя подружками. Я протянул ей руку, она ухватилась за нее своими обеими, и вскоре мы уже шли рука в руке in dulci jubilo[306] среди песен и шуток. Когда мы достигли Геризау, я вознамерился проводить ее до дома.
— Нет, нет, упаси Боже! — воскликнула она. — Этого никак нельзя, ни в коем случае! Ну, разве что после ужина я забегу на минутку в «Лебедь».
Такой план мне, конечно, понравился. Я еще не знал тогда, кто она такая, эта моя милочка, и только в кабачке мне объяснили, что она — из зажиточного купеческого семейства и что ей около шестнадцати.
Прошло с час времени, и милое создание появилось — Кетхен было имя ее — с прелестным ребенком на руках, своей сестричкой (иначе ей было не уйти из дома), и в этот самый миг в кабачок вошла эта кислая уксусница Урзель, тоже по мою душу. Она все тотчас же раскусила, обругала меня и удалилась. Хозяин тут же отвел для нас отдельную комнатку. Кетхен — туда, а за ней, как молния, и я. Я заказал знатный ужин. И вот я и эта расчудесная девушка — мы совсем, совсем одни. Как много значит это короткое слово! Если бы длилось оно дни и дни, а не те два или три часа, которые промелькнули, как мгновения! Тем не менее и стены той комнаты, и дитя, что сидело у Кетхен на коленях, и звезды небесные — все они да будут свидетелями того, что наши отношения были теплы и нежны, — но невинны.
Я пробыл там еще три дня. Мой ангелочек навещал меня по четыре, а то и по пяти раз на дню вместе со своей сестрицею. Кончилось это тем, что наличность у меня вся вышла, — пора была отправляться восвояси. Так и не расставаясь с дитятей, Кетхен проводила меня далеко за городок, хотя и побаивалась родительского гнева. Каково было расставание, — можно себе вообразить. До самого дома ощущал я на своих щеках слезинки милочки моей. Не менее ста раз принимались мы махать — она фартуком,[307] а я носовым платком, до тех пор пока мы могли еще разглядеть друг друга. Да простится мне неразумие мое! Ведь были те деньки счастливейшими, а счастье их — невиннейшим в жизни моей. Ибо мой добрый ангел внушил мне к этой милой девушке столько же любви, сколько и уважения, так что я обнимал ее, как отец — свое дитя, и она отвечала мне, как дочь — родителю своему, прижимая меня с нежностью к невинной груди своей и покрывая поцелуями лицо мое. И вот сам я телом своим уже дома, а душа моя всецело занята еще моим золотцем, до которого далеко даже и незабвенной Анхен.
И все-таки не было у меня и в мыслях заполучить когда-нибудь эту девушку в жены. Я постарался совсем изгнать из памяти это происшествие, что мне и удалось. Такая уж моя давняя особенность — то, что сразу производит на меня впечатление, то скоро и забывается, вытесненное новыми предметами.
Но кто бы мог подумать! В один прекрасный вечер барка из Геризау принесла мне письмецо[308] от моей Кетхен, в котором она рассказывала мне нежными, полными любви и при этом совсем по-детски наивными словами о том, как ей живется после нашей разлуки и как ей хочется меня повидать и еще хоть разок поговорить со мною, а если это никак невозможно, то как было бы хорошо обмениваться письмами. Я целовал листок, перечитывая его сто раз, я носил письмо с собой в кармане, пока оно совсем не перепачкалось и не истерлось. И что же, я кинулся со всех ног в Геризау? Нет. Я сразу же написал ответное письмо? Тоже нет, ни словом не ответил. Короче говоря, — ни привета, ни ответа. Почему так? Как раз в то время — это я помню — не было у меня денег; припоминаю, что еще что-то помешало; настоящая же причина улетучилась из моей памяти. Словом, позабыл я свою милочку из Геризау, за что не однажды потом осыпал себя горькими упреками.
Только по прошествии двадцати лет я вдруг однажды глубоко и надолго задумался об этом событии, и желание узнать, жива ли еще милая девушка и что с нею сталось, так разгорелось во мне, что специально ради этого я отправился в Геризау (несмотря на то что до этого, случалось, проводил там целые дни, не вспомнив о ней ни разу), разузнал, где она живет, и мне сказали, что у нее уже десятеро ребятишек и что они с мужем содержат трактир.
Я поспешил туда. Мужа не оказалось дома. Попросившись на ночлег, я сел к столу и принялся разглядывать свою — нет, давно уже не мою — Кетхен. О небо! Бедняжка, как она подурнела! И все же нет-нет да и узнавал я давнишние черты ее девичьего личика. Я с трудом сдерживал слезы. К несчастью, ей достался муж грубый и к тому же плохой хозяин, позже он совсем разорился. Но уже и тогда жила она в большой бедности. Меня она не узнала.
Я стал выспрашивать ее, — откуда она родом, кто ее муж и т.п. А потом взял и спросил, не помнит ли она некоего У.Б., с которым виделась двадцать лет тому назад в «Лебеде» пару деньков подряд. Тут она вдруг устремила пристальный взор мне в лицо и — прильнула к моему плечу:
— Да! Он это, это он!
И крупные слезинки покатились по ее бледным щекам.
Оставив все дела, она подсела ко мне и принялась рассказывать о своем житье-бытье со всеми подробностями, а я ей — о своем, да так и проговорили мы с нею до самой темноты. А когда пришлось проститься на ночь, мы не смогли удержаться, чтобы не помянуть те счастливые наши часы парой поцелуев; но у меня и в мыслях не было ничего дурного. Потом я не раз останавливался в ее кабачке. Умерла она года через четыре после этого нашего нового свидания, — и сладко мне теперь пролить еще одну слезу на ее могилу, где покоится она с миром, как и все остальные добрые души. Но продолжим.
То, что во всей своей истории я слишком коротко и мимоходом пересказал важнейшие события своей жизни, — как я заполучил свою Дульсинею, построил дом, завел дело и проч., — произошло потому, наверное, что сия эпоха жизни моей принесла мне несравненно меньше радости, чем годы молодые, и посему исчезла из памяти гораздо скорее. Одно знаю твердо: обманувшись и в своем супружестве и найдя в нем вместо счастья уйму совсем новых неожиданных неприятностей, я опять ударился в составление фантастических планов, а все свои дела стал выполнять механически, через силу и подчас вовсе шиворот-навыворот, тогда как моя душа продолжала пребывать словно бы в ином мире, витать в облаках. Я воображал себя владельцем то золотых гор, то Робинзонова острова,[309] то еще какой-нибудь страны молочных рек и кисельных берегов и т.п. А поскольку именно в это самое время я начал налегать на чтение, пристрастившись сначала исключительно к мистическим материям, затем к истории, а там и к философии и в довершение всего напав на романы, — будь они неладны, — то все это, хотя и прекрасно согласовалось с моим выдуманным миром, еще сильнее сбивало меня с толку.[310]
Любого героя и искателя приключений из древних и новых времен я примерял на себя, жил целиком в его образе, придумывая для него всяческие происшествия, какие только мне заблагорассудится. Романы к тому же вызывали во мне недовольство моей собственной судьбой и всем родом моих занятий и пробуждали меня от моих мечтаний, что меня удручало еще сильнее. Впадая в подобное раздражительное настроение, ищу я бывало утеху в каком-нибудь веселом чтении. И чем оно смешнее, тем больше оно мне нравится, так что вскоре я сделался и вовсе вольнодумцем, угодив тем самым из одной крайности в другую.
В этом отношении я от души сочувствую подруге моей жизни. Ибо, пусть я и находил в ней мало соответствия моему вкусу, ее вкусу я соответствовал еще меньше. И все же ее привязанность ко мне была сильной, хотя и отнюдь не нежной. Поступки согласно ее разумению, послушание и любовь — все это она решительно требовала от меня с первых же дней, требует от меня и от сыновей до сих пор по-прежнему и не откажется от этого никогда, подобно тому как мавр[311] не способен изменить цвет своей кожи. И все-таки этот способ, как мне теперь известно по опыту, вовсе не годится для того, чтобы приучить человека к ярму.
Так и текли мои дни: наполовину в радостях, наполовину в печалях. Я все искал свое счастье вдалеке да в иных краях, а оно подчас дожидалось меня напрасно совсем рядом. И даже сейчас, когда я убедился, что нигде не найдешь его, кроме как в собственном сердце, я часто забываю об этом и все витаю в мире вымыслов или же выбираю в нашем действительном мире ложные, призрачные сокровища, порождающие одно отвращение и неприятности. Что же тут удивительного, что, ведя себя так, как описано выше, я все время сам себя загонял в угол, да еще в такое долговое болото, что порою меня отчаяние брало.
Правда, сейчас я отлично вижу, что в сих случаях беды мои были скорее воображаемыми, нежели действительными, и что разорение, казавшееся окончательным, никогда не бывало столь страшным, никогда не терял я более семисот, в самом худшем случае — более восьмисот флоринов. А ведь и до того и после видывал я, как люди, располагая многими тысячами, хладнокровно разыгрывали банкротство. К тому же мои заимодавцы относились к числу не самых жестоких, скорее — к добродушнейшим и снисходительнейшим, пусть даже тот или иной из них порою приступал ко мне с гневом.
Так же верно и то, что если бы я следовал правилам своей жены, то не оказался бы в сем лабиринте. Однако же будь обстоятельства иными и будь по-иному устроена моя половина или если бы она наставляла меня иначе, т.е. предоставив мне свободу действий, или сумела бы каким-нибудь более мягким способом обуздать мое своеволие и мои склонности, — зашло ли тогда бы дело столь далеко — вот еще один... вопрос! Раз и навсегда поступить под ее начало было для меня невозможно. Но имей я побольше свободы (ибо силой настаивать на своем авторитете я никак не мог), я сумел бы больше посвятить себя делам, тратил бы на свою профессию больше пыла и старания, а вернее — все способности тела и души. Но поскольку ругань и ссоры смертельно мне надоели, а добиваться своего хитрыми уловками был я не способен, да и время на это требовалось, которое, по мне, не стоило таких трудов, — то я на все это рукой махнул.
