ИСТОРИЯ

Втом, что история не является наукой такой же, как и остальные, убеждены почти все, не считая тех, кто полагает, что она вообще не наука. Говорить об истории не легко, но при этом трудности, обусловленные языком, вводят нас в самую сердцевину двусмысленности истории.

В настоящем эссе я попытаюсь изложить свои размышления об истории на всей ее протяженности, определить место самой исторической науки в периодизации истории и не сводить историю к европейскому, западному ее видению, даже если последнее в силу моего незнания и состояния - что достаточно значительно - документальных источников все же приведет меня к разговору главным образом о европейской и западной исторической науке.

Слово «история» (во всех романских языках и в английском) происходит от древнегреческого historié на ионическом диалекте. Данная форма обусловлена индоевропейским «wid - weid» - видеть. Отсюда санскритское «vettas» - свидетель и греческое «istor» - свидетель в смысле «очевидец». Представление о видении как основном источнике познания приводит к мысли о том, что istor, тот, кто видит, - это также и тот, кто знает, по-древнегречески historein означает «стре миться узнать», «осведомиться». Istorie - это, следовательно, собирание сведений246. В таком смысле употребляет данное слово Геродот в начале своих «Историй», которые представляют собой «поиски» в целях «сбора сведений»247. Первая проблема состоит в том, чтобы увидеть, откуда получить знания. Но в романских (да и в других) языка история выражает два, если не три различных понятия. Это 1) сбор сведений о «действиях, совершаемых людьми» (Геродот) с целью учреждения науки, исторической науки; 2) объект сбора сведений -то, что эти люди совершили. Как говорит Поль Вен, «история - это либо последовательность событий, либо рассказ о последовательности событий» [Veine, 1968. Р. 423]. Но слово история может иметь и третий смысл, а именно обозначать «повествование». История - эт повествование; оно может быть правдивым или ложным, основанным на «исторической реальности» или чисто воображаемым; оно может быть «историческим» рассказом или басней. В английском языке нет такого жесткого смешения, в нем различаются history и story - истори и сказка. Другие европейские языки стараются в большей или меньшей степени уходить от этих двусмысленностей. В итальянском существует тенденция отличать если и не историческую науку, то хотя бы продукцию, приносимую этой наукой, при помощи слова storiografia немецкий пытается провести различие между этой «научной» деятельностью (Geschichtschreibung) и собственно исторической науко (Geschichtswissenschaft). Эта игра зеркал и двусмысленностей продо жалась на протяжении веков. XIX столетие, век истории, изобретает, с одной стороны, доктрины, в которых истории уделяется привилегированное место в области знания, и, как мы увидим далее, речь идет либо об историзме, либо об историцизме, а с другой - функцию -бы с большей охотой сказал «категорию реального» - историчност (это слово появилось во французском языке в 1872 г.). Шарль Моразе так определил ее: «За границами геополитики, торговли, искусств и даже науки нужно искать нечто, подтверждающее смутную уверенность людей в том, что они составляют некое целое, что, будучи лишенными чего-то, они пребывают в мощном потоке поступательного движения, который, противостоя им, придает им своеобразие. Мы прекрасно чувствуем, что эта солидарность какой-то определенной функцией связана с невыраженным существованием, которое каждый ощущает в себе» [Morazé. Р. 59]. Такое понимание историчности оторванное от его «исторических» корней, связанных с историцизмом XIX в., стало играть первостепенную роль в эпистемологическом обновлении второй половины XX столетия. В теоретическом плане термин историчность позволяет, например, отказаться от поняти «общество без истории», отвергнутого, с другой стороны, в результате эмпирического изучения обществ, осуществленного этнологией248, которая требует включения самой истории в историческую перспективу: «Существует историчность истории. Она включает стремление, которое связывает практику истолкования с социальным действием» [de Certeau, 1970. P. 484]. Такой философ, как Поль Рикёр, видит в упразднении историей философии историчности парадокс эпистемологического основания истории. Действительно, согласно Рикёру, философский дискурс приводит к расколу истории на две продуманные модели - событийную и структурную, что и приводит к исчезновению историчности: «Система - это конец истории, поскольку история в таком случае растворяется в Логике; единичность также является концом истории, поскольку вся история отрицает себя в ней В этом случае мы приходим к совершенно парадоксальному выводу о том, что наиболее общие черты историчности можно понять, лишь дойдя до границ истории, до конца истории»249. Наконец, Поль Вен извлекает двойную мораль из функционирования понятия историчности: историчность позволяет включить в поле исторической науки новые объекты истории: «"Несобытийность" - это события, пока еще не признанные таковыми: например история провинции, ментальностей, безумия или поиска безопасности в ретроспективном подходе. Значит, несобытийностью можно называть историчность, которую мы не осознаем как таковую» [Veine, 1971. Р. 31]. С другой стороны, историчность исключает идеализацию истории, существование Истории с большой буквы: «Все исторично, следовательно, История не существует».

И все же приходится жить и думать с учетом этого двойного, а то и тройного смысла понятия история. Конечно, нужно бороться против слишком грубого и слишком мистифицирующего смешения различных смыслов, не путать историческую науку с философией истории. Я вместе с большинством профессиональных историков испытываю недоверие по отношению к этой философии истории, «навязчивой и коварной» [Lefebvre. Р. 16], которой свойственно в различных формах сводить историческое объяснение к открытию или к применению какой-нибудь единственной и первичной причины, к подмене собственно исследования научными приемами, а эволюции обществ - той же эволюцией, понимаемой посредством абстракций, основанных на априоризме или весьма общем знании научных трудов. Поэтому у меня вызывает большое удивление резонанс, вызванный - скорее, правда, за пределами кругов профессиональных историков - памфлетом Карла Поппера «Нищета историцизма». Здесь не цитируется ни один профессиональный историк. Однако не стоит превращать это недоверие к философии истории в оправдание отказа от такого рода рефлексии. Сама двусмысленность терминологии указывает на то, что граница между двумя дисциплинами, двумя направлениями исследований не обладает - в любой гипотезе - четкостью и вообще не поддается обозначению. Однако на этом основании историк не должен делать вывод о том, что ему следует отказаться от теоретической рефлексии, необходимой в исторической работе. Кт не видит того, что именно историки, наиболее склонные требовать для себя лишь факты, не только не понимают, что исторический факт сам выступает результатом некоей сборки, что для его установления необходима не только техническая работа, но и затраты теоретических усилий и что в то же время и в особой степени они сами оказываются ослеплены некоей бессознательной философией истории, часто излишне обобщенной и бессвязной? Конечно, я повторяю, что незнание большинством философов истории трудов историков - чему соответствует презрительное отношение историков к философии -не облегчает диалога. Но существование, например, журнала такого высокого качества, как «History and Theory. Studies in the Philosophy of History» («История и теория. Исследования по философии истории»), с 1960 г. издаваемого университетом Уэсли в Миддлтауне (Коннектикут, США), доказывает возможность и привлекательность как совместной рефлексии философов и историков, так и подготовки информированных специалистов в области теоретического размышления об истории.

Таким образом, я считаю, что блестящие доказательства, выдвинутые Полем Веном против философии истории, несколько расходятся с реальностью. Он полагает, что речь идет всего лишь о каком-то мертвом жанре или о таком, «который выживает только благодаря эпигонам в достаточной степени популярного знания», и что «это был ложный жанр». Действительно, «чем быть философией, делающей открытия, философия истории сможет обеспечить двойное применение конкретному объяснению фактов и укажет на механизмы и законы, которые эти факты объясняют. Жизнеспособны только две крайности: провиденциализм Града Божьего и историческая эписте мология; все остальное неподлинно» [Veyne, 1961. Р. 40]. Не доходя до того, чтобы вторить Раймону Арону, сказавшему: «Как отсутствие философии истории, так и потребность в ней равным образом характерны для нашего времени» [Агоп, 1961. Р. 38], я отмечу, что считаю вполне правомерным развитие философии истории, как и других ветвей знания, за пределами исторической науки. Желательно, чтобы

она не пренебрегала бы историей историков; но и последние должны допустить, что она может иметь с объектом истории иные, нежели их собственные, отношения в сфере познания.

Именно двойственностью истории как истории-реальности и истории-исследования этой реальности зачастую объясняют, как мне кажется, и двусмысленности некоторых высказываний Клода Леви-Стросса.

Итак, Леви-Стросс об истории. В одной дискуссии с Морисом Годелье, утверждавшим, что почести, оказанные в его работе «От меда к пеплу» истории как непостижимой случайности, обернулись против самой истории и что это привело к «приданию науке истории статуса чего-то недостижимого, к превращению ее в некий тупик», Леви-Стросс возразил: «Я не знаю, что вы называете наукой истории. Я довольствуюсь совсем кратким названием - история; кратко говоря, история - это то, без чего мы не можем обойтись именно потому, что сама история постоянно ставит нас перед лицом непостижимых феноменов» [Lévi-Strauss. Р. 182-83]. В этом заявлении заключена вся двусмысленность слова «история».

В итоге в своем понимании истории основную идею я заимствую у одного философа: «История продолжает быть историей лишь до тех пор, пока она не превратилась ни в абсолютный дискурс, ни в абсолютно своеобразное явление, пока ее смысл остается смутным, запутанным... История по своему существу двусмысленна - в том плане, что она предположительно событийна и в то же время предположительно структурна. История - это поистине царство неопределенности. Такое открытие не бесполезно; оно оправдывает историка. Оно оправдывает все его трудности. Исторический метод может быть лишь неточным методом... История хочет быть объективной, но она не может быть таковой. Она старается вновь вызывать к жизни, но способна она только реконструировать. Она хочет все осовременить, но в то же самое время ей приходится восстанавливать дистанцию и глубину исторического отстояния. В конечном счете это размышление направлено на оправдание всех апорий, присущих ремеслу историка, - тех, которые обозначил Марк Блок в своей речи в защиту истории и ремесла историка. Эти трудности не обусловлены пороками метода; это глубоко обоснованные двусмысленности» [Ricoeur, 1961. Р. 226].

Эти суждения в известном смысле излишне пессимистичны, однако мне они кажутся верными. Поэтому я прежде всего остановлюсь на парадоксах и двусмысленностях истории; и делаю я 140

это, дабы лучше определить ее как науку - науку своеобразную, но фундаментальную.

Далее я буду рассматривать историю в трех основных ракурсах, которые часто бывают тесно переплетены друг с другом, но которые, по-моему, нужно различать: речь идет об исторической культуре, философии истории и ремесле историка. Подходить к этому рассмотрению я буду, имея в виду историческую перспективу в хронологическом смысле. Критика линейной и телеологической концепций истории, содержащаяся в первой части работы, избавит меня от подозрений в попытках отождествить хронологию и качественный прогресс, даже если при этом я подчеркиваю кумулятивный эффект познания и то, что I. Мейерсон называл «ростом исторического сознания» [Meyerson, 1956. Р. 354].

Мои заметки не претендуют на исчерпывающий характер250. Для меня важно показать в первом приближении и на нескольких конкретных примерах тот тип отношений, которые поддерживали исторические общества со своим прошлым, и то место, которое история занимала в их настоящем. Сквозь призму идей, выдвинутых некоторыми великими мыслителями и значительными направлениями мысли, и с позиции философии истории я хотел бы показать, как по ту сторону и за рамками внутридисциплинарнои практики истории в определенных кругах и в отдельные эпохи происходила ее концептуализация и идеологизация. Профессиональное видение истории парадоксальным образом приведет к приданию большего значения понятиям эволюции и совершенствования. Это значит, что в случае обращения к перспективному рассмотрению технологии и науки неизбежно сталкиваешься с идеей технического прогресса.

Последняя часть, посвященная современному состоянию истории, вновь вернет нас к некоторым из основных тем данного эссе и вместе с тем к некоторым новым их аспектам.

На протяжении полувека историческая наука находилась в состоянии неслыханного подъема: имеются в виду обновление и обогащение приемов и методов, горизонтов и областей исследования. Однако, поддерживая как никогда интенсивные связи с обретающими целостность обществами, профессиональная научная история переживает глубокий кризис. Чем более значительна власть истории, тем большую неупорядоченность обнаруживает знание о ней.

1. Парадоксы и противоречия истории

/./. История - наука о прошлом,

или «нет никакой истории, кроме современной»?

Марк Блок не любил определения «История - это наука о прошлом» и считал, что «сама мысль о том, что прошлое как таковое может быть объектом науки, абсурдна» [Bloch. Р. 32-33]. Он предлагал определить историю как «науку о людях, пребывающих во времени». Тем самым Блок хотел подчеркнуть три черты истории. Первая - это ее человеческий характер. И хотя сегодня в исторические исследования охотно включают и некоторые области истории природы251 252, обычно на самом деле согласие вызывает мысль о том, что история - это человеческая история, а Поль Вен в связи с этим подчеркивает, что одно «колоссальное различие» отделяет человеческую историю от истории естественной: «Человек обдумывает, а природа этого не делает; человеческая история стала бы бессмыслицей, если бы пренебрегли тем фактом, что люди имеют устремления, цели, намерения» [Veyne, 1968. Р. 424]. Впрочем, подобное понимание человеческой истории привело многих историков к мысли о том, что центральная и самая существенная часть истории - это история общественная. Шарль-Эдмон Перрен писал Марку Блоку: «Объектом изучения истории определен человек в качестве того, кто включен в некую социальную группу», а Люсьен Февр пошел еще дальше: «Не человек, не человек и еще раз и в7сегда не человек! Человеческие общества, организованные группы» .

В дальнейшем Марк Блок размышлял о тех отношениях, которые в лоне истории поддерживают друг с другом прошлое и настоящее. Действительно, он полагал, что история должна не только способствовать «пониманию настоящего с помощью прошлого» - это традиционный подход, - но и «пониманию прошлого при помощи настоящего» [Bloch. Р. 44 -50]. Решительно отстаивая научный и абстрактный характер исторической работы, Марк Блок отрицал, что она могла бы находиться в прямой зависимости от хронологии: «Ив самом деле, было бы серьезным заблуждением считать, что порядок, которому следуют в своих исследованиях историки, с необходимостью должен быть смоделирован в соответствии с последовательностью событий. Будучи избавлены от необходимости восстанавливать исторический процесс в его подлинном течении, они часто извлекают пользу, начав читать ее, как говорил Maitland, «в обратном порядке» [Ibid. Р. 48-49]. Отсюда возникает интерес к «ограниченно регрессивному методу». «Ограниченно» - это значит, что настоящее не переносится бездумно в прошлое, а линейная траектория не рассматривается в обратном порядке, что привело бы к столь же иллюзорным результатам, как и в случае движения в противоположном направлении. Имеются разрывы, перерывы постепенности, через которые нельзя перепрыгнуть как в одну, так и в другую сторону.

Идея о том, что история находится во власти настоящего, прочно опирается на знаменитое высказывание Бенедетто Кроче, утверждавшего, что «любая история - это современная история». Под этим Кроче понимал, что, «насколько бы удаленными во времени ни казались те события, о которых она рассказывает, на самом деле история всегда связана с актуальными потребностями и ситуациями, в которых находят отзвук эти события». На самом деле Кроче полагает, что начиная с того момента, как появляется возможность постоянного переосмысления исторических событий, они уже не пребывают «во времени» и что история есть «познание вечности, присутствующей в настоящем» [Gardiner, 1952]. Таким образом, эта крайняя форма идеализма является отрицанием истории. Как верно отметил Э. Kapp, Кроче вызвал к жизни содержащееся в посмертном сборнике статей (1932-1946) Коллингвуда «Идея истории» («The idea of History») суждение, в котором британский историк, смешивая два смысла понятия «история» - исследование историка и последовательности происшедших событий, при помощи которых он проводит свое исследование, - утверждает, что история ограничена не прошлым как таковым и не тем, что думает о нем историк, а отношением одного к другому [Сагг. Р. 15-16]. Концепция одновременно и плодотворная, и опасная. Плодотворная, поскольку верно, что историк, задавая вопросы прошлому, исходит из настоящего. Опасная, потому что, если прошлое, невзирая ни на что, обладает существованием вне настоящего, бессмысленно верить в существовани8е прошлого, не зависимого от того, которое конструирует историк . В результате подобного понимания осуждению подвергаются любые концепции «онтологического» прошлого. Например, Эмиль Калло так определял историю9: «осмысленное повествование об окончательно истекшем прошлом» .

8 См.: The Constitution of the Historical Past // History and Theory. Beiheft 16. 1977.

9 Callot E. Ambigu tés et antinomies de l'histoire et de sa philosophie. Paris, 1962.

Прошлое представляет собой некую конструкцию и постоянную реинтерпретацию, но существует и будущее, которое является составной частью истории, и частью значимой. Это верно в двух отношениях. Прежде всего, потому что поступательное развитие методов и приемов исследования позволяет думать, что значительную часть документов прошлого еще только предстоит обнаружить. Материальная сторона дела: археология беспрестанно обнаруживает лежащие в земле памятники прошлого, архивы прошлого непрерывно продолжают обогащаться. Но, кроме того, имеют место и новые прочтения документов, плоды настоящего, предназначенные к рождению в будущем, должны создать условия для выживания или, лучше сказать, для жизни прошлого, которое еще окончательно не завершилось. Таким образом, к основному отношению «настоящее/прошлое» следует еще добавить видение будущего. И здесь количество направлений огромно. Теологические концепции истории обусловлены наличием некоего конечного пункта, рассматриваемого в качестве ее цели, ее осуществления и ее откровения. Это верно по отношению к христианской истории, находящейся во власти эсхатологии; это верно и по отношению к историческому материализму - в его идеологической версии, - внедрившему в тело науки о прошлом устремленность в будущее, которое не зависит исключительно от соединения научного анализа истекшей истории и революционного действия, освещенного этим анализом. Одна из задач исторической науки заключается в том, чтобы, не прибегая к посредничеству идеологии и уважая непредсказуемость грядущего, учитывать в своей рефлексии перспективу будущих времен [Erdmann, Schulin]. Стоит просто задуматься над этой банальной, но чреватой серьезными последствиями констатацией: главная отличительная черта исследователей древних периодов состоит в том, что они знают, что произошло после. Историкам, изучаю щим современность, настоящее время, это неведомо. Таким образом, собственно современная история отличается (тому имеются еще и другие причины) от истории предшествующих эпох.

Эта зависимость истории прошлого от того времени, которое является настоящим для историка, требует от него некоторых мер предосторожности. Она неизбежна и закономерна в той мере, в какой прошлое не прекращает жить и становиться настоящим. Но эта долгая длительность прошлого не должна помешать историку установить дистанцию между ним и прошлым, дистанцию, существование которой свидетельствовало бы о почитании последнего и которая была бы необходимой для уважительного к нему отношения и для того, чтобы избегать анахронизмов.

В конце концов, как я полагаю, история - это наука о прошлом, но при условии понимания того, что прошлое становится объектом истории благодаря его восстановлению, постоянно подвергаемому сомнению. Сегодня, например, нельзя говорить о крестовых походах так, как это можно было делать до колонизации, происходившей в XIX в.; нужно спрашивать себя, применим ли термин «колониализм» к самому факту обустройства средневековых крестоносцев в Палестине и в каких отношениях это применение возможно253?

Такое взаимодействие прошлого и настоящего как раз и называют социальной функцией прошлого или истории. Так, Люсьен Февр писал: «Именно исходя из существующих в данный момент потребностей история систематически собирает свой урожай, а затем классифицирует и группирует факты прошлого. Именно исходя из жизни она задает вопросы смерти. Организовать прошлое исходя из настоящего - именно это и можно было бы назвать социальной функцией истории» [Febvre. Р. 438]. Эрик Хобсбаум также задавался вопросом о «социальной функции прошлого»254 [Hobsbawm, 1972].

Приведем несколько примеров того, как «каждая эпоха мысленно создает свое представление об историческом прошлом».

Возрожденная, воссозданная Жоржем Дюби битва при Бувине (27 июля 1214 г.) - окончательная победа короля Франции Филиппа Августа над императором Оттоном IV и его союзниками. Расписанная французскими историографами и ставшая легендарной, после XIII в. эта битва была забыта, но затем о ней вспомнили вновь: в XVII в. -потому что началось восхваление памяти о французской монархии, в годы Июльской монархии - потому что либеральные и буржуазные историки (Гизо, Огюстен Тьерри) видели в ней пример благодетельного союза королевской власти и народа, между 1871и1914г. - потому что это была «первая победа французов над немцами». После 1945 г. Бувин оказывается полностью забыт историей сражений [Duby, 1973]. Николь Лоро и Пьер Видаль-Наке показали, как в период от 1750 и до 1850 г., от Монтескье и до Виктора Дюруа создается «буржуазный» образ древних Афин, главными чертами которого стали «уважение к собственности, уважение к частной жизни, расцвет торговли, труда и промышленности» и в котором нашлось место даже колебаниям буржуазии XIX в.: «Республика или империя? Империя авторитарная? Или либеральная? Афины всеми этим чертами обладают одновременно» [Loraux, Vidal-Naquet. P. 207-208, 222]. Между тем Зви Явец, задавшись вопросом, почему Рим был историческим примером для Германии начала XIX в., писал: «Потому что конфликт между прусскими вельможами и крестьянами, разрешенный после Иены (1806) реформистским вмешательством государства без какого-либо побуждения со стороны прусских государственных чиновников, служил моделью, которая якобы была найдена в истории Древнего Рима: Б. Г. Нибур, автор "R manische Gechichte"255, изданной в 1811-1812 гг., был близким соратником прусского министра Штайна» [Yavetz].

Филипп Жутар отыскал следы памяти о народном восстании гугенотов-камизаров в начале XVIII в. в Севеннах. В письменной историографии некий поворот происходит к 1840 г. До тех пор историки - как католические, так и протестантские - пренебрежительно относились к этому крестьянскому бунту. Но с выходом «Истории пастырей пустыни» Наполеона Пейра (1842), «Протестантских пророков» Ами Бост (1842) и «Истории Франции» Мишле (1862) рождается приукрашенная легенда о камизарах - ей противостоит мрачная католическая легенда. Эта оппозиция очевидным образом питается политическими страстями второй половины XIX в., вызывающими противостояние приверженцев этого движения и сторонников порядка, которые превратили камизаров в предвестников всех бунтов XIX в., в пионеров «вечной армии беспорядка», в «первых предшественников разрушителей Бастилии», в предшественников коммунаров и современных социалистов, их «прямых потомков», вместе с которыми они тоже «предъявляли бы права на грабеж, убийства, поджоги, совершаемые во имя обретения свободы забастовок». Тем временем в другом типе памяти, который скрывает «иную историю» - историю, передаваемую устной традицией, Филипп Жутар обнаружил живую позитивную легенду о камизарах, которая также в своем функционировании обнаруживает определенное отношение к настоящему и делает из бунтарей 1702 г. «мирян и республиканцев» конца царствования Людовика XIV. Затем региональное пробуждение превратило камизаров в провансальских бунтарей, а Сопротивление - в «макизаров».

После Первой мировой войны, также под влиянием современных взглядов и идей, в Италии развернулась полемика вокруг Средневековья256. Совсем недавно медиевист Овидио Капитани в сборнике эссе под знаменательным названием «Средние века - прошедшие и совсем близкие» («Medioevo passato prossimo») напомнил об отдаленности и в то же время о близости к нам Средневековья. Он пишет: «Актуальность средних веков заключена в следующем: в знании о невозможности заниматься по меньшей мере поиском Бога там, где его нет... Средние века "актуальны" именно потому, что они пройдены, но пройдены как некий элемент, который бесповоротно и навсегда привязан к нашей истории и вынуждает нас с ним считать ся, ибо содержит колоссальную совокупность ответов, которые были даны человеком и которые он не может забыть, даже если доказал их неадекватность. Существование единственного могло бы уничтожить историю...» [Capitani. Р. 276].

Таким образом, историография предстает перед нами как полная утрат и открытий, провалов в памяти и пересмотров известного последовательность новых прочтений прошлого. Подобные «aggiornamenti»257 могут также оказывать влияние на словарь историка, а в силу анахроничности понятий и слов - серьезным образом снижать качество его работы. Поэтому, опираясь на примеры, относящиеся к английской и европейской истории за период между 1450 и 1650 г. и имея в виду такие термины, как «партия», «класс» и т. д., Д. X. Хекстер потребовал масштабного и строгого пересмотра исторического словаря258.

Р. Дж. Коллингвуд увидел в связи прошлого и настоящего предпочтительный объект для размышлений историка о своей работе: прошлое выступает как аспект или функция настоящего, и именно в таком качестве оно всегда должно являться историку, который предается содержательным размышлениям над своим собственным трудом, или, иначе говоря, ориентирован на философию истории259. Тако отношение между настоящим и прошлым в рамках исторического дискурса в любом случае является важным аспектом традиционной проблемы объективности в истории.

1.2. Знание и власть: объективность и манипуляция прошл

История, согласно Хайдеггеру, это не просто осуществленная человеком проекция настоящего в прошлое, но и проекция в прошлое в наибольшей степени вымышленной части его настоящего; это проекция в прошлое будущего, которое он выбрал для себя, это история-вымысел, история-желание, обращенная вспять... Поль Вен прав в своем осуждении этой точки зрения, говоря, что Хайдеггер «всего лишь встраивает в антиинтеллектуальную философию националистическую историографию прошлого века» [Veyne, 1968. Р. 424]. Но не является ли он оптимистом, добавляя: «Действуя таким образом, он, подобно сове Минервы, проснулся с некоторым опозданием»?

Прежде всего, потому что существуют по крайней мере две истории, к которым я обращусь вновь: история как коллективная память и история историков. Первая предстает перед нами как преимущественно мифологизированная, искаженная, анахроничная. Но она представляет собой пережитое в рамках никогда не прекращающейся связи между настоящим и прошлым. Желательно, чтобы историческая информация, широко распространяемая профессиональными историками и популяризируемая школой и - именно так должно было бы быть - средствами массовой информации, вносила коррективы в эту традиционно ложную историю. История должна прояснять память и помогать исправлять ее ошибки. Но не подвержен ли сам историк некоей болезни если и не прошлого, то по крайней мере настоящего, а также воздействию существующего на бессознательном уровне образа воображаемого будущего?

Первое различие должно быть установлено между объективно стью и непредвзятостью. «Непредвзятость обдуманна, а объекти ность бессознательна. Историк не имеет права придерживаться доказательства, вступающего в противоречие со свидетельствами, поддерживать обоснование, каким бы оно ни было. Он должен установить и доказать истину или то, что он считает истиной. Но у него нет возможности быть объективным, абстрагироваться от своих представлений о человеке, особенно когда речь идет об оценке значения фактов и их каузальных отношений» [Génicot, 1980. Р. 112].

Нужно идти дальше. Если бы такого различения было бы достаточно, то проблема объективности не была бы, по выражению Э. Kappa, «a famous crux»260, на обсуждение которой было изведено столько чернил261.

В первую очередь отметим влияние социальной среды на идеи и методы историка. Вольфганг Моммзен выделил три элемента такого социального давления: «1) собственный образ, выработанный самой социальной группой, которую исследует историк, к которой он принадлежит или от которой зависит; 2) его понимание причин социальных изменений; 3) перспективы грядущих социальных изменений, которые историк рассматривает как вероятные или возможные и которые задают ориентиры его исторической интерпретации» [Mommsen. Р. 23]. Однако невозможно избежать «презентизма» -какого-либо воздействия настоящего на прочтение прошлого; можно лишь ограничить его отрицательное влияние на объективность. Прежде всего (к данному фундаментальному обстоятельству я еще вернусь) - потому что существует целый корпус специалистов, обладающих правом изучать и оценивать продукцию своих коллег. «Фукидид не является коллегой», - справедливо заметила Николь Лоро, показывая, что «История» этого автора, хотя и предстающая перед нами как некий документ, содержащий в себе «все серьезные гарантии, требующиеся от исторического труда, все же является не документом в современном смысле слова, а неким текстом, древним текстом, который есть прежде всего речевое сообщение и уходит своими корнями в риторику» [Loraux, 1980]. Но позже я покажу - что прекрасно известно Николь Лоро, - что любой документ является памятником или текстом и никогда не бывает «чистым», т. е. абсолютно объективным. Получается, что, когда мы имеем дело с историей, осуществляется выход в мир профессионалов и предполагается возможность критики со стороны других историков. Когда один художник говорит о картине другого «это плохо сделано» или один писатель о книге другого - «это плохо написано», то никто не сомневается в том, что тем самым попросту говорится: «мне это не нравится» И когда историк критикует работу «коллеги», он, конечно же, может сам ошибаться, а его оценка в какой-то мере может быть обусловлена его личным вкусом, однако хотя бы частично его критика будет опираться на «научные» критерии. С самого зарождения истории историка оценивают мерой истинности. Справедливо или нет, но Геродот долгое время считался «лжецом» [Momigliano. Р. 127-142; Hartog], а Полибий в XII книге своих «Историй», где он излагает собственные взгляды на историю, в особой степени нападает на своего «собрата» Тимея.

Исторические труды и исторические суждения, как утверждал Вольфганг Моммзен, поддаются лишь «интерсубъективному пониманию» и «интерсубъективной верификации». Эта интерсубъективность устанавливается суждениями других и прежде всего - других историков. Моммзен указывает три способа верификации: а) были ли использованы соответствующие источники и приняты во внимание результаты последних исследований? б) до какой степени эти исторические суждения близки к оптимальной совокупности всех доступных исторических данных? в) насколько строги, увязаны между собой и непротиворечивы предложенные или подразумеваемые автором объяснительные модели? [Mommsen. Р. 33]. Можно было бы найти и другие критерии, однако возможность достижения согласия между большинством специалистов по поводу ценности значительной части всех исторических трудов является первым доказательством «научности» истории и первым пробным камнем исторической объективности.

Если же мы все-таки захотим применить к истории максиму великого либерального журналиста К. П. Скотта «факты священны, мнение свободно» [цит. по: Сагг. Р. 4], то следует сделать два замечания. Во-первых, если оставаться в пределах научной истории (далее я буду говорить об истории любителей), то поле мнения в истории оказывается менее обширным, чем полагают люди несведущие. Во-вторых, факты часто оказываются менее священными, чем предполагается, поскольку если точно установленные факты (к примеру, факт смерти Жанны д'Арк в 1431 г. на костре в Руане может вызвать сомнение только у мистификаторов либо у беспардонных невежд) и не могут быть отвергнуты, то сам факт не является в истории существенным основанием объективности потому, что исторические факты являются приготовленными, а не непосредственно данными, и одновременно потому, что объективность в истории не означает полной подчиненности фактам.

Рассуждения по поводу построения исторического факта мы можем найти во всех трактатах, посвященных исторической методологии [см., например: Salmon. Р. 46-48; Сагг. Р. 21-24; Topolski -Ve Partie и т. д.]. Я сошлюсь лишь на знаменитую вступительную лекцию, прочитанную Люсьеном Февром во Французском колледже 13 декабря 1933 г.: «Данные? Да нет же, сколько мы встречаем в исто рии созданного историком? Придуманное и приготовленное с помощью гипотез и предположений в результате кропотливого и вдохновенного труда... Выработать некий факт означает выстроить его. Если угодно, это значит обеспечить вопрос ответом. Когда же нет вопроса, остается лишь ничто» [Febvre. Р. 7-9]. Исторический факт существует только внутри некоей истории-проблемы.

Имеются и два других свидетельства того, что историческая объективность не является полным подчинением фактам. Сошлемся сперва на Макса Вебера: «Любая попытка понять реальность (историческую) без субъективных гипотез не приведет ни к чему иному, как к хаосу экзистенцальных суждений о бесчисленном множестве разрозненных событий»262 Е. Сагг с юмором говорит о «фетишизме фактов», свойственном историкам-позитивистам XIX в.: «Ранке свято верит, что божественное провидение возьмет на себя заботу о значении истории, если он сам позаботится о фактах... Либеральная концепция истории XIX в. тесно связана с экономической доктриной laisser-faire262 263... То был век невинности, и историки разгуливали в са дах Эдема... нагими и лишенными стыда перед богом истории. Потом мы познали грех и приобрели опыт падения, а те историки, которые считают себя сегодня освободившимися от философии истории (понимаемой здесь в смысле критической рефлексии по поводу исторической практики), простодушно и тщетно, подобно членам некоей колонии нудистов, пытаются воссоздать сад Эдема в собственном саду в пригороде» [Сагг. Р. 13-14].

Беспристрастность требует от историка лишь честности, объективность предполагает большее. Если память является ставкой, сделанной некоей силой, если она допускает сознательные и бессознательные манипуляции, если она ставится на службу личным или групповым интересам, то история, как и все науки, имеет своей нормой истину. Злоупотребления историей становятся фактами историка лишь тогда, когда он сам выступает как сторонник, представитель или слуга некоей политической власти [Schieder, Faber]. Когда Поль Валери заявляет: «История - наиболее опасный продукт из тех, которые выработала химия интеллекта... История оправдывает все, что угодно. В строгом смысле она ничему не учит, поскольку содержит все что угодно и дает примеры всего» [Valéry. Р. 63-64], оказывается, что этот столь проницательный в иных случаях ум попросту смешивает человеческую историю и историю научную и демонстрирует полное неведение в отношении труда историка.

Даже если Поль Вен и является в известном смысле оптимистом, то он прав, говоря: «Не видеть, что наука связана некоей нормой правдоподобия, - это значит ничего не понимать в историческом знании и в науке вообще... Уподоблять историческую науку национальным воспоминаниям, из которых она вышла, значит путать сущность вещи с ее происхождением; это все равно что не отличать химию от алхимии, астрономию от астрологии... С первых дней своего существования... история историков противопоставила себя социальной функции исторических воспоминаний и заявила о своей связи с идеалом истины и вниманием к чистой любознательности» [Veyne, 1968. Р. 424].

Будучи сначала честолюбивым намерением, историческая объективность складывалась постепенно, проходя через непрерывные пересмотры результатов исторической работы, трудоемкие и последовательно осуществляемые уточнения, накопление частичных истин. Это медленное движение истории к объективности наверное лучше всего выразили два философа.

Поль Рикёр в своем труде «История и истина» [Ricoeur, 1955. Р. 24-25] писал: «Мы вправе ожидать от истории известной объективности, объективности, которая ей приличествует; характеризует ее то, каким образом история родилась и возродилась; она всегда осуществляет уточнение официального и прагматичного наведения порядка в своем прошлом, чем занимаются традиционные общества. Это уточнение не отличается от уточнения, приводимого физической наукой по отношению к первичному упорядочению того, что было получено в процессе восприятия и из космологии, которые остаются зависимыми от него».

А у Адама Шаффа [Schaff. Р. 38, sqq.] мы читаем: «Познание неизбежно принимает характер бесконечного процесса, который, идя в совершенствовании нашего знания от разнообразных подходов к реальности, воспринятой в различных аспектах, и накапливая частичные истины, приходит не только к суммированию познанного, к количественным изменениям в сфере нашего знания, но также и к качественным преобразованиям нашего видения истории».

13. Своеобразное264 и универсальное: генерализация265

и закономерность в истории

Наиболее бросающееся в глаза противоречие истории состоит, безусловно, в том, что ее предмет своеобразен - это некое событие или последовательность событий, это личности, которые обнаруживают себя лишь единожды, тогда как ее цель, как и всех наук вообще, - всеобщее, закономерное.

Уже Аристотель исключил историю из числа собственно наук, поскольку она занимается особенным, которое не может быть объектом науки. Каждый исторический факт имел место лишь один раз, и он будет иметь место лишь один раз. Это своеобразие придает истории в глазах ее создателей и потребителей главную притягательность:

Любите то у что не дано увидеть дважды.

Историческое объяснение призвано истолковывать «уникальные» объекты [Gardiner. II, 3: Uniqueness in History].

Следствия признания своеобразия исторического факта могут быть сведены к трем, сыгравшим очень важную роль в истории исторической науки.

