«...я — простодушный профан и записываю лишь свои мысли».
Весной 1791 г. в «Московском журнале» Николая Михайловича Карамзина появилась пространная рецензия на швейцарскую книгу, вышедшую в Цюрихе чуть более года назад. В русском тексте, передававшем довольно точно смысл отзыва об этой книге во влиятельном берлинском журнале Ф. Николаи «Всеобщая немецкая библиотека», книга именовалась «Жизнь и похождения бедного человека из Токкенбурга».[496] Немецкая рецензия была подписана криптонимом Tm., но отражала взгляды издателя — крупного деятеля берлинского Просвещения, соратника покойного Г. Э. Лессинга. А русский перевод, по-видимому, принадлежал перу Карамзина, который лишь незадолго до этого побывал в Швейцарии и сохранил острый интерес к стране, как он выражался, «счастливых швейцаров».
Название этого анонимного сочинения ставило его в ряд популярных в XVIII в. подлинных и фиктивных жизнеописаний и путевых записок, создаваемых вслед романам XVII в. о бродягах-пикаро, «Немецкому Симплицию Симплициссимусу» (1668) Г. Я. К. Гриммельсгаузена, английским «Робинзону Крузо» (1719) Д. Дефо, «Путешествиям Лемюэля Гулливера» (1724—1726) Дж. Свифта, «Сентиментальному путешествию по Франции и Италии» (1768) Л. Стерна и пронизанным новомодной чувствительностью автобиографическим «признаниям» вроде многотомной «Истории жизни» (1777—1789) И. Г. Юнга-Штиллинга и, разумеется, знаменитой «Исповеди» Ж.-Ж. Руссо, опубликованной в 1782 — 1789 гг.
Имелась и еще одна веская причина, по которой читатели могли обратить внимание на писания какого-то «бедного человека» из швейцарского «медвежьего угла» — малоизвестной Тоггенбургской, или Токкенбургской, долины в северо-восточных Альпах. Автор рекомендовал себя бедным крестьянином, сообщал, что в юности был пастухом, а такой литературной фигуре в европейской культуре сентиментализма был обеспечен «пасторальный» статус и даже гарантирован определенный читательский интерес. Это был образ «поселянина», близкого к Природе, руссоистского «естественного человека», носителя нравственных принципов, еще не поврежденных городской цивилизацией. Кроме того, это был швейцарец, воспетый в поэме А. Галлера «Альпы» (1729), знакомый по «Идиллиям» (1756—1772) С. Геснера и почти соотечественник женевца Руссо, а значит, автор честный и чистосердечный, да к тому же еще и житель страны древнего народоправства, т.е. человек лично независимый. От такого автора ждали не построенного по всем правилам риторики искусного слога и не ученых рассуждений книжника эпохи барокко и классицизма, а непосредственности, чувствительной искренности, «неукрашенной натуры» в изображении жизни и человека. Надо сказать, что «бедный человек» (скрывший тогда свое имя под литерой Б.) в общем оправдал эти ожидания.
«Сия книга, конечно, интереснее всех вновь вышедших романов, — говорилось в упомянутом журнальном отзыве. — По крайней мере рецензент не мог расстаться с нею, не дочитав ее до конца; столь привлекательны были для него сцены из неукрашенной натуры и хозяйственной жизни, изображенные с прелестною простотою, истинным остроумием, с оригинальною замысловатостию, с разительною истиною и равно занимательные для ума и сердца!»[497]
Отмечалась не только искренность и правдивость автора, который умеет показать и «пробуждение разума» в крестьянском подростке, и первую любовь («...многие ли из наших немецких сочинителей романов могли бы описать ее такими истинными и живыми красками?»[498]), и оценить иронически свои семейные отношения. Этот автор, по мнению рецензента, довольно искусен в слоге: «В описаниях удовольствий и трудов пастушеской жизни найдет читатель трогательные и между прочим живописные черты, показывающие способность к дескриптивной, или описывательной (неологизм Карамзина. — Р. Д.) поэзии».[499] Более того, «бедный человек» поставлен на один уровень с Ж.-Ж. Руссо и вместе с тем противопоставлен модному писателю. «Его „Признания”, — замечает рецензент по поводу исповедальной направленности новой книги, — писаны совсем не таким тоном, как „Признания” славного женевца (т.е. «Исповедь» Руссо. — Р. Д.)». И заключает: «Теперь суди, читатель, женевца с токкенбуржцем, и кто <...> не только языком говорит, а чувствует и в сердце, тот возьми книгу и прочти ее из конца в конец!»[500]
Для русского читателя этот совет звучал несколько абстрактно, так как, для того чтобы последовать ему, надо было владеть немецким языком. Исключая отрывки, переведенные Карамзиным из берлинской рецензии, книга «бедного человека» так и не была переведена в России, и о ней забыли — как, впрочем, и в Германии, и даже на его родине — более чем на пятьдесят лет, а в сущности — на целый век.
Долгое время создатель «Истории жизни и подлинных похождений бедного человека из Токкенбурга» (как мы переводим теперь заглавие его книги) казался лишь примером искреннего, но наивного самоучки, который попробовал свои скромные силы в литературе Просвещения и сошел вместе с нею с исторической сцены. Даже в первой историко-литературной работе о нем — брошюре Якоба Бехтольда «Бедный человек из Тоггенбурга» (1882)[501] он оценивался только как «крестьянский писатель», представляющий швейцарскую словесность именно этого краеведческого рода.
Имя «бедного человека», которое не составляло, конечно, тайны для его друзей и близких, было раскрыто в печати лишь в начале XIX в.[502] Это был Ульрих Брекер (22 декабря 1735—9 или 10 сентября 1798). Тогда, в этом запоздалом некрологе, издатель сочинений писателя, лично его знавший цюрихский литератор и общественный деятель Иоганн Генрих Фюссли (1744—1832) писал о покойном также в несколько покровительственном тоне: «Этот — что не столько огорчало его самого, сколько друзей его — в самом серьезном смысле бедный человек (Ульрих Брекер из Гштейга под Лихтенштегом)[503] был неограненным алмазом, который, подобно тем, кто покоится на сельском кладбище Грея,[504] укрыт теперь хладным холмом надгробным. Имей он немного больше культуры, он стал бы превосходным писателем, а не имей ее вовсе, разбогател бы — мы не сомневаемся — на несколько сотен гульденов. Он смеялся — но отнюдь не над всем подряд; над священными предметами — никогда; охотнее всего — над святошами. Ничто человеческое не было ему чуждо; он был достаточно умен, чтобы понимать, что есть бесчеловечность, но тем сильнее в душе ненавидел ее. На дела сугубо политические взирал он с полной отрешенностью».[505]
Эту характеристику можно теперь уже, два века спустя, значительно подправить — относительно культуры Брекера, степени его дарования, а также в том, что касается его мнимой аполитичности.
Дрейшлатт в начале мая 1985 г.
Появление будущего писателя на свет в семье бедного швейцарского крестьянина Иоганнеса Брекера привело его в мир, где ему были уготованы прежде всего два условия — одно неблагоприятное, а другое удачное для него. Первое заключалось в том, что этот человек родился не только в бедности, но и в бедной, мало развитой экономически части страны — в ее северо-восточном углу, в бывшем средневековом графстве Тоггенбурге (Токкенбурге), земли которого перешли к тому времени в феодальное владение богатого монастыря Санкт-Галлена, т.е. в руки фактического правителя кантона, настоятеля монастыря, князя-аббата, соединяющего в своем лице церковную и светскую власть. Не было уже крепостничества, кантон имел выборное самоуправление и добился равенства реформатской и католической конфессий, но в общем правовая ситуация была еще близка к средневековой. Косная власть, бедность и теснота крестьянских угодий, религиозный фанатизм, в котором реформаты мало в чем уступали католикам, суеверия и невежество заранее обрекали всякий живой и пытливый ум либо на прозябание, либо на трудную нравственную борьбу. Положительным же условием, которое встретило Брекера на этой земле, было то, что он родился, как он потом говорил, «свободным швейцарцем», в стране, где раньше всего в Европе, с XIII—XIV вв., сформировались демократические традиции народного самоуправления (зачастую они оставались лишь идеалом, но никогда не забывались) и где даже бедный и нищий ремесленник или пастух осознавал или подсознательно ощущал себя личностью, чувствовал ответственность за дела общины. В условиях малолюдности, горного бездорожья и хуторского хозяйства человек мог полагаться только на самого себя и на своих близких. Люди умели ценить себя. В швейцарских крестьянах давно уже не было ничего рабского. Но единственными их светочами просвещения все еще оставались скромный пастор в ближайшей деревушке, подчас не очень образованный школьный учитель и, разумеется, Библия.
Маленький Ули увидел себя среди суровой и опасной, хотя и очень красивой, альпийской природы, где приходилось трудиться в поте лица от света дотемна, чтобы выжить. Мир за горными перевалами или за бурным ручьем был как другая планета. Подробности жизни Ули Брекера, получившего деревенское прозвище «Небис-Ули» (т.е. Ули из общины Небиса, или Непписа, к которой издавна принадлежали Брекеры), его детства, юности и зрелых лет, до его пятидесятивосьмилетнего возраста читатели узнают из его главного автобиографического произведения — «Истории жизни и подлинных похождений бедного человека из Токкенбурга» (создавалась с 1781 по 1788 г.). Особенно яркое впечатление производят главы, посвященные детским и молодым годам писателя (гл. I—XXXV), и, конечно, история его солдатчины — его «похождений», как он, пародируя заглавия романов своего времени, иронически именует свои невольные приключения в Пруссии Фридриха II и на полях Семилетней войны (гл. XXXVI—LVIII). О последнем периоде его жизни, оставшемся за пределами автобиографии, будет кратко рассказано ниже.
