1 декабря 1851 года Шаррас пожал плечами и разрядил свои пистолеты. В самом деле, теперь уж стыдно было и думать о возможности государственного переворота. Предположение, что Луи Бонапарт может совершить насилие, нарушить законы, не выдерживало серьезной критики. Самым важным вопросом в то время являлось, конечно, избрание Девенка; ясно было, что правительство думает только об этом. Посягнуть на республику, на народ? У кого же мог возникнуть такой замысел? И кто бы пошел на такую нелепость? Чтобы разыграть трагедию, нужно иметь актера, а актера-то как раз и не было. Нарушить закон, распустить Собрание, отменить конституцию, задушить республику, повергнуть в прах нацию, осквернить знамя, обесчестить армию, растлить духовенство и суд, добиться своего, восторжествовать, начальствовать, управлять, изгонять, ссылать, отправлять на каторгу, разорять, убивать, царить, и все это с такими сообщниками, что с ними закон в конце концов станет похожим на постель публичной девки! Кто же совершит все эти чудовищные злодеяния? Гигант? Нет; пигмей! Да это просто смешно! Прежде говорили: «Какое преступление!» Теперь стали говорить: «Какой фарс!» Действительно, подумайте только! Большие злодеяния требуют размаха. Не всякая рука годится для грандиозных преступлений. Чтобы совершить Восемнадцатое брюмера, нужно иметь позади себя Арколе и впереди Аустерлиц. Не каждому дано быть великим разбойником. Люди говорили: «Что собой представляет этот сын Гортензии? В прошлом у него вместо Арколе Страсбург и вместо Аустерлица — Булонь; это француз, родившийся голландцем и принявший швейцарское подданство; это помесь Бонапарта с Верхюлем, он знаменит только той наивностью, с которой принимает позу императора; а вырви перо у его орла — и в руках у тебя, пожалуй, останется перо гусиное. Этот Бонапарт — фальшивая монета, в которой больше свинца, чем золота; она не имеет хождения в армии, и уж, конечно, таким Лженаполеоном не соблазнить французского солдата на мятежи, зверства, резню, преступления и измену. Если бы даже он рискнул на какое-нибудь подлое дело, все равно ничего бы не вышло. Ни один полк не тронулся бы с места. Да, впрочем, для чего ему пытаться? Правда, в нем есть что-то подозрительное, но почему же считать его таким уж негодяем? Столь наглое покушение было бы свыше его сил, у него для этого нет реальной возможности; так зачем же предполагать, что он способен на это нравственно? Ведь он поручился своей честью! Ведь он сказал: «Никто в Европе не сомневается в моем слове. Значит, нечего и опасаться». На это можно было возразить: «Преступления совершаются либо в большом, либо в малом масштабе; в первом случае преступник — Цезарь, во втором — Мандрен. Цезарь переходит через Рубикон, Мандрен шагает через сточную канаву». Но тут вмешивались люди благоразумные. «Мы не вправе, — говорили они, — делать такие оскорбительные предположения. Этот человек был в изгнании, он хлебнул горя; изгнание очищает, горе вразумляет».
Луи Бонапарт, со своей стороны, решительно протестовал. Фактов, говоривших в его пользу, было множество. Почему не хотят верить его чистосердечию? Ведь он связал себя серьезными обязательствами. В конце октября 1848 года, будучи кандидатом на пост президента, он посетил одного человека, жившего на улице Тур-д'Овернь в доме № 37, и сказал ему: «Я пришел объясниться с вами. На меня клевещут. Скажите, разве я похож на сумасшедшего? Говорят, что я хочу пойти по стопам Наполеона! Есть два человека, которых честолюбец может взять себе образцом, — Наполеон и Вашингтон. Один гениален, другой добродетелен. Говорить себе: я стану гениальным человеком, — бессмысленно; сказать себе: я стану человеком добродетельным, — похвально. Что зависит от нас? Чего мы можем достичь своею волей? Гениальности? Нет. Честности? Да. Стать гениальным — цель недостижимая; быть честным — вполне возможно. А что мог бы я повторить из деяний Наполеона? Только одно: преступление. Есть к чему стремиться! Зачем же считать меня безумцем? Теперь у нас республика, я не великий человек, я не стану подражать Наполеону, но я человек порядочный, я последую примеру Вашингтона. Мое имя, имя Бонапарта, останется на двух страницах истории Франции; одна будет говорить о преступлении и славе, другая — о верности и чести. И, возможно, вторая страница будет стоить первой. Почему? Потому что если Наполеон более гениален, то Вашингтон более нравственен. Один — преступный герой, другой — честный гражданин; я выбираю честного гражданина. В этом заключается мое честолюбие».
С тех пор прошло три года. Луи Бонапарта долго подозревали, но длительные подозрения сбивают с толку и, не подтверждаясь, притупляются с течением времени. У Луи Бонапарта были двуличные министры, такие, как Мань или Руэр, но были и министры простодушные, как Леон Фоше и Одилон Барро; тот и другой утверждали, что он честен и искренен. Видели, как он бил себя в грудь перед воротами Гамской крепости; его молочная сестра, госпожа Гортензия Корню, писала Мерославскому: «Я честная республиканка, и я отвечаю за него»; его товарищ по Гамской крепости, Поже, человек прямодушный, говорил: «Луи Бонапарт не способен на измену». Ведь Луи Бонапарт написал книгу о пауперизме! В интимных кругах Елисейского дворца граф Потоцкий слыл республиканцем, а граф д'Орсе либералом; Потоцкому Луи Бонапарт заявлял: «Я сторонник демократии», а графу д'Орсе: «Я сторонник свободы». Маркиз дю Алле был против переворота, а маркиза дю Алле — за переворот. Луи Бонапарт говорил маркизу: «Не бойтесь ничего» (правда, он в то же время говорил маркизе: «Ни о чем не тревожьтесь»). Собрание, вначале проявлявшее некоторую тревогу, отбросило подозрения и успокоилось. Ведь можно было рассчитывать на генерала Неймайера, человека «надежного», — в случае надобности он мог двинуться на Париж из Лиона, где стояли его полки. Шангарнье восклицал: «Депутаты народа, вы можете совещаться спокойно». Луи Бонапарт сам произнес следующие знаменитые слова: «Я счел бы врагом моей родины всякого, кто захотел бы насильственно изменить то, что установлено законом». К тому же главная сила заключалась в армии: у армии были свои, любимые, прославленные победами командиры: Ламорисьер, Шангарнье, Кавеньяк, Лефло, Бедо, Шаррас; разве можно было себе представить, что армия, воевавшая в Африке, пойдет против генералов, командовавших в Африке? В пятницу, 28 ноября 1851 года, Луи Бонапарт сказал Мишелю де Буржу: «Если бы я даже замыслил злое дело, я бы не мог его совершить. Вчера, в четверг, у меня обедали пятеро полковников парижского гарнизона; мне вздумалось расспросить каждого в отдельности; все пятеро ответили, что армия не пойдет на насилие и не посягнет на неприкосновенность Собрания. Вы можете передать это вашим друзьям». «Он улыбался, — рассказывал успокоенный Мишель де Бурж, — и я тоже улыбнулся». После этого Мишель де Бурж говорил с трибуны: «Вот такой человек нам и нужен». Тогда же, в ноябре, президент подал жалобу в суд на некий сатирический журнал, обвиняя его в клевете; редактора приговорили к штрафу и тюремному заключению за карикатуру, изображавшую тир и Луи Бонапарта, целящегося в мишень — конституцию. Министр внутренних дел Ториньи объявил в совете в присутствии президента, что тот, кто облечен верховной властью, ни в коем случае не должен нарушать закон, иначе он будет… «Бесчестным человеком», — докончил за него президент. Все эти слова и факты были широко известны. Как реальная, так и нравственная невозможность переворота была очевидна для всех. Посягнуть на Национальное собрание? Арестовать депутатов народа? Что за нелепость! Как мы видели, Шаррас, все время бывший начеку, в конце концов отказался от всяких предосторожностей. Никому и в голову не приходила мысль о какой-нибудь опасности. Некоторые из нас, депутатов, еще питали подозрения и иногда покачивали головой, но таких считали глупцами.
2 декабря 1851 года Версиньи, депутат от округа Верхней Соны, живший в Париже на улице Леони в доме № 4, спал. Спал он крепко, так как проработал до поздней ночи. Это был молодой человек тридцати двух лет, блондин с кротким выражением лица, очень способный и много занимавшийся социальными и экономическими науками. Он провел часть ночи над книгой Бастиа, которую читал с карандашом в руке; потом, оставив открытую книгу на столе, заснул. Вдруг его разбудил резкий звонок. Он сел на постели. Светало. Было около семи часов утра. Не понимая, кто бы мог так рано к нему прийти, и предположив, что просто ошиблись дверью, он снова лег и уже стал засыпать, когда второй звонок, еще более тревожный, окончательно разбудил его. Он встал и, не одеваясь, пошел открыть.
Вошли Мишель де Бурж и Теодор Бак. Мишель де Бурж жил по соседству с Версиньи на Миланской улице, в доме № 16.
Теодор Бак и Мишель были бледны и, казалось, сильно взволнованы.
— Версиньи, — сказал Мишель, — одевайтесь скорее. Только что арестован Бон.
— Как! — вскричал Версиньи. — Что же это, опять повторяется дело Могена?
— Нет, хуже, — отвечал Мишель. — Жена и дочь Бона были у меня полчаса тому назад. Они разбудили меня. Бон поднят с постели и арестован сегодня в шесть часов утра.
— Что это значит? — спросил Версиньи.
Снова раздался звонок.
— Сейчас, наверно, все разъяснится, — ответил Мишель де Бурж.
Версиньи пошел открыть. Это был депутат Пьер Лефран.
Он и в самом деле принес разгадку.
— Знаете ли вы, что происходит? — спросил он.
— Да, — ответил Мишель. — Бон арестован.
— Арестована республика, — сказал Пьер Лефран. — Читали вы плакаты?
— Нет.
Пьер Лефран рассказал, что всюду на стенах уже расклеены плакаты, что перед ними теснятся любопытные, что он тоже прочитал плакат, наклеенный на углу его улицы, и что переворот совершился.
— Переворот? — воскликнул Мишель. — Не переворот, а преступление!
Пьер Лефран прибавил, что три разных плаката на белой бумаге, декрет и две прокламации, расклеиваются рядом.
Декрет был отпечатан очень крупным шрифтом.
Пришел бывший член Учредительного собрания Лесак, живший по соседству, как и Мишель де Бурж (Сите Гайар, дом № 4). Он сообщил те же новости и рассказал, что этой ночью были произведены и другие аресты.
Нельзя было терять ни минуты.
Пошли предупредить Ивана, секретаря Собрания, назначенного левой, который жил на улице Бурсо.
Нужно было собраться, нужно было известить и немедленно созвать оставшихся на свободе депутатов-республиканцев. Версиньи сказал: «Я иду за Виктором Гюго».
Было восемь часов утра, я уже проснулся и работал в постели. Войдя в спальню, слуга сказал мне с каким-то испуганным видом:
— Пришел депутат, он хочет видеть вас, сударь.
— Кто это?
— Господин Версиньи.
— Проведите его сюда.
Версиньи вошел и рассказал мне обо всем. Я вскочил с постели.
Он сообщил мне, что встреча назначена у бывшего члена Учредительного собрания Лесака.
— Скорее предупредите других депутатов, — сказал я ему.
Он ушел.
До роковых июньских дней 1848 года площадь Инвалидов была разделена на восемь больших лужаек, окруженных низкой деревянной оградой; с двух сторон их замыкали группы деревьев; посредине, перпендикулярно порталу Дома инвалидов, проходила улица. Ее пересекали три другие улицы, параллельные Сене. На широких газонах играли дети. В центре восьми лужаек возвышался пьедестал, на котором во времена Империи стоял вывезенный из Венеции бронзовый лев Святого Марка, при Реставрации — белая мраморная статуя Людовика XVIII, а при Луи-Филиппе — гипсовый бюст Лафайета. Казарм поблизости не было, и 22 июня 1848 года колонна повстанцев чуть не дошла до дворца Учредительного собрания; после этого генерал Кавеньяк приказал построить в трехстах шагах от дворца Законодательного собрания, там, где прежде были лужайки, длинные ряды бараков. В этих бараках, рассчитанных на три или четыре тысячи человек, были размещены войска, специально предназначенные для охраны Национального собрания.
1 декабря 1851 года в бараках на площади Инвалидов помещались 6-й и 42-й линейные полки; 6-м полком командовал полковник Гардеренс де Буас, прославившийся еще до переворота, а 42-м — полковник Эспинас, прославившийся после этого события.
Ночной караул Национального собрания в обычное время состоял из одного батальона пехоты и тридцати артиллеристов под начальством капитана. Кроме того, военное министерство присылало нескольких кавалеристов, несших службу связи. Направо от парадного двора, в маленьком квадратном дворике, так называемом артиллерийском, стояли две гаубицы и шесть пушек с зарядными ящиками. Командир батальона, он же военный комендант дворца, непосредственно подчинялся квесторам. С наступлением темноты все ворота, решетчатые и сплошные, запирались на засовы, расставлялись часовые, отдавались приказы, и дворец становился неприступным, как крепость. Пароль был тот же, что и для всего парижского гарнизона.
Специальная инструкция, составленная квесторами, запрещала доступ на территорию Национального собрания каким бы то ни было вооруженным силам, кроме дежурного караула.
В ночь с 1 на 2 декабря дворец Законодательного собрания охранялся батальоном 42-го полка.
Заседание 1 декабря, на котором мирно обсуждался муниципальный закон, затянулось до позднего часа и закончилось голосованием на трибуне. В тот момент, когда Баз, один из квесторов, поднимался на трибуну, чтобы подать свой голос, к нему подошел какой-то депутат с так называемых «елисейских скамей» и шепнул ему: «Сегодня ночью вас увезут». Такие предупреждения мы слышали каждый день, и в конце концов, как уже сказано, перестали обращать на них внимание. Все же сразу после заседания квесторы вызвали полицейского комиссара, состоявшего при Собрании. При этом присутствовал председатель Собрания Дюпен. На вопросы квесторов комиссар ответил, что по донесениям его агентов всюду, как он выразился, «было полное затишье» и что этой ночью, уж конечно, бояться нечего. Однако квесторы продолжали свои расспросы, а председатель сказал: «Э, да что там!» и ушел.
В тот же день, 1 декабря, около трех часов пополудни, когда тесть генерала Лефло переходил бульвар у кафе Тортони, кто-то, поравнявшись с ним, шепнул ему на ухо следующие многозначительные слова: «От одиннадцати до двенадцати». Это не произвело большого впечатления в квестуре, некоторые даже посмеивались, — так теперь было принято. Однако генерал Лефло не ложился до указанного времени и ушел из канцелярии квестуры только около часа ночи.
Стенографические отчеты Собрания передавались четырем рассыльным редакции «Монитера». На их обязанности лежало относить рукописи стенограмм в типографию и приносить гранки во дворец Собрания, где их правил Ипполит Прево. Ипполит Прево, в качестве начальника стенографической службы живший во дворце Законодательного собрания, в то же время вел в «Монитере» музыкальный отдел. 1 декабря он был в Комической Опере на премьере и вернулся домой только после полуночи. Четвертый рассыльный «Монитера» ждал его с последними гранками стенографического отчета. Прево выправил гранки, и рассыльный ушел. Был второй час ночи, повсюду царил глубокий покой; за исключением охраны, все во дворце спали.
Около этого времени произошло нечто странное. Капитан, адъютант батальона, охранявшего Собрание, явился к батальонному командиру и доложил ему: «Меня требует полковник». Согласно военному уставу, он добавил: «Разрешите идти?» Командир удивился. «Идите, — сказал он недовольным тоном, — хотя полковнику не следовало бы вызывать дежурного офицера». Один из солдат охраны слышал, как командир, расхаживая взад и вперед, несколько раз повторил: «На кой черт он ему понадобился?» Солдат не понял смысла этих слов.
Через полчаса адъютант вернулся. «Ну, — спросил командир, — чего хотел от вас полковник?» — «Ничего, — ответил адъютант, — он дал мне приказания на завтра». Спустя некоторое время, около четырех часов утра, адъютант опять явился к командиру и доложил: «Меня вызывает полковник». — «Опять? — воскликнул командир. — Это просто странно! Ну что ж, идите».
В обязанности адъютанта батальона входило между прочим отдавать приказы по караулу, а следовательно, и отменять их.
Когда адъютант ушел, встревоженный командир батальона решил, что его долг предупредить военного коменданта дворца. Он поднялся в квартиру коменданта, подполковника Ниоля; Ниоль спал, слуги разошлись по своим комнатам в мансарде; командир батальона, не знавший дворца и незнакомый с его обитателями, в темноте пробирался по коридорам и позвонил у двери, которая, казалось ему, вела в квартиру военного коменданта. Никто не вышел, дверь не открылась, и командир батальона ушел, так ни с кем и не поговорив.
Адъютант тоже вернулся во дворец, но командир батальона больше его не видел. Адъютант остался у решетчатых ворот, выходивших на Бургундскую площадь; закутавшись в свой плащ, он стал расхаживать по двору, словно поджидая кого-то.
В тот момент, когда на больших часах собора пробило пять, солдаты частей, размещенных в бараках на площади Инвалидов, были неожиданно подняты на ноги. Вполголоса был отдан приказ взять оружие, соблюдая тишину. Вскоре после этого два полка, 6-й и 42-й, направились ко дворцу Законодательного собрания. У солдат за плечами были ранцы.
В тот же час повсюду, одновременно во всех концах Парижа, пехота во главе со своими полковниками бесшумно выходила из казарм. Адъютанты и ординарцы Луи Бонапарта, разосланные по всем казармам, наблюдали за сбором. Кавалерия выступила только через три четверти часа после пехоты: боялись, как бы стук копыт по мостовой не разбудил спящий Париж раньше времени.
Де Персиньи, доставивший из Елисейского дворца в бараки на площади Инвалидов приказ о выступлении, шел во главе 42-го полка рядом с полковником Эспинасом. В армии рассказывали (ведь теперь привыкли к поступкам, порочащим честь, и о них говорят с каким-то мрачным безразличием), что, перед тем как вывести свой полк, один полковник — его можно было бы назвать по имени — колебался; тогда офицер, посланный из Елисейского дворца, вынув из кармана запечатанный конверт, сказал ему: «Полковник, я согласен с вами в том, что мы идем на большой риск. Мне поручено передать вам в этом конверте сто тысяч франков банковыми билетами на случай чего-нибудь непредвиденного». Конверт был принят, и полк выступил.
Вечером 2 декабря этот полковник говорил одной женщине: «Я заработал сегодня утром сто тысяч франков и генеральские эполеты». Женщина прогнала его.
Ксавье Дюррье, рассказавший нам эту историю, впоследствии разыскал эту женщину. Она подтвердила приведенный нами факт. О да! Она прогнала этого негодяя! Солдат, изменивший своему знамени, осмелился прийти к ней! Чтобы она приняла такого человека? Нет! До этого она еще не дошла! И, по словам Ксавье Дюррье, она добавила: «Я ведь только публичная женщина!»
Какие-то таинства совершались и в полицейской префектуре. Запоздалые жители Сите, возвращаясь домой глубокой ночью, видели множество фиакров, стоявших разрозненными группами в разных местах, неподалеку от Иерусалимской улицы.
Накануне, в одиннадцать часов вечера, под предлогом прибытия эмигрантов из Генуи и Лондона в префектуре были сосредоточены отряд сыскной полиции и восемьсот полицейских. В три часа ночи вызвали сорок восемь комиссаров и чиновников полиции Парижа и пригородов, в то время находившихся на своих квартирах. Через час все они явились. Их отвели в отдельную комнату, по возможности изолировав друг от друга.
В пять часов из кабинета префекта раздался звонок; префект Мопа вызывал одного за другим полицейских комиссаров к себе в кабинет. Он открыл им задуманный план и определил каждому его участие в преступлении. Никто не отказался, многие благодарили. Нужно было захватить на квартирах семьдесят восемь влиятельных в своих районах демократов; в Елисейском дворце боялись, что они могут повести народ на баррикады. Кроме того, решили — и это было еще более дерзким нарушением прав — арестовать на дому шестнадцать депутатов. Для этого дела среди полицейских комиссаров выбрали тех, которые легче других могли бы стать бандитами. Депутатов распределили между ними. Каждый получил своего. Куртилю достался Шаррас, Дегранжу — Надо, Гюбо-старшему — Тьер, а Гюбо-младшему — генерал Бедо. Генерала Шангарнье отдали Лера, а генерала Кавеньяка — Колену. Дурланс получил депутата Валантена, Бенуа — депутата Мио, Аллар — депутата Шола. Арест Роже (от Севера) поручили Барле; арест генерала Ламорисьера — комиссару Бланше. Комиссар Гронфье получил депутата Греппо, а комиссар Бурдо — депутата Лагранжа. Распределили также и квесторов: База — Приморену, а генерала Лефло — комиссару Бертольо.
Ордера на арест с именами депутатов были написаны тут же, в кабинете префекта. Не были проставлены только фамилии комиссаров. Их вписали при отправлении.
Каждого комиссара, кроме военных частей, отданных в его распоряжение, сопровождали два отряда — отряд полицейских и отряд сыскных агентов в штатском. Как доложил Бонапарту префект Мопа, для ареста генерала Шангарнье в помощь комиссару Лера дали капитана республиканской гвардии Бодине.
Около половины шестого подозвали стоявшие наготове фиакры, и комиссары разъехались выполнять поручения.
В это время в другом районе Парижа, на улице Вьейрю-дю-Тампль, в старинном особняке Субиз, где помещается бывшая Королевская, а ныне Национальная типография, осуществлялась другая часть заговора.
Около часу ночи прохожий, направлявшийся по улице Вьей-Одриет к улице Вьей-рю-дю-Тампль, заметил, что в угловом доме несколько больших окон ярко освещены. То были окна Национальной типографии. Он свернул направо на улицу Вьей-рю-дю-Тампль и через минуту поравнялся с фасадом в форме подковы, где находились главные ворота типографии; они были на запоре; двое часовых стояли на страже у боковой калитки. Через эту полуотворенную калитку прохожий заглянул во двор типографии и увидел, что он полон солдат. Солдаты не разговаривали между собой, царила тишина, но видно было, как в темноте поблескивали штыки. Удивленный прохожий подошел поближе. Один из часовых грубо оттолкнул его и крикнул: «Проходи!»
Так же, как в префектуре задержали полицейских, в Национальной типографии для ночной работы задержали наборщиков. В то самое время, когда Ипполит Прево возвращался во дворец Законодательного собрания, директор Национальной типографии возвращался в типографию; он тоже шел из Комической Оперы, где смотрел новую пьесу, автором которой был его брат, де Сен-Жорж. Едва войдя, директор, на имя которого еще днем пришел приказ из Елисейского дворца, сунул в карман пару пистолетов и спустился в вестибюль, откуда через невысокое крыльцо можно выйти во двор. Немного погодя ворота, ведущие на улицу, отворились, въехал фиакр, из него вышел человек с большим портфелем. Управляющий пошел навстречу этому человеку и спросил: «Это вы, господин де Бевиль?» — «Да, я», — ответил тот.
Фиакр поставили в каретный сарай, лошадей отвели в конюшню, а кучера заперли в полуподвальном помещении; ему дали вина и сунули в руку кошелек. Бутылки с вином и луидоры — вот основа такой политики. Кучер выпил вино и заснул. Дверь полуподвального помещения заперли на засов.
Не успели закрыть главные ворота типографии, как их снова пришлось открывать, чтобы пропустить вооруженных людей, вошедших в полном молчании. Ворота за ними заперли. Это была 4-я рота 1-го батальона подвижной жандармерии под командой капитана Ларош д'Уази. Как будет видно из дальнейшего, сообщники Луи Бонапарта для всех ответственных операций старались использовать подвижную жандармерию и республиканскую гвардию, то есть войска, почти целиком состоявшие из бывшей муниципальной гвардии, затаившей злобу на февральскую революцию.
Капитан Ларош д'Уази предъявил письмо от военного министра, в котором было сказано, что он и его рота поступают в распоряжение директора Национальной типографии. В полном молчании солдаты зарядили ружья, повсюду были расставлены часовые: в помещениях, в коридорах, у дверей, у окон; у ворот, ведущих на улицу, поставили двоих. Капитан спросил, какой приказ отдать солдатам: «Проще простого, — ответил человек, приехавший в фиакре, — стрелять в каждого, кто попытается выйти или открыть окно».
Человек, который назывался де Бевиль и был адъютантом Бонапарта, прошел вместе с управляющим в большой уединенный кабинет, расположенный во втором этаже и выходящий в сад; там он вручил директору привезенные им документы: декрет о роспуске Собрания, воззвание к армии, воззвание к народу, декрет о созыве избирателей; кроме того, прокламацию префекта Мопа и его письмо полицейским комиссарам. Первые четыре документа президент писал собственноручно. Кое-где были помарки.
Наборщики ожидали. Возле каждого из них поставили двух жандармов и строжайше запретили разговаривать, затем роздали текст для набора, разрезанный на мелкие полоски так, чтобы никто из наборщиков не мог прочесть целиком ни одной фразы. Директор объявил, что все должно быть напечатано в течение часа. Разрозненные полоски были затем переданы полковнику Бевилю, который соединил их и выправил корректуру. Печатание производилось с такими же предосторожностями, возле каждого печатного станка стояли по два солдата. Как ни торопились, работа все же заняла два часа; жандармы следили за рабочими, Бевиль следил за Сен-Жоржем.
Когда все было кончено, произошло нечто подозрительное, весьма похожее на измену измене. Предатели предавали друг друга. В таких преступлениях это случается нередко. Бевиль и Сен-Жорж, два доверенных лица, в руках которых находилась тайна задуманного переворота, — иными словами, голова президента, — тайна, которую любой ценой нужно было сохранить до назначенного срока, чтобы не сорвать все дело, вздумали тут же посвятить в эту тайну двести человек солдат: «им хотелось проверить, какое это произведет впечатление», — как впоследствии несколько наивно объяснял бывший полковник Бевиль. Они прочли свежеотпечатанные тайные документы выстроенным во дворе солдатам подвижной жандармерии. Бывшие муниципальные гвардейцы ответили приветственными криками. Спрашивается, что стали бы делать эти двое, пытавшиеся проверить, удастся ли переворот, если бы в ответ на чтение раздались свистки? Может быть, Бонапарт очнулся бы от своих грез в Венсенском замке?
Кучера выпустили, фиакр запрягли, и в четыре часа утра адъютант и директор Национальной типографии, отныне два преступника, с кипами декретов прибыли в полицейскую префектуру. Тут они впервые были отмечены позорным клеймом: префект Мопа пожал им руки.
Толпа специально нанятых расклейщиков разошлась по всем направлениям, унося декреты и прокламации.
В этот же час войска окружили дворец Национального собрания. Один из его подъездов, бывший подъезд Бурбонского дворца, выходит на Университетскую улицу; здесь начинается аллея, ведущая к дому председателя Собрания. Этот подъезд, так называемый Председательский, по обычаю охранялся часовым. С некоторого времени батальонный адъютант, которого ночью дважды вызывал к себе полковник Эспинас, неподвижно и молча стоял около этого часового. 42-й полк появился на Университетской улице через пять минут после того, как выступил из бараков у Дома инвалидов; за ним на некотором расстоянии следовал 6-й линейный полк, который прошел по Бургундской улице. Полк, как говорит очевидец, двигался словно по комнате тяжело больного. Солдаты подкрались к Председательскому подъезду. Это была настоящая засада, устроенная с целью захватить врасплох закон.
Часовой, видя приближающиеся войска, взял ружье наперевес; в тот момент, когда он хотел крикнуть: «Кто идет?», адъютант батальона схватил его за руку и, как офицер, имеющий право отменять приказы, велел ему пропустить 42-й полк; тут же он приказал оторопевшему привратнику открыть ворота. Ворота повернулись на своих петлях; солдаты рассыпались по аллее; Персиньи вошел и сказал: «Дело сделано».
Войска заняли здание Национального собрания.
На шум шагов прибежал командир батальона Менье.
— Майор, — крикнул ему полковник Эспинас, — я пришел сменить ваш батальон.
Командир батальона побледнел, на минуту потупил глаза, затем вдруг быстро поднес руку к плечам и сорвал с себя погоны. Он выхватил шпагу, сломал ее о колено, бросил обломки на мостовую и, весь дрожа, в отчаянии крикнул изменившимся голосом:
— Полковник, вы позорите свой полк!
— Ладно, ладно! — сказал Эспинас.
Председательский подъезд остался открытым, но все другие ворота и двери были по-прежнему на запоре. Сменили все посты и всех часовых, батальон охраны был отослан в бараки Дома инвалидов, солдаты составили ружья в козлы в аллее и на парадном дворе; 42-й полк, по-прежнему соблюдая тишину, занял подъезды, ворота, внутренние двери, двор, залы, галереи, коридоры, проходы; во дворце никто не просыпался.
Вскоре прибыли две небольшие кареты, известные под названием «сорок су», и два фиакра в сопровождении двух отрядов — республиканской гвардии и Венсенских стрелков, а также несколько отрядов полицейских. Из карет вышли комиссары Бертольо и Приморен.
Когда кареты приблизились, у решетки ворот, выходящих на Бургундскую площадь, появился еще не старый, но лысый человек. С виду это был светский щеголь, возвращающийся из оперы; он и в самом деле шел оттуда, правда, по пути завернув в притон: он успел побывать в Елисейском дворце. То был господин де Морни. С минуту он смотрел на солдат, составлявших ружья в козлы, потом подошел к Председательскому подъезду. Там он обменялся несколькими словами с Персиньи. Четверть часа спустя в сопровождении двухсот пятидесяти венсенских стрелков он занял министерство внутренних дел, захватил врасплох, в постели, ошеломленного де Ториньи и без всяких объяснений вручил ему отставку, подписанную Бонапартом. За несколько дней до этого простодушный де Ториньи, наивные слова которого мы уже приводили, сказал своим собеседникам, когда мимо проходил Морни: «Как эти монтаньяры клевещут на президента! Ведь нарушить присягу и совершить государственный переворот мог бы только негодяй!» Разбуженный внезапно, среди ночи, снятый с поста министра совершенно так же, как были сняты часовые у дворца Национального собрания, этот простак, оторопев и протирая глаза, пробормотал: «Вот тебе раз! Так, значит, президент все-таки…» — «Ну, конечно!» — ответил Морни и расхохотался.
Пишущий эти строки лично знал Морни. Морни и Валевский занимали в этой так называемой царствующей семье особое положение: один был бастардом королевского дома, другой — императорского. Что за человек был Морни? Ответим на этот вопрос. Заносчивый весельчак, ловкий интриган, любитель пожить в свое удовольствие, друг Ромье и прислужник Гизо, с манерами светского человека и моралью азартного игрока; самодовольный, остроумный, он даже отличался некоторым свободомыслием и ничего не имел против полезных преступлений; умел приятно улыбаться, несмотря на скверные зубы, любил развлечения, жизнь вел рассеянную, но целеустремленную; некрасивый, всегда в отличном расположении духа, жестокий, изысканно одетый, готовый на все, он мало беспокоился об участи брата, сидевшего под замком, но не прочь был рискнуть головой за брата, метившего в императоры; у него была та же мать, что и у Луи Бонапарта, и так же, как у Луи Бонапарта, неизвестный отец; он мог бы называться Богарне, мог бы называться Флао, но стал называться Морни; литература в его руках вырождалась в водевиль, а политика превращалась в трагедию. Веселый душегуб, легкомысленный, насколько это возможно для убийцы; персонаж, достойный пера Мариво, но при условии, что его портрет закончит Тацит; бессовестный, безупречно элегантный и любезный, он при случае мог вести себя как настоящий герцог; вот каков был этот злодей.
Еще не было шести часов утра. Войска начали стягиваться на площадь Согласия, где Леруа Сент-Арно верхом производил им смотр.
Полицейские комиссары Бертольо и Приморен приказали построить две роты в боевом порядке у подножия главной лестницы квестуры, но сами не стали подниматься по ней. В сопровождении полицейских агентов, которые знали все потайные закоулки Бурбонского дворца, они пошли по коридорам.
Квартира генерала Лефло находилась в павильоне, где во времена герцога Бурбонского жил де Фешер. У генерала Лефло гостили его сестра и зять, которые приехали к нему в Париж и ночевали в комнате, выходившей в один из коридоров дворца. Комиссар Бертольо стал стучать в эту дверь, пока ему не открыли, и вместе со своими агентами ворвался в комнату, где спала женщина. Зять генерала вскочил с постели и крикнул квестору, находившемуся в соседней комнате:
— Адольф, взламывают двери, во дворце солдаты, вставай!