Уже тогда умственные занятия были для меня намного привлекательнее. — А поскольку моя Дульсинея все равно всюду совала свой нос, бранила меня сплошь за все и никогда и ничем невозможно было ей угодить, то я становился все мрачнее и думал себе: «А поди-ка ты совсем к..! У меня есть дело, которое я полагаю бесконечно более важным». В этом я был, впрочем, тысячу раз не прав, ибо не принимал во внимание то, что в конце концов вся тяжесть земных забот падет на мужа и за волосы ухватит его, а не его жену. «Вот если бы, — думалось мне нередко, — была бы у меня такая жена, как у моего приятеля Н.». Вообще-то, он, не говоря худого, был таким же недотепой, как и я, и натворил бы уже уйму глупостей, не удерживай его умница его Дорхен самым милейшим образом, — и делая это так хитроумно и так скрытно, что ему и невдомек было, что не сам он себе хозяин и во всех делах господин. О, как мастерски умеет она приноравливаться к его настроениям и утихомиривать его как в добрых, так и в дурных поступках (ибо в веселье он удержу не знает, а попав в беду, воет, как старая баба, или норовит все вокруг переломать), так что меня часто изумляет, как слабая женщина способна взять такую власть над мужем и, делая вид, что поступает всецело по его воле, держит его в полном повиновении.
Однако же такой характер — весьма редкая птичка на сей земле, и блажен тот муж, которому досталось такое сокровище, если только он знает ему цену. И друг мой Н. ценит свое сокровище превыше всего, хотя и сам толком не знает — за что. Все-то в нем она нахваливает, а если что ей не по вкусу, — она только скажет с нежной улыбкою:
— Вот и ладно, а по мне, так было бы еще лучше сделать так или вот этак. Миленький! Ну, ради меня, сделай это вот так.
И ни разу не замечал я с ее стороны ни едкого словца, ни злого взгляда, обращенных к муженьку, и не знаю никого, кто слышал бы и видел от нее такое. Признаться, эта перепелочка вызывала подчас у меня зависть, а разница между нею и подругой моей по ложу наводила часто на меня что-то вроде тоски, хотя в глубине души я никогда не был так уж недоволен своим жребием, твердо веря в то, что добрый мой Отец небесный и в этом деле — почему бы и нет? — сделал за меня наилучший выбор! Без всякого сомнения, именно такая половина и никакая иная могла положить предел моей склонности ко всякого рода нелепостям. Такой грубиян в юбке мог показать мне все, что заслуживает осмеяния и осуждения, в любом моем слишком поспешном движении души, — подобно тому как лакедемонские рабы демонстрировали сыновьям своих господ порочность пьянства[312] in natura,[313] — и таким способом он изгонял одного беса при помощи другого.
Нужна непробиваемая копилка, которая уравновешивала бы мою щедрость и расточительность — к вящей пользе моей и к ее посрамлению, как сказано о том в пословице: «На всякого скрягу свой мот». Нужен судья и критик, который следил бы за каждым моим шагом, ежедневно указывая мне на мои промахи. Это побуждало бы меня самого, тоже ежедневно, следить за своими поступками, исследовать сердце свое, подвергать испытанию свои намерения и склонности — что в них истинно, а что ложно или дурно. Нужен такой наставник, который обрисовал бы мне все мои слабости самой черной краскою, там, где я полагал их если не снежно-белыми, то уж никак не темнее серых. Нужен мне такой лекарь, который не просто обнажал бы передо мною все мои пороки, но и преувеличивал бы их, и даже те из них, что не очень страшны, выдавал бы за такие, которые наводят ужас; который без устали, с солдатской прямотой, совал бы мне зловонные, едкие лекарства с такой силою, что небу жарко бы стало. Благодаря всему этому дошло бы до меня, что есть только один врач, который поможет мне, и лишь к нему надлежит прибегнуть, броситься на колени и умолять: «Господи! Тебе одному ведомы все прегрешения мои; прости и исцели все мои скрытые от меня пороки!» Нужна мне, наконец, и такая богомолка, которая молиться бы молилась, но между молитвами могла бы, если потребуется, заниматься делами; она научила бы меня... молиться, отбив у меня вместе с тем тяготение к неумеренной набожности.
Однако хватит, дражайший потомок! Ты же видишь, что я отдаю жене своей полную справедливость и чту ее, как чтут опытного лекаря, на которого подчас и обижаются слегка, но в глубине души никогда не станут думать о нем плохо. Она и вправду отличнейшая, честнейшая женщина на всем белом свете, далеко превосходящая меня во многом; это — незаменимая, верная супруга, с которой всякий муж, — если только он согласится плясать под ее дудку, — превосходно уживется. Как уже говорилось, у нее множество хороших качеств, каких я лишен. Так, например, ей вовсе чужда чувственность, тогда как сия склонность заставила меня натворить немало глупостей. Она столь тверда в своих правилах или предубеждениях, если угодно, что никакой doktor juris,[314] никакой Лафатер, никакой Циммерман[315] не сумели бы сдвинуть ее с них ни на волос. Я же, наоборот, колеблюсь, как осиновый лист. Ее мнения, — если они достойны сего имени, — о Боге и мире и всех вещах в мире представляются ей всегда наилучшими и непоколебимыми. Ни лаской, ни строгостью, ни мытьем, ни катаньем невозможно внушить ей иные. Я же, наоборот, вечно сомневаюсь в том, что суждение мое справедливо. И еще — ее преданность и любовь ко мне способны меня устыдить. Мое земное и небесное благополучие точно так же близко ее сердцу, как и ее собственное; довелись, так она чего доброго потащит меня в рай за волосы, а то и погонит пинками — отчасти и прежде всего ради моего же блага, но также из удовольствия показать мне, чем я ей обязан, и иметь возможность командовать мною.
Но если говорить серьезно, то ее сердечная просьба к Богу звучит, наверное, следующим образом: «Сделай так, чтобы я повстречала мужа моего на небесах, и мы никогда уже больше с ним не разлучались». Я же, напротив, — признаться честно, — когда прихожу в дурное расположение духа, то молюсь: «Отче всемилостивый! В небесных селениях твоих много келий. Значит, найдется там и для меня укромный уголок. Удели же и супруге моей блаженное место, — но только, пожалуйста, не очень близко ко мне». Разве это не самая искренняя исповедь? Ну-ка ответь, дражайший потомок! Да! Я еще раз подтверждаю, что жена моя неизмеримо лучше меня и что она желает мне одного только добра, пусть даже и не всегда можно счесть его за добро. Вот, к примеру, никак невозможно было переубедить ее, что вовсе не обязательно каждую ночь орать мне в ухо изо всей мочи, что-де раз она молится, то и мне надлежит молиться с нею вместе. И хотя я твердил ей сто раз, что от такого вопля нет и не будет прока, — все напрасно: кричит и кричит. Но тут уж, что поделаешь, переложим вину на мои слишком чувствительные уши и признаем решительно и бесповоротно: да, да, она намного лучше меня!
Милосердие — какое утешительное слово! Милосердие Господа моего, чья благодать превышает все мыслимое, чья милость не знает пределов! Когда в трудный час я перебираю все утешительные мысли Откровения Твоего, одно лишь сие слово так воздействует на мое сердце, что становится главным источником моего успокоения.
Между тем, подобно всем смертным, я не отказываюсь и от поисков утешения в собственной душе. И вот что говорит мне голос моего сердца: «Несомненно, ты великий, тяжкий грешник и мог бы поспорить о первенстве с самыми отпетыми грешниками; но прегрешения твои чаще всего обращаются на твою же собственную голову, а наказания за твою чувственность следуют за нею по пятам». По крайней мере могу засвидетельствовать следующее: с юности моей отнюдь не был я злым и сознательно и предумышленно никому не причинил незаслуженной обиды. Наверное, не однажды нарушал я свой долг, в особенности по отношению к родителям; и всю свою вину осознаю, — увы, слишком поздно! — только теперь, когда сам стал отцом и, очевидно, в наказание за свои грехи — отцом грубых и упрямых детей. Непонимание было моим грехом, и смею предположить, что и они этим же страдают. Тридцать лет тому назад я отвесил одному человеку пару хороших оплеух и вспоминаю еще одну-две потасовки. Но я никогда так уж сильно не сожалел об этом. Или меня задирали, или имелись достаточно веские причины для раздражения. Упомянутый человек подал судье жалобу на моего отца из-за елки, поваленной ветром в общинном лесу; доброму моему батюшке пришлось ни за что ни про что платить штраф. Тут вскипели ненависть и месть в моем сердце. Однажды я застал этого гнусного жалобщика, когда он сам ... крал кусты. Недолго думая, стукнул я его раз, другой и, кажется, третий, да так, что разбил ему в кровь нос и губы. С разбитой физиономией он побежал к старшему управителю. Тот вызвал меня, однако я ни в чем не сознался, а у побитого не было свидетелей. Пришлось ему удовольствоваться тем, что получил.
В купле-продаже я и подавно никого не обманывал, скорее, сам оставался внакладе. Не выносил я и такой компании, где затевалась свара или кого-нибудь не устраивало что-либо, или же были в ходу сальные шутки и всякая подобная гнусность. Зато я любил, чтобы веселье шло прилично и все пребывали бы в добром согласии.