Первых читателей Брекера удивляло то, что необразованный крестьянин, бедняк и почти самоучка способен так увлекательно и трогательно рассказывать не только о своих странствиях, но даже о своей повседневной жизни и при этом благочестиво назидать душу. Вот что значит не испорченный цивилизацией «естественный человек»!
Швейцарский эстетик и литератор Иоганн Антон Зульцер (1752—1828) посвятил Брекеру в 1792 г. тяжеловесные, но прочувствованные стихи:
К тебе душа стремится в час безмолвья,
О, бедный человек! Тебя обрел я.
Какая радость сердце наполняет,
Когда стопа твоя в мой дом ступает.
Что мне князья, пускай себе уходят,
Пред домом бродят.
Мой дорогой, да об руку с тобою,
Я даже взглядом их не удостою!
Пускай себе ученые педанты
Листают фолианты!
Ах, бедный человек, оставь их, право.
На что тебе величье их и слава...
Лишь добродетель — истинное злато,
Ума и сердца нашего отрада.[506]
И это говорится о человеке, для которого не только добродетель, но и книги служили величайшей отрадой, поскольку в них искал он истину.
В Брекере упорно хотели видеть только диковинку, пишущего человека «из народа». В эпоху руссоизма и позже сложилась даже мода на литераторов-самоучек. Современником Брекера был сообразительный крестьянин из-под Цюриха Якоб Гуйер по прозвищу Клейнйогг (Якоб-малый). Его сентенции опубликовал цюрихский врач Ганс Каспар Гирцель (1725—1803),[507] с которым Брекер был знаком. Об этом «крестьянском философе» немало писали, его имя упоминал Карамзин в 1794 г.[508] Стремление «мужиков» к культуре умиляло. Даже один из лучших швейцарских исследователей творчества Брекера в XX в. Самуэль Вёлльми, ставит нравственно-личностное начало все же выше литературных достоинств наследия писателя. Очерк жизни Брекера он заключает следующими словами: «То, что, оставаясь в самом нижнем общественном слое, придавленный страшной нуждой и постоянно мучимый внешними препятствиями, он всю жизнь жаждал подлинного совершенствования сердца и ума и, пережив немало разочарований, вновь и вновь повторял свое „и все же” — вот самое сильное впечатление, какое оставляет этот удивительный, внешне неприметный человек».[509]
Признавая, в общем, справедливость такой характеристики, мы можем теперь, однако, откорректировать ее и попытаемся увидеть Брекера в более широкой исторической перспективе. Представляется, что Брекер как человек и писатель все-таки приметная фигура в немецко-швейцарской культуре XVIII в.
О чем думали и писали в Европе, когда Брекер всерьез взялся за перо, т.е. приблизительно на рубеже 1770-х и 1780-х гг.?
Век Просвещения, или «век философии», как говорили французы, охваченный верой в силу Разума и воспринимавший даже Бога в системе логических доказательств Декарта и Лейбница, этот век только что миновал свой апогей. Во Франции закончилась работа над «Энциклопедией» (1751—1772), еще жив Д. Дидро, но уже умерли Вольтер (1694—1778) и Ж.-Ж. Руссо (1712—1778), «Исповедь» которого пока еще не напечатана. В Германии уже нет в живых Иоганна Кристофа Готшеда (1700—1768), создателя немецкого классицизма и одного из первых просветителей, но уже и жизнь Готхольда Эфраима Лессинга (1729—1781), олицетворяющего собой следующий за готшедовским высший этап немецкого Просвещения, близится к своему закату. Еще творит Фридрих Готлиб Клопшток (1724—1803), поэт-экспериментатор и чувствительный лирик, и в расцвете многосторонний и изящный литературный талант Кристофа Мартина Виланда (1733—1813). Но их уже теснит новое поколение, объявившее «бурю и натиск» естественных чувств и требующее уважения к человеку независимо от его сословной принадлежности. Иоганн Вольфганг Гете (1749—1832) пишет в духе Шекспира национальную драму «Гёц фон Берлихинген с железной рукой» (1773) и знаменитый эпатировавший публику роман о самоубийце Вертере (1774). Молодой Фридрих Шиллер (1759—1805) создает свою первую драму «Разбойники» (1781) почти одновременно с началом работы Брекера над «Историей жизни».
В швейцарской словесности складывается особая ситуация. Там, как может показаться, новаторство немцев и французов воспринимается с трудом. Брекер знает о Руссо немногое и пишет его имя так, как слышит, — «Розау». Только что умирает бернский ученый и поэт Альбрехт фон Галлер (1708—1777), один из зачинателей швейцарского Просвещения. Но в то же время по всей Европе читают Саломона Геснера (1730—1788), цюрихского гравера, издателя и поэта, открывшего возможности ритмической прозы и заново создавшего жанр идиллии, открывающий путь в литературу крестьянской тематике. Популярен типичный швейцарский просветитель врач Иоганн Генрих Циммерман (1728—1795), корреспондент Екатерины II и других европейских монархов, соединяющий в своих книгах морализацию и публицистику, тонкости психологии и швейцарский патриотизм («О национальной гордости», 1758). В Цюрихе работает пастор, самоотверженный альтруист и экзальтированный писатель, также завоевавший уже европейскую известность Иоганн Каспар Лафатер (1741—1801), друг Гете и создатель четырехтомных «Физиогномических фрагментов» (1775—1778). С помощью портретов и их истолкований, помещенных там, доказывается возможность определять характер человека по его внешности. Экспериментальная «физиогномика» встречает скептическое к себе отношение, но совершенно явственно стимулирует развитие психологизма в искусстве. Следы интереса к ней заметны у русских писателей вплоть до Л. Толстого. Так что швейцарская культура XVIII в. некоторыми своими сторонами словно бы отстает от бурных темпов культурного развития соседних стран, тогда как в других отношениях опережает и даже ведет соседей.
Упоминавшийся выше И. Г. Зульцер еще удивляется интересу к темной национальной старине. Однако именно из Швейцарии, и очень рано, исходит мысль о благотворности для национального искусства обращения к его древним корням. Еще в начале столетия, в 1720-х гг., литераторы и журналисты первого просветительского поколения цюрихцы Иоганн Якоб Бодмер (1698—1783) и Иоганн Якоб Брейтингер (1701—1776) в своем журнале «Беседы живописцев» обратили внимание соотечественников на красоту альпийской природы и на духовную ценность родной старины. Этот всплеск национального самосознания стал новым словом не только для швейцарцев, но и для их немецкоязычных соседей — швабов, саксонцев, австрийцев. В 1760 г. Геснер, Циммерман и Гирцель составляют устав Гельветического общества, призванного укреплять культурное единство страны. В этом же духе работают бернский предшественник Руссо Беат Людвиг фон Муральт, базельский публицист Исаак Изелин и др. Не остаются в стороне и франкоязычные кантоны. Еще в 1734 г. невшательский журнал «Швейцарский Меркурий» объявил конкурс на создание истории Швейцарии. Именно в Швейцарии (в монастыре Санкт-Галлене) был найден и впервые издан Бодмером в 1757 г. вариант германского национального эпоса — «Песни о Нибелунгах» (XIII в.). И Лессинг, и Гете своими эстетическими воззрениями в определенной степени обязаны Бодмеру и Брейтингеру.
В «Беседах живописцев» были высказаны и другие новаторские идеи. Так, издатели впервые обратили внимание на человеческую личность как на основной объект литературы. Писателя должны в первую очередь интересовать люди, — утверждали они, — «их страсти, причуды, пороки, заблуждения, добродетели, знания, глупости, их горе, их блаженство, их жизнь и смерть, их отношения к другим существам, в конце концов все, что человечно и касается человека...»[510] Мы не знаем, читал ли Брекер этот цюрихский журнал, но, если судить по его дневнику, имена Бодмера и Брейтингера не были для него пустым звуком.[511] Осенью 1782 г. он записывает в дневник страстное обращение «К человеку»: «Да, к тебе, человече, к тебе устремляются мои мысли — как хочется поговорить с тобою — с тобою как раз теперь, душа живая, человеческая, — поговорить с тобою так, словно бы ты только один и есть — брат мой — я да ты, оба мы люди».[512] Конечно, это дневник, а не литературное произведение, и очень явственно сквозит в этих словах личное тоскливое чувство одиночества. Но Брекер не проводил четкой грани между дневниковыми записями и литературным творчеством, и эта тоска по понимающему собеседнику может со всеми основаниями восприниматься нами как брекеровская концепция человека — автора, литературного героя и читателя. Писатель «из народа» одним из первых в Швейцарии воспринимает человека в полном соответствии с идеями нового литературного направления, которое принято называть сентиментализмом, но вернее было бы рассматривать как «сентиментальный гуманизм».
Брекер смотрел на свое писательство — «писанину», как он выражался, — со смешанным чувством гордости и самоиронии. В глубине души он горько переживал свою социальную оторванность от «образованного» общества. Но в заключение своей «Истории жизни» он пишет: «Итак, ступай же в широкий мир, моя книжечка! И поведай о моей простоватости многим смертным ради их исправления <...>. Те <...> кто станет хохотать надо мною во все горло, будут все равно благодарны нам за тот род веселья, который мы им доставили. Тем же <...> кои хоть и сунут нос в нашу невнятицу, но быстро отшвырнут ее, скажи лишь: „Вы правы — бывает, что и от чтения воротит!”»
