Едва Матье произнес слова: «Вы при короле Бомбе», как вошел Шарль Гамбон. В изнеможении опустившись на стул, он прошептал: «Какой ужас!» Следом за ним явился Бансель. Он сказал: «Мы прямо оттуда». Тамбову удалось укрыться в какой-то подворотне. Перед одним только магазином Барбедьена он насчитал тридцать семь трупов. Но что же все это означало? Какую цель преследовало чудовищное повальное истребление? Этого никто не понимал. В резне таилась загадка.
Мы находились в пещере сфинкса.
Явился Лабрус. Нужно было уходить, так как полиция готовилась оцепить дом Дюпона Уайта. С каждой минутой на обычно пустынной улице Монтабор появлялось все больше подозрительных личностей. Какие-то люди внимательно наблюдали за домом № 11. Некоторые из них, по-видимому, сговаривались между собою — это были члены бывшего «Клуба клубов», поддерживавшего благодаря стараниям реакции связь с полицией. Нужно было разойтись как можно скорее. Лабрус сказал нам: «Я только что видел Лонжепье, он бродит поблизости».
Мы расстались. Ушли поодиночке, в разные стороны. Мы не знали, где встретимся снова, да и встретимся ли вообще. Что ожидает, что постигнет всех нас? Этого никто не мог сказать. Все вокруг дышало ужасом.
Я поспешил на бульвары. Я хотел своими глазами увидеть, что происходит.
Я уже рассказал читателю об этих событиях.
Ко мне присоединились Бансель и Версиньи.
Когда, увлеченный людским потоком, в ужасе хлынувшим с бульваров, я снова почти машинально направился к центру города, чей-то голос торопливо шепнул мне на ухо: «Я должен кое-что вам показать». Я узнал этот голос. Со мной говорил Э. П.
Э. П. — драматург, талантливый человек, которого я при Луи-Филиппе избавил от военной службы. Я не встречал его уже лет пять, а теперь столкнулся с ним в этом водовороте. Он говорил со мной так, будто мы виделись вчера. Это — следствие общего смятения. Людям уже не до светских приличий. Разговаривают друг с другом без церемоний, словно во время повального бегства.
Я тотчас отозвался:
— А, это вы? Что вам угодно?
Э. П. ответил:
— Я живу совсем близко, — и прибавил: — Идемте!
Он увлек меня в темную улицу. Где-то стреляли. В конце улицы чернели обломки баррикады.
Я уже упоминал, что со мной были Версиньи и Бансель. Обратясь к ним, Э. П. сказал:
— Пойдемте с нами, господа.
— Что это за улица? — спросил я.
— Улица Тиктонн. Идемте.
Я рассказал этот трагический эпизод в другом месте.[32]
Э. П. остановился перед высоким мрачным домом;
Он открыл незапертую входную дверь, потом другую, и мы вошли в просторную низкую комнату, где горела лампа и было очень тихо.
По-видимому, эта комната прилегала к лавке. В глубине белели две кровати, большая и маленькая, стоявшие рядом; над маленькой висел портрет женщины, а над портретом — веточка освященного букса.
Лампа стояла на камине, в котором едва тлел огонь. Подле лампы на стуле сидела старуха. Подавшись вперед, сгорбившись, как будто ее сломали пополам, она держала на руках что-то, скрытое тенью. Я подошел ближе; на руках у нее был мертвый ребенок.
Несчастная тихо всхлипывала.
Э. П., по-видимому знавший эту семью, слегка коснулся ее плеча и сказал:
— Дайте взглянуть.
Старуха подняла голову, и я увидел на коленях у нее хорошенького мальчика, бледного, полураздетого. На лбу у него алели две раны.
Старуха посмотрела на меня невидящими глазами; говоря сама с собой, она пробормотала:
— Подумать только — сегодня утром он говорил мне «бабушка»!
Э. П. тронул ручку ребенка; она бессильно повисла.
— Семь лет, — сказал мне Э. П.
На полу стоял таз с водой, ребенку обмыли личико; из отверстий на лбу двумя тоненькими струйками сочилась кровь.