Не раз я наносил урон своим деньгам, чтобы доставить другим радость. Пришлось занять не одну сотню гульденов, чтобы помочь тем, кто потом надо мною же и потешался или отказывался возвращать долг, или, против моей воли, превращался из друга во врага.
Прекрасный пол был всегда, признаюсь, моим любимым предметом. Но я ведь уже исповедался по сей части. Прости мне, Господи, если я в чем-то провинился! Тут уж пойдут извинения и всяческое самоутешение. Но в глубине души я хвалю сам себя за то, что не найдется такой женщины под солнцем, которая прилюдно объявила бы, что я ее соблазнил. Не найдется на всем Божьем свете такой души, что могла бы упрекнуть меня в своих несчастьях. Ни одной женщины не увел я от мужа и познал только одну лишь девицу — жену свою. Это мое чистосердечие всегда меня радовало, да и теперь его у меня не отнимешь.
Утешением служит для меня и то, что я не искал подобных приключений, разве что в помыслах своих имел глупость вообразить подобный случай, но стоило только ему, к счастью или к несчастью, мне подвернуться, меня всего уже загодя дрожь пробирала.
С женою своей я никогда не поступал несправедливо, если не считать того, что я никогда не позволял ей подчинить себя. Ни разу я не поднял на нее руку, а если она доводила меня до крайности, старался держаться подальше от нее. Всем сердцем желал я доставить ей любую возможную радость и принести ей все, что ее душе угодно. Однако что бы я ни делал, — все было не по ней, обязательно недоставало хоть малости. Поэтому кончилось тем, что я махнул рукой на все старания и поиски. Но и тут не угодил.
И со своими детьми не поступал я несправедливо, если не считать того, что не накопил для них сокровищ или хотя бы не сберег получше своих денежек. В первые годы семейной жизни я взялся было за суровое воспитание. Но после того как умерли оба мои первенца, я принялся корить себя за то, что был к ним слишком строг, тогда как в душе нежно их любил. После этого я сделался слишком мягким к тем детям, которые остались, оберегал их и от труда и от колотушек, старался почаще чем-нибудь радовать их и давал им все, что только было в моих силах, — до тех пор, пока не стал замечать, что недовольство жены по этому поводу имеет свои основания. Потому что мои парни вымахали тем временем почти с меня ростом, и требовалось уже избрать иной способ, чтобы сберечь хоть малую толику моего авторитета. Однако дудеть на жениной шарманке я считал неподобающим. Не пристало мне часами ругаться да изливать жалобы, не пристало допекать их бесконечными наставлениями и проповедями, выполнимыми и невыполнимыми. Если бы я стал допускать это, то последствия такого воспитания были бы яснее ясного: кончится тем, что они и вовсе ничего делать не станут и на все наплюют, дурь всегда переходит в зло, и молодой конек пойдет брыкаться напропалую.
По этой причине я ограничился тем, что стал извещать их о своем мнении в нескольких словах, но произнесенных серьезным тоном. Однако никогда не делал этого раньше времени и совсем не цеплялся к мелочам. Не раз и не два я составлял в душе длинную проповедь, но всякий раз у меня хватало ума вовремя проглотить ее, так как при ближайшем рассмотрении дело выглядело не столь плохо, как мне сперва казалось, когда я был в раздражении. Вообще, я нахожу, что сдержанность и доброжелательная мягкость действуют чаще всего, хотя и не всегда, лучше, чем суровость и окрик.
Уже замечаю, однако, что начал расписывать свои добродетели — значит, как раз теперь самое время поведать о своих промахах. Повторяю еще раз, что в эти поздние годы мне захотелось, елико возможно, поуспокоиться. Мою откровенную исповедь может здесь прочесть всякий любитель чтения, и он с большой достоверностью сумеет сделать из нее вывод о моем характере. Давно уже силился я исследовать себя самого и полагаю, что отчасти изучил себя неплохо, — жена моя послужила в этом отличным подспорьем, — отчасти же остаюсь я сам для себя все еще удивительной загадкою: много искренности в чувствах; доброжелательное сердце, склонное к справедливости и добру; великая благодарность и участливость ко всему в мире сем, что физически и нравственно прекрасно;[316] великая печаль при виде всяческой несправедливости, горя и нищеты или при слухах об оных; наконец, великое душевное желание, чтобы прежде всего другим было хорошо. Все это, как мне кажется, я действительно за собою числю. Но рядом с этим: причуды сердца — и немалые; один на другом воздушные замки, райские сады — одним словом, разные химеры, которые я все еще с тайным удовольствием пестую в старой своей башке, что, наверное, никому другому, кроме меня, и в голову бы не взбрело. — А теперь еще вот о чем —
И об этом также я считаю необходимым сообщить чистую правду, что бы там ни думали современники мои и потомки.
По-прежнему я стараюсь убедить себя, что все мои фантастические вымыслы по сути дела совершенно безгрешны, поскольку — безвредны. И уж, конечно, вреда ими я ни одной живой душе не нанес. Да и заслуживает ли вообще упрямая приверженность разным любимым мечтаниям той черной краски, которой готовы вымазать ее ничтоже сумняшеся строгие блюстители нравов, — право, не знаю. И добрый мой небесный Отец так ли смотрит на мои причуды, как взглянули бы на них люди, если бы пред их глазами и при свете дня раскрыл бы я свое сердце, — позволю себе усомниться в этом. Ибо уж кому другому, а ему то доподлинно известно, что я за фрукт. Но и то сказать, ведь я же все время стараюсь стать немножко лучше или хотя бы чуть менее дурным.
Например, если я, проходя своей привычной дорогой и по-прежнему иногда втайне мечтая повстречать наяву одно из созданий своей фантазии, приближаюсь к тому месту, где мог бы повстречать его, — и никого нет, — как я радуюсь этому! А ведь я ожидал-таки увидеть его. Как в этом разобраться? Знает Бог, но не я. Одно мне известно, что я должен благодарить Его за то, что по Его воле создание это ушло с моего пути.
Но однажды такое создание моего воображения действительно обнаружилось, и притом без всяких усилий с моей стороны, в точности на том самом месте, где я его мысленно помещал. О, небо! как я перепугался! Я приблизился к нему, а мороз так и продирал меня по коже. К счастью или к несчастью, поблизости оказались двое сорванцов, которые сперва принялись хихикать, а потом стали покатываться со смеху. Не будь этого, и по сей день не могу сказать, что приключилось бы со мною. Я поплелся восвояси, как побитый пес. Сорванцы свистели мне вслед, пока могли меня видеть. Я весь кипел от ярости. Против кого? А против себя же самого. И посылал свою чувственность прямиком к ч... и к его бабушке в виде новогоднего подарка. В тот миг я был готов отрезать себе ухо за это распроклятое происшествие.
Скоро я услыхал, что уже слыву большим бесстыдником, и всякая промашка отныне старательно записывается на мой счет, а те сорванцы разнесли повсюду весть о том, что они застукали меня там-то и там-то. Со всех сторон поползли сплетни. Недруги мои ликовали. А друзья мне об этом доносили. Я попросил их осмотреться между делом и постараться назвать мне тех, кто разносит обо мне сплетни. Но никто не взялся за это. А ведь в меня только что пальцем не тыкали.
Эта душевная рана мучила меня годами и не зажила совсем даже и по сей день. Однако — видит Бог! — она принесла мне пользу. В первую минуту, охваченный яростью из-за оскорбленной чести, я готов был придушить мальчишек. Но затем я вознес благодарственную молитву доброму моему ангелу-хранителю за то, что он привел их туда, иначе я мог бы и не устоять против искушения. Один мой приятель (который, думаю, ошибкою тоже подозревал меня кое в чем) посоветовал мне не пользоваться впредь той дорогою. Но я не послушался его и тотчас же отправился прямо туда, открыто глядя в глаза всем встречным, словно силился прочесть их мысли. Таким образом я повидал всех, кто пробавлялся там сплетнями на мой счет, и разузнал, кого как зовут, обо всех до единого, от первого болтуна до последнего, а также — о том, что болтали и что привирали шепотком и т.п.
Вообще-то говоря, мой образ мыслей со временем так переменился, что впоследствии меня все это перестало так сильно волновать, как прежде, а те мечты, что вселяли в меня когда-то такой неописуемый ужас, заметно поблекли, и я, по крайней мере, уже больше не воображал себе, будто я еще откуда-нибудь получу помощь в осуществлении своих нередко столь фантастических желаний, кроме как из рук благого Провидения. Даже величайшее счастье, но полученное из всяких иных рук, счел бы я дурным делом. И это несмотря на то, что мое воображение перебирало сотни и сотни различных способов достижения оного.
Частые попреки жены тоже не задевали меня теперь так глубоко, как прежде. Я к ним притерпелся, понимая, что эта привычка коренится целиком в ее натуре и впуская ее бесконечные проповеди в одно ухо, а выпуская — в другое и даже на миг не задумываясь над тем, что в них, возможно, содержится и доля правды, которая могла бы пойти мне на пользу.
Как уже говорилось, от своих мечтаний о стране молочных рек и кисельных берегов так и не отучился я до сих пор; еще и теперь они доставляют мне, старому дурню, немалую радость. Но я тут же сам стараюсь их высмеять или учусь хотя бы пренебрегать подобными дурачествами и взамен их утешаться воспоминаниями о ранних годах невинной юности моей. Но и тогда надобно миновать некий риф: ведь такие воспоминания могут вогнать в тоску при виде того, как постепенно иссякают мои дни, о которых говорится, что нечем тут гордиться. А средство против этого, в кратких словах, имеется такое: стараюсь, по возможности, не нанося урона своему благополучию, сделать дни мои приятными для меня, а если возникает какая-нибудь неприятность, — даю ей пинка с полным хладнокровием. Для того чтобы разные житейские случайности не могли вывести меня из равновесия, я стремлюсь более, чем когда-либо, поступать так, чтобы совести моей невозможно было попрекнуть меня каким-нибудь промахом, и пытаюсь держаться со всеми близкими, и особенно со своими домашними, таким образом, чтобы ни у одной живой души не нашлось весомой причины жаловаться на меня.