Страдания от насмешек жены и соседей оставили свою тень на страницах сатирических диалогов Брекера, например в диалоге «Петер и Пауль» (1788). «Слыханное ли дело, — говорит там один из спорщиков, — чтобы в Тоггенбурге кто-нибудь когда-нибудь заработал что-нибудь писаниной, кроме канцелярского писаря да разве что еще, может быть, школьного учителя...» Общественный статус писателя в Швейцарии и вообще в Европе еще не определился. Люди умственного труда, если они не принадлежали к богатым и знатным семействам, были вынуждены искать службу — в учебных заведениях, библиотеках, в государственных канцеляриях. Брекеру намного труднее утвердиться в литературе: он крестьянин, «мужик», мелкий торговец, занимающийся литературой чаще всего по ночам при свете подслеповатой лампы (а масло стоит дорого!).
Тем не менее со временем, особенно после издания «Истории жизни», благожелательно встреченной читателями и даже берлинской критикой, после признания его литературных заслуг в Моральном обществе Лихтенштейга (он был принят в это просветительское объединение ученых и пасторов в 1776 г. после победы на конкурсе сочинений по швейцарской экономике), Брекер, можно сказать, поднял голову. Опасаясь впасть в гордыню, он все же отдает себе отчет в значимости своего литературного труда. «Что сделано, то сделано», — записывает он в 1795 г. Несколько раньше он сетовал на то, что отсутствие навыка скорописи сковывает его мысль: «...пусть моя торба и дурацкая — я дал бы за нее полдюжины талеров, если бы только умел я писать так ловко и быстро, как тот или иной ученый господчик, что в один миг может заполнить чирканьем четвертку листа — о, если бы рука моя поспевала за моею мыслью!» (1790). И в другом месте: «...я знаю, кто я, знаю также более или менее хорошо, чего стоят мои сочинения, — право же, я их не навязывал публике — скорее уж почтенные и ученые господа вынудили меня сделать это» (1795).[513]
Брекер, богобоязненный и к себе строгий, не уставал смирять свою гордыню, подчеркивая собственную деревенскую простоватость и необразованность. Действительно, язык его произведений (не говоря уже об орфографии и синтаксисе) отстоял весьма далеко от немецкой литературной нормы, которая сама только еще вырабатывалась под пером Готшеда, Лессинга и Гете. В Швейцарии даже ученые мужи не могли избавиться от диалектной лексики своего отечества. Это помогло, кстати, не потерять народный колорит и индивидуальные интонации брекеровского слога при правке его швейцарскими издателями. Но в русском переводе нелегко сохранить словесный аромат, непосредственность и ритм речи Брекера, — то льющейся свободно, то замедляющейся в повторениях и попытках писать «по-ученому» и потом снова вырывающейся на простор подобно альпийскому ручью. Еще вольнее стиль дневниковых записей, вроде этого монолога, обращенного к отсутствующему приятелю: «Ай, вот — господин мой судья — нынче почтенная масленица — а я засел прочно дома. — Я и повар, и подавальщик — и то, что называется хозяин, — и хозяйка, и работник, и поденщица — все это я, тихий, тощий и одинокий, — как какой-нибудь старый дед — а ты не удостаиваешь веселых парней нынче ни словом — да и меня съешь за то, что не могу я быть точным минута в минуту, словно монастырские часы».[514]
При переводе подобных текстов исчезают колоритные гельветизмы, живые фразеологические обороты. В лучшем случае удается иногда подобрать русскую пословицу, похожую по смыслу на ту, что употреблена в подлиннике. Например, «aus einem Sack in den andern schleufen» — что значит приблизительно: «жить из кулька в рогожку», т.е. бедно. Мы просим читателя поверить нам на слово, что стиль Брекера в оригинале — это именно оригинальный стиль, близкий к разговорной речи, не знающий риторических канонов и условностей классицизма. Причем эта простота и легкость достигается не стилистической шлифовкой каждого слова, как это делали, например, такие мастера-стилисты, как С. Геснер или К. М. Виланд, а естественно, «по вдохновению». Брекер не знал черновиков, он писал сразу окончательно и начисто, проговаривая, вероятно, текст сначала в уме. В этом есть и наивность, и несомненно проявление большого литературного импровизационного дара. Можно предположить, что писатель был превосходным устным рассказчиком. Эта способность Брекера полностью отвечала тенденциям сентиментализма и «бури и натиска» писать естественным языком, как «сердце говорит».
Возвращаясь к дневнику Брекера, отметим, что это не были только повременные записи и метеорологические наблюдения, но и размышления, стихи, путевые очерки, копии писем или фиктивные послания-монологи. Литературные произведения — «Рассудительный крестьянский разговор о чтении книг и о церковном богослужении» (1777), сатирическая пьеса «Ночь суда, или Что вам угодно» (1780), «Разговор в царстве мертвых» (1788), опыт романа о похождениях местного Казановы под названием «Яус — рыцарь любви» (1789—1793) и т. п. возникали именно в составе дневника и как бы «отпочковывались» от него, сохраняя при этом его исповедальность и сиюминутность выражения.
И в то же время в душе Брекера словно живет еще один человек — опасливый и зашоренный неистовым пиетистским благочестием. Признаваясь в своей любви к книгам, он не советует, однако, своим детям (в дневнике 1769 г.) прикасаться к таким «языческим» и — более того — «дьявольским» сочинениям, как «романические вымышленные любовные истории, истории о непотребных девицах, любовные и скабрезные песенки, все лживые и безбожные повести и поэмы, все книжонки о черной магии, ворожбе и чертовщине, все пасквильные, насмехающиеся и позорящие писания о сословиях или лицах». Он признается, что даже сжигал подобные книжки, хотя — заметим это — этот «чертов яд» все равно «никак невозможно изгнать из памяти <...> так же как и все наизусть затверженные шутки, пустые пьески и рифмы, которые молодые люди запоминают гораздо охотней, нежели добронравные песни».[515]
Брекер и позднее станет твердить детям о необходимости зарабатывать деньги, искать во всем практическую пользу, но вместе с тем начнет иронизировать над женой, которая считает время потерянным впустую, если оно потрачено не на крестьянский труд или молитву. И будет все больше радоваться досугу, подходящему для размышлений или для дружеской беседы. «Я нередко задумывался и никак не мог сговориться сам с собою, считать ли грехом, если я убегаю иногда на часок от работы и домашней суматохи и могу у доброго друга на покое выкурить трубочку».[516] Это написано десять лет спустя после проповеди о вредных книгах — в 1779 г. «Но есть у меня и другие спасительные минуты, — продолжает Брекер эту свою запись, — когда я сижу с Гермесом[517] (т.е. все-таки с романом! — Р. Д.) в уголке в совершенном одиночестве или с удовольствием следую своим мыслям и кое-что из них нацарапываю на бумаге, то посасывая трубочку, то поглядывая на светлое небо, на мерцающие звездочки. О, тут я на верху блаженства. А скоро придут и те чудесные деньки, когда можно будет расположиться где-нибудь на солнечной опушке, послушать певчих дроздов и жаворонков, нарвать ландышей и фиалок, насладиться живительными ароматами, поваляться на зеленой травке, подивиться веселым небесам и торжествующей земле, пока не выберешься потом, опьяненный, из этого блаженного лабиринта и не воздашь благодарение Творцу за то, что он одарил свои создания такой способностью к чувствам».[518] Тот внутренний моралист, который жил в сознании Брекера, отодвинут теперь на второй план. На авансцену выходят свободная пытливая мысль, эмоции, интерес к жизни. Теперь, по наблюдению исследователя, Брекер увлечен не столько Библией, сколько «великой книгой Природы».[519] Сказалась интенсивная работа талантливой души.
«Жажда знаний — это счастье человека, — записывает Брекер 9 января 1791 г. — Хотя, правда, ею злоупотребляют, так же как и остальными дарами. Нам, бедным поселянам в безлюдных суровых Тоггенбургских горах, куда редко проникает луч новостей из внешнего мира, приходится, впрочем, ограничивать нашу жажду знания тем, что происходит в нашей повседневности — погодою, урожайностью наших долин и гор, добрыми и худыми временами и всем прочим вроде этого».
Брекер опечален консерватизмом своих земляков, их равнодушием и недоверием к новым веяниям в политике, общественной морали, науке и культуре. Новые календари не раскупаются, — сетует он в той же дневниковой записи: «Люди твердят — пускай все остается по-старому — так будет вернее».[520]
По-старому остаться все, конечно, не могло. Наступили девяностые годы XVIII в. Европейский мир зашатался так, как не шатался со времен Тридцатилетней войны: разразилась Великая французская революция. И в соседней Швейцарии все перевернулось.
Читая хронику Брекера о революционных событиях в маленьком Тоггенбурге, в соседнем Аппенцелле, в центрах швейцарской политики и экономики — в Цюрихе и Берне, можно представить себе довольно отчетливо, как уходил в прошлое почти еще средневековый мир маленького горного городка и хутора, как наполнялся новым невиданным содержанием древний патриотизм соотечественников Вильгельма Телля.