Генерал открыл глаза; у своей кровати он увидел комиссара Бертольо.
Он сел на постели.
— Генерал, — сказал комиссар, — я пришел исполнить свой долг.
— Понимаю, — ответил генерал Лефло, — вы изменник!
Комиссар, бормоча что-то о «заговоре против безопасности государства», развернул ордер на арест. Генерал, не сказав ни слова, отбросил эту гнусную бумажонку.
Потом он встал, надел мундир, бывший на нем в боях под Константиной и Медеей, воображая, как честный воин, что для солдат, которых он ожидал сейчас встретить, еще существуют генералы, сражавшиеся в Африке. Но теперь оставались только генералы, умевшие нападать из-за угла. Жена обняла его; сын, семилетний мальчик, в одной рубашонке, плача, упрашивал полицейского комиссара:
— Господин Бонапарт, простите папу!
Генерал, обнимая жену, шепнул ей на ухо: «Во дворе есть пушки, постарайся, чтобы дали залп!»
Комиссар и агенты увели его. Он презирал полицейских и не желал разговаривать с ними, но когда он очутился во дворе, увидел солдат, узнал полковника Эспинаса, его сердце бретонского воина не выдержало.
— Полковник Эспинас, — сказал он, — вы подлец, и я надеюсь дожить до того дня, когда смогу сорвать погоны с вашего мундира!
Бывший полковник Эспинас опустил голову и пробормотал:
— Я вас не знаю.
Один из командиров батальона стал размахивать шпагой и крикнул:
— Довольно с нас генералов-адвокатов!
Несколько солдат направили штыки на безоружного пленника, трое полицейских втолкнули его в фиакр, а какой-то сублейтенант, подойдя к экипажу и глядя в лицо этому человеку — своему депутату, если бы он был гражданином, и своему генералу, если бы он был солдатом, — бросил ему мерзкое слово: «Каналья!»
Тем временем комиссар Приморен пошел обходным путем, чтобы вернее захватить другого квестора, База.
Одна из дверей квартиры База выходила в коридор, ведущий в зал заседаний. В эту дверь и постучал Приморен. Служанка одевалась.
— Кто там? — спросила она.
— Полицейский комиссар, — ответил Приморен.
Служанка, думая, что это полицейский комиссар, состоящий при Собрании, открыла дверь.
В этот момент Баз, который только что проснулся, услышал шум и, надевая халат, крикнул:
— Не открывайте!
Не успел он одеться, как в его комнату ворвались человек в штатском и трое полицейских в форме. Человек в штатском, распахнув свой сюртук и показав трехцветный пояс, обратился к Базу:
— Видите это?
— Вы негодяй, — ответил квестор.
Полицейские схватили База.
— Вы не посмеете тронуть меня! — оказал он, — вы — полицейский комиссар, государственный чиновник, вы знаете, что вы делаете, вы покушаетесь на национальное представительство, вы нарушаете закон, вы преступник!
Началась рукопашная схватка, борьба одного против четверых; госпожа Баз и обе ее дочурки кричали, полицейские кулаками отталкивали служанку. «Вы разбойники!» — кричал Баз. Они унесли его на руках; он отбивался, полуголый, халат на нем был изорван в клочья, все тело в синяках, кисть руки в ссадинах и в крови.
На лестнице, в первом этаже, во дворе — всюду были солдаты с ружьями у ноги, с примкнутыми штыками. Квестор обратился к ним:
— Ваших депутатов арестуют! Вам доверили оружие не для того, чтобы нарушать закон! — У одного из сержантов был совсем новенький крест. — Не за это ли вам дали крест?
Сержант ответил:
— Мы знаем только одного начальника.
— Я заметил ваш номер, — продолжал Баз, — вы опозорили свой полк.
Солдаты слушали его с унылым безучастием, словно еще не очнувшись от сна. Комиссар Приморен говорил им: «Не отвечайте! Это вас не касается!» Квестора пронесли через двор в кордегардию у Черной двери — так называется маленькая дверь под аркой у кассы Собрания; она выходит на Бургундскую улицу против Лилльской.
База заперли в кордегардии под охраной трех полицейских, а у дверей на небольшом крыльце поставили часовых. Несколько солдат без оружия и мундиров ходили взад и вперед возле караулки. Квестор пытался обратиться к ним, взывая к их воинской чести. «Не отвечайте», — говорили солдатам полицейские.
Две дочурки господина База в ужасе следили за ним глазами; когда они потеряли его из виду, младшая зарыдала. «Сестрица, — сказала старшая, которой было только семь лет, — давай помолимся». И обе девочки, сложив руки, опустились на колени.
Комиссар Приморен со сворой полицейских ворвался в кабинет квестора. Он все перерыл. Первые документы, которые он заметил на столе, были знаменитые декреты, приготовленные на случай, если Собрание примет предложение квесторов. Они отперли и обшарили все ящики стола. Это бесцеремонное хозяйничанье в бумагах База, которое полицейский комиссар назвал «домашним обыском», продолжалось больше часа.
Тем временем Базу принесли его платье, он оделся. Когда «домашний обыск» окончился, квестора вывели из кордегардии. Во дворе стоял фиакр. Баз сел в него, с ним вместе сели трое полицейских. Чтобы попасть к Председательскому подъезду, фиакр должен был проехать через парадный двор, затем через артиллерийский. Светало. Баз посмотрел, на месте ли еще пушки. Он увидел ряд повозок с зарядными ящиками, в полном порядке, с поднятыми дышлами; шести пушек и двух гаубиц не было на месте.
В аллее, ведущей к Председательскому подъезду, фиакр на мгновение остановился. На тротуарах по обеим сторонам аллеи в два ряда выстроились солдаты, опираясь правой рукой на ружье с примкнутым штыком. Под одним из деревьев стояли три человека: полковник Эспинас, которого Баз видел прежде и тотчас узнал, какой-то подполковник с черно-оранжевой лентой на шее и командир уланского эскадрона. С саблями в руках, они о чем-то совещались. Стекла фиакра были подняты. Баз хотел опустить их, чтобы обратиться к этим людям, полицейские схватили его за руки. Подошел комиссар Приморен, намереваясь сесть в двухместную карету, в которой он приехал.
— Господин Баз, — сказал он с той любезностью каторжника, которой участники переворота охотно сдабривали свое преступление, — вам неудобно с этими тремя людьми в фиакре, вам тесно, садитесь со мной.
— Оставьте меня, — отозвался арестованный, — с этими тремя мне тесно, а о вас я могу запачкаться.
По обеим сторонам фиакра построился конвой из пехоты. Полковник Эспинас крикнул кучеру:
— Поезжайте через набережную Орсе шагом до тех пор, пока не встретите кавалерийский конвой: когда охрану передадут кавалерии, пехотинцы вернутся.
Тронулись в путь.
Когда фиакр сворачивал на набережную Орсе, навстречу ему быстрым аллюром несся пикет 7-го уланского полка; это и был конвой. Всадники окружили фиакр, и все помчались галопом.
В пути не было никаких происшествий. Кое-где, заслыша стук копыт, обыватели открывали окна, высовывали головы; пленник, которому, наконец, удалось опустить стекло, слышал растерянные голоса: «Что это такое?»
Фиакр остановился.
— Где мы? — спросил Баз.
— В Мазасе, — ответил полицейский.
Квестора повели в канцелярию. Входя, он увидел, как оттуда уводили Бона и Надо. Посреди комнаты стоял стол, за него сел комиссар Приморен, который ехал вслед за фиакром в своей карете. Пока комиссар писал, Баз увидел на столе бумагу, очевидно список арестованных, где в следующем порядке были написаны фамилии: Ламорисьер, Шаррас, Кавеньяк, Шангарнье, Лефло, Тьер, Бедо, Роже (от Севера), Шамболь. Очевидно, в этом порядке народные депутаты были доставлены в тюрьму.
Когда Приморен кончил писать, Баз заявил:
— Теперь вы обязаны принять мой протест и присоединить его к вашему протоколу.
— Это не протокол, — возразил комиссар, — это просто приказ о приеме в тюрьму.
— Я хочу написать свой протест сейчас же, — настаивал Баз.
— Вы успеете сделать это в своей камере, — ответил с улыбкой человек, стоявший у стола.
Баз повернулся к нему.
— Кто вы? — спросил он.
— Я начальник тюрьмы, — ответил человек.
— В таком случае, — продолжал Баз, — мне вас жаль, так как вам известно, какое преступление вы совершаете.
Тот побледнел и пробормотал что-то невнятное. Комиссар поднялся; Баз быстро сел на его место за стол и сказал Приморену:
— Вы официальное лицо, я требую, чтобы вы присоединили мой протест к протоколу.
— Ну что ж, пожалуй, — сказал комиссар. Баз написал следующий протест:
«Я, нижеподписавшийся, Жан-Дидье Баз, народный депутат и квестор Национального собрания, насильственно увезенный из своей квартиры во дворце Национального собрания и доставленный в эту тюрьму с применением вооруженной силы, сопротивляться которой я не имел возможности, объявляю протест от имени Национального собрания и от своего имени против нарушения неприкосновенности национального представительства, совершенного в отношении меня и моих коллег.
Мазас, 2 декабря 1851 года, восемь часов утра.
Баз».
Пока все это происходило в Мазасе, во дворе Национального собрания солдаты смеялись и пили. Они варили кофе в котелках и зажгли во дворе огромные костры; пламя, раздуваемое ветром, временами касалось стен Собрания. Один из высших служащих квестуры, офицер Национальной гвардии Рамон де Лакруазет, отважился сказать им: «Вы подожжете дворец». Какой-то солдат ударил его кулаком.
Из четырех пушек, захваченных в артиллерийском дворе, была составлена батарея, обращенная теперь против Собрания. Две пушки поставили на Бургундской площади, жерла их направили на ограду, две другие с моста Согласия целились в главный подъезд.
На полях этой поучительной истории нужно отметить один факт: 42-й линейный полк — тот самый, который арестовал Луи Бонапарта в Булони. В 1840 году этот полк своим оружием поддержал закон против заговорщиков; в 1851 году он своим оружием поддержал заговорщика против закона. Прекрасные примеры пассивного повиновения.
В ту же ночь во всех районах Парижа происходили разбойничьи нападения; неизвестные лица во главе вооруженных отрядов и сами вооруженные топорами, молотками, клещами, ломами, кастетами, скрытыми под одеждой шпагами, пистолетами, рукоятки которых виднелись в складках платья, молча окружали какой-нибудь дом, преграждали к нему доступ, оцепляли улицу, открывали отмычками ворота, связывали привратника, занимали лестницу и, взломав дверь, врывались в комнату спящего человека; и когда он, внезапно проснувшись, спрашивал этих бандитов: «Кто вы такие?», их вожак отвечал: «Полицейский комиссар». Так поступили с Ламорисьером — его схватил за шиворот Бланше, пригрозив заткнуть ему рот кляпом; с Греппо, на которого грубо напал, свалив его с ног, Грофье, явившийся в сопровождении шести человек с потайными фонарями и дубинами; с Кавеньяком, которого арестовал Колен, — этот слащавый бандит был возмущен тем, что Кавеньяк отчаянно ругался; с Тьером, которого увел Гюбо-старший: впоследствии он уверял, будто бы Тьер «дрожал и плакал» — ложь, приплетенная к преступлению; с Валантеном, которого схватили в постели люди Дурланса, подняли за ноги и за руки и отнесли в запертый на замок полицейский фургон; так же забрали Мио, которого ждали мучения в африканских казематах, и Роже (от Севера), с бесстрашной и остроумной иронией предложившего бандитам выпить хереса. Шаррас и Шангарнье были захвачены врасплох. Они жили на улице Сент-Оноре почти друг против друга — Шангарнье в доме № 3, Шаррас в доме № 14. С 9 сентября Шангарнье отпустил пятнадцать человек, вооруженных до зубов, которые охраняли его по ночам. Шаррас 1 декабря, как мы уже говорили, разрядил свои пистолеты. Когда за ним пришли, эти разряженные пистолеты лежали у него на столе. Полицейский комиссар бросился к ним. «Дурак, — сказал ему Шаррас, — если бы они были заряжены, ты уже был бы мертв». Отметим следующую деталь: эти пистолеты подарил Шаррасу после взятия Маскары генерал Рено — тот самый Рено, который, перейдя на сторону переворота, разъезжал верхом по улицам как раз в то время, когда заговорщики арестовали Шарраса. Если бы пистолеты не были разряжены и если бы арест поручили генералу Рено, то Рено был бы убит из своих собственных пистолетов — Шаррас не стал бы раздумывать. Мы уже назвали имена этих негодяев из полиции, но повторить их не бесполезно. Шарраса арестовал Куртиль; Шангарнье — Лера, Надо — Дегранж. Люди, арестованные у себя дома, были депутатами народа, они были неприкосновенны — таким образом, уголовное преступление, насилие над личностью дополнялось государственным преступлением, нарушением конституции.
Это злодеяние совершалось с величайшей наглостью. Полицейские веселились. Некоторые из этих мерзавцев издевались над арестованными. В Мазасе они насмехались над Тьером. Надо сурово оборвал их. Гюбо-младший разбудил генерала Бедо:
— Генерал, вы арестованы.
— Я пользуюсь правом неприкосновенности.
— Но не в тех случаях, когда вас застают на месте преступления.
— Значит, — сказал Бедо, — мое преступление в том, что я спал. — Его схватили за шиворот, потащили в фиакр.
Встретившись в Мазасе, Надо пожал руку Греппо, а Лагранж Ламорисьеру. Это рассмешило полицейских. Некто Тирьон, полковник с крестом командора Почетного Легиона на шее, следил за приемом в тюрьму арестованных генералов и депутатов. «Ну-ка, вы, посмотрите мне прямо в глаза», — сказал ему Шаррас. Тирьон ушел.
Таким образом, не считая других арестов, произведенных позже, в ночь на 2 декабря были заключены в тюрьму шестнадцать депутатов и семьдесят восемь частных лиц. Оба главных исполнителя преступления доложили об этом Луи Бонапарту. «Упрятаны», — написал Морни. «Зацапаны», — написал Мопа. Один изъяснялся на салонном жаргоне, другой на жаргоне каторжников, — разница только в выражении.
Версиньи ушел. Я стал поспешно одеваться — вдруг ко мне вошел человек, которому я вполне доверял. Это был безработный столяр-краснодеревщик, честный малый, сильно нуждавшийся, по фамилии Жерар; он получил кое-какое образование; я приютил его в одной из комнат моего дома. Жерар только что был на улице, он весь дрожал.
— Ну, — спросил я его, — что говорит народ?
Жерар ответил:
— Пока неясно. Дело обделано так, что ничего не понять. Рабочие читают плакаты, не говорят ни слова и идут на работу. Высказывается один из ста, да и тот говорит: «Ну ладно». Вот как они себе это представляют. Закон от тридцать первого мая отменен. — Это хорошо. — Всеобщая подача голосов восстановлена. — Хорошо. — Выгнали реакционное большинство. — Чудесно. — Тьер арестован. — Великолепно. — Шангарнье в кутузке. — Браво! — Перед каждым плакатом стоят клакеры. Ратапуаль объясняет государственный переворот Жаку-Простаку. Жак-Простак идет на удочку. Словом, я убежден, что народ согласится.
— Ну что ж, — сказал я.
— А как поступите вы, господин Виктор Гюго? — спросил Жерар.
Я вынул из шкафа перевязь депутата и показал ему.
Он понял.
Мы пожали друг другу руки.
Когда он выходил, вошел Карини.
Полковник Карини — человек отважный. Он командовал кавалерией при Мерославском во время восстания в Сицилии. На нескольких взволнованных и страстных страницах он рассказал об этом героическом восстании. Карини — один из тех итальянцев, которые любят Францию так же, как мы, французы, любим Италию. В нашу эпоху у каждого человека со смелой душой две родины — древний Рим и современный Париж.
— Слава богу, — сказал Карини, — вы еще на свободе.
И он добавил:
— Удар нанесен с неимоверной силой. Собрание окружено. Я сейчас оттуда. Площадь Революции, набережные, Тюильри, бульвары покрыты войсками. Солдаты в походном снаряжении. Батареи запряжены. Если начнется битва — это будет ужасно.
Я ответил:
— Битва начнется. — И прибавил, смеясь: — Вы доказали, что полковники умеют писать, как поэты, теперь очередь поэтов доказать, что они умеют сражаться, как полковники.
Я вошел в спальню жены; она ничего не знала и спокойно читала газету, лежа в постели.
Я рассовал себе в карманы пятьсот франков золотом, поставил на кровать жены шкатулку, где было девятьсот франков — все, что у меня оставалось, — и рассказал ей о том, что происходило.
Она побледнела и спросила:
— Что ты хочешь делать?
— Исполнить свой долг.
Она обняла меня и сказала одно только слово:
— Иди.
Мне подали завтрак. Я наскоро проглотил котлету.
В это время вошла моя дочь. Я обнял ее так крепко, что она встревожилась и спросила:
— Что случилось?
— Мать объяснит тебе, — ответил я.
И я вышел.
На улице Тур-д'Овернь было спокойно и пустынно, как всегда. Однако у дверей моего дома стояли, разговаривая, четверо рабочих. Они поклонились мне.
Я крикнул им:
— Вы знаете, что происходит?
— Да, — ответили они.
— Ведь это измена! Луи Бонапарт убивает республику. На народ нападают, нужно, чтобы народ защищался.
— Он будет защищаться.
— Вы мне обещаете?
Они воскликнули:
— Да!
Один из них прибавил:
— Мы клянемся!
Они сдержали слово. На моей улице (улица Тур-д'Овернь), на улице Мартир, в Сите Родье, на улице Кокнар и близ Нотр-Дам-де-Лоретт были построены баррикады.
Расставшись с этими мужественными людьми, я увидел на углу улицы Тур-д'Овернь и улицы Мартир три позорных плаката, расклеенных ночью на стенах парижских домов.
Вот они:
Существующее положение не может больше продолжаться. Опасность, угрожающая стране, усиливается с каждым днем. Национальное собрание, долг которого — быть оплотом порядка, превратилось в очаг заговоров. Патриотизм трехсот его членов не мог остановить его гибельных стремлений. Вместо того чтобы создавать законы на благо всем, оно кует оружие для междоусобной войны, оно посягает на власть, дарованную мне самим Народом, оно разжигает пагубные страсти, оно ставит под угрозу спокойствие Франции; я распустил его и призываю весь Народ быть судьей между мною и Собранием.
Вы знаете, что конституция была создана с целью заранее ослабить власть, которую вы хотели доверить мне. Ярким свидетельством недовольства этой конституцией явилось то, что шесть миллионов голосовало против нее, и все же я свято ее соблюдал. Я невозмутимо сносил провокации, клевету, оскорбления. Но сегодня, когда основной договор не выполняется теми, кто беспрестанно на него ссылается, когда люди, погубившие две монархии, хотят связать мне руки, чтобы низвергнуть республику, — мой долг расстроить их коварные планы, сохранить республику и спасти страну, воззвав к суду единственного владыки, которого я во Франции признаю, — Народа.
Итак, я честно обращаюсь ко всей нации и говорю вам: Если вы хотите, чтобы тревожное состояние, унижающее нас и ставящее под угрозу наше будущее, продолжалось, выберите на мое место другого, ибо я не хочу больше власти, бессильной творить добро, возлагающей на меня ответственность за деяния, которых я не могу предотвратить, и привязывающей меня к кормилу, когда я вижу, что корабль несется к гибели.
Но если вы еще доверяете мне, дайте мне возможность выполнить великую миссию, вами на меня возложенную.
Эта миссия состоит в том, чтобы закончить эру революций, удовлетворив законные нужды народа и оградив его от пагубных страстей. Она состоит прежде всего в том, чтобы создать учреждения, которые пережили бы людей и стали бы, наконец, основой для построения более прочного порядка.
Уверенный в том, что неустойчивость власти, преобладание одного только Собрания является причинами беспрестанных смут и раздоров, я предлагаю вашему голосованию основные начала конституции, которая в дальнейшем должна быть разработана народными собраниями:
1. Ответственный глава государства, избираемый на десять лет.
2. Министры, зависящие только от исполнительной власти.
3. Государственный совет, состоящий из людей выдающихся, подготовляющий законы и поддерживающий их при обсуждении в Законодательном корпусе.
4. Законодательный корпус, обсуждающий, принимающий или отвергающий законы, избранный всеобщим голосованием, без голосования списками, которое не отражает мнения народа.
5. Второе Собрание, состоящее из лучших людей страны, — власть уравновешивающая, охраняющая основной договор и общественные свободы.
Эта система, созданная в начале нашего века первым консулом, уже дала однажды Франции покой и благоденствие; она может гарантировать их и теперь.
Таково мое глубокое убеждение. Если вы разделяете его, докажите это вашим голосованием. Если же, напротив, вы предпочитаете бессильное правительство, монархическое или республиканское, которое будто бы существовало когда-то прежде или должно существовать в каком-то фантастическом будущем, — отвечайте отрицательно.
Итак, в первый раз после 1804 года вы будете голосовать, ясно понимая положение вещей, зная, за что и за кого вы голосуете.
Если я не получу большинства ваших голосов, я потребую созыва нового Собрания и возвращу ему право на власть, которой вы меня облекли.
Но если вы верите, что дело, символом которого является мое имя, — то есть Франция, обновленная революцией 1789 года и организованная императором, — по-прежнему ваше кровное дело, заявите об этом, утвердив полномочия, которых я прошу у вас.
Тогда Франция и Европа будут спасены от анархии, препятствия будут устранены, исчезнут раздоры, ибо все будут уважать волю провидения, выразившуюся в решении Народа.
Дано в Елисейском дворце, 2 декабря 1851 года.
Луи-Наполеон Бонапарт.
Гордитесь возложенной на вас миссией: вы спасете родину, ибо я рассчитываю на вас не для того, чтобы нарушать законы, а для того, чтобы заставить уважать суверенитет нации, основной закон страны, представителем которого я являюсь по праву.
Уже давно вы, так же как и я, страдаете от того, что мне препятствуют трудиться на благо родины, а вам — выражать мне свое сочувствие. Эти препятствия уничтожены.
Собрание пыталось посягнуть на власть, которую мне доверила вся нация; оно перестало существовать.
Я честно обращаюсь к народу и армии и говорю им: или дайте мне возможность обеспечить ваше благоденствие, или выберите на мое место другого.
В 1830 году, так же как и в 1848-м, с вами обращались как с побежденными. Надругавшись над вашим бескорыстным героизмом, не нашли даже нужным спросить вас о ваших симпатиях и желаниях, а ведь вы — цвет нации! Я хочу, чтобы сегодня, в эту торжественную минуту, прозвучал голос армии.
Голосуйте же свободно, как граждане; но, как солдаты, не забывайте, что пассивное повиновение приказам главы правительства — священный долг всей армии, от генерала до солдата.
Мне, ответственному за свои действия перед народом и будущими поколениями, надлежит принять меры, которые я считаю необходимыми для общего блага.
Вы же будьте непоколебимо верны дисциплине и чести. Ваша спокойная, но грозная сила поможет стране выразить свою волю мирно и обдуманно.
Будьте готовы подавить всякую попытку помешать свободному проявлению верховной воли народа.
Солдаты, я не говорю вам о тех воспоминаниях, которые вызывает мое имя. Они запечатлены в вашем сердце. Мы связаны неразрывными узами. У нас одна история. И у меня и у вас в прошлом общая слава и общие горести.
В будущем наши общие чувства и решения обеспечат спокойствие и величие Франции.
Дано в Елисейском дворце, 2 декабря 1851 года.
Подписано: Л.-Н. Бонапарт.
Статья первая. Национальное собрание распускается.
Статья вторая. Всеобщая подача голосов восстанавливается. Закон от 31 мая отменяется.
Статья третья. Французский народ голосует по своим округам с 14 декабря по 21 декабря с. г.
Статья четвертая. Первый военный округ объявляется на осадном положении.
Статья пятая. Государственный совет распускается.
Статья шестая. Исполнение настоящего декрета возлагается на министра внутренних дел.
Дано в Елисейском дворце, 2 декабря 1851 года.
Луи-Наполеон, Бонапарт.
Министр внутренних дел де Морни.
Сите Гайяр довольно трудно найти. Это пустынный переулок в новом квартале, отделяющий улицу Мартир от улицы Бланш. Я все же отыскал его. Когда я подошел к дому № 4, из ворот вышел Иван и оказал мне:
— Я жду вас, чтобы предупредить. За этим домом наблюдает полиция. Мишель ждет вас на улице Бланш, в доме номер семьдесят, в нескольких шагах отсюда.
Я знал дом № 70 по улице Бланш. Там жил Манин, памятный всем президент Венецианской республики. Впрочем, собраться должны были не у него.
Привратница дома № 70 сказала мне, что нужно подняться во второй этаж. Дверь отворилась, и женщина лет сорока, красивая, с седыми волосами, — баронесса Коппенс, которую я узнал, так как встречал ее в обществе и принимал у себя, — провела меня в гостиную.
Там были Мишель де Бурж и Александр Рей, бывший член Учредительного собрания, красноречивый писатель и мужественный человек. Александр Рей был тогда редактором «Насьоналя».
Мы пожали друг другу руки.
Мишель сказал мне:
— Гюго, что вы намерены делать?
Я ответил:
— Все, что возможно.
— Я с вами согласен, — отозвался он.
Пришли многие другие депутаты, и среди них Пьер Лефран, Лабрус, Теодор Бак, Ноэль Парфе, Арно (от Арьежа), Демостен Оливье, бывший член Учредительного собрания, Шарамоль. Все были глубоко возмущены, но никто не произносил бесполезных фраз. Это был тот мужественный гнев, который порождает великие решения.
Завязался разговор. Обсудили положение вещей. Каждый сообщал, что ему было известно.
Теодор Бак только что был у Леона Фоше, на улице Бланш. Он разбудил его и рассказал о происшедшем. Первые слова Леона Фоше были: «Какая подлость!»
Шарамоль сразу же обнаружил присутствие духа, которое не покидало его ни на мгновение в течение всех четырех дней борьбы. Шарамоль человек высокого роста с энергичным лицом; речь его проникнута убеждением; в Собрании он голосовал вместе с левыми, но сидел среди правых. Его место было рядом с Монталамбером и де Риансе. Он иногда жестоко ссорился с ними, и мы забавлялись, издали наблюдая за их пререканиями.
Шарамоль пришел на собрание в дом № 70 в каком-то синем суконном плаще военного покроя и, как мы увидели в дальнейшем, вооруженный.
Положение было серьезное. Арестованы шестнадцать депутатов, все генералы, бывшие членами Собрания, и в том числе Шаррас, который был больше чем генерал. Все газеты закрыты, все типографии заняты войсками. На стороне Бонапарта армия в восемьдесят тысяч человек, которая за несколько часов может быть удвоена, на нашей стороне — ничего. Народ обманут и безоружен. Телеграф в их распоряжении. Все стены покрыты их плакатами, а у нас — ни одного типографского станка, ни одного листа бумаги. Никакой возможности вызвать протест, никакой возможности начать борьбу. Переворот закован в броню, республика обнажена, у мятежников рупор, у республики кляп.
Что делать?
Налетом на республику, на конституцию, на Национальное собрание, на право, на закон, на прогресс, на цивилизацию руководили генералы, воевавшие в Африке. Эти храбрецы теперь доказали, что они трусы. Они приняли все предосторожности, чтобы действовать наверняка. Только страх может придать такую ловкость. Были арестованы все военные члены Собрания и все активные деятели левой, Бон, Шарль Лагранж, Мио, Валантен, Надо, Шола. Добавим, что все, кто мог возглавить баррикадные бои, оказались в тюрьме. Эти мастера засады умышленно забыли Жюля Фавра, Мишеля де Буржа и меня, считая, что мы лучше умеем говорить, чем действовать. Они хотели оставить левой людей, способных сопротивляться, но не способных победить, рассчитывая обесчестить нас, если мы не будем сражаться, и расстрелять нас, если мы возьмемся за оружие.
Впрочем, никто не колебался. Началось совещание. Каждую минуту прибывали новые депутаты — Эдгар Кине, Дутр, Пеллетье, Кассаль, Брюкнер, Боден, Шоффур. В гостиной стало тесно, некоторые сидели, большинство стояли где придется, но шума не было.
Я первый взял слово.
Я заявил, что нужно немедленно начать борьбу. Ответить ударом на удар. Я сказал, что, по моему мнению, сто пятьдесят депутатов левой должны опоясаться перевязями и торжественно пройти по улицам и бульварам до площади Сент-Мадлен с возгласами: «Да здравствует республика! Да здравствует конституция!» — появиться перед войсками без охраны и оружия и спокойно потребовать от силы, чтобы она повиновалась закону. Если войска пойдут за нами, — отправиться в Собрание и покончить с Луи Бонапартом. Если солдаты будут стрелять в законодателей — рассеяться по Парижу, призывать к оружию и строить баррикады. Начать сопротивление законным путем и в случае неудачи продолжать его путем революционным. Не терять времени.
— Злодей, — говорил я, — должен быть застигнут на месте преступления. Великая ошибка — допустить, чтобы в течение долгих часов посягательство на закон не встретило отпора. Каждая минута дорога. Бездействие — попустительство, оно санкционирует преступление. Страшитесь самого ужасного — того, что называют свершившимся фактом. К оружию!
Многие энергично поддержали мое мнение, среди них Эдгар Кине, Пеллетье и Дутр.
Мишель де Бурж привел серьезные возражения. Инстинкт подсказывал мне, что нужно начинать немедленно. Ему казалось, что лучше выждать.
По его мнению, было опасно ускорять развязку. Переворот тщательно подготовлен, народ не организован. Он захвачен врасплох, не нужно обманывать себя иллюзиями, массы еще не всколыхнулись. В предместьях полный покой. Люди удивлены, но не разгневаны. Парижский народ, всегда такой сметливый, на этот раз не понял, в чем дело.
— Сейчас не 1830 год, — прибавил Мишель. — Карл Десятый, разогнав Собрание из двухсот двадцати одного депутата, сам напросился на пощечину — перевыборы двухсот двадцати одного. Мы в другом положении. Двести двадцать один были популярны, чего нельзя сказать о нынешнем Собрании. Насильственно распущенная палата, которую поддерживает народ, всегда может быть уверена в том, что она победит. В 1830 году народ действительно поднялся. Сейчас он безмолвствует. Пока он только одурачен; вскоре его начнут притеснять. — И Мишель де Бурж заключил: — Нужно дать народу время понять, возмутиться и восстать. Что касается нас, депутатов, то с нашей стороны пытаться ускорить ход событий было бы безрассудством. Идти сейчас прямо к войскам — значит совершенно напрасно подставить себя под картечь и заранее лишить благородное восстание, вспыхнувшее во имя права, его естественных вождей — депутатов народа. Это значило бы обезглавить народную армию. Лучше было бы повременить, нельзя увлекаться, нужно беречь себя; дать себя арестовать — значит проиграть сражение раньше, чем оно начнется. Поэтому не следует идти на собрание, назначенное правой на двенадцать часов дня: все, кто пойдет туда, будут арестованы. Оставаться на свободе, быть начеку, сохранять спокойствие и начать действовать, как только поднимется народ. Три-четыре дня такого напряжения без боев утомят армию. — Все же Мишель считал нужным начинать теперь же, только предлагал ограничиться расклейкой 68-й статьи конституции. Но где найти типографию, чтобы напечатать ее?
Мишель де Бурж говорил на основании революционного опыта, которого у меня не было. В течение долгих лет ему приходилось довольно близко соприкасаться с народными массами. Он подал благоразумный совет. Нужно добавить, что сведения, которые мы получали, как бы подтверждали его точку зрения и опровергали мою. Париж притих. Войска, поддерживавшие переворот, спокойно занимали город. Никто даже не срывал плакатов. Почти все присутствовавшие депутаты, даже самые смелые, соглашались с мнением Мишеля; выждать и посмотреть, что будет. «Волнение начнется завтра в ночь», — говорили они и приходили к тому же выводу, что и Мишель де Бурж: нужно подождать, пока народ поймет. Если начать слишком рано, можно остаться в одиночестве. В первый момент нам никак не удастся поднять народ. Пусть негодование постепенно подступит к его сердцу. Наше выступление провалится, если оно будет преждевременным. Так думали все. Я сам, слушая их, поколебался. Вероятно, они были правы. Было бы ошибкой напрасно дать сигнал к бою. К чему молния, если за ней не следует удар грома?
Поднять голос, крикнуть, найти типографию — вот самая неотложная задача. Но оставался ли еще хоть один свободный типографский станок?