В работах и заботах и вообще во всяких словах и делах я предоставляю другим довольствоваться всем, сам же довольствуюсь малым и достиг того, что любому приятно со мною общаться. Мне выпало счастье встречать доброжелательное отношение к себе со всех сторон, исключая нескольких завистников. О своем здоровье, каковое у меня, слава Всевышнему, в наилучшем порядке, чего не было с самой юности, я также забочусь теперь больше, чем когда-либо. С детства меня долго изводили флюсы. Головная и зубная боль, разные опухоли и сильная раздражительность сидели во мне, так сказать, от рождения; острая пища и горячительные напитки, весьма мною любимые, только усугубляли их: они и сейчас еще мучают меня, невзирая на то, что я соблюдаю довольно строгую диету. Дважды за свою жизнь я опасно болел. Нынче смотрю на свое здоровье, как на клад и неоценимый дар Божий, каковой охраняю весьма ревностно. Мысли о пропитании меня не очень волнуют, и заботы о хлебе насущном не отнимают много времени.
Что меня действительно заботит больше всего, так это мои сыновья. Целые дни они не выходят у меня из головы, и я, как в зеркале, вижу в них себя, с самого раннего моего детства. Все проступки, которые я совершил в отношении своих родителей, получают теперь, через них, на мне свое отмщение. И все, чем я досадил братьям и сестрам, — все это, как я с грустью убеждаюсь, они повторяют на самих себе. Впрочем, нахожу у них и лучшие свои черты. В общем, мою супружескую жизнь скрашивает одна только радость, которую доставляют дети.
Если бы не было детей, — неизвестно, что получилось бы из меня. Я и жену предупредил когда-то, что если нас постигнет несчастье не иметь детей, то горю моему не будет конца-края. Но мое желание исполнилось. Судьба благословила меня семерыми детьми. Двое старших, к которым я относился с особенной нежностью, были похищены у меня смертью. Сначала это повергло меня в глубокое отчаяние. Однако по зрелом размышлении я нашел утешение в мысли, что благой Отец человеков забрал к себе любимых моих деток в дни, самые горькие во всей моей жизни, когда я утратил последнюю надежду на то, что сумею вырастить и прокормить дорогих своих чад. В те времена я, бывало, желал и остальным отправиться обратно в селения Господни — так мне было тяжело. А те двое были истинными агнцами, и дай Бог чтобы остальные мои дети унаследовали их доброе сердце.
Моя жена рожала всех семерых без происшествий, и все обходилось удачно. Но тем тяжелее давалось ей каждый раз начало беременности. Впрочем, выйдя замуж, она сделалась даже здоровее, нежели когда была в девицах. И всех моих наследников она рожала хорошо сложенными. Однако некоторым из них достались — наверное от нее — кое-какие изъяны. Например, следующий после тех двоих рано умерших сын Якоб, хоть и быстро тянется вверх, но не может похвалиться здоровьем.
Жена была заботливой, однако не очень-то нежной матерью. Несказанного труда, дней без отдыха и ночей без сна стоили ей недуги малышей и воспитание старших. По мере возможности я служил ей в этом подмогой, самым настоящим образом заменяя няньку в варке и стирке, в тасканье воды и дров, что делал с немалым удовольствием. Несчетные часы носил я своих мальчуганов на руках, успокаивал их, баюкал и т.п., да к тому же обоих моих умерших учил у себя на коленях с превеликой радостью читать и писать. Остальные были гораздо менее понятливыми, и потому я, потеряв к этому охоту, послал их в школу.
Ну, что ж, милые мои, вы, что еще проживете сколько Бог даст, прочитайте-ка свое описание здесь по порядку, какими я вас вижу и как мое отцовское сердце, право же, вовсе не строгое, судит о вас! Будь это в моей воле, я предсказал бы вам ваше неведомое будущее! По крайней мере не собираюсь скрывать от вас свои догадки о последствиях вашего поведения в зависимости от характера каждого из вас. Дай Бог, скажу вам откровенно, чтобы вы унаследовали добрые качества матери вашей и лучшие стороны отца. Но приходится признать с печалью, что в ваших жилах течет кровь ее и моя, и, к сожалению, самое худшее, что вам досталось, — это смесь ее холерической крови и моих чувственных соков. Вижу в вас себя живого и в такой же степени — образ вашей матери. Я — отец ваш. Вы следите за моим взглядом, когда мать слишком уж яростным образом старается растолковать вам, в чем заключается ваш долг; и поэтому на мою долю выпадает множество попреков, будто я всегда принимаю вашу сторону. Тут помочь нечем! Но Бог — свидетель, и вы сами можете подтвердить, что все это не так. Конечно, я обычно склонен немного смягчать чрезмерные требования. Однако что тут поделаешь! Я могу говорить что угодно — все будет впустую. Она — мать ваша, она носила каждого из вас девять месяцев под сердцем, рожала в муках и вырастила ценою невероятных усилий и забот. Задумайтесь об этом, дорогие мои! И ведь в конце-то концов она всей душой желает вам только добра, — чтобы всем вам, так же как и мне, досталось побольше счастья, несмотря на то что вам не очень нравятся — да и мне тоже — те способы, какими она хочет этого добиться.
Во многом она ошибается, и я тоже — вы же молоды еще и зелены! Я, я сам лишь после двадцати лет опыта понял, что воспитание, такое, как ваше, приносит добрые плоды. И поумневши со временем, вы поймете лучше, как вам повезло, что у вас была именно эта, а не другая мать! Просите у Господа вразумить вас побыстрее, и дано вам будет. Вникните в пятую заповедь[318] и отыщите в Библии все те слова, которыми Отец ваш небесный строго научает вас обязанностям по отношению к земным родителям вашим. Что касается меня, то немало проступков, немало вашего упрямства, так уж и быть, я вам прощаю и не считаю, подобно матери вашей, что ваша воля всегда и во всем должна подчиняться моей воле и что якобы вам же оттого будет лучше. Как раз напротив. Но и я забочусь только о вашем благе. Вы же сами себе делаете хуже. Всякое непослушание отзовется на вас же точь-в-точь на этом ли, на том ли свете. Поверьте мне, я это по опыту знаю.
Итак, еще раз прошу как нежный отец — ибо приказания тут не помогут — прошу ради вас же самих, ради вашего земного и вечного блаженства: любите и почитайте мать! Она во всем заслуживает этого! И даже если она подчас, по вашему разумению, требует от вас слишком многого, пусть каждый из вас помнит всегда: «Она права, я перед нею в великом долгу, и если я и не в силах исполнить все ее требования, — буду делать, что сумею, не стану хотя бы перечить ей в лицо, делать что-либо назло, пререкаться с нею, добиваясь, чтобы последнее слово оставалось за мной. Лучше отойдя в сторонку, спрошу-ка свое сердце и себя, — не пришло ли для меня время учиться послушанию, чтобы когда-нибудь тем осмотрительнее отдавать приказания?» Ибо причиной того, что так много родителей и властителей отдают своим детям и своим подданным самые нелепые распоряжения, является не что иное, как то, что раньше они толком не научились повиноваться.
Не надо делать насмешливое лицо, не надо ухмыляться и хмыкать, сыновья и дочери мои, едва только над вами разразится малая или большая гроза. Никак не гоже высмеивать и осуждать вспыльчивость отца и слабости матери. Даже если бы это позволялось, какая вам оттого выгода! Был ли когда-нибудь прок от ругательных слов и ответов? Думаю, что одни лишь жалкие комедии и печальные трагедии получаются от этого на земле каждодневно, и дьявол со всеми своими подручными уже устал рукоплескать им.
Теперь я хотел бы обратиться к каждому из вас в отдельности.[319]
Анна Катарина! Твой дерзкий и крайне вспыльчивый нрав то и дело вызывает во мне немалое беспокойство. В то же время твое участливое, чувствительное сердце душевно радует меня всякий раз, когда мне удается увидеть или услышать, что этому есть большие или малые подтверждения. Но твое упрямство может тебе дорого обойтись. Тебя ожидает судьба твоей матери, если выпадет тебе в замужестве такой же жребий; однако если случится по-другому и тебе достанется муж нрава, подобного твоему, — о, горе! — тогда дело твое плохо. А пока храни свою невинность, как твоя родительница, — и Провидение о тебе позаботится и ниспошлет то, что ты заслужила, или, вернее, то, что пойдет тебе на благо.
Иоганнес, старший мой сын! О, если бы ты унаследовал характер покойного твоего братика, как во время оно Елисей — плащ Илии.[320] Узнаю себя в тебе только наполовину, тогда как в своей дочери вижу целиком мать. Твой нестойкий, колеблющийся ум, — если только его можно назвать умом, — поверг бы меня в ужас и отчаяние, не имей я старой привычки доверяться высшему Промыслу. Моя отцовская любовь побуждает меня надеяться на лучшее. Но для того чтобы сделаться бездельником и сорви-головой, задатки у тебя самые подходящие. То ты зол, то опять добродушен и уступчив, но никогда не постоянен. Попадется тебе супруга, которая сумеет управлять тобой, — тогда жизнь твоя более или менее наладится; если же нет, — только Бог тебе защита! Одно я приметил, — что обрадовало меня. Ты поступаешь так, как тот, кто твердит: «Нет, этого я делать не стану!» А потом идешь и делаешь. Но нет у тебя ни на унцию вкуса к чтению и ко всякому глубокому знанию и умению,— ты любишь одни истории о привидениях и прочие россказни. Твое времяпрепровождение — пустая болтовня без устали. Хотел бы я ошибиться, однако, однако...