Сам Брекер оказывается на распутье. Он сочувствует переменам: попытки народа повлиять на власть становятся намного действеннее, чем это бывало раньше, в ходе давней борьбы реформатских общин с Сент-Галленским аббатством. Брекер отнюдь не аполитичен. Он горд за свою пробудившуюся Гельвецию и не устает подчеркивать свое личное достоинство швейцарского крестьянина и ремесленника. Но одновременно он видит злоупотребления не только знаниями, но и обретенной политической свободой, склонность толпы к насилию, разрушительность деяний новоиспеченных «народных» демагогов — местных якобинцев. Революция казнит королей и всех инакомыслящих и не смотрит ни на какую мораль. Марата, Робеспьера «со всеми его гильотинами» он поминает только недобрым словом.[521]
Между тем жизненный путь Брекера идет уже под уклон. Литературная известность, принесшая ему на рубеже 1780-х и 1790-х годов внутреннее удовлетворение и даже некоторый материальный доход, не спасает его и семью от вновь наступающей бедности. Хозяйственный кризис во Франции, изобретение в Англии прядильных машин подрывают надомное производство пряжи и полотна в Альпах. Задуманное поначалу продолжение печатания произведений Брекера в Цюрихе, в типографии его покровителя И. Г. Фюссли, застопорилось на втором томе: то ли интерес Фюссли к Брекеру ослабел, то ли — что вероятнее всего — типографа также задел общий финансовый кризис. Сдержанные попытки автора напомнить о себе не дали результата. Очерки о Шекспире, значительная часть диалогов из «Крестьянского разговора», «Разговор в царстве мертвых». «Шубарт», начатый роман, книжка стихов (Брекеру все-таки лучше удавалась проза) остаются в рукописи. Правда, эти тетрадки тщательно оформлены как рукописные книжки — текст аккуратно выписан, заголовки украшены цветочным орнаментом, иногда прописные буквы раскрашиваются. Брекер вкладывает в это занятие душу, не отделяя мысль от ее рукописного воплощения, словно еще не изобретен печатный станок. «А ты, милая моя книжечка, хоть ты и хроменькая, и горбатая, и с зобом, в наростах и желваках, ты ведь все равно любимое дитя моего сердца или моего ума. А какой же отец не любит своего ребенка? Разве не болит у него вся душа о слабостях дитяти и о его природных недостатках? Ведь и его ранит глубоко, когда люди насмехаются над его ребенком и порицают его. Но с тобой этого не случится, милое мое хроменькое дитя. Запру-ка я тебя в свой сундучок. Ни один глаз человеческий тебя не увидит. А ежели появится у меня мысль выпустить тебя на волю, в мир, то поручу я тебя только добрым, разумным людям, чтобы поправить немного твой умишко, и попрошу их: позвольте этому неудачному моему сынку пожить среди вас, как шуту среди царедворцев, клоуну или Арлекину среди актеров, как Дон Кихоту среди рыцарей и Санчо Пансе среди оруженосцев», — так Брекер заканчивает «Разговор в царстве мертвых».[522]
Многим произведениям писателя пришлось долго оставаться «в сундучке» — практически до трехтомника С. Велльми «Жизнь и сочинения Ульриха Брекера, Бедного человека из Токкенбурга» (Базель, 1945), по которому сделан этот русский перевод. В 1980-х гг. в Санкт-Галлене было осуществлено прекрасное факсимильное издание комедии «Ночь суда».[523] Но части «Рассудительного крестьянского разговора», а также значительная часть дневника все еще доступны лишь архивистам, да и хороший полный комментарий к сочинениям Брекера все еще дело будущего, хотя исследователями в Тоггенбурге, Санкт-Галлене и Цюрихе сделано для него очень многое.
Последнее десятилетие жизни Брекера — это время общественной смуты и неустройства. Французский триколор, который швейцарцы вывешивали сперва как символ свободы, равенства и братства, становится флагом иноземных завоевателей Швейцарии.
Существование стареющего писателя скрашивают только уважение и забота ближайших друзей — упоминавшегося уже И. А. Зульцера, ваттвильского школьного учителя, журналиста и поэта Иоганна Людвига Амбюля (1750—1800) и основателей Литературного общества в Санкт-Галлене (куда Брекер был принят в мае 1789 г.) местного банкира Даниэля Гиртаннера (1757—1844) и теолога Грегора Гроба (1754—1824). Последний служил домашним учителем в семье кантонального секретаря Андреаса Гиценданнера (1733—1797), председателя Морального общества Тоггенбурга. Таким образом Брекер обрел духовную и даже материальную опору в кругу местной просвещенной интеллигенции. Когда писатель тяжело заболел, Гиртаннер и Гроб присылали ему еду и деньги, а он перед смертью был озабочен тем, чтобы из суммы, которая пойдет на его похороны, осталось что-нибудь для его семьи. Д. Гиртаннер после кончины Брекера долго еще поддерживал деньгами его вдову Заломе (умерла в 1822 г.).
Обратимся теперь к истории самообразования «бедного человека». Университетом Брекера, как уже говорилось, были книги. Не обошлось, конечно, без влияния образованных друзей, но и друзей-то он приобрел благодаря общему с ними интересу к книгам. Список сочинений, прочитанных и обдуманных Брекером по ночам, в редкие часы досуга или во время деловых путешествий по окрестным городам, очень велик — от Плутарха до Гете. Так что неученость его, которую он подчеркивал, приобретала постепенно значение всего лишь литературной маски.
Сначала кроме Библии и Катехизиса чтением его была религиозно-назидательная литература: популярные труды Иоганна Арндта (1555—1621) «Истинное христианство» (изд. 1605—1609) и «Райский сад» (изд. 1635), бернского пиетиста Самуэля Лутца (1674—1750) «Иисус Распятый» (изд. 1750) и «Райское алоэ» (изд. 1733), «Златой ларец» (изд. 1718) Карла Генриха фон Богацки (1690—1744), книги мистика Себастьяна Франка (1499—1543) и земляка пиетиста из Санкт-Галлена Каспара Цолликофера (1707—1779) и т.п.
С середины 1770-х гг. Брекер начинает отмечать в дневнике сочинения, которые он прочел, делает выписки, фиксирует свои впечатления. Постепенно изменяется его отношение к книге: она перестает быть проповедницей, которой внимают в молчаливом благоговении, и становится собеседницей читателя. С июля 1776 г. Брекер — член Морального общества и пользователь его библиотеки, которая приобретает новые, свежие издания. Брекер получает возможность следить за периодикой — за журналом педагога-просветителя Христиана Феликса Вейссе (1726—1804) «Друг детей» (издавался с 1775 г.), за одним из самых влиятельных изданий немецкого Просвещения — журналом К. М. Виланда «Немецкий Меркурий» (выходил с 1773 г.), за цюрихским «Швейцарским музеумом» (1780-е гг.) своего будущего издателя Иоганна Генриха Фюссли; он мог также познакомиться с немецким переизданием английского «Зрителя» (1739—1743) — одного из первенцев европейской журналистики и с другими журналами, листал цюрихские газеты.
Он читает соотечественников и современников — книги И. Г. Циммермана и «Крестьянина-философа» И. К. Гирцеля, очень интересуется историей и географией Швейцарии: штудирует «Естественную историю швейцарской земли» (1706—1708) Иоганна Якоба Хоттингера и «Собрание старых и новых документов для освещения истории церкви преимущественно в Швейцарии» (1757—1763) Иоганна Якоба Зиммера, новый труд 1760-х гг. по политической и физической географии Швейцарии Иоганна Конрада Фэзи и швейцарский «Новый атлас» (1769) Габриэля Вальзера.
Среди книг, которые занимают его внимание, — только что вышедшая в конце 1788 г. «История Семилетней войны» Иоганна Вильгельма фон Архенгольца и сборник «Анекдоты из жизни Фридриха II и черты его характера» (1786). Побывав прусским солдатом и приняв участие в первом сражении этой войны, Брекер ощущает себя причастным к историческим событиям, в шутку именует себя «старым пруссаком» и сверяет сведения историков с собственными впечатлениями юности и даже с какими-то своими записями тех времен.
Эти утраченные записки, делавшиеся, как уверяет Брекер, «на дощечках»,[524] объясняют нам ту скрупулезность, с какой он мог рассказать спустя четверть века в посвященных солдатчине главах «Истории жизни» о своих маршрутах и о передвижении войск, назвать расстояния и даты, ошибаясь, кажется, лишь в редких случаях. Это одна из загадок его творчества. Каким образом этот девятнадцати-двадцатилетний деревенский парень, «невежественный, совершенно незнакомый с большим миром, наивный, вырванный из безлюдного далекого уголка земли», как Брекер сам о себе говорит,[525] не только не помышляя ни о каком писательстве, но даже не ведая, вернется ли он вообще домой, — каким образом мог он вести эти свои записи? Или во фридриховском Берлине, где собрались люди со всего света и где на парня с глухого швейцарского хутора обрушилась шумная и пестрая вселенная, действительно проснулся все-таки в юном Брекере дар хрониста? Мы не знаем этого — он об этом, в сущности, промолчал. Но мы держим в руках его реальную книгу и должны признать, что она не могла не иметь предыстории.
Брекеровское наследие преподносит нам и другие загадки. В дневнике и в своих сочинениях он, конечно, не все сказал о себе и даже о своем чтении. Вот он в своей «дневниковой» публицистике 1789—1790 гг. страстно обличает турок как исконных врагов христианства, призывая европейские монархии объединиться против них. Он даже видит во сне освобождение Белграда и Константинополя от Порты (на другой день газеты действительно сообщили о том, что 8 октября 1789 г. австрийцы овладели Белградом). Но рядом же в связи со слухами о том, что некоторые христиане в турецком плену идут на предательство, Брекер замечает, что «добропорядочный мусульманин» всегда предпочтительнее «малодушного христианина» (дневник за ноябрь 1789 г.). Эта мысль удивительным образом созвучна основной идее «Натана Мудрого» (1779) — философской драмы Г. Э. Лессинга. Драма эта была напечатана в год своего завершения и впервые поставлена на сцене в 1783 г., т. е. была хорошо известна публике к концу 1780-х гг., когда знаменитого автора уже почти десятилетие не было в живых. Читал ли Брекер драму — и этого мы не знаем, но он должен был хотя бы слышать о ней. То, что идея веротерпимости (человек важнее его веры) — одна из основных идей социальной философии XVIII в., с трудом утверждавшаяся в европейском мире и не потерявшая своего значения до нашего времени, пробилась к Брекеру, несмотря на весь его реформатский ригоризм, — подтверждает наше представление о нем как о человеке, проникнутом более чем знаниями — духом Просвещения.
