Хочу призвать тебя — приди,
Явись на краткий срок,
Ко мне, великий, снизойди
И преподай урок.
От издевательства глупцов
Ты станешь мне щитом,
А я тебе служить готов
Хотя бы и шутом.
Бог мой, что за дурачество! Какой-то неуч, деревенщина, мужлан, выращенный где-то на дикой скале среди снега неотесанными родителями, не получивший ни воспитания, ни талантов, дубина одним словом, — и он еще имеет наглость обращаться к величайшему гению, нарушать покой великого человека, судить-рядить о его творениях, которыми восхищается и пред которыми преклоняется весь ученый мир! — Упаси Боже! Нет, что вы, высокочтимый сударь мой,[355] я содрогнусь, если у меня вырвется хоть одно-единственное критическое слово или если родится в моей душе хоть малейший упрек. Я чту этого великого человека столь высоко, сколько надлежит чтить покойного, и желал бы встретиться с ним в мире ином. Счастье читать его творения, только оно одно породило эти строки к вящей славе его, и если бы Шекспир был теперь жив, он не отверг бы с презрением сию неумелую хвалу. Может быть даже, что, прозревая меня насквозь, молвил бы он мне в ответ с улыбкою доброе слово. Нет, пет, обо всех частях[356] только кое-что, никакой критики, всего лишь чувства, ощущения, мысли, вызванные той или иною пьесой, — как если бы я беседовал с этим добрым человеком, сидя с ним за одним столом. Наивные вопросы — время от времени «но» или «а я было подумал», «я имел в виду» или же какое-нибудь «почему» не рассердили бы, право же, доброго Вильяма.
Великий муж, прошу заранее меня простить, — я уверен, что тебе лучше меня известно, насколько прилипчивы все эти любители донимать вопросами, как легко срываются у них с языка нескромные, неуместные слова, — ведь в тебе целый мир, и где-нибудь, наверное, ты уже изобразил такого пройдоху, — и не важно, узнал ли он себя в этом портрете или вовсе не ведает о нем. Словом, даже если написать о каждом из этих двенадцати томов хоть понемножку, эта книжица моя полна будет.
Прости мне, добрый великий человек, ведь и я мог бы досаждать тебе разными летними и зимними снами, и пришлось бы тебе выслушивать болтовню о них. Но нет! так бесцеремонно не стану я тебя встречать, — не совсем же я глупец. Может быть, что твоим англичанам нравится этот «Сон» не меньше, чем мне твоя «Буря», и если уж был такой человек, что писал для всех и каждого, то это, конечно, ты. Твой «Сон» я порицать не стану, однако не понимаю его — и все тут. Вся эта выдумка подействовала на меня неприятно. Если бы мне довелось увидеть во сне компанию в этом роде, какая там орудовала бы, то я, наверное, еще не проснувшись, свалился бы с кровати.
Мельтешат там всякие Тезеи и Лизандры, разные феи,[358] и каждая со своими корявыми стихами. Не ведаю, что за существа такие эти самые феи, а если бы и знал, не стал бы с ними дело иметь, — уж слишком они для меня проворны.
Зато персонажи интермедии — вот эти ребята из «Сна» в моем вкусе: Пигва, Миляга, Основа, Рыло, Дудка, Заморыш.[359] От них и слов не требуется, одни лишь их имена говорят мне, что все они болваны. Ага, критик мой высокоумный, тут-то и обнаруживается, что ты и сам недотепа, сам дурак. Увы, о мой тонкий, мудрый, серьезный поэт, я с полной моей готовностью записываюсь во всемирный цех дураков,[360] — признайся, не есть ли сей мир просто один огромный сумасшедший дом?!
О, юноша умный, ступающий на обширную сцену мирового театра с головой, полной планов, и с целым возом проектов, придется тебе убедиться в том, что в конце концов роль твоя оказалась немногим лучше роли Дудки. Или же кто играет лучше свою роль, — тот, кто усердней всех потешает зрителей, или тот, кто их усердней всех назидает? Не знаю этого, но одно знаю твердо, что самые большие дураки имеют самый большой успех. Не путайте, однако, моих дураков со своими, а не то я обижусь. Дураки бывают разные, и как подумаешь, что каждый человек считает другого дураком, то выйдет, что и вправду белый свет битком набит дураками. С этим и великие ученые ничего не могут поделать, те самые, которых половина рода людского считает божественными, мудрейшими умами. Они-то знают, что другая половина человечества держит их самих за дураков, ну, а если не знают, то вот им половина моего, Улиного, колпака![361]
А, впрочем, мне-то что за дело до всего этого, ведь я занят здесь «Сном в летнюю ночь» и радуюсь тому, что это всего-навсего сон. В противном случае лучше бы мне пойти в товарищи к Пигве и его приятелям и вместе с ними играть пьесу на зеленом лужке между изгородью и кустами. Доброй ночи, «Сон в летнюю ночь»! <...>
Ага, вот это мне больше по душе![363] Дорогой Петруччо,[364] приезжай в нашу землю погостить, а я обеспечу тебя клиентками так, что станешь жить — не тужить. Если рецепты твои надежны, то прошу тебя и самым нижайшим и убедительнейшим образом умоляю об этом от имени всех тех, кто измучен, а то и вовсе замордован своими Катаринами,[365] имя коим легион, марширующими целыми ротами, в разноцветных нарядах и различаемыми также по буклям, которые у каждой Катарины уложены по-своему, — каждой из них я готов представить тебя наилучшим образом...
Но, собираясь к нам, дай нам все-таки знать об этом и захвати с собой аттестации,[366] поскольку имеются тут у нас завзятые маловеры. Притупив все свои остроты и растратив понапрасну все мыслимые и немыслимые средства, они начисто разочаровались и уверены теперь, что можно скорее вычерпать море и передвинуть горы, нежели утихомирить такой язычок. Что до меня, то я сильно усомнился бы в твоей методе, если бы не увидел сам, как твоя Катарина-злючка превращается в овечку. И все же закрадывается подчас мне в душу сомнение, и в досаде я подозреваю, что эта твоя Кетхен[367] — товар не из самой лучшей кожи и выделан кое-как.
У одного из наших имеется такая Кетхен. Все время честила она его «вошебойцей»,[368] и это так его задевало, что он испробовал всякие средства против нее. Но ей все нипочем, и «вошебойца» не сходит у нее с языка. Как-то раз, когда она никак не желала угомониться, он рассвирепел и швырнул ее в глубокий колодец; но, даже сидя по самую маковку в воде и зажав одной рукою рот и нос, другой не переставала она показывать ногтем на большом пальце, как вшей бьют. Такая выдержит любое испытание. Дорогой Петруччо, будь поэтому настороже и займи заранее круговую оборону.
Дорогой сэр Вильям, ты весьма снисходителен к прекрасной половине человечества. Если твоя Катарина похожа на свою театральную копию, то она отнюдь не заслуживает названия строптивицы. Скорее, уж твой Петруччо может прослыть грубым и неотесанным мужланом. Такого способа лечения и псу не пожелаешь, а не то что этому милому созданию, которое попадает под власть этакого дуболома и в конце концов обнаруживает свое просто прекрасное женское сердце. Знаю, знаю, Вильям, что в запасе у тебя имелось гораздо более мерзкое чудовище, но можно себе представить, каково приходится тому, кто пишет для публики. Как же можно нанести такую горькую обиду всему прекрасному полу, такому множеству невинных, благородных сердец! Ведь если из нашего мужского рода вывести на сцену одних отпетых злодеев, бестий, варваров, тигров, львов, волков и жеребцов, любой порядочный мужчина может обидеться.