Якоб, мой второй сын! в котором вижу я себя порою, как в зеркале, хотя растили нас совсем по-разному. Я вырастал в грубости и суровости, в одиночестве, в пустыне; ты же рос среди людей, в более теплых местах, и, поскольку ты все время болел и бывал близок к смерти, — тебя грели и холили. Если бы я имел состояние, чтобы дать тебе все, что нужно, думаю, что из тебя получилось бы что-нибудь. Будем надеяться лишь на то, что ты долго проживешь в здравий. Твой брат создан больше для грубой работы, а ты — для каких-нибудь тонких дел, требующих скорее головы, нежели рук. Но я вынужден приучать всех своих детей к моему занятию и не могу позволить, чтобы каждый делал, что хочет. Впрочем, надеюсь, что придет время, и ты получишь вкус к размышлениям, к чтению и письму — так, как это произошло с твоим отцом. Правда, пока еще владеет тобой ненавистная мне привычка шататься из дома в дом, собирать там и разносить всякие пустые сплетни. Чем станешь ты зарабатывать себе на хлеб, — ума не приложу. Все же если пораскинешь мозгами и на дальнейших путях своих препоручишь себя Господу, который столько раз отводил от тебя жало смерти, то Он тебе поможет.
Зузанна Барбара, моя вторая дочь! Легкое, порхающее существо! Будь ты дитя какого-нибудь монарха и попади ты в хорошие руки, из тебя могла бы получиться незаурядная женщина. Твой глаз-алмаз раздражает твоих сестер и братьев, хотя ты никому не желаешь зла. Твое чувствительное сердце страдает от многочисленных уколов, наносимых острыми язычками, а от громогласия твоей суровой домашней повелительницы душа твоя дичает. Ах, боюсь, что слишком рано пробудившиеся страсти и твои нежные нервы принесут тебе еще немало бед!
Анна Мария, самая младшая моя дочь, мой последышек, дитя мое, ты — единственная, кто согревает мне душу и кому отвечаю всей своей последней любовью! Тиха ты и не глупа, рассудительней всех, если забыть о маленьких приступах злости и упрямства. Ты, моя голубушка, всегда высказываешь вслух меньше, чем думаешь про себя. Охотно верю, что из тебя получится отличная мать семейства, если сподобит тебя Провидение.
Ну, что ж, дети мои! Ведь это всего лишь легкий набросок ваших черточек. Не стоит обижаться и ревниво смотреть один на другого. Отцовская моя любовь, конечно же, простирается на всех вас; она побуждает меня ожидать от вас только хорошего. Верно — в каждом из вас вижу довольно много дурного, но моей любви хочется закрыть на это глаза. Однако нахожу у вас также и похвальные качества и стараюсь не упускать ни одного из них, раздувая огонек, как только замечаю в ком-нибудь искорку добра.
Источник благодати, Отец небесный! Отче малых сих и великих! Тебе, чья доброта не имеет пределов, препоручаю детей своих и все их потомство во веки веков!
Остается сказать немногое и на том закончить. Домишко да садик — вот и все имение мое. Жена и четверо ребятишек — это значит шесть ртов и дюжина рук составляют все мое семейство. Однако здоровый аппетит сих упомянутых ртов (считая еще одежду и прочее) поглощает почти целиком, сколько ни старайся, плоды труда вот этих самых рук. Свой хлопковый промысел я уже описал. Это — как синица в небе и как погода в апреле. Тот, кто на это все свои силы положит да еще сумеет угадать подходящее время, тому, может быть, и повезет. Но этого таланта я никогда не имел вдосталь, был всегда недотепой да, верно, таким и умру. И тем не менее всю эту куплю-продажу (которую, впрочем, даже вполне рассудительные люди, видя одни ее дурные стороны, понапрасну, думаю, осуждают) я год от года все больше люблю. Почему? Полагаю, что по одной простой причине: это было средство, с помощью которого благое Провидение без особенного моего участия вывело меня из полной безысходности к более или менее сносному состоянию. Правда, не прельстись я ролью торгового человека, мог ли я попасть в безысходное это положение? Кто знает! Наверное, каким бы делом я ни занимался, все равно случилось бы то же самое — по моей небрежности, неосторожности и неумелости. Здесь, я думаю, уместна пословица: «Собачий зуб калечит, собачий язык лечит». В общем, мелкий мой промысел стал дорог моему сердцу, и, отдавая ему все имеющиеся силы, я желал бы приохотить к нему своего сына,[321] если только есть у него к этому склонность и если он, по возможности, переймет мой опыт. Благие небеса могут, конечно, подарить ему и нечто иное, но тогда уж этот промысел пойдет прахом. А ведь я, имея теперь за плечами полвека жизни, отдал ему вот уже тридцать лет.
В то давнее золотое времечко можно было б извлечь из него немалую пользу, если бы я тогда в нем что-либо смыслил или хотя бы искренне хотел разобраться в деле. Но и dato[322] не променяю его ни на какое иное занятие, хотя и есть между ними такие, что могут дать пускай не изобильное, но верное пропитание.
Затраты стараюсь ограничить. Приходится детям приспосабливаться к этому волей-неволей. Приходится, конечно, одевать-обувать их не хуже прочих, однако роскошествовать не позволяю. Во всем прочем даю им — пожалуй, даже чересчур — полную свободу развлекаться, как принято, не запрещаю бывать на праздниках, пропустить принятый у нас стаканчик по воскресным дням и т.п., даже сам порою предпринимаю с ними небольшие и не слишком дорогостоящие вылазки. Но при этом особенно ликую душой, если вижу, что их руки заняты делом и что у них достало ума научиться блюсти мою и собственную свою пользу. А впрочем, как уже говорилось, их радости — это и мои радости; и ничто не задевает меня больнее, чем их недовольство.
За стенами моего дома, на людях, у меня всегда так: не выношу печальных лиц и добиваюсь улыбки иногда с помощью собственного кошелька. Могу сто раз давать себе слово быть экономным, а на деле все та же петрушка — и конца не видать.
Вот видите, милые мои![323] Копить богатство вовсе не в моей натуре; да я и не уверен, что оно принесло бы вам пользу. А польза и благо будут лишь в том, чтобы научиться вам поскорее самим зарабатывать себе свой скромный кусок хлеба, не теряя честной своей независимости. Если даст мне Бог еще жизни и здоровья, я уж постараюсь обеспечить каждого из вас по мере возможности. Кому-нибудь из вас достанется и этот мой славный домик, вид которого я как раз собираюсь теперь описать.
Родина моя — никоим образом не земля молочных рек и кисельных берегов, не какая-нибудь там счастливая Аравия и не прекрасная Пэи-де-Во.[324] Это — Токкенбург, жители которого испокон веков слывут сварливыми и непросвещенными. Пусть это заблуждение останется на совести того, кто его придумал. А тот, кто возьмется доказывать обратное, может, конечно, показаться слишком пристрастным. Тем не менее я должен сказать вот что: повсюду, где только ни приходилось мне бывать, люди были точно такими же грубыми, а то и намного грубее, такими же темными, а то и намного темнее. Однако, повторяю, в мои намерения не входит, да и неприлично мне это, — описывать своих соотечественников. Скажу одно: я люблю их, а равно и отечество свое не менее, чем любой другой человек на свете — свое, живи он хоть в раю.
Наш Токкенбург — это красивая долина, протянувшаяся на двенадцать часов пути и окруженная множеством боковых долинок и плодородными горами. Главная долина изгибается с юго-востока в северо-восточном направлении.[325] Как раз в самой середине этого изгиба, на холме, красуется мое «родовое поместье», у подножия горы, с вершины которой открывается приятный вид почти на всю эту страну, вид, который не раз уже доставлял мне величайшее наслаждение. То глянешь вниз, в долину, застроенную деревнями, то вверх — на высоты по обеим ее сторонам, покрытые тучными пастбищами и лесом и не менее, чем долина, усеянные бесчисленными домиками, а за всем этим вздымаются в облака вершины Альп. А потом глядишь опять на бегущий внизу по долине наш извилистый Тур; его дамбы и берега, обсаженные вязами да ивами, так и манят прогуляться.
Мой деревянный домик расположен на том самом месте, где долина красивее всего. В нем имеется одна большая комната, три маленьких, кухня и погреб, — вот память! чуть не забыл еще пристройку, — есть также сарайчик для коз, дровяник, а вокруг дома — садик с парой-другой невысоких деревьев и надежной изгородью из терновника.
Через мое окошко можно услышать церковный звон и бой башенных часов разом из трех или четырех мест. В нескольких шагах от порога раскинулся осененный деревьями превосходный луг, который принадлежит соседу. С этого луга можно взглянуть прямо вниз, на Тур и на бельники[326] противоположного берега реки, на красивую деревню Ваттвейль, на городок Лихтенштейг и дальше — там опять виден Тур в своем верхнем течении. За домом моим бежит ручей, устремляясь вниз, к Туру, а вытекает он из романтического ущелья,[327] прыгая по каменистым уступам. На другом его берегу находится пронизанная солнцем рощица, прилегающая к подножию высокой скалы. На этой скале в недоступной пещере издавна гнездятся ястребы-перепелятники и их крупные сородичи. Пещера да еще одна гора, которая во время солнцестояния лишает меня на час утреннего солнышка, удручают меня более всего из того, что я здесь имею. Ту и другую я охотно продал бы или даже даром бы отдал. Богомерзкие перепелятники не только терзают мне уши своим воплем с середины апреля и до поздней осени, но — что намного печальнее — распугивают всех моих певчих пташек, так что скоро ни одна из них не отважится селиться поблизости.