В глубине комнаты, возле шкафа, сквозь полуоткрытые дверцы которого виднелось белье, стояла женщина лет сорока, бедно, но опрятно одетая, с красивым строгим лицом.
— Это соседка, — шепнул мне Э. П.
Он объяснил, что в доме живет врач и что врач, осмотрев ребенка, сказал: «Ничего нельзя сделать». Ребенка ранило двумя пулями в голову, когда он перебегал улицу, «чтобы где-нибудь укрыться». Его принесли домой, к бабушке, у которой «он один на свете».
Портрет, висевший над кроваткой, изображал его покойную мать.
Глаза ребенка были полуоткрыты. Они смотрели таинственным взглядом мертвецов, переставших видеть реальный мир и созерцающих бесконечность. Время от времени старуха сквозь всхлипывания восклицала:
— И господь допускает такое! Мыслимое ли это дело! Ах, разбойники!
Вдруг она крикнула:
— Так вот оно какое, правительство!
— Да, — ответил я.
Тем временем мы раздели ребенка. В кармане у него был волчок. Головка никла то на одно, то на другое плечо. Я поддержал ее и поцеловал мальчика в лоб. Версиньи и Бансель сняли с него чулки. Бабушка встрепенулась.
— Не сделайте ему больно, — попросила она и, обхватив старческими руками окоченевшие белые ножонки, пыталась отогреть их.
Когда мы обнажили жалкое маленькое тельце, пришлось подумать о саване. Из шкафа вынули простыню.
Тут бабушка заплакала навзрыд. Она кричала: «Верните мне его!» Она выпрямилась и вдруг, обведя нас взглядом, стала говорить грозные слова, путая в своей бессвязной речи Бонапарта, и бога, и внука, и школу, куда он ходил, и свою умершую дочь и горько упрекая нас. Обезумевшая, вся бледная, с блуждающими глазами, она больше, чем мертвое дитя, походила на призрак.
Потом она опять закрыла лицо руками, низко склонилась над ребенком и зарыдала горше прежнего.
Женщина со строгим лицом подошла ко мне и, не проронив ни слова, платком вытерла мне рот. На губах у меня была кровь.
Увы — что можно было сделать? Мы вышли подавленные.
Я направился на улицу Ришелье, № 19, в свое убежище.
Я хотел было постучаться, но раздумал; у двери стоял человек, очевидно поджидавший кого-то. Я подошел к нему вплотную и спросил:
— Мне кажется, вы кого-то ждете?
— Да.
— Кого именно?
— Вас.
Понизив голос, он прибавил:
— Мне нужно поговорить с вами.
Я пристально взглянул на незнакомца; свет газового фонаря падал на его лицо, и он не пытался укрыться в тени.
То был молодой белокурый человек с бородкой, одетый в синюю блузу. У него было кроткое лицо мыслителя и сильные руки рабочего.
— Кто вы? — спросил я его.
Он вполголоса ответил:
— Я из ассоциации литейщиков. Я хорошо знаю вас, гражданин Виктор Гюго.
Тут я спросил:
— Кто вас направил ко мне?
Он все так же тихо ответил:
— Гражданин Кинг.
— Хорошо, — сказал я.
Неизвестный назвал себя. Он пережил события ночи с 4 на 5 декабря и впоследствии благополучно избежал доносов; отсюда понятно, что я не раскрою здесь его имени и буду в дальнейшем называть его по его профессии, литейщиком.[33]
Он объяснил, что положение отнюдь не безнадежно, что он и его друзья намерены продолжать сопротивление, что места, где должны встретиться представители ассоциаций, еще не определены окончательно, но что этот вопрос решится сегодня же вечером; мое присутствие, прибавил он, очень желательно, и если я согласен прийти к девяти часам под арку Кольбера, он или кто-нибудь другой из членов ассоциаций встретит меня и проводит, куда нужно. Мы условились, что во избежание ошибки посланец, подойдя ко мне, произнесет наш пароль: «Что поделывает Жозеф?»