Прежде мне казалось, что можно впрячь в парную упряжку равное с равным, но судьба решает, не слушаясь меня, и ей, наверное, виднее, чем мне, — что к чему прилепляется. Лучше всего было бы не воевать друг с другом, а самим разобраться между собою без шума на весь белый свет и на все четыре стихии.
Пролог и интермедии с медником Кристофером Слаем[369] очень мне понравились. Это — гуляка, но не такой, как Фальстаф,[370] ну, может быть, всего лишь похожий на него некоторыми чертами. С ним бы я пообщался охотней, нежели с этим Фальстафом. Ты знатно отделал еще и этого Нимрода,[371] этого лорда, собачника, губителя зверья, — таких людей ты вообще не переносишь. О, ты прав, я тоже их не переношу, они всегда представляются мне людьми кровожадными. Бедным зверям нигде на свете не укрыться от этих кровопийц Нимродов и от их злобных псов.
Обман, который затевают Педант и Люченцьо,[372] также неплох, но мне больше нравится ловкость Бьянки,[373] сперва такой тихой ручной кошечки, а потом перещеголявшей Катарину. Да, да, из маленьких червячков могут порой вырасти весьма крупные змеи. Дураков в этой пьесе предостаточно — Гремьо, Грумьо, Бьонделло, Траньо[374] и проч. Однако Петруччо превосходит их всех. Да, да, Катарина, скорее уж тебе надобно было укротить Петруччо, а этого Грумьо следовало бы ткнуть носом в грязь.
Вначале Брекер кратко пересказывает фабулу трагедии.
<...> Эта пьеса кажется мне одной из самых лучших — она взбудоражила всю мою душу — я читал и не мог оторваться, охваченный страстями, — то пламенея гневом, то сострадая до слез, то полный надежды, то досады и сердечного волнения. И хотя я понимал, что это все вымысел, я не мог не принимать к сердцу каждой сцены. Я был весь там, в тех временах, во всех этих местах, я следил за лицемерными ведьмами Гонерильей и Реганой[376] и с самого начала отчаянно теребил за рукав самоуверенного, легковерного Лира. А добрую Корделию[377] и честного Кента[378] благословлял от всего сердца. На каждом шагу проклинал я этого подонка Эдмунда и желал, чтобы его коварные замыслы открылись честному его отцу и брату. Вместе с благородным Эдгаром скитался я в степи и терял след его в кустарнике. Я встретил несчастного Лира с его шутом средь бури и грозы, и к нам присоединился добрый Кент. Тебя, бедный Эдгар, нашли мы в виде жалкого существа: «Холодно бедному Тому!»[379]
Так кто же это меня, сидящего в комнате, мог швырнуть в самую середину страшной непогоды, под ливень и грозу, кто же это мог говорить со мной голосами чудовищ и исчадий ада, как не ты, великий Вильям! О, просвещенные времена, которые учат красноречию, доводят искусства до совершенства и создают высокие умы, почему не создали вы больше ни одного Вильяма? Почему же, почему вы создаете только скучных болтунов, которые полдня разглагольствуют о светлых или темных волосах, о горбатых носах, заполняют страницы чиханьем монарха и посвящают целые тома разбору мнения того или иного государя о выеденном яйце.[380] Пишите уж лучше о том, как извести блох и клопов и заставить воробья не чирикать.
Глостер, благородный Глостер, судьба твоя волнует меня больше всех других судеб. Ты не стал стенать, как Артур, об утрате глаз своих! О, этот Корнуол, это чудовище, он не смягчился, как Губерт[381]...
А я еще надавил бы на меч честного слуги, чтобы этот Корнуол издох от потери крови. Бедный, добрый Глостер, ты знаешь теперь, что это такое — потерять свет очей, почувствовать сапог гнусного злодея на своем лице, злодея, которого ты принял как гостя.[382] Как ты благороден, слепец! Лишь утратив зрение, ты прозрел и видишь теперь, что ты обманут, что сын твой Эдгар честен, а твой Эдмунд — исчадие ада. И твое счастье еще, что ты попадаешь в руки твоего Эдгара. Что за сцена, когда он ведет тебя на гору[383] и описывает жуткую пропасть, страшную глубину, в которую ты низвергнулся бы охотно. Бедный благородный муж! И неудивительно — ведь и с нами случается такое, даже если нас мучает зубная боль. Но жить в таком состоянии — об этом и подумать страшно — потерять оба глаза таким жестоким образом, и еще болят, быть может, глазные впадины — скитаться в кромешной тьме по миру, что кишит такими тиранами, от которых только и жди зла, — такому несчастному покажется и каменистая пропасть мягким ложем.
Как отрадно видеть отмщение, настигшее наконец безбожного злодея Эдмунда, обеих преступных дочерей Лира! Но что это изменит для Глостера? Эдгар, Кент и Альбани[384] — только им и посчастливилось увидеть это. Почему Лир и прекрасная его Корделия принесены в жертву смерти?[385] О, Корделия, я двадцать раз ударил бы твоего убийцу, не испытывая никакого сострадания, но и Лир мог бы еще пожить немного.
«Гамлет», ты — царь всех пьес, ты — зерно всех творений этого рода, когда-либо созданных поэтами, ты — драгоценный камень в короне, доставляющий больше чести ювелиру, чем тому, кто ее носит, ты — первый среди шедевров, украшение любой сцены, сокровище любой библиотеки, сердце сердец — мне недостает слов, чтобы выразить, как ты мне дорог. Не успокоюсь, пока ты вместе со своей свитой или даже один не украсишь собой мой незатейливый книжный шкафчик. Ты приносишь мне больше пользы, нежели тысяча Габерманов или десять тысяч «Колоколов спасения», больше — чем все Шмольки и Цолликоферы вместе взятые, ты придаешь мне бодрости и силы, не то что Богацки со всеми его витиеватостями.[387]
«Гамлет», ты для меня то, что мне нужно. Сквозь тебя я могу заглянуть в самую глубь души твоего создателя. Приди, великий Вильям, я хочу сейчас же вступить вместе с тобой в святая святых — не отвергай меня, не беспокойся — я не болтлив и тихо последую за тобой, как верная твоя собачка. Ты ничего еще не высказал ясно, а я уже догадываюсь о том, что ты хотел сказать да не имел, наверное, возможности выразиться яснее. Это правильно — молчи, и я буду молчать: тайны, скрытые во храме, мы сохраним при себе. Стой, ты залетаешь слишком уж далеко, моя фантазия, — если б я умел управлять тобою!
О, как бы мне хотелось пересказать, охватить краткими чертами главное содержание этой прекрасной трагедии, но это невозможно, хоть и жалко до слез, — тогда распалось бы все это здание на жалкие обломки. Нет, лучше уж мне вольно летать, как шмелю, над пестрою луговиной, полной цветов, садиться то на один из них, то на другой и пить их нектар. Позволь мне делать это, великий человек, ведь ни один цветок не лишится оттого ни цвета, ни запаха. Только аромат я унесу с собой, а его хватит у каждого цветка на всех, пускай даже сядут на него миллионы шмелей, и все станут пить сладкие его соки.