Мои соседи — все сплошь люди добрые и честные, и я их искренне уважаю и ценю. Бывает, правда, что и среди них может затесаться кто-нибудь не такой, но, это, впрочем, как и везде. Истинных же друзей, с которыми можно было бы обмениваться мыслями и сблизиться сердечно, нет у меня здесь в округе никого. Их заменяют мне платонические мои наперсники[328] в комнатке моей.
Весною снег задерживается в моем садике, пожалуй, несколько дольше, чем требовалось бы. Но я объявляю ему войну, разбиваю его на мелкие кусочки и сыплю ему на хвост золу и всякий сор. От этого он прячется в землю, и тогда можно пораньше и за садовничество браться. Вообще-то, сей малый клочок земли приносит мне немало радости. Земля здесь, надо сказать, довольно скупа и неподатлива, но все же я обрабатываю ее почти уже двадцать пять годков. И добиваюсь-таки от нее салата, капусты, гороха и всего, что нужно для стола; удаются подчас и цветы — розы во множестве. Словом, получаю радости не меньше, чем иной властитель от своих вавилонских садов.[329]
Ну-ка, ответь, сынок![330] Разве наше жилье не стоит любого другого на свете? Уединенное и вместе с тем неподалеку от людей; в самой долине и вместе с тем на высотке. Подымись когда-нибудь в мае на травянистый холм, что перед нашим домом. Взгляни вдоль пестроцветущей долины вверх по течению реки; посмотри, как вьется Тур среди лугов прекрасных, как он катит свои темные еще, снеговые воды прямо под ногами у тебя. Посмотри, как по обоим его берегам пасутся в травах коровы без счета, и вымя у каждой полно молоком. Прислушайся к веселому хору крупных и мелких певчих птиц. Мимо наших окон проходит дорога, но куда ей! Видишь — за Туром дорога, вот это уж для всей долины большая дорога, которая никогда не пустует. Взгляни-ка на эти цепочки домов, словно связавшие Лихтенштейг с Ваттвейлем. Здесь перед тобою, в общем-то, все, чего можно пожелать и в городе, и в деревне.
«Как бы не так! (скажешь ты, наверное). Да ведь все эти луга и коровы не наши!» Дурачок! Они — наши, как и весь белый свет. Кто мешает тебе любоваться ими, получая от этого наслаждение и радость? Масла и молока от этого скота я могу получить, сколько душе угодно. Так что только и преимуществ у их хозяев, что возня с ними. Что мешает нам назвать своими даже эти Альпы? Или вон те великолепные фруктовые деревья? Ведь лучшие их плоды могут быть принесены прямо к нам домой! Или, к примеру, вот этот большой сад, — разве мы не можем издали наслаждаться запахом его цветников! Да возьми ты и наш небольшой садик, — не вырастает ли в нем все, что мы сажаем, обихаживаем и поливаем?
Итак, сын мой дорогой! Желаю тебе, чтобы, созерцая все это, ты чувствовал то же самое, что чувствовал и я и что я ежедневно чувствую еще и по сей день; чтобы и ты во всем находил и ощущал с восторгом и благоговением присутствие Всеблагого, точно так же как я находил и ощущал его — совсем рядом с собою, вокруг себя и — в себе самом; это он отворил мое сердце, сделав его таким трепетным и так глубоко чувствующим.
Милый, милый мой мальчик! Описать это тебе я не в силах. Но часто ощущал я в себе такой восторг при виде всего этого великолепия, когда бродил взад и вперед под полною луной по этой луговине, погруженный в свои мысли, или же прекрасным летним вечером взбирался вон на тот холм и смотрел, как садится солнце и подымаются тени; вот и домик мой стоит уже в синих сумерках, а кругом шелестит и овевает меня закатный ветерок, и птахи запевают свою нежную вечернюю песнь. И тогда я спрашивал себя: «Неужто же все это ради тебя, бедный ты и грешный человек?» И глас Божий, казалось, ответствовал: «Сын мой, прощаются тебе грехи твои!» О, как таяло тогда мое сердце в сладком томлении, как давал я тогда полную волю току радостных слез и готов был все вокруг — и небо и землю — заключить в обьятия,[331] так что даже и ночью это счастье мое повторяли блаженные сны.
Вот так-то, милые мои! Такова моя история вплоть до нынешнего дня. Впредь, если Бог даст мне жизни, расскажу еще кое о чем.[332] Будет это, конечно, всякая всячина, — однако ж это и есть моя история.
Прости мне, Господи, если я, по неведению, написал какое-либо несправедливое слово!
Да искупятся кровию Иисусовой те грехи мои, которые я утаил, и те, о которых поведал!
Отче всеблагий на небесах! Тебе, тебе единому посвящаю остаток дней моих!
Вот и еще три года утекли в море времен, с тех пор как я соорудил из всех моих корявых записей повестушку о жизни.[333] А то, что показалось мне достойным внимания после того, я занес в свой дневник, так что если уж и это все когда-либо увидит свет, мне останется сказать весьма немногое — о моем нынешнем положении и о судьбе скромного и невинного писательства моего до сего времени.
По-прежнему тяну я еще свою лямку в мире живых и, право же, чем дольше тяну, тем она мне милее. И это несмотря на усилия некоторых завистников, которые готовы отравить мне всякий Божий день, всякий веселый часок, даже самый свет солнечный, однако не в силах и пальцем меня задеть. Ибо крепка моя твердыня под защитою Вседержителя.
Мое жилье осталось все тем же. В том же виде и совершено те же самые у меня промысел, дела, настроения, удачи и — доброжелательность людская. Зато весь мир улыбается мне. Большая, да и лучшая, часть окружающих относится ко мне вполне хорошо; мне выпало даже неоценимое счастье приобрести нескольких сердечных друзей. Здоровье мое лучше, чем когда бы то ни было.
Что же до гармонии в моем доме, — ну уж тут-то все по-старому! Сие пресловутое несовершенство состояния моего принадлежит, стало быть, к неизбежным порокам земной жизни, коих если и нельзя избежать, зато можно в голову не брать. Впрочем, как раз в этом искусстве я еще не поднаторел, хотя до звания подмастерья дошел и вижу все его преимущества.
Дражайшая моя половина бодрей, чем прежде, и по живости заткнет меня за пояс. Постоянные сотрясения диафрагмы и вдыхание бальзамического воздуха на нашем бельведере[334] для нее полезнее всяких лекарств. В остальном же — дуда дудит по-прежнему. И все-таки время и привычка облегчают ношу, даже делают ее приятной, а то и просто необходимой. Последнее могла бы подтвердить, конечно, наша с нею разлука.
Парни мои,[335] о которых я уже писал, вымахали рослыми, здоровыми и бодрыми: еще чуть-чуть, и было бы, думаю, даже слишком. Конечно, они порядком еще грубы и неотесанны, но время и судьба обтешут там, где я не сумел. Одним словом, надеюсь, что из них получится еще нечто пригодное для человеческого общества.
Чтение и письмо сделались опять моей неодолимой потребностью — и теперь еще сильнее, чем раньше. Пускай это разные пустяки — то, что я царапаю в своем дневнике, или же это старые календари — то, что я штудирую! Однако же не испытываю недостатка в книгах. Если мои скудные средства и не позволяют мне завести собственную библиотеку, вблизи и вдали от меня имеется довольно друзей человечества,[336] которые сочувствуют моей жажде знания и моему любопытству и посылают мне безвозмездно все, что только находит дорогу в наш отдаленный Токкенбург. Воздай им, Боже, ныне и присно за такое благодеяние.
Вообще-то, мне выпало счастье, какое мало кому досталось из моего сословия, — пребывать в бедности и вместе с тем не иметь недостатка во всех необходимых потребностях жизни; жить в дальнем романтическом медвежьем углу, в деревянном домишке, который, однако же, призрело Господне око точно так же, как Козерту или Версаль;[337] наслаждаться общением с таким множеством добрых людей живых и плодами разума столь многих благомыслящих покойников (бывает, конечно, что и не совсем благомыслящих) — и все это без затрат и без шума. С подобным сокровищем в руках прогуливаться в прекрасной роще среди веселья лесных обитателей и читать как бы в самом сердце наилучших и мудрейших людей всех времен — какое блаженство, какое благодеяние, какое противоядие от массы горьких пилюль, которые мне довелось и еще доведется проглотить!
Надо ли удивляться тому, что в сем любимом своем времяпрепровождении не мог я противиться желанию доверять время от времени свои мысли бумаге, а затем пробовать, сколько возможно, составлять из них нечто единое. Но уж ни за что не пришло бы мне в мою незадачливую голову, что стоит навязывать сию бессвязную болтовню... глубоко уважаемой мною публике, если бы не замечательный наш пастор Имхоф[338] (от зорких глаз которого не укроется ничто в нашей большой общине Ваттвейль), заметивший меня, ничтожного, почтивший меня незаслуженным вниманием, а там и своею искренней дружбою и направивший мои шаги как бы со ступени на ступень по дерзновенному пути начинающего — по счастью уже пятидесятичетырехлетнего — писателя. Без прикрас, как она была, так и отдал я, дрожа и колеблясь, свою писанину в полную его волю. Он предполагал тогда поместить ее в «Швейцарском музеуме», который уже несколько лет издавался в Цюрихе; и у меня было твердое намерение по-другому приодеть ее на досуге и, елико возможно, очистить хотя бы от самых грубых ошибок. От этого труда избавил меня, к великому моему удовлетворению (ибо исправление никогда не было моим делом и не станет, думаю, даже и в вечности), издатель оного ежемесячника, друг моего дражайшего пастыря, господин Ф... из Ц...,[339] который тем временем (7 июля Ао[340] 88), проезжая через наш Токкенбург, удостоил меня краткого, но незабываемого визита вместе со своей милой и доброй госпожою супругою. Жалею лишь о том, что как раз в ту пору из-за одного неприятного происшествия я пребывал в мрачном настроении, которое нельзя было преодолеть никаким благорасположением. Ныне господин сей вознамерился самым любезным образом напечатать отдельным изданием мою невиданную историю, а затем и мои дневники в сокращенном виде и в изящном оформлении. Ну, так тому и быть!