Возможно, ему показалось, что во мне шевельнулось сомнение или что я ему не доверяю. Прервав свою речь, он сказал:
— В самом деле, вы не обязаны верить мне на слово. Обо всем не подумаешь, мне следовало взять записку к вам. В такие дни не доверяешь никому.
— Напротив, — возразил я, — доверяешь всем. Я буду в девять часов под аркой Кольбера.
Мы расстались.
Я вошел в свое убежище. Усталый, голодный, я бросился в кресло, съел кусок хлеба и шоколад Шарамоля и заснул тяжелым сном, полным мрачных видений. Мне мерещился мертвый ребенок с двумя ярко-красными ранами на лбу, обратившимися в две пасти; одна говорила: «Морни», другая — «Сент-Арно». Но историю пишут не для того, чтобы рассказывать сны. Я проснулся, будто от внезапного толчка. Неужели сейчас больше девяти? Я забыл завести свои часы, они остановились. Я торопливо вышел из дому. Улица была безлюдна, все лавки заперты. На площади Лувуа я услыхал бой часов (вероятно, Библиотеки). Напряженно прислушиваясь, я насчитал девять ударов. Я ускорил шаг, мигом дошел до арки Кольбера и стал вглядываться в темноту. Под аркой — никого.
Я сообразил, что стоять здесь с видом человека, поджидающего кого-то, невозможно; вблизи арки Кольбера полицейский участок, патрули проходили поминутно. Я пошел дальше по улице. Там никого не оказалось. Я дошел до улицы Вивьен. На углу какой-то человек, стоя перед плакатом, старался разорвать или отодрать его. Я подошел к нему; он, по-видимому, принял меня за полицейского и опрометью бросился бежать. Я повернул назад к арке Кольбера. Когда я дошел до того места улицы Вивьен, где обычно вывешивают театральные афиши, со мной поравнялся какой-то рабочий и скороговоркой тихо спросил меня: «Что поделывает Жозеф?»
Я узнал литейщика.
— Идемте, — сказал он мне.
Мы пустились в путь, ни слова не говоря друг другу, притворяясь, будто мы незнакомы; он шагал впереди, я следовал на некотором расстоянии.
Сначала мы пошли по двум адресам, привести которые здесь значило бы обречь людей на изгнание. В обоих домах — полное неведение, никаких указаний. Никто не являлся туда от имени ассоциаций.
— Пойдемте по третьему адресу, — сказал литейщик.
Он объяснил мне, что ассоциации наметили для встречи три дома; таким образом, если бы полиция открыла первое и даже второе условленное место, они все же могли быть уверены, что совещание состоится. Мы тоже всегда старались соблюдать эту предосторожность, когда дело шло о заседаниях членов левой и комитета.
Мы находились в квартале Центрального рынка. Там весь день шли бои. На улицах не осталось ни одного фонаря. Время от времени мы останавливались и прислушивались, чтобы не наткнуться на патруль. Перешагнув через дощатую загородку, почти совершенно разрушенную — доски, по-видимому, были взяты для постройки баррикад, — мы пошли по обширному участку, покрытому развалинами домов, недавно снесенных в самом конце улиц Монмартр и Монторгейль. На полуразрушенных старинных фронтонах, сиротливо черневших там и сям, играли красноватые блики — должно быть, отсветы бивачных огней полков, расположенных у рынка и вблизи церкви св. Евстахия; эти блики освещали нам путь. Но все же литейщик едва не провалился в глубокую яму, оказавшуюся подвалом снесенного дома.
Выбравшись из развалин, среди которых там и сям попадались деревья, остатки исчезнувших садов, мы попали в узкие, кривые, совершенно темные переулки, где, казалось, невозможно было найти дорогу. Но литейщик шагал уверенно, словно среди бела дня; у него был вид человека, идущего прямо к цели. Один только раз он на ходу обернулся ко мне и сказал:
— Весь квартал покрыт баррикадами. И если, как я твердо надеюсь, наши друзья явятся сюда, — я вам ручаюсь, здесь мы долго продержимся.
Вдруг он остановился со словами:
— А вот и баррикада.