Здесь я нахожу самую чудесную и проникновенную прелесть, какая только может быть в этом мире; страсти, нежные, печальные движения души, грех, прикрытый сладкою лестью,— все сплетено между собою, однако выстроено так изящно, словно это царский дворец, в котором есть и застенки, и конюшни, но и золоченые палаты. Это — как роскошный сад-лабиринт, где ты найдешь прекрасные розы, самые редкостные цветы, но тут же и надменные, коварные маки и золотые с виду содомские яблоки.[388] Блуждаешь там, как зачарованный, утопая в блаженстве, погрузившись в самые нежные сердечные мечтания. То склоняешься долу в любовном томлении, то взмываешь в небеса в священном пламени страстей, потом прилетает мягкий ветерок с Елисейских полей,[389] неся влажные ароматы, и соединяет все в новую живую стихию, так что забываешь и думать о том, чтобы выбраться оттуда.
События так разнообразны и переменчивы, а содержание так продуманно и достоверно, что постыдит и тысячу Ромео.[390] Все идет здесь своим чередом, так стройно, в таком порядке, словно это порядок самой Природы. Сперва и не угадаешь, куда клонится дело, а после говоришь себе: «Так я, кажется, и думал», или: «Этого можно было ожидать». Там есть такие братья-товарищи, о, какие задушевные братья — солдаты на страже, как по-братски ведут они беседу, одни во тьме ночной, и думают именно так, как и всякий, кто способен к размышлениям, думает по ночам, в глухой полночный час, когда величественный небесный свод торжественно и спокойно проплывает над нашими головами. Священная тишина, едва слышные шорохи вокруг, приглушенное немолчное эхо бегущих вдали ручьев и этот черный полог вверху — образ смерти, так беспокоящий нашу душу, — как тут не задуматься Франциско,[391] о, как тут не задуматься любому, и не задуматься глубоко! Неудивительно, что призраки любят такие ночи, неудивительно, Гамлет, что дух отца твоего избрал этот облик величественной тени, чтобы принести тебе весть из иного мира. Однако ж оставим духов в покое, пока не разрушилась еще бренная постройка сия,[392] — зато потом, уж потом-то, о, вы, сонмы добрых, благодетельных духов, потом примите вы бестелесный мой дух в свое сообщество.
Гамлет, Гамлет, ах, эти твои странные мечтания, фантазии о нынешних и будущих временах, о жизни и о смерти, о покое и сновидениях и о прочих тайнах мироздания[393] — ах, все это вызывает в ответ столько мыслей, но не тревожных, нет, — но тихих размышлений вослед тебе об этих тончайших материях. А твое безумие, Гамлет... нет, скорее можно решить, что другие, не ты, безумны — Полоний, Розенкранц, Гильденстерн, Озрик,[394]— вот они-то и есть безумцы. Твое чтение книги и твой ответ, что вот, мол, плут-сатирик пишет,[395] будто у стариков седые бороды... а как ты Гильденстерна научить хотел играть на флейте! Да, думается мне — ты флейтист каких мало.[396] Не хотел бы я попробовать свистать на тебе, как на флейте, и все-таки мне кажется, что ты благозвучнейшая флейта, — особенно, если закрыть на ней клапан самого грубого тона. Чуть побольше милосердия, Божьего милосердия, тогда ты стал бы полубогом, прекраснейшей душою![397] А этот твой Горацио, твой друг, которого ты так прелестно описал, — о, такой друг стоит больше, чем полмира. О, мир сей, почему засеян ты столь скудно такими друзьями, такими честными душами, такими благородными сердцами! О, вы, сыны небес, где бы вы ни находились, будьте, будьте благословенны во веки веков! В вашей груди горит свет небесный, наследием вашим будут покой и благодать, сонмы духов, ваших ангельских братьев, будут охранять ваши души на пути в лучший мир и примут их с торжеством в своих радостных и блаженных селениях. О, пускай ложные друзья торчат у нас на пути, ухмыляются-умиляются и корчат слащавые рожи, а злобные зубоскалы пускай себе зубоскалят, — будем сильны духом, небеса постыдят коварство змеиного отродья, им ненавистны лживые души, по стопам которых следуют страх и смятение, — восплачьте о них, чистые сердцем, ибо это — бедные, несчастные создания. Однако я отвлекся и отнюдь не хотел бы прослыть проповедником.
Сцены с Офелией трогают очень — ее безумные песенки, нежно-проникновенные, пронизывающие тоскою до мозга костей. Если даже королева Гертруда и не сделала ничего доброго, одно она все-таки сумела сделать — потрясающе рассказать о смерти девушки.[398] Словно воочию, видишь твой печальный путь прямо в воды потока, о, невинный кроткий агнец, видишь, как река уносит тебя прочь, а ты все поешь,[399] как русалка, и все плывешь и плывешь, торжествуя, навстречу гибели.
Но все превосходит сцена, когда могильщики роют ей могилу, — уверен, что этих молодцов никто не изобразил бы лучше. Вот Гамлет и друг его Горацио наблюдают, как эти молодцы играют костями и черепами,[400] отпуская остроты и разные замечания по этому поводу. Не сомневаюсь, Вильям, что ты написал эту сцену прямо на каком-нибудь погосте, — уж я-то знаю, что за мысли начинают бродить в голове у каждого, у кого звучат в ушах погребальный звон, вопли женщин и все остальные голоса траурной церемонии. Да, да, Вильям, тысячи мыслей мелькают тогда в голове, таких, о которых в жизни редко вспоминаешь. Твой Йорик,[401] Гамлет, твой Йорик ... знаю — каково видеть, как лопата вышвыривает наружу кости какого-нибудь отца семейства, — как это задевает душу. Господи, что за люди! Как вы могли — ты и Лаэрт — во время похоронного обряда с такой яростью наброситься друг на друга! Ах, человек, это жестокое существо, не может он иначе, пока дышит. Нет, Гамлет, вы с Лаэртом поступили все-таки благородно, заключив почетный мир. Лаэрт был вправе гневаться на тебя — ведь это ты заколол его отца, приняв того за крысу.[402] Пускай он был ловким в обращении, болтливым придворным, но ведь он же был ему отцом, а Лаэрт мне очень нравится.
В отношении Розенкранца и Гильденстерна ты, однако, суров. Может быть, они даже и не ведали вовсе о приказе убить тебя, а ты, тем не менее, заменил его приказом убить их самих жесточайшим образом. То-то впали оба они в изумление, когда их поволокли на плаху,[403] едва они ступили с корабля на берег.
Лощеных королевских льстецов ты нарисовал очень верно. Но почему же перед началом поединка, Гамлет, почему не предъявил ты бумагу с приказом о твоей смерти, почему не обличил злодея и не направил против него ярость свою и Лаэрта, положив этим конец трагическому зрелищу?
Хотелось бы увидеть эту пьесу на сцене. Но сразу же думаю, т.е. мне представляется, — что, может быть, этого и не нужно. Ее наверняка испортили бы. Мне не верится, будто легко найти внешность, которая подошла бы к характеру Гамлета. Королей и их Гертруд превеликое множество, Полониев, Розенкранцев и Гильденстернов — также. Но те сцены, где появляется призрак в полном вооружении и где выступают могильщики, и несут к вечному покою тихо спящую голубку,[404] — они будут, конечно, исковерканы. Нет, представить их на театре так живо, как представляешь их себе при чтении, дело невозможное. Словом, ты, Гамлет, удивительный человек. Если бы не создал тебя великий художник, ты не был бы таким, каков ты есть, — однако все равно жребий твой горек. <...>
Ну, вот, мой дорогой, мой высокочтимый сэр Вильям, вот и прошел я все твои пьесы и вот хочу подвести им итог, но я все равно остаюсь тысячу раз благодарным тебе, — даже если ты очень похвалишь меня за отзывчивое сердце и за ту пользу, которую мне удалось почерпнуть у тебя. Со своей стороны, я приношу тебе дань — в такой степени, в какой это только возможно сделать, не впадая в идолопоклонство, — я причисляю тебя к своим святыням и чту тебя в твоих сочинениях как любимца небес, как великого царедворца у величайшего из царей, — и если когда-нибудь я буду удостоен незаслуженной милости паче всех милостей стать последним из последних в этом священном сообществе, то тебе отдам я честь считаться моим вербовщиком. Однако что толку в этих цветах красноречия, в этой неумеренной хвале! Я не испытываю никакой зависти к тебе за то, что небо оделило тебя особенной милостью, — ты принес свои дары миру, и за твое служение наградит тебя могущественная длань и помимо того приношения, какое подносит тебе некий червь, из того же источника милостей получивший жизнь и все остальное.