Вошел старый, храбрый полковник Форестье, бывший командир 6-го легиона Национальной гвардии. Он отозвал в сторону Мишеля де Буржа и меня.
— Послушайте, — сказал он, — я присоединяюсь к вам, я в отставке, я больше не командую своим легионом, но назначьте меня от имени левой командиром Шестого легиона. Подпишите приказ. Я сейчас же пойду туда и велю бить сбор. Через час легион будет в боевой готовности.
— Полковник, — ответил я, — не стоит писать приказ. Я сделаю больше. Я пойду с вами.
Я обратился к Шарамолю, которого внизу ждал экипаж.
— Поедем с нами, — сказал я ему.
Форестье был уверен в двух батальонных командирах 6-го легиона. Мы решили сейчас же отправиться к ним, с тем чтобы Мишель и другие депутаты ждали нас в ресторане Бонвале, на бульваре Тампль, возле Турецкого кафе. Там мы должны были решить, что делать дальше.
Мы отправились.
Мы проехали по всему Парижу, где уже замечалось какое-то грозное брожение. Бульвары были запружены взволнованной толпой. Прохожие сновали взад и вперед. Незнакомые люди обращались друг к другу с вопросами — явный признак общей тревоги. Собравшись группами на углах улиц, люди громко разговаривали. Торговцы закрывали лавки.
— Давно пора! — вскричал Шарамоль.
Он с утра бродил по городу и с грустью наблюдал безучастие масс.
Мы застали дома обоих батальонных командиров, на которых рассчитывал полковник Форестье. Это были богатые торговцы полотном; они приняли нас с некоторым замешательством. Приказчики их магазинов, собравшись у витрин, смотрели, как мы проходили. С их стороны это было простое любопытство.
Все же один из батальонных командиров отменил поездку, которая предстояла ему в тот день, и обещал нам свое содействие.
— Но, — прибавил он, — не поддавайтесь иллюзиям; национальные гвардейцы понимают, что они будут разбиты. Мало кто из них выступит.
Полковник Форестье сказал нам:
— Ватрен, теперешний командир Шестого легиона, не очень рвется в бой; возможно, он передаст командование добровольно. Я поговорю с ним наедине, чтобы не слишком напугать его, и присоединюсь к вам у Бонвале.
У Порт-Сен-Мартен мы с Шарамолем отпустили свой экипаж и пошли пешком по бульвару, чтобы ближе присмотреться к людям и лучше судить о настроении толпы.
В результате последней нивелировки мостовой бульвар Порт-Сен-Мартен превратился в глубокую ложбину, окаймленную двумя откосами. Наверху проложены тротуары с перилами. Ложбина предназначена для экипажей, а тротуары для пешеходов.
Когда мы вышли на бульвар, в ложбину вступила длинная колонна пехоты с барабанщиками во главе. Волнующаяся масса штыков заполняла площадку у Порт-Сен-Мартен и терялась в глубине бульвара Бон-Нувель.
Оба тротуара на бульваре Сен-Мартен покрывала огромная сплошная толпа. Было множество рабочих в блузах; они стояли, опершись на перила.
В тот момент, когда голова колонны вступила в узкий проход у театра Порт-Сен-Мартен, из всех уст сразу вырвался единодушный крик: «Да здравствует республика!» Солдаты продолжали двигаться в молчании, но шаги их как будто замедлились, многие удивленно смотрели на толпу. Что означал этот крик: «Да здравствует республика!»? Приветствие? Возмущение?
В эту минуту мне показалось, что республика подняла чело, а переворот опустил голову.
Вдруг Шарамоль сказал мне:
— Вас узнали.
В самом деле, когда мы поравнялись с Шато д'О, меня окружила толпа. Несколько молодых людей закричали: «Да здравствует Виктор Гюго!» Один из них спросил меня:
— Гражданин Виктор Гюго, что нужно делать?
Я ответил:
— Срывайте беззаконные плакаты и кричите: «Да здравствует конституция!»
— А если в нас будут стрелять? — спросил молодой рабочий.
— Тогда беритесь за оружие.
— Браво! — закричала толпа.
Я добавил:
— Луи Бонапарт мятежник. Он совершает сейчас все преступления, какие только можно совершить. Мы, депутаты народа, объявляем его вне закона, но и без нашей декларации самым фактом своей измены он поставил себя вне закона. Граждане! У каждого из вас две руки; вооружите одну руку вашим правом, в другую возьмите ружье и идите на Бонапарта.
— Браво! Браво! — повторяли в толпе.
Один торговец, запиравший свою лавку, сказал мне: — Не так громко. Если услышат, что вы говорите такие вещи, вас расстреляют.
— Ну что ж! — возразил я. — Вы понесете по улицам мой труп, и моя смерть послужит благу народа, если она приведет к торжеству правосудия!
Все закричали: «Да здравствует Виктор Гюго!»
— Кричите: «Да здравствует конституция!» — сказал я.
Из всех уст вырвался оглушительный крик: «Да здравствует конституция! Да здравствует республика!»
Молнии воодушевления, возмущения, гнева сверкали во всех взорах. Я думал тогда, думаю и сейчас, что то была, быть может, решающая минута. Я был готов повести за собой всю эту толпу и тут же начать бой.
Шарамоль удержал меня. Он тихо сказал мне:
— Это поведет только к бесполезному кровопролитию. Все безоружны. Пехота в двух шагах от нас, а вот подходит и артиллерия.
Я обернулся. Действительно, несколько артиллерийских упряжек крупной рысью выезжали по улице Бонди из-за Шато д'О.
Совет Шарамоля воздержаться от немедленных действий поразил меня. Со стороны такого отважного человека этот совет, конечно, не внушал подозрений. Кроме того, я чувствовал себя связанным решением, принятым в собрании на улице Бланш.
Я отступил перед ответственностью, которую готов был принять на себя. Если бы я воспользовался этим моментом, мы могли бы победить, но могли и потерпеть полное поражение. Был ли я прав? Или ошибался?
Толпа вокруг нас росла. Идти становилось все труднее. Но мы хотели добраться до места встречи — ресторана Бонвале.
Вдруг кто-то тронул меня за руку. Это был Леопольд Дюра, сотрудник «Насьоналя».
— Не ходите дальше, — сказал он мне, понизив голос. — Ресторан Бонвале оцеплен. Мишель де Бурж пытался обратиться к народу с речью, но подошли войска. Он едва выбрался оттуда. Многие из депутатов, которые пошли туда, чтобы встретиться с ним, арестованы. Поверните назад. Мы идем на старое место встречи, на улицу Бланш. Я искал вас, чтобы сообщить вам это.
Мимо нас проезжал кабриолет; Шарамоль сделал знак кучеру, мы вскочили в экипаж; за нами бежала толпа, люди кричали: «Да здравствует республика! Да здравствует Виктор Гюго!»
Говорили, что как раз в этот момент на бульваре появился отряд полиции, посланный арестовать меня. Кучер погнал лошадей во весь опор. Через четверть часа мы были на улице Бланш.
В семь часов утра мост Согласия еще не был занят войсками, большие решетчатые ворота Национального собрания были закрыты; сквозь решетку виднелись ступени подъезда, того самого подъезда, откуда 4 мая 1848 года была провозглашена республика; теперь там стояли солдаты, ружья были составлены в козлы на площадке за высокими колоннами, где во времена Учредительного собрания после 15 мая и 23 июня прятались легкие гаубицы, заряженные и наведенные на площадь.
У калитки возле главных ворот стоял швейцар с красным воротником — в ливрее Национального собрания. Каждую минуту прибывали депутаты. Швейцар спрашивал их: «Господа, вы депутаты?» — и открывал калитку. Иногда он спрашивал фамилию.
К Дюпену входили беспрепятственно. В большой галерее, в столовой, в парадной гостиной квартиры председателя стояли ливрейные лакеи, как обычно, безмолвно отворявшие двери.
На рассвете, сразу после ареста квесторов База и Лефло, де Пана, единственный квестор, оставшийся на свободе (его пощадили как легитимиста или пренебрегли им на том же основании), разбудил Дюпена и предложил ему немедленно послать за депутатами на квартиры. Дюпен дал невероятный ответ. Он сказал: «Я не вижу в этом необходимости».
Почти одновременно с де Пана явился депутат Жером Бонапарт. Он требовал от Дюпена, чтобы тот стал во главе Собрания. Дюпен ответил: «Я не могу, я нахожусь под стражей». Жером Бонапарт расхохотался. И в самом деле, у дверей Дюпена даже не поставили часового. Знали, что его стережет его собственная низость.
Только позже, около полудня, над ним сжалились. Почувствовали, что презрение к нему выражалось слишком явно, и дали ему двух часовых.
В половине восьмого в гостиной Дюпена собрались пятнадцать или двадцать депутатов, среди них Эжен Сю, Жоре, де Рессегье и де Талуэ. Они тоже старались уговорить председателя, и с тем же успехом. В оконной нише остроумный член большинства глуховатый Демуссо де Живре, совершенно взбешенный, крайне резко говорил с таким же, как и он, депутатом правой, которого он ошибочно подозревал в сочувствии перевороту.
В стороне от группы депутатов Дюпен, весь в черном, заложив руки за спину, опустив голову, расхаживал взад и вперед перед камином, где пылал яркий огонь. Все громко говорили о нем при нем, у него дома, но он как будто ничего не слышал.
Пришли два члена левой, Бенуа (от Роны) и Кретен. Кретен вошел в гостиную, направился прямо к Дюпену и сказал ему:
— Господин председатель, знаете ли вы, что происходит? Чем объяснить, что Собрание до сих пор еще не созвано?
Дюпен остановился и ответил, по своему обыкновению передернув плечами:
— Ничего нельзя сделать.
И он снова стал расхаживать по комнате.
— Это уж чересчур, — сказал де Рессегье.
— Это уж слишком, — сказал Эжен Сю.
Тем временем на мосту Согласия сосредоточивались войска. Генерал Васт-Виме, тощий старичок с прямыми, зализанными на висках седыми волосами, в парадной форме, с расшитой треуголкой на голове, в больших эполетах, с непомерно длинной, волочившейся по земле перевязью (не депутата, а генерала), пеший бегал по мосту и, обращаясь к солдатам, нечленораздельно выкрикивал восторженные фразы, выражавшие восхищение империей и переворотом. Такие фигуры можно было видеть в 1814 году. Только тогда вместо большой трехцветной кокарды они щеголяли большими белыми кокардами. В сущности то же самое явление: старики, кричащие: «Да здравствует прошлое!» Почти в ту же минуту де Ларошжаклен переходил площадь Согласия; за ним молчаливо, словно любопытствуя, шли около сотни блузников. На главной аллее Елисейских Полей были выстроены несколько кавалерийских полков.
В восемь часов крупные вооруженные силы окружили дворец Национального собрания. Все подъезды к нему охранялись, все ворота были закрыты. Однако нескольким депутатам еще удалось проникнуть во дворец, но не через Председательский подъезд, с площади Инвалидов, как потом ошибочно утверждали, а через маленькую дверь, выходящую на Бургундскую улицу, так называемую Черную дверь. 2 декабря эту дверь, по забывчивости или намеренно, не запирали почти до полудня. Тем временем Бургундская улица заполнилась войсками. На Университетской улице кое-где стояли отдельные взводы, не препятствовавшие движению редких прохожих.
Депутаты, прибывавшие с Бургундской улицы, направлялись в Конференц-зал и там присоединялись к своим товарищам, вышедшим от Дюпена.
Скоро в зале образовалась довольно многочисленная группа из членов всех фракций Собрания, среди которых были: Эжен Сю, Ришарде, Фейоль, Жоре, Марк Дюфрес, Бенуа (от Роны), Кане, Гамбон, д'Адельсвард, Крепю, Репелен, Тейяр-Латерис, Рантьон, генерал Лейде, Полен Дюррье, Шане, Брийе, Кола (от Жиронды), Моне, Гастон, Фавро и Альбер де Рессегье.
Каждый вновь пришедший спрашивал де Пана:
— Где заместители председателя?
— В тюрьме.
— А два других квестора?
— Тоже. И я прошу вас верить, господа, — добавлял де Пана, — что я неповинен в том оскорблении, которое мне нанесли, оставив меня на свободе.
Возмущение достигло предела; все различия убеждений исчезли в общем чувстве презрения и гнева; де Рессегье проявил не меньше энергии, чем Эжен Сю. Впервые казалось, что у всего Собрания одно сердце и один голос. Каждый высказывал, наконец, свое истинное мнение о человеке из Елисейского дворца, и теперь обнаружилось, хотя раньше никто не отдавал себе в этом отчета, что Луи Бонапарт давно уже создал в Собрании полное единодушие, единодушие презрения.
Кола (от Жиронды) рассказывал что-то, оживленно жестикулируя. Он только что был в министерстве внутренних дел, он видел де Морни, он говорил с ним, он, Кола, был возмущен преступлением Бонапарта. Впоследствии это преступление сделало его членом Государственного совета.
Де Пана переходил от одной группы к другой, объявляя депутатам, что он назначил экстренное заседание на час дня. Но мы не могли ждать. События развивались стремительно. В Бурбонском дворце, так же как и на собрании на улице Бланш, все сознавали, что каждый лишний час довершает переворот, все терзались своим молчанием и своим бездействием, железное кольцо сжималось, поток солдат все прибывал и безмолвно наводнял дворец; то и дело у какой-нибудь двери, где только что проход был свободен, появлялся часовой. Однако на группу депутатов, собравшихся в зале заседаний, никто еще не посягал. Нужно было действовать, говорить, заседать, бороться, не теряя ни минуты.
Гамбон сказал: «Попробуем еще уговорить Дюпена; он официальное лицо, он нам нужен». За ним послали. Его не нашли. Его не было, он исчез, отсутствовал, спрятался, притаился, забился в какую-нибудь щель, зарылся, застыл, провалился сквозь землю. Где он был? Никто не знал. У трусости есть неведомые норы.
Вдруг в зал вошел человек — человек, не имевший никакого отношения к Собранию, в мундире с погонами старшего офицера, со шпагой на боку. Это был один из батальонных командиров 42-го полка; он потребовал, чтобы депутаты оставили здание, где находились по праву. Все, и роялисты и республиканцы, набросились на него, по выражению одного возмущенного очевидца. Генерал Лейде обратился к нему с такими словами, которые хлещут не слух, а щеки.
— Я исполняю свои обязанности, я повинуюсь приказу, — пробормотал офицер.
— Если вы думаете, что исполняете свои обязанности, — значит, вы глупец, — крикнул ему Лейде, — а если вы сознаете, что совершаете преступление, то вы негодяй! Понимаете ли вы, что я говорю? Рассердитесь, если смеете.
Офицер счел за лучшее не сердиться и продолжал:
— Итак, господа, вы не желаете разойтись?
— Нет.
— Я пойду за солдатами.
— Идите.
Он вышел и отправился за приказаниями в министерство внутренних дел.
Депутаты ожидали, охваченные тем неописуемым волнением, которое можно назвать агонией права, задыхающегося в борьбе с насилием.
Вскоре один из них, вышедший из Конференц-зала, поспешно вернулся и сообщил, что прибыли две роты подвижной жандармерии с ружьями у плеча.
Марк Дюфрес воскликнул:
— Пусть же они нарушат закон до конца! Пусть переворот застанет нас на наших местах! Пойдем в зал заседаний! — Он добавил: — Раз уж дело дошло до этого, насладимся живым, подлинным зрелищем Восемнадцатого брюмера.
Все пошли в зал заседаний. Проход был свободен. Зал Казимира Перье еще не был занят войсками.
Депутатов было около шестидесяти. Многие надели свои перевязи. Входя в зал, все хранили сосредоточенное молчание.
Де Рессегье, желая создать впечатление единства, без всякой задней мысли стал настаивать на том, чтобы все сели с правой стороны.
— Нет, — возразил Марк Дюфрес, — все по своим скамьям.
Депутаты рассеялись по залу и заняли свои обычные места.
Моне, сидевший на одной из нижних скамей левого центра, держал в руках печатный экземпляр конституции.
Прошло несколько минут. Все молчали. Это было безмолвное ожидание, предшествующее решительным действиям и завершающим схваткам, молчание, во время которого каждый, казалось, благоговейно прислушивался к последним советам своей совести.
Вдруг в дверях показались солдаты подвижной жандармерии; впереди шел капитан с саблей наголо. Неприкосновенность зала заседаний была нарушена. Депутаты все разом встали со скамей с возгласом: «Да здравствует республика!», затем они снова заняли свои места.
Не сел только депутат Моне; громким и негодующим голосом, словно трубный звук раздавшимся в полупустом зале, он приказал солдатам остановиться.
Солдаты остановились, с растерянным видом глядя на депутатов.
Они еще не дошли до трибуны и заполняли только левый проход.
Тогда депутат Моне прочел 36-ю, 37-ю и 68-ю статьи конституции.
Статьи 36 и 37 утверждали неприкосновенность депутатов. Статья 68 гласила, что в случае измены президент должен быть отрешен от должности.
Это была торжественная минута. Солдаты слушали безмолвно.
Когда статьи были прочитаны, депутат д'Адельсвард, сидевший на первой нижней скамье с левой стороны, ближе всех к солдатам, повернулся к ним и сказал:
— Солдаты, вы видите, президент изменник, он хочет и вас сделать изменниками. Вы врываетесь в священный зал народного представительства; именем конституции, именем закона мы приказываем вам удалиться!
Пока д'Адельсвард говорил, вошел командир батальона подвижной жандармерии.
— Господа, — сказал он, — я получил приказ предложить вам разойтись, а если вы откажетесь, удалить вас силой.
— Приказ удалить нас! — воскликнул д'Адельсвард; и все депутаты закричали:
— От кого исходит этот приказ? Покажите нам приказ! Кто подписал приказ?
Командир вынул бумагу и развернул ее, но тотчас сделал быстрое движение, чтобы положить ее обратно в карман; генерал Лейде бросился к нему и схватил его за руку. Несколько депутатов заглянули через плечо батальонного командира и прочли приказ о разгоне Собрания, подписанный Фортулем, министром флота.
Марк Дюфрес повернулся к жандармам и крикнул:
— Солдаты! Одно ваше присутствие здесь уже государственное преступление. Вон отсюда!
Солдаты, казалось, не знали, на что решиться. Но вдруг через дверь справа вошла другая колонна, и по знаку командира капитан скомандовал:
— Вперед! Гоните их вон!
И тут началась неслыханная рукопашная схватка между жандармами и законодателями. Солдаты с ружьями наперевес заполняли проходы между скамьями сената. Репелена, Шане и Рантьона силой стащили с их мест. Двое жандармов набросились на Марка Дюфреса, двое на Гамбона. Оба депутата долго отбивались на первой скамье справа, на том месте, где обычно сидели Одилон Барро и Аббатуччи. Полен Дюррье насилию противопоставил силу; понадобились три жандарма, чтобы оторвать его от скамьи. Моне повалили на скамью комиссаров. Д'Адельсварда схватили за горло и вышвырнули из зала. Ришарде, калеку, свалили с ног и избили. Некоторых поранили штыками; почти у всех была разорвана одежда.
Командир кричал солдатам: «Очищайте зал!»
Так государственный переворот выбросил за шиворот из Собрания шестьдесят депутатов народа. Измена завершилась насилием. Исполнение было достойно замысла.
Последними вышли Фейоль, Тейяр-Латерис и Полен Дюррье.
Их пропустили через главные ворота, и они очутились на Бургундской площади.
Бургундская площадь была занята 42-м линейным полком под командой полковника Гардеренса.
Против главных ворот, между дворцом и статуей Республики, занимавшей центр площади, стояла пушка, наведенная на Собрание.
Рядом с этой пушкой венсенские стрелки заряжали ружья и рвали патроны.
Полковник Гардеренс был верхом, он находился возле группы солдат, привлекшей внимание Тейяр-Латериса, Фейоля и Полена Дюррье.
В центре этой группы отчаянно отбивались три человека; они кричали: «Да здравствует конституция! Да здравствует республика!»
Фейоль, Полен Дюррье и Тейяр-Латерис подошли ближе и узнали в арестованных трех членов большинства, депутатов Тупе де Виня, Радуб-Лафоса и Арбе.
Арбе энергично протестовал. Когда он повысил голос, полковник Гардеренс прервал его следующими словами, достойными того, чтобы привести их полностью:
— Замолчите! Еще одно слово, и я велю избить вас прикладами!
Трое депутатов левой, возмущенные, потребовали, чтобы полковник отпустил их коллег.
— Полковник, — сказал Фейоль, — вы трижды нарушаете закон.
— Я нарушу его шесть раз, — ответил полковник; и он приказал арестовать Фейоля, Полена Дюррье и Тейяр-Латериса.
Солдаты получили приказ отвести их на полицейский пост при строившемся здании министерства иностранных дел.
По дороге шестеро пленников, шагавших между двумя рядами штыков, встретили трех своих коллег-депутатов — Эжена Сю, Шане и Бенуа (от Роны).
Эжен Сю преградил путь офицеру, командовавшему; отрядом, и сказал ему:
— Мы требуем, чтобы вы освободили наших коллег.
— Не могу, — ответил офицер.
— В таком случае завершайте ваше преступление, — оказал Эжен Сю, — мы требуем, чтобы вы арестовали и нас.
Офицер арестовал их.
Депутатов повели на пост при недостроенном здании министерства иностранных дел, а потом в казарму на набережной Орсе. Только к ночи за ними прислали две роты линейных войск, чтобы отвести их в эти казармы.
Приказав поставить их между двумя рядами солдат, офицер, командовавший отрядом, поклонился чуть ли не до земли и вежливо сказал:
— Господа, ружья моих солдат заряжены.
Как мы говорили, депутатов выгоняли из зала без всякого порядка, солдаты просто выталкивали их изо всех дверей.
Некоторые депутаты, в том числе те, о которых мы только что упомянули, вышли на Бургундскую улицу; других вывели через зал ожидания к воротам напротив моста Согласия.[1]
Перед залом ожидания есть передняя, нечто вроде перекрестка, куда выходит лестница верхних трибун и несколько дверей, среди них большая застекленная дверь галереи, ведущей в квартиру председателя Собрания.
Доведя депутатов до этой передней, смежной с маленьким круглым залом, куда выходит боковая дверь дворца, солдаты отпустили их.
Здесь быстро образовалась группа; депутаты Кане и Фавро взяли слово. Кто-то крикнул: «Пойдем за Дюпеном, притащим его сюда, если он будет упираться!»
Открыли застекленную дверь и бросились в галерею. На этот раз Дюпен был дома. Узнав, что жандармы очистили зал, он вышел из своего тайника. Теперь, когда Собрание было повержено, Дюпен мог выпрямиться. Как только закон оказался в плену, этот человек почувствовал себя на свободе.
Группа депутатов с Кане и Фавро во главе вошла к нему в кабинет.
Там завязался разговор. Депутаты требовали от председателя, чтобы он, олицетворение Собрания, возглавил их, олицетворявших нацию, и вернулся вместе с ними в зал.
Дюпен отказался наотрез, был непреклонен, проявил большую твердость и героически цеплялся за свое ничтожество.
— Что вы от меня хотите? — говорил он, приплетая к своим сумбурным возражениям множество юридических формул и латинских цитат: инстинкт говорящих птиц, которые, испугавшись, выкладывают весь свой репертуар. — Что вы от меня хотите? Кто я такой? Что я могу? Я ничто. Все мы теперь ничто. Ubi nihil, nihil. [2] Мы должны подчиниться силе. Там, где действует сила, народ теряет свои права. Novus nascitur ordo. [3] Надо с этим считаться. Что до меня, я должен покориться. Dura lex, sed lex. [4] Закон, порожденный необходимостью, само собой разумеется, а не правом. Но что поделаешь? Оставьте меня в покое. Я ничего не могу сделать, я делаю то, что могу. У меня нет недостатка в доброй воле. Если бы у меня были четыре солдата с капралом, я пожертвовал бы их жизнью.
— Этот человек признает только силу, — сказали депутаты, — ну что же, придется применить силу.
Как он ни отбивался, ему накинули на шею перевязь, словно веревку, и потащили его в зал, а он сопротивлялся, требовал «свободы», жаловался, упирался, — я бы сказал, боролся, если бы это слово не было благородным.
Спустя несколько минут после разгона Собрания через тот же зал ожидания, по которому жандармы волокли депутатов, депутаты волокли Дюпена.
Но далеко идти не пришлось. Большую двустворчатую зеленую дверь охраняли солдаты. Прибежал полковник Эспинас, прибежал командир жандармов. Из карманов командира торчали рукоятки двух пистолетов.
Полковник был бледен, майор был бледен, Дюпен весь побелел. Обе стороны были охвачены страхом. Дюпен боялся полковника; полковник, конечно, не боялся Дюпена, но за этой смешной и жалкой фигурой ему виделось нечто ужасное, его собственное преступление; и он дрожал. У Гомера есть сцена, в которой за спиной Терсита появляется Немезида.
Несколько мгновений Дюпен, отупев и утратив дар речи, не знал, на что решиться.
Депутат Гамбон крикнул ему:
— Говорите же, господин Дюпен, левые вас не прерывают.
Тогда, подхлестываемый словами депутатов, видя прямо перед собой штыки солдат, несчастный заговорил. То, что вышло тогда из его уст, то, что председатель Верховного собрания Франции бормотал перед жандармами в эту торжественную минуту, невозможно даже воспроизвести.
Те, кто слышал этот жалкий лепет агонизирующей подлости, постарались поскорее очистить свой слух от этой скверны. Он, кажется, сказал, заикаясь, нечто вроде следующего:
— Вы сила, у вас штыки, я взываю к праву и ухожу. Честь имею кланяться.
Он ушел.
Его не удерживали. Выходя, он обернулся и проронил еще несколько слов. Мы не станем подбирать их. У Истории нет мусорной корзины.
С этим чeлoвeкoм, три года носившим высокое звание председателя Народного собрания Франции и умевшим только прислуживать большинству, нам хотелось бы покончить сейчас же, чтобы никогда больше о нем не говорить. В последний час он умудрился пасть еще ниже, чем можно было ожидать даже от него. Его карьера в Собрании была карьерой слуги, конец его был концом лакея. Неслыханное поведение Дюпена перед жандармами, когда он выдавил из себя свое подобие протеста, показалось даже подозрительным. Гамбон воскликнул:
— Он сопротивляется, как сообщник! Ему все было известно.
Мы считаем эти подозрения несправедливыми. Дюпен ничего не знал. Кому из зачинщиков переворота нужно было его согласие? Соблазнить Дюпена! Возможно ли это? Да и к чему? Платить ему? Зачем? Это были бы выброшенные деньги; достаточно его напугать. Заранее было известно, что он согласится на все. Трусость издавна ладила с подлостью. Пролитую кровь закона вытереть недолго. Вслед за убийцей с кинжалом всегда приходит трус с губкой.
Дюпен убежал в свой кабинет. Депутаты пошли за ним следом.
— Боже мой! — воскликнул он. — Я хочу, чтобы меня оставили в покое! Неужели никто этого не понимает?
И в самом деле, его мучили с самого утра, стараясь извлечь из него невозможное: искорку мужества.
— Вы терзаете меня хуже жандармов, — говорил он.
Депутаты расположились у него в кабинете, заняли его стол пока он ворчал и охал в своем кресле, и составили протокол о том, что произошло, так как хотели, чтобы в архивах сохранилось официальное описание совершенного преступления.
Когда протокол был составлен, депутат Кане прочел его председателю и подал ему перо.
— Зачем оно мне? — спросил он.
— Вы председатель, — ответил Кане, — это наше последнее заседание. Ваш долг — подписать протокол.
Этот человек отказался.
Дюпен — это позор беспримерный.
Впоследствии он получил мзду. Кажется, его сделали чем-то вроде главного прокурора кассационного суда.
Дюпен оказал Луи Бонапарту услугу, став вместо него последним из людей.
Продолжим эту мрачную повесть.
Многие из депутатов правой, растерявшись от неожиданности, в начале событий, побежали к Дарю, который был вице-председателем Собрания и одновременно одним из председателей Союза Пирамид. Этот Союз всегда поддерживал политику Елисейского дворца. Дарю жил на Лилльской улице в доме № 75.
К десяти часам утра у Дарю собралось около сотни депутатов правой. Они решили проникнуть в зал заседаний Национального собрания. Лилльская улица выходит на Бургундскую почти напротив небольшой двери, ведущей во дворец; ее называют Черной дверью.
Депутаты во главе с Дарю направились к этой двери. Они шли, держа друг друга под руку. Некоторые опоясались своими перевязями. Потом они их сняли.
Черная дверь, как всегда приотворенная, охранялась только двумя часовыми.
Некоторые из наиболее возмущенных депутатов правой, среди них де Кердрель, бросились к этой двери и пытались войти.
Но ее резко захлопнули, и тогда между депутатами и сбежавшимися полицейскими произошло нечто вроде потасовки, во время которой одному из депутатов вывихнули кисть руки.
В это время построенный в линию на Бургундской площади батальон беглым шагом направился к группе депутатов.
Дарю с большим достоинством и твердостью знаком приказал командиру остановить солдат. Батальон остановился, и Дарю, как вице-председатель Собрания, именем конституции обратился к солдатам с требованием опустить оружие и дать дорогу представителям верховной власти народа.
Командир батальона ответил приказанием немедленно очистить улицу, заявив, что Собрания больше не существует, а лично он не знает, кто такие депутаты народа; если же люди, стоящие перед ним, не уйдут по доброй воле, он прогонит их силой.
— Мы уступим только силе, — сказал Дарю.
— Вы совершаете государственное преступление, — добавил де Кердрель.
Офицер дал сигнал к атаке.
Роты двинулись сомкнутым строем.
Наступило минутное замешательство; еще немного, и произошло бы столкновение. Грубо оттесненные, депутаты отхлынули на Лилльскую улицу. Некоторые упали. Многих членов правой солдаты опрокинули в грязь. Одного из них, Этьена, ударили прикладом в плечо. Добавим тут же, что неделю спустя Этьен стал членом так называемой совещательной комиссии. Переворот пришелся ему по вкусу, включая и удар прикладом.
Вернулись к Дарю; по дороге рассеянная группа собралась снова; к ней присоединились и еще несколько запоздавших.
— Господа, — сказал Дарю, — председателя у нас нет, зал для нас закрыт. Я вице-председатель, мой дом будет дворцом Собрания.
Он приказал открыть большую гостиную, и депутаты правой расположились там. Вначале совещались довольно беспорядочно. Затем Дарю напомнил, что дорога каждая минута, и воцарилась тишина.
Прежде всего нужно было в силу 68-й статьи конституции объявить о низложении президента республики. Несколько депутатов, из тех, кого с моей легкой руки прозвали «бургграфами», сели за стол и составили акт об отрешении.
Когда они собирались прочесть его, в дверях гостиной появился вновь пришедший депутат; он объявил Собранию, что войска занимают Лилльскую улицу и особняк окружен.
Нельзя было терять ни минуты.
Бенуа д'Ази предложил:
— Господа, пойдем в мэрию Десятого округа, мы сможем совещаться там под охраной Десятого легиона, которым командует наш коллега, генерал Лористон.
По черному ходу особняка Дарю можно было пройти к маленькой калитке в глубине сада. Многие депутаты вышли через нее.
Дарю собирался последовать за ними. В гостиной оставались только он, Одилон Барро и еще двое или трое, как вдруг дверь отворилась. Вошел какой-то капитан; он обратился к Дарю:
— Господин граф, я вас арестую.
— Куда вы намерены вести меня?
— Мне приказано держать вас под домашним арестом.
И действительно, особняк был занят солдатами. Так Дарю помешали присутствовать на заседании в мэрии X округа.
Одилону Барро офицер позволил уйти.
В то время как все это происходило на левом берегу Сены, во Дворце правосудия, в большом зале ожидания, около полудня расхаживал взад и вперед какой-то человек в наглухо застегнутом пальто. За ним поодаль следовали несколько подозрительных личностей, по-видимому с тем, чтобы в случае надобности оказать ему поддержку. Полиция иной раз пользуется в своих предприятиях такими помощниками, двусмысленный вид которых внушает прохожим тревогу и вызывает в них недоумение: кто это, должностные лица или разбойники? Человек в застегнутом пальто бродил от двери к двери, из одного коридора в другой, обменивался какими-то знаками со следовавшими за ним молодчиками, затем возвращался в большой зал, по дороге останавливая адвокатов, поверенных, приставов, писарей, рассыльных и вполголоса, так, чтобы не услышали проходящие, задавал один и тот же вопрос; на этот вопрос одни отвечали: «да», другие говорили: «нет». И человек продолжал рыскать по зданию суда с видом ищейки, идущей по следу.