Действительно, перед нами, шагах в семи-восьми, чернела баррикада, сложенная из булыжников; она была не выше человеческого роста; во мраке ее можно было принять за полуразвалившуюся стену. С одного края был оставлен узкий проход. Мы пробрались сквозь него. За баррикадой не было ни души.
— Здесь сегодня уже шел бой, — шепнул мне литейщик и, помолчав, прибавил: — Теперь совсем близко…
На развороченной мостовой образовались выбоины, которые нужно было обходить. Мы перескакивали через них, иногда прыгали с камня на камень. Как бы тьма ни была густа, в ней всегда мерцает какой-то тусклый свет; осторожно пробираясь вперед, мы различили на земле, подле тротуара, нечто, похожее на распростертое тело.
— Черт возьми! — пробормотал мой спутник. — Мы чуть не наступили на кого-то.
Вынув из кармана восковую спичку, он потер ее о свой рукав; вспыхнул огонек. Свет упал на иссиня-бледное лицо, остекленелые глаза смотрели на нас. То был труп старика; литейщик быстро осветил его, обведя спичкой с головы до ног. Мертвец лежал, широко раскинув руки, словно распятый. Седые, на кончиках окровавленные волосы прилипли к грязи мостовой; тело лежало в луже крови; большое темное пятно на фуфайке указывало место, где пуля пробила грудь; одна подтяжка отстегнулась; на ногах были грубые шнурованные башмаки.
Литейщик приподнял руку убитого и сказал: «У него сломана ключица». От этого движения голова качнулась и раскрытый рот обратился в нашу сторону. Казалось, мертвец вот-вот заговорит с нами. Я смотрел на это видение, я даже стал прислушиваться… вдруг оно исчезло.
Мертвеца снова поглотил мрак; спичка потухла.
Мы молча продолжали путь. Шагов через двадцать литейщик, словно говоря сам с собой, молвил вполголоса: «Кто бы это мог быть?»
Мы шли и шли. От подвалов до крыш, от нижних этажей до мансард — нигде ни проблеска света. Казалось, мы блуждали в огромной могиле.
Вдруг из мрака нас окликнул сильный, смелый, звонкий голос:
— Кто идет?
— А! Вот они где! — воскликнул литейщик и начал свистать на какой-то особый лад.
— Сюда! — крикнул тот же голос.
Перед нами снова оказалась баррикада, отстоявшая от первой шагов на сто; она была немного выше и, насколько я мог различить, сложена из бочек, наполненных булыжниками. На гребне баррикады, между бочками, торчали колеса какой-то повозки; местами виднелись доски и балки. Сбоку был оставлен проход, еще более узкий, чем в первой баррикаде.
— Граждане, — спросил литейщик, углубляясь в проход, — сколько вас здесь?
Голос, окликнувший нас, ответил:
— Двое.
— И больше никого?
— Никого.
Действительно, их было двое; и вдвоем, во мраке, на этой пустынной улице, за грудой камней, они ожидали натиска целого полка.
Оба в блузах; оба рабочие; несколько патронов в кармане, ружье на плече.
— Значит, — с оттенком нетерпения в голосе продолжал литейщик, — наши друзья еще не пришли?
— Ну что ж, — сказал я, — подождем их.
Литейщик заговорил вполголоса с одним из защитников баррикады; по всей вероятности, он назвал ему мое имя; тот подошел, поздоровался и сказал:
— Гражданин депутат, скоро здесь будет жарко.
— Пока что, — ответил я смеясь, — здесь холодно.
Действительно, было холодно. Мостовая позади баррикады сплошь была разобрана, и улица превратилась в клоаку; вода доходила до щиколоток.
— Я вам говорю: будет жарко, — настаивал рабочий, — и вы хорошо сделаете, если уйдете подальше.
Литейщик положил руку ему на плечо и заявил:
— Товарищ, мы должны остаться здесь; встреча назначена совсем близко отсюда, в походном лазарете.
— Все равно, — упорствовал его собеседник; он был очень маленького роста и стоял на камне. — Гражданин депутат хорошо сделает, если уйдет подальше.
— Разве я не могу быть там, где вы? — возразил я.