Но я вот что еще скажу: если только сей грубый мир уразумеет смысл твоего труда, — а иначе и быть не может, — то ты принесешь больше пользы, нежели миллионы болтливых богословов со всем их хламом. Но мир не понимает тебя, он полагает, что тебе приличествует скрывать, а не выставлять на свет Божий все те позорные дела и любовные проделки, которые совершаются время от времени в разных уголках земли. Бедные человеки! — Почему же тогда записаны дела Давидовы и других израильских царей?[405]
Я чту твои картины[406] — во всех своих комнатах и повсюду я развешу их перед своими глазами. Всегда будет у меня повод для размышлений и верный путь среди всех рифов, какие только появятся предо мной. <...>
Сир![408]
Тот, кто осмеливается писать к В<ашему> В<еличеству>, — свободный швейцарец, не ждущий от Пруссии ни милости, ни гнева. Это — бедный мирянин, который некогда пару месяцев служил под знаменами Великого Фридриха.[409] С тех пор все известия о Пруссии важны для него и более всего интересны.
А между тем, сир, доходят сюда из Пруссии отнюдь не утешительные новости, которые, если они верны, должны огорчать всякого честного швейцарца, всякого благомыслящего немца и всех истинных христиан по всей Европе. А именно: ходят слухи, сир, что Вы двинули немалые армии, которые собираются действовать против Иосифа и Екатерины в пользу турок.[410] Ради Бога, что это Вы задумали, сир? Что сделал Вам человеколюбивый Иосиф? Чем помешала Вам Екатерина, этот оплот христианства, этот бич Вашего исконного врага — турок?
Неверно и немыслимо считать, что эти державы, соседи Ваши, питают коварные замыслы против Ваших земель, — потому прежде всего, что они вовлечены в войну с турками. От Вас же, сир, в жизни не ждал я того, что Вы способны столь вероломным образом примкнуть к врагам соседей своих, к врагам всего христианства. Фридрих Вильгельм никогда не сделал бы этого, если бы у него мозги не свихнулись. Если же он сделает это, то, поверьте мне, сир, призовет он на свою голову рано или поздно чужих, роковых гостей. Но нет, так миролюбивый Вильгельм не поступит. Ведь с самого начала царствования он показал себя миролюбивым отцом своих подданных, врагом всякого непотребства. В своих эдиктах и церковных распоряжениях он показывает себя почитателем христианской религии.[411]
Но вот сделается он мамелюком[412] и вероломно станет в ряды врагов христианства. Это был бы его прискорбный поступок как прусского короля. Такого можно было бы ожидать от какого-нибудь бесславного французика, но не от природного немецкого монарха. Нет, Вильгельм, я отказываюсь верить в то, что Вы строите подобные планы.
Скорее я поверю, что намерение Ваше состоит в том, чтобы держать в узде беспокойных поляков и быть готовым к любой неожиданности. А что до меня, ничтожной пылинки, то Вы мне вообще не обязаны отчетом. Однако есть более высокая инстанция — уж Вы мне поверьте, Вильгельм, — где потребуют от Вас отчета всенепременнейше. Взоры всех благомыслящих людей Европы обращены к Вам и призовут Вас на свой суд вопреки всяческим мытарям,[413] ловкачам и придворным лизоблюдам, которые приложат все силы к тому, чтобы расцветить неблагородное дело яркими, блестящими красками и нарядить кривду в одежды непреложной правды.
Да и у нас миллионы честных швейцарцев воспылают пламенным гневом, если Вы решитесь, Боже упаси, на этот шаг. Вместе с легионами древних швейцарских воинов, обнажив наши острые мечи, мы стали бы на Вашем пути подобно ангелу пред Валаамовой ослицей[414] и, воодушевленные древним швейцарским мужеством, стояли бы плечом к плечу, не ведая страха ни перед Вашими долговязыми аистами,[415] ни перед жерлами Ваших пушек и огнедышащих драконов.[416]
Итак, задумайтесь, Вильгельм, над тем, что Вы делаете.
В надежде на лучшее остаюсь пожизненно коренным швейцарцем и другом Пруссии.
Ваше шведское величество да не прогневается на некоего швейцарца за то, что тот не смог удержаться, чтобы не обратиться к Вам, ибо трон Ваш так прочно огражден придворными каббалистами,[418] что никакой голос разума не достигает его.
Так слушай же, Густав, какие известия из Швеции доходят к нам в Швейцарию. При Вашем вступлении на трон они не находили восторженных слов, достойных Ваших высоких добродетелей и добрых талантов, Вашего человеколюбия, мирных устремлений и высокой мудрости, так что всякому хотелось сделаться шведом, для того чтобы жить в счастии под скипетром второго Соломона,[419] у которого серебро и золото рассыпаны по улицам, словно камешки. Правда, вскоре слухи превратили Вас в католика. Может быть, так оно и есть.[420] Ибо dato слухи не приносят ничего такого, что походило бы на вышеуказанную высокую мудрость.
Густав, какой демон внушил Вам мысль вмешаться в нынешнюю турецкую войну? Какой дьявол подал Вам совет половить рыбку в мутной воде? Отнять обратно у Екатерины потерянные Вами земли![421] Вы решили, что теперь самое время для этого, потому что она выше головы занята войной с турками. «Найдем обоснование и причины, и весь свет посчитает, что шведы правы».
Нет, Густав, это дело не пройдет. Свет догадлив, и провести его не так-то легко. У Ваших манифестов[422] написано на лбу, что все в них ложь и обман. При чем тут Екатерина, если Ваши подданные бунтуют,[423] недовольные Вашим правлением! Вы еще станете утверждать, будто она сама затеяла это возмущение! Нет, шведский король, это неблагородно — у нас сказали бы преподло — нападать на соседа в недоброе для него время, тогда, когда он и так занят борьбой с врагом христианской веры. Но, поверьте мне, русские скоро повернут штыки и против Ваших норманнов,[424] и больше не стать Швеции вовеки такой, какою она была тогда, когда мучила всю Германию, о чем говорят еще и по сей день печальные памятники ее жестокости на берегах Бодензее.[425]
Я советовал бы Вам по-доброму: заключите мир, пока есть еще время, иначе можете получить как следует по шапке, границы Ваши будут урезаны, и Вам основательно нащелкают по носу. Поскольку русские — это ребята, которые шутить не любят. Не мешайте двум империям драться с дикими турками и сидите-ка себе дома.
Что же это вы, земные боги, не можете полюбовно поделить землю и владеть ею с миром! А если уж невозможно прожить без войн, что же это вы, христианские государства, — какими желал бы я считать вас, — не станете как братья плечом к плечу и не прогоните турка за море в его Азию, и все совокупно не установите мир. Так должно быть, по моему скромному разумению.