То был полицейский комиссар, состоявший при арсенале.
Что он искал?
Верховный суд.
Что же делал Верховный суд?
Скрывался.
Зачем? Чтобы судить?
И да и нет.
Полицейский комиссар Арсенала утром получил от префекта Мопа приказание во что бы то ни стало разыскать Верховный суд, в случае если тот сочтет нужным собраться. Спутав Верховный суд с Государственным советом, полицейский комиссар пошел сначала на набережную Орсе. Не найдя там ничего, даже Государственного совета, он вернулся ни с чем и наудачу направился сюда, решив, что раз ему нужно искать правосудие, то он может найти его здесь.
Ничего не найдя, он ушел.
А между тем Верховный суд собрался.
Где и как? Сейчас увидим.
В ту эпоху, историю которой мы здесь излагаем, до последней перестройки старинных парижских зданий, посетитель, войдя в помещение суда через двор Арле, попадал на невзрачную лестницу, которая через несколько поворотов приводила в длинный коридор, называемый галереей Мерсьер. Посреди этого коридора были две двери: одна, направо, вела в апелляционный суд, другая, налево, — в кассационный. Левая двустворчатая дверь открывалась в старинную галерею, так называемую галерею Людовика Святого, недавно реставрированную; теперь она служит залом ожидания для адвокатов кассационного суда. Против входной двери стояла деревянная статуя Людовика Святого. Направо от этой статуи был выход в коридор; свернув по этому коридору, посетитель попадал в тупичок, который справа и слева замыкали две двойных двери. На правой было написано: «Кабинет первого председателя», на левой: «Зал совета». Между этими двумя дверьми было устроено нечто вроде узкого и темного прохода для адвокатов, идущих в зал гражданского суда, помещавшийся в бывшем главном зале парламента; по выражению одного из адвокатов, в этом проходе «можно было совершить безнаказанно любое преступление».
Повернув налево от кабинета первого председателя и отворив дверь с надписью «Зал совета», посетитель попадал в просторную комнату, где стоял большой стол в виде подковы, окруженный стульями с зеленой обивкой. В этой комнате, в 1793 году служившей залом совещания для судей революционного трибунала, в деревянной обшивке задней стены была проделана дверь, ведущая в коридор, по которому, повернув направо, можно было пройти в кабинет председателя уголовной палаты, повернув налево — в буфет. «К смертной казни, и пойдем обедать!» — в течение многих веков слова эти сливаются в одном предложении. В самом конце коридора была третья дверь. Это была, можно сказать, последняя дверь во Дворце правосудия, самая отдаленная, самая неведомая, самая глухая; она вела в так называемую библиотеку кассационного суда, обширную прямоугольную комнату с двумя окнами, выходящими на большой внутренний двор тюрьмы Консьержери; там стоял большой стол, покрытый зеленым сукном, и несколько стульев с кожаными сиденьями, а стены от пола до потолка были покрыты сплошными рядами книг.
Эта комната, как мы видим, была самой далекой и уединенной во всем здании.
Сюда-то, в эту комнату, 2 декабря, около одиннадцати часов утра, один за другим явились несколько человек, одетых в черное, без мантий, без знаков отличия; растерянные, сбитые с толку, они качали головами и говорили шепотом. Эти дрожащие от страха люди были члены Верховного суда.
Согласно конституции, Верховный суд состоял из семи высших судебных чиновников: председателя, четырех постоянных членов и двух запасных, избираемых из членов кассационного суда сроком на один год.
В декабре 1851 года этими семью судьями были: Ардуэн, Патайль, Моро, Делапальм, Коши, Гранде и Кено; два последние были запасными.
Эти люди, ничем не замечательные, в прошлом не имели никаких заслуг. Коши, несколько лет тому назад занимавший должность председателя Палаты королевского суда в Париже, человек мягкого нрава, очень пугливый, был братом математика, члена Академии, вычислившего звуковые волны, и бывшего архивариуса Палаты пэров. Делапальм, в прошлом главный прокурор, принимал деятельное участие в процессах против прессы при Реставрации; Патайль был депутатом центра при Июльской монархии; Моро (от Сены) был замечателен тем, что его прозвали «от Сены» в отличие от другого Моро, от Мерты, со своей стороны замечательного только тем, что его прозвали «от Мерты», чтобы не путать с Моро от Сены. Первый заместитель, Гранде, был председателем судебной палаты в Париже. Я читал о нем следующий лестный отзыв: «У него нет ни характера, ни убеждений». Второй заместитель, Кено, либерал, депутат, крупный чиновник, товарищ прокурора, консерватор, отличавшийся ученостью и послушанием, видел во всем на свете только средство для восхождения по лестнице чинов и дошел до уголовной палаты кассационного суда, где стал известен своей строгостью. 1848 год оскорбил его понятие о праве, и после 24 февраля он подал в отставку; после 2 декабря он в отставку не подал.
Ардуэн, председатель Верховного суда, был прежде председателем суда присяжных. Человек религиозный, непреклонный янсенист, считавшийся среди своих собратьев «неподкупным судией», он был проникнут идеями Пор-Рояля, усердно читал Николя, принадлежал к роду тех старых судей из Маре, которые ездили в суд верхом на мулах; теперь мулы вышли из моды, и тот, кто навестил бы председателя Ардуэна, не обнаружил бы в его конюшне упрямства — так же, как и в его совести.
2 декабря в девять часов утра два человека, поднявшись по лестнице к Ардуэну, в доме № 10 на улице Конде, встретились у его дверей. Один из них был Патайль, другой известный адвокат кассационного суда, бывший член Учредительного собрания Мартен (от Страсбурга). Патайль пришел с тем, чтобы предоставить себя в распоряжение Ардуэна.
Прочитав объявления о перевороте, Мартен (от Страсбурга) прежде всего подумал о Верховном суде. Ардуэн провел Патайля в комнату рядом со своим кабинетом, а Мартена, желая говорить с ним без свидетелей, принял в кабинете. Когда Мартен потребовал от него созыва Верховного суда, он просил предоставить ему «свободу действий», заявив, что Верховный суд «исполнит свой долг», но что прежде всего ему нужно «обсудить вопрос со своими коллегами», и закончил следующими словами: «Это будет сделано сегодня или завтра».
— Сегодня или завтра! — воскликнул Мартен (от Страсбурга), — господин председатель, спасение республики, может быть спасение страны, зависит от того, что предпримет или не предпримет Верховный суд. На вас лежит большая ответственность, подумайте об этом. Те, кто представляет верховное правосудие, обязаны исполнить свой долг не сегодня или завтра, а сейчас же, немедленно, не, теряя ни минуты, не раздумывая ни мгновения.
Мартен (от Страсбурга) был прав. Правосудие не терпит отлагательств.
Мартен (от Страсбурга) прибавил:
— Если вам нужен человек для решительных действий, предлагаю вам себя.
Ардуэн отклонил это предложение, заверив Мартена, что не будет терять ни минуты, и просил его дать ему возможность «посоветоваться» со своим коллегой Патайлем.
Он действительно созвал Верховный суд к одиннадцати часам; встреча была назначена в библиотеке.
Судьи явились точно в условленное время. В четверть двенадцатого все были в сборе. Патайль пришел последним.
Заседали у краешка большого стола, покрытого зеленым сукном. В библиотеке больше никого не было.
Никакой торжественности. Председатель Ардуэн открыл заседание словами: «Господа, нет надобности излагать положение вещей, все знают, о чем идет речь».
Статья 68 конституции сформулирована категорически. Верховному суду пришлось собраться, иначе он совершил бы «государственное преступление». Чтобы выиграть время, определили состав суда: секретарем назначили Бернара, главного секретаря кассационной палаты; за ним послали, а тем временем попросили библиотекаря, г-на Деневера, вести протокол. Условились, где и когда собраться вечером. Обсудили предложение члена Учредительного собрания Мартена (от Страсбурга), на которого даже слегка сердились, находя, что в его лице политика позволила себе подгонять правосудие. Поговорили немного о социализме, о Горе, о красной республике и немного о том приговоре, который предстояло вынести. Беседовали, рассказывали, обсуждали, делали предположения, словом всячески тянули. Чего же они ждали?
Мы уже говорили о том, чем в это время был занят полицейский комиссар.
Кстати сказать, этим сообщникам переворота приходило в голову, что народ может ворваться во Дворец правосудия и заставить Верховный суд исполнить свой долг; но они успокаивали себя тем, что их никогда не найдут в этом помещении, — им казалось, что место выбрано удачно; они учитывали и то, что полиция, конечно, тоже будет разыскивать Верховный суд, чтобы разогнать его, и, может быть, ей не удастся его найти, — и тогда каждый в душе сожалел, что выбрали именно это место. Они хотели спрятать Верховный суд, — это им слишком хорошо удалось. Они с грустью думали о том, что когда явится полиция и вооруженная сила, дело, может быть, зайдет уже далеко, и Верховный суд окажется скомпрометированным.
Назначив секретариат, нужно было организовать само заседание. Это был второй шаг, более ответственный, чем первый.
Судьи старались выиграть время, надеясь, что судьба решит вопрос в ту или другую сторону, либо в пользу Собрания, либо в пользу президента — либо за переворот, либо против него: кто-нибудь окажется побежденным, и тогда Верховный суд сможет схватить его за шиворот с полной безопасностью для себя.
Они долго обсуждали вопрос о том, следует ли им немедленно составить обвинительный акт против президента или ограничиться простым предварительным следственным постановлением. Было принято второе.
Они составили постановление. Но оно не имело ничего общего с честным суровым постановлением, расклеенным и опубликованным стараниями представителей левой, в котором встречались слова дурного тона, как, например, «преступник» и «государственная измена», — это постановление было боевым снарядом, который так и остался невыпущенным. Когда приходится быть судьей, мудрость иногда заключается в том, чтобы вынести постановление, в сущности не являющееся таковым, одно из тех, которые ни к чему не обязывают, где все условно, где никому не предъявляется никаких обвинений и не устанавливается никакой виновности. Это нечто вроде частного определения, позволяющего подождать и посмотреть, как обернется дело. Серьезные люди понимают, что в таких щекотливых обстоятельствах нельзя опрометчиво применять к возможным событиям суровый критерий, именуемый правосудием. Верховный суд отдавал себе в этом отчет; он вынес осторожное решение: это решение никому не известно; мы публикуем его здесь впервые. Вот оно. Это великолепный образчик уклончивого стиля.
Верховный суд,
На основании статьи 68-й конституции,
Принимая во внимание, что не далее, как сегодня, в Париже были расклеены печатные плакаты, начинающиеся со слов: «Президент Республики», и подписанные: «Луи-Наполеон Бонапарт» и «министр внутренних дел де Морни», что указанные плакаты объявляют, среди других мероприятий, о роспуске Национального собрания и что факт роспуска Национального собрания президентом Республики, предусмотренный статьей 68-й конституции, в соответствии с этой статьей вызывает необходимость созыва Верховного суда,
Объявляет, что состав Верховного суда определен; обязанности государственного прокурора возлагаются на……[5] обязанности секретаря возлагаются на г-на Бернара, главного секретаря кассационного суда; для вынесения постановления согласно вышеозначенной статье 68-й конституции заседание откладывается на завтра, 3 декабря, в двенадцать часов дня.
Постановлено и обсуждено на заседании Верховного суда в составе: председателя, г-на Ардуэна, и судей, г-д Патайля, Моро, Делапальма и Коши, 2 декабря 1851 года.
Двое запасных судей, Гранде и Кено, тоже хотели подписать постановление, но председатель решил, что правильнее будет поставить только подписи действительных членов суда, так как подписи запасных не имеют силы в тех случаях, когда суд заседает в полном составе.
Был уже час дня; в Париже стал распространяться слух о том, что часть Собрания издала декрет об отрешении от должности Луи Бонапарта; один из судей, выходивший во время обсуждения, сообщил об этом слухе своим коллегам. Это вызвало прилив энергии. Председатель обратил внимание суда на то, что было бы уместно назначить главного прокурора.
Здесь возникло затруднение. Кого назначить? Во всех предыдущих процессах главным прокурором при Верховном суде всегда являлся главный прокурор парижского апелляционного суда. Зачем вводить новшества? Решили привлечь прокурора апелляционного суда. Эту должность в то время занимал де Руайе, министр юстиции Бонапарта. Новое затруднение и долгая дискуссия.
Согласится ли де Руайе? Ардуэн вызвался передать ему предложение Верховного суда. Для этого нужно было только пройти по галерее Мерсьер.
Де Руайе был в своем кабинете. Предложение Ардуэна сильно его смутило. Он оторопел от неожиданности: согласиться было опасно, отказаться рискованно.
Государственная измена была налицо. 2 декабря в час пополудни переворот еще был преступлением. Де Руайе, не зная, увенчается ли успехом государственное преступление, рискнул в интимном кружке назвать его своим именем, с благородным стыдом опуская глаза перед нарушением закона — нарушением, которому три месяца спустя принесли присягу столько людей в красных мантиях, в том числе и он сам. Но его негодование не доходило до обвинений. Обвиняют во весь голос; де Руайе пока только шептал. Он растерялся.
Ардуэн понял его затруднительное положение. Настаивать было бы неделикатно. Он ушел.
Он возвратился в зал, где дожидались его коллеги.
Тем временем вернулся полицейский комиссар Арсенала.
Он в конце концов «откопал», по собственному его выражению, Верховный суд. Он добрался до зала совещаний гражданской палаты; в этот момент его сопровождали еще только несколько агентов, те же, что были с ним утром. Проходил рассыльный, и комиссар спросил его, где находится Верховный суд. «Верховный суд? — переспросил рассыльный. — А что это такое?» На всякий случай рассыльный обратился к библиотекарю; Деневер вышел к комиссару. Они обменялись несколькими словами:
— Что вам нужно?
— Верховный суд.
— Кто вы такой?
— Мне нужен Верховный суд.
— Он заседает.
— Где он заседает?
— Здесь.
И библиотекарь указал на дверь.
— Хорошо, — сказал комиссар.
Он не сказал больше ни слова и вернулся в галерею Мерсьер.
Мы уже говорили, что в этот момент с ним было только несколько агентов.
Верховный суд в самом деле заседал. Председатель докладывал судьям о своем свидании с главным прокурором. Вдруг из коридора, ведущего из зала совещаний в комнату, где происходило заседание, послышался шум шагов. Дверь распахнулась. Появились штыки, и посреди этих штыков человек в застегнутом пальто с надетым поверх него трехцветным поясом.
Судьи смотрели на все это в изумлении.
— Господа, — сказал этот человек, — немедленно разойдитесь.
Председатель Ардуэн встал.
— Что это значит? Кто вы такой? Знаете ли вы, с кем говорите?
— Знаю. Вы Верховный суд, а я полицейский комиссар.
— Ну и что же?
— Уходите отсюда.
Перед судьями стояли тридцать пять муниципальных гвардейцев с барабанщиком во главе под командой лейтенанта.
— Но ведь… — сказал председатель.
Комиссар прервал его словами, которые я привожу буквально:
— Господин председатель, я не собираюсь вступать с вами в пререкания. У меня есть приказ, и я передаю его вам. Повинуйтесь.
— Кому?
— Префекту полиции.
Председатель задал следующий странный вопрос, который означал подчинение приказанию:
— Есть у вас мандат?
Комиссар ответил:
— Да.
И он подал председателю бумагу.
Судьи побледнели.
Председатель развернул бумагу; Коши заглянул через плечо Ардуэна; председатель прочел:
— «Приказ распустить Верховный суд и, в случае отказа, арестовать господ Беранже, Роше, де Буассье, Патайля и Элло».
Повернувшись к судьям, председатель прибавил:
— «Подписал Мопа».
Затем, обращаясь к комиссару, он продолжал:
— Произошла ошибка. Это не наши фамилии. Господа Беранже, Роше и де Буассье давно уже не состоят членами Верховного суда; что касается господина Элло, то он умер.
В самом деле, Верховный суд избирался на определенный срок, члены менялись; переворот ломал конституцию, но он не знал ее. Мандат, подписанный Мопа, относился к предыдущему составу суда. Мятежникам попался старый список. Легкомыслие разбойников!
— Господин полицейский комиссар, — продолжал председатель, — вы видите, это не наши фамилии.
— Мне это безразлично, — возразил комиссар. — Относится этот мандат к вам или не относится — расходитесь, или я вас всех арестую.
И он прибавил:
— И притом немедленно.
Судьи замолчали; один из них взял со стола листок бумаги, на котором было написано вынесенное ими постановление, положил этот листок в карман, и они собрались уходить.
Комиссар показал им на дверь, где виднелись штыки, и сказал:
— Пройдите здесь.
Они прошли через коридор между двумя шеренгами солдат. Взвод республиканской гвардии проводил их до галереи Людовика Святого.
Там их оставили на свободе, и они разошлись, понурив головы.
Было около трех часов.
Пока все это происходило в библиотеке, в бывшем большом зале парламента, расположенном поблизости, как обычно, заседал и судил кассационный суд, даже не подозревая того, что делалось рядом. Надо думать, что у полиции нет запаха.
Покончим тут же с этим Верховным судом.
Вечером, в половине восьмого, семеро судей собрались у одного из них, у того самого, который унес с собой постановление, составили протокол, написали протест и, понимая, что нужно заполнить пустую строку в постановлении, по предложению Кено назначили главным прокурором Ренуара, своего коллегу по кассационному суду. Ренуар, которого немедленно известили об этом, согласился.
В последний раз они собрались снова в библиотеке кассационного суда на следующий день, 3 декабря, в одиннадцать часов утра, на час раньше времени, указанного в приведенном выше постановлении.
Ренуар присутствовал на заседании. Ему передали акт о том, что он согласился взять на себя обязанности прокурора и потребовал дальнейшего расследования дела.
Кено передал постановление суда в главную канцелярию, где его немедленно внесли в реестр внутренних постановлений кассационного суда, поскольку Верховный суд не имел своего специального реестра и, согласно издавна заведенному порядку, пользовался реестром суда кассационного. Вслед за постановлением были вписаны еще два документа, обозначенные в реестре следующим образом: 1) протокол, констатирующий вторжение полиции во время обсуждения предыдущего постановления; 2) акт о согласии Ренуара принять на себя обязанности главного прокурора. Кроме того, семь копий со всех документов, снятые самими судьями и подписанные всеми ими, были спрятаны в надежном месте, так же как и блокнот, в котором, как говорят, были записаны семь других секретных постановлений, относившихся к перевороту.
Сохранилась ли еще эта страница реестра кассационного суда? Правда ли, что префект Мопа, как утверждают, приказал принести к нему реестр и вырвал ту страницу, куда было занесено постановление? Мы не могли выяснить этого обстоятельства; теперь реестр никому не показывают, а служащие главной канцелярии немы.
Таковы факты. Резюмируем их.
Если бы этот так называемый Верховный суд имел представление о том, что значит долг, то, собравшись, он в несколько минут мог бы определить свой состав; он действовал бы быстро и решительно, он назначил бы главным прокурором какого-нибудь энергичного человека из кассационного суда, из числа судей, например Фрелона, или из адвокатов, например Мартена (от Страсбурга). На основании 68-й статьи и не дожидаясь декретов Национального собрания, Верховный суд установил бы наличие государственной измены, издал бы декрет об аресте президента и его сообщников и приказ о заключении Луи Бонапарта в тюрьму. Со своей стороны главный прокурор выдал бы мандат на арест. Все это можно было закончить к половине двенадцатого, а до этого времени никто еще не пытался разогнать Верховный суд. Приняв все эти неотложные меры, члены Верховного суда могли, открыв наглухо запертую дверь, ведущую в зал ожидания, выйти на улицу и объявить народу свое решение. Тогда они еще не встретили бы никаких препятствий. Наконец, судьи во всяком случае должны были заседать в трибунале, облаченные в мантии, в торжественной обстановке; когда явился полицейский агент с солдатами, судьи должны были потребовать от солдат, которые, может быть, повиновались бы им, чтобы они арестовали агента; в случае неповиновения солдат судьям надлежало торжественно проследовать под конвоем в тюрьму, дабы народ тут же, на улице, своими глазами видел, как грязный сапог переворота топчет мантию правосудия.
Что же сделал Верховный суд вместо всего этого?
Мы это только что видели.
— Уходите отсюда!
— Уходим.
Вероятно, Матье Моле не так бы разговаривал с Видоком.
Выйдя от Дарю, депутаты сошлись на улице. Тут они, разбившись на группы, наскоро обсудили положение. Депутатов было много. Известив на дому, в виду неотложности дела, хотя бы только тех членов Собрания, которые жили на левом берегу, можно было за какой-нибудь час собрать свыше трехсот человек. Но где встретиться? У Лемарделе? Улица Ришелье была оцеплена. В зале Мартель? Это было слишком далеко. Рассчитывали на помощь 10-го легиона, которым командовал генерал Лористон, поэтому остановились на мэрии X округа. Кстати, мэрия находилась поблизости, и, чтобы добраться туда, не нужно было переходить мосты.
Построились колонной и отправились в путь.
Дарю, как мы уже говорили, жил на Лилльской улице, по соседству с Собранием. Весь отрезок Лилльской улицы между его домом и Бурбонским дворцом был занят пехотой. Последний взвод преграждал доступ к дверям его дома, но только с правой стороны, а с левой проход был свободен. Выйдя от Дарю, депутаты направились в сторону улицы Сен-Пэр и оставили солдат позади себя. В это время войскам было приказано только не пускать депутатов во дворец Собрания; поэтому тем удалось беспрепятственно построиться на улице в колонну и двинуться дальше. Если бы они повернули направо, их задержали бы, но они повернули налево. Приказ не предусматривал такой возможности, и они как бы прошли сквозь брешь в инструкции.
Когда через час об этом узнал Сент-Арно, он пришел в бешенство.
По дороге к идущим присоединялись новые депутаты, и колонна все росла. Она почти целиком состояла из депутатов большинства, так как члены правой по преимуществу жили в Сен-Жерменском предместье.
У набережной д'Орсе они встретили членов левой, которые собрались здесь по выходе из дворца Собрания и теперь совещались. Это были Эскирос, Марк Дюфрес, Виктор Эннекен, Кольфаврю и Шамьо.
Депутаты, шедшие во главе колонны, отделились от нее, подошли к этой группе и предложили:
— Пойдемте с нами.
— Куда вы идете? — спросил Марк Дюфрес.
— В мэрию Десятого округа.
— Зачем?
— Составить текст декрета об отрешении Луи Бонапарта от должности.
— А потом?
— Потом все вместе пойдем во дворец Собрания, пробьемся через охрану и со ступеней главного подъезда прочтем этот декрет солдатам.
— Хорошо, мы идем с вами, — сказал Марк Дюфрес.
Пятеро членов левой двинулись в путь на некотором расстоянии от колонны. К ним присоединились многие из их друзей, присутствовавших при этом. Констатируем здесь, не преувеличивая значения этого факта, что две фракции Собрания, представленные на неожиданно созванном совещании в мэрии X округа, шли, не сливаясь, по разным сторонам улицы. Волею случая члены большинства шли по правой стороне, члены меньшинства — по левой.
Ни у кого не было перевязей. Никаких признаков, по которым можно было бы узнать депутатов. Прохожие смотрели на них с удивлением и, очевидно, не понимали, что это за люди, безмолвной процессией идущие по пустынным улицам Сен-Жерменского предместья. Часть Парижа еще ничего не знала о перевороте.
В стратегическом отношении, как пункт обороны, мэрия X округа была выбрана неудачно. Расположенная в узкой улице Гренель-Сен-Жермен, в коротком ее отрезке между улицей Сен-Пэр и улицей Сепюлькр, поблизости от перекрестка Круа-Руж, к которому войска могли подойти отовсюду, мэрия X округа могла быть окружена со всех сторон, блокирована и обстреляна с окрестных высот; она была бы плохой защитой в случае, если бы национальное представительство подверглось нападению. Правда, выбирать крепость было невозможно, так же как в дальнейшем выбирать полководца.
Вначале все как будто предвещало удачу. Большие ворота мэрии, ведущие на четырехугольный двор, были закрыты; при приближении колонны депутатов они отворились. Два десятка национальных гвардейцев, охранявших мэрию, взяли на караул и отдали воинские почести Собранию. Депутаты вошли; на пороге их почтительно встретил один из помощников мэра.
— Дворец Собрания занят войсками, — сказали депутаты, — мы пришли заседать сюда.
Помощник мэра провел их во второй этаж и приказал открыть для них большой зал мэрии. Национальные гвардейцы кричали: «Да здравствует Национальное собрание!»
Когда депутаты вошли в зал, было приказано закрыть двери. На улице начала собираться толпа; раздавались возгласы: «Да здравствует Собрание!» Вместе с депутатами в мэрию проникли некоторые лица, непричастные к Собранию. Опасались излишнего скопления народа и у маленькой боковой двери поставили двух часовых, приказав им не пропускать никого, кроме членов Собрания, которые могли еще прибыть. Овен Траншер взялся дежурить у этой двери и опознавать вновь прибывших.
Когда депутаты явились в мэрию, их было немного меньше трехсот человек. Потом их стало больше трехсот. Было около одиннадцати часов утра. В зал, где должно было происходить заседание, поднялись не все сразу: многие, в особенности члены левой, остались во дворе вместе с национальными гвардейцами и прочими гражданами.
Говорили о том, что предпринять.
Сразу же возникло затруднение.
Старейшим по возрасту из присутствовавших был де Кератри.
Избрать ли его председателем?
Депутаты, собравшиеся в зале, выдвигали его кандидатуру.
Депутаты, оставшиеся во дворе, колебались.
Марк Дюфрес подошел к Жюлю де Ластери и Леону де Мальвилю, оставшимся во дворе вместе с депутатами левой, и сказал им:
— Что они надумали там, наверху, — избрать председателем Кератри! Имя Кератри испугает народ совершенно так же, как мое имя испугало бы буржуазию!
К ним подошел один из членов правой, де Керанфлек, и, желая поддержать это возражение, сказал:
— А потом подумайте о возрасте господина де Кератри. Это безумие. Возложить такую ответственность на человека восьмидесяти лет, и в такой грозный час!
Но Эскирос воскликнул:
— Довод неубедительный. Восемьдесят лет — это сила.
— Да, если восьмидесятилетний старик еще бодр, — сказал Кольфаврю. — Кератри уже одряхлел.
— Нет ничего величественнее маститых восьмидесятилетних старцев, — продолжал Эскирос.
— Прекрасно иметь председателем Нестора, — добавил Шамьо.
— Но не Жеронта! — вставил Виктор Эннекен.
Эти слова положили конец спору. Кандидатура Кератри была отклонена. Леон де Мальвиль и Жюль де Ластери, люди, пользовавшиеся уважением всех партий, взялись убедить депутатов правой; было решено, что вести собрание будет бюро. Налицо были пять его членов: два вице-председателя, Бенуа д'Ази и Вите, и три секретаря, Гримо, Шапо и Мулен. Из двух других вице-председателей один, генерал Бедо, был в Мазасе, второй, Дарю, — под домашним арестом. Из трех остальных секретарей двое, Пепен и Лаказ, сторонники Елисейского дворца, не явились, третий, Иван, член левой, был на собрании левой на улице Бланш, происходившем почти в то же самое время.
Между тем на крыльце мэрии появился пристав и, как в самые спокойные дни, возгласил:
— Господа депутаты, заседание начинается!
Этот пристав, преданный Собранию и скитавшийся с ним в течение целого дня, вместе со всеми был отведен на набережную Орсе.
По голосу пристава все депутаты, оставшиеся во дворе, среди которых был один из заместителей председателя, Вите, поднялись в зал, и заседание началось.
Это было последнее заседание, происходившее в установленном порядке. Левая, которая, как мы видели, бесстрашно взяла в руки законодательную власть, дополнив ее тем, чего требовали обстоятельства, — революционным долгом, — левая, без бюро, без пристава, без секретарей-редакторов, организовала заседания, которые, хотя и не были воспроизведены в точном и холодном стенографическом отчете, однако живут в наших воспоминаниях и будут запечатлены в истории.
На заседании в мэрии X округа присутствовали два стенографа Собрания, Грослен и Б. Лагаш. Им удалось составить о нем стенографический отчет. Цензура перекроила их отчет после победы переворота, и его историографы опубликовали эту искаженную версию, выдав ее за подлинный текст. Одна лишняя ложь в счет не идет. Этот стенографический рассказ должен быть присоединен к материалам, относящимся к событиям 2 декабря; он станет одним из главных документов дела, по которому будущее произведет дознание. В примечаниях к этой книге отчет приведен полностью. В кавычки поставлены те места, которые изъяла цензура Бонапарта. Тот факт, что они были изъяты, доказывает их значение и важность.
Стенография воспроизводит все, кроме жизни. Стенограф — это только ухо, он слышит, но не видит. Поэтому мы должны здесь восполнить неизбежные пробелы стенографического отчета.
Чтобы составить полное представление об этом заседании в X округе, нужно вообразить себе большой зал мэрии в форме длинного прямоугольника, справа освещенный четырьмя или пятью окнами, выходящими во двор, а слева, вдоль стены, уставленный несколькими рядами принесенных второпях скамей, возле которых в беспорядке толпились триста депутатов. Никто не сидел, в передних рядах стояли на полу, в задних — на скамьях. Кое-где были поставлены маленькие столики. Посреди зала оставалось свободное пространство, по которому ходили взад и вперед. В глубине, против входа — длинный стол со скамьями, занимавший всю ширину стены: за этим столом заседало бюро. Заседало — условное выражение: бюро не заседало, члены его стояли, как и все присутствовавшие. Секретари, Шапо, Мулен и Гримо, писали стоя. Иногда оба вице-председателя вставали на скамьи, чтобы их лучше было видно из всех концов зала. Стол был покрыт старым зеленым сукном, запачканным чернилами; на нем стояли три или четыре чернильницы и были разбросаны листы бумаги. Здесь писали декреты по мере того, как они издавались. Тут же их переписывали; несколько депутатов взяли на себя обязанности секретарей и помогали секретарям официальным.
Большой зал выходил прямо на площадку довольно узкой лестницы. Как мы уже сказали, он помещался во втором этаже; чтобы попасть туда, нужно было подняться по этой лестнице.
Напомним, что почти все присутствовавшие в зале депутаты принадлежали к правой.
Первые минуты были трагичны. Беррье держался прекрасно. Как все импровизаторы, не имеющие стиля, Беррье оставит после себя только имя, и то очень спорное, — Беррье скорее искусный адвокат, чем убежденный оратор. В тот день Беррье был краток, логичен и серьезен. Началось с общего крика: «Что делать?» — «Написать декларацию», — сказал де Фаллу. «Выразить протест», — предложил де Флавиньи. «Издать декрет», — заявил Беррье.
И в самом деле, декларация была бы дуновением ветра; протест — только пустым звуком; декрет был бы действием. Со всех сторон закричали: «Какой декрет?» — «Об отрешении от должности президента», — ответил Беррье. Отрешение от должности — это был крайний предел энергии правой. За отрешением могло последовать только объявление вне закона; правая могла пойти на отрешение; на объявление вне закона могла пойти только левая. И в самом деле, именно левая объявила Луи Бонапарта вне закона. Она это сделала еще на первом своем собрании на улице Бланш. Мы увидим это в дальнейшем. Отрешение — это конец законности; объявление вне закона — начало революции. Возобновление революции — логическое следствие государственных переворотов. Когда проголосовали за отрешение, человек, впоследствии ставший предателем, Кантен Бошар, крикнул: «Подпишем все!» Все подписали. Вошел Одилон Барро и подписал, вошел Антони Туре и тоже подписал. Вдруг Пискатори сообщил, что мэр запрещает пропускать в зал вновь прибывших депутатов. «Прикажем ему это декретом», — сказал Беррье. Тотчас проголосовали соответствующий декрет. Благодаря этому декрету в зал были допущены Фавро и Моне. Они пришли прямо из дворца Законодательного собрания и рассказали о подлости Дюпена. Даже Даирель, один из главарей правой, был возмущен и говорил: «Нас кололи штыками!» Раздались возгласы: «Вызовем Десятый легион! Пусть бьют сбор! Лористон колеблется. Прикажем ему защищать Собрание». — «Прикажем ему это декретом», — предложил Беррье. Декрет был издан, однако это не помешало Лористону отказаться. Другой декрет, предложенный опять-таки Беррье, объявлял государственным преступником всякого, кто посягнет на парламентскую неприкосновенность, и приказывал немедленно освободить противозаконно арестованных депутатов. Все это было принято сразу, без обсуждения, в каком-то грандиозном и единодушном порыве, среди целой бури яростных выкриков и реплик. Время от времени Беррье удавалось восстановить тишину. Затем снова раздавались гневные голоса: «Они не посмеют явиться сюда! Мы здесь хозяева! Мы у себя! Напасть на нас здесь невозможно. Эти негодяи не осмелятся!» Если бы в зале не было так шумно, депутаты могли бы слышать через открытые окна, совсем рядом, как щелкали затворы ружей.