Брекер знает имена не только Руссо, но и Вольтера, Жана Даламбера и политического писателя Жана-Анри Мобера де Гуве (трех последних он упоминает в своем «Разговоре в царстве мертвых»). В круг его чтения входят «Робинзон Крузо» и «Путешествия Гулливера» — бестселлеры XVIII в. Глубокое впечатление производит на Брекера «Дон Кихот» Сервантеса (полный немецкий перевод романа вышел в 1780 г., но Брекер пользовался и более ранним неполным переводом 1760-х гг.), так парадоксально прославляющий и одновременно осуждающий мечтательный энтузиазм и страсть к книгам. Может быть, знает он и о Кальдероне, драма которого «Жизнь есть сон» издана в немецком переводе в 1750 г. Кроме упоминавшегося уже И. Т. Гермеса Брекер читает «Себальдуса Нотанкера» (1754) Ф. Николаи и другие немецкие просветительские романы, старинный английский сатирический эпос Самуэля Батлера «Гудибрас» (в переводе И. Я. Бодмера 1765 г.) и новых английских авторов Ричарда Стиля и Джозефа Аддисона, «Векфилдского священника» (1767) Оливера Голдсмита и «Путешествие Хемфри Клинкера» (1772) Тобиаса Смоллета. Ему известны поэмы Джона Мильтона и «Ночные мысли» Эдварда Йонга, или Юнга (разумеется, в немецких переводах). В конце 1770-х гг. Брекер знакомится с гравюрами и текстами У. Хогарта, близкими ему по критике несуразиц и горестей мира.[526]
Среди его любимых авторов — Геснер. «И если мне придется пойти просить подаяние, возьму тогда с собою „Идиллии” Геснера, свой карандашик и листок бумаги, сяду где-нибудь на лугу, на солнышке и отведу душу».[527]
То, что человек, знакомый не понаслышке с реальными условиями существования швейцарского крестьянина, читает с удовольствием о вымышленной, приукрашенной жизни книжных пастухов и пастушек, обличает узость наших представлений о жанре идиллии и о творчестве Геснера. Уже в XIX в. забылись открытия цюрихского поэта, который одним из первых взглянул на природу как на прямую участницу жизни души и действительно первым из авторов Нового времени обнаружил поэтические возможности прозы. И, как это видно из приведенной цитаты, а также из самой «Истории жизни», именно Геснер открыл Брекеру глаза на эстетику альпийского ландшафта.
В 1788 г. пастор М. Имхоф, тот самый, что передал рукопись «Истории жизни» издателю в Цюрих, дает Брекеру для прочтения «Отечественную хронику» Христиана Фридриха Даниэля Шубарта (1739—1791), литератора демократических взглядов, недавнего политического узника герцога Вюртембергского. Не все принимая у Шубарта, «бедный человек», по-видимому, тронут его судьбой и в 1790 г. посвящает спорам о нем особый «Разговор».
С именем Шубарта в поле зрения Брекера попадает новое литературное течение — «Буря и натиск». В переписке с другом, поэтом Иоганном Людвигом Амбюлем,[528] которого он в письмах называет Бертольд, Брекер опробовал новый эпистолярный стиль, который можно определить формулой «пишу, как говорю, говорю, как чувствую». В сущности, эта манера была и ранее свойствена Брекеру, но теперь она специально культивируется, осознается как язык общения литераторов. Брекер пишет Амбюлю весной 1779 г.: «Дорогой мой, Вы расхохочетесь, Бертольд, когда я предъявлю Вам свой портрет, работу одного хоггенца,[529] смейтесь, мне-то что, ругайте — хвалите — кто знает людей, не станет говорить ничего такого, они знают, что им делать, — что делать, чтобы повеселиться, что делать, чтобы досадить кому-то. — Берите — читайте, плачьте или смейтесь: чувствуйте все, что способны чувствовать...»
Этот текст представляет собой нечто вроде стенограммы, записанной почти без соблюдения грамматических правил,[530] и, в сущности, походит на манеру молодого Гете эпохи «Вертера», с поправкой на несколько более строгую упорядоченность слога в письмах и дневнике гетевского персонажа.
Особенной эмоциональной напряженностью отличается речь Брекера, когда в его дневнике возникает тема Природы: «Священная Природа, все ее юные красоты, о, я не могу на вас наглядеться, не устану писать о вас. И все же моя писанина разрушает вашу прелесть. Каждое утро вы новы для меня, каждое утро заново очарованы вами все мои чувства. Чудесная, великолепная земля! Мне кажется, что я в небесах, всегда новая, с каждым днем все прекрасней» (запись от 15 мая 1779 г.).[531]
«Природа! Мы окружены и охвачены ею <...>. Она вечно творит новые формы <...> все в ней ново и, однако же, все — прежнее <...>. Все, что дает она, все дает на благо, ибо, одарив, она делает дар необходимым. Она ждет, чтобы ее желали, она спешит, чтобы нельзя было насытиться ею. — У нее нет слов и нет речи, но она творит языки и сердца, которыми она чувствует и говорит» (прозаический гимн Гете «Природа», ок. 1780).[532]
Эти тексты разнятся между собой по глубине смысла, поскольку автор первого из них талантлив, автор же второго текста — гений. Но оба писателя говорят об одном и том же, одним и тем же слогом и в одно и то же время. Почти в тех же словах выражает свое восхищение майским утром гетевский Вертер: «Удивительная радость охватила всю мою душу, подобно нежному весеннему утру, которым я наслаждался всем сердцем. Я — один и радуюсь жизни в этих местах, словно созданных для таких душ, как моя» и т. д.[533]
Может быть, объявив Брекера пантеистом, который подобно молодому Гете поклоняется не Богу, а Природе, мы бы несколько поспешили. Но Брекер действительно улавливает новые веяния эпохи с большой чуткостью. Его взгляд на мир расширяется. При этом почти исчезает морализирование, но остается религиозный восторг перед Бытием. Пиетистское мироощущение Брекера, требующее восхищения всяким творением Божьим (ибо этот мир есть наилучший из возможных миров, как доказывали Лейбниц и его ученик и популяризатор Христиан Вольф), само диктует ему этот тон личной благодарности Творцу за все сущее. Впрочем, если вспомнить, какое глубокое влияние на двадцатилетнего Гете оказала подруга матери Зузанна Катарина фон Клеттенберг, убежденная пиетистка, воспетая потом под именем «прекрасной души» автором «Годов учения Вильгельма Мейстера», то можно не сомневаться в том, что и гетевский так называемый пантеизм, и брекеровская экзальтация обусловливались в определенной степени пиетистскими идеями и настроениями.
Пиетистское движение — это своего рода протестантство внутри протестантизма, возникшее в XVII в. Оно дало многочисленные ответвления в виде сект и течений, среди которых — «моравские братья» и гернгутеры, «тихие поселяне», «богодухновенные» и т. п. Какими бы ни были мистические «перекосы» этого религиозно-нравственного явления, оно помогло развитию немецкой и вообще европейской нравственной философии и значительно смягчило, не без борьбы и споров, однобокий просветительский рационализм. У начал идей пиетизма стояли гениальный немецкий мыслитель-самоучка Якоб Бёме, богословы И. Арндт и Ф. Я. Шпенер, а одним из последних и ярких проявлений подобного мировоззрения на востоке Европы можно считать учение украинско-российкого философа и поэта Григория Сковороды, проповедовавшего гармоническую христианскую «мораль внутреннего человека».[534]
Брекер был читателем Гете — знал его ранние стихи, вчитывался в «Вертера». Тревога и тоска этого гетевского героя, который не находит себе места в обществе богатых и знатных, были хорошо знакомы «бедному человеку». Но имелся еще один духовный источник, объединяющий Брекера и Гете, — их общий страстный интерес к творчеству В. Шекспира.
Брекер знакомится с Шекспиром по немецкому переводу известного историка словесности и эстетика Иоганна Иоахима Эшенбурга (1743—1820), изданному в Цюрихе в 1775—1777 гг.[535] Из тринадцатитомного издания Брекер тщательно проштудировал двенадцать томов и записал свои впечатления в особую тетрадь, озаглавив их «Нечто о пьесах Вильяма Шекспира, сочиненное бедным неученым жителем мира сего, имевшим счастье их прочесть». Эти очерки были впервые опубликованы только в 70-х гг. XIX в.[536]
Шекспир и европейская культура — большая отдельная тема. Творчество этого английского драматурга и поэта позднего Ренессанса (или раннего барокко?) оказалось созвучно всем последующим временам начиная с эпохи Просвещения.[537] Интерес к Шекспиру в XVIII в. возник именно тогда, когда потребовалось дополнить идею Разума богатством чувств, превратить в искусстве характер-маску в живой образ и отразить в литературном и драматическом сюжете противоречивую действительность. Шекспир показал «субъективную сторону исторического процесса»,[538] т.е. взглянул на историю сквозь личность, чего и требовала эпоха Просвещения. Он перевернул формулу мировосприятия барокко «мир—театр» в понятие театра как отображения мира живых людей. Велико шекспировское влияние на русскую культуру.[539] Но немецкая литература «бури и натиска» и ее предшественники опередили в своем страстном шекспиризме всех и даже самих англичан.[540]
Психологизм Шекспира, а не только его драматургическое мастерство, противостоящее условностям театра классицизма, привлек внимание просветителей в Швейцарии. Еще в 1718 г. увлекся Шекспиром Бодмер, первые попытки немецких переводов шекспировских пьес предпринимаются также в Альпах («Ромео и Юлия» С. Гринеуса, 1758). Там же берется переводить его прозой Виланд, живущий в 1760-е гг. Цюрихе.