В надежде на то, что Вы услышите мое предостережение и будете тихо сидеть дома, остаюсь другом всех честных людей.
О, взгляни на нас, великий Фридрих, величайший из королей, рожденных женщиной! Взгляни из подземного мира, из молчаливого царства теней, где ты, король героев, ты и многие тысячи твоих героических сынов вкушаете спокойный сон, взгляни и узри, что совершается на нашем земном шаре. И потом скажи нам, ясновидец, что еще совершится. О, ты, который при жизни своей проницал глубочайшие тайны кабинетов.[426] Ты, который так отчетливо видел будущее и так верно предугадывал события, скажи — что еще будет!
Вся Европа кипит в огне и пламени, содрогается от ужасающих толчков, словно рвутся из-под земли скованные ураганы. Две империи противостоят исконному врагу христианства и одолевают его, они победят его, этого общего врага Европы. Но европейские монархи косо смотрят на них. В их душах бушует ревность. Они охотнее помогли бы туркам, нежели стали бы желать победы своим братьям по вере. Знаю, что ты не был охотником до религиозного рвения, знаю, что однажды и ты искал поддержку у великого султана,[427] но это ведь была крайность, почти жест отчаяния, вынужденная мера, тот самый случай, когда человек готов принять помощь хоть от черта, если только тот не беспомощный простофиля.
Легче легкого было бы европейским державам изгнать этих непримиримых врагов из нашей части света, как хананеев из Ханаана,[428] и Провидение, казалось бы, посылает нам знаки. Но жадные монархи не видят этих знаков, подобно тому как некогда Израиль не внимал предупреждениям своих пророков,[429] и как раз родственники твои — шведский король и твой племянник[430] и наследник — самые закоснелые из них.
Густав создал уже немало препон Екатерине, а твой племянник давно изготовился к бою, обнажив меч, запалив фитиль и взведя курок, как утверждают политические крикуны. Хотя пока еще ничего не происходит. Он стоит посредине, а вся Европа глядит на него в страхе и ждет, что предпримет Вильгельм. Ты, может быть, ударил бы первым.
Равновесие в Европе[431]... о, вы, великие мира сего, как омерзителен ваш предрассудок против равновесия, ведь среди своих подданных вы терпеть его не можете! Наверное только теперь, великий король, в царстве теней понял ты, как несправедливо ставить на карту жизнь миллионов человек, ради того чтобы потворствовать ложным предрассудкам и низменным страстям. <...>
Пусть твой дружественный дух дважды повеет над Вильгельмом, подобно духу Илии над Елисеем,[432] чтобы тот установил мир. Все еще с трудом верится слухам, заверяющим меня, будто Вильгельм — это миролюбивый друг человечества, оплот веры и справедливости. Нет, если все это правда, не станет он мирволить врагам христианства и доставлять огорчения брату своему Иосифу,[433] который не причинил ему никакого зла. Иосиф, уже готовый в путь и подошедший к ладье Харона,[434] не сможет отомстить ему, однако это сделает другой — за то, что они натравили на него чудовищ в рясах и возмутили против него его брюссельских сынов.[435]
Горе северному королю,[436] если он разъярит русского медведя! И Пруссия рано или поздно лишится защиты твоего гения. Низость предательства должна быть наказана. Селим[437] падет или станет просить мира (небеса должны разрушить планы монархов). Тогда помогай им Боже! Их подручные — все жалкие трусы. Французу хватает забот[438] у себя дома. Англичанин — беспощадный бог морей, который, как лев в своем логове,[439] не знает над собою никого и подстерегает добычу, не заботясь о том, из какой части света она происходит, от какого народа — друга или врага. Голландия давно в обиде на Пруссию.[440] Поляк рычит на привязи.[441] Когда-нибудь он непременно разорвет свои узы и вырвется на свободу.
О, великий Фридрих, справедливый государь, взгляни на эту суматоху! Смотри, в какой хаос обратится все это. О, ниспошли своего духа-хранителя, чтобы замкнуть пасть льву междоусобиц! Тебе известно, какие потоки крови пролило уже чудовище, именуемое равновесием. Если твоим прусским героям хочется per vorce[442] доказать свою храбрость, пошли их туда, за испанские горы.[443] Пускай они перевалят эти горы и поведут охоту per vorce* на адские разбойничьи гнезда монастырей и пыточные подвалы инквизиции, измышленные злорадством адских сил. Пускай они набросятся на «Германдат»[444] и заставят ее отпустить своих узников на волю, как пресловутую мадам Бастилию[445] в Париже. Тогда возликуют небеса и возвеселятся ангелы и воспоют славу немецким героям, спасителям человечества.
О, как задрожат, затрепещут они, прячась в свои норы, эти святые пройдохи, палачи в рясах, когда завидят они прусские эскадроны «мертвая голова», усачей в рыже-зеленых мехах,[446] когда загремят связки ключей и услышат они: «Выходите на свет, бедные жертвы адской фурии,[447] укажите нам ваших палачей. Мы отомстим за вас». О, как возрадуются они, бедные узники, несчастные жертвы адской фурии! Руки и ноги станут они лобызать своим спасителям и воспоют осанну.[448]
А вся эта черная банда,[449] эти дьяволы во плоти, которым достало наглости распоряжаться людскою совестью — тем сокровищем, каким Создатель одарил каждого из сынов человеческих, дошедшие до того, чтобы адскими пытками вырывать у бедных узников их самые сокровенные мысли, те мысли, которых, возможно, у них даже и не бывало! О, взгляни, Фридрих, друг человечества! Некоторые из этой черной банды изгнали тебя из Элизия и сослали в Тартар.[450] Разумеется, ты всего лишь посмеешься над этим и даже не удостоишь взглядом эти тонзуры.[451] А там Харон положит предел их власти.
О, ниспошли нам своего доброго гения, чтобы он воодушевил силы, которым дорога терпимость, и объединил бы их общей клятвою стереть с лица земли сие ужасное чудовище (инквизицию). Возвратить людям свободу, которой одарил их Создатель и которой они были лишены самым Подлым образом. Великий Фриц![452] Сохраняя свое величие в царстве теней, ты несомненно знаешь этого стоглавого зверя с миллионами рогов,[453] и тебе известно, какие смертельные зрелища любит он устраивать от века, известно (веришь ли ты в Откровение или нет, но это правда!), что смерть всех пророков исходила только от первосвященников, что это они приговорили величайшего учителя нашего к крестной казни и они же устраивали с тех пор множество кровавых бань, уничтожив бесчисленное множество лучших людей и не постыдившись даже наложить свои кровожадные руки на чело помазанников Божьих.[454]
Ты и сам, великий Фриц, едва спасся от их западни.[455] В той же державе, где угнездилось это змеиное отродье и обрело верховную судебную власть, даже суверенный властитель не осмеливается обнаружить свои веротерпимые взгляды. Даже главе церкви, такому как Ганганели,[456] стоило только высказать более или менее человечные взгляды, как тут же пришлось расплатиться за это жизнью.