Итак, ступай же в широкий мир, моя книжечка! И поведай о моей простоватости многим смертным ради их исправления. Тем, во-первых, кто отнесется к тебе с некоторой доброжелательностью, передай сердечное спасибо от моего имени. Те же, во-вторых, кто станут хохотать надо мною во все горло, будут все равно благодарны нам за веселье, которое мы им доставили. Тем же, в-третьих, кои хоть и сунут нос в нашу невнятицу, но быстро отшвырнут ее, скажи лишь: «Вы правы, — бывает, что и от чтения воротит!» В-четвертых же и в-пятых: знатоков искусства благодари и благодари без устали! А людям несведущим пожелай земного и вечного блаженства. В-шестых и последних: тех из сих судей, как ближних, так и дальних, кто со зла любит ловить блох, полагаю, излишне убеждать, что вина моя, когда я тебя, бедную, выставил напоказ, заключалась лишь в том, что я согласился на это. Им-то на закуску и дарю я следующий ниже «Разговор».
Титульный лист к Дневнику 1770 г.
Петер (с газетою в руках): Ха-ха-ха! Со смеху помереть можно! Чего только не наврут нынче газетные писаки! Видно, недостает им разных государственных и военных известий со всего света, так нет же — они предают тиснению в своих листках такие вздоры. Не стану более читать никаких газет.
Пауль: Да что же случилось? Не шуми так безбожно! Покажи-ка лучше.
Петер: Вот погляди: «История жизни бедного человека из Токкенбурга»! Захотелось кому-то из грязи в князи. Скоро станем стыдиться, что токкенбуржцами уродились. И без того на нашего брата всех собак вешают. Коли нашлись такие дурни, что дозволяют себя печатать и даже в газеты вставлять, то уж теперь-то весь свет будет потешаться над нами. Можешь быть уверен, что в Ц.., и в С.., и в Г...[341] хмыкают уже и начинают безудержный хохот. И все из-за подобных пустых «Историй жизни». Знаем мы этих из Небиса...[342]
Пауль: Нехорошо это, клянусь честью! Этого «бедного человека» ловко обвели вокруг пальца. Уж я-то знаю, как ему теперь несладко придется. Конечно, он сам вручил свою писанину господину пастору, доверив ему употребить ее по усмотрению, буде найдет он в ней что-либо полезное; однако они условились, что здесь, в родных местах, ее не станут распространять, поскольку автору слишком хорошо известен нрав приятелей его. Вот пастор и послал отрывки из нее в одно ежемесячное издание, которое у нас мало читают. Но тут появляется Ф**, новеллист из***,[343] и печатает это в своей газете. Ну, ничего. Наш пастор что-нибудь придумает. Ручаюсь, что на будущей неделе продолжение не появится.
Петер: Да что за выгода этому дурню от его писаний? Будь я пастором, я просто-напросто не стал бы всем этим заниматься и сказал бы невеже прямо в глаза: «Займись-ка ты, братец, делом и брось пустые затеи».
Пауль: Не руби, не руби с плеча, друг Петер! При чем здесь пастор, лишний раз доказавший не что иное, как свое человеколюбие? Поверь, уж он-то знает свою паству и не даст этого Ули из Небиса в обиду; да и я тоже, знаешь ли...
Петер: Выходит, что и сам ты такой же полудурень, как этот твой Ули. Знаю я таких трех, а то и четырех. Все они, ей-ей, один другого стоят. Спрашивается еще раз: что за польза, что за прибыль от этаких затей? Разве от болтовни такого зазнавшегося умника прибудет в доме хлеба для жены и детишек? Слыханное ли дело, чтобы в Токкенбурге кто-нибудь когда-нибудь заработал что-нибудь писаниной, кроме канцелярского писаря да, разве что, еще, может быть, школьного учителя Амбюля.[344] Но уж отдавать подобные завиральные штучки в печать — это из глупостей глупость.
Пауль: Ты, должно быть, не знаешь, но только этот Амбюль как раз и был лучшим приятелем того самого Ули. А в том, что полезно, а что — нет, ты смыслишь ровно столько же, сколько корова в орехах. Почитаю-ка я как-нибудь на досуге эту «Историю», хоть и не жду от нее ничего особенного.
Петер: Вот и я так думаю и только что хотел сказать тебе слово в слово то же самое, как «Отче наш». Ведь я же вырос вместе с этим недотепой и знаю всю его подноготную. Родителей его прозвали Небисами, по месту, где они обитали, бедному одинокому двору с двумя убогими домишками. Подумаешь — «дворянское» семейство! Они поставили на ноги — на целых двадцать две ноги — одиннадцать человек детей да и пошли бродить с одного места на другое, едва ли не попрошайничая. В Дрейшлатте пришлось папаше сдаться на милость кредиторов и в полуголом виде спасаться бегством вместе со всем выводком. Старшего сына Ули я знаю еще со школьных лет, когда с грехом пополам выучился он чтению и письму. Как и остальные дети, рос он в нищете и дикости, ходил с неумытой рожей. Все издевались и потешались над ним, видя, как бредет он нога за ногу, то и дело спотыкается о пни и камни и пялит глаза на птиц, не глядя на дорогу. И стоило ему вырасти здоровенным детиной, которому самое время помогать отцу, — только его и видели, подался он в солдаты. Вскоре, однако, и оттуда удрал, потому что запах пороха пришелся ему не по нутру. Явился домой с пустым кошельком, а строил из себя — в амуниции, в волосищах и усищах — молодца-удальца. От крестьянской работы отлынивал, потому что вбил себе в голову, что без геллера в кармане сделается негоциантом. Тут ему и вправду повезло: под отцовское честное слово раздобыл он в кредит сотню талеров и малую толику хлопка. И ему удалось с помощью хитрой лести так втереться в доверие к прядильщикам, что его прозвали попрошайкой пряжи. Потом он соорудил себе домишко и нашел жену (ей можно только посочувствовать!), которая вознамерилась вправить ему мозги. Но, увы, с этим она опоздала: он слушался лишь своей упрямой башки. И тем не менее фортуна опять ему улыбнулась, так что людей только удивление брало, — как это такому косорукому все удается! Но воспользоваться везеньем он как следует не умел, не смыслил ни уха ни рыла ни в торговых, ни в домашних делах, беспечно слонялся, где вздумается, потратил занятые денежки на разных бездельников, стал совать нос в книги, а так как кошелек не позволял ему покупать их, то он напросился в члены Общества.[345] Теперь он вообразил, будто он царь и бог и начал презирать нас и наши простодушные трактирные сходки, безвылазно сидел в своем углу за чтением и, забросив все свои дела, в которых и без того мало разбирался, попал в такое долговое болото, что — особенно в семидесятые годы — разорился бы вчистую, не окажись его заимодавцы добрыми людьми, пощадившими этого дурня не столько ради него самого, сколько ради жены его и детишек. Одумался ли он после того, — не знаю. Кажется мне, впрочем, что дела его все еще из рук вон плохи. Ибо он по-прежнему такой же растяпа, живет в свое удовольствие, — особенно если никто не видит, смотрит на людей свысока и хочет делать все по-ученому, хотя никакого пороха так и не выдумал. Короче говоря, это — никчемный зазнайка, которому только бы выделяться из всех, убежать от нищей жизни своего семейства, которое, правда, не слишком его уважает. Но это бы еще не беда. А вот то, что этот бедолага вздумал пустить по свету историю собственной своей жизни, — это уж ни в какие ворота не лезет. Если бы те господа были на самом деле такими умными, как они о себе мнят, то с подобными оборванцами...
Пауль: Полно, полно тебе, Петерле![346] Слишком уж ты суров. Даже если бы не был я издавна приятелем этого человека, все равно пришлось бы мне теперь вступиться за него. Ибо таков уж мой обычай: стоит мне только узнать, что такой-то и такой-то страдает от насилия и несправедливости, как тут же кровь ударяет мне в голову. Так что Господь меня простит, если я стану защищать добряка Ули не весьма вежливо. Не то чтобы мне хотелось как-то особенно ему услужить. Я слишком хорошо его знаю, а он знает тебя, и ему известно, как ты всюду стараешься злобно очернить его. Однако для него это не страшней жужжанья мухи, и он готов, смеясь, пропеть известную песенку Амбюля[347] «Юххе! Я честный паренек!» прямо тебе в лицо. Но, по своему собственному разумению, говорю тебе начистоту, парень, что ты лжешь, лжешь, как шельмец, и в целом, и в частности; даже когда его дела не так уж и плохи, ты продолжаешь поносить беднягу, хотя должен был бы ему посочувствовать. Если родители его, к примеру, не имели такого таланта копить денежки, как ты, так что же — надо их этим попрекать? Разве не оставались они, несмотря на их тяжкую жизнь, честными людьми? Разве не питали они всех своих детей плодами добросовестного труда рук своих? И для самого Ули, которого ты честишь лентяем, нет ничего отвратительнее безделья. Он, ты говоришь, лопается от тщеславия; да ведь из всех возможных страстей уж этой-то он и знать не знает. Да разве найдется среди всех моих знакомых человек, который любил бы уединение больше, чем он? А то, что он иногда находит немалое удовольствие в чтении и письме, — так тебе-то что до этого? Ведь не завидует же он твоей радости денежки ловить! Лишь бы ты не драл с людей по три шкуры. Это про тебя, парень, пословица говорит:
Тот острижет ближнего всех чище,
Кто пролез в господа из нищих.