Поклонниками Шекспира были столь разные участники немецкого Просвещения, как Лессинг и Гете. Первый в 1767 г. в своем журнале «Гамбургская драматургия» призывал изучать Шекспира; второй взялся за этот труд и увидел в английском гении певца свободы человеческого «я», утверждаемой в вечной трагической борьбе личности с «неотвратимым ходом» истории (в речи «Ко дню Шекспира», 1771). Через сорок лет Гете напишет очерк «Шекспир и несть ему конца» (1813).
Соединение сложнейшего психологического рисунка с полным доверием к зрителю или читателю (Гете сравнил шекспировских героев со стеклянными часами) независимо от того, кто изображается — король, герцог, ремесленник, солдат, женщина, мужчина, придает наследию Шекспира ту общедоступность, демократичность, которую вслед за одним из основоположников современной литературной науки Иоганном Готфридом Гердером мы обычно называем народностью, превышающей всякую национальную и сословную принадлежность.[541]
Английскому изданию пьес Шекспира 1632 г. было предпослано стихотворение, в котором тогда уже отмечались основные качества его поэтики. В прозаическом переводе оно звучит так: «Плебейское дитя, с высокого своего престола он создает целый мир и управляет им; он воздействует на человечество тайными пружинами, возбуждая в нас то сострадание, от которого сжимается сердце, то мощную любовь, он зажигает и гасит в нас радость и гнев, он приводит в движение чувства; небесным огнем он видоизменяет нас, похищая нас у нас же самих».[542]
«Ведь в тебе целый мир», — словно цитирует Брекер это стихотворение в своем обращении к Шекспиру. Он беседует с покойным драматургом так, как говорил бы «с этим добрым человеком, сидя с ним за одним столом», высказывая ему свое мнение о прочитанных вещах, задавая вопросы и возражая в споре.
Совершенно так же воспринимал его Гете. «Шекспир, друг мой, если бы ты был среди нас, я мог бы жить только вблизи от тебя! Как охотно я согласился бы играть второстепенную роль Пилада, если б ты был Орестом...», — говорил он в своей речи 1771 г.[543]
Внутренняя, личная связь с Шекспиром стала традиционной в истории его восприятия. Через сто лет Ф. Ницше скажет: «Я не знаю более разрывающего душу чтения, чем Шекспир: что должен выстрадать человек, чтобы почувствовать необходимость стать шутом!»[544]
От издевательства глупцов
Ты станешь мне щитом,
А я тебе служить готов
Хотя бы и шутом —
обращается Брекер к Шекспиру, заранее подтверждая через толщу времен это наблюдение Ницше. В другом месте он воображает себя верной собачкой Шекспира, т.е. почти «по Гете». Он разговаривает с шекспировскими героями, словно с реальными людьми, «живет» рядом с ними. «И хотя я понимал, что все это вымысел, я не мог не принимать к сердцу каждой сцены, — пишет он о «Короле Лире». — Я был весь там, в тех временах <...> и с самого начала теребил за рукав самоуверенного, легковерного Лира. <...> Вместе с благородным Эдгаром скитался я в степи и терял след его в кустарнике. Я встретил несчастного Лира с его шутом средь бури и грозы, и к нам присоединился добрый Кент. Тебя, бедный Эдгар, нашли мы в виде жалкого существа: „Холодно бедному Тому!”» Не от «бедного» ли Тома и «бедного Йорика» происходит литературное имя Брекера «бедный человек»?
Однако не все у Шекспира одинаково восхищает Брекера. Принимая сатиру (вопреки тому, что он писал раньше о пасквилях), комических персонажей, шекспировских шутов и благородных героев, он плохо воспринимает сказочный элемент (считает, например, ведьм в «Макбете» ошибкой драматурга). Интриги в комедиях подчас кажутся ему искусственными. Так, о комедии «Много шума из ничего» он роняет: «Право же, из ничего...» А по поводу комедии «Все хорошо, что хорошо кончается» замечает: «Против этой пословицы возражать никто не станет, в том числе и я. Но чтобы все эти случайные вещи так ловко вывезти к такому концу — тут потребен хороший возница».[545] В этих случаях опять слышен голос его внутреннего моралиста, желающего видеть в литературе прежде всего назидание и нравственную пользу. Поэтому Брекер не знает, как ему отнестись к «Ромео и Джульетте». С одной стороны, он склонен поверить, что нечто подобное действительно когда-то случилось в Вероне. С другой — Брекер не убежден в психологической достоверности сюжета, как он представлен у Шекспира: «Это, конечно, прекрасная материя для игры, но она и кажется мне именно только игрою».[546] В «Отелло» радует Брекера порицание злодея Яго, а в хрониках, признавая грандиозность характеров, он тем не менее одобряет именно осуждение преступлений. Правда, кровавость сюжетов утомляет его.
Все очерки Брекера о трагедиях Шекспира проникнуты состраданием к жертвам злодейств, и это модное слово эпохи можно встретить на страницах очерков. Если Брекер и не читал сочинений Лессинга (что нельзя безоговорочно утверждать), то он наверняка согласился бы со знаменитым автором, который считал чувство сострадания основой трагического жанра.[547] Брекер остро ощущает свою сопричастность событиям шекспировских трагедий, и его очерк о «Тимоне Афинском» открывается еще одним страстным признанием Шекспиру в любви: «Ты делал меня обозленным, гневным, раздраженным, часто приводил почти в бешенство, ты размыкал мне грудь и заставлял ее исходить состраданием, делал меня печальным, подавленным и меланхоличным и опять излечивал. Ты меня развлекал, веселил и радовал, так что тысячи часов исчезали в приятнейших мечтаниях. Ты — мой целитель. <...> Наскоро заканчивал я свою работу и летел стрелой на театр, чтобы в полном покое рассматривать поучительные сцены. Полночи пролетало как одна минута, и сон не касался моих глаз».[548]
Едва ли Брекер видел шекспировские пьесы на сцене. О его скудном знакомстве с игрой бродячих трупп можно судить по редким упоминаниям в дневнике о посещениях ярмарочных представлений в Лихтенштейге. Осуждаемый женою за любовь к «чертовым игрищам», Брекер буквально сбегал из дома на эти представления заезжих «комедиантов» и кукольников, которые всегда доставляли ему радость. Он видел, кажется, какие-то пьесы маститого Христиана Фюрхтеготта Геллерта (1715—1769) и X. Ф. Вейссе, издателя журнала «Друг детей».[549] И, читая драматические произведения, он не мог не думать об их воплощении на сцене.
В очерке о «Гамлете» он высказывается в том смысле, что Шекспира лучше читать, чем видеть в актерском исполнении, потому что при чтении никто не сможет испортить впечатления неудачной игрой и нарушить непосредственную связь между тобой и драматургом. Театр, о котором пишет Брекер, это, конечно, театр воображаемый, так сказать, «театр для себя». Но он не менее, если не более, действен, чем реальный театр, так как возможности мысли и воображения безграничны: «Гамлет, Гамлет, — ах, эти твои странные мечтания, фантазии о нынешних и будущих временах, о жизни и о смерти, о покое и сновидениях и о прочих тайнах мироздания — ах, все это вызывает столько мыслей...» Именно после знакомства с пьесами Шекспира Брекер записывает в дневнике в марте 1777 г.: «Этот мир слишком для меня тесен. И потому я создаю сам себе новый мир в своей голове — и о, горе мне! — когда я хочу настигнуть его, — оказывается, что это всего лишь сны».[550]
Здесь приходится еще раз вернуться к «Беседам живописцев» Бодмера и Брейтингера. Это была еще одна из их новаторских идей — искать источник искусства в человеческом воображении, в творческой фантазии.[551] Как потом выяснил Лессинг, в основе творчества лежит не только подражание жизни (Аристотелев «мимесис»), но и игра фантазии, «сны наяву» — так он писал в эстетическом трактате «Лаокоон» (1766), т.е. иллюзия, которая оказывается подчас если не правдивее, то «умнее» реальности.[552] И Брекер, этот ревнитель здравого смысла и нравственной пользы, вдруг признается в тяготении к шекспировским «снам»: «Блуждаешь там, как зачарованный, утопая в блаженстве <...> взмываешь в небеса в священном пламени страстей, потом прилетает мягкий ветерок с Елисейских полей <...> и соединяет все в новую живую стихию, так что забываешь и думать о том, чтобы выбраться оттуда».
Чтение Шекспира подтолкнуло Брекера к созданию «Крестьянского разговора», особенно же к сочинению пьесы «Ночь суда, или Что вам угодно», название которой почти повторяет заголовок комедии «Двенадцатая ночь, или Что вам угодно». Возможно, склонность Брекера к драматической форме — к монологу, диалогу, «разговору» — зависела как таковая от Шекспира или во всяком случае проявилась благодаря знакомству писателя с шекспировским творчеством. Не кажется слишком смелым предположение о том, что Шекспир вообще вдохновил Брекера на литературное творчество.