То был батальон Венсенских стрелков, только что безмолвно вошедший в сад мэрии; в ожидании приказа солдаты заряжали ружья.
Мало-помалу заседание, сначала беспорядочное и бурное, пошло по обычным правилам. Гул превратился в жужжание. Голос пристава, кричавшего: «Тише, господа!», наконец преодолел шум. Каждую минуту входили новые депутаты и спешили к столу, чтобы подписать декрет об отрешении. Вокруг бюро образовалась толпа желающих подписать декрет, поэтому пустили по рукам с десяток отдельных листов, на которых депутаты, находившиеся в большом зале и в двух соседних комнатах, ставили свои подписи.
Декрет об отрешении первым подписал Дюфор, последним — Бетен де Ланкастель. Один из двух председателей, Бенуа д'Ази, говорил с трибуны, другой, Вите, бледный, но спокойный и твердый, раздавал инструкции и приказы. Бенуа д'Ази держался прилично, но некоторая неуверенность речи выдавала его внутреннее смятение. В этот критический момент разногласия даже среди членов правой не прекратились. Один из представителей легитимистов сказал вполголоса о вице-председателе: «Этот длинный Вите похож на повапленный гроб». Вите был орлеанистом.
Некоторые легитимисты из простаков сильно трусили, зная, что им приходится иметь дело с авантюристом, что Луи Бонапарт способен на все, что личность эта темная, так же как приближающиеся сумерки. Это было весьма комично. Маркиз де ***, который в правой оппозиции играл роль мухи, утверждающей, что она везет на себе весь воз, бегал взад и вперед, разглагольствовал, кричал, ораторствовал, требовал, заявлял и дрожал. Другой, А. Н., потный, красный, запыхавшийся, бессмысленно суетился: «Где охрана? Сколько там солдат? Кто командует? Офицера! Пошлите мне офицера! Да здравствует республика! Национальные гвардейцы, держитесь!» «Да здравствует республика!» Это кричала вся правая. «Вы, значит, хотите погубить республику!» — говорил им Эскирос. Некоторые были мрачны; Бурбуссон хранил молчание с видом побежденного государственного деятеля. Другой, виконт де ***, родственник герцога д'Эскара, был так напуган, что каждую минуту ходил в укромный уголок двора. Среди толпы, наполнявшей двор, был один парижский гамен, дитя Афин, впоследствии ставший смелым и очаровательным поэтом, Альбер Глатиньи. Альбер Глатиньи крикнул перепуганному виконту: «Вот тебе раз! Уж не думаете ли вы, что государственный переворот можно потушить тем же способом, каким Гулливер тушил пожары?»
О смех, как ты мрачен, когда звучишь посреди трагедии!
Орлеанисты были спокойнее и держались более достойно. Это объяснялось тем, что им угрожала большая опасность.
Паскаль Дюпра указал, что в начале декрета нужно вписать пропущенные там слова: «Французская республика».
Время от времени, словно забыв о том, что произошло, некоторые депутаты весьма некстати произносили это странно звучавшее имя: «Дюпен»; тогда раздавались свистки и взрывы смеха. «Не произносите больше имени этого подлеца!» — крикнул Антони Туре.
Со всех сторон сыпались предложения; стоял сплошной шум, временами прерываемый глубоким и торжественным молчанием. От группы к группе передавались тревожные слова «Мы в ловушке. Мы пойманы здесь, как в мышеловке!» Затем после каждого предложения раздавались голоса: «Хорошо! Правильно! Решено!» Депутаты вполголоса уславливались встретиться на улице Шоссе д'Антен, № 19, на случай, если Собрание будет изгнано из мэрии. Биксио взял декрет об отрешении, чтобы отпечатать его. Эскирос, Марк Дюфрес, Паскаль Дюпра, Ригаль, Лербет, Шамьо, Латрад, Кольфаврю, Антони Туре то и дело подсказывали смелые решения. Дюфор, полный решимости и негодования, резко протестовал. Одилон Барро, неподвижно сидя в углу с наивно-удивленным видом, хранил молчание.
Пасси и де Токвиль, окруженные слушателями, рассказывали, как, будучи министрами, они все время опасались переворота и ясно видели, что в голове у Луи Бонапарта засела эта навязчивая мысль. Де Токвиль прибавил: «Каждый вечер я говорил себе: я засыпаю министром, как бы мне не проснуться арестантом!»
Некоторые из тех, кто называл себя «сторонниками порядка», подписывая декрет об отрешении, ворчали: «Дождемся мы красной республики!» Казалось, они одинаково боялись и поражения и победы. Ватимениль пожимал руки членам левой и благодарил их за то, что они присутствуют на собрании. «Вы создаете нам популярность», — говорил он. Антони Туре отвечал ему: «Сегодня я не знаю ни правой, ни левой, я вижу здесь только Собрание».
После речи каждого депутата младший из двух стенографов передавал выступавшему исписанные листки с просьбой сейчас же просмотреть их и говорил: «У нас не будет времени перечитывать». Некоторые депутаты, выйдя на улицу, показывали толпе копии декрета об отрешении, подписанные членами бюро. Какой-то человек из народа взял одну копию и крикнул: «Граждане! Чернила еще не просохли! Да здравствует республика!»
Помощник мэра стоял у дверей зала, лестница была запружена национальными гвардейцами и посторонней публикой. Многие из них вошли в зал, в том числе бывший член Учредительного собрания Беле, человек редкого мужества. Их хотели вывести, но они воспротивились, заявив: «Дело касается и нас, вы — Собрание, но мы — народ». «Они правы», — сказал Беррье.
Де Фаллу в сопровождении де Керанфлека подошел к члену Учредительного собрания Беле и, прислонясь рядом с ним к печке, сказал: «Здравствуйте, коллега». Затем он напомнил ему, что оба они были членами комиссии по национальным мастерским и вместе посетили рабочих в парке Монсо: чувствуя, что почва колеблется у них под ногами, правые старались сблизиться с республиканцами. Республика — это завтрашний день.
Каждый говорил со своего места, один вставал на скамью, другой на стул, некоторые становились на столы. Сразу проявились все противоречия. В одном углу бывшие вожаки «партии порядка» говорили, что опасаются возможного торжества «красных». В другом углу члены правой окружили представителей левой и спрашивали их: «Неужели предместья не поднимутся?»
Долг историка — повествовать. Он передает все — как хорошее, так и дурное. Несмотря на все те подробности, о которых мы не могли умолчать, за исключением лишь отдельных указанных нами случаев, поведение членов правой, составлявших громадное большинство этого Собрания, было во многих отношениях достойным и заслуживавшим уважения. Некоторые, как мы говорили, проявили нарочитую решительность и энергию, словно хотели соперничать с членами левой.
В дальнейшем ходе нашего рассказа нам не раз придется отмечать, что некоторые члены правой выражали желание обратиться к народу; но, — скажем об этом сразу же, не следует заблуждаться, — эти монархисты, говорившие о народном восстании и возлагавшие надежды на предместья, составляли меньшинство среди большинства, меньшинство почти незаметное. Антони Туре предложил тем, кто возглавлял их, пойти по кварталам, населенным рабочим людом, с декретом об отрешении в руках. Припертые к стене, они отказались. Они заявили, что согласны стать под защиту организованной силы, но не народа. Приходится констатировать странную вещь: из-за их политической близорукости всякое вооруженное сопротивление народа, даже во имя закона, представлялось им бунтом. Из всего того, что напоминало революцию, они могли стерпеть самое большее легион национальных гвардейцев с барабанщиками во главе. Мысль о баррикаде страшила их; право, одетое в блузу, не было для них правом, истина, вооруженная пикой, не была для них истиной, закон, выворачивающий булыжники из мостовой, казался им эвменидой. Впрочем, если вспомнить, кем они были и что представляли собой как политические деятели, нужно признать, что эти люди были правы. Зачем им был народ? И зачем они были народу? Разве сумели бы они поднять массы? Разве можно представить себе Фаллу трибуном, раздувающим пламя восстания в Сент-Антуанском предместье?
Увы! Посреди всех этих темных проблем, при роковом стечении обстоятельств, так гнусно и коварно использованных государственным переворотом, в этом чудовищном недоразумении, к которому сводилась вся ситуация, сам Дантон не в силах был бы зажечь в сердце народа искру революции!
Переворот с колпаком каторжника на голове бесстыдно ворвался в это Собрание. Здесь, как, впрочем, и всюду, он держал себя с наглой самоуверенностью. Большинство Собрания насчитывало триста народных депутатов: чтобы прогнать их, Луи Бонапарт послал одного сержанта. Собрание оказало сопротивление сержанту. Тогда он послал офицера, временно командовавшего 6-м батальоном Венсенских стрелков. Этот офицер, молодой, белокурый, заносчивый, издеваясь и угрожая, показывал пальцем на лестницу, запруженную штыками, и насмехался над Собранием. «Что это за блондинчик?» — спросил один из членов правой. Стоявший рядом национальный гвардеец сказал: «Вышвырните его в окно!» — «Дайте ему пинка в зад!» — прибавил какой-то человек из народа, найдя тем самым перед лицом переворота Второго декабря такое же грубое и меткое слово, какое Камброн нашел перед лицом Ватерлоо.
Это Собрание, как бы оно ни погрешило против принципов революции, — и за эти грехи была вправе упрекнуть его только демократия, — это Собрание, говорю я, было все же Национальным собранием, иначе говоря, олицетворением республики, воплощением всеобщего голосования, живым и очевидным величием нации. Луи Бонапарт предательски убил это Собрание и, более того, оскорбил его. Пощечина хуже удара кинжалом.
Окрестные сады, занятые войсками, были усеяны разбитыми бутылками. Солдат спаивали. Они беспрекословно подчинялись эполетам и, по выражению очевидца, как бы «одурели». Депутаты окликали их, говоря: «Но ведь это преступление!» Они отвечали: «Не можем знать».
Слышали, как один солдат спросил другого: «Куда ты дел те десять франков, что получил сегодня утром?»
Сержанты «подавали пример» офицерам. За исключением командира, который, вероятно, рассчитывал на орден, офицеры держались почтительно, сержанты же были грубы.
Какой-то лейтенант, по-видимому, колебался: сержант крикнул ему: «Ведь вы не один здесь командуете. Ну, живей!»
Де Ватимениль спросил солдата: «Неужели вы посмеете арестовать нас, депутатов народа?» — «Еще как!»— ответил тот.
Узнав из разговоров самих депутатов, что многие из них ничего не ели с утра, солдаты иногда предлагали им хлеб из своего пайка. Некоторые депутаты брали этот хлеб. Де Токвиль, больной и очень бледный, стоял у окна, прислонившись к стене; солдат дал ему кусок хлеба, который тот разделил с Шамболем.
Явились два полицейских комиссара, одетые по-парадному — в черных фраках, с поясом-перевязью и в шляпах, обшитых черной тесьмой. Один из них был стар, другой молод. Первого звали Лемуан Ташра, а не Башрель, как было напечатано по ошибке; второго — Барле. Нужно отметить эти две фамилии. Все обратили внимание на неслыханную наглость Барле. У него было все: и дерзкие слова, и вызывающие жесты, и иронический тон. Требуя от Собрания, чтобы оно разошлось, он с невыразимо наглым видом добавил: «законно это или незаконно». На скамьях шептали: «Кто этот холуй?» Второй по сравнению с ним казался сдержанным и пассивным. Эмиль Пеан крикнул: «Старый делает свое дело, молодой делает карьеру».
До появления этих Ташра и Барле, до того, как ружейные приклады загремели по плитам лестницы, Собрание еще думало о сопротивлении. О каком сопротивлении? Мы только что говорили об этом. Большинство признавало только сопротивление при помощи военной силы, по всем правилам, в мундирах и в эполетах. Издать декрет о таком сопротивлении было легко, организовать сопротивление — трудно. Генералы, на которых большинство Палаты привыкло рассчитывать, были арестованы, и теперь оно могло надеяться только на двоих: Удино и Лористона. Генерал маркиз де Лористон, бывший пэр Франции, командир 10-го легиона и вместе с тем депутат, отделял свой долг командира от своих обязанностей депутата. Когда некоторые его друзья, члены правой, потребовали от него, чтобы он приказал бить сбор и вызвал 10-й легион, он ответил: «Как народный депутат я обязан предъявить обвинение исполнительной власти, но как полковник я должен ей подчиниться». Кажется, он упрямо держался этого странного рассуждения, и разубедить его было невозможно.
— Как он глуп! — говорил Пискатори.
— Как он умен! — говорил де Фаллу.
Лицо первого офицера Национальной гвардии, который явился в мундире, показалось знакомым двум членам правой. Они воскликнули: «Это господин де Перигор!» Они ошибались; это был Гильбо, командир 3-го батальона 10-го легиона. Он заявил, что готов выступить по первому приказу своего начальника, генерала Лористона. Генерал Лористон спустился во двор, но через минуту вернулся и сказал: «Моим приказаниям не подчиняются. Я только что подал в отставку». Впрочем, имя Лористона было мало знакомо солдатам. Армия лучше знала Удино. Но с какой стороны?
В тот момент, когда было произнесено имя Удино, по Собранию, почти исключительно состоявшему из членов правой, пробежал трепет. И действительно, в эту критическую минуту при роковом имени Удино всех охватило тревожное раздумье.
Что такое в сущности был переворот?
Это была «римская экспедиция внутри страны»; против кого она была направлена? Против тех, кто совершил римскую экспедицию за пределами страны. У Национального собрания Франции, распущенного силой, в этот решительный час не было другого защитника, кроме одного-единственного генерала, — и кого же? Того, кто именем Национального собрания Франции силой разогнал Национальное собрание Рима. Мог ли спасти республику Удино, убийца другой республики? Его собственные солдаты могли бы ответить ему: «Что вы от нас хотите? Мы делаем в Париже то же самое, что мы делали в Риме!» Как поучительна история этого предательства! Первую его главу Законодательное собрание Франции написало кровью Учредительного собрания Рима; вторую главу провидение написало кровью Законодательного собрания Франции; перо держал Луи Бонапарт.
В 1849 году Луи Бонапарт убил верховную власть народа в лице ее римских представителей; в 1851-м он убил ее в лице представителей французских. Это было логично и справедливо, хотя и гнусно. Законодательное собрание одновременно несло бремя двух преступлений, оно было соучастником первого и жертвой второго. Все члены большинства чувствовали это и склоняли головы. Или, вернее, это было одно и то же преступление, преступление Второго июля 1849 года, все еще явное, все еще живое; оно только переменило имя и называлось Второе декабря, — теперь оно убивало то самое Собрание, которое его породило. Почти все преступления — отцеубийцы. Рано или поздно они оборачиваются против тех, кто их совершил, и наносят им смертельный удар.
Теперь, размышляя обо всем этом, де Фаллу, наверно, искал глазами де Монталамбера. Де Монталамбер был в Елисейском дворце.
Когда Тамизье встал и произнес эти страшные слова: «Римский вопрос!», де Дампьер вне себя закричал ему:
— Замолчите! Вы губите нас!
Их губил не Тамизье, а Удино.
Де Дампьер не сознавал, что его крик «Замолчите!» был обращен к истории.
Притом, даже если оставить в стороне это зловещее воспоминание, которое в такой момент могло подавить самого одаренного военачальника, генерал Удино, впрочем, превосходный командир и достойный сын своего отважного отца, не обладал ни одним из тех свойств, которые в решающую минуту революции могут воодушевить солдат и поднять народ. Для того чтобы в этот момент повернуть назад стотысячную армию, чтобы загнать ядра обратно в жерла пушек, чтобы отыскать под потоками вина, которым спаивали преторианцев, подлинную душу французского солдата, отравленную и полумертвую, чтобы вырвать знамя из когтей переворота и вернуть его закону, чтобы окружить Собрание громом и молниями, нужен был такой человек, каких уже нет; нужна была твердая рука, спокойная речь, холодный и проницательный взгляд Дезе, этого французского Фокиона; нужны были мощные плечи, высокий рост, громовой голос, клеймящее, дерзкое, циничное, веселое и возвышенное красноречие Клебера, этого военного Мирабо; нужен был Дезе, с его ликом праведника, или Клебер, с его физиономией льва! Генерал Удино, маленький, неловкий, застенчивый, с нерешительным и тусклым взглядом, с красными пятнами на скулах, с узким лбом, седеющими прилизанными волосами, с вежливым голосом и смиренной улыбкой, скованный в движениях, лишенный дара слова и энергии, храбрый перед лицом неприятеля, робкий перед первым встречным, — он, конечно, был похож на солдата, но смахивал и на священника; смотришь на него и не знаешь, о чем думать: о шпаге или о церковной свече; глаза его как будто говорили: «Да будет воля твоя!»
У него были самые лучшие намерения, но что он мог сделать? Один, без всякого престижа, без настоящей славы, без личного авторитета, да еще с римской экспедицией за плечами! Он сам чувствовал все это и был как бы парализован. Когда его назначили командующим Национальной гвардией, он встал на стул и поблагодарил Собрание, конечно с мужеством в сердце, но нерешительными словами. Когда же белокурый офицерик осмелился взглянуть на него в упор и нагло заговорить с ним, он, генерал Верховного собрания, державший в руках меч народа, пробормотал лишь какие-то несуразные слова: «Заявляю вам, что только принуждение, насилие может заставить нас повиноваться приказу, запрещающему нам продолжать заседание». Он, кому надлежало повелевать, говорил о повиновении. Его опоясали перевязью, но она, казалось, мешала ему. Он держал шляпу и трость в руке и с приветливым видом склонял голову то к правому, то к левому плечу. Один из депутатов легитимистов шепнул своему соседу: «Точь-в-точь деревенский староста, произносящий речь на свадьбе». А сосед, тоже легитимист, отвечал: «Он напоминает мне герцога Ангулемского».
Другое дело Тамизье! Тамизье, прямодушный, вдумчивый, преданный своим убеждениям, был простым артиллерийским капитаном, но казался генералом. У Тамизье было серьезное и доброе лицо, сильный ум, бесстрашное сердце, — солдат-мыслитель, который, будь он более известен, оказал бы неоценимые услуги. Кто знает, что произошло бы, если бы провидение наделило Удино душой Тамизье или дало бы Тамизье эполеты Удино.
Во время этой кровавой декабрьской авантюры нам не хватало генерала, умеющего с достоинством носить свой мундир. Можно написать целую книгу о роли галунов в судьбах народов.
Тамизье, назначенный начальником главного штаба за несколько минут до того, как войска заняли зал, отдал себя в распоряжение Собрания. Он вскочил на стол. Он говорил взволнованно и искренно. Даже самые растерянные обрели уверенность при виде этого скромного, честного, преданного человека. Вдруг он выпрямился и, глядя в упор на все это роялистское большинство, воскликнул:
— Да, я принимаю мандат, который вы мне вручаете, я принимаю мандат на защиту республики — только республики, понимаете вы или нет?
Ему ответили единодушным криком:
— Да здравствует республика!
— Смотрите-ка, — сказал Беле, — вы опять заговорили полным голосом, как второго мая.
— Да здравствует республика! Только республика! — повторяли члены правой. Удино кричал громче других.
Все бросились к Тамизье, все пожимали ему руку. Опасность! С какой непреодолимой силой ты обращаешь людей в новую веру! В час великого испытания атеист взывает к богу и роялист к республике. Люди хватаются за то, что раньше отвергали.
Официальные историографы переворота рассказывают, что еще в самом начале заседания Собрание послало двух депутатов в министерство внутренних дел «для переговоров». Достоверно одно: у этих двух депутатов не было никаких официальных полномочий. Они явились не от имени Собрания, а от своего собственного имени. Они предложили себя в качестве посредников, чтобы привести начавшуюся катастрофу к мирному концу. С несколько наивной честностью они потребовали от Морни, чтобы он дал арестовать себя и подчинился закону, объявив ему, что в случае отказа Собрание исполнит свой долг и призовет народ к защите конституции и республики. Морни ответил им улыбкой, приправленной следующими простыми словами: «Если вы будете призывать к оружию и если на баррикадах я увижу депутатов, я прикажу расстрелять их всех до единого».
Собрание X округа уступило силе. Председатель Вите потребовал, чтобы его арестовали. Агент, схвативший его, был бледен и дрожал. В некоторых случаях наложить руку на человека значит наложить ее на право, и те, кто осмеливается это сделать, дрожат, как будто им передается трепет оскорбленного закона.
Из мэрии выходили долго. Солдаты стояли в две шеренги, а полицейские комиссары, делая вид, будто оттесняют прохожих на улицу, на самом деле посылали за приказаниями в министерство внутренних дел. Так прошло около получаса. В это время некоторые депутаты, сидя за столом в большом зале, писали своим семьям, женам, друзьям. Вырывали друг у друга последние листки бумаги, не хватало перьев; де Люин написал жене записку карандашом. Облаток не было, приходилось посылать письма незапечатанными; некоторые из солдат предложили снести их на почту. Сын Шамболя, сопровождавший отца, взялся передать письма, адресованные госпожам де Люин, де Ластери и Дювержье де Оран.
Посягательством на закон руководил генерал Ф., тот самый, который отказался предоставить свой батальон в распоряжение председателя Учредительного собрания Мараста, за что и был произведен из полковников в генералы. Он стоял посреди двора мэрии, полупьяный, весь багровый; передавали, что он только что позавтракал в Елисейском дворце. Один из членов Собрания (к сожалению, мы не знаем его имени) окунул кончик сапога в сточную канаву и вытер его о золотой галун форменных брюк генерала Ф. Депутат Лербет подошел к генералу Ф. и сказал ему «Генерал, вы подлец». Затем, повернувшись к своим товарищам, он крикнул: «Слышите, я говорю этому генералу, что он подлец». Генерал Ф. и бровью не повел. Он принял как должное и грязь, замаравшую его мундир, и оскорбление, брошенное ему в лицо.
Собрание не призвало народ к оружию: мы только что объяснили, что на это у него не хватило сил; однако в последнюю минуту один из членов левой, Латрад, сделал еще одну попытку: он отвел Беррье в сторону и оказал ему:
— Здесь сопротивляться бесполезно; теперь наша задача — не дать себя арестовать. Рассеемся по улицам и будем кричать: «К оружию!» — Беррье переговорил об этом с заместителем председателя Бенуа д'Ази, — тот отказался.
Помощник мэра, сняв шляпу, проводил членов Собрания до самых дверей мэрии; когда они спустились во двор и проходили между двумя шеренгами солдат, национальные гвардейцы, стоявшие на посту, взяли на караул и крикнули: «Да здравствует Собрание! Да здравствуют депутаты народа!» Венсенским стрелкам приказали немедленно разоружить национальных гвардейцев; при этом им пришлось применить силу.
Против мэрии был кабачок. Когда большие ворота мэрии распахнулись и вслед за генералом Ф., ехавшим верхом на лошади, на улице показались члены Собрания во главе с заместителем председателя Вите, которого полицейский тащил за галстук, несколько человек в белых блузах, теснившиеся у окон кабачка, хлопали в ладоши и кричали: «Правильно! Долой двадцатипятифранковых!»
Двинулись в путь.
Венсенские стрелки, шедшие в два ряда по обе стороны колонны, поглядывали на них с ненавистью. Генерал Удино говорил вполголоса: «Эти невзрачные пехотинцы просто страшны, во время осады Рима они бросались на приступ как бешеные; эти мальчишки — настоящие черти». Офицеры избегали смотреть на депутатов. При выходе из мэрии Куален, поравнявшись с одним из офицеров, воскликнул: «Какой позор для мундира!» Офицер ответил гневными словами и вызвал Куалена на дуэль. Через несколько минут он на ходу приблизился к Куалену и сказал ему: «Послушайте, сударь, я подумал и теперь вижу, что я неправ».
Шли медленно. В нескольких шагах от мэрии навстречу процессии попался Шегаре. Депутаты закричали ему: «Идите сюда». Он развел руками и пожал плечами, словно говоря: «Да зачем же! Раз меня не взяли!..» — и хотел было пройти мимо. Однако ему стало стыдно, и он все-таки вошел в ряды. Его имя значится в списке, составленном на перекличке в казарме.
Потом встретили де Лесперю; ему закричали: «Лесперю! Лесперю!» — «Я с вами» — ответил он. Солдаты отталкивали его. Он схватился за приклады и прорвался в колонну.
Когда процессия переходила какую-то улицу, в одном доме вдруг открылось окно. В нем показалась женщина с ребенком, ребенок узнал среди арестованных своего отца и стал звать его, протягивая к нему ручонки; мать, стоя позади ребенка, плакала.
Сначала хотели вести все Собрание прямо в тюрьму Мазас; но министерство внутренних дел распорядилось иначе. Такой длинный переход пешком, среди бела дня, по людным улицам, сочли опасным: так можно было вызвать возмущение. Поблизости были казармы Орсе. Их сделали временной тюрьмой.
Один из командиров нагло показывал шпагой прохожим на арестованных депутатов и громко говорил: «Это белые! Приказано обращаться с ними поделикатнее. Теперь очередь за господами красными депутатами. Пусть они поберегутся!»
Повсюду, где проходило шествие, с тротуаров, из дверей, из окон жители кричали: «Да здравствует Национальное собрание!» Заметив в колонне депутатов левой, люди кричали: «Да здравствует республика! Да здравствует конституция! Да здравствует закон!» Магазины были открыты, по улицам ходил народ. Некоторые говорили: «Подождем до вечера, это еще не конец».
Какой-то офицер главного штаба в парадной форме, верхом на лошади, поравнявшись с процессией, заметил де Ватимениля и подъехал, чтобы поздороваться с ним. На улице Бон, когда колонна проходила перед редакцией «Демократи пасифик», кучка людей закричала: «Долой изменника из Елисейского дворца!»
На набережной Орсе крики стали еще громче. Там толпился народ. По обеим сторонам набережной солдаты линейных полков, построенные в две шеренги, вплотную друг к другу, сдерживали зрителей. В свободном пространстве посредине, под конвоем, медленно двигались члены Собрания; их охраняли справа и слева по две цепи солдат: одна застыла на месте, угрожая народу, другая двигалась, угрожая его депутатам.
Подробности великого злодеяния, о котором должна рассказать эта книга, наводят на множество серьезных размышлений. Перед лицом переворота, совершенного Луи Бонапартом, всякий честный человек услышит в глубине своей совести только гул возмущенных мыслей. Тот, кто прочтет до конца нашу книгу, конечно, не заподозрит нас в намерении смягчить что-либо в описании этого чудовищного дела. Но историк всегда должен вскрывать глубокую логику событий, а потому необходимо напомнить и повторять постоянно, даже рискуя надоесть читателю, что, за исключением лишь нескольких названных нами членов левой, триста проходивших перед толпой депутатов составляли старое роялистское и реакционное большинство. Если бы можно было забыть о том, что, несмотря на их заблуждения, несмотря на их ошибки и — мы настаиваем на этом — несмотря на их иллюзии, эти люди, подвергшиеся такому насилию, были представителями цивилизованнейшей нации, верховными законодателями, народными сенаторами, неприкосновенными и священными носителями великих демократических прав; что в каждом из этих избранников народного голосования было нечто от души самой Франции, как в каждом человеке есть нечто от духа божия, — если бы можно было на мгновение забыть обо всем этом, зрелище, которое представлялось взорам в это декабрьское утро, показалось бы скорее смешным, чем достойным сожаления: после того как «партия порядка» издала столько притесняющих народ законов, приняла столько экстренных мер, столько рал голосовала за цензуру и за осадное положение, так часто отказывала в амнистии, выступала против равенства, справедливости, совести, обманывала доверие народа, оказывала услуги полиции, улыбалась произволу, — после всего этого она сама, в это декабрьское утро, в полном своем составе оказалась под арестом и шествовала в участок под полицейским конвоем.
В тот день, или, вернее, в ту ночь, когда наступил момент спасти общество, переворот внезапно схватил демагогов, и оказалось, что он держит за шиворот — кого же? — роялистов.
Дошли до казармы. Это была бывшая казарма лейб-гвардии; на фронтоне ее сохранился лепной щит со следами трех королевских лилий, сбитых в 1830 году. Остановились. Ворота распахнулись. «А, — воскликнул де Бройль, — вот куда мы попали!»
В то время на стене казармы, рядом с воротами, был наклеен плакат, на котором было напечатано крупными буквами: ПЕРЕСМОТР КОНСТИТУЦИИ.
Это была реклама брошюры, опубликованной за два или три дня до переворота, без имени автора, и требовавшей восстановления империи. Ее приписывали президенту республики.
Депутаты вошли, и ворота закрылись за ними. Кричи смолкли; толпа, которая тоже иногда начинает размышлять, еще долго не расходилась: молчаливая, неподвижная, она поглядывала то на закрытые ворота казармы, то на видневшийся в двухстах шагах, полускрытый сумеречной дымкой декабрьского дня, безмолвный фронтон дворца Собрания.
Оба полицейских комиссара пошли докладывать де Морни о своем «успехе». Де Морни сказал: «Значит, борьба началась! Прекрасно. Это последние депутаты, которых мы сажаем в тюрьму».
Заметим, что все эти люди восприняли происшедшее событие далеко не одинаково.
Скажем прямо, фракция крайних легитимистов, отстаивавшая белое знамя, не так уж возмущалась переворотом. У многих на лицах можно было прочесть то, что сказал де Фаллу: «Я так доволен, что с трудом делаю вид, будто покоряюсь силе». Безупречные опускали глаза — это к лицу безупречности; кто был посмелее, те поднимали голову. Бесстрастное негодование этих людей допускало известную долю восхищения. Как искусно провели этих генералов! Растерзать родину, конечно, это ужасно, но ловкость рук, с которой дело было сделано, вызывала восторг. Один из главарей правой сказал со вздохом зависти и сожаления: «Среди нас нет такого таланта!» — «Теперь наступит порядок», — пробормотал другой и добавил: «Увы!» Третий воскликнул: «Страшное преступление, и великолепно выполненное». Иные колебались, не зная, что предпочесть — законность, неотделимую от Собрания, или гнусность, присущую Бонапарту: честные души, балансировавшие между долгом и подлостью. Нашлись такие, как Томин Демазюр, который, дойдя до дверей большого зала мэрии, остановился, заглянул в зал, осмотрелся вокруг — и не вошел. Нельзя умолчать о том, что многие роялисты чистейшей воды, и в особенности де Ватимениль, были искренно возмущены вопиющим нарушением законности.
Как бы то ни было, партия легитимистов в целом спокойно отнеслась к перевороту. Ей нечего было бояться. И в самом деле, почему бы роялистам бояться Луи Бонапарта!
Равнодушных бояться нечего. Луи Бонапарт был из числа равнодушных. Он знал только одно — свою цель. Он хотел расчистить к ней путь, остальное его не интересовало. В этом заключалась вся его политика. Раздавить республиканцев, пренебречь роялистами.
Луи Бонапарт — человек без страстей. Однажды пишущий эти строки, беседуя о Луи Бонапарте с бывшим вестфальским королем, заметил: «Голландская кровь охлаждает в нем корсиканскую». — «Если в нем есть корсиканская кровь», — ответил Жером.
Луи Бонапарт всю свою жизнь только и делал, что подстерегал случай; пройдоха, желавший провести самого господа бога. Ему была свойственна холодная сосредоточенность игрока, который собирается сплутовать. Плутовство допускает дерзость, но исключает гнев. Находясь в заключении в Гаме, он читал только одну книгу: «Государь». У него не было семьи, — он мог считать себя и Бонапартом и Верхюлем; у него не было родины, — он мог выбирать между Францией и Голландией.
Этот Наполеон не питал злобы к Англии из-за острова св. Елены. Он восхищался Англией. Сердиться? К чему? Для него на земле существовала одна только выгода. Он все прощал, потому что из всего извлекал пользу; он забывал обиды, потому что всегда руководствовался только расчетом. Какое ему было дело до его дяди? Он не служил ему, он поставил его себе на службу. В своем убожестве он мнил повторить Аустерлиц. Из орла он сделал чучело.
Помнить зло — расход непроизводительный Луи Бонапарт помнил только то, что могло быть ему полезно. Он улыбался англичанам, позабыв о Гудсоне Лоу, он улыбался роялистам, позабыв о маркизе де Моншеню,
Этот политический деятель был человек серьезный, хорошо воспитанный, никому не открывавший свои преступные замыслы. Никогда не увлекаясь, он поступал лишь так, как было принято, не любил резкостей и грубых слов; скромный, корректный, образованный, он мог поговорить о необходимости резни и учинил кровавую бойню лишь потому, что того требовали обстоятельства.