Первое - это главенство события. Действительно, если считать, что историческая работа состоит в установлении событий, то при изучении документов было бы достаточно применить метод, который позволял бы выявить содержащиеся в них события. Так, В. К. Диббл - в зависимости от природы документов - различал четыре типа выводов, которые ведут от документов к событиям и могут представлять собой индивидуальные свидетельства {testimony), коллективные источники {social bookkeping), прямые указания {direct indicators) и ответствия {correlates)266 267. Недостатком этого превосходного метода яв ляется лишь то, что он предполагает вызывающую возражения цель. Прежде всего, здесь присутствует смешение события и исторического факта, а мы сегодня знаем, что целью истории не является установление этих мнимо «реальных» данных, именуемых событиями или историческими фактами. Вторым следствием ограничения истории своеобразным становится признание исключительности той роли, которую играют в истории отдельные индивиды, и особенно великие люди. Э. Kapp показал, что эта тенденция в западной традиции восходит к древним грекам, которые авторство своих наиболее древних эпопей и первых законов приписывали гипотетическим личностям -Гомеру, Ликургу, Солону, и возрождается в эпоху Ренессанса вместе с модой на Плутарха; он также обнаруживает то, что24, имея в виду работу Исайи Берлина «Historical Inevitability» (1954) , шутливо называет «теорией истории злого короля Иоанна (Безземельного)» («The bad King John theory of history») [Carr, 1961. Ch. II. Society and the Individual]. Данная концепция, практически исчезнувшая из научной истории, остается, к сожалению, распространенной благодаря разного рода популяризаторам и средствам массовой информации, начиная с издательств. Я не смешиваю это упрощенное объяснение истории с помощью индивидов и автобиографический жанр, который, несмотря на свои ошибки и посредственность, остается главным историческим жанром научной истории и порождает такие историографические шедевры, как «Фридрих II» Эрнста Канторовича (1927). Kapp справедливо напоминает о том, что когда-то говорил Гегель о великих людях: «Исторические личности - это те, кто желали и осуществили не нечто родившееся в воображении и предполагавшееся, но нечто верное и необходимое; это те, кто в силу внутреннего прозрения понял, чт необходимо и чт реальным образом является возможным для данного времени» [Hegel, 1822-1830. Р. 121].

По правде сказать, как об этом хорошо написал Мишель де Серто [de Certeau. L'écriture de l'Histoire. P. 99], специфика истории заключена в особенном, но особенное - и это показал Д. Р. Элтон в «Th Practice of History» - отличается от индивидуального: «Особенное одновременно придает направление вниманию и историческому исследованию не потому, что оно является мыслимым объектом, но потому, что, напротив, оно представляет собой предел мыслимого».

Третий неправомерный вывод, делаемый на основании той роли, которую играет особенное в истории, состоит в сведении последней к повествованию, к рассказу. Огюстен Тьерри, как недавно напомнил нам Ролан Барт, был одним из приверженцев - по-видимому, из числа самых простодушных - этой веры в достоинства исторического повествования: «Говорят, что цель историка - рассказывать, а не доказывать; я не знаю, но уверен в том, что лучший вид доказательства, в наибольшей степени способный сразить и убедить всех, это тот, который в наименьшей степени вызывает недоверие и оставляет минимум сомнений; это наиболее полное повествование...» [Thierry. Р. 227]. Но что значит наиболее полное? Предположим, что повествование историческое или неисторическое - является некоей конструкцией, под прикрытием добропорядочной и объективной внешности возникающей из целого ряда неявно выраженных обстоятельств. Любая концепция, отождествляющая историю с повествованием, представляется мне сегодня неприемлемой. Разумеется, последовательность событий, образующая саму ткань материала истории, обязывает отвести повествованию роль, которая, как мне представляется, носит прежде всего педагогический характер. Показать «как», прежде чем вести поиск «почему», - это элементарная необходимость, в соответствии с которой повествование закладывается в основание логики исторической работы. Таким образом, повествование представляет собой лишь предварительную фазу, даже если оно и требует длительной предшествующей работы со стороны историка. Однако такое признание необходимости риторики истории не должно вести к отрицанию научного характера последней.

Хейден Уайт в своей пленительной книге (Hayden W. Metahistory: The historical Imaginatio in XIX-th C. Europe) недавно проанализировал творчество ведущих историков XIX в. с точки зрения чистой риторики, как повествовательные прозаические тексты. Для объяснения или скорее для достижения «эффекта объяснения» у историков имеется выбор между тремя стратегиями: объяснение при помощи формальных аргументов, интриги или апеллируя к идеологии. Внутри каждой из этих трех стратегий содержатся четыре возможных способа выражения для достижения объяснительного эффекта: для формальных аргументов - это формализм, органицизм, механицизм и контекстуализм; для интриги - роман, комедия, трагедия и сатира и для идеологического объяснения - анархизм, консерватизм, радикализм и либерализм. Результатом специфического сочетания различных способов выражения оказывается историографический «стиль» отдельных авторов. Этот стиль достигается главным образом благодаря поэтическому акту, для характеристики которого Хейден Уайт использует аристотелевские категории метафоры, метонимии, синекдохи и иронии. Он применил эту схему в анализе трудов четырех историков: Мишле, Ранке, Токвиля и Буркхардта, а также четырех философов истории: Гегеля, Маркса, Ницше и Кроче.

Результатом этого исследования является прежде всего констатация, что сочинения главных философов истории XIX в. отличаются от трудов их коллег из области «собственно истории» только пафосом, но не содержанием. В ответ на это положение я сразу же могу сказать, что Хейден таким образом всего лишь вскрыл относительное единство стиля эпохи и обнаружил то, что в еще более широком плане в связи с XVII в. отметил Тэн: «Различие между грабовой аллеей Версаля, философскими рассуждениями Мальбранша, правилами стихосложения Буало, законом Кольбера об ипотеке и сентенцией Боссюэ о царстве Божьем представляется бесконечным. Факты до такой степени лишены сходства, что на первый взгляд представляются изолированными и отделенными друг от друга. Однако факты все же сообщаются между собой посредством определения групп, в которые они входят» [цит. по: Ehrard, Palmade. P. 2].

За этим следуют характеристики восьми названных авторов: Мишле - это исторический реализм в жанре романа, Ранке - исторический реализм в жанре комедии, Токвиль - исторический реализм в жанре трагедии, Буркхардт - исторический реализм в жанре сатиры, Гегель - поэтика истории и путь за пределы иронии, Маркс - философская защита истории, основанная на метонимии; Ницше - поэтическая защита истории, основанная на метафоре, а Кроче - философская защита истории, основанная на иронии.

Что же касается семи главных выводов относительно исторического сознания XIX в., к которым приходит Хейден Уайт, то они могут быть сведены к трем: 1) не существует фундаментального различия между историей и философией истории, 2) выбор стратегии исторического объяснения - это скорее проблема морального или эстетического порядка, а не эпистемологического, 3) притязание истории на научность есть не что иное, как завуалированное предпочтение того или иного способа исторической концептуализации.

Наконец, самый общий вывод, выходящий даже за пределы понимания истории в XIX в., состоит в том, что труд историка представляет собой некую форму интеллектуальной деятельности, которая одновременно является поэтической, научной и философской.

Нет ничего легче, чем иронизировать - особенно, если иметь в виду данное мной схематичное резюме книги, которая изобилует примерами анализа характерных деталей, - по поводу этой концепции «метаистории», а также содержащихся в ней априори и упрощений.

Я вижу в ней по меньшей мере две интересных возможности для размышления. Первая состоит в том, что книга способствует освещению кризиса историзма в конце XIX в., о чем я буду говорить в дальнейшем. Во-вторых, эта книга позволяет сформулировать - на основе исторического примера - проблему отношений между различиями в понимании истории как науки, искусства и философии.

Мне кажется, что эти отношения определяются прежде всего исторически, что то, в чем Хейден усматривает проявление природы истории, представляет собой историческую ситуацию, характерную для научной дисциплины, и в целом можно сказать, что история, вплоть до конца XIX в. глубинным образом смешанная с искусством и философией, старается - и отчасти ей это удается - стать в большей степени специфической, технической, научной и в меньшей - литературной и философской.

Во всяком случае нужно отметить, что некоторые из числа самых выдающихся историков еще и сегодня наделяют историю чертами искусства. Например, Жорж Дюби пишет: «Я полагаю, что история -прежде всего искусство, и главным образом искусство литературное. История существует только в форме повествования. И для того, чтобы она была хороша, нужно, чтобы хорошим было повествование» [Duby, Lardreau. P. 50]. Однако в другом месте он заявляет: «История если уж ей суждено жить, не может быть свободной: весьма вероятно, что она может быть способом политического дискурса, но она не должна становиться пропагандой; весьма вероятно, что она может быть жанром литературы, но она не должна быть литературой» [Ibid Р. 15-16].

Итак, ясно, что историческое сочинение не является таким же произведением искусства, как и другие, и что исторический дискурс обладает своей спецификой.

Эта проблема была очень точно сформулирована Роланом Бартом: «Действительно ли посвященное прошедшим событиям повествование, со времен греков обычно подчиненное в нашей культуре санкциям исторической "науки", помещенное под властное поручительство «реального» и обосновываемое принципами "рационального" изложения, какими-то специфическими чертами, неоспоримой уместностью образного отличается от повествования, основанного на воображении, каким мы обнаруживаем его в эпопее, романе, драме?» [Barthes, 1967. Р. 65]. Примерно тогда же Эмиль Бенвенист настаивал на намерении историка: «Историческое высказывание о событиях не зависит от их "объективной" истинности. Учитывается только "исторический" замысел пишущего» [Benveniste. Probl mes de linguistique générale. I. P. 240]. Ответ Ролана Барта, представленный в терминах лингвистики, состоял в том, что «в «объективной» истории «реальное» всегда является лишь неформулируемым обозначаемым, укрывающимся за кажущимся всемогуществом референта. Эта ситуация определяет то, что можно было бы назвать эффектом реального... Исторический дискурс не следует за реальным, он всег лишь обозначает его, не прекращая повторять «это произошло», без того чтобы это утверждение когда-нибудь могло быть чем-то иным, нежели обозначаемой оборотной стороной любого исторического повествования» [Ibid. Р. 74]. Свой анализ Барт завершает рассмотрением наблюдаемого сегодня отступления истории-повествования, обращаясь при этом к исследованию, обладающему большой научностью: «Таким образом, становится понятно, что уход в тень (если не исчезновение) наррации в современной исторической науке, которая в большей степени стремится говорить о структурах, нежели о хронологиях, обозначает нечто гораздо большее, чем простую смену школ; это настоящее идеологическое преобразование: историческая наррация умирает, потому что знаком Истории отныне является не столько реальное, сколько невещественное» [Ibid. Р. 75].

На другой двусмысленности термина «история», который в большинстве языков обозначает и историческую науку, и рассказ, опирающийся на воображение, определенную историю и некую историю2

25 L'histoire {франц.) и une histoire {франц.) - слово «история» с определенны артиклем - «определенную» историю и неопределенным - «некую» историю. {Прим пер.)

(в английском различаются story и history2^), построил свое оригинальное видение истории Поль Вен.

История для него - это рассказ, наррация, но это «рассказ о подлинных событиях» [Veyne, 1971. Р. 16].

Здесь важна особая форма своеобразия, индивидуальности, которой является специфическое: «История интересуется индивидуализированными событиями, ни одно из которых не используется ею дважды. Но ее интересует отнюдь не индивидуальность сама по себе; она старается понять эти события, т. е. отыскать в них некую общность или, точнее, специфичность» [Ibid. Р. 72]. И еще: «История -это описание того, что специфично, т. е. доступно пониманию в событиях, происходящих с людьми» [Ibid. Р. 75]. История, стало быть, походит на роман. Она создана из интриг. Как мы видим, такое понимание интересно в той мере, в какой оно сохраняет своеобразие, не допуская его превращения в беспорядок; в какой оно отказывается от детерминизма, но содержит в себе некую логику; в какой оно придает ценность роли историка, который «выстраивает» свое историческое исследование, подобно тому как романист «выстраивает» свою «историю». Недостаток подобного подхода, на мой взгляд, состоит в допущении мысли о том, что историк обладает той же свободой, что и романист, и что история - это вовсе не наука, а - в соответствии с некоторыми предосторожностями, предпринимаемыми Полем Веном, - некий литературный жанр, тогда как мне она представляется наукой, которой присущи - это достаточно банально, но тем не менее об этом нужно сказать - как черты, общие для всех наук, так и черты специфические.

Уточнение первое: в отличие от сторонников позитивистской истории, которые полагают, что из труда историка можно полностью изгнать воображение и даже любую «идею», многочисленные историки и теоретики истории отстаивали и продолжают отстаивать право на воображение.

Уильям Дрэй даже определил «созданное воображением представление» о прошлом как некую форму рационального объяснения. «Таким образом, "симпатия", которая позволяет чувствовать и вызывать чувство исторического феномена, будет лишь способом изложения»268 269. Гордон Лефф противопоставил воображаемую реконструкцию, осуществляемую историком, подходу, которого придерживается специалист в области естественных наук: «Историк, в отличие от "natural scientist", должен сам определить границы для оценки тех событий, которые он исследует; он должен осуществить воображаемую реконструкцию того, что по своей природе не было реальным, а скорее составляло содержание индивидуальных событий. Он должен подвергнуть абстрактному рассмотрению целый комплекс положений, ценностей, намерений и условий, которые состайляют часть наших действий с тем, чтобы уловить их значение» [Leff. Р. 117-118].

Такая оценка воображения историка мне представляется недостаточной. Существует два вида воображения, которые может продемонстрировать историк: воображение, заключающееся в оживлении того, что умерло в документах и что составляет часть исторической работы, поскольку последняя демонстрирует и объясняет действия людей. Обнаружение этой способности воображения, делающего конкретным прошлое, - напомню, что Жорж Дюби ожидал проявле ния историком литературного таланта, - желательно. Оно еще более желательно в силу необходимости того, чтобы историк при помощ этой формы воображения, которая является воображением научным, доказывал то, что, наоборот, проявляется благодаря способности к абстракции. В этом отношении ничто не отличает и не должно отли чать историка от других людей науки. Он должен проявлять в работе со своими документами то же воображение, что и математик в своих вычислениях, а физик или химик - в своих опытах. Здесь идет речь о состоянии духа, и остается только присоединиться к Хейзинге, кото рый заявляет, что история - это не только одна из отраслей знания, но также и "интеллектуальная форма постижения мира"» [Huisinga, 1936].

И, наоборот, я сожалею, что человек столь острого ума, как Раймон Арон, будучи охвачен страстью к эмпиризму, утверждал, что понятия, которыми оперирует историк, туманны, потому что «по мере приближения к конкретному утрачивается понимание общего» [Агоп, 1938а. Р. 206]. На самом деле понятия историка не туманны, но зачастую метафоричны, потому что они как раз и должны одновременно отсылать как к конкретному, так и к абстрактному, ибо история, подобно другим гуманитарным или общественным наукам, является не столько комплексной, как об этом любят говорить, сколько специфичной, как справедливо заметил Поль Вен.

Таким образом, история, как и любая наука, должна обобщать и объяснять. И делает она это оригинальным способом. Как вслед за многими говорит Гордон Лефф, метод объяснения в истории преимущественно дедуктивен: «Без генерализации не было бы ни истории, ни концептуального дискурса... Историческое понимание отличается не ментальными процессами, которые свойственны любой форме рассудочной деятельности, а своим статусом, который скорее является статусом дедуктивного знания, нежели доказуемого» [Leff. Р. 79-80]. Значение в истории возникает как за счет понимания некоей совокупности изначально разрозненных данных, так и благодаря внутренней логике каждого элемента. «Значение в истории главным образом контекстуально» [Ibid. Р. 57]. Наконец, объяснения в истории в большей степени являются оценками, чем доказательствами, однако рациональным образом, свойственным процессу интеллектуального объяснения, они включают и мнение историка: «Некоторые формы каузального анализа совершенно необходимы при любой попытке соотнесения событий; точно так же, как он должен проводить различие между случайностью и необходимостью, историк должен решать, управляется ли конкретная ситуация факторами долговременного или краткосрочного характера. Однако, как и его категории, эти факторы концептуальны; они не соответствуют эмпирически подтвержденным или поставленным под сомнение сущностям. По этой причине объяснения историка выступают скорее как оценочные» [Ibid. Р. 97-9]. На протяжении веков теоретики истории стремились вывести основные принципы, способные служить в качестве общих ключевых инструментов для объяснения исторического развития. Так появились два ведущих понятия: это смысл истории и за кон истории.

Понятию смысла истории могут быть даны три типа объяснений: вера в масштабные циклические движения, идея цели истории, заключающаяся в улучшении этого мира, и учение о цели истории, находящейся за пределами последней270. Можно считать, что представления ацтеков или, в известной мере, концепция Арнольда Тойнби восходят к первой точке зрения, марксизм - ко второй, а христианство - к третьей.

Внутри христианства существуют значительные расхождения между теми, кто, вместе со св. Августином и католической ортодоксией опираясь на идею двух градов - Града Земного и Града Небесного, изложенную в «Граде Божьем», подчеркивают двойственность исторического времени [Marrou, 1950], одновременно вовлеченного в зримый хаос человеческой истории (Рим не вечен и не является целью истории) и в эсхатологический поток божественной истории, и теми, кто вместе с такими милленаристами, как Иоахим Флорский,

стремится примирить вторую и третью концепции смысла истории. В первом случае история закончилась бы пришествием Третьего Века - царства святых на земле, прежде чем завершиться телесным воскресением и последним судом. Таково было в XIII в. мнение Иоахима Флорского и его последователей. Чтобы войти в теологию истории, они не выходят не только за рамки исторической теории, но даже и философии истории. В XX в. религиозное обновления породило в творчестве некоторых мыслителей новый всплеск теологии истории. Русский мыслитель Бердяев (1874-1948) предсказывал, что противоречия современной истории подготовят почву для нового «совместного Творения человека и Бога» [Berdjaev]. Начиная с XX в. протестантизм вошел в столкновение с различными эсхатологическими течениями: например, с «последовательной эсхатологией» Швейцера, с «демифологизированной эсхатологией» Бультмана, с «реализованной эсхатологией» Додда и с «предварительной эсхатологией» Кульмана271. Католический историк Анри-Ирене Марру, вновь обратившись к анализу творчества св. Августина, развил идею двойственности времени истории: «Время истории представляется, таким образом, отягощенным некоей двойственностью, радикальной амбивалентностью: оно, конечно же, но не только, как полагает некая поверхностная доктрина, является фактором прогресса; у истории также есть зловещая и мрачная сторона: то возрастание, которое происходит мистически, пролагает себе дорогу сквозь страдание, смерть и поражение» [Маггои, 1968].

О циклической концепции и идее упадка я уже говорил в другом месте272 и далее остановлюсь на еще одном из конкретных примеров этой концепции - философии истории Шпенглера.

Идея конечной цели истории, состоящей в совершенствовании земного мира сообразно более гармоничным законам, которые продвинули бы его вперед, лежит в основе концепции прогресса273.

В. Гордон Чайлд, утверждавший, что работа историка состоит в том, чтобы обнаружить порядок в человеческой истории [Childe. Р. 5], и полагавший, что в истории имеются не законы, а «своего рода порядок», в качестве примера такого порядка указывает на технологию. По его мнению, можно говорить о технологическом прогрессе «предыстории в век угля», который заключается в некоей упорядоченной последовательности исторических событий. Однако Гордон Чайлд напоминает, что в каждой своей фазе технический прогресс представляет собой некий «социальный продукт», и если пытаются проанализировать его с этой точки зрения, то обнаруживают, что представлявшееся линейным оказывается неупорядоченным, и для объяснения «этих блужданий и колебаний необходимо обратиться к социальным, экономическим, политическим, юридическим, теологическим, магическим институтам, к обычаям и верованиям, которые действуют то как шпоры, то как удила», короче говоря, к истории во всей ее сложности. Но правомерно ли изолировать технологическую сферу и полагать, что вся остальная история воздействует на нее только извне? Не является ли сама технология частью более обширной совокупности, составные элементы которой существуют лишь благодаря более или менее произвольному расчленению, осуществляемому историком?

Данная проблема была недавно примечательным образом поставлена Бертраном Жилем274. Жиль обосновывает понятие «техническая система» как отличающаяся устоявшимися связями совокупность совместимых друг с другом структур. Эти исторически сложившиеся технические системы принадлежат к «техническому уровню». Такой «способ восприятия технического феномена» побуждает к диалогу со специалистами в области других систем: с экономистом, лингвистом, социологом, политиком, юристом, ученым, философом... Из этой концепции вытекает необходимость периодизации, поскольку технические системы следуют друг за другом, и наиболее важным является понимание, если не всестороннее объяснение, переходов одной технической системы в другую. Таким образом, возникает проблема технического прогресса, в рамках которой, впрочем, Жиль делает различие между «прогрессом техники» и «техническим прогрессом», который проявляется благодаря вхождению изобретений в производственную или повседневную жизнь.

Кроме того, Жиль отмечает, что «таким образом понимаемая динамика систем придает новую ценность тому, что обозначают одновременно неопределенным и двусмысленным выражением "промышленные революции"».

Таким образом оказывается поставленной проблема, которую я в более общем плане определяю как проблему революции в истории Она уже была поставлена историографией как в области культуры (революция в книгоиздании [McLuhan M. et Eisenstein Ε. L.; научные революции - см. Kuhn Th. S.] и даже самой историографии (Smith Fussner F. The Historical Writing and Thought 1560-1640, 1962; Nadel G. H. - в «History and Theory». № 3. P. 255-261), так и в политической сфере (революции: английская 1640 г., французская 1789 г., русская 1917 г.). Эти события и само понятие «революция» еще совсем недавно были объектом оживленных споров ученых. Как мне кажется, современная тенденция, с одной стороны, заключается в том, чтобы увязать эту проблему с проблематикой долгой длитель ности275, а с другой - увидеть в академических спорах вокруг «рево люции» или «революций» наиболее благоприятную ситуацию для возникновения предвзятых в идеологическом отношении суждений и для осуществления политического выбора из настоящего. «Это -одна из наиболее "чувствительных" зон всей историографии»276.

По моему мнению, в истории нет законов, сопоставимых с теми, которые были открыты в области наук о природе, - тезис, широко распространенный сегодня в связи с отказом от историцизма и вульгарного марксизма, а также с недоверием к философии истории. Впрочем, многое зависит от того, какой смысл мы придаем словам. Например, сегодня уже признано, что Маркс не формулировал общих законов истории, что он всего лишь концептуализировал представление об историческом процессе, объединив теорию (критическую) и практику (революционную)277. Как хорошо сказал У. К. Рансиман, история, как и социология и астрономия, была «потребительницей, а не производительницей законов»278.

Однако перед лицом утверждений, часто в большей степени вызывающих, чем проникнутых убежденностью в иррациональности истории, я высказываю собственную уверенность в том, что труд историка имеет целью привнести вразумительность в исторический процесс и что эта вразумительность ведет к признанию закономерностей в историческом развитии. Это то, что признают явные марк систы, даже если они склонны сближать термин «закономерности» с термином «законы»279.

Сначала эти закономерности нужно обнаружить внутри каждой серии событий, изучаемой историком, делающим ее доступной пониманию и выявляющим присущие ей логику и систему - термин который я предпочитаю термину «интрига», поскольку он в большей степени подчеркивает объективный, а не субъективный характер исторической операции. Затем закономерности должны быть обнаружены в отношениях между сериями, с чем связана значимость сравнительного метода в истории. «Сравнение - это не доказательство», - гласит пословица. Но научный характер истории в той же мере опирается на подчеркивание различий, что и сходств, тогда как науки о природе стремятся устранить различия.

Понятно, что и случайность также имеет место в историческом процессе и не нарушает закономерностей, поскольку именно случай и является конститутивным элементом исторического процесса и его вразумительности.

Монтескье заявлял, что «если причина частного характера, как случайный результат какого-либо сражения, разрушает государство, то, значит, существовала общая причина, которая привела к тому, что крушение этого государства оказалось в зависимости от исхода одного-единственного сражения». А Маркс в одном из своих писем писал: «Мировая история имела бы явно мистический характер, если бы она не оставляла места случайности. Эта случайность, разумеется, участвует в общем процессе развития и компенсируется другими формами случайности. Но ускорение или замедление процесса зависят от таких "случайностей", включая и "непредвиденный" характер индивидов, которые оказываются во главе некоего движения с самого его возникновения» [цит. по: Сагг. Р. 95]. Не так давно делались попытки научно оценить долю случайности в конкретных исторических эпизодах. Так, Хорхе Басарде исследовал серию вероятностей, имевших место в ходе освобождения Перу. Он использовал работы Пьера Вандриеса280 и Джорджа Буске281. Последний полагает, что попытки математизировать случайность исключают как провиденциализм, так и веру во всеобщий детерминизм. По его мнению, случай не играет никакой роли ни в научном прогрессе, ни в экономическом развитии; его действие сказывается в склонности к установлению равновесия, которое устраняет не самое случайность, а ее последствия. Наиболее «эффективными» формами случайности в истории должны были бы оказаться метеорологические, а также убийства и рождение гения.

После описания места, которое занимают закономерности и рациональность в истории, мне остается еще сказать о единстве и различии, о непрерывности и прерывности в истории. Поскольку указанные проблемы находятся в самом центре современного кризиса истории, я вернусь к ним в конце данного очерка.

Здесь же ограничусь замечанием о том, что если подлинная история в своей основе всегда была устремлена к превращению в историю глобальную или тотальную - целостную и совершенную, как сказал бы великие историки конца XVI в., - то по мере своего превращения в набор специальных научных и учебных дисциплин история должна быть воплощена в категориях, которые - прагматически - расчленяют ее. Эти категории зависят от самой исторической эволюции. В первой половине XX в. появились на свет социальная и экономическая истории, во второй - история ментальностей. Некоторые историки, например Хаим Перельман, отдают предпочтение категориям, связанным с периодизацией, другие - тематическим категориям [Perelman. Р. 13]. Каждая из этих категорий в чем-то полезна и необходима. Они являются рабочими инструментами и инструментами, используемыми в изложении; не обладают никакой объективной, субстанциальной реальностью. Точно так же и стремление историков создать историческую целостность может и должно обретать различные формы, которые также эволюционируют со временем. Рамками в этом отношении могут служить географическая реальность или некое понятие: так происходило у Фернана Броделя сначала в его «Средиземноморье во времена Филиппа И», а потом в «Материальной цивилизации и капитализме». Пьер Тубер и я на примере средневековой истории попытались показать, что цель, намеченная тотальной историей, может быть сегодня соответствующим образом достигнута благодаря использованию объектов глобального характера, сконструированных историком: например, incastellamento282, бедность, маргинальност идея труда и т. д. [Le Goff, Toubert].

Я не думаю, что метод разносторонних подходов - если он не питается какой-либо отжившей эклектичной идеологией - наносил бы ущерб работе историка. Иногда он в какой-то мере обусловлен состоянием документации, поскольку каждый тип источников требует различной трактовки в рамках общей проблематики. Так, исследуя представление о чистилище, возникшее на Западе в III—XIV вв., я обращался то к рассказам о видениях, то к Exempla, то к литургическим обрядам, то к молитвенной практике. Я обратился бы и к иконографии, если бы именно чистилище не отсутствовало бы там столь долго время. Иногда я анализировал индивидуальные мысли, иногда - коллективные ментальности, иногда обращался к уровню сильных мира сего, иногда - к уровню массового сознания. И меня никогда не покидала мысль о том, что вера в чистилище и без участия детерминизма и фатальности и несмотря на некие замедления, потери, отклонения и возвраты была бы воплощена в рамках некоей системы и что эта система имела бы смысл лишь благодаря своему функционированию в глобальном обществе283.

Монографическое исследование, ограниченное в пространстве и времени, может быть превосходной исторической работой, если в нем ставится проблема и предполагается сравнение и если оно проводится методом «case-study»284. Обреченной мне представляется монография, замкнутая на самой себе и лишенная горизонта, - именно такая, какая в недавнем прошлом являлась излюбленным детищем позитивистской истории, но не умерла окончательно и сейчас.

В связи с непрерывностью и прерывностью я уже говорил о понятии революции. И я хотел бы завершить первую часть этого эссе настойчивым акцентированием того, что историк должен уважать время, которое - в различных формах - является тканью истории и что он должен добиваться соответствия рамок хронологического объяснения длительностям пережитого.

Об этом с особой силой напомнил Гордон Лефф: «Периодизация необходима для всех форм исторического понимания» [Leff. Р. 130]. И справедливо добавил: «Периодизация, как и сама история, является эмпирическим процессом, сформированным историком» [Ibid. Р. 150]. Я же добавил бы, что нет неподвижной истории и что история является не чистым изменением, но изучением значимых изменений. Периодизация же - это главный инструмент понимания значимых изменений.

2. Историческая ментальность: человек и прошлое

Выше я уже привел несколько примеров того, каким образом люди конструируют или реконструируют свое прошлое. Теперь же меня интересует - в более общем плане - вопрос о месте прошлого в жизни различных обществ. Я воспользуюсь здесь выражением «историче-екая культура», употребленным Бернаром Гене в его книге «История и историческая культура средневекового Запада» (1980). В понятие «историческая культура» Гене включает, с одной стороны, профессиональный багаж историков, собрания трудов по истории, а с другой -публику и аудиторию историков. К этому я добавляю те отношения, которые в сфере коллективной психологии общество поддерживает с собственным прошлым285. Я осознаю рискованность такого размышления: признание сложной реальности, структуру которой образуют если и не классы, то по крайней мере категории членов общества, различающиеся в соответствии со своими интересами и культурой, неким единством, предположение о существовании некоего «духа времени» (Zeitgeist) и даже коллективного бессознательного - все эти абстракции опасны. И тем не менее исследования и опросы, проводимые сегодня в «развитых» обществах, показывают, что вполне возможно сближать присутствующие в общественном мнении той или иной страны чувствования по отношению как к своему прошлому, так и к другим явлениям и проблемам286. Поскольку проведение такого рода опросов в том, что касается прошлого невозможно, я попробую охарактеризовать - не пытаясь скрыть от самого себя меру произвольности и упрощенности подобных попыток - преобладающее отношение к своему прошлому и к истории в некоторых исторических обществах. В качестве интерпретаторов этого коллективного мнения я выбираю главным образом историков, стараясь отличить в их суждениях то, что относится к их собственным мыслям, от того, что восходит к общей ментальности. Я отлично вижу, что при таком подходе я все еще не отделяю прошлого от истории в коллективной памяти. Следовательно, я обязан дать несколько дополнительных пояснений, которые уточнят мои воззрения на историю.

Я полагаю, что история истории должна заниматься не только тем, что выходит из-под пера профессиональных историков, но и всей совокупностью феноменов, составляющих историческую культуру или, лучше сказать, историческую ментальность определенной эпохи. Особо привлекательным в этом контексте является изучение школьных учебников по истории, однако таковые существовали практически лишь с XIX в. Немалую ясность может внести и изучение литературы и искусства. Место Шарлеманя287 в героических поэмах; зарождение романа в XII в. и тот факт, что оно происходило в форме именно исторического романа (на античном материале288); значимость исторических пьес в театре Шекспира289 и т. д. - все это свидетельствует о настоящем пристрастии некоторых исторических обществ к своему прошлому. В рамках недавней выставки, посвященной великому живописцу XV в. Жану Фуке, Николь Рейно хорошо показала, что наряду с интересом к античной истории, что является отличительной чертой Возрождения (миниатюры «Иудейские древности», «Древняя история» Тита Ливия), Фуке демонстрирует подчеркнутую склонность к современной истории [часы Этьена Шевалье, гобелены Форминьи, «Великие летописи» («Grandes Chroniques») Франции290 и т. д.]. К этому следовало бы добавить изучение имен, пу теводителей для паломников и туристов, гравюр, литературы, продаваемой вразнос, и т. д. и т. д. Марк Ферро показал, каким образом кинематограф дал истории новый фундаментальный источник - фильм [Ferro, 1977], уточнив, впрочем, что именно кино было «агентом и источником истории». Последнее правомерно отнести ко всей совокупности средств массовой информации, и этого будет достаточно д объяснения того, что в отношениях людей с историей благодаря современным средствам массовой информации (массовая пресса, ки радио, телевидение) наметилось значительное оживление. Именно к такому расширительному пониманию истории (в смысле историографии) пришел в своем масштабном исследовании «И pensiero storico classico» («Классическая историческая мысль») Санто Мадзарино (Santo Mazzarino)291. Мадзарино преимущественно выискивает историческую ментальность в этнических, религиозных, иррациональных элементах, в мифах, поэтических фантазиях, космогонических теориях и т. д. Из этого даже возникает новая концепция истории, которую прекрасно определил Арнальдо Момильяно: «Историк для Мадзарино главным образом не профессиональный искатель истины в прошлом, а скорее некий искатель подземных источников, "пророческий" интерпретатор прошлого, зависящий от своих политических взглядов, религиозной веры, этнических черт и, наконец, - но не исключительно - от социальной ситуации. Любое поэтическое, мифическое, утопическое или иное фантастическое по своей форме воспоминание о прошлом имеет отношение к историографии»292.

И здесь вновь приходится устанавливать различия. Объектом истории является именно тот смутный смысл прошлого, который стремится признать в продуктах деятельности воображения одно из главных выражений исторической реальности, а в особой степени то, какова их реакция на свое прошлое. Но эта опосредованная история не есть история историков, которая одна только и призвана быть научной.

То же самое относится и к памяти. Подобно тому, как прошлое -это не история, а ее объект, точно так же и память - не история, но один из ее объектов и одновременно простейший уровень исторического исследования. Недавно вышедший в свет специальный номер журнала «Dialectiques» (№ 30,1980) был посвящен отношениям между памятью и историей: «Истории опирается на память». Британский историк Рафаэль Самуэль, один из главных инициаторов издания «Исторические мастерские» («History Workshops»), о котором я еще буду говорить, выступает с двусмысленными речами, предпосылая им не менее двусмысленное название: «Депрофессионализировать историю». Если тем самым он хочет сказать, что обращение к устной истории, к автобиографиям, к истории субъективной расширяет базу научной работы, изменяет образ прошлого и предоставляет слово забытому в истории, то он совершенно прав и таким образом указывает на одно из крупных достижений современного исторического производства. Но если он ставит на одну доску «автобиографическую продукцию» и «продукцию профессиональную» и добавляет, что «профессиональные занятия не создают монополии и не дают гарантий» («Dialectiques». № 30. Р. 16), то в этом мне видится серьезная опасность. Верно то - и к этому я еще вернусь, - что традиционные источники истории зачастую не столь «объективны», и, во всяком случае, не столь «историчны», как полагает историк. Критики традиционных источников недостаточно, однако историк должен работать как с ними, так и с источниками нетрадиционными. Самоуправляемая историческая наука была бы не только катастрофой, но и не имела бы смысла. Ибо история, даже если она и не достигает этого в полной мере, является наукой и зависит от профессионально приобретаемого знания. Разумеется, история не обрела той степени технической оснащенности, которая свойственна наукам о природе или о жизни; и я не желал бы, чтобы она этого достигала ради того, чтобы стать более доступной для понимания и даже для контроля со стороны гораздо большего числа людей. Истории - единственной из всех наук - уже повезло (или не повезло) в том, что она может быть вполне удовлетворительно создана и любителями. Действительно, она нуждается в популяризаторах - и профессиональные историки не всегда нисходят до выполнения этой функции, несмотря ни на что, важной и достойной, или же проявляют себя неумелыми в этом отношении, а в эпоху новых средств массовой информации возрастают как потребнос в посредниках-полупрофессионалах, так и возможности для такого посредничества. Стоит ли добавлять, что я часто получаю удовольствие от чтения исторических романов, когда они хорошо выстроены и хорошо написаны, и что я признаю за их авторами принадлежащее им право на свободу фантазии, осмеливаясь, если интересуются моим мнением, указывать на вольности, допускаемые в обращении с историей. Почему бы не существовать некоему литературному разделу истории - разделу вымысла, в рамках которого, уважая базовые исторические данные - нравы, институции, ментальности, - создавались бы новые ее описания, в которых обыгрывались бы случайное и событийное? Я готов видеть в этом возможность получить двойное удовольствие - от удивления и уважения к тому, что есть наиболее важного в истории. Так, я люблю роман «Слава империи» Жана д'Ормессона, талантливо и со знанием дела описывающего историю Византии. Здесь нет, как в «Айвенго», «Последних днях Помпеи», «Quo vadis», «Трех мушкетерах» и т. д., интриги, проваливающейся в прорехи истории, но есть вымышленный ход политических событий, опирающийся на основополагающие структуры общества. Такая работа часто бывает отлично выполнена и полезна. Однако можно ли видеть в каждом человеке историка? Я не требую для историков власти за пределами их территории, т. е. исторического исследования и возникающего в связи с этим шума во всем обществе, в частности в сфере образования. Но что действительно должно произойти, так это установление исторического империализма в области науки, а также политики. В начале XIX в. история была почти ничем. Историцизм в своих различных формах хотел стать всем. История не должна руководить другими науками и в еще меньшей степени - обществом. Однако и как физик, и как математик, и как биолог, и, хотя и иным способом, как специалисты гуманитарных и общественных наук, историк, точка зрения историка, т. е. позиция одной из фундаментальных отраслей знания, должна быть известна.