Смертельная болезнь Иосифа — настоящая ли она, одному небу ведомо. Каждый может думать что угодно. Одно известно точно — что черная адская банда имеет в запасе достаточно яда, убивающего быстро или медленно, смотря по обстоятельствам, яда, который проникает сквозь самые толстые стены и валы, который не смогут остановить ни печати, ни запоры, ни тысячи стражей. Пройдут еще века, прежде чем кто-нибудь из испанцев отважится обезглавить эту Гидру.[457]
О, взгляни на наш мир, великий Фриц, пошли своего доброго гения в Иосифовы Нидерланды,[458] где эти гусеницы пожирают все ростки здравого смысла! О, пролейся росою, уничтожь этот сброд, эту заразу всего человечества! Услышьте воздыхания людские, о, вы, высшие силы!
В книжку эту не будет вписано почти ничего, что не касалось бы моего отечества Тоггенбурга,[459] да разве что еще событий, связанных с нашей Гельвецией.[460]
С самого начала французской революции был я уверен в том, что много еще перемен произойдет в Европе, много событий и достойных удивления происшествий случится, пока счет лет дойдет до 1800. Да и по сей день все жду, что и в Гельвеции, включая и отечество мое Тоггенбург, начнутся важные перемены, что по всему уже видно. Повсеместно видны и слышны политические волнения.
В Аарау давно уже собрались представители всех мест конфедерации и продолжают совещаться об общественном благе республики Гельвеции. Соседняя с нами новосозданная республика делает уже угрожающие жесты в сторону Швейцарии. Представители в Аарау постараются всеми силами предотвратить разрыв с Францией. Но на всякий случай надо держать войска наготове. Что до аристократических правительств,[461] то им придется сперва наладить отношения со своим крестьянством, уступить ему побольше свободы, чтобы оно захотело защищать свою территорию.
При этом из всех кантонов доходят слухи о сильных волнениях. Да и наш Тоггенбург очень пристально следит за всеми этими событиями, чтобы и на свою долю получить немного больше свободы.[462] <...>
О ней хочется сделать запись прежде всего. Поскольку это такое событие, какого ни я сам, ни предки мои никогда не переживали. Уже начиная со спора жителей Госсау[463] с монастырем Санкт-Галлен некоторые общины Тоггенбурга выражали сильное желание получить больше свободы, а некоторые — даже отделиться полностью. Большая часть общин была, однако, довольна тем, что есть, и хотела бы оставить все по-старому, разве только откупиться от некоторых тягот. Так это оставалось до прошлого месяца, когда наши депутаты возвратились из Шварценбаха не солоно хлебавши,[464] жалуясь на несговорчивость депутатов, представляющих сторону князя-аббата. Между тем пришло обращение к общине Ваттвиль от беспокойных общин с призывом положить начало движению общин за свободу Тоггенбурга и самой добыть для себя то, в чем ей упорно отказывают. Главы нашей общины устроили сход вместе с другими в Л.,[465] где, как было договорено, должны были проходить собрания общин.
В воскресенье, 28-го, о сходе было объявлено в Ваттвиле, а во вторник, 30-го января, он уже состоялся. Собрание было весьма многолюдным, пришло много народа из других общин. Произносились пространные речи, был зачитан призыв и обсуждалось нынешнее положение дел. Приводились примеры того, как повсеместно устанавливаются свобода и равенство, в том числе и на нашей швейцарской земле. Как началось все с Базельского кантона, который провозгласил и письменно закрепил свободу и равенство своих граждан. Как вся франкоязычная часть Бернской земли объявила себя независимой и перешла под защиту французов,[466] как всюду, во всех кантонах, происходят большие волнения, и все одушевлены идеей свободы, зачем же нам оставаться в стороне? И т.д. и т.п.
После этого было предложено всем участникам: пускай не поднимает руку тот, кто не решился твердо, как вольный тоггенбуржец и истинный швейцарец, стать на защиту свободы, жертвуя собою и своим имуществом. Во время всей этой церемонии стояла торжественная тишина, совершенно необычная для таких собраний. И свобода получила явственное большинство голосов. Можно сказать, что ни одна рука не осталась неподнятой, не было сопротивления, не было возражений вслух! Не то чтобы уж в нашей общине Ваттвиль мало имеется людей, что придерживаются другого мнения и хотели бы, чтобы все оставалось, как прежде, полагая, что тоггенбуржцы — это не тот народ, который способен сам управлять собою. Но они мудро предпочли не появляться на собрании общины и умыли руки[467] в знак своей непричастности.
Затем избрали нескольких комитетов,[468] или народных представителей. Зазвучали музыка и веселые песни. Были устроены процессии, и ходили по улицам с плясками и пением песен о свободе. Принесли «дерево свободы» и установили его с музыкой и плясками на той самой площадке, где собиралась община. Оно было украшено «шапкою свободы», флагами и трехцветными лентами.[469]
И по всему краю словно низовой пожар[470] пронесся. В четверг, 1-го, в центре Лихтенштейга под «деревом свободы» прошел такой же сход всей общины с теми же формальностями, церемониями и с тем же успехом в присутствии нашего ландфогта фон Мюллера.[471] Будучи, как он сам сказал, последним ландфоггом в Тоггенбурге, он произнес превосходную прочувствованную прощальную речь, тронувшую до слез почти всякого из нас, и в конце ее он поздравил нас со свободой, если только мы найдем ей достойное применение, чего он пожелал нам самым серьезным образом, призывая нас помнить о мире и единении и убедительно объяснив нам, в чем, собственно, состоит подлинная свобода.
После того он трогательно — с объятиями, поцелуями и слезами — распрощался со старейшинами, а равно и со всеми гражданами и с крестьянством. Не сомневаюсь, что у всех добропорядочных тоггенбуржцев он оставит самую добрую память о себе, и никто из честных граждан не сможет ни в чем упрекнуть этого человека, который так стремился думать и поступать человеколюбиво. Одни лишь те, кто вечно всем недоволен и все охаивает, на кого и ангелы Божьи не угодят, только они распространяют всякие россказни о нем, все переиначивают и перевирают. Но мы-то знаем, что это за птицы.
В воскресенье, т.е. 4-го числа горнунга-месяца,[472] во всех общинах нашего края был созван народ и повсюду единодушно провозглашена свобода. Во всех общинах избрали народных представителей, соблюдая паритет религий.[473] Монастырь Санкт-Галлен было решено оставить в покое и заплатить ему за Тоггенбург сколько требуется.
Итак, первый шаг сделан. Да ниспошлют небеса свое благословение и сохранят мир и согласие на нашей земле. С тех пор народные представители из всех общин нашего края собираются раз или два в неделю в Лихтенштейге в ратуше, для того чтобы держать совет и выносить решения по делам всего края или относительно общего блага народа Тоггенбурга. Собрание состоит приблизительно человек из семидесяти, работы у которых найдется предостаточно, пока не будет изменено государственное законодательство.
Все это — последствия революции, как я думаю. Таков уж дух времени. Разбудили его франки.[474] Добрался он и до нас, обитателей самых высокогорных долин. Даже демократические кантоны[475] вознамерились pervorce[476] бунтовать. В Аппенцелле партия идет против партии из-за всякой малости. Каждая требует, чтобы власти приняли ее сторону, что невозможно. Тогда партия, которая проиграла, нападает на власти и заставляет их признавать ее правоту. Начинаются потасовки, необузданность и насилие всякого рода, так что решение дела передается какой-нибудь посторонней общине.
По пути в милый мой Санкт-Галлен к моим добрым друзьям[477] услыхал я много разговоров о довольно-таки трагических последствиях выступлений той и другой партии. Так всегда и бывает! Выслушаешь одну партию и подумаешь — она права, а послушаешь потом другую — покажется, что и эта как будто права тоже. Но, как уже сказано, дело, я полагаю, не стоит того, чтобы подымать вокруг него столько шума. Все это одна болтовня или, если угодно, одни перебранки. Некто Пундт[478] был, как я приметил, главным лицом, или заводилой, этих беспорядков. Дело было представлено Совету.[479] Но и Совет, и все, кто его поддержал, подверглись со стороны партии Пундта самым грубым оскорблениям.