Все это, повторяем, без страсти и без гнева.
Луи Бонапарт был одним из тех, кто испытал на себе леденящее влияние Макьявелли.
И этому-то человеку удалось обесславить имя Наполеона, взгромоздив на брюмер свой декабрь.
Было около половины четвертого. Арестованные депутаты вошли в просторный четырехугольный двор казармы, со всех сторон окруженный высокими стенами. По таким мрачным стенам, прорезанным тремя рядами окон, сразу можно узнать казармы, духовные семинарии и тюрьмы.
Чтобы попасть во двор, нужно миновать сводчатую арку, проходящую сквозь всю ширину переднего корпуса. Эта арка, под которой находится кордегардия, закрывается со стороны набережной большими сплошными двустворчатыми, а со стороны двора железными решетчатыми воротами. За депутатами закрыли и те и другие. Их «выпустили на свободу» в запертом на засовы и охраняемом стражей дворе.
— Пусть себе побродят, — сказал офицер.
Воздух был холодный, небо серое. Несколько солдат в куртках и фуражках, занятые в нарядах, ходили вокруг арестованных.
Сначала Гримо, потом Антони Туре устроили перекличку. Все собрались вокруг них. Лербет, смеясь, заметил: «Это как раз под стать казармам. Мы словно сержанты, явившиеся с рапортом». Назвали одну за другой все семьсот пятьдесят фамилий депутатов. При каждой фамилии отвечали: «здесь» или «нет», и секретарь карандашом отмечал тех, кто был налицо. Когда дошли до фамилии Морни, кто-то отозвался: «В Клиши!», при имени Персиньи тот же голос крикнул: «В Пуасси!» Импровизатор этих двух рифм, кстати не богатых, впоследствии примкнул к сторонникам Второго декабря, к Морни и к Персиньи; свою подлость он прикрыл расшитым золотом мундиром сенатора.
Перекличка установила присутствие двухсот двадцати депутатов. Вот их имена:
Герцог де Люин, д'Андинье де Лашас, Антони Туре, Арен, Одрен де Кердрель (от округа Иль-и-Вилен), Одрен де Кердрель (от Морбигана), де Бальзак, Баршу де Пеноэн, Барильон, О. Барро, Бартелеми Сент-Илер, Кантен-Бошар, Ж. де Бомон, Бешар, Беагель, де Бельвез, Бенуа д'Ази, де Бернарди, Беррье, де Берсе, Бас, Беттен де Ланкастель, Блавуайе, Боше, Буассье, де Ботмилан, Буватье, герцог де Бройль, де Лабруаз, де Бриа, Бюффе, Кайе дю Терт, Калле, Камю де Лагибуржер, Кане, де Кастильон, де Казалис, адмирал Сесиль, Шамболь, Шамьо, Шампанне, Шапе, Шапо, де Шарансе, Шассень, Шовен, Шазан, де Шазель, Шегаре, граф де Куален, Кольфаврю, Кола де Ламот, Кокерель, де Корсель, Кордье, Корн, Кретон, Дагийон-Пюжоль, Даирель, виконт Дамбре, маркиз де Дампьер, де Бротон, де Фонтен, де Фонтене, виконт де Сез, Демар, де Ладевансе, Дидье, Дьелеве, Дрюэ-Дево, А. Дюбуа, Дюфор, Дюфужере, Дюфур, Дюфурнель, Марк Дюфрес, П. Дюпра, Дювержье де Оран, Этьен, виконт де Фаллу, де Фотрие, Фор (от Роны), Фавре, Фер, де Феррес, виконт де Флавиньи, де Фоблан, Фришон, Ген, Расселен, Жермоньер, де Жикьо, де Гулар, де Гуйон, де Гранвиль, де Грассе, Грелье-Дюфужере, Греви, Грильон, Грима, Гро, Гюделье де Латуш, Арскуэ де Сен-Жорж, маркиз д'Авренкур, Эннекен, д'Эспель, Уэль, Овен-Траншер, Юо, Жоре, Жуанне, де Керанфлек, де Кератри, де Керидек, де Кермазек, де Керсорон Пенендреф, Лео де Лаборд, Лабули, Лакав, Оскар Лафайет, Лафос, Лагард, Лагрене, Леме, Лене, граф Ланжюине, Лараби, де Ларси, Ж. де Ластери, Латрад, Лоро, Лорансо, генерал маркиз де Лористон, де Лосса, Лефевр де Грорьез, Легран, Легро-Дево, Лемер, Эмиль Леру, Лесперю, де Леспинуа, Лербет, де Ленсаваль, де Люппе, Марешаль, Мартен де Виллер, Маз-Соне, Мез, Арно де Мелен, Анатоль де Мелен, Мерантье, Мишо, Мипуле, Моне, герцог Монтебелло, де Монтиньи, Мулен, Мюрат, Систриер, Альфред Неттеман, д'Оливье, генерал Удино (герцог Реджо), Пайе, Дюпарк, Пасси, Эмиль Пеан, Пекуль, Казимир Перье, Пиду, Пижон, де Пьоже, Пискатори, Проа, Прюдом, Кероан, Рандуэн, Родо, Ролен, де Равинель, де Ремюза, Рено, Резаль, граф де Рессегье, Анри де Риансе, Ригаль, де Ларошет, Рода, де Рокфейль, де Ротур де Шолье, Руже-Лафос, Рулье, Ру-Карбонель, Сент-Бев, де Сен-Жермен, генерал граф де Сен-Прист, Сальмон (от Мозеля), маркиз Совер-Бартелеми, де Серре, граф де Семезон, Симоно, де Стапланд, де Сюрвиль, маркиз де Талуэ, Талон, Тамизье, Тюрьо де Ларозьер, де Тенги, граф де Токвиль, де Латурет, граф де Тревенек, Мортимер-Терно, де Ватимениль, барон де Вандевр, Вернет (от Эро), Вернет (от Авейрона), Везен, Вите, граф де Вогюэ.
После этого списка в стенографическом отчете сказано следующее:
«По окончании переклички генерал Удино просит депутатов, рассеянных по двору, собраться вокруг него и делает следующее сообщение:
— Старший адъютант, капитан, оставшийся здесь в качестве коменданта казарм, только что получил приказ приготовить комнаты, в которых мы должны будем разместиться, считая себя арестованными. («Отлично!») Хотите, я позову старшего адъютанта? («Нет! Нет! Это ни к чему!») Тогда я скажу ему, чтобы он исполнял полученные им приказания. («Да! Конечно!»)»
Депутаты, загнанные на этот двор, «бродили» там в течение двух долгих часов. Они прогуливались под руку. Ходили быстро, чтобы согреться. Члены правой твердили членам левой: «Ах, если бы вы голосовали за предложение квесторов!» Они говорили также: «Ну, как «невидимый часовой?»[6]
И они смеялись, а Марк Дюфрес отвечал: «Избранники народа! Совещайтесь спокойно!» Тогда смеялись левые. При этом никакой горечи. Общее несчастье создало дружелюбные отношения.
Расспрашивали о Луи Бонапарте его бывших министров. Адмиралу Сесилю задали вопрос: «Но в конце концов что же он собой представляет?» Адмирал ответил следующим определением: «Весьма немногое». Везен прибавил: «Он хочет, чтобы история называла его «ваше величество». — «Тогда уж скорее ваше ничтожество», — заметил Камю де Лагибуржер. Одилон Барро воскликнул: «Какое несчастье, что мы были вынуждены пользоваться услугами такого человека!»
Высказав эти высокие соображения, все замолчали. Политическая философия была исчерпана.
Направо, у ворот, помещалась солдатская столовая. Чтобы пройти туда, нужно было подняться на несколько ступеней. «Возведем эту столовую в достоинство нашего буфета», — сказал бывший посол в Китае Лагрене. Вошли. Одни стали греться у печки, другие спросили бульона. Фавро, Пискатори, Лараби и Ватимениль устроились в уголке. В другом углу пьяные солдаты заигрывали с уборщицами казармы. Де Кератри, согбенный под бременем своих восьмидесяти лет, грелся у печки, сидя на старом, источенном червями стуле; стул качался, старик дрожал.
Около четырех часов во двор прибыл батальон Венсенских стрелков со своими котелками и принялся за еду. Солдаты пели и громко смеялись. Глядя на них, де Бройль сказал Пискатори: «Странно, что котелки янычар, исчезнувшие в Константинополе, появились в Париже!»
Почти в ту же минуту штабной офицер пришел предупредить депутатов от имени генерала Форе, что «предназначенные для них квартиры готовы», и пригласил следовать за ним. Их привели в восточный корпус — флигель казармы, наиболее удаленный от дворца Государственного совета; им пришлось подняться в четвертый этаж. Они думали, что их ждут комнаты и постели. Они увидели длинные залы, просторные чердаки с грязными стенами и низким потолком, где не было ничего, кроме столов и деревянных скамей. Это были «квартиры». Все эти чердаки, расположенные в ряд, выходили в общий коридор — узкий проход, тянувшийся вдоль всего корпуса. В одном из таких чердаков в углу были свалены барабаны — среди них один огромный — и инструменты военного оркестра. Депутаты разместились в этих залах, как пришлось. Больной де Токвиль разостлал свой плащ на полу в оконной нише и лег на него. Так он пролежал несколько часов.
Эти чердаки отапливались, притом очень плохо, чугунными печками, имевшими форму ульев. Один из депутатов хотел было помешать в печке, но опрокинул ее, и пол чуть не загорелся.
Крайний из чердаков выходил на набережную. Антони Туре открыл окно и облокотился на подоконник. Подошли еще несколько депутатов. Солдаты, расположившиеся биваком внизу на тротуаре, увидев их, стали кричать: «А! Вот они, эти негодяи двадцатипятифранковые! Они хотели урезать наше жалованье!» Действительно, полиция накануне распространила в казармах ложный слух, будто в Собрании было предложено снизить войскам жалованье; называли даже депутата, внесшего это предложение. Антони Туре пытался разубедить солдат. Какой-то офицер крикнул ему: «Это один из ваших внес такое предложение, это Ламенне!»
Около половины второго на чердаки привели Валета, Биксио и Виктора Лефрана, которые решили присоединяться к своим коллегам и добровольно пошли под арест.
Наступил вечер. Все проголодались. Многие ничего не ели с самого утра. Овен Траншер, человек обходительный и услужливый, в мэрии взявший на себя обязанности швейцара, в казармах вызвался быть каптенармусом. Он собрал с депутатов по пять франков и послал заказать обед на двести человек в кафе д'Орсе, на углу набережной и улицы Бак. Обед был скверный, но веселый. Пережаренная баранина, дрянное вино и сыр. Хлеба хватило не на всех. Ели как придется, кто стоя, кто сидя на стуле, тот за столом, этот верхом на скамье, поставив тарелку перед собой, «словно на бальном ужине», — как говорил, смеясь, один щеголь, член правой, Тюрьо де Ларозьер, сын Тюрьо, голосовавшего за казнь короля. Де Ремюза сидел, охватив голову руками. Эмиль Пеан утешал его: «Мы еще выпутаемся». А Гюстав де Бомон воскликнул, обращаясь к республиканцам: «Ну, а ваши друзья, члены левой? Окажутся они на высоте? Будет ли по крайней мере восстание?» Передавали друг другу блюда и тарелки, причем правые были чрезвычайно предупредительны по отношению к левым. «Теперь нам нужно объединиться», — говорил один молодой легитимист. Прислуживали солдаты и маркитанты. На каждом столе горели и коптили две или три сальные свечи. Посуды не хватало. Правые и левые пили из одного стакана: «Равенство, братство!» — говорил маркиз Совер-Бартелеми, член правой. А Виктор Эннекен отвечал ему: «Не хватает только свободы».
Казармами командовал полковник Фере, зять маршала Бюжо; он предложил свою гостиную де Бройлю и Одилону Барро, которые согласились перейти туда. Кератри, ввиду его преклонного возраста, выпустили из казармы, выпустили также Дюфора, так как его жена рожала, и Этьена, раненного утром на Бургундской улице. В то же время к двумстам двадцати депутатам присоединили Эжена Сю, Бенуа (от Роны), Фейоля, Шане, Тупе де Виня, Радуб-Лафоса, Арбе и Тейяр-Латериса, до тех пор находившихся под арестом в новом здании министерства иностранных дел.
После обеда, к восьми часам вечера, надзор был несколько ослаблен, и пространство между сплошными и решетчатыми воротами было завалено постельными и туалетными принадлежностями, которые прислали семьи арестованных.
Депутатов вызывали по фамилиям. Они спускались по очереди и возвращались кто с плащом, кто с бурнусом, кто с меховым мешком для ног. Все это проделывалось быстро и весело. Некоторым женам удалось пробраться к своим мужьям. Шамболь через решетку пожал руку своему сыну.
Вдруг кто-то крикнул: «Э, да мы будем здесь ночевать!» Принесли тюфяки, разостлали их по столам, по полу, где попало.
Тюфяков хватило только на пятьдесят или шестьдесят депутатов, большинству пришлось довольствоваться скамьями. Марк Дюфрес устроился на ночь на табурете и спал, облокотившись на стол. Те, кому достались стулья, считали себя счастливцами.
Впрочем, царило веселье и дружеское согласие. «Место бургграфам!» — сказал, улыбаясь, почтенный старец из правой. Молодой депутат-республиканец встал и уступил ему свой тюфяк. Все предлагали друг другу пальто, плащи, одеяла.
«Мир!» — сказал Шамьо, уступая половину своего тюфяка герцогу де Люину. Герцог де Люин, у которого было два миллиона годового дохода, улыбаясь, ответил Шамьо: «Вы — святой Мартин, а я — нищий».
Пайе, знаменитый адвокат, принадлежавший к третьему сословию, говорил: «Я провел ночь на бонапартистской подстилке, завернувшись в плащ монтаньяра, укрыв ноги овчиной демократа и социалиста и надев на голову ночной колпак легитимиста».
Депутаты, заключенные в казарме, могли передвигаться в ее пределах. Им разрешалось выходить во двор. Кордье (от Кальвадоса), вернувшись оттуда, сказал: «Я только что говорил с солдатами. Они еще не знали, что генералы арестованы. Мне показалось, что они удивлены и недовольны». Это обрадовало, как хорошее предзнаменование.
Депутат Мирель Рено (от Нижних Пиренеев) увидел среди Венсенских стрелков, стоявших во дворе, своих земляков. Некоторые из них голосовали за него и напомнили ему об этом: «Да мы и сейчас голосовали бы за красный список». Один солдат, совсем юный, отвел его в сторону и сказал: «Сударь, не нужно ли вам денег? У меня есть при себе сорок су».
Около десяти часов вечера во дворе поднялся оглушительный шум. Сплошные и решетчатые ворота со скрежетом поворачивались на своих петлях. Что-то со страшным грохотом катилось по двору. Заключенные бросились к окнам и увидели, что внизу у лестницы остановился большой продолговатый сундук на колесах, выкрашенный в черный, желтый, красный и зеленый цвета. Сундук этот был запряжен почтовыми лошадьми, его окружали люди в длинных сюртуках, со свирепыми лицами; в руках у них были факелы. В темноте разыгравшемуся воображению этот возок казался совсем черным. В нем была дверца, но никаких других отверстий. Он походил на большой движущийся гроб. «Что это такое? Похоронная колесница?» — «Нет, это арестантский фургон». — «А эти люди — факельщики?» — «Нет, это тюремщики». — «За кем же они приехали?»
— За вами, господа, — крикнул чей-то голос.
Это был голос офицера; колымага, только что въехавшая во двор, действительно была арестантским фургоном.
В то же время раздалась команда: «Первый эскадрон, на конь!» И через пять минут уланы, которые должны были сопровождать фургоны, выстроились во дворе в боевом порядке.
Тогда в казармах поднялся шум, словно в потревоженном улье. Депутаты поднимались и спускались по лестницам, чтобы вблизи рассмотреть арестантский фургон. Некоторые ощупывали его и не верили своим глазам. Пискатори, встретившись с Шамболем, крикнул ему: «Меня увозят в этом ящике!» Беррье столкнулся с Эженом Сю, они перекинулись несколькими словами:
— Куда вы едете?
— В Мон-Валерьен. А вы?
— Не знаю.
В половине одиннадцатого началась перекличка перед отправкой. Внизу у лестницы за столом с двумя свечами уселись конвойные и стали вызывать депутатов по двое. Депутаты условились не откликаться и на каждую названную фамилию отвечать: «Его нет». Но те из «бургграфов», которые нашли приют у полковника Фере, сочли это мелочное сопротивление недостойным себя и отозвались на свои фамилии. Их примеру последовали остальные. Все стали отзываться. Среди легитимистов происходили трагикомические сцены. Они, единственные, кому ничего не угрожало, обязательно хотели считать себя в опасности. Они ни за что не отпускали кого-то из своих ораторов: обнимая и удерживая его почти со слезами на глазах, они кричали: «Не уезжайте! Знаете ли вы, куда вас везут? Подумайте о рвах Венсенского замка!»
Депутаты, которых, как мы только что отметили, вызывали по двое, спустившись с лестницы, проходили мимо конвойных, затем их сажали в фургон для воров. Погрузка, казалось, происходила вперемежку, как попало; впоследствии, однако, по различному обращению с депутатами, которых отвезли в разные тюрьмы, стало ясно, что этот беспорядок был, очевидно, заранее подготовлен. Когда первый фургон наполнился, во двор пропустили второй фургон, в таком же сопровождении. Конвойные с карандашом и блокнотом в руках записывали фамилии членов Собрания, посаженных в каждый фургон. Эти люди знали депутатов в лицо. Когда Марк Дюфрес, вызванный в свою очередь, спустился вниз, с ним вместе шел Бенуа (от Роны). «А, вот господин Марк Дюфрес», — сказал конвойный, составлявший список. Когда у Бенуа спросили фамилию, он ответил: «Бенуа». — «От Роны, — добавил агент и продолжал: — Ведь есть еще Бенуа д'Ази и Бенуа-Шампи».
Погрузка в каждый фургон продолжалась около получаса. Вместе с прибывшими позже число арестованных депутатов дошло до двухсот тридцати двух. Посадка, или, употребляя выражение де Ватимениля, набивка в фургоны, начатая вечером в начале одиннадцатого, закончилась только к семи часам утра. Когда не хватило арестантских фургонов, вызвали омнибусы. Отправка производилась в три очереди, причем все три партии уехали под охраной улан. Первая партия отбыла около часу ночи и направилась в Мон-Валерьен; вторая около пяти часов — в Мазас; третья около половины седьмого — в Венсен.
Дело затягивалось, и те, кого еще не успели вызвать, улеглись на тюфяки и пытались уснуть. Поэтому на чердаках время от времени наступало молчание. Воспользовавшись одной из таких пауз, Биксио приподнялся на своей постели и, возвысив голос, сказал: «Господа, что вы думаете о пассивном повиновении?» Ему ответили дружным хохотом. Другой раз, тоже среди общего молчания, какой-то голос крикнул:
— Ромье станет сенатором.
Эмиль Пеан спросил:
— А что тогда будет с красным призраком?
— Он сделается священником, — ответил Антони Туре, — и превратится в черный призрак.
Другие замечания, которые приведены историографами Второго декабря, в действительности не были произнесены. Так, Марк Дюфрес никогда не говорил фразы, которой приспешники Луи Бонапарта хотели прикрыть свои преступления: «Если президент не велит расстрелять всех тех из нас, кто будет сопротивляться, значит, он плохо знает свое дело!»
Для переворота эти слова были бы весьма кстати, но для истории это выдумка.
Пока депутаты размещались, фургоны были освещены. Окошечки некоторых клеток не закрывались. Поэтому Марк Дюфрес через форточку мог заметить де Ремюза в камере напротив той, где находился он сам. Де Ремюза вошел в паре с Дювержье де Ораном.
— Честное слово, господин Марк Дюфрес, — крикнул Дювержье де Оран, когда они столкнулись в проходе фургона, — честное слово, если бы кто-нибудь предсказал мне. «Вы поедете в Мазас в арестантском фургоне», я бы ответил: «Это неправдоподобно»; но если бы еще добавили: «Вы поедете с Марком Дюфресом», я бы сказал: «Это невозможно!»
Когда фургон наполнялся, в него входили пять или шесть полицейских и становились в проходе. Закрывали двери, поднимали подножку и трогались в путь. Фургонов не хватило: во дворе оставалось еще много депутатов. Тогда, как уже было сказано, вызвали омнибусы. Грубо, всех подряд, не считаясь ни с возрастом, ни с именем, втолкнули туда депутатов. Полковник Фере, верхом на лошади, управлял и командовал отправкой. Поднимаясь на подножку предпоследнего омнибуса, герцог Монтебелло крикнул ему: «Сегодня годовщина битвы при Аустерлице, и зять маршала Бюжо загоняет в фургон для каторжников сына маршала Ланна».
В последнем омнибусе было только семнадцать мест, а оставалось еще восемнадцать депутатов. Самые проворные вошли первыми, Антони Туре, который один уравновешивал всю правую, ибо был остроумен, как Тьер, и грузен, как Мюрат, — Антони Туре, медлительный толстяк, поднялся последним. Когда его тучная фигура появилась в дверях омнибуса, раздались испуганные возгласы: «Куда же он сядет?»
Антони Туре пошел прямо к сидевшему в глубине омнибуса Беррье, сел к нему на колени и спокойно заявил: «Вы хотели, господин Беррье, чтобы было оказано давление. Вот оно».
У Мазаса арестантские фургоны, прибывшие под конвоем улан, встретил другой уланский эскадрон. Депутаты один за другим выходили из фургонов. Офицер, командовавший уланами, стоял возле двери и с тупым любопытством разглядывал их.
Тюрьма Мазас, заменившая разрушенную теперь тюрьму Форс, — огромное красноватое здание, сооруженное рядом с платформой Лионской железной дороги на пустырях Сент-Антуанского предместья. Издали можно принять его за кирпичное, но вблизи видно, что око построено из булыжника, залитого цементом. Шесть больших трехэтажных корпусов, смежных вначале и лучами расходящихся вокруг круглого здания, которое служит им общим центром, отделены друг от друга дворами, расширяющимися по мере удаления от ротонды. Корпуса прорезаны множеством крохотных окошек, пропускающих свет в камеры, окружены высокой стеной и с птичьего полета имеют вид веера. Вот что такое Мазас. Над ротондой, образующей центр, поднимается нечто вроде минарета: это вышка для подачи сигналов. В первом этаже — круглая комната, служащая канцелярией. Во втором этаже — часовня, где один-единственный священник служит мессу для всех, и наблюдательный пункт, откуда один надсмотрщик одновременно следит за всеми дверьми всех галерей. Каждый корпус называется отделением. Дворы разбиты высокими стенами на множество маленьких продолговатых площадок.
Каждого депутата, вышедшего из фургона, сразу же вели в ротонду, где помещалась канцелярия. Там записывали его фамилию и вместо фамилии ему давали номер. Все равно, разбойник это или законодатель, так уж в этой тюрьме заведено; переворот уравнивал всех. Как только депутат был зарегистрирован и снабжен номером, его посылали «катиться» дальше. Ему говорили: «Поднимайтесь», или: «Идите», и надзирателю того коридора, куда его направляли, кричали: «Такой-то номер! Принимайте». Надзиратель отвечал: «Посылайте!» Заключенный поднимался один и шел вперед, пока не встречал надзирателя, стоявшего у открытой двери. Надзиратель говорил: «Сюда, сударь». Заключенный входил, надзиратель закрывал за ним дверь; потом отправляли следующего.
С арестованными депутатами переворот обращался по-разному. Тех, с кем считались, — членов правой, — поместили в Венсен; тех, кого ненавидели, — членов левой, — посадили в Мазас. Попавшие в Венсен получили помещение герцога де Монпансье, открытое специально для них, прекрасный обед за общим столом, свечи, отопление; комендант, генерал Куртижи, встречал их улыбками и рассыпался в любезностях. Но вот как обошлись с теми, кто попал в Мазас.
Арестантский фургон привез их в тюрьму. Из одной клетки они попали в другую. В Мазасе канцелярист зарегистрировал их, измерил их рост, осмотрел с ног до головы и перенумеровал, как каторжников. После этого каждого из них вели по темной висячей галерее, под длинными сырыми сводами, до узкой, неожиданно раскрывавшейся двери. Тогда тюремщик вталкивал депутата за плечи в эту дверь, и она тут же снова захлопывалась.
Запертый таким образом депутат оказывался в маленькой клетушке, длинной, узкой, темной. На иносказательном языке современного закона эти клетушки называются камерами одиночного заключения. В декабре даже в полдень туда проникал только сумеречный полусвет. В одном конце дверь с глазком, в другом, у самого потолка, на высоте десяти или двенадцати футов, — окошечко с рифленым стеклом. Это стекло обманывало глаз, не позволяло отличить голубое небо от серого, солнечный луч от облака, и придавало какую-то неопределенность тусклому свету зимнего дня. Свет был не то что слабый — он был мутный. Изобретателям такого рифленого стекла удалось испортить небо.
Через несколько секунд узник начинал неясно различать предметы, и вот что он видел: стены, выбеленные известкой, там и сям позеленевшие от сочащейся из них сырости, в углу круглая дыра, покрытая железными прутьями и распространяющая зловоние, в другом углу дощечка, которая поднималась на шарнире, как откидная скамеечка в наемных каретах, и могла служить столом, и стул с соломенным сиденьем. Кровати не было. Под ногами пол, выложенный кирпичами. Первое впечатление — мрак, второе — холод.
Итак, узник был здесь в полном одиночестве; он стучал зубами от холода; его окружал мрак; все, что он мог делать, — это только расхаживать взад и вперед по площади в восемь квадратных футов, словно волк по клетке, или сидеть на стуле, как умалишенный в Бисетре.
Оказавшись в таком положении, некий бывший республиканец, ставший членом большинства, а при случае даже не чуждавшийся бонапартизма, Эмиль Леру, кстати, посаженный в Мазас по ошибке, — его, конечно, приняли за какого-то другого Леру, — расплакался от ярости. Так прошло три, четыре, пять часов. При этом многие не ели с самого утра, а некоторые из-за волнений, связанных с переворотом, не успели даже позавтракать. Голод давал себя знать. Неужели их забудут здесь? Нет. Тюремный колокол зазвонил, окошечко в двери отворилось, чья-то рука протягивала узнику оловянную миску и кусок хлеба.
Узник жадно хватал хлеб и миску.
Хлеб был черный и липкий, в миске была какая-то теплая бурда рыжеватого цвета. Ничто не могло сравниться с запахом этой «похлебки». Что касается хлеба, то он отзывал только плесенью.
Несмотря на сильный голод, в первую минуту большинство заключенных бросали хлеб на пол и выливали содержимое миски в дыру с железными прутьями. Однако желудок требовал своего, часы проходили, многие подняли хлеб и в конце концов съели его. Один узник дошел до того, что подобрал миску и вытер ее дно хлебом, а хлеб съел. Впоследствии этот узник, депутат, выпущенный на свободу и отправленный в изгнание, описывая мне эту пищу, добавил: «У голодного брюха не бывает нюха».
При этом полное одиночество, глубокая тишина. Однако спустя несколько часов Эмиль Леру, — он сам рассказал об этом факте Версиньи, — услышал за стеной направо какой-то странный стук, раздельный, перемежающийся с неравными промежутками. Он прислушался: почти в тот же миг за стеной налево в ответ раздался такой же стук. Эмиль Леру пришел в восторг, — как приятно услышать хоть какой-нибудь шум. Он вспомнил о своих товарищах, заключенных, как и он, и стал громко кричать: «А! вы все, значит, тоже здесь!» Не успел он закончить фразу, как заскрежетали петли и засовы, дверь камеры отворилась, появился человек — это был тюремщик — и в бешенстве крикнул:
— Замолчите!
Народный депутат, немного озадаченный, попросил объяснений.
— Замолчите, — повторил надзиратель, — или я вас упрячу в карцер.
Этот тюремщик говорил с заключенными тем же языком, каким переворот говорил с нацией.
Однако Эмиль Леру по своей упрямой привычке к парламентаризму попробовал настаивать.
— Как! — сказал он. — Неужели я не могу отвечать на сигналы, которые мне подают двое моих коллег!
— Хороши коллеги! — возразил тюремщик. — Это два вора. — И он со смехом закрыл за собой дверь.
Это и в самом деле были два вора, между которыми Эмиль Леру был не распят, но заперт.
Тюрьма Мазас так хитроумно построена, что из одной камеры в другую слышно каждое слово. Следовательно, несмотря на одиночные камеры, полной изоляции там нет. Поэтому строгая и жестокая логика тюремного режима требует безусловного молчания. Что делают воры? Они придумали систему перестукивания, против которой тюремный режим бессилен. Эмиль Леру просто прервал начатый разговор.
— Дайте же нам попетюкать, [7] — крикнул ему его сосед, вор, которого за это восклицание посадили в карцер.
Так жили депутаты в Мазасе. Вдобавок, согласно правилам одиночного заключения, им не давали ни одной книги, ни листка бумаги, ни пера, им даже не полагалось обычной часовой прогулки по тюремному двору.
Как мы только что видели, воров тоже сажают в Мазас. Но тем из них, кто знает какое-нибудь ремесло, разрешают работать, грамотным дают книги, тем, кто умеет писать, предоставляют чернила и бумагу; всем полагается часовая прогулка, необходимая для здоровья и разрешенная тюремными правилами.
Депутатам — ничего. Изоляция, полное уединение, молчание, темнота, холод, «такая скука, что можно сойти с ума», как сказал Ленге, говоря о Бастилии.
Целый день сидеть на стуле, скрестив руки, поджав ноги! Вот все, что им оставалось делать.
А постель? Разве нельзя было полежать?
Нет.
Постели не было.
В восемь часов вечера в камеру являлся надзиратель; войдя, он протягивал руку к полке под потолком и доставал оттуда какой-то сверток. Это был гамак.
Повесив, укрепив и натянув его, тюремщик желал заключенному доброй ночи.
На гамаке было шерстяное одеяло, иногда тюфяк толщиной в два пальца. Завернувшись в это одеяло, узник пытался заснуть, но напрасно: всю ночь он дрожал от холода.
Но на другой день? Разве не мог он до самого вечера пролежать в гамаке?
Отнюдь нет.
В семь часов утра опять приходил надзиратель, желал депутату «доброго утра», заставлял его встать, скатывал гамак и клал его в нишу под потолком.
Но можно же было самовольно взять гамак, развернуть его, повесить и снова лечь?
Конечно, но за это сажали в карцер.
Таков был порядок. Ночью полагалось лежать в гамаке, днем — сидеть на стуле.
Будем, однако, справедливы. Кое-кто получил кровать, например, Тьер и Роже (от Севера). Греви кровати не дали.
Мазас — тюрьма передовая; несомненно, Мазас нельзя сравнить с венецианскими «пьомби» и подводной темницей Шатле. Мазас — создание филантропов-доктринеров. Однако несомненно, что Мазас оставляет желать лучшего. Скажем прямо, с известной точки зрения мы не очень огорчены кратковременным пребыванием изготовителей законов в одиночных камерах Мазаса. Провидение, по-видимому, принимало некоторое участие в перевороте. Посадив законодателей в Мазас, оно хотело их кое-чему научить. Отведайте вашей собственной стряпни! Пусть те, кто строит тюрьмы, сами в них посидят.
Когда мы с Шарамолем по пустынной, круто поднимающейся в гору улице Бланш подъехали к дому № 70, у дверей расхаживал взад и вперед человек, одежда которого походила на форму унтер-офицера флота. Привратница, узнав нас, обратила на него наше внимание.
— Ну! — сказал Шарамоль. — Человек, который так прогуливается, и в таком странном наряде, не может быть шпионом!
— Дорогой коллега, — возразил я ему, — Бедо доказал, что полиция глупа.