Отношения между прошлым и настоящим - не более чем отношения между памятью и историей - не должны приводить ни к беспорядку, ни к скептицизму. Теперь мы знаем, что прошлое частично зависит от настоящего. Любая история современна в той мере, в какой прошлое воспринято в настоящем и, таким образом, отвечает на его запросы. Это не только неизбежно, но и правомерно. Коль скоро исто рия есть длительность, прошлое одновременно выступает и как прошедшее, и как настоящее. Историку надлежит проводить «объективное» исследование прошлого в обеих его формах. Разумеется, будучи вовлеченным в историю, он не достигнет истинной «объективности», однако никакая иная история невозможна. Историк продвинется в понимании истории, если он будет пытаться учитывать свое участие в процесс анализа, точно так же, как наблюдатель-ученый учитывает те изменения, которые он случайным образом привносит в объект своего наблюдения. Мы, например, хорошо знаем, что успехи демократии побуждают нас более внимательно исследовать место, которое занимают в истории «маленькие люди», и вести наблюдения на уровне повседневной жизни; и эта обязанность в различных формах налагается на всех историков. Мы знаем также, что история - в общих чертах -одним и тем же образом делается в трех больших группах стран, ныне существующих в мире: в мире западном, в мире коммунистическом и в третьем мире. Отношения между исторической продукцией этих трех групп зависят, разумеется, от соотношения силы и международных политических стратегий, но также и от диалога между специалистами, между профессионалами, диалога, который развертывается в общей научной перспективе. Профессиональные рамки не являются чисто научными, скорее они требуют, как и для всех ученых и специалистов, наличия некого морального кодекса - того, что Жорж Дюби называет этикой [Duby, Lardreau. P. 15-16], а я - более «объективно» - назову деонтологией. Я не настаиваю на этом, но это су щественно, и я констатирую, что, невзирая на некоторые ошибки, эта деонтология, плохо ли, хорошо ли, существует и функционирует.

Историческая культура (или ментальность) зависит не только от отношений «память/история» и «настоящее/прошлое». История -это наука о времени. Она теснейшим образом связана с концепциями времени, которые существуют в обществе и выступают в качестве главного интеллектуального инструментария историка. Я вновь обращусь к пониманию противостояния циклической и линейной концепций времени в древности, как в обществах, выступавших против процессов аккультурации, так и в самом мышлении историков. Мы имеем все основания напомнить историкам, что их склонность рассматривать только «хронологическое» историческое время должна

171

вызвать беспокойство в том случае, если они учитывают философские вопросы о времени; показательны признания по этому поводу св. Августина: «Что же такое время? Если никто меня не спрашивает об этом, то я это знаю; но если бы меня попросили это объяснить, я не сумел бы этого сделать» («Confessions». 11, 14) [Starr. P. 24-25]. Элизабет Айзенштайн, размышляя о знаменитой книге Маршалла Маклюэна «Галактика Гутенберга» (1962), подчеркивает зависимость представлений о времени от технических средств фиксирования и передачи исторических фактов. В появлении книгопечатания она видит рождение нового типа времени - времени книг, которое ознаменовало разрыв между Клио и Хроносом [Eisenstein. Р. 36-64]. Эта концепция базируется на противопоставлении устного и письменного. Историки и этнологи привлекли внимание к важности перехода от письменного к устному. Джек Гуди также показал, насколько культуры зависимы о способов их перевода, поскольку возникновение literacy293 было связа но с глубоким изменением жизни общества [Goody, 1977 b]. Впрочем, он внес коррективы в несколько общепринятых идей о «прогрессе», обозначающем переход от устного к письменному. Вероятно, письмен ность принесла большую свободу - притом, что господство устного вело к механическому знанию, к незыблемому принципу «наизусть». Однако изучение традиции в устной среде показывает, что специалисты по традиции могут вносить нечто новое, тогда как написанное, напротив, может иметь «магический» характер, что в большей или меньшей мере делает его неприкосновенным. Следовательно, не стоит противопоставлять устную историю, которая якобы исполнена достоверности и консерватизма, истории написанной, которую якобы отличают гибкость и способность к совершенствованию. Майкл Клэнчи, описывая в своем фундаментальном труде совершившийся в средневековой Англии переход от удерживаемого в памяти воспоминания к письменным документам, установил, что самое главное заключается не столько в самом использовании письменности, сколько в изменении природы и функции письма, в постепенном превращении письма как освященной техники в письмо как полезное занятие, в обращении элитарной и сохраненной в памяти письменной продукции в письменную продукцию для масс. Это феномен, ставший общим для всех западных стран лишь в XIX в., но истоки его восходят к ХП-ХШ вв. [Clanchy, 1979].

В связи с этой парой понятий - «устное»/«письменное», также обладающей фундаментальным значением для истории, я хотел бы сделать два замечания.

Ясно, что переход от произнесенного к написанному очень важен как для памяти, так и для истории. Но не следует забывать, 1) что словесное и письменное высказывания обычно сосуществуют в обществе, что это сосуществование очень важно для истории и 2) что история, если с началом письменности она вступила в решающий этап своего развития, все же не рождается вместе с ней, ибо нет общества без истории.

В связи с «обществами без истории» приведу два примера. С одной стороны, это Индия - пример «исторического» общества, которое кое-кто рассматривает как не подчиняющееся времени и не доступное анализу и пониманию с помощью исторических терминов. С другой стороны, это общества, которые называют «доисторическими» или «примитивными».

Тезис о внеисторичности Индии особенно блистательно защищал Луи Дюмон. Он напоминает, что Гегель и Маркс видели в истории Индии проявление некоей исключительной судьбы и ставили ее практически вне истории: Гегель усматривал в индийских кастах основу «незыблемой дифференциации», а Маркс полагал, что - по контрасту с западным типом развития - Индия испытала «застой, застой «натуральной» экономики - в противоположность меркантильной экономике, - на который налагается "деспотизм"» [Dumont. Р. 49]. Анализ, осуществленный Дюмоном, приводит ученого к выводам, весьма близким к выводам Маркса, но полученным благодаря другим и более точным соображениям. Легко опровергнув точку зрения вульгарных марксистов, желавших свести случай Индии к упрощенной картине монолинеарной эволюции, он показывает, что «индийское развитие, будучи чрезвычайно ранним, рано и прекращается, оставив в целости ограничивавшие его рамки; форма взаимодействия здесь отлична от той, которую мы, справедливо или нет, идентифицируем с нашей историей» [Ibid. Р. 64]. Причину этого торможения Дюмон видит в двух феноменах далекого прошлого Индии: в преждевременной секуляризации королевской функции и в утверждении - равным образом чересчур раннем - индивида. Таким образом, «политико-экономическая сфера, отрезанная от ценностей начальной секуляризацией королевской функции, оказалась подчиненной религии» [Ibid. Р. 63]. Так Индия застыла как неподвижная кастовая структура, в которой иерархический человек коренным образом отличается от человека западных обществ, которого я по контрасту назову человеком историческим. Наконец, Луи Дюмон проявляет

Dumont L. Homo hierarchicus. Paris, 1966. интерес к «современной трансформации» Индии, указывая, что она не может быть разгадана в свете понятий, пригодных для Запада, и особо отмечая, что Индия добилась освобождения от иностранного господства, «осуществив минимальную модернизацию» [Ibid. Р. 72]. Я не настолько компетентен, чтобы опровергать идеи Дюмона, и ограничусь замечанием о том, что его тезис не отрицает существования индийской истории, но требует признания ее специфики. В большей степени, чем ставший сегодня уже банальностью отказ от монолинеарной концепции истории, я хочу выделить из всего сказанного указание на существование в истории некоторых обществ длительных отрезков времени, на протяжении которых отсутствует обладающее значением развитие, а также на сопротивление, оказываемое определенными типами общества, переменам.

То же самое, как мне представляется, можно отнести и к доисторическим и «примитивным» обществам. Говоря о первых из них, такой крупный специалист, как А. Леруа-Гуран, подчеркнул, что колебания по поводу их истории главным образом проистекают из недостаточности уже проведенных исследований. «Очевидно, что если бы на протяжении полувека занимались только исчерпывающим анализом полусотни продуманно отобранных местностей, то сегодня располагали бы материалами, относящимися к некоей субстанциальной истории и принадлежащими к определенному числу этапов культурного развития человечества» [Leroi-Gourhan, 1974. Р. 104]. Анри Моньо заметил в 1974 г.: «Существовала Европа - и с ней была связана вся история. Вверх по течению и на большом расстоянии -несколько "великих цивилизаций", признать которые находящимися на самой периферии империи Клио заставляли их тексты, их руины, а иногда их связи - родства, обменов или наследования - с классической древностью, нашей матерью, либо многочисленность народных масс, противопоставляемых ими властям и взгляду европейцев. Все остальное - это племена без истории, в чем сходились и человек с улицы, и учебники, и университет». И добавляет: «Нам удалось все это изменить. Например, черная Африка на протяжении 10-15 лет обретает все большее значение для историков». [Moniot. Р. 160]. Анри Моньо говорит об африканской истории и определяет ее как ждущую своего описания. Это позволяет сделать деколонизация, ибо новые отношения неравенства, установившиеся между прежними колонизаторами и колониальными народами, «уже не приводят к уничтожению истории», а колониальные в прошлом общества предпринимают «попытку вновь обрести себя», «призывая к признанию наследия». История извлекает пользу из применения новых методов гуманитарных наук (истории, этнологии, социологии) и обретает возможность стать «наукой местности (de terrain)», используя все виды документов, и в особенности документы устные.

И последней оппозицией, которая представлена в поле исторической культуры и которую я попытаюсь осветить, является оппозиция мифа и истории. Здесь было бы полезно различать два случая. На примере исторических обществ мы можем изучать зарождение новых исторических достопримечательностей, истоки которых часто восходят к мифу. Так, когда на средневековом Западе благородные роды, нации или городские общины принимались за создание собственной истории, их генеалогию зачастую торжественно открывали мифические предки, легендарные герои-основатели: франки претендовали на то, чтобы вести свое происхождение от жителей Трои, семейство Лузиньян - от феи Мелузины, монахи Сен-Дени приписывали основание своего аббатства Денису Ареопагиту, афинянин оказывался обращенным св. Павлом... По этим примерам хорошо видно, в каких исторических условиях рождались эти мифы и таким образом становились частью истории.

Проблема становится гораздо более сложной, когда речь заходит о происхождении человеческого общества вообще или так называемых «примитивных» обществ. Большинство этих обществ объясняют свое происхождение с помощью мифов и обычно полагают, что решающей фазой их эволюции является переход от мифа к истории.

Даниэль Фабр хорошо показал, как миф, на первый взгляд «не доступный для «исторического анализа», все-таки вовлекается историком в исследование, поскольку «он сформирован в определенном месте и в конкретный исторический период»294. Или же, как говорил Леви-Стросс, миф возвращает к жизни и реструктурирует вышедшие из употребления следы «прежних социальных систем», либо долгая жизнь мифов в культуре позволяет превратить их в результате рассмотрения сквозь призму литературы в «добычу историка», что, например, в отношении эллинистических мифов удалось сделать Ж.-П. Вернану и П. Видаль-Наке, использовавшим призму трагического спектакля античной Греции. Как сказал Марсель Детьенн, «структурный анализ мифов, высвобождая некоторые инвариантные формы из разнообразных по своему содержанию образований, событийной истории антиквара или старьевщика, которые с крюком в руках пробираются сквозь мифологические дебри, становясь счастливыми, когда то тут, то там им удается выудить какой-нибудь клочок архаизма или окаменевшее воспоминание о каком-либо "реальном" событии, противопоставляет глобальную историю, вписывающуюся в протяженный период; он опускается ниже уровня осознанных выражений и за кажущейся зависимостью вещей вызывает к жизни мощные внутренние течения, которые неявным образом пронизывают его насквозь...»295

Таким образом, в перспективе новой исторической проблематики миф оказывается не только объектом истории, но и продлевает исторические времена до самых истоков, обогащает методы историка и питает новый уровень истории - медленную историю.

Совершенно справедливо были подчеркнуты связи, существующие между выражением времени в языковых системах и пребывающим вне времени пониманием истории, которым обладали или обладают народы, говорящие на этих языках. Образцовым исследованием данных проблем является работа Эмиля Бенвениста «Отношения времени во французском глаголе» [Benveniste. Р. 237250]. Тщательное изучение грамматических форм выражения времени в документах, используемых историком, и в самом историческом повествовании приносит ценную информацию для исторического анализа. Замечательный пример такого рода представляет собой исследование Андре Микеля одной из «Сказок тысячи и одной ночи»: ему удалось представить ностальгию арабского ислама по своим истокам как некую канву, на основании которой построена вся сказка296. Как оказывается, эволюция представлений о времени имеет огромное значение для истории. Христианство обозначило некий поворот как в истории, так и в способах ее написания, поскольку сочетало по крайней мере три времени: циклическое время литургии, связанное с временами года и вновь обратившееся к языческому календарю, хронологическое время, однородное и нейтральное в своем исчислении, осуществляемом при помощи церковного календаря, и телеологическое линейное время, или время эсхатологическое. Просветители и эволюционисты создали идею необратимого прогресса, который в XIX в. оказывал наиболее значительное влияние на историческую науку, в частности на историцизм. В XX в. на новые концепции времени, воспринятые исторической наукой, в значительной степени воздействовали работы социологов, философов, художников, литературных критиков. Так, идея множественности социальных времен, выработанная Морисом Хальбваксом297, стала отправным пунктом для размышлений Фернана Броделя, конкретизированных в фундаментальной статье о «долгих длительностях» [Braudel, 1958], в которой историку предлагалось различать три исторические скорости: скорость «индивидуального времени», «социального» и «географического» - быстротекущее и бурное событийное и политическое время; опосредствующее время экономических циклов, задающее ритм эволюции обществ; очень медленное, почти «неподвижное» время структур. Вспомним еще один смысл длительности, выраженный в литературе Марселем Прустом и предлагаемый некоторыми философами и критиками [Kracauer, 1966]298 историкам для использования в процессе рефлексии. Последняя ориентация вбирает в себя одну из современных тенденций в истории, которая занимается историей пережитого.

Как заметил Жорж Лефевр, «с нашей точки зрения - точки зрения западных людей, история, как и почти вся наша мысль, была создана древними греками» [Lefebvre. Р. 36].

Однако если мы имеем в виду письменные документы, то наиболее древние следы, указывающие на стремление оставить потомкам свидетельства прошлого, располагаются в промежутке времени от начала IV до начала I тысячелетия до Р. X. и представлены, с одной стороны, Средним Востоком (Иран, Месопотамия, Малая Азия), а с другой - Китаем. На Среднем Востоке забота об увековечении датированных событий в первую очередь, как представляется, связана с политическими структурами - с деятельностью государства, и прежде всего государства монархического. Это записи, подробно описывающие военные кампании и победы правителей, шумерский королевский список (ок. 2000 г. до Р. X.), анналы ассирийских царей, эпические поэмы о царях древнего Ирана, которые мы обнаруживаем в царских легендах древней мидийско-персидской традиции299: царские архивы Мари (XIX в. до Р. X.), Угарита в Рас-Шамра, Хаттусаса в Богазкёи (XV-XIII вв. до Р. X.300). Таким образом, темы царской славы и царского примера зачастую играли решающую роль в установлении происхождения историй различных народов и цивилизаций. Пьер Жибер полагал, что, согласно Библии, история возникает вместе с возникновением царства, позволяя, впрочем, обнаружить вокруг таких персонажей, как Самуил, Саул и Давид, как промонархическое, так и антимонархическое течения301. Когда христиане создадут христианскую историю, они будут особое внимание уделять образу образцового царя - императора Феодосия Младшего, топос которого в средние века будет отведен Эдуарду Исповеднику и Людовику Святому302.

В более общем плане можно сказать, что идея истории, которой будет противопоставлена - как в позитивном, так и в негативном смысле - идея общества без государства и без истории, будет часто связана со структурами государства и его образом. Не обнаруживаем ли мы некое воплощение этой идеологии истории, связанной с государством, в автобиографическом романе Карло Леви «Христос остановился в Эболи» (1945)? Интеллектуал-антифашист из Пьемонта, высланный в область Меццоджорно, обнаруживает у себя ненависть к Риму, объединяющую его с крестьянами, брошенными государством, ощущая себя вне истории и впадая в некое состояние «неподвижной» памяти. «Пребывая в запертой в комнате и в замкнутом мире, я испытываю удовольствие от возвращения при помощи памяти в другой мир, замкнувшийся на своей боли и обычаях, отказавшийся от Истории и Государства, вечно спокойный, пребывающий в той земле, которая предназначена для меня, лишенный утешения и нежности, мир, где живет крестьянин, в нищете и вдали от всего, в неизменяю-щихся условиях, на бесплодной почве, в присутствии смерти».

Об исторических ментальностях незападного типа я буду говорить очень мало и не хотел бы сводить их к стереотипам и допускать мысль о том, что по примеру индийской (плюс ко всему, как мы видели, нужно еще прийти к общему мнению по поводу того, пребывает ли индийская цивилизация «вне истории») они якобы замкнулись в некоей склеротичной традиции, лишь в малой степени воспринимающей историческую мысль.

Обратимся к проблеме древних евреев. Очевидно, что в силу исторических причин ни один народ в мире не ощутил в большей степени историю как судьбу и не переживал ее как драму коллективной идентичности. Вместе с тем прошлое понимание еврейским народом смысла истории претерпело серьезнейшие испытания, и создание государства Израиль подвигло евреев на переоценку собственной истории [см.: Ferro. 1981]. Если говорить о прошлом, то процитируем оценку, данную X. Баттерфилдом: «Ни одно государство - даже Англия с ее Великой хартией - никогда не было столь одержимо историей, и нет ничего удивительного, что древние евреи продемонстрировали миру мощный дар повествования и первыми создали своего рода национальную историю, первыми в общих чертах описали историю человечества начиная с эпохи Творения. Они достигли высочайшего уровня в построении чистого повествования, и особенно в рассказе о недавних событиях - как это имело место в случае со смертью Давида и наследованием его трона. После изгнания они сосредоточились в большей степени на праве, чем на истории, и перенесли свое внимание на спекуляции о будущем, и в особенности о конце земного существования. В каком-то смысле они утратили контакт с землей. Но они, как мы видим на примере 1-й книги Маккавеев, написанной еще в дохристианскую эру, и писаний Иосифа Флавия, жившего в I в. после Р. X., не спешили с потерей своего дара исторического повествования»303.

Однако, если бегство в сферу права и эсхатологию и неоспоримо, все же нужно отметить некоторые нюансы. Вот что говорит, например, Роберт Р. Гейс о картине истории в Талмуде: «III век отмечен неким поворотом в историческом учении. Причинами этого, с одной стороны, было улучшение положения евреев, связанное с пожалованием им в 212 г. римского гражданства и последовавшим за этим их умиротворением, а с другой - постоянное усиливавшееся влияние вавилонских школ, которое ослабляло земной характер представления о конце истории. Тем не менее библейское верование в этот мир остается в силе, о чем свидетельствует изображение истории первыми учителями, таннаимами304. Однако отказ от истории не будет окончательным. Никогда не было отвергнуто то, что сказал Рабби Меир (130-160) в своем истолковании значения Рима: "Придет день, когда ради установления Царства Божия на этой земле первенство будет возвращено его обладателю" (Koh. г. 1)» [Geis. Р. 124].

Как представляется, Китай, подобно Индии, иудаизму, исламу - это мы еще увидим в дальнейшем, - достаточно рано пришел к осмыслению истории, но затем довольно быстро остановился в этом отношении. Однако Жак Жерне возражал против утверждения, что культурные феномены, существование которых заставляет поверить в наличие очень древней в историческом отношении культуры, имеют отношение к обретению смысла истории. Начиная с первой половины I тысячелетия до Р. X. появляются сборники документов, составленные в хронологическом порядке, - такие как «Анналы Лу» и «Шу Кинг». Начиная с Сыма Цяня (1457-85 до Р. X.), которого называли «китайским Геродотом», истории династий пишутся по одной и той же схеме: это своды торжественных актов, объединенных в хронологическом порядке: «Китайская история - это инкрустация документов». Таким образом, создается впечатление, что китайцы очень рано пришли к осознанному осуществлению двух актов исторического характера: это собирание архивов и датирование документов. Однако если проанализировать природу и функцию этих текстов, а также компетенции их создателей или хранителей, то вырисовывается иная картина. История в Китае теснейшим образом связана с письмом: «В китайском смысле слова существует лишь та история, которая записана». Однако функция этих писаний не мемориальная, а ритуальная, сакральная, магическая. Это способы коммуникации с божественными силами. Они были созданы, «для того чтобы за ними наблюдали боги», отчего они и обретали действенность в вечно длящемся настоящем. Документ изготовляется не для того, чтобы служить свидетельством, а чтобы стать магическим объектом, талисманом. Он создается по замыслу не людей, но богов. У даты нет иного назначения, чем указывать на счастливое или злополучное время создания документа: «Она указывала не на момент времени, а на его характер». Анналы являются не историческими документами, а ритуальными писаниями; «будучи далекими от того, чтобы нести в себе понятие становления человечества, они фиксируют сообщения, которые навсегда сохраняют свое значение». Главный Писец, который хранит их, является не архивистом, а жрецом символического времени, в обязанности которого также входило ведение календаря. В эпоху Хань (ок. 200 г. до Р. X. - 220 г. после Р. X.) придворный историк был магом и астрономом, который составлял точный кален-дарь305. Тем не менее использование современными синологами подобных лжеархивов - это не просто хитрость истории, демонстрирующей, что прошлое является постоянным творением истории. Китайские документы свидетельствуют о различном понимании смысла и функции истории в зависимости от характера цивилизации и развития китайской историографии - например, в период империи Сун (Х-ХН вв.) и ее обновления в эпоху Цянь-Лун (1736-1795), о чем свидетельствует весьма оригинальное творчество Чжан Ксученг (1738-1801), и показывают, что и китайская историческая культура не была неподвижной [см.: Gardiner, H lscher].

На первых порах, в частности в эпоху своего основателя, Мохаммеда, ислам благоприятствовал развитию некоего типа истории, неразрывно связанного с религией и с Кораном. Колыбелью арабской истории стала Медина, а движущей силой развития - сбор воспоминаний о первоистоках, которые должны были войти в состав «священного и неприкосновенного хранилища». После достижения победы история приобретает двойственный характер: с одной стороны, это история халифата, близкая по своей природе анналам, а с другой - всеобщая история, выдающийся пример которой - история Ат-Табари (839-923) и Аль-Масуди (конец IX в. - 956 или 957), по-арабски написанная и шиитская по своей духовной направленности306. Однако в колоссальном собрании произведений древних культур (индийской, иранской, греческой), существовавшем в Багдаде в эпоху Аббасидов, были забыты греческие историки. В эпоху Зенджидов и Айюбидов (Сирия, Палестина, Египет) в XII в. история довлеет в литературной, и особенно биографической, продукции. История также процветала при монгольском дворе, у мамелюков во времена турецкого владычества. Об Ибн-Хальдуне, одиноком гении, я скажу позже. Тем не менее в мусульманском мире история никогда не занимала того исключительного положения, какое она завоевала в Европе и на Западе. Она долгое время «до такой степени была сосредоточена на феномене коранического откровения, на превратностях его многовекового существования и на поставленных им бесчисленных проблемах, что сегодня, как представляется, лишь с большими трудностями, если не с намеренными умолчаниями, оказывается доступной тому типу исследования и историческим методам, которые порождены Западом»307. Если для евреев история играла роль основного фактора коллективной идентичности - в исламе эту роль выполняет религия, то для арабов и мусульман история была главным образом «ностальгией о прошлом», искусством и наукой сожаления. Как бы то ни было, если ислам видел иной смысл в истории, чем Запад, то ему не были также знакомы и подобные западным пути методологического развития, случай же Ибн-Хальдуна является особым [см.: Spuler].

Итак, западная ученость полагает, что история родилась у греков. Это связано с двумя главными причинами. Первая носит этнический характер. Речь идет о проведении различия между греками и варварами. С концепцией истории связана идея цивилизации. Геродот рассуждал о ливийцах, египтянах, а в особенности о скифах и персах. Он смотрит на них взглядом этнографа. Скифы, например, это кочевники, а кочевничество трудно осмыслить. В центре этой геоистории находится понятие границы: по эту сторону от нее цивилизация, по ту сторону - варварство. Скифы, которые перешли указанную границу и хотели эллинизироваться - цивилизоваться, были убиты своими же, поскольку смешение двух различных миров невозможно. Скифы были всего лишь зеркалом, в котором греки видели себя вывернутыми наизнанку [Hartog].

Другой стимул развития греческой истории - это политика, связанная с социальными структурами. М. Финли отмечает, что в Греции вплоть до V в. до Р. X. истории не было. Не было анналов, сравнимых с анналами ассирийских царей, поэты или философы не проявляли к этому интереса, не было архивов. То была эпоха мифов, пребывавших вне времени и передававшихся в устной форме. Забота о сохранении Памяти рождается в V в. до Р. X. из интереса, проявленного благородными (царскими) семействами и жрецами таких храмов, как храмы в Дельфах, Элевсине, Делосе.

В то же время Санто Мадзарино полагает, что историческая мысль возникла в Афинах, в орфической среде, в рамках демократической реакции на действия старой аристократии, и особенно семейства Алкмеонидов: «История зарождается в религиозной секте в Афинах, а не среди свободных мыслителей Ионии... Орфизм распространялся благодаря личности Филоса, в геносе308, наиболее враждебном Алкмеонидам; из этого геноса позже вышел Фемистокл, представи тель афинской волны... Афинская революция, направленная против консервативной партии старой земельной аристократии, безусловно, уже около 630 г. до Р. X. вырастает из новых потребностей коммерческих и морских кругов, господствовавших в городе...» «Пророчество о прошлом» было главным оружием политической борьбы» [Mazzarino. I. Р. 32-33].

История как политическое оружие. Эта мотивация в конечном итоге поглощает греческую историческую культуру, ибо противостояние варварам было лишь иным способом для прославления города. Впрочем, эта хвала, воздаваемая цивилизации, внушает грекам идею некоего технического прогресса: «Орфизм, который сообщил первый импульс развитию исторической мысли, "открыл" также самое идею технического прогресса в той форме, которая была доступна пониманию греков. Уже начиная с карликов Иды, изобретателей металлургии, или "искусства Гефеста", эпическая поэзия в большей или меньшей степени говорила в духе ювелиров» [Ibid. Р. 240].

Поэтому, когда исчезла идея города, исчезло и сознание историчности. Софисты, сохраняя идею технического прогресса, полностью отказываются от понятия духовного прогресса, сводят причину исторического становления к индивидуальному насилию и, измельчая ее, превращают историю в собрание «скабрезных анекдотов». Происходит утверждение антиистории, которая рассматривает становление уже не как историю, не как доступную познанию последовательность событий, а как собрание случайных действий, осуществленных индивидуумами или изолированными группами» [Chatelet.21.P.9-86].

Историческая ментальность римлян не слишком отличалась от греческой, которая, впрочем, ее и сформировала. Грек Полибий, учивший римлян размышлять об истории, видел в римском империализме усиление духа города. Пребывая лицом к лицу с варварами, римские историки превозносят воплощенную Римом цивилизацию, которую восхваляет Саллюстий во время противостояния с Югуртой (африканцем, позаимствовавшим у Рима только средства ведения битвы) и которую описывает Тит Ливии, перед лицом опасности, исходившей от первобытных народов Италии и от карфагенян, этих иностранцев, попытавшихся превратить римлян в рабов, подобно тому как персы попробовали сделать то же самое с греками. Они восхваляют цивилизацию, которую воплощал Цезарь, сражавшийся с галлами; цивилизацию, которой, как представляется, восхищался Тацит, видя ее проявления в славных и диких бретонцах и германцах, и которую в конечном счете он обнаруживал в чертах добродетельных древних римлян той эпохи, что предшествовала упадку Рима. В римской исторической ментальное™ - позже то же самое повторится и с ментальностью исламской - действительно господствуют сожаление о первоистоках, миф о добродетели древних, ностальгия по нравам предков (mos majorum). Отождествление истории с греко римской цивилизацией сдерживалось лишь той верой в упадок, которую Полибий превратил в теорию, основанную на сходстве между человеческими обществами и индивидами: социальные образования развиваются, клонятся к упадку и, как и индивиды, умирают, ибо они, как и последние, подвластны «законам природы»; даже римское величие придет в упадок - теория, о которой в дальнейшем вспомнит Монтескье. Для древних главный урок истории в конечном счете сводится к отрицанию истории. В качестве позитивного наследия от нее остаются примеры предков, героев и великих людей. Нужно сражаться с упадком, воссоздавая в индивидуальном порядке высокие деяния предков и повторяя тем самым вечные образцы прошлого. История как источник Exempla недалека от риторики, от техник убеждения. Следовательно, она с возвышенным чувством будет прибегать к торжественным речам и разглагольствованиям. В конце IV в. Аммиан Марцеллин в своем барочном стиле и с пристрастием к экстравагантному и трагическому обобщил основные черты античной исторической ментальности. Этот сириец идеализирует прошлое, воскрешает в памяти римскую историю, используя для этого литературные exempla и ориентируясь на единственный образец - хотя он посетил б лыпую часть Римской империи от Испании и Северной Африки до восточного Египта, за исключением Бретани, - вечный Рим, Roma aeterna309.

Христианство обычно связывают с неким разрывом, с революцией в исторической ментальности. Установив в истории три фиксированные точки - Творение, абсолютное начало истории; Воплощение, начало христианской истории и истории спасения; Последний суд, конец истории, - христианство, как представляется, заменило античное представление о цикличном времени понятием линейного времени, обладающего направленностью и придающего истории смысл Будучи чувствительным к датам, христианство стремилось датировать Творение и основные вехи Ветхого завета; со всей возможной точностью оно датирует рождение и смерть Иисуса. Являясь исторической религией, укорененной в истории, христианство придало развитию истории на Западе решающий импульс. Еще Ги Лардро и Жорж Дюби подчеркивали связь между христианством и развитием истории на Западе. Ги Лардро напомнил высказывание Марка Блока: «Христианство - это религия историков» и добавил: «Я просто убежден, что мы занимаемся историей потому, что мы христиане». На что Жорж Дюби ответил: «Вы правы, существует христианский способ думать, который и является историей. Разве не является историческая наука западным явлением? Что такое история в Китае, Индии, в черной Африке? Ислам дал превосходнейших географов, но что известно о его историках?» [Dubi, Lardreau. P. 138-139]. Христианство, несомненно, покровительствовало известной склонности рассуждать о привычных для западной мысли приемах в характерных исторических терминах, однако утверждение о тесной связи христианства с историей, как мне кажется, должно быть уточнено. Прежде всего недавние исследования показали, что не следовало бы сводить античную историческую ментальность - и особенно греческую - к идее циклического времени [Vidal-Naquet. Р. I960]310. Христианство, в свою очередь, не сводится к концепции линейного времени: циклический тип времени - время литургическое - играет в нем первостепенную роль. Этот факт долгое время подталкивал христианство к тому, чтобы датировать только дни и месяцы, не упоминая годов, и таким обра зом включать событие в литургический календарь. С другой стороны телеологическое, эсхатологическое время отнюдь не в обязательном порядке приводит к переоценке истории. Можно предположить, что спасение одинаково успешно может осуществиться вне истории, как и посредством истории. В христианстве существовали и продолжают существовать обе тенденции (см.: Le Goff J. Escatologia// Enciclopedia Einaudi. V. 1978. P. 712-746). Если Запад уделял особое внимание истории, в частности развивал историческую ментальность и предоставлял важное место исторической науке, то причиной этому была социальная и политическая эволюция. Некоторые социальные группы, а также идеологи политических систем очень рано почувствовали потребность в историческом мышлении и в использовании исторических рамок. Как мы видели, интерес к этому возник сначала на Среднем Востоке и в Египте, у древних евреев, а затем - у греков. И происходило это лишь потому, что долгое время доминирующая идеология Запада опиралась на тезис о том, что христианство обеспечивало Запад определенными формами исторической мысли. Что же касается других цивилизаций, то, если и кажется, что они уделяли меньше внимания историческому разуму, это происходило, с одной стороны, потому, что мы сохраняем имя истории для западных концепций и не признаем в качестве таковых другие способы размышлять об истории, а с другой - потому что социальные и политические условия, которые благоприятствовали развитию истории на Западе, не всегда складывались в других местах.

Как бы то ни было, христианство привнесло важнейшие элементы в историческую ментальность, даже если не говорить об августини-анской концепции истории311, обладавшей колоссальным влиянием в средние века и позже. Так, восточные христианские историки IV и V в. оказывали значительное влияние на историческую ментальность не только на Востоке, но и, косвенно, на Западе. Это касается Евсевия Кесарийского, Сократа Схоластика, Эвагрия, Созомена, Теодорета из Сира. Они исповедовали свободу воли (Евсевий и Сократ были даже последователями Оригена) и, следовательно, в отличие от того, во что верили греко-римские историки, полагали, что превратности судьбы (fatum) не играют особой роли в истории. По их мнению, миром правит Логос, или Божественный Разум (иначе называемый Провидением), который определяет структуру как всей природы, так и всей истории. «Таким образом, можно анализировать историю и изучать внутреннюю логику последовательностей событий, ее составляющих»312. Будучи вскормленным античной культурой, этот христианский исторический гуманизм воспринял понятие Фортуны для объяснения «случайностей», имеющих место в истории. В истории вновь обнаруживается непредсказуемый характер человеческой жизни, и в первую очередь именно это порождает идею о колесе фортуны, столь популярную в средние века и вводящую в понимание истории иной элемент цикличности. Таким образом, христиане сохраняют обе сущностные идеи языческой исторической мысли, серьезным образом преобразуя их: это идея императора - однако в соответствии с моделью, предложенной Феодосием Младшим, под внешним обликом императора скрывался полувоин-полумонах - и идея Рима, отвергавшая как мысль о его упадке, так и идею Вечного Рима. В средние века тема Рима обретает черты либо концепции некоей священной римской империи, одновременно христианской и вселенской (см.: Galco F. La Santa Romana Repubblica, 1942), либо рассказывающей об империи последних дней утопии, иными словами, хилиастических мечтаний об императоре конца времен.

Христианской исторической мысли Запад обязан также двумя идеями, которые обогатили средние века: это заимствованный у евреев жанр всеобъемлющей летописи313 и идея о привилегированных типах истории - о библейской314 истории и истории церковной.

А теперь я упомяну несколько типов исторических ментальностей и практик, связанных с определенными социальными и политическими интересами, характерными для разных периодов западной истории.

С двумя основными социальными и политическими структурами Средневековья - феодальной системой и городами - связаны два феномена исторической ментальности: генеалогии и городская историография. К этому нужно добавить - имея в виду монархическую национальную историю - королевские хроники, наиболее значительными из которых с конца XII в. являлись Великие хроники Франции «которым французы верили не меньше, чем Библии» [Guenée, 1980. Р. 339].