На обратном пути я узнал, что в Геризау снова собрался Совет в полном составе. Я видел, как со всех сторон туда движутся целые когорты[480] мужчин и молодых людей, так что я подумал было, что опять началась заваруха. Но из их наивных слов я понял, что дело идет опять о Совете. Мы зададим им жару, — сказал один из встреченных мною, — пускай наводят мир и порядок, а не берут сторону одной какой-нибудь партии и не натравливают людей друг на друга и проч.
Приблизившись к Лихтенштейгу, я повстречал опять целые толпы, которые оттуда выходили, поскольку наши представители также собирались в этот день на совет по поводу наших местных дел. Ну, подумал я, вот и у нас начинается то же самое, что и в Аппенцелле. Всюду видно и слышно, как партии действуют друг против друга, и чего желает одна, то вовсе не годится для другой. Там и сям появляются партии, сильно попахивающие якобинским клубом;[481] если бы это от них зависело, они ввели бы такие свободу и равенство — все монастыри и большие города стерли бы с лица земли. И ведь все это состоятельные люди, которые, как ни кричат о свободе и равенстве, ни к кому не питают дружеских чувств, разве только к тем, в ком они заинтересованы. И при всем том они выдают себя за пламенных друзей отечества. Опора их, богатые крестьяне, в узком своем кругу суть жесточайшие деспоты, которые ни за что не снижают цены за продукты со своих угодий даже для бедняка, ближнего своего, и дерут с него втридорога, как только могут.
За фунт коровьего масла, когда цена на него поднялась до одного гульдена,[482] они просили шестнадцать баценов. Когда же цена упала до десяти баценов, некоторые из них дошли до того, что придерживали масло восемь дней, но и такая прибыль показалась им слишком малой. Благодарение небу! Такого рода людей не так много. Хотелось бы думать, что в нашем краю и повсюду тех людей больше, кто любит порядок и желает справедливых законов, тех, кто ценит правило: «Богу Богово, а кесарю кесарево»![483] Тех людей, которым не по душе разные там партии и всяческие раздоры. Тех, кто по мере своих сил хранит прочные узы дружбы и хотел бы установить везде гармонию и согласие. Жаль только, что люди, чтущие порядок, не везде могут говорить открыто и со всеми делиться своими здравыми и честными убеждениями. Что всегда их могут перекричать те самые заговорщики, и что они, эти честные люди, слишком добросердечны, чтобы силою заткнуть им рот. Скорее уж они тихо отойдут в сторону, сохраняя мир и согласие для самих себя.
Впрочем, терпение! В конце-то концов еще посмотрим, какие плоды принесет древо мира и согласия и наоборот — каковы будут скверные последствия раздоров и несогласия. Беда учит уму-разуму, и пример соседних и отдаленных народов станет уроком, который поможет убрать с дороги все камни преткновения,[484] вызывающие раздор, и взяться по-братски за устроение общего блага, работая плечом к плечу.
Только что соседи мои возвратились с внеочередного собрания жителей Аппенцелля в Тейфене.[485] Они рассказывают, что сход был как раз довольно бурным, и пара сотен физиономий была разбита в кровь. Но говорят, что никому это не стоило жизни, или во всяком случае будет стоить жизни немногим. Партия Пундта хотела силой помочь этому Пундту залезть на подмостки, чтобы выступить перед народом, чего противоположная партия никак не могла допустить. Из-за этого завязалась потасовка, во время которой приверженцам Пундта, которые оказались в заметном меньшинстве, пришлось дать деру, причем многие из них получили ранения. Как бы то ни было, они не хотят оставить этого дела так, несмотря на то что Пундт объявлен лишенным всех прав и подлежащим высылке из нашего края. В этой заварухе досталось, говорят, и иностранцам,[486] которые прибыли как гости собрания, — вот достойные плоды крайностей свободы и независимости.
Для нас в Тоггенбурге помешательство на почве свободы вполне извинительно, потому что полная свобода нам еще совершенно в новинку, так что от нее, как от молодого вина, люди ходят навеселе, раскачиваясь и толкаясь, и поначалу никак не могут друг друга понять. Терпение! Со временем все уладится.
Теперь число народных представителей увеличили до ста двадцати; они регулярно собираются, чтобы обсуждать дела края и принимать меры для скорейшей выработки надлежащей формы правления. Лишь некоторые общины верхней части долины, состоящие целиком из католиков,[487] проводят собственные собрания и своих делегатов не посылают вовсе или посылают лишь изредка на общие конференции, и по всему выходит, что они хотят отделиться и установить у себя самостоятельное правление. Имеются ли у них на то веские причины или это происходит только из политического или религиозного фанатизма — судить не могу. Знаю только, что до сих пор они ни разу не приняли серьезного участия в общем деле, как их ни уговаривали по-дружески, как ни упрашивали по-хорошему, пока, наконец, реформаты не заявили напрямик, что им такое двурушничество надоело и что они станут далее действовать одни и создадут в крае единую реформатскую общину, а если имеются католические общины, которым не хотелось бы от нас отделяться или они колеблются, то их не принимать в союз, несмотря ни на что, пока не произойдет полного объединения всех общин края. Католикам дано еще несколько дней на размышление, а понимающие и умные люди с обеих сторон работают над тем, чтобы все-таки добиться объединения, пока есть хоть малая на него надежда. Надеюсь и я, что обе стороны постепенно увидят, к каким тяжким последствиям может привести это неразумное разделение, даже если принять во внимание только взаимное озлобление и отчуждение людей. Ибо до сих пор обе религиозные части жили между собой в мире и братстве, и общение между ними было вполне дружественным. А разъединение породит одну только неугасимую взаимную злость.
На 15-е число сего месяца назначено, наконец, собрание общины, хотя и только реформатской. Но люди говорят с большой уверенностью, что и католики примут в нем участие. Время покажет.
Между тем всюду в общинах проводятся воинские упражнения и обучение, как обращаться с оружием, чтобы в случае необходимости быть в состоянии помочь в защите швейцарских границ. Уже ходят тревожные слухи о том, что французы в разных местах вторглись в Швейцарию и что, хотя кое-где они были отбиты, даже и с кровью, в иных местах, таких как Фрейбург и Золотурн, они пересилили.[488] Как дальше пойдут дела — остается ждать.
Эти события вызывают повсюду и здесь у нас различные отклики. У некоторых, особенно у прекрасного пола, испуг, страх и ужас, потому что пугливые люди представляют себе опасность ужаснее, нежели она есть на самом деле. Другие же приходят в гнев и ярость по поводу таких бессовестных соседей. И правда — это может возмутить всякого честного швейцарца, если он видит, что его отечество Гельвеция подвергается таким несправедливым образом и без всяких оснований нападению каких-то бессовестных разбойничьих банд. Даже те, кто с начала этой войны держал обычно сторону французов, заговорили теперь по-иному, т. е. те из них, кто не утратил еще любви к отечеству и отдают дань разуму, говорят: «Нет, такого я от французов не ожидал, что они станут питать к нам враждебные чувства».