Мы поднялись по лестнице. В гостиной и смежной с ней маленькой передней толпились депутаты и много других людей, не имевших отношения к Собранию. Здесь было несколько бывших членов Учредительного собрания, среди них Бастид и кое-кто из журналистов демократического направления. «Насьональ» представляли Александр Рей и Леопольд Дюрас, «Революсьон» — Ксавье Дюррье, Васбантер и Ватрипон, от «Авенман де Пепль» был один только А. Кост, так как все остальные редакторы «Авенман» сидели в тюрьме. Присутствовали около шестидесяти членов левой, и среди них Эдгар Кине, Шельшер, Мадье де Монжо, Карно, Ноэль Парфе, Пьер Лефран, Бансель, де Флотт, Брюкнер, Ше, Кассаль, Эскирос, Дюран-Савуайя, Иван, Карлос Форель, Этшегуайен, Лабрус, Бартелеми (от Эры-и-Луары), Югенен, Обри (от Севера), Малардье, Виктор Шоффур, Белен, Рено, Бак, Версиньи, Сен, Жуаньо, Брив, Гильго, Пеллетье, Дутр, Жендрие, Арно (от Арьежа), Реймон (от Изеры), Брийе, Мень, Сартен, Рейно, Леон Видаль, Лафон, Ламарг, Бурза, генерал Рей.
Все стояли. Слышались отрывки разговоров. Леопольд Дюрас только что рассказал о том, как оцепили кафе Бонвале. Жюль Фавр и Боден писали, сидя за столиком в простенке. Перед Боденом лежал открытый экземпляр конституции, он переписывал 68-ю статью.
Когда мы вошли, разговоры стихли; нас стали расспрашивать: «Ну как? Что нового?»
Шарамоль рассказал о том, что произошло сейчас на бульваре Тампль, и о совете, который он счел своим долгом дать мне. Его одобрили.
Со всех сторон посыпались вопросы: «Что же предпринять?» Я взял слово.
— Ближе к делу! — сказал я. — Луи Бонапарт успешно наступает, а мы теряем свои позиции, или, лучше сказать, в его руках пока еще все, у нас же до сих пор — ничего. Нам с Шарамолем пришлось расстаться с полковником Форестье. Я сомневаюсь в успехе его начинания. Луи Бонапарт делает все, чтобы уничтожить наше влияние. Нам нужно выйти из мрака. Нужно дать знать о нашем присутствии. Нужно раздуть этот начинающийся пожар, искру которого мы видели на бульваре Тампль. Нужно издать прокламацию, пусть кто угодно напечатает ее и кто угодно расклеит, ню это необходимо! И немедленно! Что-нибудь краткое, резкое и энергичное. Не нужно фраз! Десяток строк, призыв к оружию! Мы — это закон: бывают дни, когда закон должен призвать к восстанию. Закон, объявляющий изменника вне закона, — это великое и страшное дело. Совершим его.
Меня прервали крики: «Верно, верно, прокламацию!» — «Диктуйте! Диктуйте!»
— Диктуйте, — сказал мне Боден, — я буду писать.
Я продиктовал:
«К народу
Луи-Наполеон Бонапарт — изменник.
Он нарушил конституцию.
Он клятвопреступник.
Он — вне закона».
Со всех сторон раздались крики:
— Правильно! Объявите его вне закона! Продолжайте!
Я стал диктовать дальше. Боден писал:
«Депутаты-республиканцы напоминают народу и армии статью шестьдесят восьмую…»
Меня перебили:
— Приведите ее полностью.
— Нет, — возразил я, — это будет слишком длинно. Нужно что-то такое, что можно было бы напечатать на открытке, приклеить облаткой и прочитать в одну минуту. Я приведу статью сто десятую, она короткая и содержит призыв к оружию.
Я продолжал:
«Депутаты-республиканцы напоминают народу и армии статью шестьдесят восьмую и статью сто десятую, которая гласит: «Учредительное собрание доверяет охрану настоящей конституции и прав, освященных ею, патриотам-французам».
Народ, отныне и навсегда пользующийся правом всеобщего голосования, не нуждается ни в каком монархе, который возвратил бы ему это право, и сумеет покарать мятежника.
Пусть народ исполнит свой долг. Народ возглавляют депутаты-республиканцы.
Да здравствует республика! К оружию!»
Раздались рукоплескания.
— Подпишем все, — сказал Пеллетье.
— Нужно поскорее найти типографию, — прибавил Шельшер, — и сейчас же расклеить прокламацию.
— До наступления темноты, теперь дни короткие, — добавил Жуаньо.
— Сейчас же, сейчас же, несколько копий! — раздались голоса.
Боден, молчаливый и проворный, успел уже снять две копии с прокламации.
Один молодой человек, редактор провинциальной республиканской газеты, выступил из толпы и сказал, что если ему сейчас же дадут текст, через два часа прокламация будет расклеена на всех парижских улицах.
Я спросил его:
— Как ваша фамилия?
Он ответил:
— Мильер.
Мильер! Вот при каких обстоятельствах это имя впервые появилось в мрачные дни нашей истории. Я как сейчас вижу этого бледного молодого человека, его проницательный и вместе с тем задумчивый взгляд, кроткий и в то же время сумрачный профиль. Его ожидали смерть от руки убийцы и Пантеон; слишком мало известный для того, чтобы покоиться в этом храме, он был достоин того, чтобы умереть на его пороге.
Боден показал ему только что снятую копию.
Мильер подошел.
— Вы меня не знаете, — сказал он, — моя фамилия Мильер, но я вас знаю, вы — Боден.
Боден протянул ему руку.
Я присутствовал при рукопожатии этих двух призраков.
Ксавье Дюррье, один из редакторов «Революции», предложил то же, что и Мильер.
Человек двенадцать депутатов, взяв перья, уселись, одни вокруг стола, другие — держа листок бумаги на коленях, и сказали мне: «Диктуйте прокламацию».
В первый раз я продиктовал Бодену: «Луи-Наполеон Бонапарт — изменник». Жюль Фавр предложил вычеркнуть слово «Наполеон», это славное имя, имеющее роковую власть над народом и армией, и поставить взамен: «Луи Бонапарт — изменник». «Вы правы», — ответил я.
Тут начался спор. Некоторые предлагали вычеркнуть слово «принц». Но большинство присутствующих выражали нетерпение. Слышались крики: «Скорее! Скорее!» — «Ведь сейчас декабрь, дни короткие», — повторял Жуаньо.
За несколько минут сняли сразу двенадцать копий. Шельшер, Рей, Ксавье Дюррье, Мильер взяли каждый по копии и отправились на поиски типографии.
Не успели они уйти, как вошел какой-то человек, — я не знал его, но многие депутаты с ним поздоровались, — и сказал:
— Граждане, этот дом указан полиции. Его хотят окружить. Солдаты уже идут сюда. Не теряйте ни минуты!
Раздалось несколько голосов:
— Что ж! Пусть нас арестуют!
— Мы не боимся!
— Пусть они завершают свои преступления.
— Друзья мои! — вскричал я. — Не дадим себя арестовать. После борьбы — как будет угодно богу; но до боя — нет! Народ ждет, чтобы мы сделали первый шаг. Если нас схватят, все будет кончено! Наш долг — начать битву, наше право — скрестить оружие с переворотом. Не дадим ему арестовать нас, сколько бы он нас ни искал. Нужно обмануть руку, которой он хочет схватить нас, скрываться от Бонапарта, мучить его, утомлять, сбивать с толку, истощать его силы, исчезать и снова появляться, менять места убежища и неустанно бороться, всегда быть перед его глазами и никогда не попадаться ему в руки. Не покинем поля боя. Нас мало: будем отважны!
Меня поддержали.
— Это правильно, — сказали депутаты, — но куда мы пойдем?
Лабрус сказал:
— Наш бывший товарищ по Учредительному собранию, Беле, предлагает свой дом.
— Где он живет?
— На улице Серизе, номер тридцать три, в квартале Маре.
— Хорошо, — продолжал я, — разойдемся и встретимся через два часа у Беле, на улице Серизе, номер тридцать три.
Все разошлись поодиночке и в разных направлениях. Я просил Шарамоля зайти ко мне домой и подождать меня там, а сам пошел пешком вместе с Ноэлем Парфе и Лафоном.
Мы шли по еще нежилому кварталу, граничащему со старыми укреплениями. Дойдя до угла улицы Пигаль, мы увидели в пустынных переулках, пересекавших ее, в ста шагах от нас, солдат, бесшумно двигавшихся вдоль стен, направляясь к улице Бланш.
В три часа члены левой снова встретились на улице Серизе. Но кое-какие сведения уже просочились, жители этого немноголюдного квартала стояли у окон и смотрели на депутатов, квартира, где мы должны были собраться, расположенная в тесном тупике в глубине заднего двора была выбрана неудачно, там можно было разом захватить всех нас; эти неудобства тотчас бросились нам в глаза, и собрание продолжалось всего несколько минут. Его вел Жоли. Присутствовали редакторы «Революсьон» Ксавье Дюррье и Жюль Гуаш, а также несколько изгнанников-итальянцев и среди них полковник Карини и Монтанелли, бывший министр великого герцога Тосканского. Я любил Монтанелли, человека нежной и бесстрашной души.
Мадье де Монжо принес новости из предместий. Полковник Форестье, сам не теряя надежды и не отнимая ее у нас, рассказал о своих затруднениях при попытке созвать 6-й легион. Он торопил меня и Мишеля де Буржа подписать приказ о его назначении командиром, но Мишеля де Буржа не было на собрании, и к тому же ни он, ни я не имели еще в тот момент полномочий от левой. Однако, сделав эти оговорки, я все-таки подписал приказ. Помехи множились. Прокламация еще не была напечатана, а ночь приближалась. Шельшер сообщил, что не мог выполнить наше поручение: все типографии закрыты и охраняются, расклеено предупреждение о том, что всякий, кто напечатает призыв к оружию, будет немедленно расстрелян, наборщики запуганы, денег нет. Стали обходить присутствующих со шляпой, и каждый бросал в нее все деньги, какие имел при себе. Собрали несколько сот франков.
Ксавье Дюррье, пылкое мужество которого не ослабевало ни на минуту, снова подтвердил, что берет на себя заботы о печатании, и обещал, что к восьми часам вечера у нас будет сорок тысяч экземпляров прокламаций. Нельзя было терять ни минуты. Расстались, условившись встретиться в помещении ассоциации краснодеревщиков, на улице Шаронны, в восемь часов вечера, рассчитывая, что к этому времени обстановка должна выясниться. Мы шли от Беле и переходили улицу Ботрельи; там я увидел направлявшегося ко мне Пьера Леру. Он не принимал участия в наших собраниях. Леру сказал мне:
— Я думаю, что борьба бесполезна. Хотя у нас с вами разные точки зрения, я ваш друг. Берегитесь. Еще есть время остановиться. Вы спускаетесь в катакомбы. Катакомбы — это смерть.
— Но это и жизнь, — ответил я.
Как бы то ни было, я с радостью думал о том, что оба мои сына в тюрьме и мрачный долг сражаться в уличных боях выпал только на мою долю.
До назначенной встречи оставалось пять часов. Мне захотелось вернуться домой и еще раз обнять жену и дочь, прежде чем броситься в зияющую темную неизвестность, которая вскоре должна была поглотить навсегда многих из нас.
Арно (от Арьежа) взял меня под руку; два итальянских изгнанника, Карини и Монтанелли, шли вместе с нами.
Монтанелли пожимал мне руки, говоря:
— Право победит. Вы победите. О, пусть Франция на этот раз не будет эгоистичной, как в тысяча восемьсот сорок восьмом году, пусть она освободит Италию.
Я отвечал ему:
— Она освободит Европу.
Таковы были тогда наши иллюзии, и, несмотря ни на что, таковы и сейчас наши надежды. Для тех, кто верит, мрак доказывает только то, что существует свет.
У портала церкви св. Павла есть стоянка фиакров. Мы направились туда. На улице Сент-Антуан чувствовалось ни с чем не сравнимое возбуждение, всегда предшествующее тем необычайным сражениям идеи с фактом, которые именуются революциями. Мне показалось, что в этом обширном квартале, населенном простым народом, мелькнул какой-то свет, но этот свет, увы, быстро погас!
На стоянке перед церковью св. Павла не было ни одного фиакра. Кучера почуяли, что могут начаться баррикадные бои, и скрылись.
Я и Арно находились на расстоянии доброго лье от своих домов. Невозможно было пройти такой путь пешком, в самом центре Парижа, где нас узнавали на каждом шагу. Двое прохожих помогли нам выйти из затруднения. Один из них сказал другому: «По бульварам еще ходят омнибусы».
Мы услышали эти слова, пошли к омнибусу, идущему от площади Бастилии, и вчетвером сели в него.
У меня в душе — повторяю, может быть я был неправ — осталось горькое сожаление о случае, которым я ню воспользовался утром. Я говорил себе, что в решающие дни такие мгновения не возвращаются. Есть две теории революционной борьбы: увлекать народ за собой или ждать, пока он поднимется сам. Я был сторонником первой теории; дисциплина заставляла меня повиноваться второй. Я упрекал себя в этом. Я говорил себе: народ готов был выступить, но мы не повели его за собой. Теперь наш долг не только выразить готовность к борьбе, но и самим броситься в бой.
Тем временем омнибус тронулся в путь. Он был полон. Я сел в глубине налево. Арно (от Арьежа) сел рядом со мной, Карини напротив, Монтанелли возле Арно. Никто не разговаривал: мы с Арно молча обменивались рукопожатиями — это ведь своего рода обмен мыслями.
По мере того как мы приближались к центру Парижа, толпа на бульваре становилась все гуще. Когда омнибус въехал в ложбину у Порт-Сен-Мартен, навстречу ему двигался полк тяжелой кавалерии. Через несколько секунд этот полк поравнялся с нами. То были кирасиры. Они ехали крупной рысью, с обнаженными саблями. Люди смотрели на них с высоты тротуаров, перегнувшись через перила. Ни одного возгласа. Это зрелище — безмолвный народ с одной стороны и торжествующие солдаты с другой — глубоко потрясло меня.
Вдруг полк остановился. Какое-то препятствие в этой узкой ложбине, где мы были сжаты с обеих сторон, на мгновение задержало его. Омнибусу тоже пришлось остановиться. Солдаты были около нас. Совсем близко перед собой, в двух шагах, так что лошади их теснили лошадей омнибуса, мы видели этих французов, ставших мамелюками, этих граждан, солдат великой республики, превращенных в защитников империи эпохи упадка. С того места, где я сидел, я мог достать до них рукой. Я не выдержал.
Я опустил стекло омнибуса, высунулся в окно и, глядя в упор на эти сплошные ряды солдат, стоявших передо мной, крикнул:
— Долой Луи Бонапарта! Те, кто служит изменникам, сами изменении!
Кирасиры, что были поближе, повернули голову в мою сторону и тупо посмотрели на меня, другие не шевельнулись, они словно застыли с саблями наголо, в низко надвинутых на глаза касках, устремив взгляд на уши своих коней.
В величии порой есть неподвижность статуй, в низости — безжизненность манекенов.
Пассивное повиновение преступным начальникам превращает солдат в манекенов.
На мой крик Арно быстро обернулся; он тоже опустил стекло и, наполовину высунувшись из омнибуса, протянув руку к солдатам, закричал:
— Долой изменников!
Его смелое движение, красивое бледное и спокойное лицо, пламенный взгляд, борода и длинные каштановые волосы придавали ему сходство с лучезарным и в то же время грозным обликом разгневанного Христа.
Пример был заразителен и подействовал как электрическая искра.
— Долой изменников! — закричали Карини и Монтанелли.
— Долой диктатора! Долой изменников! — повторил незнакомый отважный молодой человек, сидевший рядом с Карини.
За исключением этого молодого человека все остальные пассажиры омнибуса были явно охвачены ужасом.
— Замолчите! — кричали в смятении эти люди. — Из-за вас нас всех перебьют! — Один из них, самый испуганный, опустил стекло и изо всех сил завопил: — Да здравствует принц Наполеон! Да здравствует император!
Нас было пятеро, и мы заглушили этот крик упорными протестующими возгласами:
— Долой Луи Бонапарта! Долой изменников!
Кирасиры слушали в мрачном безмолвии. Один бригадир повернулся к нам и угрожающе взмахнул саблей. Толпа смотрела в оцепенении.
Что происходило со мной в этот момент? Я не мог бы этого объяснить. Я был захвачен каким-то вихрем. Я действовал одновременно и по расчету, считая, что это подходящий случай, и повинуясь бешенству, овладевшему мной при этой оскорбительной встрече. Какая-то женщина закричала нам с тротуара: «Замолчите, вас изрубят в куски!» Мне все казалось, что произойдет какое-то столкновение, что в толпе или среди солдат вспыхнет желанная искра. Я надеялся на то, что какой-нибудь кирасир пустит в ход саблю или из толпы раздастся крик возмущения. Словом, я скорее следовал инстинкту, чем рассудку.
Но ничего не произошло, ни удара сабли, ни крика возмущения. Войска не шевельнулись, и народ хранил молчание. Было ли слишком поздно? Или слишком рано?
Проходимец из Елисейского дворца не предусмотрел, что его имени может быть нанесено оскорбление прямо перед лицом солдат. Солдаты не имели никаких инструкций на этот случай. Они получили их в тот же вечер. Это дало себя знать на следующий день.
Минуту спустя эскадрон помчался галопом, и омнибус покатился дальше. Пока кирасиры проносились мимо, Арно (от Арьежа), высунувшись из кареты, продолжал кричать им в самые уши — так как кони их, как я уже сказал, почти задевали нас:
— Долой диктатора! Долой изменников!
На улице Лафит мы вышли из омнибуса. Я расстался с Карини, Монтанелли и Арно и пошел один к улице Латур-д'Овернь. Смеркалось. Когда я завернул за угол, со мной поравнялся какой-то человек. При свете фонаря я узнал рабочего соседней кожевенной мастерской; он быстро вполголоса сказал мне:
— Не ходите к себе. Полиция оцепила ваш дом.
Я опять спустился к бульвару по вновь проложенным, еще не застроенным улицам, образующим букву Y под моими окнами позади дома. Мне нельзя было обнять жену и дочь, и теперь я думал о том, как употребить те минуты, которые у меня оставались. Во мне ожило одно воспоминание.
В воскресенье 26 июня 1848 года битва, длившаяся четыре дня, грандиозная битва, в которой обе стороны проявили такое ожесточение и такой героизм, все еще продолжалась, но восстание было подавлено почти повсюду, за исключением только Сент-Антуанского предместья. Четверо из самых отважных защитников баррикад на улицах Понт-о-Шу, Сен-Клод и Сен-Луи в квартале Маре успели скрыться после взятия баррикад и нашли приют на улице Сент-Анастаз, в доме № 12. Их спрятали на чердаке. Национальные гвардейцы и солдаты подвижной гвардии разыскивали их, чтобы расстрелять. Мне сказали об этом. Я был в числе шестидесяти депутатов, посланных Учредительным собранием на место сражения, чтобы до начала военных действий обратиться к защитникам баррикад со словами умиротворения, рискуя жизнью, предотвратить кровопролитие и положить конец гражданской войне. Я пошел на улицу Сент-Анастаз и спас этих четырех человек.
В числе их был бедный рабочий с улицы Шаронны, жена которого как раз в это время рожала. Он плакал. Слыша его рыдания и видя его лохмотья, я понял, почему он так быстро прошел путь от нужды к отчаянию и возмущению. Главарем их был бледный белокурый молодой человек с выдающимися скулами, с умным лбом, с серьезным и решительным взглядом. Когда я освободил его и назвал себя, он тоже заплакал и сказал: «Подумать только, ведь час тому назад я знал, что вы находитесь где-то перед нами, и мне хотелось, чтобы у моего ружья были глаза, чтобы оно увидело вас и убило». Он прибавил: «Мы живем в такое время, что, может быть, я вдруг понадоблюсь вам, тогда приходите». Его звали Огюст, у него был кабачок на улице Ларокет.
С тех пор я видел его только один раз, 26 августа 1850 года, в тот день, когда я провожал прах Бальзака на кладбище Пер-Лашез. Похоронная процессия проходила мимо кабачка Огюста. Все улицы на ее пути были запружены народом. Огюст стоял на пороге со своей молодой женой, вместе с двумя или тремя рабочими. Увидев меня, он поклонился.
О нем-то я и думал, идя по пустынным улицам, расположенным позади моего дома; напомнили мне о нем события 2 декабря. Я полагал, что он сообщит, что делается в Сент-Антуанском предместье, и поможет нам поднять восстание. Мне казалось, что этот молодой человек сможет быть одновременно и солдатом и вождем, я припомнил слова, которые он мне тогда сказал, и решил, что будет полезно повидаться с ним. Я начал с того, что разыскал на улице Сент-Анастаз смелую женщину, спрятавшую в тот день у себя Огюста и трех его товарищей; она и после того много раз помогала им. Я попросил ее проводить меня. Она согласилась.
По дороге я пообедал плиткой шоколада, которую мне дал Шарамоль.
Бульвары на пути от Итальянской Оперы к Маре поразили меня. Все магазины были открыты, как обычно. Особых военных приготовлений не замечалось. В богатых кварталах — сильное волнение и толпы народа; но по мере того, как мы приближались к населенным беднотой районам, улицы пустели. Перед Турецким кафе был выстроен полк в боевом порядке. Толпа молодых блузников прошла мимо этого полка, распевая Марсельезу. Я ответил им криком: «К оружию!» Полк не шевельнулся; свет фонарей освещал театральные афиши на соседней стене, театры были открыты, проходя, я взглянул на афиши. В Итальянской Опере давали «Эрнани», выступал новый тенор, по фамилии Гуаско.
На площади Бастилии, как обычно, самым спокойным образом расхаживали люди. Только возле Июльской колонны собрались несколько рабочих, они тихо разговаривали между собой. Прохожие смотрели в окна кабачка на двух яростно споривших людей: один был за переворот, другой против; сторонник переворота был в блузе, ею противник в сюртуке. Несколькими шагами дальше какой-то фокусник поставил свой складной столик, зажег на нем четыре сальные свечи и жонглировал бокалами, окруженный толпой, которая, очевидно, не думала ни о каком другом фокуснике, кроме этого. В глубине темной и пустынной набережной смутно виднелись несколько артиллерийских упряжек. Там и сям при свете зажженных факелов выступали черные силуэты пушек.
На улице Ларокет я не сразу отыскал дверь кабачка Огюста. Почти все лавки были заперты, и потому на улице царил мрак. Наконец я увидел за небольшой витриной свет, падавший на оцинкованную стойку. В глубине, за перегородкой, тоже застекленной и закрытой белыми занавесками, виднелся другой огонек, и неясно вырисовывались два или три силуэта сидевших за столиками людей. Сюда-то мне и было нужно.
Я вошел. Открываясь, входная дверь качнула колокольчик, он задребезжал. Дверь застекленной перегородки, отделявшей лавку от заднего помещения, открылась, и показался Огюст. Он сразу же узнал меня и шагнул мне навстречу.
— А, это вы, сударь, — сказал он.
— Вы знаете, что происходит? — спросил я.
— Да, сударь.
Это «да, сударь», произнесенное спокойно и даже с некоторым смущением, объяснило мне все. Вместо крика негодования, которого я ожидал, я услышал этот спокойный ответ. Мне показалось, что я говорю с самим Сент-Антуанским предместьем. Я понял, что с этой стороны все кончено и здесь нам не на что надеяться. Народ, этот достойный преклонения народ, не хотел бороться. Я все же сделал попытку.
— Луи Бонапарт предает республику, — сказал я, не замечая, что возвысил голос.
Он дотронулся до моей руки, показав пальцем на силуэты, видневшиеся на фоне застекленной перегородки.
— Осторожнее, сударь, говорите тише.
— Как, — воскликнул я, — вот до чего мы дошли! Вы не смеете говорить, не смеете громко произнести имени «Бонапарт», вы едва решаетесь потихоньку пробормотать несколько слов, здесь, на этой улице, в этом Сент-Антуанском предместье, где все двери, все окна, все булыжники, все камни должны были бы возопить: «К оружию!»
Огюст объяснил мне то, что я и сам уже довольно ясно понимал, о чем я догадывался еще утром, после своего разговора с Жераром: моральное состояние предместий. «Народ «одурачен», — говорил он, — все поверили, что восстанавливается всеобщее голосование. Они довольны тем, что закон от тридцать первого мая отменен».
Здесь я прервал его:
— Да сам же Луи Бонапарт требовал этого закона тридцать первого мая, ведь его составил Руэр, ведь его предложил Барош, ведь это бонапартисты голосовали за него. Вы одурачены вором, который украл у вас кошелек и сам же возвращает его вам!
— Я — нет, — возразил Огюст, — но другие — да. В сущности, — продолжал он, — простые люди не очень дорожат конституцией, они любят республику, а республика ведь «осталась неприкосновенной»; во всем этом ясно видно только одно: пушки, готовые расстреливать народ; июнь тысяча восемьсот сорок восьмого года еще не забыт, бедные люди сильно тогда пострадали; Кавеньяк наделал много зла, и женщины теперь цепляются за блузы мужчин и не пускают их на баррикады; несмотря на все это, если руководство возьмут на себя такие люди, как мы, народ, может быть, станет драться, но, главное, никто толком не знает, из-за чего. — Он закончил словами: — Верхняя часть предместья никуда не годится, нижняя лучше. Здесь будут драться. На улицу Ларокет можно рассчитывать, на улицу Шаронны тоже, но те, кто живет близ кладбища Пер-Лашез, спрашивают: «А какая мне будет от этого польза?» Они знают только те сорок су, которые зарабатывают за день. Они не пойдут, не рассчитывайте на мраморщиков. — Он прибавил с улыбкой: — У нас говорят не холодный, как мрамор, а холодный, как мраморщик, — и продолжал: — Что до меня, то если я жив, этим я обязан вам. Располагайте мной, пусть меня убьют, но я сделаю все, что вы захотите.
Пока он говорил, я заметил, как позади него приподнялась белая занавеска, висевшая на застекленной перегородке. Его молодая жена с тревогой смотрела на нас.
— Да нет же, — сказал я ему, — ведь нам нужно общее усилие, а не жизнь одного человека.
Он замолчал, а я продолжал говорить:
— Так вот, послушайте меня, Огюст, вы человек смелый и умный, — неужели парижские предместья, полные героизма даже тогда, когда они заблуждаются, те самые предместья, которые в июне тысяча восемьсот сорок восьмого года из-за недоразумения, из-за плохо понятого вопроса о заработной плате, из-за неудачного определения социализма поднялись против Собрания, избранного ими самими, против всеобщей подачи голосов, против того, за что они сами голосовали, теперь, в декабре тысяча восемьсот пятьдесят первого года, не встанут на защиту права, закона, народа, свободы, республики! Вы говорите, что дело запутанное и вам многое непонятно, но ведь совсем наоборот — в июне все было темно, а сейчас все совершенно ясно.
Когда я произнес последние слова, дверь заднего помещения тихо отворилась, и кто-то вошел. То был молодой человек, белокурый, как и Огюст, в пальто и в фуражке. Я вздрогнул. Огюст обернулся и сказал:
— Ему можно доверять.
Молодой человек снял фуражку, подошел вплотную ко мне и, встав спиной к застекленной перегородке, сказал вполголоса:
— Я вас хорошо знаю. Я был сегодня на бульваре Тампль. Мы спросили вас, что нужно делать; вы ответили: «Браться за оружие». Смотрите!
Он засунул обе руки в карманы пальто и вытащил оттуда два пистолета.
Почти в тот же момент звякнул колокольчик у входной двери. Юноша быстро сунул пистолеты обратно в пальто. Вошел человек в блузе, рабочий лет пятидесяти. Ни на кого не глядя, не говоря ни слова, он бросил на прилавок монету; Огюст достал рюмку и налил в нее водки; человек выпил залпом, поставил рюмку на прилавок и вышел.
Когда дверь за ним закрылась, Огюст сказал:
— Вы видите, они пьют, едят, спят и больше ни о чем не думают. Все они таковы!
Другой запальчиво прервал его:
— Один человек еще не весь народ! — И, повернувшись ко мне, он продолжал: — Гражданин Виктор Гюго, народ поднимется. Если и не все выступят, то найдутся такие, которые пойдут. По правде сказать, может быть, начинать надо не здесь, а по другую сторону Сены.
Он вдруг остановился.
— Однако вы ведь не знаете моей фамилии.
Он вынул из кармана записную книжку, вырвал из нее листок, написал карандашом свою фамилию и подал мне. Я жалею, что забыл эту фамилию. Это был рабочий-механик. Чтобы не подвести его, я сжег эту бумажку вместе со многими другими в субботу утром, когда меня чуть не арестовали.
— Сударь, — сказал Огюст, — это верно, мой приятель прав, не нужно так уж обвинять предместье, оно, может быть, и не начнет первым, но если другие поднимутся, то и за ним дело не станет.
Я воскликнул:
— Кто же тогда поднимется, если Сент-Антуанское предместье не шевельнется? Кто еще жив, если народ мертв?
Рабочий с машиностроительного завода подошел к выходной двери, убедился, что она плотно закрыта, затем вернулся и сказал:
— Охотники найдутся. Некому только руководить ими. Послушайте, гражданин Виктор Гюго, вам я могу это сказать… — И он прибавил, понизив голос: — Я думаю, что восстание начнется сегодня ночью.
— Где?
— В предместье Сен-Марсо.
— В котором часу?
— В час ночи.
— Почему вы это знаете?
— Потому что я буду участвовать в нем. — Он продолжал: — Теперь скажите, гражданин Виктор Гюго, если сегодня ночью в предместье Сен-Марсо начнется восстание, вы будете руководить им? Вы согласны?
— Да.
— Ваша перевязь с вами?
Я вытащил ее конец из кармана. Глаза его засияли радостью.
— Хорошо, — сказал он, — у гражданина при себе его пистолеты, у депутата его перевязь. Все вооружены.
Я спросил его:
— Вы уверены, что восстание начнется сегодня ночью?
Он ответил:
— Мы его подготовили и рассчитываем на него.
— В таком случае я хочу быть на первой же баррикаде, которую вы построите, — сказал я, — приходите за мной.
— Куда?
— Туда, где я буду.
Он сказал, что если восстание решат начать ночью, он будет знать об этом самое позднее в половине одиннадцатого, а меня предупредят до одиннадцати часов. Мы условились, что, где бы я ни находился до этого времени, я сообщу о своем местопребывании Огюсту, а тот известит его.
Молодая женщина по-прежнему смотрела на нас. Разговор затянулся и мог возбудить подозрения в людях, сидевших в помещении за лавкой.
— Я ухожу, — сказал я Огюсту.
Я приоткрыл дверь, он взял мою руку, пожал ее нежно, словно женщина, и сказал мне с глубоким чувством:
— Вы уходите, вы еще вернетесь?
— Не знаю.
— Верно, — продолжал он, — никто не знает, что может случиться. Послушайте, вас, может быть, будут преследовать и разыскивать, как в свое время меня: может быть, настанет ваша очередь скрываться от расстрела, а моя — спасать вас. Знаете, маленькие люди тоже могут пригодиться. Господин Виктор Гюго, если вам понадобится убежище, мой дом в вашем распоряжении. Приходите сюда. Вы найдете здесь постель, где вы сможете спать, и человека, который пойдет за вас на смерть.
Я поблагодарил его крепким пожатием руки и ушел. Пробило восемь часов. Я торопился на улицу Шаронны.
На углу улицы Фобур-Сент-Антуан, перед бакалейной лавкой Пепена, в том самом месте, где в июле 1848 года поднималась гигантская, высотой в два этажа, баррикада, были расклеены изданные утром декреты; несколько человек рассматривали их, хотя прочесть что-либо в темноте было невозможно. Какая-то старуха говорила: «Двадцатипятифранковых прогнали. Вот и хорошо!»
Я сделал еще несколько шагов, меня окликнули. Я обернулся. Это проходили Жюль Фавр, Бурза, Лафон, Мадье де Монжо и Мишель де Бурж. Я попрощался с отважной и преданной женщиной, которая провожала меня. Посадив ее в проезжавший мимо фиакр, я присоединился к пяти депутатам. Они шли с улицы Шаронны. Помещение ассоциации краснодеревщиков было закрыто.
— Там никого нет, — сказал мне Мадье де Монжо. — Эти добрые люди начинают накапливать капиталец и не хотят рисковать им. Они боятся нас, они говорят: нас перевороты не касаются, пусть себе делают, что хотят.
— Это меня не удивляет, — ответил я, — в настоящий момент ассоциация — то же, что буржуа.
— Куда мы идем? — спросил Жюль Фавр.
Лафон жил в двух шагах отсюда, на набережной Жемап, в доме № 2. Он предложил нам свою квартиру, мы согласились и приняли необходимые меры для того, чтобы сообщить членам левой о нашем местопребывании.
Через несколько минут мы были у Лафона, в пятом этаже высокого старого дома. Этот дом видел взятие Бастилии.
Вход в этот дом был с набережной Жемап; чтобы попасть на узкий двор, нужно было пройти через калитку и спуститься с набережной на несколько ступеней. Бурза остался у этой калитки, чтобы предупредить нас в случае тревоги и указывать дом депутатам, которые еще должны были прибыть.