Хорошо известен тот интерес, который к установлению своей генеалогии знатные семейства какого-либо сообщества проявляют в тот момент, когда его социальные и политические структуры достигают определенной стадии развития. Уже в первых книгах Библии развертываются скучные описания генеалогий патриархов. В так называемых «примитивных» обществах генеалогии часто являются первой формой истории, порождением того момента, когда память обретает тенденцию к самоорганизации в хронологические серии. Жорж Дюби показал, как на Западе, и особенно во Франции, в XI и, главным образом, в XII в. вельможи - и крупные, и мелкие - оказывали покровительство обильной генеалогической литературе, «дабы повысить репутацию своего рода, а точнее - оказать поддержку своей матримониальной стратегии и способствовать заключению наиболее лестных для них союзов» [Guenée, 1980. Р. 64; цит. по: Duby]. С тем большим основанием царствующие династии заставляли создавать выдуманные или подтасованные генеалогии с целью укрепить свой престиж и авторитет. Так, в XII в. Капетингам удалось соединиться с Каролингами315. Личная заинтересованность королей и знати приводила, таким образом, к сохранению памяти, сосредотачивавшейся вокруг происхождения старинных семейств [см.: Génicot, 1975]. Диахроническое родство становится организационным принципом истории.

Частный случай этого - папство, во время утверждения папской монархии обнаружившее потребность в наличии собственной истории, которая, как это совершенно ясно, не может быть династической, но все же хочет выделиться из общей истории церкви316.

С другой стороны, когда города конституировались как политические организмы, осознавшие свою силу и авторитет, они, похваляясь своей древностью, славным происхождением и известностью своих основателей, подвигами своих уроженцев, какими-нибудь исключительными моментами, в которые им было оказано покровительство Богом, Девой Марией или святым - покровителем города, также стремились тем самым повысить свой престиж. Некоторые из эт историй воспринимаются как официальные и достоверные. Так, летопись, составленная нотариусом Роландино, была публично зачитана 3 апреля 1262 г. в Падуе, в монастыре Св. Урбана Падуанского, перед преподавателями и студентами университета, которые восприняли ее как подлинную историю города и городской общины317. Флоренция всячески подчеркивает то, что этот город был основан Юлием Цезарем318. Генуя обладала подлинной историей начиная с XII в.319 Не удивительно, что Ломбардия - область, славившаяся сильными городами, - имела богатую городскую историографию320. Совершенно естественно, что ни один средневековый город не породил большего интереса к собственному происхождению, чем Венеция. Но средневековая венецианская автоисториография изобилует массой очевидных неточностей. Прежде всего бросается в глаза резкое отличие ее от древней историографии, которая отражает в большей степени внутренние противостояния и борьбу, чем единство и в конечном счете завоеванное спокойствие: «Историография должна описывать не безмятежное спокойствие, с которым осуществляется созерцание законченного процесса, а реальность в движении, столкновения и победы местного значения, которыми она отмечена, одну или несколько сил, которые действуют внутри нее» [Gracco in Petursi. P. 45]. С другой стороны, анналы середины XIV в. дожа Андреа Дандоло завоевали такую репутацию, что затмили предшествующую венецианскую историографию [Fasoli. Ibid. P. 11-12]. Это стало началом «публичной», или «заказной», историографии, которая достигла своей кульминации в «Diarii»321 Марина Санудо иль Джоване (1466-1536).

Возрождение стало великой эпохой для исторической ментальности. Оно было отмечено идеей новой, глобальной, истории, истории совершенной, а также значительным прогрессом в плане развития метода и исторической критики. Из своего двусмысленного отношения к античности (одновременно выступавшей в качестве модели, лишающей способности к дальнейшему развитию, и вдохновляющим примером) гуманистическая история Возрождения взяла двойственную и противоречивую позицию, выражающую ее взгляд на историю. С другой стороны, имеют место осмысление существующих различий и прошлого, относительного характера цивилизаций, а также изучение человека, гуманизма и этики, в ходе которого история, отрицая самое себя, обеспечивая себя примерами и уроками, обладающими вневременной значимостью, парадоксальным образом превращается в magistra vitae - «учительницу жизни» [см.: Landfester]. Никто не продемонстрировал это двусмысленное пристрастие к истории лучше, чем Монтень: «Историки являются для меня моим правым мя-чом322, они любезны и приятны... человек в целом, знания о котором я ищу, предстает у них более живым и цельным, чем где бы то ни было еще, во всем многообразии и истинности его внутренних состояний -как в целом, так и в деталях, со всей изменчивостью способов обретения им целостности и случайностей, которые ему угрожают»323.

Поэтому не должно удивлять заявление Монтеня о том, что «предпочитаемая им личность» (son homme) в истории - это Плутарх, которого мы воспринимаем скорее как моралиста, чем как историка. С другой стороны, в это время история заключает союз с правом, и данная тенденция находит свое наивысшее выражение в произведении ученика выдающегося юриста Дюмулена протестанта Франсуа Бодуэна «De Institutione historiae universae et eius cum jurisprudentia conjunctione» (1561). Этот союз имел целью объединить реальное и идеальное, обычай и мораль. В дальнейшем Бодуэн присоединится к теоретикам, которые мечтают о «целостной» истории, но его собственное видение истории остается «утилитарным» [Kelley].

Я хотел бы еще напомнить здесь о последствиях одного из наиболее значительных феноменов этой, XVI и конца XVII в., эпохи -открытия и колонизации Нового Света. Я сошлюсь только на два из возможных примеров: первый касается колонизируемых, а второй -колонизаторов. В своей новаторской работе «Видение побежденных» Натан Вахтель изучает реакцию индейцев на испанское завоевание Перу. Прежде всего Вахтель напоминает, что завоевание не создает общества без истории: «Невозможно придумывать злого гения: в истории любое событие совершается в пространстве, которое уже конституировано и заполнено различными институциями, обычаями, способами деятельности, значениями и многочисленными следами прошлого, одновременно препятствующими и способствующими человеческой активности» [Wachtel. Р. 300]. Результат завоевания выглядит как утрата индейцами своей идентичности. Гибель богов и инков, разрушение идолов наносят индейцам «коллективную травму» - понятие очень важное в истории, и я напоминаю, что оно должн занять свое место среди основных форм исторической прерывности: великие потрясения (революция, завоевание, поражение) ощущаются как «коллективные травмы». Побежденные реагируют на эти деструктивные явления, изобретая некую форму «реструктурирующей деятельности», главным выражением которой в данном случае является «танец победы»: это «реструктуризация, совершаемая в танце, воображаемым образом, ибо другие формы практической деятельности не дали позитивного результата» [Ibid. Р. 305-306]. И здесь Натан Вахтель помещает важное размышление о рациональности в истории: «Когда мы говорим о логике или о рациональности истории, эти термины не несут в себе того, что мы намеревались бы определить математическими законами, необходимыми и пригодными для любого общества, как если бы история подчинялась естественному детерминизму; но сочетание разных факторов, которые образуют несобытийную составляющую события, создает совершенно иную и своеобразную картину, сохраняемую целой совокупностью механизмов и закономерностей, иными словами, некую связанность, которая часто не осознается современниками и восстановление которой оказывается обязательным путем к пониманию события» [Ibid. Р. 307]. Эта концепция позволяет Вахтелю охарактеризовать историческое сознание победителей и побежденных: «История представляется разумной лишь победителям, в то время как побежденные переживают ее как иррациональность и отчуждение» [Ibid. Р. 309]. Тем временем проявляется последняя хитрость истории. На месте подлинной истории побежденные создают «традицию как средство отказа». Медленно протекающая история оказывается, таким образом, формой противостояния, сопротивления быстро текущей истории победителей. Как это ни парадоксально, но «поскольку обломки древней цивилизации инков через века дошли до наших дней, можно сказать, что даже такой тип бунта, столь экстравагантное действо, в каком-то смысле торжествует победу» [Ibid. Р. 314]. В этом заключен двойной урок для историка: с одной стороны, традиция принадлежит истории, и даже если она увлекает с собой обломки далекого прошлого, часто она все равно является исторической конструкцией сравнительно недавнего происхождения, реакцией на политическую или культурную травму, а еще чаще - на обе вместе; с другой стороны, эта медленно протекающая история, которую мы обнаруживаем в «народной» культуре, на самом деле является своего рода антиисторией, поскольку она противостоит истории показной и вдохновляемой теми, кто находится у власти.

В результате изучения иконографии собрания «Великие путешествия», изданного и проиллюстрированного между 1590 и 1634 г. семейством де Бри, Бернадетте Бюше определила те связи между историей и обрядовым символизмом, которые были установлены представителями Запада и в соответствии с которым они и выработали свое представление об открытом ими индейском/американском обществе и истолковывали его. Они перенесли свои, присущие европейцам и протестантам, идеи и ценности в символические структуры образов индейцев. Именно таким образом культурные различия между индейцами и европейцами - в особенности в области кулинарных обычаев - в определенный момент показались де Бри «знаком того, что индеец отвержен Богом»324. За этим последовал вывод о том, что «символические структуры являются продуктом некоего сочетания, в котором приспособление к окружающей среде, к событиям и, следовательно, инициатива человека постоянно взаимодействуют при помощи некоей диалектики, обнаруживаемой между структурой и событием» [Bucher. Р. 229-230]. Так европейцы эпохи Возрождения возвращаются к позиции Геродота и заставляют индейцев держать перед ними зеркало, в котором они разглядывают самих себя. Таким образом, встречи разных культур порождают разные в историографическом отношении ответы на вопросы, поставленные одним и тем же событием.

Как бы там ни было, несмотря на попытки создать историю новую, независимую и содержащую богатые сведения, история эпохи Возрождения является непосредственно зависящей от социальных и политических интересов власть предержащих, в данном случае -государства. С XII по XIV в. главным действующим лицом в историографии являлась либо вельможная и монархическая среда - покровительствуемые сильными мира сего Жоффруа Монмутский и Вильгельм Мэлмсберийский, посвящавшие свои сочинения Роберту Глочестерскому, монахи из Сен-Дени, трудившиеся во славу королей Франции, покровителей их монастыря, Фруассар, писавший для Филиппы Эноской, королевы Англии, и т. д., либо среда городская - летописцы-нотариусы325.

Отныне в городской среде историк принадлежит к стоящей у власти высшей буржуазии - таковы, например, Леонардо Бруни, канцлер Флоренции с 1427 по 1444 г., или высокопоставленные государственные служащие, двумя наиболее известными фигурами среди которых являются также жители Флоренции Макиавелли, секретарь флорентийской канцелярии (хотя он и создал свои главные произведения после 1512 г., когда был изгнан из канцелярии в результате возвращения Медичи), и Гвиччардини, посол Флорентийской республики, а позже находившийся сперва на службе у папы Льва X, а затем - у герцога Тосканского Алессандро.

На примере Франции можно лучше всего проследить, как монархия пыталась подчинить себе историю, особенно в XVII в., когда защитники католической ортодоксии и сторонники королевского абсолютизма осудили как «вольнодумство» критическую позицию, занятую историками, которые писали о XVI в. и царствовании Генриха IV [Huppert, 1970. Р. 178-180]. Эта попытка проявилась в факте оплаты труда официальных историков начиная с XVI в. и до революции.

Хотя это слово и было впервые употреблено при дворе Карла VI по отношению к Алену Шартье, но тогда речь шла «скорее о почетном отличии, нежели о конкретной должности». Первым настоящим королевским историографом стал в 1554 г. Пьер де Паскаль. И с этого вре мени историограф становится апологетом. Впрочем, он занимает при дворе достаточно скромное положение, хотя Шарль Сорель, характеризуя в 1646 г. в своем «Введении в историю короля Людовика XIII» должность историографа Франции, занимаемую Шарлем Бернаром, называет ее важной и престижной. Он высоко оценивает ее полезность и соответствующую ей функцию: обосновывать права государя и государства, воспевать добрые деяния, показывать примеры потомству - и все это ради славы короля и королевства. Тем не менее эта должность оставалась относительно неясной, и инициатива Буало и Расина в 1677 г. провалилась. Философы подвергли резкой критике данный институт, а план его реформирования, представленный Якобом Николасом Моро в письме от 22 августа 1774 г. первому пред седателю Счетной палаты Прованса Ж. Б. Д'Альберта, слишком запоздал. Революция упразднила должность историографа (см.: Fossier F.

La charge d'historiographe du seizi me au dix-neuvi me si cle // Revue historique. CCLVIII, 1977. P. 73-92). Мысль Просвещения - почти как и мысль Возрождения - занимает по отношению к истории двусмысленную позицию. Разумеется, философская история, особенно благодаря Вольтеру (главным образом в «Очерке о нравах и духе народов», задуманном в 1740 г. и изданном полностью в 1769 г.) привнесла в развитие истории «существенное усиление любознательности, а особенно - достижения критического разума» [Ehrard, Palmade. P. 37]. Но «философский рационализм тормозит развитие исторического чувства. Что лучше: рационализировать иррациональное, как это пытался делать Монтескье, или, подобно Вольтеру, подвергать сарказму? В обоих случаях история оказывается подвергнутой рассмотрению вневременного разума» [Ibid. Р. 36]. История является оружием в борьбе против «фанатизма», и те периоды, когда он господствовал, особенно Средневековье, достойны только презрения и забвения: «Историю этих времен следует знать только для того, чтобы презирать ее»326. Накануне Французской революции огромный успех имела «Философская и политическая история утверждения и торговли европейцев в обеих Индиях» (1770) аббата Рейналя: «Для Рейналя, как и для всей "философской" партии, история - это замкнутая территория, на которой друг против друга выступают разум и предрассудки» [Ibid. Р. 36].

Как ни парадоксально, но Французская революция в свое время не стимулировала историческое размышление. Жорж Лефевр (La naissance... P. 150-154) указал на некие причины подобного равнодушия: революционеры не интересовались историей, они делали ее, они хотели уничтожить проклятое прошлое и не собирались посвящать ему время, которое с большей пользой могли бы посвятить решению созидательных задач. Точно так же, как молодежь была увлечена настоящим и будущим, «публика, интересовавшаяся при старом режиме историей, рассеялась, исчезла или оказалась уничтоженной».

Вместе с тем Жан Эрар и Ги Пальмад справедливо напомнили о том, что сделала революция для истории в институциональном отношении, в ее документальном обеспечении и в образовании. Я еще вернусь к этому. Кроме того, если Наполеон и попытался поставить историю себе на службу, то в этой области, как и во многих других, он продолжал развивать то, что было сделано революцией.

Главное достижение последней в сфере исторической ментальности состоит в формировании представления о некоем разрыве; многих во Франции и в Европе она наделила чувством того, что революция не только знаменует начало новой эры, но и что история, во всяком случае история Франции, с нее и начинается: «Об истории Франции в буквальном смысле этого слова можно говорить лишь после революции», - писала в жерминале X г. газета «La Décade philosophique». Позже Мишле напишет: «Знайте, что перед лицом Европы у Франции всегда будет лишь одно имя - необъяснимое, ее подлинное и вечное имя: Революция». Таким образом, сформировалось представление, позитивное у одних и негативное - у других (контрреволюционеров и реакционеров327), о главной исторической травме - миф о Французской революции.

Позже я напомню об идеологическом климате и атмосфере романтической чувствительности, в которых возникла и возрастала гипертрофия исторического чувства, которая являлась историцизмом.

Здесь же я просто упомяну о двух течениях, двух идеях, которые в первую очередь способствовали развитию страсти к истории в XIX в.: о буржуазном вдохновении, с которым тогда были связаны понятия класса и демократии, и о национальном чувстве. Выдающимся историком буржуазии был Ф. Гизо. Уже в общинном движении XII в. он усматривал победу буржуа и рождение буржуазии: «Формирование большого социального класса - буржуазии - было необходимым результатом освобождения буржуа на местах»328. Отсюда берет свое начало борьба классов - движущая сила истории: «Третий важнейший результат освобождения общин - борьба классов, борьба, которая заполняет современную историю. Современная Европа родилась из борьбы различных классов общества» [Ehrard, Palmade. P. 212]. Гизо и Огюстен Тьерри (в особенности Огюстен Тьерри в «Очерке истории формирования и развития третьего сословия», 1850) имели внимательного читателя - Карла Маркса: «Задолго до меня буржуазные историки описали историческое развитие этой борьбы классов, а буржуазные экономисты раскрыли ее экономическую анатомию...»329Выросшая из буржуазных побед демократия нашла проницательного исследователя в лице графа де Токвиля: «Я испытываю по отношению к демократическим институтам головное чувство, но в соответствии со своим инстинктом я - аристократ, иначе говоря, я презираю толпу и боюсь ее. Я страстно люблю свободу, законность, уважение к правам, но не демократию» [Idid. Р. 61]. Он изучал развитие демократии во Франции при старом режиме, когда она прокладывала себе путь, чтобы во весь голос заявить о себе в Революцию - которая, таким образом, рассматривается уже не как катаклизм, некое душераздирающее новшество, а как завершение долгой истории, - и в Америке начала XIX в., одновременно притягивая к себе и отталкивая от себя330 теми формулировками, которые, пожалуй, превосходили формулировки Гизо: «Прежде чем придерживаться собственного мнения, мы принадлежим к своему классу». Или: «Мне, безусловно, могут противопоставить индивидов, а я говорю о классах; только они и должны интересовать историю» ([Ehrard, Palmade. P. 61].

Другим течением является национальное чувство, которое обрушилось на Европу XIX в. и мощнейшим образом способствовало распространению в ней исторического чувства. Об этом восклицание Мишле: «Французы всех сословий, всех классов и всех партий, запомните хорошенько одну вещь: на этой земле у вас есть лишь один верный друг - это Франция!..» Федерико Шабо [Chabod] напоминает, что если идея государства331 восходит к Средневековью, то новшество, датируемое Французской революцией, - религия отчизны: «Государство превращается в отечество, а отечество становится н вым божеством современного мира332. Новое божество, и в качестве такового - священное. Вот великое новшество, которое берет свое на чало в эпоху Французской революции и Империи. Первым об этом сказал Руже де Лиль в предпоследней строфе Марсельезы:

Священная любовь к отчизне,

Веди вперед и укрепи в нас силу мщенья.

А через пятнадцать лет наш Фосколо повторяет это в конце своих "Sepolcri"333:

И пролитая за отчизну кровь,

Оплаканной будь и для нас - священной»334.

[Chabod, 1943-1947. Р. 51].

И он добавляет, что это чувство было особенно острым у наций и народов, которые еще не сумели достичь национального единства: «Ясно, что идея нации будет особенно дорога народам, которые пока не объединены в политическом отношении... Произошло так, что национальная идея нашла восторженных и настойчивых сторонников именно в Италии и Германии, а вслед за ними из числа разделенных или рассеянных по миру народов - прежде всего среди поляков» [Ibid. Р. 55]. На самом деле Франция не в меньшей степени оказалась затронута этим влиянием национализма на историю. Накануне Первой мировой войны именно национальное чувство вдохновило на написание масштабного классического труда «История Франции», созданного под руководством Эрнеста Лависса и опубликованного в период с 1900 по 1912 г. Вот программа, которую Эрнест Лависс предлагал использовать в преподавании истории: «На долю исторического образования выпадает славная миссия привить любовь к родине и научить понимать ее... наших галльских предков и леса друидов, Шарля Мартеля в Пуатье, Роланда в Ронсево, Годфруа Бульонского в Иерусалиме, Жанну д'Арк - всех наших героев прошлого, даже тех, чье имя окутано легендой... Если школьник не унесет с собой живую память о нашей национальной славе, если он не будет знать, что наши предки бились на тысячах полей сражений за благородные цели, если он не узнает, сколько пролито крови и положено усилий за то, чтобы наше отечество обрело единство и тем самым избавилось от хаоса отживших порядков, а также священных законов, которые сделали нас свободными, если он не станет гражданином, проникнутым своим долгом, и солдатом, любящим свое знамя, значит, учитель понапрасну терял свое время» [см.: Nora, 1962].

Я еще не указал на то, что вплоть до XIX в. отсутствовал один существенный элемент формирования исторической ментальности. История не была образовательным предметом. Аристотель исключил ее из числа наук. Средневековые университеты не вносили ее в список преподаваемых дисциплин [см.: Grundmann]. Иезуиты и ораторы уделили ей определенное место в своих коллежах [см.: de Dainville]. Но только Французская революция дала толчок изучению истории; это стало выражением прогресса в школьном образовании - начальном, среднем и высшем - XIX в. и обеспечивало распространение в массах исторической культуры. Отныне школьные учебники по истории являются одними из лучших средств контроля над изучением исторической ментальности [Amalvi].

3. Философии истории

Я уже говорил о том, что вместе с большей частью историков испытываю некое недоверие, порожденное ощущением причиняемого ими вреда, по отношению к смеси различных типов идеологий и обусловленных ими поступков, которые способны обратить вспять с таким трудом дающееся продвижение исторического размышления к научности. Я охотно сказал бы вместе с Фюстелем де Куланжем «Есть философия и есть история, но нет философии истории» или присоединился бы к Люсьену Февру: «Философствовать - это слово в устах историка означает... самое главное преступление» [Fevre. Combats pour l'histoire. P. 433]. Однако я также сказал бы вместе с ним: «Понятно, что существуют два типа разума, представленные философом и историком. Два не сводимых друг к другу разума. Но речь не идет именно о том, чтобы "свести" один к другому. Нужно устроить все таким образом, дабы каждый из них, придерживаясь собственных принципов, не пренебрегал бы позицией соседа до такой степени, чтобы относиться к ней пусть и не враждебно, но по меньшей мере как к чему-то чуждому» (Ibid. Р. 282).

Однако я иду еще дальше. В той мере, в какой отмеченное словарем смешение истории как развертывание времени людей и обществ и истории как науки об этом развертывании остается фундаментальным, и в какой философия истории нередко демонстрировала желание поддержать (вероятно, не вполне адекватным образом) вызывающий сожаление интерес историков-«позитивистов», которые выдавали себя за подлинных ученых, к теоретическим проблемам, а также их отказ от осознания «философских» предубеждений, лежащих в основании их собственного труда, якобы обладающего чисто научным характером335, изучение философий истории не только оказывается составной частью размышления об истории, но и включается в любое изучение историографии.

Между тем еще в большей мере, чем в других разделах настоящего эссе, здесь я не буду стремиться охватить все, но решительным образом погружусь в поток отдельных доктрин, поскольку даже в тех случаях, когда включенность избранных примеров в соответствующий исторический контекст и будет требовать моего внимания, предметом моего интереса останутся интеллектуальные модели, а не эволюция мысли. Примеры я буду выискивать среди отдельных идей (Фукидид, Августин, Боссюэ, Вико, Гегель, Маркс, Кроче, Грамши), школ (августинианство, исторический материализм) или течений (историцизм, марксизм, позитивизм). Я использую в качестве примеров двух теоретиков, которые были одновременно историками и философами истории и, не достигнув особенно высокого уровня ни в одной из этих двух дисциплин, и в XX в. вызвали к жизни ряд работ, ответивших на многие вопросы: это Шпенглер и Тойнби. Особое знание я придаю фигурам видного не-западного мыслителя ИбнХальдуна и выдающегося современного интеллектуала, являющегося крупным историком и в то же время крупным философом и сыгравшего первостепенную роль в обновлении истории - Мишеля Фуко.

Мне кажется, что Э. Kapp в общем-то был прав, когда писал: «Классические цивилизации Греции и Рима были, в сущности, вне-историчны. Геродот, выступая в качестве отца истории, имел не много детей, а писатели классической античности в целом столь же мало интересовались будущим, как и прошлым. Фукидид полагал, что до тех событий, которые описывал он, не произошло ничего существенного, и маловероятно, что нечто значительное произойдет позже» [Сагг. Р. 103-108]. Вероятно, желательно было бы более внимательно изучить обзор греческой истории («Archéologie») и основные события, начиная с мидийских войн (Pentécontaetis336), предшествовавших «Истории Пелопонесской войны».

Фукидид (ок. 460 - 400 гг. до Р. X.) написал историю Пелопонесской войны с самого ее начала в 431 г. приблизительно до 411 г. «Он выдает себя за позитивиста»337, излагая «факты по порядку и без всяких комментариев». Его философия, следовательно, не отличается полнотой. «Сама Пелопонесская война стилизована и, можно ска зать, идеализирована» [Агоп, 1961. Р. 164]. Великая движущая сил истории - человеческая природа. Жаклин де Ромийи прекрасно показала значимость тех фраз, в которых Фукидид подчеркивает, что сочинение его станет «приобретением, сделанным навечно», ибо оно будет пригодным до тех пор, «пока человеческая природа останется той же самой», поскольку оно объясняет не только события, имевшие место в Греции V в., но и «будущие, которые в силу присущего им человеческого характера будут похожими или аналогичными». Таким образом, история представляется неподвижной, вечной или, скорее, она способна быть вечным возобновлением одной и той же модели изменения. И такой моделью изменения является война: «После Фукидида больше не оставалось сомнений в том, что войны представляют собой наиболее очевидный фактор изменения» [Momigliano. Р. 165]. Война - это «категория истории» [Chatelet. I. Р. 216 sqq.]. Она вызвана страхом и завистью всех остальных греков - как реакция на афинский империализм. События представляют собой плоды некоей рациональности, которую историк должен сделать доступной пониманию: «Все в большей степени добиваясь постижимости разумом как сознательного поступка, совершенного действующим лицом, так и самого события, которое в данном виде не было желательным ни для кого, Фукидид выводит его, согласуется оно с намерениями действующих лиц или нет, на уровень исторического своеобразия, и разъясняет его с помощью абстрактных терминов, социологических или психологических» [Ibidem]. Фукидид, как и почти все историки античности, считал, что по характеру письма история тесно связана с риторикой. Поэтому он уделял особое значение речам (траурная речь Перикла, посвященная афинским солдатам, диалог афинян и мелосцев), а та роль, которую он придавал - с чувством глубокого пессимизма - столкновению индивидуальной морали и политики, позволяет считать его предшественником Макиавелли, одним из тех, кто научил западную философию размышлять об истории. Ранке посвятил ему свою первую историческую работу - «диссертацию».

Даже если контраст между языческой историей, которая вращалась вокруг концепции циклической истории, и историей христианской, которая ориентировала историю на достижение определенной цели в результате линейного движения, и преувеличен, то доминирующая тенденция иудейско-христианской мысли произвела коренное изменение как в исторической мысли, так и в ее изложении. «Евреи, а вслед за ними и христиане ввели совершенно новый элемент, предположив существование определенной цели, к которой направлен исторический процесс, - это телеологическая концепция истории. Таким образом, история оказывалась наделенной некоей значимостью и предварительным замыслом, однако она утрачивала тем самым свой светский характер... История становится теодицеей» [Сагг. Р. 104]. Выдающимся теоретиком христианской истории, наиболее значительным среди всех христианских историков древности стал -как бы независимо от своего желания - св. Августин. К толкованию истории Августин был приведен делами своего апостольского служения и конкретными событиями. Сперва он должен был опровергать философа-неоплатоника Порфирия (234-305), «лучшего эрудита его времени», который утверждал, что «всеобщий путь спасения» в том виде, в каком его провозглашали христиане, «не был удостоверен посредством исторического знания» [Brown. Р. 374]. Затем он захотел опровергнуть выдвинутые в 410 г. язычниками после разграбления Рима Аларихом и возглавляемыми им готами обвинения против христианства, которое, по их мнению, подтачивало традиции и силы римского мира, этого воплощения цивилизации. Августин отверг идею о том, что идеалом человечества является противостояние изменениям. Спасение людей не было связано с постоянством всего, относящегося к Риму. В человеческой истории действовали две исторические схемы. Их прототипами были Каин и Авель. С первым были связаны начала истории, которая служила дьяволу; второй стоял у истоков истории, которая стремилась прийти к Богу: она «тянется к небу». Первая - это Вавилон, вторая - Иерусалим и Сион. В человеческой истории необъяснимым образом связаны оба града, и люди в ней будут чужаками, «пилигримами» (civitas pengnna) [Brown. Ch. 27] до конца времен, когда Бог отделит один град от другого. Сначала человеческая история была некоей цепочкой событий, не имеющих значения; «это время, на протяжении которого те, кто умирал, уступали место другим, которые рождались, дабы их заменить» (La Cité de Dieu. IX. 1,1). И так продолжалось до тех пор, пока Воплощение не придало истории смысл: «Прошедшие века человеческой истории остались бы пустыми сосудами, если бы Христос не пришел их наполнить» (Tractatus in Johannem. 9, 6). История земного града подобна развитию уникального организма, индивидуального тела. Он проходит через шесть жизненных возрастов, а после Воплощения он вступает в старость; мир стареет (mundus senescit), но человечество отыскивае смысл великого согласия, которое увлекает его к обнаружению «сияния совокупности веков». «Уточнение истории» демонстрирует лишь мрачную последовательность событий, в то время как некие особые моменты позволяют достичь «пророческого предвидения», увидеть возможность спасения. Такова фреска, которая в конце концов дает набросок Града Божьего (413-427), соединяя радостную надежду на спасение и трагический смысл жизни [Маггои, 1950. Р. 20].

В дальнейшем, в особенности в средние века, двусмысленность исторического мышления Августина создала почву для возникновения целого ряда искажений и упрощений его учения: «Переходя от века к веку, можно обнаружить появление измененных его вариантов, которые чаще всего были лишь карикатурами на августинианскую схему Града Божьего [Маггои, 1961. Р. 20]. Первой карикатурой стал сочинение одного испанского священника, Оросе, чья «История против язычников» [Orose. Р. 415-417], написанная под непосредственным воздействием Августина Гиппонского, оказала большое влияние на все Средневековье. Так возникли смешение мистического понятия Церкви - иносказательного обозначения Града божьего - и церкви как института, претендующего на подчинение себе земного общества, дающего ложное объяснение истории с помощью непредсказуемого, но всегда определенным образом направленного Провидения, убежденного в прогрессирующей деградации человечества, которое вне церкви неминуемо придет к предначертанному Богом концу, исходящего из необходимости любой ценой обратить нехристиан, дабы приобщить их к этой истории спасения, уготованного одним лишь христианам.

В то время как западная история, пребывая в средние века под сенью этого «августинианского» учения об истории, медленно и смиренно продолжала выполнять задачи, которые ставило перед ней ремесло историка, в рамках ислама с некоторым опозданием был создан гениальный труд в области философии истории - «Муккаддима» Ибн-Хальдуна. Но в отличие от «Града Божьего» не оказав непосредственного влияния в свое время, «Муккаддима» предвосхитил некоторые подходы и состояния духа современной научной истории.

Все специалисты согласны рассматривать Ибн-Хальдуна в качестве «исключительного для своего времени критического ума», «гения, т. е. человека, одаренного несравненной интуицией», «опередившего свое время выдвинутыми идеями и предложенными методами». В. Монтей в предисловии к книге Ибн-Хальдуна и Арнольд Тойнби утверждают, что «Аль Муккаддима», «без всякого сомнения, самое выдающееся произведение в своем роде, подобного которому не было еще создано никем, никогда и нигде».

Не имев в свое время возможности проанализировать эту книгу, я упоминаю ее здесь в качестве труда, с одной стороны, отныне составляющего неотъемлемую часть исторического достояния человечества, а с другой - способного и сегодня оказать непосредственное воздействие на историческую рефлексию мусульманских стран и третьего мира. Вот мнение алжирского интеллектуала, врача, который во время алжирской войны был посажен французами в тюрьму и прочел там Ибн-Хальдуна: «Особенно поразила меня тонкость и проницательность размышлений о государстве и его роли, об истории и ее определении. Он открыл неслыханные перспективы в психологии... как и в политической социологии, подчеркнув, например, противоположность между горожанами и селянами, роль корпоративного духа в образовании империй и роскоши - в их упадке»338. Французский географ Ив Лакост, со своей стороны, видит в «Аль Муккаддима» «фундаментальный вклад в историю отсталости. Эта книга знаменует рождение истории как науки и выводит нас на важный этап прошлого той части человечества, которую называют сегодня третьим миром».

Ибн-Хальдун, родившийся в Тунисе в 1332 г. и умерший в Каире в 1406 г., прежде чем завершить свой жизненный путь в должности кади (судьи), которую он исполнял с 1382 по 1406 г., в 1377 г. написа «Аль-Муккаддима», находясь в изгнании в Алжире. Его произведение представляет собой введение (муккаддима) во всеобщую историю. Благодаря этому он вписывается в великую мусульманскую традицию и открыто отстаивает существование такой преемственности. Современному западному читателю начало «Аль-Муккаддима» напоминает то, что было написано на Западе в эпоху Ренессанса, двумя веками позже, а также то, что писали некоторые историки древности.

«История - благородная наука. Она обнаруживает немало полезных сторон. Она стремится к достижению некоей благородной цели. Она дает нам знания об условиях существования, характерных для древних народов и проявляющихся в их национальном характере. Она доносит до нас биографии пророков, описание жизни царей, их династий и осуществляемой ими политики. Таким образом, каждый, кто этого хочет, может достичь прекрасного результата, воспроизводя исторические модели в религиозном или мирском материале. Чтобы писать исторические труды, необходимо располагать многочисленными источниками и очень разнообразными знаниями. Нужно также обладать рассудительным умом и глубиной мысли, для того чтобы вести исследователя к истине и оберегать его от заблуждений» [Ibn Khaldoun. I. P. 13].

Ибн-Хальдун представляет свое сочинение как «комментарии по поводу цивилизации» Çumrâh). Его прежде всего интересует из менение и его объяснение. Он дистанцируется от тех историков, которые довольствуются разговорами о событиях и династиях, не давая по этим поводам объяснений. Ибн-Хальдун «излагает причины событий» и полагает, что они содержат в себе «философию (hikma) истории». Ибн-Хальдун был признан первым социологом. Мне же представляется, что он скорее является историческим антропологом и философом истории в одном лице. Он соблюдает дистанцию по отношению к традиции: «Историческое исследование тесно связывает заблуждение и необдуманный поступок. Слепая вера в традицию (taqlïd) - это врожденное свойство человека...» Благодаря его книге «больше не будет необходимости слепо верить в традицию». Особенно примечательны в его объяснениях ссылки на общество и культуру, которые он понимает как основные структуры и области исследования, хотя не оставляет без внимания и технику и экономику. Вот, например, используемый историком тип свидетельства, которым являются памятники, воздвигнутые какой-либо династией: «Все творения древних стали возможны только благодаря технике и совместному труду множества рабочих рук... Не следует вмешивать веру в народные представления, в соответствии с которыми древние были выше и сильнее нас... Заблуждения рассказчиков проистекают из того, что они восхищаются грандиозными размерами древних памятников, не понимая различий между условиями общественной организации (itgimä) и кооперации. Они не видят, что все дело в социальной и технической (hindäm) организации. В результате они ошибочно полагают, что появление древних памятников обязано силе и энергии превосходящих нас размерами существ» [Ibid. I. Р. 346348]. В соответствии с тем, что он видит и что знает о прошлом, - и это естественно для мусульманина - он придает большое значение оппозиции «кочевники - оседлое население», бедуины и горожане. Урбанизированный представитель Магриба, он особо интересуется городской культурой (la civilisation). Занимает его также феномен династий и монархий, о котором он утверждает, что тот не являясь продуктом урбанизации, - «династия предшествует городу» - тесно с ним связан: «монархия нуждается в городе» [Ibid. II. Ch. 4]. А вот где он предстает перед нами скорее как философ истории, так это в своей не лишенной расистской окраски (по отношению к черным) теории о влиянии климата (которая предвосхищает Монтескье, но в его время уже является традиционной для мусульманских историков и географов) и в особой степени в учении об упадке339. Любое социальное и политическое образование существует лишь какое-то определенное время, а затем более или менее быстро клонится к упадку: например, авторитет какого-либо рода сохраняется лишь на протяжении жизни четырех поколений. Особенно наглядно это проявляется на примере монархий: по своей природе монархия рвется к славе, роскоши и миру, но обретя славу, роскошь и мир, монархия начинает двигаться к упадку. В этом процессе Ибн-Хальдун не отделяет один от другого моральных и социальных аспектов: «Жизнь династии продолжается обычно не более трех поколений: первое сохраняет добродетели бедуинов, суровость и дикость пустынь... следовательно, она сохраняет дух клана, его представители - люди решительные и вызывающие страх, и все им повинуются... Второе поколение, испытавшее влияние монархического строя и благополучия, переходит от жизни бедуинов к оседлой жизни, от недостатка

в роскоши - к ее избытку, от общей и разделенной на всех славы - к славе единоличной... Сила племенного духа уже несколько надломлена. Люди привыкают к раболепству и покорности... Третье поколение полностью забыло время суровой жизни бедуинов. Оно утратило вкус к славе и кровные связи, потому что им управляют при помощи силы... члены его зависят от династии, которая их оберегает, как женщин или детей. Родовой дух исчезает совершенно... Таким образом, властитель вынужден опираться на своих сторонников, на свою свиту. И Бог допускает приход того дня, когда монархия будет уничтожена» [Ibid. I. 3. Р. 334-335]. Узловым моментом этой теории является идея об уподоблении социополитической формы человеческой личности - это органицистская, биологическая модель истории. И тем не менее «Муккаддима» - одно из выдающихся творений исторического знания. Как сказал Жак Берк, «это мышление магрибское, исламское и мировое... Для этого впавшего в немилость человека история именно данного времени отмечена горькой радостью понимания, и ему принадлежит заслуга первым найти для него место в столь же масштабной перспективе».