Но, как мы уже видели, писательству Брекера способствовала и вся обстановка в немецко-швейцарской литературе. Зародился интерес к личности, к ее внешней и внутренней биографии.
В 1780 г. Брекер читает тома «Физиогномичеких фрагментов» Иоганна Каспара Лафатера. Это была в известном смысле символическая фигура европейского Просвещения. В нем видели совесть эпохи, ему в Цюрих писали письма с исповедями, как спустя век станут писать Льву Толстому в Ясную Поляну. Его посещают иностранные путешественники, как это описал H. М. Карамзин в своих дорожных «Письмах». В 1782 г. цесаревич Павел Петрович, проезжая инкогнито по Европе, беседовал с Лафатером, и «физиогномист» верно предсказал будущему российскому императору, что его ожидает трагическая судьба.
Брекер посвятил «Фрагментам» Лафатера большой очерк в своем дневнике (начат 11 июня 1780 г.), где хвалы перемежаются с критическими замечаниями. «Я втайне думаю, — пишет автор, — что физиогномика — вещь обманчивая и, однако, вещь все-таки полезная, подобно вину и женщинам. Я все время думаю о том, что Природа так загадочно играет миллионами возможностей как во всех других делах, так и в формах и лицах людей, что один лишь взор Божий провидит истину, и никакая живая душа не в состоянии определить везде и всюду что-либо точное и непогрешимое».[553] Он и впоследствии не раз возвращался к мыслям о Лафатере и, хотя и советовал ему «приблизиться к земле», все-таки повторял: «О, Лафатер, милый, добрый Лафатер <...> с радостью сердечной читал я твое прекрасное сочинение...».[554] Ранее, в 1777 г., Брекер пишет Лафатеру пространное письмо-исповедь, задавая ему вопрос о том, как избавиться от сомнений в целесообразности своего существования. «Здесь, в родных местах, — жалуется «бедный человек из Тоггенбурга», — я не могу ни перед кем, ни за какие сокровища, раскрыть свою душу». Письмо не было отправлено, но Брекер включил его в «Историю жизни». Превратившись в литературный текст, письмо к Лафатеру сыграло такую же роль психологического «громоотвода» для автора, какую роман о Вертере (роман в письмах) сыграл в жизни Гете, пережившего историю, подобную описанной в этом романе.
Словом, Брекер нашел у Лафатера созвучие собственным мыслям о напряженных и сложных взаимоотношениях души и внешней жизни. Эта близость была не случайной: мысли обоих питались из пиетистских источников[555] и зависели от той особой напряженности и трепетности отношения души к миру, которые культивировалась швейцарской духовной традицией.
Можно сказать, что Брекера подвигла на писательство некая свойственная ему проповедническая жилка. А материал дала ему собственная жизнь. «Он писал о себе для нас», как выразился историк литературы об одном старинном русском мемуаристе.[556] Это применимо и к Брекеру. Жанр автобиографии оказался идеальным полем для обозрения жизни души, предоставив для этого такие исповедальные возможности, которых не давали ни авантюрный роман, ни жизнеописания монархов и героев, ни жития святых (исключая, может быть, «Исповедь» блаженного Августина, IV в.).
Брекер стоял почти у самых начал немецко-швейцарского автобиографизма XVIII в.[557] Он узнал об «Исповеди» Ж.-Ж. Руссо уже после того, как написал свою «Историю жизни». Лишь немногие мемуаристы, выступившие в жанре литературной исповеди, опередили тоггенбуржца. Это — Иоганн Георг Гаманн (1730—1788), ранний предшественник немецкого романтизма, с «Мыслями о моей жизни» (1758), все тот же И. К. Лафатер — автор «Тайного дневника наблюдателя самого себя» (1771) и названный нами ранее Генрих Юнг по прозванию Штиллинг с циклом томов «История жизни», начатым, напомним, в 1777 г. Брекер знал и других авторов, писавших о себе непосредственно или изображавших свою судьбу в историях вымышленных героев (X. Ф. Д. Шубарт, Карл Филипп Мориц с его автобиографическим и психологическим романом «Антон Райзер»[558]). Все эти писатели влияли на читательские вкусы, заменяя каждый в меру своих возможностей книжное слово живым разговорным эмоциональным языком.
Если говорить о Брекере, то в его жизнеописании «я» не заслоняет окружающую жизнь. Напротив, личный взгляд подобно увеличительному стеклу лишь усиливает отчетливость и яркость деталей. Внутренняя и внешняя жизнь личности складывается в стройный сюжет, который словно бы выстроен самой жизнью. Здесь, однако, еще придется потрудиться историкам литературы, потому что, как показывает дневник писателя, Брекер несомненно подвергал переживания и факты своей жизни определенному отбору, где-то усиливая тему своей простоты и наивности (образ «бедного» и «неученого» человека требовал этого), где-то приукрашивая чувствительностью свои лирические воспоминания, где-то опуская мелкие события. Задача явно состояла в том, чтобы взволновать читателя, тронуть его душу — как полагалось по законам эстетики сентиментализма. Но, разумеется, и заинтриговать его ходом событий. В общем, видна своего рода синусоида сюжета, на которой высшую точку образует, очевидно, «берлинский эпизод». Остальные «волны» подымаются не так высоко, но ритмика их заметна. Это — история любви к Анхен (гл. XXIX—XXXV), гибель отца в лесу (гл. LXIV), смерть детей (гл. LXIX), отчаянное письмо к Лафатеру (гл. LXXIV). Но мы далеки от того, чтобы подозревать Брекера в существенном эстетическом переосмыслении жизненного материала. Как уже отмечалось, этот автор задержался на полпути между дневником и литературной переделкой своей биографии, соединив в «Истории жизни» качества исторического свидетельства и художественного произведения.
Иногда можно указать на прямых литературных предшественников Брекера. Особенно это касается темы природы. Эта тема разработана у Брекера до мельчайших подробностей — до описания цветов, деревьев, скал, птичьего пения. После английского поэта Джеймса Томсона, чьи «Времена года» (1726—1730) оказали влияние на всю европейскую поэзию, эту традицию продолжил в Германии певец Природы Бартольд Гинрих Брокес (1680—1747) и соотечественники Брекера А. Галлер, С. Геснер, Франц Ксавер Броннер (1758—1850).[559]
Военная тема также не была новой для немецкоязычной литературы. Достаточно назвать еще раз роман Гриммельгаузена о тяготах Тридцатилетней войны. С такой же беспощадной, почти натуралистической, правдивостью, как это делал Брекер, станет позднее описывать ужасы войны, пожалуй, только Гете в «Кампании во Франции» и «Осаде Майнца» (1822) и впоследствии, конечно, — Лев Толстой в «Севастопольских рассказах» и эпопее «Война и мир», а в XX столетии Э. М. Ремарк и другие авторы, осуждающие превращение политики в человекоубийство.
В связи с военным эпизодом у Брекера коснемся отношения писателя к России. Ему известно об этой стране немногое — то, о чем можно было в 1780-е гг. узнать из швейцарских газет или из слухов. А все эти известия относились главным образом к внешней политике России. В юности Брекер воспринимал эту политику, по-видимому, с неприязнью. Вспоминая в дневнике 1789 г., как во время Семилетней войны он едва не отдал Богу душу «среди огромной толпы невинных жертв женского честолюбия»,[560] он имеет в виду обеих императриц — Елизавету Петровну и Марию Терезию, хотя щадит память Фридриха II, т.е. именно того полководца, который и послал его, своего невольного солдата, в самое пекло сражения при Ловозице. Затем отношение Брекера к России несколько изменилось. Это было связано, по всей вероятности, с образом новой российской императрицы. Екатерина II получает в его дневниковых записях ласково-фамильярное имя «Катри»,[561] и Брекер следит с интересом и сочувствием за борьбой России с Портой (отмечено известие о взятии русскими Очакова).[562] В своем послании-памфлете «К королю Шведскому» Брекер противопоставляет коварной и неблагородной, по его мнению, политике Густава III благородное, как он убежден, поведение могущественной России на европейской арене. «Русские — это ребята, которые шутить не любят, — внушает Брекер шведскому монарху. — Не мешайте двум империям (т.е. России и Австрии. — Р.Д.) драться с дикими турками и сидите-ка себе дома». Это — одно из многочисленных исторических свидетельств положительного образа екатерининской России в глазах «простых» европейцев XVIII в., причем этот образ был создан не только усилиями просветителей, сочувствовавших действительным или «потемкинским» внутрироссийским преобразованиям, но и внешней, военной политике российского государства, которую видели все.
Однако самой важной, на наш взгляд, заслугой Брекера перед немецкой и швейцарской литературой явилась разработка человеческого характера. Писатель не прочь проповедовать христианское благочестие, без лицемерия следуя Нагорной проповеди. Но вместе с тем он не то чтобы снисходителен к порокам — он принимает людей такими, какие они есть. Так же он относится и к себе, осознавая противоречивость своей натуры и страдая от этого, но понимая или интуитивно чувствуя, что в этом и состоит человеческое качество души. Эта манера смотреть на людей придает «Истории жизни» особую прелесть истинности, достоверность и, если можно так сказать, стереоскопичность точки зрения, не совсем обычную для европейской литературы XVIII в. Кроме того, позиция автора выражает некую возвышенную, мужественную доброту, которая искупает и отдельные длинноты повествования, и шероховатости слога.