Улица тонула во мраке, не видно было даже неба; с внутренней стороны баррикады, налево от прохода, чернел высокий дощатый забор, сквозь щели которого кое-где мерцал слабый свет. Позади забора врезался в темную высь шести- или семиэтажный дом; весь нижний этаж его ремонтировался и сплошь был загорожен этим забором. Полоска света, пробиваясь между досками, падала на противоположную стену и освещала выцветшую, изодранную афишу, на которой значилось: «Аньер. Гонки на воде. Большой бал».
— Найдется у вас еще ружье? — спросил литейщик того из рабочих, который был повыше ростом.
— Будь у нас три ружья, нас было бы трое, — ответил рабочий.
Низкорослый прибавил:
— Неужели вы думаете, что у нас нет желающих драться? Музыканты нашлись бы, да кларнетов не хватает.
Рядом с дощатым забором была узкая низенькая дверь, больше напоминавшая вход в жалкую лавчонку, чем в настоящий магазин. Окна лавки, куда вела эта дверь, были наглухо закрыты ставнями. Дверь тоже казалась запертой. Литейщик подошел и легонько толкнул ее. Она поддалась.
— Войдем, — сказал он мне.
Я вошел первый, он последовал за мной и тотчас плотно закрыл дверь. Мы находились в просторной комнате с низким потолком. Там было темно. Только из приотворенной двери, находившейся в глубине комнаты, слева от нас, тянулась полоска света. В полумраке мы смутно различали прилавок и печь, выкрашенную черной и белок краской.
Откуда-то, очевидно из соседней комнаты, где мерцал свет, доносилось сдавленное, глухое, прерывистое хрипенье. Литейщик быстро направился к приотворенной двери. Я последовал за ним, и мы вошли в какое-то убогое обширное помещение, где тускло горела сальная свеча. Теперь мы находились по ту сторону дощатого забора; только этот забор отделял нас от баррикады.
Убогое помещение находилось в том нижнем этаже, который ремонтировался. В правильных промежутках стояли железные столбы, выкрашенные в красный цвет и вделанные в каменные подножия кубической формы; они подпирали балки потолка. Спереди, против самой середины дощатого забора, огромный сруб поддерживал главную поперечную балку второго этажа, иначе говоря — нес на себе тяжесть всего дома. В углу лежали инструменты каменщиков, груда отбитой штукатурки и большая стремянка. Там и сям — стулья с соломенными сиденьями. Вместо пола — сырая земля. Рядом со столом, на котором стояли аптечные склянки и сальная свеча, старуха и девочка лет восьми щипали корпию. Старуха сидела на стуле, девочка — просто на корточках; перед ними стояла большая корзина, доверху набитая тряпьем. В глубине помещения царил полумрак; там, поодаль от стола, была навалена солома, на ней лежали три тюфяка. Хрипенье доносилось оттуда.
— Это и есть наш лазарет, — сказал мне литейщик.
Старуха повернула голову и, заметив нас, вздрогнула; но, увидев блузу литейщика, она успокоилась, встала и подошла к нам.
Литейщик шепнул ей несколько слов на ухо. Она ответила:
— Я никого не видела. — Помолчав, она сказала: — Но меня беспокоит, что муж еще не вернулся. Весь вечер не переставая стреляли из ружей.
На двух тюфяках, поодаль от стола, лежали двое раненых. Третий тюфяк был свободен и ожидал.
Раненому, лежавшему ближе ко мне, картечная пуля попала в живот. Это он хрипел. Старуха подошла к нему со свечой в руке и шепотом сказала нам:
— Если б только вы видели, какая у него рана! Мы напихали ему туда вот сколько корпии, — она указала на свой кулак.
Она продолжала:
— Ему самое большее двадцать пять лет. К утру он умрет.
Второй раненый был еще моложе: юнец лет восемнадцати.
— На нем был хороший черный сюртук, — сказала старуха, — наверно, студент.
У второго раненого вся нижняя часть лица была обвязана окровавленными тряпками. Старуха рассказала нам, что пуля попала ему в рот и раздробила челюсть. Он был в жару и смотрел на нас лихорадочно блестевшими глазами. Время от времени он протягивал правую руку к тазу с водой, в котором лежала губка и, прикладывая губку к лицу, сам смачивал повязку.