Но вернемся к Западу. Греко-римская античность не обладала истинным чувством истории. Она лишь предложила в качестве общих объяснительных схем природу человека (иначе говоря, неизменность), судьбу и удачу (иначе говоря, иррациональность), органическое развитие (иначе говоря, биологизм). Исторический жанр она отнесла к области литературного искусства и приписала ему в качестве функций развлекательность и нравственную полезность. Однако античные авторы предвосхитили «научную» концепцию и практику истории, подчеркивая значение свидетельств (Геродот), доступности для понимания (Фукидид), исследования причин (Полибий), поиска истины и уважения к ней (все вышеперечисленные и, наконец, Цицерон). Христианство наделило историю смыслом, но подчинило ее теологии. XVIII и, главным образом, XIX в. обеспечили триумф истории, придав ей светский характер при помощи идеи прогресса объединив присущие ей познавательную функцию и функцию мудрости посредством научных (и практических) концепций, уподоблявших ее либо реальности (историцизм), либо практической де тельности (марксизм).

Однако промежуток, который отделяет средневековую теологию истории от победившего в XIX в. историзма, с точки зрения философии истории не лишен интереса.

Как считает Джордж Надель, золотой век философии истории приходится на период, который продолжается приблизительно с 204

1550 по 1750 г." Его исходным пунктом стало утверждение Полибия (I, 2): «Наилучшее воспитание и наилучшая подготовка к активной политической жизни - это изучение истории».

Я хочу сделать одно замечание. Действительно, в этом можно увидеть влияние Макиавелли и Гвиччардини, но при условии, что мы отметим оригинальный взгляд каждого из этих мыслителей на соотношение истории и политики. В этом вопросе я следую за Феликсом Жильбером. Важнейшей идеей Макиавелли была идея о специфичности политики. И политика, которая в известном смысле является поиском социальной стабильности, должна противостоять истории, представляющей собой вечный поток, подчиняющийся капризам Фортуны, как считали Полибий и историки античности. Согласно Макиавелли, люди должны отдавать себе отчет в «невозможности организовать не претерпевающий изменений социальный порядок, при котором уважалась бы воля Бога и справедливость распределялась бы таким образом, чтобы удовлетворять все человеческие потребности». Таким образом, «Макиавелли твердо придерживался идеи о том, что политика имеет свои законы, а потому она является или должна быть наукой; цель же ее заключается в том, чтобы поддерживать жизнь общества в вечном потоке истории». Последствиями этой концепции были «признание необходимости сохранения единства в политике, а также тезис о самостоятельности политики, увидевшей высшую фазу развития в понятии государства» [Gilbert. Р. 171].

Гвиччардини, напротив, был сторонником автономии истории и реализовывал эту идею исходя из той же констатации изменения (о которой в шутку говорят, что она является единственным законом истории, который может быть сформулирован). Специалист по изуче нию изменения, «историк получал, таким образом, свою специфическую функцию, а история обретала самостоятельное существование в мире познания; значение истории нужно искать лишь в самой же истории. Историк становился регистратором и одновременно интерпретатором. "Storia d'Italia" Гвиччардини - последний выдающийся исторический труд, написанный в соответствии с классической схемой, и в то же время - первое выдающееся произведение современной историографии» [Gilbert. Р. 255].

Возвращаясь к Наделю, отмечу его тезис о том, что доминирующей концепцией истории от Ренессанса до Просвещения была концепция истории назидательной, дидактической в плане изложения, индук-

99 Nadel G. H. Philosophy of History before Historicism // History and Theory. Vol. III. №3. P. 291-315.

тивной по своему методу и основанной на общих положениях стоиков, риторов и римских историков. История, как и во времена Полибия, вновь стала учебной дисциплиной для правителей. Концепция истории, понимаемой как magistra vitae, вызвала к жизни как частные ис следования, так и трактаты об истории - «Artes Historicae» (собрание этих трактатов - «Artis Historicae Penus» - было издано в двух томах в 1579 г. в Базеле), наиболее значительными из которых в XVI в. были «Methodus ad facilem historiarum cognitionem»340 Жана Бодэна (1560), в XVII в. - «Ars Historica» (1623) Воссиуса, для которого история была познанием частностей, память о которых полезна, «ad bene beateque vivendum» («чтобы жить хорошо и счастливо»), а в XVIII в. - «Метод изучения истории» Лангле дю Френуа, вышедший в 1713 г., за его первым изданием последовали несколько других.

Открытая идеям цивилизации и прогресса, история философов Просвещения, которые стремились придать ей рациональный характер, не смогла заменить концепцию назидательной истории; в результате история ускользнула от великой научной революции XVII и XVIII в. Эта концепция просуществовала вплоть до того времени, ког да ее сменил историцизм. Новая господствующая концепция истории родилась в Германии, а точнее в Геттингене. В конце XVIII и начале XIX в. преподаватели университетов, мало интересовавшиеся публикой, для которой история являлась этической наукой, превратили ее в занятие профессионалов, специалистов. «Борьба между историком-антикваром и историком-философом, между ученым педантом и хорошо воспитанным джентльменом закончилась победой эрудита над философом» [Nadel. Р. 315]. Уже в 1815 г. Савиньи говорил: «Истори более не только собрание примеров, но единственный путь к истинному познанию своеобразных условий нашего существования»341. Большая четкость отличает высказывание, ставшее знаменитым и принадлежащее Ранке: «Историю наделяют функцией судить прошлое и просвещать настоящее, дабы сделать будущее полезным; я не пытаюсь ставить перед собой задачу достичь столь высоких функций, я лишь стремлюсь показать, как все происходило в реальности»342.

Прежде чем рассматривать новые концепции истории немецкой ученой истории XIX в., иначе говоря, историцизм, я хотел бы внести две поправки в интересную идею Наделя. Первая состоит в том, что идеи ведущих историков конца XVI в. не сводятся к идее назидательной истории, и что теория полной, или всеобщей, истории идет гораз дальше. А вторая - на что, собственно, и намекает Надель - заключается в том, что христианская провиденциалистская теория истории продолжает существовать в XVII в. и свое наиболее заметное выражение находит в «Рассуждении о всеобщей истории» Боссюэ (1681).

Определенное число французских историков второй половины XVI в. занимали крайне честолюбивую позицию в отношении завершенной, или совершенной, всеобщей истории. Мы встречаем э концепцию у Бодэна, у Николя Винье, автора «Общей истории французов» (1579) и «Историальной библиотеки» (1588), у Луи ле Руа («О превратности, или Изменчивость вещей во вселенной...», 1575) и особенно у Ланселота Ла Попелиньера с его тремя трактатами, объединенными в одном томе: «История историй», «Идея завершенной истории» и «Очерк новой истории французов» (1599). Бодэн больше всего известен своей идеей о влиянии климата на историю, в чем он предвосхитил Монтескье и историческую социологию. Однако его «Метод» (1566) - всего лишь введение к большому трактату «Республика» (1576). Это философ истории и политики, а не историк. В основе его концепции истории лежит гуманистическая идея полезности. Все эти ученые придерживались трех идей, которые луч ше всех выразил Попелиньер. Первая заключается в том, что история не является чистой наррацией, литературным сочинением. Она должна исследовать причины. Вторая, наиболее новая и наиболее значительная, состоит в том, что объектом истории являются цивилизации и цивилизация. И начинается она еще до возникновения письменности. «Ла Попелиньер, - пишет Джордж Хапперт, - в простейшей форме утверждает, что историю следует искать повсюду - в песнях и танцах, в символах и других мнемотехнических приемах» [Huppert, 1970. Р. 143]. Это история тех времен, когда люди были «сельскими и нецивилизованными». Третья идея сводится к тому, что история должна быть всеобщей в наиболее полном смысле этого слова: «История, достойная этого имени, должна быть всеобщей». Мирья Ярдени справедливо отмечает, что подобная история отличалась бы новизной и что Ла Попелиньер как раз и подчеркивает ее новизну. Однако он был поставлен в невыгодное положение своей пессимистической христианской концепцией .

Последним шедевром исторического августинизма, который еще оказывал воздействие на Ла Попелиньера, стал труд Боссюэ

103 Yardeni M. La conception de l'histoire dans l'œuvre de La Popelini re // Revue d'Histoire Moderne et contemporaine. Vol. XI. 1964. P. 109-126.

«Рассуждение о всеобщей истории» (1681). Боссюэ, который написал специально для своего ученика - дофина, сына Людовика XIV -«Краткий курс истории Франции», создает свои «Рассуждения», также имея в виду своего воспитанника: первая часть, обозрение истории до Карла Великого, действительно представляет собой настоящую Речь343, а вторая, «показ истинности католической религии в ее отношениях с историей, - это поучение» [Lefebvre. Р. 97] Наиболее интересна третья часть - исследование предназначения империй. Действительно, за общим утверждением о непредсказуемом господстве Провидения над историей проглядывает рациональность Истории, обусловленная тем фактом, что своеобразные события входят в общие, глобально детерминированные системы. Бог вмешивается (притом редко) лишь через посредство вторичных причин. Но не только Боссюэ, хотя он и читал ученые труды, чаще всего колеблется между апологетикой и полемикой; идея развивающейся во времени истины ему чужда. «Изменение для него - это всегда признак заблуждения. Чего более всего недостает этому историку, узнику определенной теологии, так это чувства времени и развития» [Ehrard, Palmade. P. 33].

Нам остается напомнить об еще одной оригинальной философии истории, которая в свое время держалась особняком, но имела удивительную последующую судьбу, - это философии истории Джамбатисты Вико, профессора Неаполитанского университета (1688-1744), чей главный труд «La scienza nuova» (или, точнее, «Principi d'una scienza nuova d'intorno alla commune natura délie nazioni»344) только за период с 1725 по 1740 г. выдержал несколько изданий.

Будучи католиком, Вико являлся антирационалистом. Он «выдвигает идею своеобразной разновидности дуализма, выраженного в признании существования истории сакральной и истории мирской. Всю нравственность и рациональность он отнес к истории сакральной а в истории мирской видел развитие иррациональных инстинктов, реалистического воображения, необузданной несправедливости»345. Страсти людские ведут государства и народы к упадку. Своего рода классовая борьба между «eroi» («героями»), хранителями прошлого, и «bestioni» («скотами»), плебеями и сторонниками перемен, обычно заканчивается победой bestioni, упадком, сменяющим апогей, и пере ходом к другому народу, который, в свою очередь, растет и слабеет (corso и ncorso); именно человек создает этот исторический мир.

Эта философия истории вызвала очень разные, хотя и восхищенные отклики. Мишле, сделавший в 1826 г. перевод «Scienza nuova» («Новый смысл») на французский язык, утверждал: «Смысл "Scienza nuova" состоит в следующем: человечество - это творение, созда ное им же самим». Кроче частично сформировал свою идею истори в ходе чтения и комментирования Вико (La Filosofia di Giambattista Vico, 1911). Есть и марксистская интерпретация Вико, читать которого Маркс рекомендовал в 1861 г. Лассалю, сложившаяся благодаря усилиям Жоржа Сореля346, Атонио Лабриолы, Поля Лафарга, цитированию Троцкого на первой странице его «Истории русской революции» и вдохновившая Николо Бадалони на написание «Introduzione G. В. Vico»347 (1861). Эрнст Блох писал: «Именно благодаря Вико впервые после "Civitas Dei" Августина вновь появляется философия истории, но без истории спасения и опирающаяся на относящееся ко всей истории в целом утверждение о том, что не может быть человеческой общности без связи с религией» [Bloch. Р. 179].

Историцизм был определен Наделем следующим образом: «В его основе лежит признание того, что исторические события должны изучаться не так, как это делалось раньше - как иллюстрации к морали или политике, но как исторические феномены. На практике это проявилось в появлении истории как независимой университетской дисциплины - и на деле, и на словах. В теории это было выражено в двух предположениях: 1) то, что произошло, должно быть объяснено в зависимости от того момента, когда это происходило; 2) для объяснения этого существует особая наука, использующая логические операции, - наука об истории. Ни одно из данных положений не было новым, однако новой стала та настойчивость, с которой они применялись, что привело к преувеличению доктринального значения этих двух предложений. Из первого была заимствована идея о том, что заниматься историей чего-либо - это значит дать ему удовлетворительное объяснение, а те, кто видел в хронологии событий некий логический порядок, признавали историческую науку способной предсказывать будущее» [Nadel. Р. 291].

Историцизм должен был быть вновь введен в совокупность философских течений XIX в., что и сделал Морис Мандельбаум. Он констатировал, что существуют два различных, а возможно, и противоположных источника. Один из них - романтический бунт против Просвещения, в то время как другой - это в известном отношении продолжение традиции Просвещения. Первая тенденция возникла в конце XVIII в., главным образом в Германии, и в ее рамках историческое развитие рассматривалось в соответствии с процессом возрастания числа живых существ. Из этой тенденции вышел Гегель, который в своих трудах пошел гораздо дальше. В рамках второй тенденции предпринимались попытки учредить науку об обществе, которая была бы основана на законах социального развития, и в качестве учителей здесь выступали принадлежавшие к этой тенденции Сен-Симон, Конт и марксисты. В действительности же в XIX в. историцизм был присущ всем школам мысли, а окончательный триумф принесла ему теория Дарвина о «О происхождении видов» (1859) - эволюционизм. Центральным понятием последнего было понятие развития, нередко уточняемое понятием прогресса. Однако историцизм споткнулся на проблеме существования в истории закона, имеющего смысл, и на идее о единственности модели исторического развития.

Опираясь на Джорджа Иггерса, я напомню - в самой общей форме - теоретические основы немецкого историцизма Вильгельма фон Гумбольдта и Леопольда фон Ранке, расскажу о расцвете истори-цистского оптимизма в прусской школе и о кризисе историцизма в критической философии истории Дильтея и Макса Вебера и в историческим релятивизме Трёльча и Майнеке.

Вильгельм фон Гумбольдт (1765-1835), философ языка, дипломат, основатель Берлинского университета (1810), автор многочисленных исторических трудов, в обобщенном виде изложил свои представления об истории в трактате «Über die Aufgabe des Geschichtschreibers» («Задача историка»), написанном в 1821 г. и опубликованном только в 1882 г. Часто проявлявший свою близость романтизму, испытавший влияние (как в позитивном, так и в негативном плане) Французской революции, Гумбольдт был создателем «теории исторических идей, подчеркивал значение индивида в истории, центральное место в ней отводил политике, что стало основой философии и истории и вдохновляло немецкую историческую науку от Ранке до Майнеке» [Iggers, 1971. Р. 84-86]. Его идеи не были метафизическими, не обнаруживали близости к платонизму и в историческом отношении воплощались в индивиде, в народе («дух народа», Volksgeist), в определенной эпохе («дух времени», Zeitgeist), но ост вались туманными. И хотя он не был «ни нигилистом, ни релятивистом», его концепция истории «иррационалистична» в самой своей основе.

Самым выдающимся и значительным среди немецких историков и теоретиков истории в XIX в. был Леопольд Ранке (1795— 1886, в 1865 г. пожалован дворянством). Его творчество касается главным образом европейской истории XVI-XVIII вв. и прусской истории XVIII-XIX столетий. До последних дней жизни он работал над «Weltgeschichte» («Мировая история»), которая осталась незавершенной. Ранке был скорее методологом, нежели философом истории. Он являлся «признанным авторитетом в области критико-филологического метода» [Fueter. Р. 173]. Борясь против анахронизма, он отвергал ложный романический историзм романтизма - например, романы Вальтера Скотта - и утверждал, что главная задача историка состоит в том, чтобы сказать, «как происходило все в действительности». Придавая исключительное значение политической и дипломатической истории, Ранке обеднил историческую мысль. Однако последняя была деформирована в двух направления: в позитивистском и идеалистическом. Французские (Ланглуа и Сеньобос) и особенно американские историки348 видели в нем «отца истории» - той истории, которая ограничивалась «строгим наблюдением за фактами, отсутствием морализаторства и украшательства, подлинной исторической истиной» (Adams. Methods of historical study //Johns Hopkins University Studies. II. 1884. P. 104 sqq. См.: Iggers. P. 86 sqq.).

Итак, Ранке следовал линии Гумбольдта, был приверженцем (осторожным) учения об исторических идеях; он верил в прогресс культуры, считая его содержанием истории, и придавал большое значение исторической психологии, что он и продемонстрировал в своей «Истории римских пап» (1834-1836). Однако, хотя очень часто цитируют фрагмент его высказывания, в котором он говорит, что «каждый народ непосредственно связан с Богом», он был «противником национальных исторических теорий » [Fueter. Р. 169].

Историцистский оптимизм достигает своего апогея в прусской школе, наиболее значительными фигурами которой были Иоганн Густав Дройзен (1808-1884), изложивший свои теории в «Очерках по истории» («Grundriss der Historik») (Leipzig, 1868), и Генрих фон Зибель (1817-1895). Дройзен полагает, что между моралью, с одной стороны, и историей или политикой - с другой, не существует конфликта. Если правительство опирается не только на силу в чистом виде, но и на этические принципы, то оно достигает высшей стадии этико-исторической реализации - государства. В XIX в. прусское государство стало показателем успешности того подхода, который в античности реализовал Александр (Македонский. - Ред.). В лоне государства больше нет места для конфликта между личной свободой и общественным благом. Зибель в еще большей степени указывал на особую миссию государства и настаивал на реальности всеобщего прогресса человечества. Он говорил о превосходстве разума государства, но считал, что в случае конфликта с правом сила должна его подавлять.

Наш весьма сжатый обзор нужно было бы дополнить рассмотрением тесных связей между описанными выше взглядами на историю и немецкой и европейской историей XIX в., а также другими областями науки, в которые с таким триумфом был имплантирован немецкий историцизм, например исторической школой права, исторической школой экономики, исторической лингвистикой и т. д. [Iggers. Р. 173].

Для конца века характерен спад внимания к историцизму в Германии, тогда как в других странах он одерживал победы, подвергаясь позитивистской (Франция и США) или идеалистской (Италия, Кроче) деформации.

Как отметил Иггерс, критика историцизма развернулась перед 1914-1918 гг. прежде всего как критика идеализма, а уже затем как критика идеи прогресса. Для меня очень важно разграничить критику философов и критику историков.

По поводу первой я отсылаю читателя к большой книге Раймона Арона «Критическая философия истории» (1938, новое изд. 1987), а также к прекрасным исследованиям Пьетро Росси «Современный немецкий историзм» («Lo storicismo tedesco contemporaneo») (1956) и Карло Антони «Историцизм» («Lo storicismo») (1957).

Я напомню также о двух главных фигурах в области философской критики - о Дильтее и Максе Вебере.

Дильтей (1833-1911) начал с критики основных понятий историцизма Гумбольдта и Ранке - народная душа (Volksseele), дух народ (Volksgeist), нация, социальный организм, которые, по его мнению являются понятиями «мистическими» и не пригодными для истории [Iggers. Р. 180]. Затем он предположил, что в науках о духе - в том числе и в истории - знание возможно, потому что жизнь «объективируется» в таких формах, как семья, буржуазное общество, государство и право, искусство, религия и философия [Ibid. Р. 182]. В конце своей жизни (1903) он задумал определить цель своих исследований, с тем чтобы предпринять «критику исторического разума». Он полагал, что «историческое видение мира {gechichtliche Weltanschauun носило бы характер освобождения человеческого разума, который был бы избавлен от последних оков, еще не разорванных науками о природе и философией» [Ibid. Р. 188].

В целом критика историцизма в конце XIX и начале XX в. была двусмысленна. В большей степени - и это мы увидели на примере Дильтея - она стремилась преодолеть историцизм, а не отрицать его.

Макс Вебер (1864-1920) был не только философом, но одновременно и выдающимся историком и социологом. Раймон Арон следующим образом изложил веберовскую теорию истории: «Любая полемика, в которой участвовал Вебер, имела своей целью косвенным образом доказать истинность его собственной теории, устранив все те концепции, которые могли бы ей угрожать. «История - это наук позитивная-, однако положение это ставят под сомнение а) метафизи ки - сознательно или бессознательно, открыто или стыдливо, - использующие трансцендентное понятие (свобода) в логике истории, и б) эстеты или позитивисты, исходящие из предрассудка, согласно которому существуют только науки и понятия, относящиеся к общему, в то время как индивид может быть понят лишь посредством интуиции. История всегда частична, поскольку реальность бесконечн а направленность исторических исследований изменяется вместе с самой историей. Эти положения ставят под сомнение а) «натуралисты», которые утверждают, что закон является единственной целью науки, или надеются исчерпать содержание реальности с помощью системы абстрактных связей; б) простодушные историки, которые, не осознавая их ценности, полагают, будто им в самом историческом мире удалось открыть деление явлений на существенные и случайные; в) все метафизики, воображающие, что они позитивным образом постигли сущность феноменов, глубинные причины и законы всего того, что на самом деле управляет становлением, оставляя при этом в стороне людей, представляющих себя деятельной силой и верящих в это» [Агоп, 1938 Ь. Р. 279].

Как мы видим, Макс Вебер критиковал как идеалистическую, так и позитивистскую стороны историцизма - оба уклона немецкой исторической мысли XIX в.

Глава, посвященная историцизму и его критике, завершается концепциями двух последних выдающихся немецких историков XIX-XX вв.: Эрнста Трёльча (1865-1922) и Фридриха Майнеке (1862-1954), - которые в конце своего творческого пути опубликовали труды, посвященные историцизму: первый - «Историзм и его проблема» («Der Historismus und seine Probleme», 1922), а второй - «Историзм и его триумф» («Der Historismus und seine Überwindung»349,1924).

Прежде всего, они первыми стали называть историзмом то на правление немецкой исторической мысли XIX в., центральной фигурой которого являлся Ранке350. Кроме того, они вели нескончаемую полемику по вопросу об истолковании историзма и историцизма, а в отдельных случаях - и об установлении различий между ними [Iggers, 1973]. Оба сочинения представляют собой одновременно и критику историцизма, и своего рода памятники во славу его. Трёльч, который, как и Ранке, полагал, что существует не одна, а много исто рий, стремился преодолеть фундаментальный дуализм историцизма: конфликт между природой и духом, деятельностью под влиянием силы (Kratos) и деятельностью, оправданной в моральном отношении {Ethos), историцистским сознанием и потребностью в абсолютных ценностях. Майнеке принимает этот дуализм351. Он определяет историцизм как «наивысшую ступень, достигнутую в понимании всего того, что касается человека». Конечно (и это верно отметил Карло Антони), он не доходит до растворения разума и веры в мысли, до поддерживаемого Ранке принципа единства человеческой природы, являющегося основанием гуманизма. Однако Делио Кантимори признавал правоту Кроче, который видел в историцизме по Майнеке некое «иррациональное» предательство по отношению к «подлинному историцизму»: «"Историцизм" в строго научном смысле данного термина есть утверждение о том, что жизнь и реальность являются только историческими и ничем иным, кроме как историческими. Завершающей формой этого утверждения является отрицание теории, в соответствии с которой реальность разделена на сверхисторию и историю, на мир идей и ценностей и низший мир, который неустойчивым и несовершенным образом отражает первый или же отражал его до сих пор и который, придерживаясь либо истории несовершенной, либо истории чистой и простой, нужно раз и навсегда признать рациональной и совершенной реальностью... Майнеке же содержанием историцизма, напротив, считает признание всего того, что есть иррационального в человеческой жизни, в необходимости придерживаться индивидуального, не пренебрегая связанными с ним типичным и общим и проецируя такое видение индивидуального на основания религиозной веры или религиозного таинства. Однако подлинный историцизм, в той мере, в какой он критически преодолевает абстрактный рационализм Просвещения, гораздо более рационалистичен, чем последнее» [Сгосе. Цит. по: Cantimori. Р. 500].

В годы, непосредственно предшествовавшие наступлению нацизма, сочинения Трёльча и Майнеке воспринимались как овеянные славой могилы историцизма.

Вернемся теперь назад, чтобы окинуть взглядом идеи Георга Вильгельма Фридриха Гегеля (1770-1831), который был первым мыслителем, поместившим историю в центр собственной философской рефлексии. Под влиянием Французской революции он первым увидел «сущность действительности в историческом изменении и развитии самосознания, которым обладает человек» [Сагг. Р. 131]. Утверждая, что «все разумное - действительно, а все действительное - разумно», он полагал, что историей правит разум: «Единственная идея, которую дает нам философия, - это простая идея разума, идея о том, что разум правит миром и что, следовательно, всеобщая история развивается разумно» [Hegel, 1822-1830. Р. 47]. Сама история включена в систему, которая является системой Разума. История не тождественна логике. Элен Ведрин привлекла внимание к тексту из «Краткого изложения энциклопедии философских наук» (1817, transi. M. de Gardillac, 1970. P. 470): «Но дух, мыслящий о мировой истории, освобождаясь от ограниченности духа, присущего отдельному народу, и от собственной укорененности в мире, постигает свою конкретную всеобщность и возвышается до знания об абсолютном духе как о вечно действенной истине, внутри которой познающий разум свободен в самом себе, а необходимость, природа и история лишь служат выявлению этого духа и являются составляющими его величия». Э. Ведрин справедливо замечает, что данный текст отчетливо доказывает идеализм Гегеля и в особой степени - тот факт, что здесь обнаруживается «парадокс, присущий любой философии истории: чтобы постичь смысл развития, нужно найти такую точку зрения, которая позволила бы устранить из событий свойственную им единичность, благодаря чему их значение соответствовало бы той схеме, которая позволяет их интерпретировать. В своем устремлении к предельной обобщенности эта система порождает особое понятие своего объекта, в результате чего объект становится рациональным и не оставляет таким образом места непредвиденному и временному, когда важную роль мог бы играть случай» [Védrine. Р. 21]. Говоря об историческом процессе, Гегель полагает, что «известны нам могут быть лишь те народы, которые образовали государство» («Лекции по философии истории», 1837), а в «Философии права» (1821) он представляет современное постреволюционное государство, состоящее из трех классов: субстанциального, или крестьянства, промышленного и универсального (= бюрократического), - как образец совершенства в истории. Или, скорее, Гегель, безусловно, не считал, что история на этом остановилась; он полагал, что закончилась предыстория и начинается История, которая уже будет не диалектическим изменением, а рациональным функционированием Духа.

Ранке, безусловно, резко критиковал Гегеля352 и его модель единственного процесса линейного развития, и можно согласиться с тем, что, «как с точки зрения познания, так и с точки зрения ценности, гегелевская концепция представляет собой пример законченного и последовательно проведенного принципа историцизма» [Mandelbaum. Р. 60].

Исторический материализм можно отнести к историцизму только в том случае, если рассматривать этот термин в самом широком смысле353.

Для Маркса (1818-1883)354 «материалистическое понимание истории» (выражение, которое он никогда не употреблял) имело двоякий смысл 1) общего принципа исторического исследования в виде только намеченной в общих чертах концептуализации и 2) теории реального исторического процесса, примененной к изучению буржуазного общества, что имело своим результатом создание исторического очерка развития капитализма в Западной Европе. Главными текстами Маркса, где он пишет об истории, являются «Немецкая идеология» (1845-1846), позволяющая «понять исторический материализм в его генезисе и со всеми его особенностями» [Vilar], «Предисловие» 1859 г. «К критике политической экономии» - при осторожном использовании цитат вне контекста и комментариев, искажающих и обедняющих содержание работы, и наконец «Капитал» (1867-1899).

Основополагающий тезис Маркса состоит в том, что способ про изводства материальной жизни в целом обусловливает социальные политические и духовные процессы. Не сознание людей определяет их существование, а наоборот, их социальное бытие определяет сознание.

В противоположность Гегелю Маркс отвергает любую философию истории, имеющую сходство с теологией. В «Коммунистическом манифесте», созданном им совместно с Энгельсом в 1848 г., он выдвину положение о том, что история любого ныне существующего общества есть история борьбы классов.

По некоторым особо спорным и чреватым последствиями положениям исторического материализма Маркс, не неся ответственности за те ошибочные интерпретации и неправомерные выводы, которые, как при его жизни, так и после его смерти, делались из его произведений, постоянно допускал либо крайние и упрощенные формулировки, либо оставлял важные понятия неясными и двусмысленными. Концептуализировав исторический процесс в понятиях, он, однако, не сформулировал общих законов истории, при этом сам иной раз употреблял столь опасный термин «закон» или допускал, чтобы его мысль была выражена в подобных терминах. Маркс, например, счел допустимым использовать слово «закон» в связи с положениями, изложенными в первом томе «Капитала», в рецензии профессора Киевского университета А. Зибера [Mandelbaum. Р. 172-173]. Он позволил Энгельсу дать в «Анти-Дюринге» топорное изложение концепции способа производства и классовой борьбы. Как уже отмечалось, его работам (и работам Энгельса) недоставало исторической документированности, и он писал не подлинно исторические труды, а памфлеты. Он оставил непроясненным наиболее опасное из своих положений, касающееся различия между базисом и надстройкой, хотя сам никогда не употреблял столь грубое в экономическом смысле понятие - «базис», а в качестве сверхструктуры не называл ничего, кроме политической конструкции (государства - в полном противоречии с большинством немецких историков своего времени и несколькими наиболее активными сторонниками того, что в дальнейшем получит название историцизма) и идеологии, термина, имевшего для него уничижительный смысл. Не больше ясности внес он и в вопрос о том, как именно критическая теория и революционная практика должны сочетаться у историка - как в жизни, так и в творчестве. Маркс разработал теоретические, но не практические основания проблемы взаимосвязи истории и политики. Хотя он и говорил об истории Азии, практически же он обсуждал лишь европейскую историю и пренебрегал понятием «цивилизация». В связи с его отказом от применения механических законов в истории можно процитировать одно письмо (1877), в котором он заявляет: «События, поразительно похожие друг на друга, но происходящие в различной исторической среде, приводят к совершенно разным результатам. Изучая каждую из этих эволюции в отдельности и сравнивая их, легко отыскать ключ к пониманию данного феномена; но никогда нельзя достичь такого понимания, если использовать в качестве некоей отмычки какую-нибудь историко-философскую теорию, главное достоинство которой состоит в том, что она в своем рассмотрении истории якобы поднимается над ней » [цит. по: Сагг. Р. 59].

Маркс критиковал «событийную» концепцию истории: «Совершенно очевидно, насколько бессмысленным было старое представление об истории, пренебрегавшее реальными связями и ограничивавшееся крупными и имеющими большой резонанс политическими и историческими событиями» [цит. по: Vilar. Р. 372]. Как говорит Пьер Вилар, «он написал немного "книг по истории", а всегда писал "книги историка", при этом "понятие истории" постоянно присутствовало в его практике» [Ibid. Р. 374]. Известно, что Бенедетто Кроче (1856-1952) в молодости увлекался марксизмом, и Антонио Грамши (1891-1937) считал, что впоследствии Кроче был одержим историческим материализмом355. Для Кроче, как и для исторического материализма вообще, было присуще «тождество истории и философии» [Ibid. Р. 217]. Но Кроче вроде бы отказывался идти в признании этого тождества до конца, иными словами, понимать его «как историческое предвидение наступления некоей фазы» [Ibid. Р. 217]. Он отказывался отождествлять историю и политику, т. е. идеологию и философ [Ibid. Р. 217-218]. Кроче, вероятно, забывал, что «если находящаяся в движении реальность и понятие реальности и могут быть различны в логическом отношении, то исторически они должны быть поняты как нерасторжимое единство» [Ibid. Р. 216]. Таким образом, он впадал в «идеалистический» социологизм, и его историцизм бы лишь разновидностью реформизма; это был не «подлинный» исто рицизм, а идеология в уничижительном смысле этого слова. Грамши как мне кажется, был прав, противопоставляя философию истории Кроче философии истории исторического материализма. И если он находит у них общие корни, то это, как мне кажется, потому, что сам Грамши (подобно Кроче) вновь обратился к Гегелю после Маркса, интерпретировал исторический материализм как историцизм, что как минимум не было мыслью самого Маркса, и, вероятно, именно Грамши не удалось полностью освободиться от влияния Кроче, которого он назвал в 1917 г. «наиболее выдающимся мыслителем современной Европы».

В историческом идеализме Кроче нет никаких сомнений. В книге «Теория и история историографии» ( «Teoria e storia délia storiografia» ) (1915) он так определяет идеалистическую концепцию: «Речь уже идет не о том, чтобы учредить в дополнение к другим абстрактную индивидуалистскую и прагматическую историографию - некую абстрактную историю духа, абстрактную всеобщность, а о том, чтобы понять, что индивид и идея, взятые раздельно, представляют собой две равнозначные абстракции, что и та и другая в равной степени не способны стать предметом истории и что подлинная история - это история индивида, рассматриваемого в качестве всеобщности, и всеобщности, рассматриваемой в качестве индивида. Речь идет о том, чтобы не упразднить Перикла ради политики, Платона ради философии или Софокла ради трагедии, а мыслить и представлять политику, философию и трагедию в лице Перикла, Платона и Софокла; при этом каждого из них рассматривать в качестве отдельного члена этой триады, взятого в один из особых моментов их существования. Ибо если вне связи с разумом индивид - это всего лишь тень некоей мечты, то и разум вне своих индивидуальных проявлений - это тоже тень некоей мечты; и достичь в исторической концепции всеобщности -это значит одновременно достичь индивидуальности и благодаря основательности, сообщаемой ими друг другу, придать основательность им обеим. Если считать, что существование Перикла, Софокла и Платона не сыграло никакой роли, то не следовало бы признать, что и сама Идея также никакой роли не играет?»356. И подвергнув в своей «Storia come pensiero е come azione» («История как мысль и как действие», 1938) критике позитивистский рационализм Ранке, с его «тем, что именно и произошло», он приходит к утверждению о том, что «не существует иного единства, кроме единства самой мысли, которая и различает, и соединяет». Ф. Шабо комментирует это так: «Не существует единства в себе, оно только в критической мысли» [Chabod.P.511].

Арнальдо Момильяно подчеркивал, сколь малое влияние оказывал Кроче на философов: «Никто не может предвидеть, станет ли философия Кроче точкой отсчета для будущих философов. У него мало последователей в современной Италии и, вероятно, ни одного за границей. Даже Коллингвуд перед своей преждевременной смертью перестал быть его последователем»357.

Делио Кантимори отметил, что профессиональные историки никогда не относили к истории большую часть трудов Кроче, даже те, которые назывались «История...» Так было и с Федерико Шабо, которого Кроче тем не менее сделал директором основанного им в Неаполе Institutopergli Studi Storici (Института исторических исследований)358

Хочу признаться в том, что разделяю чувства Шабо, хотя он и забыл подчеркнуть, что в отличие от многих философов истории, которые принадлежали к числу «чистых» философов, Кроче был настоящим историком. Мне, наоборот, кажется, что прав Кантимори, указывавший на значительный прогресс в области исторической мысли, которым в немалой степени мы должны быть обязаны Кроче. Речь идет о различении между историей и историографией: «В ходе своих разнообразных и многочисленных историографических опытов, а также размышлений над трудом историографа Кроче выявил и четко выразил в конкретной формуле различие между res gestae histona rerum gestarum, историческими изысканиями и исторически ми вопросами как результатом огромного, фундаментального и в сущности непреложного критического опыта, накопленного современной философией, которая является наукой об известном, а не о неведомом. Это не значит, по мнению Кроче, что не следует проводить исследования архивов или неопубликованных материалов - напротив, делать это необходимо - и что только в процессе изучения документов или какой-нибудь непосредственно подготовленной серии документов можно оценить важность и значение этих материалов...» Детально рассмотрев всю совокупность профессиональных приемов историка, Кантимори делает вывод в отношении Кроче: «Не следует отказываться от критики (histona rerum), питая иллюзии относительно того, что можно постичь сущность и смысл вещей как таковых, какими они были созданы, и суметь познать их раз и навсегда (res gestae), поскольку лишь подобное критическое различение позволяет придерживаться некоей точки зрения, на основе которой можно проследить движение обществ и индивидов, людей и вещей и весь путь, проделанный ими, а также постичь их не как нечто абстрактное и родовое, а как живое и конкретное» [Cantimori. Р. 406].