Из писаний «бедного человека» ничего бы не попало тебе в руки, не подними шум та пресловутая газета.[348] Ты ведь не читаешь ничего, кроме листков такого рода, чтобы вылавливать оттуда все, что можно твоей горчицею вымазать, да разве что смотришь еще в календарь и в свою расчетную книгу. А что касается Ули, то ему и в голову не приходит возноситься и нос задирать, подобно тебе и твоим подпевалам — всем вам, кто по церквам и по рынкам, а пуще того — по трактирным застольям, разносят свою премудрость, вовсю толкуя о вещах, в которых ни аза не смыслят. А кто не желает плясать под вашу дудку, тому достается от вас по первое число. Ни духовное, ни светское начальство не спасется от вашего суда. Все не по вам — ни кантональные законы, ни обычаи. Уж вы-то, дай вам волю, все переделали бы наилучшим образом. Именно потому «бедный человек» и навлек на себя ваш гнев, что он (который находится, по вашему мнению, намного ниже вас и должен был бы считать великой честью, если бы вы терпели его подле себя) старается с вами не якшаться и выбирает себе собеседников по своему вкусу, а когда их нет, то охотнее заводит разговор с честным крестьянином, знатоком леса и поля, сена и соломы или на худой конец — с первым встречным подмастерьем, только бы не иметь дела с вами, наставниками человеческого рода!
Петер: Чепуху ты несешь, пустая твоя голова! Разве это ответ на мой вопрос? Я тебя спросил, какая-такая польза от этих книгочеев и бумагомарак для них самих и для всех прочих. Ответь вразумительно да и заткни себе рот, а не то тебе помогут. Говори — эти твои пустомели и фантазеры, что же они лучше или богаче остальных, что ли?
Пауль: Не спеши, Петерле! Лучше они или не лучше — предоставим судить единому токмо Сердцеведу. Одно хорошо знаю — что многие из них искренне желают сделаться лучше и что всяческие усилия духа оказывают им в этом огромную услугу. Становятся ли они от этого богаче? Дались тебе эти проклятые деньги! Такого малого, как ты, не стоит и спрашивать о том, что ему дороже — душа или тело! Ответ заведомо известен, потому что все помыслы и усилия твои и присных твоих только и направлены на ублажение брюха, хотя все ваше злато-серебро даже гнилой зуб не способно превратить опять в здоровый. Тогда как они со всею искренностью стремятся к чистоте сердца и совершенствованию души, довольствуясь лишь самым необходимым и наслаждаясь бесчисленными благородными и высокими радостями, которые не в силах разглядеть ваши завидущие глаза и не в силах понять ваш звериный умишко, а еще менее способны вы постигнуть возвышенный источник их духа — приблизительно так же, как свиньи, которые, с удовольствием лакомясь желудями, лежащими у корней дуба, не помышляют ни о дубе,[349] ни о его Творце. Так в чем же состоят ваши занятия? Змеиными языками вы жалите ближних своих, оплевываете их лучшие поступки и клеветнически подвергаете сомнению чистоту их помыслов. О, вы, фарисеи! Со Шмольком и Габерманом в руках[350] вы шествуете по воскресным дням в церковь, но не способны ни понять, ни запомнить ни словечка из проповеди, хотя и считаете, что сделали все положенное и теперь имеете право в остальное время дня мерить половину Токкенбурга на свой фальшивый аршин, а всех, кто лучше вас, награждать подлыми прозвищами «квакер»,[351] «притворщик», «библейщик», «иезуит», а если вы не можете найти у кого-либо никакого явного порока, вы измышляете для него десять тайных, как это и произошло, например, в отношении «бедного человека», которого вы поместили рядом с мытарями и грешниками и приписали ему такие грехи, которые ему и в голову не приходили. А о «бедном человеке» не беспокойтесь. Подлинные свои недостатки он сам первый и признает, а вымышленные отсылает на головы тех, кто их выдумал, смеется вам прямо в лицо или — что еще умнее — просто помалкивает. Вообще-то, какое бы ни появилось новшество в нашей дражайшей земле Токкенбург, будь то нововведение, хотя бы даже и общеполезное, будь то новое заведение, хотя бы и весьма достойное, — дело не обходится без того, чтобы вы не клеветали на него на всех углах, настраивая против него толпу простаков. Если не удается сделать это в открытую, то какой-нибудь оратор из вашего богоугодного цеха проникает на женские посиделки, усаживается перед полдюжиной теток с прялками, таких же высокомудрых, как и он сам, и, чело насупив и размахивая руками, читает им с «охами» и «ахами» велеречивую проповедь о бедах, угрожающих благонравию, и не успокаивается до тех пор, пока эти новые амазонки[352] не придут в неистовство и не поклянутся сокрушить небо и землю, а в особенности пилить своих муженьков, чтобы те решились наконец вырвать зло с корнем. Одно спасение — женский гнев недолговечен, и встречаются еще, слава Богу, женщины благоразумные, которые не так уж редко дают вашему брату от ворот поворот и делают из вас посмешище в глазах добрых людей. Так было, например, в связи с нашим дорожным строительством, правда весьма недешевым, когда вы всем уши прожужжали, что, мол, не следует этим заниматься, — ведь как только построим дорогу, нагрянет к нам по ней война. Однако посмотрите — вопреки вам, умным господам, наши рассудительные власти быстро сумели убедить добропорядочных жителей в преимуществах нововведений, и теперь народ наш с охотой и радостью берется прямо-таки за Геркулесов труд, чтобы наряду с пользой пожать подобающую хвалу и славу в будущем. Что же касается Морального и читательского общества...
Петер: Ага! Вот ты и попался! По твоей болтовне я вижу, что и ты сам давно уже собираешься вступить в этот орден, у которого наверняка немало тайн, потому что самые почтенные члены его вдруг протягивают ноги в самом расцвете сил, самые сообразительные ищут свой хлеб насущный вообще вдали от наших мест, некоторые разоряются, а остальные представляют собой странную смесь из чудаков, престарелых пасторов, молодых людей в высоких шляпах и длинных штанах,[353] а теперь еще в придачу, как я слышал, все там перессорились между собой. Поистине, славное братство! Это так и не иначе — уж я-то знаю...
Пауль: Да, да! И я знаю, что паук вроде тебя отыщет яд даже в самом красивом цветке, в котором пчела находит только мед. Где найдется нива, чтобы по прошествии лет не выросли бы в каком-нибудь ее углу сорные травы? И даже если посеять на ней наилучшее, чистейшее зерно, то враг человечества не успокоится, пока, — не пожалев даже целой ночи, — он не добавит к нему плевел. И не был ли кто-то, похожий на тебя, кто первым раздул огонь, запалив фитиль этого раздора, каковой, однако, вопреки твоему злорадству, не будет иметь серьезных последствий, так что вскоре все войдет в свою прежнюю колею? Но повторяю: у вашего брата, господчиков, богатство всегда на первом месте! Нет денег — и в ваших глазах такой человек per se[354] ничего не стоит. Вы судите и рядите о ближних и дальних, о счастье тех, кто вам известен и неизвестен, и считаете бацены в чужом кармане. От вас только и слышишь: вон у того-то корова сдохла, А. уже еле-еле дышит, Б. тоже готов положить зубы на полку, а В. совсем уже готов ноги протянуть. По многим вы давно уже поспешили отзвонить в погребальный колокол, а они, к вашему глубокому огорчению, по-прежнему живы и здоровы и будут оставаться в добром здравии, если только вы прекратите звонить по ним за упокой. Не сомневаюсь, что не одному честному человеку, даже весьма домовитому, пришлось бы повернуться спиной к родине и к своему очагу, если бы все думали так, как вы, ярые гонители бедняков: и тех, кто никому ничего не должен, и тех, кто страдает от долгов; вы, желчные сеятели несчастья, вы...
Петер: Как! Да что ж это такое! Ну, не глупец ли я, что терпеливо выслушиваю подобные бредни и до сих пор еще тебя, свинью, не отделал как следует! Погоди же, я этого так не оставлю!
Пауль: Не был бы ты трусом, — знаю, что ты бы мне дал ответ. Но в том-то и дело, что и ты, и почти все персоны твоего пошиба бесстрашны лишь на словах. Я говорил с тобою резко и начистоту и защищал не себя, а добрых людей вообще и «бедного человека» в частности. Я свое дело сделал — освободил сердце от ненависти и злости, и осталось у меня единственное благое пожелание, чтобы вы доброжелательней и осмотрительней впредь о ближних своих...
Петер: Чтоб тебе пусто было, мошенник ты этакий! Слышу, слышу, какого ты мнения о порядочных людях, которые в простоте сердца своего и безо всякого гнева замечают у ближнего не одни лишь добродетели, но, к сожалению, также и пороки.
Пауль: Я знал, что ты так скажешь. Точно так же, как мавр не может побелеть, а леопард — лишиться пятен на своей шкуре, так и вы, для которых зло стало привычкою, не можете обрести добрый нрав. Вы ненавидите ведь не человечество, но глупость его и порочность — не правда ли? Но кто же добродетелен в ваших глазах? Конечно же, не тот, кто с вашего голоса не поет, денежки не гребет и особенно не тот, кто всегда и во всем вас не прославляет. Вы и друг друга-то не любите, никто никому у вас не доверяет, один другого норовит надуть или хотя бы подставить ему подножку; едины вы лишь тогда, когда двое третьего объегорить хотят или когда надо постараться всеми правдами, полуправдами, а то и вовсе неправдами навесить на ближнего своего, брата во Христе, побольше всяческой дряни. Однако устал я уже обличать ваши дурные стороны. И если есть в вас хоть что-нибудь доброе, — покажите это нам сами. За сим счастливо оставаться, судари мои! Адью!..