Но даже стыдно говорить, что все еще встречаются среди нас люди, которые с ликованием смотрят, как эти разбойничьи орды наводняют нашу швейцарскую землю, безжалостно разрушают наши столицы и монастыри. Нет, эти люди не заслуживают имени швейцарца, это — кровожадные якобинцы, которые желали бы разделаться со всяким порядком и общественным согласием, лишь бы им самим сделаться Гансами во главе стола.[489] Но, как я уже говорил, известно, что это за птицы. Люди, что не имеют друзей, сверхэгоисты, которым лишь бы все прибрать к рукам, у которых голодающий ближний не допросится куска хлеба, — и каждый такой называет себя патриотом и другом отечества! Я не считаю так и думаю, что мое мнение разделяют многие, пускай даже некоторые неразумные славословят их — как раз за то, что крик свой о свободе и равенстве они сопровождают дружескими ухмылками.
Золотурн, говорят, был сдан из-за предательства командовавшего генерала. Оттуда французы двинулись через Фраубрунн[490] к Берну, и только что пришло известие, что город перед ними капитулировал.[491] От Фраубрунна они, как рассказывают, продвигались к Берну все время с боями и побили у бернцев много народа, захватив их знамена и тяжелые пушки. Вот и сердце нашей конфедерации уже в руках у франков.
Следствием всех этих событий стали потрясения и движения в душах здесь и повсеместно в нашей Гельвеции. Правду сказать, движения самого разного свойства. Среди больших людей — зачастую смятение, страх и ужас, среди всех прочих — озлобление, и не столько против франков, которые вознамерились покорить половину нашей части света, сколько против изрядного количества бессовестных жителей конфедерации, которых по всем углам, по всем кантонам и краям наберется целая орда и которые подобно паршивым овцам заражают и отравляют многих из тех, кто еще здоров. Имеются также и пламенные друзья французов, или, если угодно, якобинцы, для которых, что ни вытворяют французы, уже хорошо, даже если те все ставят с ног на голову. Уж эти-то ликуют и радуются сверх меры тому, что нам оказана великая честь — нас посетила сия столь благородная, столь храбрая и великодушная нация, которая и руки-то налагает на большие города и монастыри со всем приличием, как у нее принято, всего лишь для того, чтобы взять из этих переполненных ульев лишний медок, а между делом оприходовать также и упитанного тельца, кабанчика и овечку у трудолюбивого поселянина.
В общем, понятно. Эти лжепатриоты одобряют все, что ни сотворят французы, и, наверное, едва ли будут против, когда у тех руки и до них самих дойдут. Вот уже эти гости — у нас в стране и даже в самом сердце Гельвеции и беспрепятственно маршируют от города к городу. Какие порядки они там заведут — покажет одно только время.
Везде, где ни собираются люди, по всем трактирам только и разговоров об этих событиях; болтают и чешут языками так, что слушать тошно. И каждый считает, что ему все известно лучше, чем другим, и каждый умник убежден, будто может верно предсказать, что будет. На самом же деле ни один не знает больше другого, и всем приходится только гадать, потому что из Берна и его окрестностей никаких достоверных известий еще не было.
Только что прошел здесь военный отряд из Санкт-Галлена[492] и расположился в Лихтенштейге на ночлег. Затем они намерены отступить обратно восвояси и рассказывают кое-что из того, что происходило в Золотурне и Берне и на тамошних границах. Есть и шутники, которые в ответ на расспросы любопытствующих способны наврать с три короба, и все это тотчас же принимается всеми за чистую монету. Но если судить по всем этим россказням, а также по действиям военного отряда, который собирается в обратный путь, то положение выглядит не столь опасным, или же просто хотят позволить французам делать все, что угодно, и готовы во всем подчиниться их воле.
Из главы II:
«Мне сказывали, что я немного раненько на сей свет явился. За это надобно было отвечать моим родителям. Впрочем, может быть, что я еще и в брюхе матери моей стремился к дневному свету — и сие стремление ко свету и поныне никогда меня не покидает» (с. 87).[493]
Из главы XX:
«Я молился, говорит Б*, ломал руки, смотрел на небо, и слезы катились по лицу моему <...>. Иногда я опять становился весел, пел и прыгал по горам, как резвая, беспечная серна. Тогда думал я: Неужели мне должно все оставить, все бросить, даже до самых деревянных коров, мною самим вырезанных? Неужели в самом деле требует того Господь Бог? Неужели это надобно для спасения души моей?» (с. 88).
Из главы LXXIX:
«Точно такая половина, говорит наш Б., а не иная какая могла обуздать склонность мою к излишествам всякого рода. Точно такой женщине надлежало в натуре показать мне, как смешно и дурно давать волю движениям досады и сердца, подобно как лакедемонские рабы примером показывали детям господ своих гнусность пьянства;[494] и таким образом надлежало у меня одному нечистому духу изгнать другова. Точно такой воплощенной скупости должно было сойтись с моею щедростью и небережливостию, мне на пользу, а ей в наказание. Точно такому строгому моральному критику надлежало примечать все шаги мои и ежедневно браниться со мною, чтобы заставить меня быть осторожным: и точно такими черными красками надлежало описывать мне мои слабости, которые без того почитал бы я, естьли не белыми, то по крайней мере только сероватыми. Мне нужен был точно такой лекарь, которой бы не только открывал все болезни мои, но еще и увеличивал их и давал мне самые горькие пилюли. Это научило меня прибегать к тому врачу, которой помогает надолго <...>.
Наконец, жене моей надлежало быть точно такой богомолке, которая среди самой молитвы могла бы браниться ужаснейшим образом, чтобы научить меня молиться и отнять у меня всю склонность к суесвятству <...>. Как сказано, в ней очень много таких добрых свойств, каких я не имею <...>. Она так тверда в своих правилах — или предрассуждениях, естьли угодно — что никакой D.J.,[495] никакой Лафатер, никакой Циммерман не может заставить ее думать иначе. Напротив того, я так слаб, что мысли мои всегда колеблются, как осиновый лист. Ее понятия — естьли только можно их так назвать, — о Боге, о мире и о всех вещах в мире кажутся ей всегда лучшими и неопровергаемыми. Ни добром, ни злом, никаким мучением не принудить ее переменить их. Напротив того, я всегда сомневаюсь, справедливы ли мои понятия. В любви и верности своей ко мне она также гораздо меня лучше. Временным и вечным благом моим занимается она так же, как своим; она за волосы притащила бы меня на небо или пригнала бы туда палкою, отчасти и во-первых для собственного моего блага, а потом и для того, чтобы иметь удовольствие быть моею благодетельницею и чтобы — вечно бранить меня. Но оставим шутки. Искренняя молитва ее к Богу, конечно, такова: Господи! дай нам с мужем сойтись на небеси, чтобы вечно быть друг с другом вместе! Напротив того, я в иной дурной час, может быть, так молился: Милосердный Отец! в дому твоем многи обители суть: так у тебя есть, верно, и для меня тихонькой уголок. Дай и жене моей хорошенькой [уголок], только подалее от меня <...>.
Повторю еще, что жена моя гораздо лучше меня и хочет всегда делать добро, хотя добро ее иной и худом назовет. Так, наприм<ер>, нельзя было разуверить ее, чтобы ей не должно было по совести кричать мне по ночам в уши, что она — молится и чтобы я мог бы вместе с нею молиться. И хоть сто раз говори ей, что в крике нет никакого добра, она все кричит. И в этом, кажется, виновата излишняя нежность слуха моего. Одним словом, всегда и везде должен я говорить и признаваться, что жена моя гораздо меня лучше (с. 91—95).