К этому фундаментальному различению добавляется тот факт, что Кроче также настаивал на значении истории историографии: «Проявляя интерес к истории историографии, Кроче указал на необходимость и возможность использования историками таких вторичных приемов критического углубления в проблему, как построение некоей шкалы и градуирование, применяемых для того чтобы, ознакомившись с различными интерпретациями и общей для них культурной и социальной средой, получить изложения и суждения, достаточно аргументированные и самостоятельные, т. е. свободные от повторов и восхваления метафизических концепций и методов, рождающихся не из техники и опыта, а из философских и схоластических принципов» [Cantimori. Р. 407].

Антонио Грамши обладает репутацией человека, восхвалявшего открытый марксизм. И действительно, как во всем написанном им, так и в его политической деятельности, обнаруживается значительная гибкость. Но я не думаю, что его представления об истории свидетельствуют о некоем прогрессе исторического материализма. Я вижу в этом скорее возврат к гегельянству - с одной стороны, а с другой - соскальзывание к вульгарному марксизму. Разумеется, он признавал, что история не функционирует по типу некоей науки и что к ней нельзя применять механическую концепцию причинности. Но его знаменитая теория исторического блока представляетс мне очень опасной для исторической науки. Утверждение, согласно которому базис и надстройка образуют некий исторический блок, иначе говоря, «надстройка как сложная, противоречивая и неупорядоченная совокупность является отражением совокупности общественных отношений» (Gramsci. Materialismo storico. P. 39), обычно истолковывалось как более мягкий вариант учения об отношениях между базисом и надстройкой, которое Маркс оставил недостаточно проясненным и которое представляет собой наиболее ошибочную, наиболее слабую и наиболее опасную часть исторического материализма - даже в том случае, если Маркс и не сводил базис к экономике. То, от чего Грамши, как представляется, отказался, - это идея уничижительного отношения к идеологии; однако если он относит идеологию к надстройке, то переоценка ее лишь в большей степени угрожает независимости (я уже не говорю об автономии, которой, что совершенно очевидно, не существует) интеллектуальной сферы. Таким образом, Грамши удваивает степень подчиненности интеллектуального труда. С одной стороны, среди интеллектуалов, относимых к данной сфере в силу традиции и по происхождению, Грамши ценил лишь тех, кто отождествлял науку и практическую деятельность, уйдя таким образом далеко от эскизного описания этих связей, данного Марксом. Более того, он включил науку в надстройку. У истоков подобного рода сдвигов можно обнаружить понимание Грамши исторического материализма как «абсолютного историцизма». Луи Альтюссер резко протестовал против «историцистской» интерпретации марксизма, который он сам связывал со своей «гуманистической» интерпретацией. Причины возникновения этой точки зрения он видел в «живой реакции на механицизм действия и устройство II Интернационала в предшествовавший период, и особенно в годы, последовавшие за революцией 1917 г.»359 Подобная историцистская и гуманистическая концепция (эти две черты, согласно Альтюссеру, оказались связанными лишь в силу исторической случайности, но с точки зрения теории необходимым образом таковыми не являются) сначала разделялась немецкими левыми - Розой Люксембург и Францем Мерингом, а затем, после революции 1917 г., Лукачем и особенно Грамши, после чего она была в определенном смысле подхвачена Сартром в «Критике диалектического разума». Именно в итальянской марксистской традиции, в рамках которой Грамши выступает наследником Лабриолы и Кроче (Альтюссер стремится минимизировать оппозицию Грамши - Кроче), Альтюссер обнаруживает выражения, наиболее резко обличающие марксизм как «абсолютный историцизм». Он цитирует знаменитый пассаж из заметок Грамши о Кроче: «Используя выражение (исторический материализм), ставшее ходовым забывают, что акцент следовало бы делать на первом термине - "исторический", а не на втором, метафизическом по своему происхождению. Философия практической деятельности есть абсолютный "историцизм", абсолютное обмирщение и "приземление" мысли, абсолютный гуманизм истории»360. Альтюссер, разумеется, вносит в это высказывание известную долю полемичности, но, не адресуя свой упрек исключительно Грамши, искренность и революционная честность которого представляются ему вне всяких подозрений, он попросту хочет лишить эти ситуативные тексты теоретической ценности. По его мнению, отождествление «спекулятивного генезиса понятия» и «генезиса самой конкретной реальности», т. е. «эмпирической» истории, ошибочно. Грамши был не прав, сформулировав «подлинную» «историцистскую» концепцию Маркса - «историцист-скую» концепцию теории об отношении теории Маркса к реальной истории. Альтюссер полагает, что следует различать исторически материализм^ который можно рассматривать как теорию истории и диалектический материализм - философию, которая выходит рамки историцизма. Альтюссер, безусловно, прав, когда, выступая в качестве толкователя Маркса, проводит это различие; но когда он бросает «историцистской» концепции марксизма упрек в забвении абсолютной новизны, того «разрыва», который будто бы произвел марксизм, претендующий на звание науки, «идеологии, которая на сей раз основывается на науке - чего никогда не наблюдалось», то вполне ясно, говорит ли он также об историческом или диалектическом материализме либо и о том, и о другом361 362. Мне кажется, что, частично отделяя марксизм от истории, Альтюссер придает ему крен в сторону метафизики и веры, а не науки. Только благодаря постоянно му переходу от практики к науке, в рамках которого они подпитывают друг друга, старательно продолжая оставаться различными, научная история сможет освободиться от пережитой истории - необходимого условия для того, чтобы историческая дисциплина обрела научный статус. Где критика Альтюссером Грамши мне представляется в особой степени уместной, так это там, где он, анализируя «удивительные страницы Грамши, посвященные науке» («Наука - это тоже надстройка, идеология», см.: Gramsci. Materialismo storico. P. 56), напоминает, что Маркс отказывался от широкого применения понятия «надстройка», которое приемлемо лишь для обозначения политикоюридического и идеологического элементов надстройки (и соответствующих «форм общественного сознания») и что, в частности, «Маркс никогда не включал в сюда... научное познание»т. Таким разом, все, что могло бы быть признано позитивным в истолковании Грамши исторического материализма как историцизма - несмотря на содержащуюся в таком подходе опасность фетишизации разного рода положений, было уничтожено его пониманием науки как надстроечного явления. История - при том, что оба смысла данного слова оказались отождествленными, - становится «органической», выражением интересов и инструментом правящей группы. Философия истории достигает своего пика; история и философия смешиваются и образуют «исторический блок» другого типа: «Философия определенной эпохи есть не что иное, как "история" этой самой эпохи - та масса изменений, которые правящая группа сумела определить в предшествующей действительности; в этом смысле история и философия становятся неделимыми, они образуют "блок"» (И Materialismo storico. Р. 21).

Мне кажется, что «историческая», а не «историцистская» интерпретация марксовой и марксистской диалектики Гальвано делла Вольпе гораздо ближе к тому пониманию отношения между историей и теорией исторического процесса, которое было присуще Марксу: «Единственные противоречия (точнее, противоположности), интересующие Маркса в плане возможности их разрешения или преодоления в их единстве, - это противоречия реальные, это как раз и есть исторические противоречия, или, лучше сказать, определенные в историческом отношении, или специфические»363.

Далее я собираюсь подвергнуть беглому рассмотрению две концепции истории, упоминаемые лишь в связи с тем резонансом, который они вызвали в недавнем прошлом, особенно в среде широкой публики.

Освальд Шпенглер (1880-1936) выступил против идеологии прогресса и в своем труде «Закат Европы» (1916-1920) изложил некую биологическую теорию истории, которую формируют цивилизации, представляющие собой «живые организмы высшего уровня», тогда как индивиды существуют лишь в той мере, в какой они принимают участие в функционировании этих организмов. В жизни обществ есть две фазы: фаза культуры, которая соответствует периодам роста и апогея, и фаза цивилизации, которая соответствует этапам упадка и исчезновения364. Шпенглер, таким образом, вновь возвращается к циклическим концепциям истории. Арнольд Тойнби (1889— 1978) - историк. В своем двенадцатитомном «Постижении истории» («A study of History», 1934-1961) он отталкивается от Шпенглера, надеясь достичь успеха там, где тот потерпел неудачу. Он выделяет - числом в 21 - цивилизации, пришедшие в ходе исторического процесса к стадии полного расцвета, и культуры, достигшие лишь определенного уровня развития. Все эти цивилизации проходят четыре фазы: краткий период возникновения, на протяжении которого зарождающаяся цивилизация получает (обычно извне) некий «вызов» и дает на него «ответ», длительный период роста, затем следует остановка, вызванная каким-либо происшествием, и наконец - фаза распада, которая может быть весьма продолжительной365 366. Эта схема является «прогрессистской», «открытой» на уровне человечества. На самом деле, рядом с этой историей, образуемой некоей последовательностью циклов, существует и другая, «провиденциальная» история; человечество в целом движется к некоему преобразовани (transfiguration}21), обнаруживаемому «теологией историка». Таким образом, шпенглеровская теория и августиновское понимание исто-

рии в данном случае идут рука об руку. Концепцию Тойнби справедливо критиковали не только за ее «метафизичность», но и за произвольный и неопределенный характер разделения на цивилизации и культуры, за поверхностное знание автором некоторых из них, некорректность их сопоставления и т. д. Вместе с тем Раймон Арон указал на главное достоинство такого подхода: это желание уйти от европоцентристской, западнической ориентации в истории. «Отталкиваясь от биологической философии и ницшеанской концепции героизма, Шпенглер стремился подвергнуть критике рационалистический оптимизм Запада, а Тойнби - провинциальную спесь западного человека»367.

Исключительное место в истории истории принадлежит Мишелю Фуко. Этому есть три причины.

Прежде всего, потому что он является одним из самых выдающихся новых историков: историк безумия, клиники, тюрьмы, сексуальности, он ввел в научный оборот несколько наиболее «провокативных» из числа совершенно новых исторических объектов и продемонстрировал один из самых значительных поворотов в западной истории, имевших место в период между концом Средневековья и XIX в.: масштабное погружение в уже имевшие место отклонения от нормы. Но, кроме того, и потому, что он поставил самый точный диагноз этому процессу исторического возвращения. По его мнению, это возвращение происходило в четырех формах.

1. «Проблема изучения документа»: «История в своей традиционной форме стремилась "запомнить" памятники прошлого, превратить их в документы и заставить заговорить те следы, которые сами по себе зачастую либо не способны к высказыванию, либо тайком говорят нечто отличное от ими же сказанного; в наши дни история -это то, что превращает документы в памятники и что - там, где был дано разъяснение следам, оставленным людьми, там, где безрезультатно пытались установить то, что они собой представляли, - выявляет множество элементов, которые нужно вычленить, сгруппировать, привести в надлежащий вид, увязать с другими, объединить в некие целостности» [Foucault, 1969. Р. 13-15].

2. «Понятию прерывности принадлежит важное место в рамках исторических дисциплин» [Ibid. Р. 16].

3. Вопрос о возможности существования глобальной истории по степенно отмирает, и, как мы видим, вырисовывается проект, сильно отличающийся от того, что можно было бы назвать всеобщей истори ей, определяющей, «какая форма связи между различными цепочками событий может быть описана с полным на то основанием» [Ibid. Р. 17-18].

4. О новых методах. «Новая история сталкивается с целым рядом методологических проблем; многие из них, несомненно, существовали еще до ее возникновения, однако теперь ее характеризует целый букет, из них же составленный. В их числе можно назвать: формирование корпуса взаимосвязанных и однородных документов (этот корпус может быть открытым или закрытым, завершенным или незавершенным); установление некоего принципа отбора (в зависимости от того, хотим ли мы исчерпывающим образом исследовать определенное количество документов или осуществить выборку, сделанную при помощи статистических методов, или попытаться заранее определить наиболее репрезентативные элементы); определение уровня анализа и соответствующих ему элементов (в изучаемых материалах можно выделить количественные данные, ссылки - очевидные или нет - на события, на институции, на виды деятельности; используемые слова, с учетом правил их употребления и семантических полей, которым они соответствуют, или же формальную структуру предложений и типы связей, которые их соединяют); особенности метода анализа (истолкование количественных данных, их разбор в соответствии с некоторым числом поддающихся точному определению черт, соотношения которых изучаются, интерпретирующее разъяснение, анализ частотности и распределений); разграничение общих и частных совокупностей, которые заключают в себе изучаемый материал (регионы, периоды, единообразные процессы); определение связей, которые позволяют охарактеризовать некую совокупность (речь может идти о числовых или логических связях, о связях функциональных, причинных, по аналогии; может идти речь и о связях означающего и означаемого)» [Ibid. Р. 19-20].

Наконец, Фуко предлагает оригинальную философию истории, тесно связанную с практикой и методологией исторической дисциплины. Право охарактеризовать ее я предоставляю Полю Вену: «Задача истории, с точки зрения Фуко, состоит не в выработке неких инвариантов, которые были бы философичны или включались бы в гуманитарные науки; задача состоит в использовании этих инвариантов, каковы бы они ни были, для разложения постоянно возрождающихся форм рационализма. История - это ницшеанская генеалогия. Вот почему история, согласно Фуко, слывет философией (что само по себе нельзя признать ни верным, ни ложным); во всяком случае, она весьма далека от того эмпирического предназначения, какое ей традиционно предписывается. «Да не войдет сюда никто, не являющийся или не становящийся философом». История, написанная скорее при помощи абстрактных слов, чем с использованием семантики, соответствующей данной эпохе, отмечена, кроме всего прочего, местным колоритом; по-видимому, история повсюду обнаруживает частичные аналогии, предлагает варианты типологий, ибо история, изложенная при помощи какой-либо системы абстрактных слов, содержит меньше живописного разнообразия, чем анекдотическое повествование» [Veyne, 1978. Р. 378].

Таким образом, история-генеалогия в духе Фуко полностью выполняет программу традиционной истории; она не оставляет без внимания общество, экономику и т. д., но по-иному структурирует этот материал, объединяя его не по векам, не в связи с теми или иными народами либо цивилизациями, а в соответствии с практической деятельностью; события, излагаемые ею, представляют собой историю различных видов практик, которые люди считали истинными, а также - их борьбы за эти истины. Эта новая модель истории - «археология», как ее называет ее же создатель, «развертывается в масштабах всеобщей истории» (L'archéologie du savoir. P. 215). «Она не специализируется на практике; дискурс, невидимая часть айсберга, или скорее невидимая часть дискурса и практики, неотделимы от видимой их части» [Veyne, 1978. Р. 284-285]. «Любая история является археологией по своей природе, а не в результате выбора: объяснение и придание ясности истории прежде всего состоит в охвате ее в целом, в соотнесении так называемых естественных объектов с относящимися к определенному времени или редкими практиками, объективизацией которых те и являются, и в разъяснении этих практик не на основе некоей единственной движущей силы, а с учетом всех родственных практик, на которых они зиждутся» [Ibid. Р. 385].

4. История как наука: ремесло историка

Лучшим доказательством того, что история есть наука и должна быть ею, являются ее потребность в наборе определенных приемов и методов и ее самообучаемость. Более сдержанно выразился по этому поводу Люсьен Февр: «Я считаю историю не наукой, а исследованием, которое ведется научным способом». Наиболее последовательные сторонники так называемой позитивистской истории -Ш. В. Ланглуа и Ш. Сеньобос - во впечатляющей формуле, которая выражает фундаментальное кредо истории, указали на то, что лежит в основании исторической науки: «Нет документов - нет истории» [Langlois, Seignobos. P. 2].

Однако здесь-то и начинаются трудности. Хотя определить и обнаружить документ гораздо легче, чем исторический факт, который никогда не дан как таковой и создается ученым, в связи с ним возникает ничуть не меньшее количество серьезных проблем. Прежде всего, он становится документом только в результате поиска и отбора. Поиск же, как правило, это дело не самого историка, а представителей вспомогательных служб, которые обеспечивают существование разнообразных документальных источников, откуда историк будет черпать свою документацию: архивы, археологические раскопки, музеи, библиотеки и т. д. Потери, допускаемые собирателями документов, осуществляемый ими отбор, качество документирования - все это в целом составляет объективные и неизбежные для занимающегося своим ремеслом историка условия. Более сложными являются проблемы, которые ставит перед самим собой историк на основании этой документации.

Речь в первую очередь идет о принятии решения по поводу того, чт он будет рассматривать в качестве документа, а чт отвергнет. Долгое время историки полагали, что к подлинно историческим документам относятся те, в которых освещается некий фрагмент человеческой истории, достойной быть сохраненной, переданной потомкам и подвергнутой изучению, т. е. истории великих событий (жизнь выдающихся людей, военные и дипломатические события -сражения и договоры), истории политической и институциональной. С другой стороны, общепринятый подход - увязывать зарождение истории с появлением письменности - обусловил приоритет письменного документа как исторического источника. Никто до такой степени не восхвалял текст в качестве исторического документа, как Фюстель де Куланж. В 1888 г. в «Монархии франков» (третий том - «История политических институтов древней Франции») он писал: «Нужно прочитать все категории документов - законы, хартии, административные акты, хроники и истории, не опуская ни одну из них... [у историка] нет иных устремлений, чем отчетливо видеть факты и точно их понимать. И ищет он их не в своем воображении и не в логике собственных рассуждений; он ищет и находит их благодаря скрупулезному изучению текстов, подобно тому, как химик обнаруживает свои факты в тщательно проведенных опытах. Единственное умение, которым он должен обладать, - это способность извлекать из документов все, что они содержат, и не добавлять к ним ничего, в них не содержащегося. Лучший из историков -это тот, кто строго придерживается текстов, кто интерпретирует их с наибольшей точностью, кто пишет и даже мыслит, лишь опираясь на них».

Однако в 1862 г. на одном из занятий, проводимых в Страсбургско университете, тот же Фюстель де Куланж заявил: «В тех случаях, когда истории недостает письменных памятников, нужно, чтобы она выведывала тайны у мертвых языков и в языковых формах и словах угадывала бы мысли людей, которые их высказывали. Ей нужно тщательно исследовать басни, мифы, возникшие в воображении образы - все эти ложные формы древности, в которых она должна обнаружить нечто в высшей степени реальное - человеческие верования. История там, где прошел человек, где оставили какие-нибудь следы его жизнь и его интеллект»368.

То обновление истории, которое мы переживаем, совершается вопреки идеям Фюстеля, изложенным в 1888 г. В данном случае я оставляю без внимания ту грозящую опасностями наивность, результатом которой стала бы пассивность историка при условии наличия документов. Они лишь отвечают на те вопросы, которые им задает историк; последний же, конечно, должен обращаться к ним без какой-либо предвзятости и не опираясь на уже сложившиеся идеи, но руководствуясь рабочими гипотезами. Слава богу, Фюстель, этот великий историк, не следовал той методе, которую он превозносил в 1888 г. Я сейчас не буду возвращаться к вопросу о необходимости обладания историческим воображением.

Здесь я хотел бы особо указать на многообразие исторических источников. Возражая Фюстелю де Куланж, Люсьен Февр в 1949 г. утверждал: «История, безусловно, создается при помощи письменных документов. Когда они имеются. Но она может и должна создаваться и без них в тех случаях, когда их вообще не существует. При помощи всего того, что изобретательность историка может позволить ему использовать для приготовления своего меда при отсутствии необходимых для этого цветов. Следовательно, используя для этого слова, приметы, пейзажи, черепки. Полевые культуры и сорные травы. Лунные затмения и предметы конской сбруи. Заключения геологов, сделанные на основании экспертизы камней, и результаты сделанных химиками анализов металлических клинков. Одним словом, при помощи всего, что, будучи связанным с человеком, зависит от человека, служит человеку, выражает человека, свидетельствует о присутствии, деятельности, вкусах и способе существования человека» [Febvre. Р. 428]. Марк Блок также утверждал: «Многообразие исторических свидетельств едва ли не бесконечно. Все, что человек пишет или говорит, все, что он изготовляет, все, чего он касается, может и должно нести сведения о нем» [Bloch, 7е éd. Р. 63].

Я вновь собираюсь говорить о происходящем сегодня значительном умножении исторической документации, связанном, в частности, с увеличением количества аудиовизуальных документов, с обращением к изобразительным и собственно иконографическим документам и т. д. Хотел бы обратить внимание на два специфических аспекта процесса подбора документов.

Первый касается археологии. Моей задачей не является установить, представляет ли она собой всего лишь вспомогательную историческую дисциплину или полностью самостоятельную науку. Отмечу лишь то, насколько ее развитие обновило науку историческую. Делая в XVIII в. свои первые шаги, археология сразу же завоевывает для истории обширную территорию предыстории и протоистории и обновляет древнюю историю. Тесно связанная с историей искусства и техники, она становится важнейшим орудием расширения исторической культуры, нашедшей свое выражение в «Энциклопедии». «Во Франции "почитатели древностей" впервые проявили не только живой, но и объективный и бескорыстный интерес к археологическому документу, объекту искусства, орудиям и остаткам разрушенных строений», - отмечает П. М. Дюваль369 370, подчеркнувший особую роль, которую сыграл в этом процессе Перес, советник суда в Эксе (1580— 1637); однако первое научное общество, в котором археология играла главную роль, - лондонское Society of Antiquanesm (Общество антикваров) (1707) - основали англичане; первые раскопки, принесшие археологические открытия, связанные с прошлым Геркуланума (1738) и Помпеи (1748), начались в Италии; а немец и француз опубликовали две наиболее значимые работы в плане включения археологического документа в историю: имеются в виду Винкельман со своей «Историей античного искусства» (1764) и граф де Кэйлюс с «Собранием египетских, этрусских, греческих, римских и галльских древностей» (1752-1767). Во Франции «Музей французских памятников», главным хранителем которого был Александр Ленуар, в 1796 г. проявил интерес к археологии и способствовал отказу от негативного отношения к средним векам. Археология стала одним из тех разделов исторической науки, которые в наибольшей степени обновились в последние десятилетия: при этом интерес, проявлявшийся к объекту и памятнику, смещался в сторону пространных ландшафтов, городских либо сельских, затем - пейзажей, сельской или промышленной археологии, количественных методов и т. д.371 Археология также эволюционировала в направлении создания истории материальной культуры, которая представляет собой прежде всего «историю больших масс и большинства людей»372, благодаря чему появился такой шедевр современной историографии, как «Материальная цивилизация и капитализм» Фернана Броделя (1980).

Я хочу также отметить, что сегодня историческая рефлексия равным образом связана с отсутствием документов, с умолчаниями истории. Мишель де Серто тщательно проанализировал «сдвиги» историков в направлении «зон умолчания», в качестве примеров которых он называет «колдовство, безумие, праздник, народную литературу, забытый мир крестьянина, Окситанию и т. д.»373 Но он говорит и об умолчаниях традиционной историографии, тогда как я полагаю, что нужно идти дальше, исследовать в связи с существующими лакунами историческое документирование, ставить перед собой вопросы о забытом, о пробелах, о белых пятнах в истории; нужно провести инвентаризацию имеющихся архивов и заниматься историей - на основании документов, а также учитывая их отсутствие.

История стала наукой, подвергая критике те документы, которые мы называем «источниками». Поль Вен совершенно справедливо говорит, что история должна была бы быть «борьбой с тем видением событий, которое навязывают ей источники», и что «подлинные проблемы исторической эпистемологии суть проблемы критики, а центр всей рефлексии по поводу исторического познания должен был бы находиться именно здесь: историческое познание есть то, во что превращают его исторические источники» [Veine, 1971. Р. 265-266]. Впрочем, Вен замечает, что «невозможно случайно стать историком... нужно знать, какие задавать себе вопросы, а также какая проблематика уже освоена; политическую, социальную или религиозную историю не пишут на основании достойных уважения, реалистичных и передовых взглядов, выражаемых по поводу этих вопросов в частном порядке».

Историки - главным образом с XVII по XIX в. - выработали некий критический подход к документам, который сегодня общепринят, остается необходимым, но является недостаточным (см.: Salmon Р. 1969. И. La méthode critique. P. 85-140). Традиционно различают критику внешнюю, или критику достоверности, и критику внутреннюю, или критику степени этой достоверности.

Критика внешняя направлена в основном на поиск оригинала и на определение того, является ли рассматриваемый документ подлинным, или же это фальшивка. Это фундаментальный момент для данного подхода. И он требует, как минимум, двух дополнительных замечаний.

Первое состоит в том, что «ложный» документ - это тоже исторический документ, и что он может стать ценным свидетельством о времени, в которое он был изготовлен, а также о том периоде, на протяжении которого он считался подлинным и использовался в качестве исторического источника.

Второе сводится к тому, что некий документ, и в особенности какой-либо текст, на протяжении веков мог быть подвергнут разного рода манипуляциям, которые, производя впечатление научных, на самом деле исказили оригинал. Например, существует блестящее доказательство того, что письмо Эпикура Геродоту, сохраненное в книге «О жизнях, учениях и афоризмах знаменитых философов» Диогена Лаэрция, на протяжении веков постоянно подвергалось переделкам, в результате которых в тексте остались пометки и исправления, которые - вольно или невольно - заслонили собой написанное и исказили его «невразумительным, безразличным или предвзятым его прочтением»374.

Внутренняя критика служит для истолкования значения документа, оценки компетентности его автора, определения степени его правдивости, измерения уровня точности документа и перепроверки его с помощью других свидетельств. Но в данном случае и этого все еще не достаточно.

Идет ли речь о документах, созданных сознательно либо непред намеренно (следы, оставленные людьми, не имевшими никакого же лания передавать некие свидетельства потомкам), условия их производства должны быть тщательно изучены. Действительно, властны структуры понимают, что различные категории населения и господствующие социальные группы, сознательно или без специального намерения, вполне могут оставить свидетельства, способные ориентировать историографию в том или ином направлении. Возможность проявления власти над будущим или увековечения прошлого должна быть признана историком, а последствия подобных действий - обезврежены. Ни один документ не безупречен. Он должен быть подвергнут критике. Любой документ - это памятнику который нужн уметь разложить на части, разобрать. Историк должен не только обладать способностью распознать фальшивку, оценить достоверность документа, но и уметь его демистифицировать. Документ становится историческим источником, только будучи подвергнут анализу, имеющему своей целью преобразование заложенной в нем функции обмана в свидетельство истины375 376.

Жан Базен, изучая в 1970 г. обстоятельства создания некоего «исторического рассказа» - рассказа о пришествии знаменитого царя Сегу (Мали), составленного в начале XIX в. одним образованным мусульманином, страстно увлеченным историей Сегу, - предупредил, что, «поскольку историческое повествование выглядит чем-то, не имеющим отношения к вымыслу, оно всегда представляет собой некую западню: можно легко поверить, что предмет рассказа не имеет иного смысла, кроме того, о чем в нем говорится», тогда как на самом деле «историческое наставление скрывает в себе и нечто иное - политическое или этическое, что остается, так сказать, реализовать» [Bazin. Р. 446]. Следовательно, с помощью «социологии создания нарратива» нужно изучать «условия, в которых происходит исто-ризация». С одной стороны, нужно понимать статус рассказчиков истории (и это замечание относится к различным типам создателей документов и к самим историкам, представляющим различные типы общества), а с другой - распознавать следы, оставленные властями предержащими, поскольку «данный жанр повествования происходит в первую очередь от метафизики власти». В связи с первым пунктом Базен замечает, что «специалисты по созданию таких повествований занимают по отношению к правителю и его подданным некую третью, кажущуюся нейтральной, позицию: с обеих сторон к ним постоянно обращаются с предложениями создавать как представление о правителе, которое существует у его подданных, так и представление о подданных, которое существует у правителя» [Ibid. Р. 456]. В своем анализе Жан Базен весьма близок к позиции Луи Марена, исследовавшего «Предварительный13 7набросок истории Людовика XIV», с помощью которого Пеллисон стремился получить должность официального историографа: «Историк необходим королю, ибо политическая власть может прийти к своему завершению, к своей абсолютной форме только в том случае, если определенное использование силы представляет собой момент применения силы, порожденной способностью к повествованию» [Marin, 1979. Р. 26].

Становление методов, превративших историю в ремесло и науку, было долгим и продолжается и поныне. В ходе этого процесса на Западе имели место остановки, замедления и ускорения, иногда попятные движения; развитие отдельных его составляющих шло неравномерно; понятия, при помощи которых делались попытки определить цели выработки методов исторического исследования -даже когда речь шла о выглядящих наиболее «объективными» среди них377, в том числе и о таких, как достижение истины, - не всегда наполнялись одинаковым содержанием.

Я собираюсь проследить основные направления развития этого процесса с двух точек зрения: с одной стороны, концепций и методов, а с другой - рабочего инструментария. Основными этапами мне представляются: греко-римский период с V по I в. до Р. X., когда были изобретены «исторический дискурс», понятие свидетельства, логика истории, а история основывалась на истинности; IV в., когда христианство отвергает идею слепого случая, придает смысл истории, широко использует понятие времени и идею периодизации истории; эпоха Возрождения, которая началась с выработки общих подходов к критике документов, основанных на филологии, и закончилась формированием концепции завершенной истории; XVII в., когда усилиями болландистов и бенедиктинцев из Сен-Мора закладываются основы современной учености; XVIII в., на протяжении которого создаются первые институции, посвященные истории, и расширяется территория исторических достопримечательностей. В XIX в. вырабатываются методы обретения учености, закладываются основы исторического документирования, истории придается всеобщий характер. XX столетие, начиная с 30-х гг., отмечено кризисом истории и одновременно рождением моды на нее, обновлением и значительным расширением территории историка, а также революцией в документалистике. Этой не так давно начавшейся фазе в развитии исторической науки будет посвящена заключительная часть настоящего очерка.

Впрочем, не следует полагать, что те длительные периоды времени когда в исторической науке не происходило качественных скачков, не были отмечены прогрессом в области ремесла историка, что блестяще доказал Бернар Гене в своем обращении к средним векам ( 1979 и 1980). Благодаря трудам Геродота в историческое повествование входит понимание значимости свидетельства. По его мнению, свидетельство является по преимуществу личностным, а именно таким, когда историк может сказать: «Я видел, я слышал». В особой степени это утверждение подтверждается той частью его исследования, которая посвящена варварам, чьи земли он сумел обойти в своих путешествиях [см.: Hartog]. То же самое касается и его рассказа о мидийских войнах, о событиях, связанных с жизнью предшествующего ему поколения и свидетельства о которых он собирает непосредственно, с помощью слухов. Эта первичность, связанная с устным свидетельством и рассказом о пережитом, будет сохранена в истории, в большей или меньшей степени уступая выходящему на первый план критическому анализу принадлежащих далекому прошлому письменных документов, а в дальнейшем переживет целый ряд имеющих важное значение всплесков активности. Так, в XIII в. члены новых нищенствующих орденов, доминиканцы и францисканцы, в своем стремлении «прирасти» к новому обществу, придавали особое значение личным устным свидетельствам своих современников или представителей непосредственно предшествующего им поколения, предпочитая, например, включать в свои проповеди exempta, материал для которых они чер пали скорее из собственного опыта (audiv - я наслышан, лат.), нежели из книжной премудрости {legimus - мы читаем, лат.). Вместе тем воспоминания постепенно становятся скорее некими сопутствую щими истории материалами, чем самой историей, проявлением самолюбования авторов, средством достижения литературного эффекта, обнаружением склонности к чистому повествованию, что отдаляет их от истории, превращая в материалы, вызывающие определенные подозрения у историка. «Объединять историков и мемуаристов допустимо лишь в сугубо литературной перспективе», - подчеркивали Жан Эрар и Ги Пальмад, которые исключили жанр мемуаров из свое го превосходного исследования и сборника текстов, посвященных «Истории» [Ehrard, Palmade. P. 7]. Однако подобное свидетельство подталкивает к возвращению на историческую территорию и, во всяком случае, ставит перед историком проблемы, связанные с развитием средств массовой информации, с эволюцией журналистики, 1с3 9ро дением «непосредственной истории», с «возвращением события» . 378

Арнальдо Момильяно подчеркивает, что «великие» историки греко-римской античности рассуждали исключительно или преимущественно о недавнем прошлом. Так, Фукидид пишет вслед за Геродотом историю Пелопонесской войны - события, ему современного; Ксенофонт толковал о гегемонии Спарты и Фив, чему сам был свидетелем (404-362 гг. до Р. X.). Полибий посвятил основную часть своих «Историй» периоду, который пришелся на промежуток между второй пунической войной (218 г. до Р. X.) и его собственным временем (ок. 145 г. до Р. X.). Так же поступали и Саллюстий и Тит Ливии Тацит охватил в своих трудах век, предшествовавший его времени, а Аммиан Марцеллин главным образом интересовался второй половиной IV в. И то, что начиная с V в. до Р. X. античные историки уже были способны собрать солидную документацию о прошлом, не мешало им интересоваться преимущественно событиями современными или недавними379.

Предпочтение, отдаваемое античными историками рассказам о пережитом или непосредственно собранным свидетельствам, не становилось помехой для критического отношения к этим материалам. Так, у Фукидида мы читаем: «Что касается рассказа о событиях войны, то, как я полагаю, для его написания я не должен доверять ни сведениям, полученным у первого встречного, ни моим личным предположениям; я пишу только на основании свидетельств очевидцев или после внимательного и полного анализа имеющейся у меня информации. Это дается не без труда, ибо свидетельства, относящиеся к любому событию, разнятся в зависимости от симпатий, испытываемых каждым информатором, а также от его памяти. На мой взгляд, можно было бы пожалеть о мифе и о его очаровании. И если кто-либо пожелает пролить свет на прошлое и разглядеть в будущем сходства и аналогии, касающиеся условий человеческого существования, то будет достаточно, чтобы он рассчитывал извлечь из этого какую-то пользу. Это скорее окончательное приобретение, чем парадное сочинение для случайной аудитории» (Фукидид. Пелопонесская война. I. С. 22).

Если мы обратимся к Полибию, то увидим, что целью историка становится нечто большее, чем выявление логики истории, - поиск причин. Придавая большое значение методу, всю XII книгу своих «Историй» Полибий посвящает определению труда историка, рассматривая его сквозь призму критики Тимея. С самого начала он обозначил свою цель: вместо монографической истории написать историю общую, синтетическую и основанную на сравнении: «Никто - по крайней мере насколько мне это известно - в общем и в целом не пытался установить структуру фактов прошлого... Только приняв за исходный пункт рассмотрения связи, сходства и различия, существующие между фактами, сопоставив их и изучив, можно извлечь пользу из истории и достичь удовлетворения» (Polybe. I. 4). А самое главное утверждение гласит: «Когда пишешь историю или читаешь о ней, следует придавать меньше значения рассказу о фактах самих по себе, чем тому, что предшествовало и сопутствовало описываемым событиям и что за ними следовало; ибо если исключить из истории вопросы "почему?", "как?", "с какой целью было совершено данное действие?" и "какова логика его развития?", то оставшееся окажется всего лишь блестящим фрагментом художественного повествования, который не может стать объектом изучения; подобное служит развлечением на какое-то время, но абсолютно ничего не дает в будущем... Я утверждаю, что наиболее необходимые элементы истории -это определенные последовательности событий, то, что сопутствует фактам, а самое главное - причины» (Polybe. III. 31, 11-13, 32, 6). При этом не нужно забывать, что, имея в виду историческую причинность, на первое место Полибий ставит понятие судьбы, что главный критерий, используемый им для оценки свидетельства или источника, принадлежит к моральному порядку и что развернутые высказывания занимают в его творчестве значительное место [см.: Pedech]. В основе трудов древних историков преимущественно лежит ориентация на истину. «Характерная черта истории - прежде всего излагать историю в согласии с истиной», - уверяет Полибий. А определения, данные Цицероном, будут использоваться на протяжении всего Средневековья и в эпоху Возрождения. И особенно следующее: «Кто же не знает, что первый закон истории состоит в том, чтобы не допускать ложных высказываний? А затем решиться сказать то, что истинно?»380 В своем известнейшем высказывании Цицерон указывает на преимущество оратора, позволяющее тому быть лучшим толкователем истории, тем, кто обеспечивает ее бессмертие, и предлагает свое знаменитое определение истории как «учительницы жизни» {magistra vitae); однако часто забывают, что в данном тексте, которы обычно цитируется не полностью, Цицерон называет историю еще и «светом истины»381.