Через несколько минут нас собралось довольно много, пришли почти все те, кто был утром, и прибавилось еще несколько человек. Лафон предоставил нам свою гостиную, окна которой выходили на задний двор. Мы избрали нечто вроде бюро, и Жюль Фавр, Карно, Мишель и я сели за большой стол у камина, освещенный двумя свечами. Депутаты и все присутствующие уселись вокруг нас на стульях и креслах. Группа, стоявшая у двери, загораживала вход.
Мишель де Бурж, входя, воскликнул:
— Мы пришли в Сент-Антуанское предместье поднять народ. Мы здесь. Здесь мы и останемся!
В ответ на эти слова раздались рукоплескания.
Изложили положение: предместья бездействуют, в ассоциации краснодеревщиков — никого нет, почти повсюду двери заперты. Я рассказал обо всем, что видел и слышал на улице Ларокет, о том, что говорил о равнодушии народа виноторговец Огюст, о надеждах механика и о предполагаемом восстании в предместье Сен-Марсо. Было решено, что по первому зову я отправлюсь туда.
Впрочем, о событиях этого дня еще ничего не было известно. Сообщали, что Гавен, помощник командира 5-го легиона Национальной гвардии, разослал своим офицерам приказ явиться в часть.
Прибыли несколько журналистов демократического направления, среди них Александр Рей и Ксавье Дюррье, а также Кеслер, Вилье и Амабль Леметр, из газеты «Революсьон»; одним из этих журналистов был Мильер.
У Мильера над бровью виднелась широкая кровавая ссадина; утром, когда он, расставшись с нами, нес с собой одну из копий продиктованной мною прокламации, кто-то набросился на него и пытался вырвать у него листок; очевидно, полиция была уже предупреждена о прокламации и разыскивала ее; Мильер вступил в рукопашную схватку с полицейским агентом и свалил его с ног, но вышел из борьбы со ссадиной на лбу. Тем не менее прокламации до сих пор не были напечатаны. Было уже около девяти часов вечера, а их все еще не принесли. Ксавье Дюррье заявил, что не пройдет и часа, как у нас будут обещанные сорок тысяч экземпляров. Мы надеялись ночью расклеить их на всех парижских домах. Каждый из присутствующих должен был стать расклейщиком.
Среди нас — явление неизбежное в бурном смятении этих первых часов — находилось много людей, которых мы не знали. Один из них принес десять или двенадцать экземпляров призыва к оружию. Он попросил меня собственноручно подписать их, чтобы иметь возможность, как он сказал, показать мою подпись народу… «Или полиции», — улыбаясь, шепнул мне Боден. Но нам было не до этих предосторожностей. Я подписал все экземпляры.
Слово взял Жюль Фавр. Нужно было организовать действия левой и руководить ими, придать подготовлявшемуся движению единство, обеспечить ему центр, дать восстанию стержень, а народу — точку опоры. Он предложил немедленно составить комитет, который представлял бы всю левую со всеми ее оттенками, и поручить ему организовать и возглавить восстание.
Все депутаты шумно одобрили речь этого смелого и красноречивого человека. Предложили составить комитет из семи членов. Сразу же назвали кандидатуры Карно, де Флотта, Жюля Фавра, Мадье де Монжо, Мишеля де Буржа и мою. Так был единогласно избран этот комитет восстания, который, по моему настоянию, назвали Комитетом сопротивления: ибо мятежником был Луи Бонапарт, а мы воплощали республику. Было высказано пожелание ввести в комитет представителя от рабочих. Предложили Фора (от Роны). Но Фор, как мы потом узнали, утром был арестован. Таким образом оказалось, что комитет фактически состоял только из шести членов.
Члены комитета тут же распределили между собой обязанности. Они выделили из своей среды постоянный комитет, который должен был в случае крайней необходимости издавать декреты от имени всей левой, служить средоточием сведений, директив, инструкций, материальных средств, приказов. В этот постоянный комитет вошли четверо представителей: Мишель де Бурж, Карно, Жюль Фавр и я. Де Флотт и Мадье де Монжо получили специальные задания: де Флотту поручили левый берег Сены и район высших учебных заведений, Мадье — бульвары и пригороды.
Когда закончилась эта предварительная работа, Лафон отозвал в сторону Мишеля де Буржа и меня и сказал нам, что бывший член Учредительного собрания Прудон хочет повидаться с кем-нибудь из нас двоих, что он минут пятнадцать простоял внизу и теперь ушел, передав, что будет ждать нас на площади Бастилии.
Прудон, в это время отбывавший трехгодичный срок заключения в тюрьме Сен-Пелажи за оскорбление Луи Бонапарта, время от времени получал разрешение выйти. Случайно одно из этих разрешений совпало с днем 2 декабря.
Нельзя не отметить следующего факта: 2 декабря Прудон находился в заключении на основании судебного приговора, и в тот самый день, когда в тюрьму незаконно бросили депутатов, пользовавшихся неприкосновенностью, из нее выпустили Прудона, которого могли держать там совершенно законно.
Оказавшись на свободе, Прудон пришел к нам.
Я был знаком с Прудоном, так как видел его в Консьержери, где сидели оба моих сына, а вместе с ними мои знаменитые друзья, Огюст Вакери и Поль Мерис, и мужественные писатели, Луи Журдан, Эрдан и Сюше; в голове у меня невольно мелькнула мысль, что в этот день, конечно, не выпустили бы никого из этих людей.
Тут Ксавье Дюррье шепотом сказал мне:
— Я только что расстался с Прудоном; он хотел бы вас видеть. Он ждет вас внизу, совсем близко, у входа на площадь, вы увидите его — он стоит, облокотившись на парапет канала.
— Я иду, — ответил я.
Я спустился.
В самом деле, Прудон стоял в указанном месте, в раздумье, опершись обоими локтями на парапет. На нем была та самая широкополая шляпа, в которой он часто прогуливался большими шагами, один, по двору Консьержери.
Я подошел к нему.
— Вы хотите говорить со мной? — спросил я его.
— Да.
И он пожал мне руку.
Место было пустынное. Налево от нас расстилалась обширная и темная площадь Бастилии; на ней ничего нельзя было различить, но чувствовалось присутствие множества людей; там в боевом порядке стояли полки; они не располагались биваком и были готовы выступить; слышался глухой шум их дыхания; на площади мелькали бледные искры — это во тьме поблескивали штыки. Над этой бездной мрака, прямая и черная, вздымалась Июльская колонна.
Прудон продолжал.
— Вот в чем дело. Я пришел предупредить вас как друг. Вы во власти иллюзий. Народ одурачен. Он не тронется с места. Бонапарт одержит верх. Этот вздор, восстановление всеобщего голосования, вводит простаков в заблуждение. Бонапарт слывет социалистом. Он сказал: «Я буду императором черни». Это наглость, но наглость может иметь успех, когда к ее услугам вот это.
И Прудон показал рукой на зловещие отблески штыков. Он продолжал:
— У Бонапарта есть своя цель. Республика создала народ, он хочет воссоздать чернь. Он добьется своего, а вы проиграете. На его стороне сила, пушки, заблуждение народа и промахи Собрания. Несколько человек из левой, к которым вы принадлежите, не справятся с переворотом. Вы честные люди, а он мошенник. У вас есть совесть, а у него ее нет, — и в этом его преимущество. Поверьте мне, прекратите сопротивление. Положение безвыходное. Нужно ждать, а сейчас борьба была бы безумием. На что вы надеетесь?
— Ни на что, — ответил я.
— А что же вы будете делать?
— Все.
По звуку моего голоса он понял, что настаивать бесполезно.
— Прощайте! — сказал он мне.
Мы расстались. Он скрылся во мраке: больше я его не видел.
Я вернулся к Лафону.
Печатных прокламаций с призывом к оружию все еще не было. Встревоженные депутаты спускались и поднимались по лестнице. Некоторые выходили на набережную Жемап, чтобы подождать там и узнать новости. В комнате стоял неясный шум разговоров. Члены комитета Мадье де Монжо, Жюль Фавр и Карно ушли, передав мне через Шарамоля, что они будут на улице Мулен в доме № 10, у бывшего члена Учредительного собрания Ландрена, в округе 5-го легиона, так как там удобнее совещаться: они просили меня тоже прийти туда. Но я счел нужным остаться. Я обещал принять участие в предполагавшемся восстании в предместье Сен-Марсо. Я ждал известий от Огюста и не хотел далеко уходить; кроме того, если бы я ушел, представители левой, видя, что среди них не осталось ни одного члена комитета, могли бы разойтись, не приняв никакого решения, а я считал это нежелательным во многих отношениях.
Время шло, а прокламаций все не было. На другой день мы узнали, что весь тираж был захвачен полицией. Присутствовавший среди нас бывший офицер республиканского флота Курне взял слово. Что за человек был этот Курне, какая это была энергичная и решительная натура, мы увидим в дальнейшем. Он напомнил нам, что мы находимся здесь уже около двух часов, что об этом непременно узнает полиция, что первый долг членов левой — сохранить себя и возглавить народ; что в нашем положении необходимо из предосторожности почаще менять пристанище, и закончил, предложив нам совещаться в его мастерских, на улице Попенкур в доме № 82, в конце тупика, тоже поблизости от Сент-Антуанского предместья. Это предложение было принято, я послал известить Огюста о моем местонахождении и просил сообщить ему адрес Курне. Лафон остался на набережной Жемап, с тем чтобы послать нам прокламации, как только их принесут, и мы тут же отправились в путь.
Шарамоль взялся послать кого-то на улицу Мулен предупредить остальных членов комитета, что мы ждем их на улице Попенкур в доме № 82.
Мы шли, как и утром, небольшими отдельными группами. Набережная Жемап тянется вдоль левого берега канала Сен-Мартен; мы пошли по набережной. Мы встретили там только нескольких шедших поодиночке рабочих, которые оборачивались, когда мы проходили, и с удивлением смотрели нам вслед. Ночь была темная. Накрапывал дождь.
Перейдя через улицу Шмен-Вер, мы свернули направо и пошли по улице Попенкур. Там мы не встретили ни души, огни были потушены, все закрыто и погружено в безмолвие, как и в Сент-Антуанском предместье. Это длинная улица, мы шли долго, миновали казармы. Курне уже не было с нами, он отстал, чтобы предупредить кого-то из своих друзей и позаботиться об обороне на случай нападения на его дом. Мы стали искать дом № 82. Темнота была такая, что мы не могли различить номера домов. После долгих поисков в конце улицы направо мы увидели свет; это была мелочная лавка, на всей улице только она одна и была открыта. Кто-то из нас вошел и спросил хозяина, сидевшего за прилавком, где живет г-н Курне. «Напротив», — сказал торговец, показав пальцем на старые низкие ворота, видневшиеся на другой стороне улицы.
Мы постучали в ворота. Они отворились. Боден вошел первым, стукнул в окно привратницкой и спросил: «Здесь живет господин Курне?» Старушечий голос ответил: «Здесь».
Привратница уже лежала в постели. В доме все спали. Мы вошли.
Войдя и закрыв за собой ворота, мы очутились на маленьком квадратном дворе перед убогим двухэтажным строением; тишина как в монастыре, ни одного огонька в окнах; возле сарая — низенький вход, а за ним узкая, темная, извилистая лестница. «Мы ошиблись, — сказал Шарамоль, — не может быть, чтобы это был дом Курне».
Тем временем привратница, слыша шаги целой толпы под воротами, окончательно проснулась, зажгла ночник и показалась в окне; прижавшись лицом к стеклу, она испуганно смотрела на шестьдесят черных призраков, неподвижно стоявших во дворе.
Эскирос обратился к ней:
— Точно здесь живет господин Курне?
— Господин Корне? — ответила старушка. — Конечно.
Все объяснилось. Мы спрашивали «Курне», а лавочнику и привратнице послышалось «Корне». Случайно оказалось, что какой-то господин Корне как раз жил здесь.
В дальнейшем мы увидим, какую необыкновенную услугу оказала нам судьба.
Мы вышли, к великой радости бедной привратницы, и снова пустились на поиски. Ксавье Дюррье удалось, наконец, осмотреться и вывести нас из затруднительного положения.
Через несколько минут мы повернули налево и попали в довольно длинный глухой переулок, слабо освещенный старым масляным фонарем, какие прежде горели на улицах Парижа; потом опять повернули налево и через узкий проход вышли на широкий двор, застроенный навесами и загроможденный разными материалами. На этот раз мы были у Курне.
Курне нас ожидал. Он провел нас в низкое помещение первого этажа, где топилась печь, стояли стол и несколько стульев. Но помещение было маленькое; когда вошли человек пятнадцать, там уже негде было повернуться; другим пришлось остаться во дворе.
— Здесь нельзя совещаться, — сказал Бансель.
— У меня наверху есть комната побольше, — ответил Курне, — но дом еще не достроен, и потому там не топлено и нет мебели.
— Ничего, — ответили ему, — пойдем наверх.
Мы поднялись во второй этаж по крутой и узкой деревянной лестнице и расположились в двух комнатах с очень низким потолком, из которых одна была довольно поместительна. Стены были выбелены известкой, вся мебель состояла из нескольких табуреток с соломенными сиденьями.
Мне крикнули: «Ведите собрание!»
Я сел на табурет в углу первой комнаты; по правую сторону от меня находился камин, по левую дверь на лестницу. Боден сказал мне: «У меня есть карандаш и бумага. Я буду вашим секретарем». Он взял другой табурет и сел рядом со мной.
Депутаты и прочие присутствовавшие, среди которых было несколько блузников, образовали перед Боденом и мной нечто вроде треугольника, прилегавшего к двум стенам зала, даже на лестнице толпились люди.
Казалось, что собрание вдохновляла единая душа. Лица были бледны, но глаза сверкали одной и той же великой решимостью. Во всех этих призраках пылало одно и то же пламя. Слова попросили несколько человек сразу. Я предложил, чтобы они сказали свои фамилии Бодену, который записал их и затем подал мне список.
Первым говорил один рабочий. Он сперва извинился за то, что выступает перед депутатами, не будучи членом Собрания. Его тут же перебили: «Нет! Нет! Народ и его депутаты едины. Говорите!» Он сказал, что взял слово только для того, чтобы снять всякое подозрение с чести своих собратьев, рабочих Парижа: он слышал, что некоторые депутаты сомневаются в них, но это несправедливо, — рабочие понимают всю тяжесть преступления Бонапарта и долг, который ложится на народ; они не будут глухи к призывам депутатов-республиканцев, и скоро все это увидят. Он говорил просто, с каким-то гордым смущением и честной прямотой. Он сдержал слово. Я встретил его на другой день среди защитников баррикады на улице Рамбюто.
Рабочий заканчивал свою речь, когда вошел Матье (от Дромы). «Важные новости!» — воскликнул он. Воцарилось глубокое молчание.
Как я уже сказал, до нас еще утром дошли слухи о том, что члены правой должны были собраться и что некоторые из наших друзей, очевидно, приняли участие в их заседании; это все, что мы знали. Матье (от Дромы) рассказал о событиях дня, об арестах, беспрепятственно произведенных на дому, о том, как было разогнано совещание у Дарю, на Бургундской улице, как вытолкали депутатов из зала Национального собрания, о низости председателя Дюпена, о полном бессилии Верховного суда, о ничтожестве Государственного совета, о жалком заседании в мэрии X округа, о провале Удино, о смещении президента, о том, как двести двадцать депутатов были арестованы и отведены на набережную Орсе. Он закончил мужественными словами: «Ответственность левой возрастает с каждым часом. Завтрашний день, по всей вероятности, будет решающим». Он заклинал Собрание принять необходимые меры.
Какой-то рабочий сообщил еще следующий факт: утром он был на улице Гренель, видел, как вели арестованных членов Собрания, и слышал, как один из командиров Венсенских стрелков сказал: «Теперь очередь господ красных депутатов. Им несдобровать!»
Один из сотрудников «Революсьон», Эннет де Кеслер, впоследствии мужественно отправившийся в изгнание, дополнил сведения, принесенные Матье (от Дромы). Он рассказал о попытке двух членов Собрания обратиться к так называемому министру внутренних дел Морни и об ответе упомянутого Морни: «Если я обнаружу депутатов на баррикадах, то расстреляю их всех до одного!» Кеслер привел и другие слова этого негодяя — о депутатах, отведенных на набережную Орсе: «Это последние депутаты, которых мы сажаем в тюрьму». Он сообщил нам, что в это самое время в Национальной типографии печатается плакат, оповещающий о том, что «всякий, кого застанут на каком-нибудь тайном совещании, будет немедленно расстрелян». На следующее утро в самом деле появился такой плакат.
Тогда поднялся Боден.
— Ярость переворота удвоилась, — воскликнул он. — Граждане, удвоим и мы нашу энергию!
Вдруг вошел какой-то блузник. Он запыхался от быстрой ходьбы; он сказал нам, что видел своими собственными глазами, как по улице Попенкур по направлению к тупику, где находился дом № 82, в молчании двигался батальон, что дом уже окружен и сейчас на нас нападут.
— Граждане депутаты! — воскликнул Курне. — У меня в тупике поставлены дозорные, которые вернутся и предупредят нас, если батальон повернет сюда. Ворота узкие, их можно забаррикадировать в мгновение ока. Нас здесь вместе с вами пятьдесят человек, мы вооружены и готовы на все, а при первом же выстреле нас станет двести. У нас есть патроны. Вы можете спокойно совещаться.
При этих словах он поднял правую руку; в его рукаве блеснул спрятанный там кинжал с широким лезвием; левой рукой он стукнул одну о другую рукоятки пары пистолетов, лежавших у него в кармане.
— Ну что ж, — сказал я, — заседание продолжается.
Затем один за другим выступили трое ораторов левой, да числа самых молодых и красноречивых, Бансель, Арно (от Арьежа) и Виктор Шоффур. Всем троим не давала покоя мысль, что наш призыв к оружию до сих пор еще не расклеен, что попытки поднять народ на бульваре Тампль и у кафе Бонвале не привели ни к каким результатам, что из-за насильственных мер, принимаемых Бонапартом, ни одного из наших решений не удалось осуществить, — а между тем слухи о собрании в мэрии X округа уже начали распространяться по Парижу, и таким образом могло создаться впечатление, что правая организовала сопротивление раньше левой. Их воодушевляло благородное соревнование, стремление действовать ради общего блага. Для них было радостью узнать о том, что где-то здесь, совсем близко, находится батальон, готовый к бою, что, быть может, через несколько минут польется их кровь.
Впрочем, советов было множество, а вместе с ними росла и неуверенность. У некоторых оставались еще иллюзии. Рабочий, стоявший рядом со мной у камина, сказал вполголоса своему товарищу, что рассчитывать на народ нельзя и драться «было бы безумием».
События этого дня несколько изменили мой взгляд на то, как надлежит действовать в таких трудных условиях. Молчание толпы в тот момент, когда Арно (от Арьежа) и я обратились к войскам, произвело на меня тяжелое впечатление, и если за несколько часов до этого, на бульваре Тампль, я был уверен в том, что народ будет драться, то теперь эта уверенность пошатнулась. Колебания Огюста заставили меня призадуматься; ассоциация краснодеревщиков, видимо, уклонялась от борьбы, безучастие Сент-Антуанского предместья было так же очевидно, как и инертность предместья Сен-Марсо, — механик должен был известить меня до одиннадцати часов, а было уже больше одиннадцати, — все надежды постепенно рушились. Тем более важно было, по моему мнению, разбудить Париж, поразить его необыкновенным зрелищем, смелыми действиями, проявлением энергии и силы объединенных депутатов левой, их отвагой и безграничной преданностью народу.
В дальнейшем мы увидим, что случайное стечение обстоятельств помешало этой мысли осуществиться так, как я ее понимал. Депутаты до конца исполнили свой долг, провидение, быть может, не до конца исполнило свой. Как бы то ни было, предположив, что мы не погибнем тут же в ночном бою и что у нас еще не все потеряно в будущем, я считал необходимым привлечь общее внимание к вопросу, как нам действовать на следующий день. Я стал говорить.
Я начал с того, что решительно сорвал покров, окутывавший действительное положение дел. Несколькими словами я обрисовал обстановку: конституция выброшена в сточную канаву, Собрание прикладами загнано в тюрьму, Государственный совет уничтожен, Верховный суд распущен полицейским агентом, — явно намечается победа Луи Бонапарта; Париж весь, словно сетью, покрыт войсками, повсюду оцепенение, все власти повержены, ни один договор не действителен. Остались только две силы: переворот и мы.
— Мы! А что такое мы? Мы, — сказал я, — это истина и справедливость! Мы — это верховная, суверенная власть, мы — это воплощенный народ, это право!
Я продолжал:
— С каждой минутой Луи Бонапарт все больше погрязает в своем преступлении. Для него нет ничего неприкосновенного, ничего святого; сегодня утром он силой ворвался во дворец представителей нации, несколько часов спустя он наложил руку на самих депутатов, завтра, может быть сейчас, он прольет их кровь. Он наступает на нас, будем же и мы наступать на него. Опасность растет, будем расти вместе с опасностью.
Слова мои были встречены одобрением. Я продолжал:
— Повторяю и настаиваю — не простим этому гнусному Бонапарту ни одного из его чудовищных преступлений. Раз он нацедил вина — я хочу сказать крови, — пусть выпьет. Мы не одиноки, мы — нация. Каждый из нас облечен верховной властью народа, Бонапарт не может посягнуть на нас, не поправ ее. Пусть же его картечь вместе с нашей грудью пробьет наши перевязи. Путь, избранный этим человеком, с неумолимой логикой приведет его к измене родине. Это ее он убивает сейчас! Ну что ж, если пуля исполнительной власти пробьет перевязь власти законодательной, — это будет явная измена родине. И это все должны увидеть!
— Мы готовы! — закричали все. — Скажите, какие меры, по вашему мнению, нужно принять?
— Никаких полумер, — ответил я, — нужно великое деяние! Завтра, если только мы выйдем отсюда сегодня ночью, встретимся все в Сент-Антуанском предместье…
Меня прервали: «Почему в Сент-Антуанском?»
— Да, — повторил я, — в Сент-Антуанском предместье! Я не могу поверить, чтобы сердце народа перестало так биться. Встретимся завтра все в Сент-Антуанском предместье. Напротив рынка Ленуар есть зал, где в тысяча восемьсот сорок восьмом году был клуб…
Мне закричали: «Зал Руазен!»
— Да, — подтвердил я, — зал Руазен. На свободе остались сто двадцать депутатов-республиканцев. Займем этот зал. Водворимся там во всей полноте и величии законодательной власти. Отныне мы представляем Собрание, все Собрание! Будем там заседать, будем совещаться в перевязях среди народа. Потребуем от Сент-Антуанского предместья, чтобы оно дало приют национальному представительству, чтобы оно укрыло верховную власть народа, отдадим народ под охрану народа, призовем его защищаться, в случае надобности прикажем ему это!
Какой-то голос прервал меня: «Народу не приказывают!»
— Нет, — воскликнул я, — когда дело касается общественного блага, когда дело касается будущего всех европейских наций, когда нужно защищать республику, свободу, цивилизацию, революцию, мы, представители всей нации, имеем право приказывать от имени французского народа народу Парижа. Соберемся же завтра в этом зале Руазен. В котором часу? Не слишком рано. Среди бела дня. Чтобы лавки были открыты, чтобы всюду ходили люди, чтобы началось движение пешеходов, чтобы на улице было много народа, чтобы нас видели, чтобы знали, кто мы, чтобы величие поданного нами примера всем бросалось в глаза и волновало каждое сердце. Сойдемся там все от девяти до десяти часов утра. Если не удастся почему-либо собраться в зале Руазен, мы займем первую попавшуюся церковь, манеж, сарай, любое помещение, где можно совещаться; если понадобится, то, как сказал Мишель де Бурж, мы будем заседать на перекрестке между четырьмя баррикадами. Но я пока назначаю зал Руазен. Не забывайте, во время такого кризиса перед народом не должно быть пустоты. Это пугает его. Где-то должно быть правительство, и об этом все должны знать. Мятежники в Елисейском дворце, правительство в Сент-Антуанском предместье; левая — это правительство, Сент-Антуанское предместье — это крепость; вот чем завтра нужно поразить Париж. Итак, в зал Руазен! Там, среди бесстрашной толпы рабочих этого большого района Парижа, утвердившись в предместье, как в крепости, одновременно законодательствуя и руководя борьбой, мы используем все возможные средства обороны и нападения, мы будем издавать прокламации и строить баррикады из булыжников мостовой; мы заставим женщин писать воззвания, пока мужчины будут сражаться; мы декретом заклеймим Луи Бонапарта, заклеймим его сообщников, мы объявим изменниками генералов, мы поставим вне закона все преступление в целом и всех преступников, мы призовем граждан к оружию, мы заставим армию исполнить ее долг, мы грудью встанем перед Бонапартом, грозные, как живая республика, мы сразимся с ним, и с нами будет и сила закона и сила народа; мы сокрушим этого презренного мятежника и восторжествуем, как великая законная власть, как великая власть революционная!
Говоря, я все больше опьянялся своей идеей. Мое воодушевление передалось собранию. Меня приветствовали. Я заметил, что слишком далеко зашел в своих надеждах, увлекся и увлек других, и рисовал им успех возможным, почти что легким в такой момент, когда никому нельзя было обольщаться иллюзиями. Действительность была мрачная, и я должен был об этом сказать. Я подождал, пока восстановилась тишина, и дал знак рукой, что хочу добавить еще несколько слов. Я продолжал, понизив голос:
— Послушайте, вы должны ясно отдать себе отчет в том, что вы делаете. На одной стороне сто тысяч солдат, семнадцать батарей полевой артиллерии, шесть тысяч крепостных орудий, склады, арсеналы, боеприпасов столько, что их хватило бы на поход в Россию; на другой стороне сто двадцать депутатов народа, тысяча или тысяча двести патриотов, шестьсот ружей, по два патрона на человека, ни одного барабана, чтобы бить сбор, ни одной колокольни, чтобы ударить в набат, ни одной типографии, чтобы напечатать прокламации, разве что где-нибудь в подвале два-три типографских станка, на которых можно наспех, украдкой оттиснуть плакат; смертная казнь тому, кто выворотит булыжник из мостовой, смертная казнь за скопление на улицах, смертная казнь за тайные сборища, смертная казнь за расклейку призыва к оружию; если вас застанут в бою, — смерть; если вас захватят после боя, — каторга или ссылка; на одной стороне армия и с ней преступление, на другой горсть людей и с ними право. Вот какова эта борьба. Готовы ли вы на нее?
Ответом был единодушный крик: «Готовы!»
Этот крик вырвался не из уст, это был крик души. Боден, все еще сидевший рядом со мной, молча пожал мне руку.
Тут же условились встретиться на другой день во вторник, между девятью и десятью часами утра, в зале Руазен; договорились собираться поодиночке или небольшими группами и известить о назначенной встрече отсутствующих. После этого оставалось только разойтись. Было, вероятно, около полуночи.
Вошел один из дозорных Курне.
— Граждане депутаты, — сказал он, — батальон ушел. Улица свободна.
Батальон этот, вышедший, вероятно, из казарм, расположенных очень близко, на улице Попенкур, целых полчаса простоял против тупика, затем вернулся в казармы. Уж не сочли ли несвоевременным и опасным вести нападение ночью, в этом узком тупике, среди грозного квартала Попенкур, где в июне 1848 года так долго не могли подавить восстание? Известно только, что солдаты обыскали несколько соседних домов. По сведениям, полученным позже, за нами, когда мы вышли из дома № 2 по набережной Жемап, следовал полицейский агент; он видел, как мы входили в дом, где жил некий Корне, и сразу же отправился в префектуру донести, где мы укрываемся. Батальон, посланный, чтобы захватить нас, окружил этот дом, обшарил его сверху донизу, ничего не нашел и повернул восвояси.
Это почти полное совпадение фамилий «Корне» и «Курне» было причиной тому, что ищейки переворота потеряли след. Как видите, нас выручил только случай.
Я стоял у дверей с Боденом, уславливаясь с ним насчет завтрашней встречи, как вдруг ко мне подошел молодой человек с каштановой бородкой, со светскими манерами и прекрасно одетый, — я заметил его, еще когда говорил свою речь.
— Господин Виктор Гюго, — спросил он, — где вы собираетесь ночевать?
Я об этом еще не подумал.
Возвращаться домой было бы весьма неразумно.
— Право, не знаю, — ответил я.
— Хотите пойти ко мне?
— С удовольствием.
Он назвал себя. Это был де Лар…, он знал семью жены моего брата Абеля, Монферье, родственников Камбасересов, и жил на улице Комартен. При временном правительстве он был префектом. Его ждала карета. Мы сели; я дал адрес де Лар… Бодену, который собирался ночевать у Курне, чтобы он послал за мной, если придет известие о восстании в предместье Сен-Марсо или еще где-нибудь. Но я уже не надеялся, что оно начнется этой ночью, и был прав.
Приблизительно через четверть часа после того, как депутаты разошлись и мы уехали с улицы Попенкур, Жюль Фавр, Мадье де Монжо, де Флотт и Карно, за которыми мы послали на улицу Мулен, явились к Курне вместе с Шельшером, Шарамолем, д'Обри (от Севера) и Бастидом. У Курне еще оставалось несколько депутатов. Некоторые, как, например, Боден, предпочли ночевать у него. Нашим товарищам сообщили о решении, принятом по моему совету, и о встрече в зале Руазен, но, по-видимому, позабыли, в какой час была назначена эта встреча. Боден тоже не помнил этого точно, и наши товарищи вообразили, что нужно явиться не в девять часов утра, а в восемь. Виновата в этом только чья-то память, и упрекать здесь нельзя никого. Это помешало осуществить мой план, водворить Собрание в предместье и вступить в бой с Луи Бонапартом, зато повлекло за собой героическое событие — баррикаду на улице Сент-Маргерит.
Таков был этот первый день. Рассмотрим его внимательно. Он этого заслуживает: это — годовщина Аустерлица; племянник чествует дядю. Аустерлиц — самая славная битва в истории; племянник поставил себе задачу — совершить подлость, столь же черную, сколь эта битва была блистательна. Он достиг цели.
Первый день, за которым наступят другие, уже содержите себе все, что будет дальше. Из всех попыток повернуть историю вспять эта — самая страшная. Невиданное доселе крушение цивилизации. То, что было зданием, стало развалинами; земля покрылась обломками. В одну ночь исчезли неприкосновенность закона, право гражданина, достоинство судьи, честь солдата. Все было чудовищно извращено. Присяга стала клятвопреступлением, знамя — грязной тряпкой, армия — шайкой разбойников, правосудие — злодейством, закон — насилием, управление страной — мошенничеством, Франция — притоном. И это называется — спасти общество.
Так на большой дороге бандит спасает путника.
Франция шла своей дорогой, Бонапарт остановил ее.
Предшествовавшее преступлению лицемерие по своему безобразию не уступает дерзости, которая за ним последовала. Нация была доверчива и спокойна. Ей нанесли внезапный и наглый удар. В истории нет ничего подобного Второму декабря. Никакой славы, одна только мерзость. Никаких прикрас. Те, кто говорил о своей честности, теперь объявляют себя подлецами, — что может быть проще? Почти непостижимая удача этого дня доказала, что политика может быть предельно непристойной. Измена вдруг задрала свой грязный подол. Она сказала: «Вот я какая!» И мы увидели гнусную душу во всей ее наготе. Луи Бонапарт появился без маски, и обнаружилась мерзость, он сорвал с себя покровы, и обнаружилась клоака.
Вчера президент республики, сегодня каторжник. Он клялся, он клянется еще и теперь, но уже совсем другим тоном. Клятва превратилась в проклятия. Словно женщина, которая вчера еще твердила о своей невинности, а сегодня, смеясь над дураками, пошла в публичный дом. Представьте себе Жанну д'Арк, сознавшуюся в том, что она Мессалина. Вот что такое Второе декабря.
В этом преступном деле замешаны женщины. В этом злодеянии участвуют и будуар и каторга. К тяжелому смраду пролитой крови примешивается неясный аромат пачули. Соучастники этого разбоя — люди обходительные, Ромье, Морни; запутавшись в долгах, они пришли к преступлению.
Европа была ошеломлена. Это был удар грома, подготовленный рукою плута. Нужно признаться, гром иногда попадает в дурные руки. Пальмерстон, этот изменник, одобрил свершившееся; старый Меттерних, погруженный в раздумье на своей Ренвегской вилле, покачал головой. Что до Сульта, первого после Наполеона героя Аустерлица, он сделал то, что должен был сделать: в день преступления он умер. Увы! Слава Аустерлица тоже.