Взглянем на портреты людей, созданные Брекером. Так, жена его — Заломе (собственно, Саломея), некрасивая, не особенно любимая («сопостельница», «домашний крест», «Ксантиппа», как он ее иронически называет в дневнике), с тяжелым характером, оказывается в то же время надежной хозяйкой дома, искренне преданной своему семейному долгу. Товарищ Брекера по бегству из прусской армии Генрих Бахман — вздорный бездельник, но он странным образом небезразличен писателю, потому, очевидно, что в молодые годы был его спутником в скитаниях. Геснер, Фюссли, Лафатер — умные, любезные господа, светочи знаний для него, простого крестьянина, но все-таки они — «господа», не его поля ягоды, и он имеет право относиться к ним несколько отчужденно и критически, как и к «физиогномике» Лафатера. Подружка юности — Анхен Лютхольд предала его любовь, но он жалеет ее, и благодарен ей, и ценит свое к ней чувство.
И наконец, самая выразительная фигура среди брекеровских персонажей — легкомысленный прусский лейтенант-вербовщик Маркони. Это он цинично перекупил у мошенников, земляков Брекера, простодушного парня, которого они уломали отправиться в Шафгаузен на заработки. И не менее подло, обманом, превратил его потом из своего наемного слуги-денщика в солдата. Брекер не скрывает этой низости прусского (или, как тот сам утверждал, польского) дворянина, но и не обличает своего бывшего хозяина. Он видит и показывает и его грубость, и мотовство, и — по временам — искреннюю доброту и благодушие. Этот характер, заурядный в своем эгоизме и одновременно подкупающий своей полной естественностью и проблесками человечности, приближается к созданиям литературы XIX в. (такого же типа, например, характер ротмистра Минского в «Станционном смотрителе» Пушкина). Мы вправе назвать эту манеру реалистической и психологической и предположить, что у Брекера она подкрепляется столь обожаемым им Шекспиром, но заложена она была, без сомнения, в даре Брекера видеть людей.
Таким же образом швейцарский писатель смотрел на современность. Революция для него — столь же неоднозначное событие, как и человеческий характер. Своим крестьянским и христианским внутренним опытом Брекер постигает весь ее ужас, так как она несет в Альпы кровь, смерть, оккупацию, раздор, предательство. Но она несет и свободу — и Брекер видит это не менее ясно, чем лучшие умы его времени. И в этой свободе самое ценное ядро — подтверждение свободы человеческого духа, своей личной свободы. «Внезапно обнаружились таинственные глубины внутренней жизни индивида. Это открытие воспринималось как более значительное, чем открытие Америки. У всех на уме и на устах было одно: освобождение личности».[563]
Человек из Тоггенбурга, одаренный, наблюдательный, глубоко чувствующий, писал, конечно, для читателей, а значит, и для нас. Но — что очень важно отметить — он писал прежде всего для себя, ради себя — как человек, уже в те времена самостоятельно познавший трагическую, но и высокую цену личного достоинства и внутренней свободы.
Перевод сделан по изданию: Leben und Schriften Ulrich Bräkers, des Armen Mannes im Tockenburg / Dargest. und hrsg. von Samuel Voellmy. Basel: Verlag Birkhäuser, 1945. Bd. 1—3. Тексты У. Брекера сверены также с изданием: Bräkers Werke in Einem Bande / Ausgew. und eingel. von Hans Günther Thalheim. Berlin; Weimar: Aufbau-Verlag, 1964.
При составлении примечаний были использованы комментарии к этим изданиям, а также, как основной источник, издание: Chronik Ulrich Bräker: Auf der Grundlage der Tagebücher 1770—1798 / Zusammengest. und hrsg. von Ch. Holliger, C. Holliger-Wiesmann, H. Graber, K. Pestalozzi. Bem; Stuttgart, 1985. Кроме того, привлекались материалы из следующих источников: Nabholz Н, Murait L. von, Feller К., Bonjour Е. Geschichte der Schweiz. Zürich, 1932—1938. Bd 1—2; Geiger K., Hofer M., Im Hof U., Pestalozzi K., Wiesmann C. Ulrich Bräker: Die Tagebücher des Armen Mannes im Toggenburg als Geschichtsquelle / Hrsg, von P. Wegelin. St. Gallen, 1978; Böning H Ulrich Bräker, der Arme Mann aus dem Toggenburg: Leben, Werk und Zeitgeschichte. Königstein Ts., 1985; Ulrich Bräker und seine Zeit: Zum 250. Geburtstag des «Armen Mannes im Toggenburg» (1735—1798): Eine Vorlesungsreihe der St. Galier Hochschulen (HSG und PHS) im Sommer 1985 (36. Heft). Ebnat-Kappel, 1985.
в Непписе (община Ваттвиль) в графстве Тоггенбург (кантон Санкт-Галлен) в семье крестьянина Иоганнеса Брекера и Анны, урожд. Цубер, родился первенец Иоганн Ульрих;
семья переселяется на хутор Дрейшлатт;
семья переселяется в Ваттвиль;
Б. в Шафгаузене нанимается денщиком к прусскому офицеру-вербовщику;
Б. пешком отправляется в Берлин, вслед за своим хозяином;
Б. становится солдатом прусской армии;
в составе своего 13-го пехотного полка Б. участвует в походе на Саксонию (начинается Семилетняя война);
Б. — свидетель частичной капитуляции саксонской армии под Пирной;
Б. участвует в сражении между прусской и австрийской (имперской) армиями под Ловозице (Лобозицем) и дезертирует;
возвращение на родину, в Ваттвиль;
построив собственный домик на хуторе Хохштейг под Ваттвилем, Б. женится на девице Заломе, урожд. Амбюль, и вскоре начинает торговать пряжей;
трагическая смерть отца;
рождение первенца — Иоганна Ульриха;
рождение дочери — Зузанны Барбары;
рождение второй дочери — Анны Катарины;
рождение второго сына — Иоганнеса;
первые попытки автобиографических записей — составление краткой «Истории жизни»;
рождение третьего сына — Якоба;
начало регулярного ведения дневника и начало «моего первого голодного года», как пишет Б.;
смерть первенца;
смерть дочери — Зузанны Барбары;
рождение третьей дочери, названной в память умершей сестры также Зузанной Барбарой;
рождение четвертой дочери — Анны Марии;
с этого года ведется «Книжка погоды» (записи метеорологических наблюдений), доведенная до 1782 г. (имеются также записи за 1786 г.);
Б. принят в члены Морального общества в Лихтенштейге, и два его «Рассуждения», поданные на конкурс, удостаиваются премии. В этом же году Б. начинает знакомиться с пьесами В. Шекспира — по немецкому переводу И. И. Эшенбурга, издаваемому в Цюрихе, в тринадцати томах (1775—1777);
«Рассудительный крестьянский разговор о чтении книг и о церковном богослужении» в девяти диалогах;
письмо (неотправленное) Б. к И. К. Лафатеру;
Б. составляет рукописный сборник своих стихотворений, озаглавив его «Различные песни сельского жителя, или Поэтические фантазии несеянного дикорастущего поэта, написанные в горах Тоггенбурга». Б. начинает поставлять хлопчатобумажную ткань в Гларус фабриканту И. Цвикки;
Б. читает Шекспира в переводе Эшенбурга и записывает свои впечатления, которые образуют рукописную книжку «Нечто о пьесах Вильяма Шекспира, сочиненное бедным неученым жителем мира сего, имевшим счастье их прочесть»;
драматическая сатира «Ночь суда, или Что вам угодно»; а также в 1781 и 1783— 1785 гг. в цюрихском журнале И. Л. Амбюля, друга Б., «Почтовая сумка с Альп» публикуются отрывки из «Крестьянского разговора» и из «Ночи суда»;
предположительное начало работы над «Историей жизни и подлинными похождениями бедного человека из Токкенбурга»;
похороны матери;
предположительное завершение основного текста «Истории жизни»;
смерть сына Якоба;
дата письма, которым пастор М. Имхоф сопроводил присылку рукописи «Истории жизни» Б. в цюрихский журнал И. Г. Фюссли «Швейцарский музеум»;
«Добавление» к «Истории жизни» и диалог «Петер и Пауль»;
«Разговор в царстве мертвых»;
в «Швейцарском музеуме» публикуется «История жизни» (соответственно во 2-й и 4-й книжках);
в цюрихском издании «Гельветический календарь на 1789 год» печатаются отрывки из дневника Б. В этом же году И. Г. Фюссли публикует в Цюрихе «Историю жизни» отдельным изданием;
Б. записывает в дневнике публицистические послания к Фридриху Вильгельму II, Густаву III и «К тени Фридриха II»;
работа над романом «Яус — рыцарь любви» (не окончен);
Б. принят в Литературное общество в Санкт-Галлене;
во влиятельном берлинском журнале Ф. Николаи «Всеобщая немецкая библиотека» (т. 2, кн. 1) появляется рецензия на «Историю жизни»;
«Шубарт. Разговор»;
перевод рецензии из «Всеобщей немецкой библиотеки» в «Московском журнале» (ч. 2, кн. 1 ) H. М. Карамзина;
выходит в свет в неполном виде «Дневник бедного человека из Токкенбурга» (издатель И. Г. Фюссли, Цюрих). Вместе с изданной ранее «Историей жизни» он образует так называемое «Полное собрание сочинений» Б. (Цюрих, 1789—1792, 2 тома). Отрывки из дневника Б. помещены также в «Почтовой сумке с Альп» на 1792 г.
разрыв отношений с родственником, фабрикантом И. Цвикки, стоивший Б. потери денег;
записи в дневнике о революционных событиях в Тоггенбурге;
последняя запись в дневнике;
кончина Б. (точная дата смерти неизвестна);
похороны тела Б. на кладбище в Ваттвиле.