Хотя Момильяно справедливо подчеркивал склонность античных историков к изучению недавнего прошлого, это обстоятельство не следует преувеличивать, заявляя подобно Коллингвуду, что «они были настолько привязаны к устной традиции, что успеха добивались лишь в описании истории непосредственно предшествовавшего им поколения» [Collingwood. Р. 26]. Тацит, к примеру, в «Диалоге ораторов» (XV) не только возносит хвалу современникам - что идет вразрез с римской традицией, - но и демонстрирует свое знание хронологии прошлого и владение ею, того прошлого, которое, по правде сказать, он уплощает и сближает с настоящим: «Когда я слышу разговор о древних, я думаю о людях далекого прошлого, родившихся задолго до нас, и перед моими глазами предстают Улисс и Нестор, чью эпоху отделяет от нашего века тринадцать сотен лет; вы ссылаетесь на Демосфена и Гиперида; однако известно, что они были современниками Филиппа и Александра, которых они даже пережили. Отсюда следует, что между нашей эпохой и эпохой Демосфена протекло не более трехсот лет. Этот промежуток в сравнении со слабостью наших тел может, несомненно, показаться долгим; но в сравнении с подлинной протяженностью столетий и с представлением о времени, которое не имеет границ, он очень краток, благодаря чему Демосфен оказывается совсем рядом с нами. Действительно, если, как пишет Цицерон в своем «Гортензии», «большой, настоящий, год - это тот год, когда нынешнее расположение звезд на небе будет с точностью воспроизведено, а такой год содержит 12 954 отрезка времени, которые мы называем годами, то отсюда следует, что ваш Демосфен, которого вы помещаете в прошлом и относите к древним, жил в том же году и, я бы даже сказал, в том же месяце, что и мы».

С точки зрения инструментария и метода историка еще более важным, чем придание истории конечной цели, наряду с христианской историографией мне представляется ее влияние на хронологию. Разумеется, первоначально последняя была разработана античными историками - как правило, теми, которые не числятся среди великих, - и использовалась историками христианскими. Диодор Сицилийский (I в. до Р. X.) установил некое соответствие между годами правления консулов и олимпиад. Трог-Помп (I в. после Р. X.), известный благодаря краткому описанию Юстиниана (II и III в. после Р. X.), в качестве предмета обсуждения предложил идею о четырех сменяющих друг друга империях. Однако радикальное воздействие на характер труда историка и на установление хронологических рамок истории оказали первые христианские историки.

Евсевий Кесарийский, написавший в начале IV в. «Хронику», а затем «Историю церкви», был «первым древним историком, который уделил точности цитирования копируемых материалов и правильности идентификации источников такое же внимание, как и какой-нибудь современный историк»382. Столь критическое использование документов позволило Евсевию и его последователям уверенно превзойти возможности памяти живых свидетелей. В более общем плане можно сказать, что Евсевий, чье творчество представляет собой попытку терпеливо, тщательно и, главное, глубоко гуманно упорядочить отношения христианства со временем [Sirinelli. Р. 495], не пытался отдавать предпочтение собственно христианской хронологии - иудейско-христианская история, которую он начал с Моисея, была для него только одной из многих историй [Ibid. Р. 59-61], - и «его несколько двусмысленный план создания синхронной истории выглядит чем-то средним между экуменической точкой зрения и простым возрастанием учености» [Ibid. Р. 63].

Христианские историки заимствовали из Ветхого Завета (сновидение Даниила; Даниил. Гл. 7) и у Юстиниана идею о четырех сменяющих друг друга империях: вавилонской, персидской, македонской и римской. Евсевий, чья историческая хроника была продолжена и развита св. Иеронимом и св. Августином, предложил разделить историю на отдельные периоды в соответствии со священной историей, в которой выделил шесть эпох (до Ноя, до Авраама, до Давида, до вавилонского пленения, до Христа, после Христа) и которой пытались придать большую точность в начале VII в.383 Исидор Севильский и в начале VIII в. - Беда.

Датировка и хронология суть главные проблемы для историка. Основы здесь были заложены еще древними историками и в древних обществах. Списки царей Вавилона и Египта впервые задали некие хронологические рамки. Понятие, связанное с годами правления, возникло ок. 2000 г. до Р. X. в Вавилоне. В 776 г. появляется календарь, основанный на олимпиадах, в 754 г. составляется список эфоров Спарты, в 686-685 гг. - список эпонимов Афин, в 508 г. - календарь, опирающийся на сроки правления консулов Рима. В 45 г. до Р. X. Цезарь ввел в Риме юлианский календарь. Христианское церковное летоисчисление связано прежде всего с установлением даты праздника Пасхи. Долгое время не прекращались колебания по поводу определения как начала летоисчисления, так и начала года. Акты Никейского собора датированы как по именам консулов, так и по годам эпохи Селевкидов (312-311 до Р. X.). Латинские христиане сначала признают в целом существование эры Диоклетиана, или первых мучеников (284). Но в VI в. римский монах Денис Младший предложил принять за точку отсчета время Воплощения и определить в качестве начала летоисчисления рождение Христа. Это нововведение окончательно было принято лишь в XI в.384 Однако попытки создания церковного календаря, наиболее значительным выражением чего стал трактат Беды «De temporum ratione», несмотря на имевшие здесь место колебания и неудачи, составили важный этап на пути овладения временем (см.: Le Goff. Calendario // Enciclopedia Einaudi.

II. 1977. P. 501-534; Cordoliani, 1961; Guenée, 1980. P. 147-165).

Бернар Гене показал, что на средневековом Западе имелись «авторитетные историки, способные воссоздать прошлое и обладавшие глубокой ученостью». Эти историки, которыми до XIII в. главным образом являлись монахи, прежде всего воспользовались количественным ростом документов. Известно, что архивы представляют собой весьма древнее явление; однако в средние века удалось собрать грамоты385 в монастырях, церквах, в королевской администрации, быстро росло число библиотек. Создаются различные подборки документов; прежде всего под влиянием монаха Грациана из Болоньи, автора компиляции по каноническому праву под названием «Декрет» (ок. 1140 г.), и теолога Пьера Ломбара, парижского епископа (ум. в 1160 г.), была составлена система ссылок, указывавших на определенную книгу и главу. Можно утверждать, что конец XI и большая часть XII в. стали «временем триумфа учености». Схоластика и университеты, равнодушные и даже враждебные по отношению к истории, которая в них не изучалась386, способствовали определенному регрессу исторической культуры. Тем не менее «широкая светская публика продолжала увлекаться историей», и к концу Средневековья число ее почитателей, рыцарей или купцов, возросло; и в то самое время, когда происходило становление наций и государств, на первый план вышел интерес к национальной истории. При этом место истории в совокупном знании оставалось скромным; до XV в. история рассматривалась лишь в качестве вспомогательной науки по отношению к морали, праву и, в особой степени, теологии [см.: Lammers], хотя в первой половине XII в. Гуго Сен-Викторский в одном замечательном тексте сказал, что она является «фундаментом всей науки»387. Тем не менее Средневековье не представляет собой разрыв в процессе развития исторической науки; напротив, ему был присущ «непрерывный характер усилий, прилагаемых в области истории» [Guenée, 1980. Р. 367].

Историки Ренессанса оказали исторической науке целый ряд серьезных услуг: они приступили к критике документов, используя для этого филологию, положили начало «обмирщению» истории и изгнанию из нее мифов и легенд, заложили основы вспомогательных исторических наук и заключили прочный союз между историей и образованностью.

Начало научной критики текстов возводят к Лоренцо Валла (1405-1457), который в своих «De falso crédita е ementita Constantini donatione declaratio»388 (1440), написанных по заказу арагонского короля Неаполя в период его борьбы со Святым престолом, доказывает, что текст этот является фальшивкой, ибо его язык никак не может относиться к IV в. и должен датироваться четырьмя или пятью веками позднее. Таким образом, стремление папы, основанное на якобы имевшем место даре Константина папе Сильвестру - объединить государства под началом церкви - опиралось на фальшивку, изготовленную во времена Каролингов. «Так родилась история как филология или как осознанная критика самой себя и других» [Garin. Р. 115]. В своих «Аннотациях», к парижскому изданию которых Эразм Роттердамский в 1505 г. написал предисловие, Валла применил критику текстов уже к трудам историков античности: Тита Ливия, Геродота, Фукидида, Саллюстия и даже к Новому Завету. Однако его «История Фердинанда I, короля арагонского», отца его покровителя, законченная в 1445 г. и изданная в Париже в 1521 г., представляет собой лишь собрание анекдотов, затрагивающих главным образом частную жизнь правителя [Gaeta].

Как было сказано, «подобно тому, как Бьондо является первым эрудитом среди историков-гуманистов, Валла - это первый критик среди них».

После опубликования работ Бернара Гене я не уверен, можно ли придерживаться столь категорического утверждения. Секретарь папы Бьондо в своих учебниках по истории древнего Рима ( Roma instaurata, 1446, издан в 1471 г.; Roma triumphans, 1459, издан ок. 1472 г.) и в «Декадах», представляющих собой историю Средневековья с 412 по 1440 г., показал себя выдающимся собирателем источников; однако в этих работах нет ни критики источников, ни чувства истории; документы опубликованы один за другим; самое большее - это то, что в «Декадах» они размещены в хронологическом порядке, и Бьондо стал первым, кто включил археологию в историческую документацию.

В XV в. историки-гуманисты закладывают основы светской исторической науки, свободной от мифов и вмешательства сверхъестественных сил. Известнейшим в это время является имя Леонардо Бруни (1369-1444), канцлера Флоренции: в своей «Истории Флоренции» (до 1404 г.) он игнорирует легенды об основании города и ни разу не упоминает о вмешательстве провидения. «Благодаря ему был проложен путь к естественному объяснению истории» [Fueter. I. Р. 20], а Ханс Барон имел все основания говорить о «Profanisierung»389 истории.

Отказ от псевдоисторических мифов сделал возможной длительную полемику по поводу мнимых троянских корней франков. Этьен Паскье в «Поисках Франции» (первая книга вышла в 1560 г., а десять книг посмертного издания - в 1621 г.), Франсуа Отман в своей «Франко-Галлии» (1573), Клод Фоше в «Галльских и французских древностях до Кловиса» и Ланселот Попел иньер в «Очерке новой истории французов» (1599) один за другим ставят под сомнение троянское происхождение франков, а Отман убедительным образом поддерживает версию о германском их происхождении.

В этом прогрессе исторического метода нужно особо подчеркнуть роль Реформации. Вызывая дискуссии, посвященные истории христианства и чувствуя себя свободными по отношению к авторитарной церковной традиции, протестанты способствовали развитию исторической науки.

Наконец, историки XVI в., и особенно французские, чья деятельность протекала во второй его половине, подхватили факел образованности, зажженный итальянскими гуманистами Кватроченто. Гийом Бюде своим трактатом о римских деньгах «De asse» (1514) вносит значительный вклад в нумизматику. Жозеф Жюст Скалиже (1540-1609) в «De emendatione temporum» (1583) рассуждает о хронологии. Протестант Исаак Сазобон (1569-1614), этот «редкостный эрудит», в «Исправлениях» (1612) возражает одному из самых правоверных католических кардиналов - Цезарю Барониусу (1588-1607) в связи с его «Церковными анналами», а фламандец Жюст Липе390(1547-1606) также обогащает историческое знание, особенно в областях филологии и нумизматики. Растет число таких словарей, как «Thesaurus linguae latinae» Robert Estienne (1531) или «Thesau linguae grecae» его сына Henri; фламандец Gr ter (1560-1627) публи кует первый «Corpus» надписей, к которому Scaliger составляет указатель. Наконец, не нужно забывать, что XVI в. привнес в историческую периодизацию понятие века391.

В то время как гуманисты - в подражение античным мыслителям - стремились удержать историю в сфере литературы, несмотря на возрастание уровня образованности, некоторые из выдающихся историков XVI и начала XVII в. подчеркнуто отличали себя от литераторов. Многие из них были юристами (Воден, Винье, Отман), и эти «ученые люди в мантиях» предвосхищают историю «философов» XVIII в. [Huppert. Р. 188]. Дональд Келли показал, что история истоков и природы феодализма начинается не с Монтескье, а с дискуссий между эрудитами XVI в.392

Новая история, которую стремились создать великие гуманисты конца XVI и начала XVII в., в первые десятилетия XVI столетия подвергалась беспощадным нападкам и считалась проявлением свободомыслия. Результатом стал возрастающий разрыв между образованностью и историей (понимаемой как историография), отмеченный Полем Азаром393. Образованность добилась решительных успехов в эпоху Людовика XIV, тогда как история пребывала в глубоком упадке. «Ученые XVII века не интересовались важнейшими вопросами всеобщей истории. Они составляли глоссарии, как это делал большой крючкотвор дю Канж (1610-1688). Они, как Мабильон, писали жития святых; как Балюз, издавали источники по средневековой истории (1630-1718); как Вайян, изучали деньги (1632-1706). Короче говоря, они в большей степени тяготели к исследованию древностей, чем к исследованиям историческим» (Ibid. Р. 185).

Особое значение приобрели два начинания. Оба относятся к сфере коллективных поисков: «Большим новшеством стало то, что в цар ствование Людовика XIV получение образования осуществлялось в коллективных формах» [Lefebvre G. Р. 101]. Действительно, это стало одним условий образованности (эрудиции).

Первым начинанием является творчество иезуитов, инициатором которого был отец Хериберт Розвей (Розвейде), умерший в Анвере в 1629 г. Он составил своего рода каталог рукописных жизнеописаний святых, хранящихся в бельгийских библиотеках. Основываясь на этих материалах, отец Жан Боллан вынудил свое высшее руководство одобрить план публикации жизнеописаний святых и агиографических документов, упорядоченных в соответствии с календарем. Таким образом, возникла группа иезуитов, специализировавшихся в области агиографии, названных болландистами и опубликовавших в 1643 г. два первых, датированных январем, тома «Acta Sanctorum»394 395. Болландисты и сегодня полны активности в той области, которая продолжает пребывать на первом плане в сфере образованности и исторических исследований. В 1675 г. некий болландист, отец Даниэль ван Папенбрук опубликовал в начале второго, датированного апрелем, тома «Acta Sanctorum» диссертацию «О различении истинного и ложного в древних пергаментах». Однако Папенбрук не был удачлив в применении своего метода. И стать подлинным основателем «д1и5-6 пломатики» довелось некоему французскому бенедиктинцу - дому Мабильону.

Жан Мабильон принадлежал к другой группе, наделившей ученость собственными грамотами на благородство, - к группе бенедиктинцев, относившихся к подвергшейся реформе конгрегации Сен-Мор, которая превратила в то время Сен-Жермен-де-Пре в Париже «в цитадель французской учености». Программа их деятельности была разработана в 1648 г. Люком д'Ашери. Охваченная ею сфера включала жития греческих и латинских отцов церкви, историю церкви, историю ордена бенедиктинцев. В 1681 г. с целью опровергнуть Папенбрука Мабильон опубликовал «De re diplomatica», где изложил правила дипломатики (изучения «дипломов») и критерии, позволяющие установить подлинность общественных и частных актов. Марк Блок не без некоторого преувеличения признал «1681 г., год публикации "De ге diplomatica"», великой датой в истории человеческого разума» [Bloch. Р. 77]. Мабильон главным образом разъясняет, что сопоставление двух независимых источников позволяет установить истину и, будучи вдохновлен Декартом, применяет принцип, в соответствии с которым «повсюду следует составлять настолько исчерпывающие списки и столь всеохватные обзоры», чтобы «можно было быть уверенным в том, что ничего не упущено»396. Сохранились два анекдота, которые показывают, до какой степени при рубеже XVII и XVIII в углубился разрыв между историей и ученостью. Когда официальный историограф Людовика XIV отец Даниэль, которого Футер называет все же «добросовестным тружеником», готовился писать свою «Историю французского ополчения» (1721), его привели в Королевскую библиотеку и показали 1200 работ, которые могли быть ему полезны. В течение часа он просмотрел некоторые из них, а затем заявил, «что все эти вещицы представляют собой ненужные бумажки, в которых он не нуждается для написания своей истории». А аббат де Верто (1655-1735), только что закончивший работу, посвященную осаде Родоса турками, увидев принесенные ему новые документы, отказывается от них со словами: «Моя осада завершена!»

Деятельность по распространению учености продолжалась и растянулась на весь XVIII в. Работа же в области истории, на какое-то время заглохшая, была оживлена главным образом в связи с дискуссиями по поводу происхождения - германского или римского -французов, французского общества и его институций. Историки вновь принялись за поиски причин, увязывая при этом внимание к учености и интеллектуальную рефлексию. Этот союз - несмотря на некоторую несправедливость, допущенную по отношению к XVI в., -подтверждает мнение Коллингвуда: «Если признать, что Гиббон и Моммзен являются историками в строгом смысле этого слова, то до XVIII в. историков как таковых не было», иначе говоря, не существовало автора какого-либо «исследования, которое одновременно было бы критическим и конструктивным, предметом которого являлось бы прошлое, взятое в его целостности, и методом которого стала бы реконструкция прошлого на основе как письменных, так и иных документов, проанализированных и проинтерпретированных в критическом духе»397. Анри Марру, со своей стороны, подчеркивал: «Ценность Гиббона (знаменитого английского автора "Истории упадка и крушения Римской империи", 1776-1788) состоит именно в том, что ему удалось осуществить синтез вклада классической учености в том ее виде, какой она постепенно обрела начиная со времени первых гуманистов и вплоть до бенедиктинцев Сен-Мора и их соперников, и смысла - глубоко понятого им благодаря его постоянному обращению к работам философов - великих проблем человечества, рассматриваемых во всей их полноте и широте» [Маггои, 1961. Р. 27].

Благодаря философскому рационализму - который, как мы видели, привел не только к благотворным для истории последствиям: окончательному отказу от идеи Провидения и поиску естественных причин, - горизонты истории расширились, охватив все стороны жизни общества и все цивилизации. Уже Фенелон в своем «Предварительном наброске трактата по истории» (1714) потребовал от историка изучать «нравы и состояние всего тела нации», говорить правду о них, показывать их оригинальность - то, что живописцы называют «il costume»398 - и в то же время их изменчивость: «Каждая нация имеет свои нравы, весьма отличающиеся от нравов соседних народов; каждый народ меняется под влиянием собственных нравов». Вольтер в «Новых размышлениях об истории» (1744) писал о необходимости создать «историю экономическую, демографическую, историю техники и нравов, а не только политическую, военную, дипломатическую. Историю людей - всех людей, а не только королей и выдающихся личностей. Историю различных образований, а не только событий. Историю в движении, историю развития и преобразований, а не историю статическую, историю-картину. Историю объясняющую, а не только повествующую, описательную и догматизированную. Историю всеобщую, наконец...» [Le Goff, 1978. P. 223].

В стремлении осуществить эту программу - или же программы менее амбициозные - историк отныне озабочен приобретением таких знаний, которые способствовали бы осуществлению все более многочисленных начинаний, а также, что совсем ново, созданию различных институций. В этом веке академий и научных обществ не были забыты ни история, ни все то, что к ней относится.

Если говорить об учреждениях, то я остановился бы на Академии надписей и изящной словесности Франции. «Малая академия», основанная в 1663 г. Кольбером, насчитывала всего четырех членов, а ее миссия была чисто утилитарной: составлять девизы для медалей и надписи для монументов, которые увековечивали бы славу короля-Солнца. В 1701 г. число ее действительных членов возрастает до 40 и она обретает самостоятельность. Свое нынешнее имя она получила в 1716 г., а с 1717 г. стала регулярно публиковать «Памятные записки», посвященные истории, археологии и лингвистике; было начато издание «Свода ордонансов королей Франции».

Если же обратиться к рабочему инструментарию, то я указал бы, с одной стороны, на «Искусство проверки истинности дат», первое издание которого опубликовали монахи Сен-Мора в 1750 г., а с другой стороны - на создание в 1717-1720 гг. Королевских архивов в Турине, регламент работы которых является наилучшим свидетельством состояния архивистики в ту эпохи, и на публикацию каталога Королевской библиотеки в Париже в 1739-1753 гг.

В качестве представителя сферы научной деятельности, поставленной на службу истории, назову Людовико Антонио Муратори (1672-1750), в 1694 г. бывшего библиотекарем Амброзианы399 в Милане, а в 1700 г. ставшего библиотекарем и архивистом герцога д'Эсте в Модене. С 1744 по 1749 г. он опубликовал «Annali d'Italia», которым предшествовали изданные в 1738-1742 гг. «Antiquitates Italiae Medii >£vi»400. Особо следует подчеркнуть, что он поддерживал отношения с Лейбницем401.

Образцом для подражания Муратори считал Мабильона, но так же как и гуманисты эпохи Возрождения он освобождает историю от чудес и предзнаменований. В критике источников Муратори пошел дальше монахов Сен-Мора; однако и он все еще не был настоящим историком. В то время документ еще не рассматривался в качестве исторического источника, а история сводилась к истории политической. В «Antiquitates» отсутствовало все, что касалось институтов, нравов и ментальное™. «Его "Анналы", - считал Футер, - скорее следует назвать расположенными в хронологическом порядке очерками по итальянской истории, чем историческим сочинением» [Fueter. I. Р. 384].

С интересующей меня точки зрения XIX в. стал решающим, поскольку в это время был окончательно разработан метод критики документов, к которым обращались историки начиная с эпохи Возрождения; благодаря образованию и издательской деятельности началось распространение как самого метода, так и его результатов, а история и ученость были объединены.

В качестве примера научного оснащения истории я выбираю Францию. В годы Революции, а затем и Империи создаются Национальные архивы, которые после того как в 1800 г. были отданы в распоряжение министра внутренних дел, в 1883 г. перешли в распоряжение Министерства общественного просвещения. В эпоху Реставрации, в 1821 г., открывается Школа уставов для формирования корпуса специализированных архивистов, которые должны были быть скорее историками, нежели администраторами, с 1850 г. за ней было закреплено руководство архивами департаментов. Археологические изыскания, проводимые в главных центрах античности, были поддержаны созданием Школы Афин (1846) и Рима (1874), а вся совокупность исторической учености - учреждением Практической школы высших исследований (1868). В 1804 г. в Париже создается Кельтская академия, целью которой стало изучение национального прошлого Франции. В 1884 г. она была преобразована в Общество любителей древностей Франции. Историк Гизо, в 1834 г. ставший министром, учреждает Комитет исторических исследований, которому поручается публикация собрания «Неизданных документов по истории Франции». В 1835 г. Французское общество археологии (основано в 1833 г.) проводит свой первый конгресс. Тогда же, в 1835 г., создается Общество истории Франции, а в 1837 г. - Комиссия исторических памятников. С этого времени можно говорить о существовании некоего «каркаса» истории: факультетских кафедр, университетских центров, обществ ученых, собраний документов, библиотек, журналов. Вслед за монахами Средневековья, гуманистами и магистрами эпохи Возрождения и философами XVIII в. буржуазные профессора поместили историю в самое сердце Европы и в ее продолжение - Соединенные Штаты Америки, где в 1800 г., в Вашингтоне, была основана библиотека Конгресса.

Это движение имело общеевропейский характер и было сильно пропитано национальным, если не сказать националистическим, духом. Ярким выражением этого стало создание в большинстве европейских стран за весьма короткий промежуток времени исторических (национальных) журналов. Это «Historisk Tidsskrift» («Исторический журнал») в Дании (1840), « Archivio storico italiano» («Итальянский исторический архив») (1842), за которым последовал «Rivista storica italiana» («Итальянский исторический журнал») (1884) в Италии, «Historische Zeitschrift» («Исторический журнал») в Германии, «Szazadok» («Века»), учрежденный в 1867 г. в Венгрии, «Historisk Tidsskift» («Исторический журнал») (1870) в Норвегии, «La revue historique» («Историческое обозрение») (1876) во Франции, которому предшествовала в 1839 г. «Библиотека Школы уставов» («Bibliot que de l'Ecole des Chartes»), «Historisk Tidsskrift» («Исторический журнал») (1881) в Швеции, «Englisch Historical Review» («Английское историческое обозрение») (1886) в Англии, «Tijdschrift voor Geschiedenis» («Журнал по истории») (1886) в Нидерландах, «Kwartalnik Historyczny» («Исторический квартальник») (1887) в Польше и «The American Historical Review» («Американское историческое обозрение») (1895) в США.

Однако главным центром, маяком, образцом исторической образованности в XIX в. являлась Пруссия. Здесь не только создаются учреждения и авторитетные коллекции - такие как «Monumenta Germaniae Historica» («Исторические памятники Германии») (1826), но и историческая продукция лучше, чем в любом другом месте, способствует объединению исторической мысли и учености, а образование в форме семинаров обеспечивает преемственность при проведе нии исторических исследований. Становятся известными несколько великих имен: германо-датчанин Нибур (1776-1831), занимавшийся римской историей (R mische Geschichte402,1811-1832); ученик Ранке эрудит Вайц (1813-1886), автор «Deutsche Verfassungsgeschichte»403(1844-1878), с 1875 г. - директор музея Monumenta Germania Histoncœ, Моммзен (1817-1903), который выделялся в области древ ней истории и сумел поставить эпиграфику на службу политической и юридической истории (R mische Geschichte, с 1849 г.); Дройзен (1808-1884), основоположник прусской школы, специалист по греческой истории и автор учебника по историографии «Grundriss der Historik» («Очерк истории») (написан в 1858 г., опубликован в 1868 г.); так называемая «национально-либеральная» школа, к которой принадлежал Зибель (1817-1895), основатель журнала «Historische Zeitschrift» («Исторический журнал») (1859); Хаюссер (1818-1867), автор «Истории Германии в XIX веке»; Трейчке (18341896) и т. д. Наиболее крупным именем в немецкой исторической школе XIX в. был Леопольд Ранке (1795-1886), о роли которого в качестве идеолога при становлении историцизма была рассмотрена выше. Я упоминаю о нем как об основателе в 1840 г. первого семинар по истории, где учитель и ученики совместно занимались критикой текстов.

Немецкая ученость оказала сильное влияние на европейских историков XIX в., в том числе и французских, которым весьма близка была мысль о том, что войну 1870-1871 гг. выиграли прусские учителя и немецкие эрудиты. Такие исследователи, как Моно, Жюлиан, Сеньобос, для пополнения своих знаний отправлялись на семинары за Рейн. Марк Блок также должен был поехать в Лейпциг, дабы прикоснуться к немецкой учености. Ученик Ранке Годфруа Кюрт (1847-1917) основал в Льежском университете семинар, на котором проходил практику выдающийся бельгийский историк Анри Пиренн (1862-1935), способствовавший созданию в XX в. экономической истории.

Вместе с тем в конце XIX в. обозначились, особенно вне пределов Германии, некоторые вызывающие тревогу черты германской учености. Камиль Жюлиан в 1896 г. констатировал: «История в Германии мельчает и истощается», а порой она «постепенно превращается в своего рода филологическую схоластику: крупные имена исчезают одно за другим; мы боимся увидеть появление эпигонов Александра или внуков Карла Великого...» Немецкий ученый историцизм и в Германии, и в других странах Европы вырождался в две противоположные тенденции: идеалистическую философию истории, «позитивистский» научный идеал, который бежал от идей и изгонял из истории поиск причин.

Французским университетским профессорам довелось создать устав этой позитивистской истории - «Введение в исторические исследования» (1898), которое, будучи написанным Шарлем Виктором Ланглуа и Шарлем Сеньобосом в качестве «настольной книги, посвященной новым методам», одновременно способствовало распространению как достижений прогрессивной и очень нужной учености, так и первых ростков стерилизации духа и методов истории.

Остается подвести позитивный итог развитию научной истории XIX в., как это сделал Марк Блок в своей «Апологии истории» [Bloch. 7 éd, P. 80-83]. «Добросовестные усилия XIX века» привели к тому, что «техника критики» перестала быть монополией «горстки эрудитов, экзегетов и любопытных», и «историк был приведен на рабочее место». Именно ради торжества «простейших моральных правил способности мышления» и «сил разума... и написаны эти скромные заметки, наши краткие и незначительные рекомендации, которые сегодня вызывают смех у стольких прекрасных умов, их не понимающих» [Ehrard - Palmade. P. 78].

Итак, прочно опираясь на своих слуг - на вспомогательные науки (археологию, нумизматику, сигиллографию404, филологию, эпиграфику, папирологию, палеографию, дипломатику, ономастику, генеалогию, геральдику), история обосновалась на троне учености (l'érudition).

5. История сегодня

Говоря о современном состоянии истории, я хотел бы в общих чертах описать, с одной стороны, обновление, пережитое ею в качестве одной из форм научных практик, а с другой - ее роль в общественной жизни.

Что касается первого пункта, то здесь мне позволительно быть относительно немногословным и отослать читателя к другому иссле-дованию405, в котором дано описание генезиса и основных аспектов обновления исторической науки за последние полвека.

Эта тенденция представляется мне характерной прежде всего для Франции, хотя она проявилась также и в других странах, главным образом в Великобритании и Италии, в частности в связи с публикациями журналов «Past and Present» («Прошлое и настоящее») (начиная с 1952 г.) и «Quaderni Storici» («Исторические тетради») (начиная с 1966 г.). Учитывая, что одним из наиболее ранних проявлений этой тенденции стало развитие экономической и социальной истории, я должен упомянуть о роли немецкой исторической науки в связи с деятельностью основанного в 1903 г. журнала «Vierteljahrschrift f г Sozial- und Wirtschaftsgeschichte» («Квартальник социальной и экономической истории»), а также выдающегося бельгийского историка Анри Пиренна - исследователя экономических причин происхождения городов в средневековой Европе. Поскольку социология и антропология играли значительную роль в переменах, отличавших историю в XX в., влияние столь выдающегося ума, как Макс Вебер, а также других англосаксонских социологов и антропологов стало общепризнанным.

Успех «устной истории» в англосаксонских странах был огромен и преждевремен. Едва ли не повсюду, за исключением разве что средиземноморских стран, вошла в моду количественная история.

Руджеро Романо, который дал поражающее своей продуманностью и предвзятостью описание современной итальянской историографии (storiographia italiana oggi)> указал на группу стран, в котор участие истории и историков не только в культурной, но и в социальной и политической жизни отличается большой активностью: Италия, Франция, Испания, южноамериканские страны, Польша, в то время как данное явление не проявляется в странах англосаксонских, русско- и немецкоязычных.

Атмосферу, в которой сегодня протекает историческая деятельность и рождаются размышления об истории, отличают критика идеологии прогресса и глубокое разочарование, вызванное состоянием последней, а также - явление более новое для Запада - разрыв с марксизмом, во всяком случае с марксизмом вульгарным. Вся та продукция, которая не представляла научной ценности и создавала некую иллюзию лишь благодаря воздействию моды и своего рода политико-интеллектуального терроризма, ныне утратила всякое доверие. Отметим, что процветает и антимарксистская псевдоистория, в качестве своего знамени избравшая, как видно, избитую тему иррационального.

В XX в. марксизм был единственным целостным - за исключением последователей Макса Вебера - течением исторической мысли, поэтому так важно рассмотреть происходящее, с одной стороны, с учетом имеющего место охлаждения к теории марксизма, а с другой - давно начавшегося на Западе обновления исторических практик, которое (если вместе с Мишелем Фуко задуматься о том, что некоторые важнейшие для историка проблемы все еще могут быть поставлены только при условии использования в качестве точки отсчета марксизма) не направлено против марксизма, но осуществляется за его рамками. Определенное число квалифицированных историков Запада старается показать, что марксизм не только был способен умело обращаться с «новой историей», но и является одним из отцов этой истории благодаря своей любви к структурам, концепции тотальной истории, интересу к сфере техники и материальной деятельности.

Пьер Вилар406 и Ги Буа407 хотели бы, чтобы «обновление проходило в форме своего рода возврата к истокам», а в таких коллективных работах, как «История сегодня», «Этнология и история», которые были опубликованы в Париже в 1975 и 1984 г. издательством «Edition Social», было выражено желание начать этот процесс. Интересная серия текстов, опубликованных несколько лет назад некоторыми итальянскими историками-марксистами, стала свидетельством жизнеспособности и дальнейшего развития подобного рода ис-следований408. Такая работа, как «Феодализм: теоретический обзор» Алена Герро, несмотря на содержащиеся в ней преувеличения, говорит о существовании сильной и обновленной марксистской мысли. На Западе плохо знают историческую продукцию стран Восточной Европы. То же, что известно, за исключением трудов ученых Польши и Венгрии, отнюдь не обнадеживает. Как видно, существуют интересные работы и исследовательские течения в Восточной Германии (см.: Guerreau).

Я уже указал на нескольких выдающихся историков прошлого как на прародителей новой истории - в силу отличающих их тяги к поиску причин, любознательности в отношении различных цивилизаций, интереса к материальной стороне жизни общества, повседневности, психологии. Можно назвать производящий сильное впечатление своим разнообразием целый ряд имен, начинающийся именем Ла Попелиньера, жившего в конце XVI в., и включающий Фенелона, Монтескье, Вольтера, Шатобриана, Гизо. К нему нужно добавить голландца Хейзингу (ум. в 1945 г.), благодаря шедевру которого «Осень Средневековья» (Гаарлем, 1919) в историю оказались введены чувственность и коллективная психология.

Основание Марком Блоком и Люсьеном Февром журнала «Анналы» («Анналы экономической и социальной истории» - с 1929 г., ас 1945 г. - «Анналы. Экономики. Общества. Цивилизации») следует рассматривать как акт рождения новой истории409. Идеи этого журнала вдохновили в 1947 г. Люсьена Февра (ум. в 1956 г.; Марк Блок, участник Сопротивления, был расстрелян немцами в 1944 г.) на создание некоей организации, занимающейся исследованиями в сфере гуманитарных и социальных наук, - VI секции (экономические и социальные науки) Практической школы высших исследований, что предполагал, но так и не смог сделать Виктор Дюрюи, учредивший эту Школу в 1868 г. Это учреждение, которое с 1975 г. стало называться Школой высших исследований в социальных науках и в котором истории наряду с географией, экономикой, социологией, антропологией, психологией, лингвистикой и семиологией принадлежало ведущее место, обеспечило распространение во Франции и за ее границами тех идей, которым обязаны своим рождением «Анналы».

Кратко эти идеи можно свести к критике исторического факта событийной истории, в частности политической, к поиску путей сотрудничества с другими социальными науками (экономист Франсуа Симиан, опубликоваший в 1903 г. в «Revue de synth se historique» статью «Исторический метод и общественная наука», в которой изобличил таких «идолов», как «политическое», «индивидуальное» и

«хронологическое», стал вдохновителем основателей «Анналов», а Эмиль Дюркгейм вместе с социологом и антропологом Марселем Моссом - считается создателем «духа* «Анналов»), к замене истории-повествования историей-проблемой, к вниманию, проявляемому в историческом исследовании к настоящему.

Фернан Бродель (1902-1985), автор поистине революционной «диссертации» «Средиземноморье и средиземноморский мир в эпоху Филиппа И» (1-е изд. 1949 г.), в которой история подразделена на три надстраивающихся друг над другом плана («географическое время», «социальное время» и «индивидуальное время» - при том что событийная сторона была отнесена к третьей части), опубликовал в 1958 г. в «Анналах» статью о «longue durée» - долгой длительн сти («История и социальные науки: долгая длительность»), которая в дальнейшем вызвала к жизни значительную часть исторических исследований. В 1970-е гг. почти повсюду в ходе организуемых коллоквиумов и в создаваемых трудах, чаще всего коллективных, акцент делался на новых для истории ориентирах. В сборнике, включавшем целый ряд работ (3 тома, составленных под руководством Ж. Ле Гоффа и П. Нора), опубликованном в 1974 г. и имевшем название «Заниматься историей» («Faire Phistoire»), были представлены «новые проблемы», «новые подходы» и «новые объекты» истории. Среди первых - количественное в истории, концептуализирующая история, дописьменная история, история народов без истории, аккультурация, идеологическая история, марксистская история, новая событийная история. В круг вторых вошли археология, экономика, демография, религиозная антропология, новые методы истории литературы, искусства, наук, политики. Выбор новых объектов был направлен на исследование истории климата, бессознательного, мифов, ментальности, языка, книги, молодых людей, тела, кухни, общественного мнения, кино, праздников.

Четырьмя годами позже, в 1978 г., «Словарь новой истории», адре суясь к еще более широкой публике, зафиксировал успехи, достигнутые в деле популяризации новой концепции истории и стремительное изменение интересов последней, которые оказались направленными вглубь ее же исследовательского поля и были сфокусированы вокруг нескольких тем: исторической антропологии, материальной культуры, воображаемого, ближайшей истории, долгой длительности, вопросов второстепенного плана, ментальностей, структур.

Диалог истории с другими науками продолжался, становился все более содержательным, обретая большую конкретность и одновременно расширяясь в тематическом отношении.

Наряду с устойчивостью отношений, установившихся между историей и экономикой (охарактеризованных, например, работой 254

Jean Lhomme «Economie et Histoire» - Gen ve, 1967), историей и с циологией (выделим из многих свидетельств заявление социолога Alain Touraine, сделанное им в книге «Страсть к истории» - Un dési d'histoire, Paris, 1977, p. 274: «Я не отделяю работу социолога от исто рии общества»); особого рода связь образовалась между историей и антропологией, желательность которой со стороны антропологов была подтверждена Э. Э. Эвансом-Причардом («Anthropology and History». Manchester, 1961) и рассмотрена с большей осторожностью Льюисом (Lewis Ι. M. History and Social Antropology. London, 1968), обратившим особое внимание на различие интересов двух этих наук (история обращена к прошлому, антропология - к настоящему; первая - к документам, вторая - к непосредственным опросам; первая - к объяснению событий, вторая - к общим характеристикам социальных институтов). Однако такой историк, как Э. Kapp (Сап*. Р. 66), пишет: «Чем более социологичной станет история и более историчной социология, тем будет лучше для обеих». А антрополог Марк Оже утверждает: «Задача антропологии - не воссоздание исчезнувших обществ, а выявление социальной логики и логики исторической, характерных для их развития»410.

Результатом этой встречи истории и антропологии становится предпочтение, оказываемое историком определенным областям и проблемам. Таковы, например, проблема первобытного человека и человека повседневного411 или же отношения между профессиональной культурой (culture savante) и культурой народной (см.: предисловие Карло Гинзбурга к книге «Сыр и поэзия. Мир мельника XVI века» - «Le fromage et les vers. L'univers d'un meunier du XVIe si cle». 1976; ее французский перевод 1980 г. начинается следующим образом: «Историков нередко можно было бы обвинять в том, что они стремятся изучать только "подвиги королей". Сегодня, бесспорно, дело обстоит уже не так»). Или же устная история; и среди необычайно обильной литературы, которая посвящена этой проблеме, я выделил бы специальный выпуск «Исторического журнала» -«Quaderni Storici»: «Oral History: fra antropologia e storia» («Устная история: между антропологией и историей») (№ 35, май-август 1977), в котором поставлен целый ряд проблем, касающихся различных общественных классов и цивилизаций, а также небольшую книгу, написанную Жан-Клодом Бувье и группой антропологов, историков и лингвистов: «Устные традиции и культурная идентичность: проблемы и методы» («Tradition orale et identité culturelle: probl mes et méthodes». Paris, C. N.R. S., 1980), поскольку в ней оцениваются отношения, сложившиеся между устной традицией и дискурсом, посвященным прошлому, дается определение этнотекстов и метода и сбора и использования, и, наконец, доклад Доминик Арон-Шнаппер412и Даниэль Ане «Устная история или устные архивы» («Histoire orale ou archives orales». Paris, 1980) о создании устных архивов по истории общественной безопасности, где поставлена проблема отношений, сложившихся между новым способом документирования и новым типом истории.

Опираясь на подобного рода эксперименты, контакты и достижения, некоторые историки - и я в их числе - выражают желание учредить новую историческую дисциплину, тесно связанную с антропологией - историческую антропологию.

В приложении 1980 г. ( Organum. Corpus. Т. I. Paris, 1980. P. 157-17 к «Enciclopœdia Universalis» исторической антропологии посвящена пространная статья, автор которой - Андре Бюгьер413 - показывает, что это новое название родилось в результате взаимопроникновения этнологии и истории и на самом деле является скорее открытием уже известного, нежели абсолютно новым явлением. Оно вписывается в традицию, идущую от той концепции истории, отцом которой, без сомнения, является Геродот, и которая - уже в рамках французской традиции - выражена в XVI в. в трудах Паскье, Попелиньера и Бодэна, а в XVIII в. - в наиболее значительных исторических сочинениях просветителей и которая доминировала в романтической историографии. По сравнению с другой традицией, отличающейся «большей повествовательностью, более близкой к кругам политической власти» и ведущей от великих хронистов Средневековья через эрудитов XVII в. к достигшей триумфа в конце XIX в. позитивистской событийной истории, она «более аналитична, нацелена на выявление пути развития и достижений конкретной цивилизации, ее интересуют скорее судьбы общностей, чем индивидов, развитие обществ, чем институтов, и обычаев, чем событий». Такое расширение поля истории - в духе основателей «Анналов» - происходит в результате «пересечения трех главных осей: истории экономической и социальной,

истории ментальностей и междисциплинарных исследований, на что указывали историкам Марк Блок и Люсьен Февр».

Образцом этой концепции являются «Короли-чудотворцы» Марка Блока (1924). Одно из итоговых ее достижений - сочинение Фернана Броделя «Материальная цивилизация и капитализм», где историк «описал тот способ, при помощи которого достижения экономического равновесия в крупных масштабах и процессы изменений создают и модифицируют ткань биологической и социальной жизни, а, например, общественные вкусы привыкают к новым пищевым продуктам». В качестве примера той области, которую стремится освоить историческая антропология, Андре Бюгьер использует историю отношения к телу, в связи с которой немецкий историк Норберт Элиас в книге «О процессе цивилизации» («Über den Prozess der Zivilisation», 1938), или во французском переводе - «Цивилизация нравов» (1974), отклики на которую появились в 1970-е гг., выдвинул гипотезу, объясняющую эволюцию этих отношений в европейской цивилизации: «Затемнение и смещение на задний план вопроса о теле на уровне индивида выражали тенденцию к преобразованию социального тела, что было навязано бюрократическими государствами и вело к разделению возрастных групп, оттеснению на периферию рассмотрение вопроса о людях с отклоняющимся поведением, изоляции бедных и сумасшедших, а также к ослаблению солидарности на местном уровне» (Organum. Corpus. I. P. 159).

Для иллюстрации того, что представляет собой историческая антропология, в «Encyclopaedia Universalis» приводятся четыре примера: 1. История пищевых продуктов, которая «занимается поиском, изучением, а в случае необходимости и количественным описанием всего того, что связано с данной биологической функцией, основной в плане поддержания жизни - питанием»; 2. История сексуальности и семьи, благодаря исследованию массовых источников (приходские книги записей) и обращению к новой проблематике, учитывающая различие ментальностей, проявляющееся, например, в отношении к контрацепции, откр17ы5 вшая новую эру в исторической демографии; 3. История детства414, которая показала, что отношение к детям отнюдь не сводится к гипотетической родительской любви, а зависит от сложного сочетания культурных условий: например, в средние века не существовало идеи о своеобразии ребенка; 4. История смерти, т. е. отношение к смерти, которая представляет собой наиболее плодотворно развивающийся раздел истории ментальностей.

Таким образом, в диалоге между историей и социальными науками обозначилась тенденция придавать особую значимость связям между историей и антропологией, хотя, на мой взгляд, историческая антропология, например, вбирает в себя также и социологию. Тем не менее история стремится выйти за пределы собственной территории, используя для этого еще более дерзкий способ и вторгаясь либо в науки о природе (см.: Le Roy Ladurie Ε. L'Histoire du climat), либо в науки о жизни, и особенно в биологию.

В первую очередь специалисты различных областей научного знания обнаруживают стремление создать историю собственной науки, но при этом отнюдь не любую историю. Вот что пишет великий биолог, лауреат Нобелевской премии Франсуа Жакоб: «У биолога есть два способа изучать историю своей науки. Прежде всего, можно рассматривать ее как определенную последовательность идей и их генеалогию. В этом случае ищут ту нить, которая привела бы мысль к теориям, ставшим актуальными сегодня. Такая история создается, так сказать, в обратном направлении, путем экстраполяции настоящего на прошлое. Постепенно выбирают гипотезу, предшествующую ныне используемой, а затем - предшествующую уже той гипотезе и т. д. Благодаря такому способу действия идеи приобретают некую независимость... И тогда мы получаем эволюцию идей, подчиняющуюся либо естественному отбору, который опирается на некий критерий теоретической интерпретации, а следовательно - повторного применения их на практике, либо на единственно возможную рассудочную телеологию...

Существует и иной подход к рассмотрению истории биологии. Он заключается в поиске того, как конкретные объекты стали доступными для анализа, создавая, таким образом, условия для создания новых областей в сфере науки. Тогда речь идет об уточнении природы этих объектов, позиции тех, кто их изучают, используемого ими способа наблюдения, тех препятствий, которые возводит перед ними их же культура... В этом случае уже не существует более или менее последовательной филиации идей, когда одна из них порождает другую. Имеется некая область, которую стремится исследовать мысль, в ее границах она пытается навести порядок и создать некий мир абстрактных связей, согласующийся не только с наблюдениями и применяемыми в ходе них техническими приемами, но и практиками, ценностями и принятыми интерпретациями...» 415

Итак, совершенно ясно, о чем идет речь: об отказе от идеалистической истории, в рамках которой идеи порождаются посредством некоей разновидности партеногенеза, истории, основанной на концепции линейного прогресса и интерпретирующей прошлое при помощи ценностей настоящего. Франсуа Жакоб, напротив, предлагает такую модель истории науки, в которой учитывались бы условия (материальные, социальные и ментальные) порождения ею соответствующей продукции и которая фиксировала бы во всей их сложности конкретные этапы развития знания. Однако нужно идти еще дальше. Руджеро Романо, опираясь на образцовые труды Ж. Рюффие416, в которых предлагаются не вызывающие никаких возражений основания, или на спорные работы Э. О. Уилсона417, утверждает: «Там, где история стремилась к вторжению в биологию, используя тем самым (подло и плохо) последнюю в интересах демографической истории, сегодня уже биология хочет и может кое-чему поучить историю».

А. Ничке привлек наше внимание к интересу, который могло бы представлять сотрудничество историков и специалистов по этологии: «Многочисленные побуждения к ведению исторического исследования проистекают из противостояния биологов этологии. Будем надеяться, что встреча этих двух дисциплин в свете существующей перспективы создания исторической этологии станет плодотворной для обоих ее участников»418.

Всякое глубокое изменение исторической методологии сопровождается существенными преобразованиями в области документирования. В наше время происходит настоящая документальная революция: имеется в виду вторжение количественных методов и использование информатики. Таким образом, компьютер, который нашел применение благодаря наличию интереса со стороны сторонников концепции новой истории к очень большим величинам, обусловил это обстоятельство использованием документов, позволяющих охватить массу документов - таких как книги записей церковных приход во Франции, - составляющих основание новой демографии419, и стал необходимым благодаря развитию так называемой серийной истории был включен в состав инструментария историка. Количественный фактор возник в истории вместе с экономической историей, в частности историей цен (одним из выдающихся пионеров в плане введения этого новшества - под влиянием Франсуа Симиана - стал Эрнест Лабрусс420) и проник также в демографическую историю и культурную историю. После некоего периода наивного увлечения были установлены мера необходимости тех услуг, которые в некоторых видах исторического исследования способен предоставить компьютер, а также их пределы (см.: Furet, Shorter). Даже в связи с экономической историей один из главных сторонников количественной истории Ж. Марчевский писал: «Количественная история - это всего лишь один из методов исследования в области экономической истории. Последняя ни в коей мере не исключает обращения к качественной истории, поскольку та обеспечивает ей необходимую полноту» (Marczewski. Р. 48). Моделью новаторского исторического исследования, основанного на разумном использовании компьютера, является работа Д. Херлихи и Ч. Клапиша «Тосканцы и их семьи. Исследование флорентийского Кадастра 1427 г.» (см.: Herlihy D., Klapisch Ch. «Les Toscans et leurs familles. Une étude du Catasto florentin de 1427». Paris, 1978).

Изучение историком истории собственной дисциплины способствовало недавнему развитию нового, исключительно богатого раздела историографии - истории истории.

Особенно острый взгляд на историю отличает польского философа и историка Кшиштофа Помяна. Он отметил, в каких исторических условиях в конце XIX в. родилась эта история, ставшая ответом на критику царства Истории: «Философы, социологи и даже историки принялись доказывать, что объективность, факты, данные раз и навсегда, законы развития, прогресс - все понятия, которые до сих пор считались очевидными и на которые опиралась история в своих претензиях на научность, оказались не более чем обманом... В лучшем случае историки... предстали людьми наивными, ослепленными иллюзиями, которые они сами же и породили, а в худшем - шарлатанами» (Pomian. Р. 36). История историографии взяла своим девизом афоризм Кроче: любая история есть история современности, а историк - ученый, которым он себя считает, становится творцом мифов, бессознательным политиком. Однако, добавляет Помян, возникающие сомнения затрагивают не только историю, но и «любую науку, и в особенности ее ядро - физику». История наук развивалась в том же критическом духе, что и история историографии. Согласно Помяну этот тип истории сегодня преодолен, поскольку в нем не учитывается когнитивный аспект истории и науки в частности, а история должна была бы стать наукой о совокупности практик, применяемых историком, и в еще большей степени - историей познания: «Время истории историографии прошло. То, в чем мы нуждаемся сегодня, так это в истории истории, в центре которой находились бы исследования взаимодействий познания, идеологий, требований, выдвигаемых письмом, короче, различных, а порой и просто несогласуемых друг с другом аспектов работы историка, и которая, при условии осуществления всего сказанного, могла бы перекинуть мост между историей наук и историей философии, литературы, а возможно, и искусства. Или, лучше сказать, между историей познания и историей различных способов, с помощью которых оно достигается» (Ibid. Р. 952). О расширении границ истории свидетельствует и учреждение новых журналов, созданных в рамках определенной тематики, тогда как мощное движение, породившее исторические журналы в XIX в., было прежде всего ограничено национальными рамками.

Среди новых журналов я выделяю 1) те, которые занимаются количественной историей, например «Computers and the Humanities», который с 1966 г. издает Queens College City University Нью-Йорка; 2) те, которые затрагивают устную историю и этноисторию и среди которых «Oral History», орган Британского общества устной истории (1973), «Ethnohistory», издаваемый университетом штата Аризона с 1954 г., британский «History Workshops»; 3) те, которые посвящены компаративистике и междисциплинарным исследованиям: американский «Comparative studies in Society and History» (издается с 1958 г.), «Information sur les sciences sociales» (на французском и английском языках), с 1966 г. издаваемый парижским Домом наук о человеке, ко торый возгла18в2ляли Фернан Бродель (1902-1985) и Клеменс Геллер (1917-2002)421; 4) те, которые тяготеют к теории и истории истории, наиболее значительным среди которы18х3 представляется основанный в 1960 г. журнал «History and Theory»422.

Налицо такое расширение исторического горизонта, которое должно привести к подлинному перевороту в исторической науке. Необходимо положить конец этноцентризму, необходимо деевропеи-зировать историю.

Проявления этноцентризма были недавно взяты на учет Роем Прейсверком и Домиником Перро423. Они выделили десять аспектов подобной «колонизации» истории, осуществленной представителями Запада: 1. Неоднозначность понятия цивилизации. Существует одно понятие или их несколько? 2. Социальный эволюционизм, т. е. концепция уникальной линейной эволюции истории, протекающей в соответствии с западной моделью. В этом смысле типично заявление одного из антропологов XIX в.: «Поскольку человечество едино с самого своего рождения, его жизненное поприще было в основном однотипным: протекавшим по различным, но единообразным на всех континентах руслам и развивавшимся очень похожим образом у всех племен и народов человечества, достигая в этом развитии одной и той же стадии. Отсюда следует, что история и опыт племен американских индейцев в большей или меньшей степени воспроизводят опыт наших собственных далеких предков, относящийся к тому времени, когда они жили в тех же самых условиях»424; 3. Наличие письменности как критерий деления на высших и низших; 4. Идея, согласно которой контакты с Западом составляют основание историчности других культур; 5. Утверждение о причинной роли ценностей в истории, подтвержденное признанием превосходства западной системы ценностей: единство, закон и порядок, монотеизм, демократия, оседлость, индустриализация; 6. Односторонняя легитимация действий Запада (рабство, распространение христианства, необходимость вмешательства и т. д.); 7. Перенос сложившихся на Западе понятий (феодализм, демократия, революция, класс, государство и т. д.) на другие культуры; 8. Использование стереотипов, таких как варвары, мусульманский фанатизм и т. д.; 9. Автоцентричный выбор дат и «важных» событий истории, навязывающий всей мировой истории периодизацию, выработанную для Запада; 10. Определенный подбор иллюстраций и ссылок на расу, кровь и цвет кожи.

Благодаря изучению школьных учебников Марк Ферро пошел еще дальше, «ставя под сомнение традиционную концепцию "всеобщей истории"». Проанализировав425 ситуацию в Южной Африке, черной Африке, на Антильских островах (Тринидад), в Индии, исламских странах, Западной Европе (Испания, нацистская Германия, Франция), в СССР, Армении, Польше, Китае, Японии, Соединенных Штатах и бросив беглый взгляд на «запрещенную» историю (мексикано-американцы, аборигены Австралии), Марк Ферро утверждает: «Сегодня наступило время решительно выступить против этих представлений, ибо с расширением мира, его экономической унификацией и в то же время - политической раздробленностью прошлое тех или иных обществ, как никогда раньше, становится одной из причин конфронтации между государствами, народами, культурами и этносами... Бунт возникает среди тех народов, чья история "запрещена"»187.

Невозможно предвидеть, какой будет подлинно всеобщая история. Вполне возможно, что она будет коренным образом отличаться от того, что мы называем историей. Прежде всего она должна составить опись различий и столкновений. Свести ее к истории приглаженной, слащаво экуменистической, стремясь тем самым доставить удовольствие всем на свете, - это не лучший путь. Именно в этом кроется причина полупровала, постигшего пятитомную «Историю научного и культурного развития человечества», опубликованную в 1969 г. ЮНЕСКО, путь к созданию которой был вымощен благими намерениями.

После Второй мировой войны история оказалась перед лицом новых вызовов. Я назову три из них.

Первый состоит в том, что история в большей степени, чем когда-либо, должна была отвечать на обращенное к ней требование народов, наций и государств, ожидавших, что она станет чем-то большим, чем учительницей жизни и отражением их идиосинкразии, - и это главный элемент той индивидуальной и коллективной идентичности, которую они ищут, пребывая в тревоге: это и бывшие страны-колонизаторы, утратившие свои империи и вновь оказавшиеся в рамках принадлежащего им небольшого европейского пространства (Великобритания, Франция, Португалия); и древние нации, которые пробудились от нацистского или фашистского кошмара (Германия, Италия); и страны Восточной Европы, история которых не находит согласия с тем, во что хотели бы заставить их поверить в условиях советского господства; и Советский Союз, разрываемый противоречиями, возникающими между краткой историей его унификации и долгой историей входящих в его состав народов; и Соединенные Штаты, поверившие в то, что им удалось подчинить себе историю всего мира, и колеблющиеся в выборе между империализмом и правами человека; и угнетенные страны, сражающиеся за свою историю как за собственную жизнь (Латинская Америка); и новые страны, на ощупь разыскивающие путь к построению своей истории426.

Нужно ли и можно ли выбирать между объективной историей-знанием и историей воинствующей? Нужно ли приспосабливать научные схемы, выработанные усилиями Запада, или следует изобретать как некую историческую методологию, так и некую историю?

Запад, со своей стороны, в результате этих испытаний (Вторая мировая война, деколонизация, потрясения мая 1968 г.) задается вопросом, не разумнее ли было бы отказаться от истории? Не составляет ли она часть тех ценностей, которые и привели к отчуждению и несчастью?

Отвечая ностальгирующим по жизни без прошлого, Жан Шесно напомнил о необходимости подчинить себе историю, но предложил при этом делать «историю ради революции». Таково одно из возможных завершений марксистского учения об объединении знания и практики. Если, как я полагаю, история, при всей своей специфике и подстерегающих опасностях, все-таки является наукой, то ей следует избегать полного отождествления истории и политики - старая мечта историографии, которая должна помочь исторической работе подчинить себе свою зависимость от общества. Без этого история будет худшим из инструментов в руках любой власти.

Более тонким представляется интеллектуальный отказ, который, как видно, выражает структурализм. Прежде всего я хочу сказать, что, как мне кажется, опасность в первую очередь исходила - и она не исчезла полностью и сейчас - от некоторого социологизма. Гордон Лефф (Gordon Leff. P. 2) справедливо заметил: «Наскоки Карла Поппера на то, что он совершенно неправомерно называл историцизмом в общественных науках, навели, кажется, страх на целое поколение; в сочетании с влиянием Толкотта Парсонса они сделали социальную теорию - во всяком случае, это несомненно по отношению к Америке - до такой степени неисторичной, что зачастую кажется, будто она вообще не имеет никакого отношения к земле, населенной людьми».

Как представляется, Филип Абраме десятью годами позже точно определил отношения, сложившиеся между социологией и истори-ей427, примкнув к идее У. Г. Рансимана, для которого не существует серьезного различия между историей, социологией и антропологией, но только при условии если они не сводятся к обедняющим их точкам зрения: либо к своего рода психологии, либо к общности, объединяющей различные виды инструментальных приемов.

Мне кажется, что, наоборот, только искажение структурализма может стать причиной превращения его в неисторизм. Здесь не место детально изучать оценки Клода Леви-Стросса. Как известно, они сложны. Нужно перечитать такие объемные тексты, как «Структурная антропология» (I, I. Р. 3-33), «Первобытное мышление», «От меда к пеплу». Ясно, что в своих размышлениях Леви-Стросс зачастую с одинаковым успехом обращался как к исторической дисциплине, так и к пережитой истории: «Мы можем оплакивать тот факт, что существует история»428, однако как наиболее приемлемое выражение его размышлений по этому поводу я вижу в следующих строчках «Структурной антропологии» (I. Р. 32): «Когда они находятся в пути, по которому уже прошли, двигаясь в одном и том же направлении, равное расстояние, то отличает их друг от друга только их ориентация: этнолог идет вперед и старается достичь бессознательного, к которому он направляется, пробираясь сквозь сознательное, которым он никогда не пренебрегает, тогда как историк продвигается, так сказать, пятясь, не отрывая глаз от проявлений конкретных и специфических форм деятельности, от которых он отдаляется лишь для того, чтобы рассмотреть их под углом зрения, позволяющим составить более богатую и полную картину увиденного. Настоящий двуликий Янус, но именно в этом, во всяком случае, и состоит общность интересов этих двух дисциплин, что позволяет сохранять перед глазами весь пройденный путь».

И все же существует структурализм, с которым историки могут поддерживать диалог: это генетический и динамический структурализм швейцарского эпистемолога и психолога Жана Пиаже, по мнению которого структурам присуща способность к эволюционированию. Но точно так же, как диахрония лингвистов не тождественна времени истории, эта эволюция структур не является тем же самым, что и движение истории. Тем не менее, сопоставляя, историк может здесь обнаружить средства для прояснения своего собственного объекта.

Если история и способна одержать верх, отвечая на этот вызов, то в результате она отнюдь не в меньшей степени сталкивается сегодня с серьезными проблемами. Я напомню о двух, одна из которых носит общий характер, а другая - частный.

Большая проблема - это проблема глобальной, всеобщей истории: вековое стремление к созданию истории, которая была бы не только универсальной, синтетической - старое начинание, от древнего христианства ведущее к немецкому историцизму XIX в. и к бесчисленным всеобщим историям, представляющим собой историческую популяризацию и возникшим в XX в., - но и целостной и завершенной, как говорил Ла Попелиньер, или глобальной, тотальной, как утверждали «Анналы» Люсьена Февра и Марка Блока.

Сегодня существует некая «панисторизация», которую Поль Вен рассматривает как второй со времен античности великий сдвиг в исторической мысли. После первого сдвига, имевшего место в греческой античности и побудившего историю, отказавшись от коллективного мифа, отправиться на поиски бескорыстного познания чистой истины, уже в современную эпоху произошел второй, и причина его в том, что историки «постепенно осознали тот факт, что все достойн внимания истории: любое племя, каким бы малочисленным оно н было, любой человеческий поступок, каким бы незначительным он нам ни казался, достоин исторической любознательности» (Veyne, 1968. Р. 424).

Но способна ли столь ненасытная история осмыслить и структурировать всю эту целостность? Некоторые полагают, что прошло время истории, состоящей из кусочков (histoire en miettes). «Мы переживаем взрыв истории», - писал Пьер Нора, основывая в 1971 г. серию «Библиотека Историй». Получалось, что можно заниматься не историей, а историями. Что касается меня, то я размышлял о пр вомерности применения и о пределах «множественных подходов в истории», а также о том, насколько было бы интереснее за неимением всеобщностей (globalités) как таковых использовать в качестве тем для исторических исследований и рефлексий объекты, отличающиеся всеобщим характером (см.: Le Goff, Toubert).

Проблемой частного порядка является ощущаемая многими -создателями или потребителями истории - необходимость возврата к политической истории. По поводу этой необходимости я полагаю, что при условии обогащения ее новой исторической проблематикой эта новая политическая история была бы историко-политической антропологией429.

Ален Дюфур , взяв за образец работы Федерико Шабо, посвященные миланскому государству времен Карла V, ратовал «за более современную политическую историю», программой которой стало бы «понимание причин возникновения современных государств - или современного государства вообще - в XVI и XVII в.; при этом нужно было бы суметь отвлечь наше внимание от государя и обратить его на политические круги, на зарождающийся класс чиновников, с его этикой нового типа, на политические элиты в целом, более или менее явные устремления которых обнаруживались в той политике, которую традиционно называют именем государя, выступающего ее знаменосцем» (Dufour. Р. 20).

Превосходя проблему новой политической истории, возникает проблема места, которое следует уделить событию в истории в двояком смысле этого слова. Пьер Нора показал, как современные средства массовой информации создали новое событие и новый статус с бытия в истории: имеется в виду «возвращение события».

Но и это новое событие не обходится без конструирования, резуль татом чего является любой исторический документ. Более того, вытекающие отсюда проблемы становятся сегодня еще более серьезными. Совсем недавно Элисео Верон в одном замечательном исследовании проанализировал способ, посредством которого средства массовой информации сегодня «конструируют события». На примере аварии, произошедшей на американской атомной станции Three Miles Islend (март-апрель 1979 г.), он показал, насколько в случае, типичном для технологических событий, становящихся все более многочисленными и значимыми, «трудно выстроить некое актуальное событие, рассказывая о насосах, вентилях, турбинах и особенно о радиации, которая не видна». Отсюда следует стоящая перед средствами массовой информации необходимость преобразования (transcription) текста: «Именно дискурс - в особенности на телевидении - поучительного характера, должен преобразовывать язык технологии в язык информации». Но дискурс, определяемый многочисленными средствами массовой информации, таит в себе все возрастающие опасности в плане формирования памяти, которая является одной из основ истории: «Если печатная пресса представляет собой источник умножения способов конструирования, то радио следует за событием и определяет характер его освещения, в то время как телевидение дает изображения, которые останутся в памяти и обеспечат придание единообразия общественному воображению». Мы обнаруживаем то, что всегда являлось «событием» в истории, - как с точки зрения истории пережитой и отложившейся в памяти, так и истории научной, созданной на базе документов (среди которых событие как документ занимает, я это повторяю, главное место). Таким образом, именно результат некоего конструирования образует историческую судьбу обществ и обеспечивает достоверность исторической истины - основы исторической работы: «В той мере, в какой наши решения и повседневная борьба детерминированы главным образом информационным дискурсом, становится очевидно, что ставкой в полном смысле становится будущее нашего общества» (Veron. Р. 170).

На почве вызовов и возникающих вопросов в недавнее время в кругу историков наметился некий кризис, который можно воспринимать как образцовое выражение дискуссии между двумя англосаксонскими историками - Лоуренсом Стоуном и Эриком Хоббаумом, опубликованной в журнале «Past and Present».

В эссе «The Revival of Narrative»430 Лоуренс констатирует возвращение в истории к повествованию, причину чего он видит в неудаче, которая постигла детерминистскую модель исторического объяснения, а также в разочаровании, порожденном скудными результатами количественной истории, обусловленным структурным анализом освобождением от иллюзий и традиционным и даже «реакционным» характером понятия «ментальность». В заключении, представляющем собой кульминацию двусмысленности проведенного анализа некоего понятия, которое само выглядит двусмысленным, Лоуренс Стоун указывает на «новых историков» как на тех, кто вызвал перемены в подходе к истории, из истории детерминистского типа якобы превращающейся в традиционную историю: «Повествовательная история и индивидуальная биография выглядят воскресшими из мертвых».

В ответ Эрик Хобсбаум возразил ему431, что и методы, и ориентации, и продукция «новой» истории ни в коей мере не означают ни отречения от «великих вопросов, ни отказа от исследования причин присоединения к "принципу недетерминированности"». Это «продолжение исторических исследований прошлого другими средствами». Хобсбаум справедливо подчеркивает, что новая история сначала ставила своей целью расширение и углубление научной истории. Она, бесспорно, столкнулась с проблемами, ограничениями, а возможно, и с тупиками. Однако она продолжает расширять поле и методы истории. И именно Стоун не сумел увидеть то подлинно новое, «революционное», что можно обнаружить в современных ориентациях истории: критику документа, новый способ понимания времени, новые отношения между «материальным» и «духовным», исследования феномена власти не только с узко политической точки зрения, но и во всех его формах.

Предлагая рассматривать новые ориентации истории как некие отмирающие и отвергнутые даже их сторонниками формы, Стоун не только не воспринял глубины феномена, но в конечном итоге скомпрометировал себя вместе с теми, кто хотел бы вернуть историю к ви-брионизму и узкому позитивизму прошлого. И в том, что последние подняли голову в кругах историков и вокруг них, и состоит подлинная проблема кризиса. Речь идет о проблеме общества, об исторической проблеме в «объективном» смысле этого слова.

Закончить данную работу я хотел бы изложением некоего символа веры и констатацией одного парадокса.

Притязания историков - несмотря на все разнообразие их концепций и используемых практик - одновременно и скромны, и огромны. Они требуют, чтобы любое явление, относящееся к человеческой деятельности, было бы изучено и включено в практику с учетом исторических условий, в которых оно существует или существовало. Под историческими условиями следует понимать необходимость конкретного оформления исторического знания, понимание научной принадлежности которого получило бы достаточное признание в среде профессиональных историков (даже если между ними существуют разногласия по поводу вытекающих из него следствий). Однако речь вовсе не идет о том, чтобы объяснять обсуждаемый феномен исход из этих исторических условий, ссылаться на чистую историческую причинность; и в этом должна состоять скромность исторического подхода. Но в то же время данный подход претендует на отказ в обоснованности любому объяснению и любой практике, которые пренебрегали бы этими историческими условиями. Следовательно, нужно отвергнуть все империалистические формы историзма - выдают ли они себя за идеалистические, позитивистские либо материалистические или же могли бы быть выданы за таковые, - но при этом решительно настаивать на необходимости присутствия исторического знания в любой форме научной деятельности или в любом виде практики. В сфере науки, социального действия, политики, религии или искусства - если говорить лишь об основных полях человеческой деятельности - такое присутствие исторического знания необходимо. Конечно, в разнообразных формах. Каждая наука имеет свой горизонт истины, который должна уважать история. Спонтанность и свобода социального действия или политики не должны быть стеснены историей, которая более не является не совместимой ни с выдвигаемыми религией требованиями вечности и трансцендентности, ни с побудительными мотивами художественного творчества. Однако, являясь наукой определенного времени, история представляет собой необходимую составляющую любого вида деятельности во времени. И чем идти к этому бессознательно, оставаясь памятью, подвергаемой манипуляциям и деформациям, не лучше ли становиться таковой, обретая форму знания вызывающего несогласия, несовершенного, спорного, никогда не достигающего состояния невинности, но при этом стремясь к тому, чтобы используемая норма истинности и те профессиональные условия, в которых вырабатывается и применяется это знание, позволили бы называть его научным?

Во всяком случае, как мне кажется, в этом состоит требование, предъявленное сегодняшнему человечеству и соответствующее различным типам общества, культуры, отношения к прошлому и направленности к будущему, насколько оно известно. Возможно, в более или менее отдаленном будущем все изменится. И отнюдь не потому, что не будет ощущаться потребность в науке о времени, в подлинном знании времени, но потому, что знание это может принять иные формы, чем те, которым подходит термин «история». Историческое знание само пребывает в истории, т. е. в непредсказуемости. Но от этого оно становится лишь более реальным и истинным.

Джироламо Арнальди, обратившись в работе «Storia come pensiero е come azione» («История как мысль и как действие») к идее Кроче, заявил о своей вере в историографию как в «средство освобождения прошлого», в то, что «историография открывает путь к правдивому и подлинному освобождению истории» (Arnaldi, 1974). Не будучи таким оптимистом, как он, я полагаю, что дело историка превратить историю (res gestae) из груза, как говаривал Гегель, в некую histona verum gestarum, которая сделала бы знание о прошлом инструменто освобождения. Я не требую для исторического знания никакой империалистической роли. И если я считаю необходимым обращение к истории в контексте практик человеческого познания и общественного сознания, то также считаю, что знание не должно быть некоей религией и сдачей позиций. Нужно отказаться от «интегрирующего культа истории» (Bourdieu, 1979. Р. 24). Я полностью разделяю слова выдающегося польского историка Витольда Кули:

«Историк должен - парадоксальным образом - бороться против фетишизации истории... Обожествление исторических сил, которое ведет к всеобщему ощущению бессилия и равнодушия, становится подлинной социальной опасностью; историк должен реагировать, показывая, что в реальности ничто и никогда не предписано в общей форме заранее и что человек способен изменять те условия, которые им же созданы» (см.: L'histoire et ses interprétations / ed. R. Aron. P. 173).

Парадокс возникает в результате контраста, существующего между успехом, достигнутым в обществе историей, и кризисом, имеющим место в среде историков. Успех объясняется потребностью различных обществ в продолжении - я повторяю это - поиска собственной идентичности, в подпитке, получаемой от некоей воображаемой реальности, и благодаря усилиям средств массовой информации ист рическая продукция включается в жизнь общества потребления. Впрочем, было бы важно изучать условия и последствия того, что Артур Марвик точно назвал «индустрией истории» (Marwick, 1970. Conclusion. P. 240-243).

Причинами кризиса, имеющего место в сообществе историков, являются и ограниченность возможностей «новой истории», и испытываемая ею неуверенность, разочарованность людей перед лицом жестокостей прожитой истории: любое усилие, направленное на рационализацию истории, на использование ею наилучших достижений, наталкивается на бессвязность и трагичность событий, ситуаций и видимых процессов. Понятно, что этот внутренний и внешний кризис эксплуатируется теми, кто испытывают ностальгию по истории и обществу, довольствовавшихся малым, какими-то ничтожными и иллюзорными формами уверенности. Нужно повторить вместе с Люсьеном Февром: «Историзирующая история требует немногого. Очень мало. Слишком мало для меня и для многих других, таких как я». Сама природа исторической науки состоит в том, чтобы быть тесно связанной с прожитой историей, частью которой она и является. Но можно и нужно - и в первую очередь историку - работать, сражаться ради того, чтобы история - в обоих смыслах этого слова -была бы иной.

Загрузка...