Мне показалось, что он смотрит на меня с каким-то особым вниманием. Я подошел к нему, наклонился и протянул ему руку; он крепко сжал ее.
Я спросил его:
— Разве вы меня знаете?
Он ответил да немым пожатием, растрогавшим меня до глубины души.
Обращаясь ко мне, литейщик сказал:
— Подождите здесь минутку, я сейчас вернусь. Посмотрю, нельзя ли где-нибудь раздобыть ружье.
Помолчав немного, он спросил:
— А вам ружье понадобится?
Я ответил:
— Нет. Я останусь здесь без ружья. Я только наполовину участвую в гражданской войне. Я готов умереть в борьбе, но убивать не хочу.
Я спросил, как ему кажется, придут ли его друзья. Он сказал, что не понимает, в чем тут дело, что людям из ассоциаций давно уже пора прийти, что эту баррикаду должны были защищать не два человека, а двадцать, да и самих баррикад на этой улице должны были построить не две, а десять, — наверно, что-нибудь случилось, — и добавил:
— Впрочем, я пойду на разведку; обещайте, что вы дождетесь меня здесь.
— Обещаю, — ответил я, — если потребуется, я прожду всю ночь.
Он ушел.
Старуха снова уселась рядом с девочкой, по-видимому лишь смутно понимавшей, что происходило вокруг, и время от времени устремлявшей на меня большие ясные глаза. Обе были одеты очень бедно; мне показалось, что девочка без чулок. Старуха с тоской в голосе повторяла «Мой муж все не идет! Мой муж, бедняга, все еще по идет! Только бы с ним не случилось чего-нибудь! О господи, господи!» — и горько плакала, не переставая проворно щипать корпию. Я с мучительной тревогой думал о старике. Труп которого мы видели на мостовой, в нескольких шагах отсюда…
На столе лежала газета. Я взял ее и развернул. Я прочел: «П…» остальная часть названия была оторвана. На первой странице широко отпечаталась чья-то окровавленная рука. Вероятно, какой-то раненый, войдя, оперся на стол в том месте, где лежала газета. Мой взгляд упал на строки:
«Г-н Виктор Гюго опубликовал призыв к грабежу и убийству».
В таких выражениях газета Елисейского дворца характеризовала прокламацию, продиктованную мной Бодену и приведенную в первом томе этого повествования.
Я бросил газету на стол. В эту минуту вошел один из защитников баррикады — тот, что был маленького роста.
— Дайте воды, — сказал он.
Возле аптечных склянок стояли графин и стакан. Рабочий пил с жадностью. Он держал в руке ломоть хлеба и кусок колбасы и ел стоя.
Внезапно раздались несколько ружейных выстрелов, быстро следовавших один за другим. Стреляли где-то неподалеку. В глубокой ночной тишине эти звуки напоминали стук дров, сбрасываемых с повозки на мостовую.
С улицы второй защитник баррикады спокойным, твердим голосом крикнул: «Начинается».
— Успею я доесть хлеб? — спросил низкорослый.
— Успеешь, — донеслось снаружи.
Тогда низенький обратился ко мне:
— Гражданин депутат, это стреляют войска. Они атакуют баррикады совсем близко отсюда. Право, вам бы лучше уйти.
— Но вы ведь остаетесь, — возразил я.
— Мы вооружены, — настаивал он, — а у вас нет никакого оружия. Вы ничем не можете нам помочь, вас только убьют без всякой пользы для кого бы то ни было. Будь у вас ружье — другое дело, но ружья у вас нет. Вы должны уйти.
Я ответил:
— Мне нельзя уйти. Я жду одного человека.
Он пытался было продолжать, чтобы переубедить меня.
Я крепко пожал ему руку и сказал:
— Предоставьте мне действовать по моему усмотрению.
Рабочий понял, что остаться — мой долг, и перестал меня уговаривать.
Наступило молчание. Рабочий доедал хлеб. Слышалось только хрипение умирающего. Вдруг раздался какой-то сильный глухой удар. Старуха привскочила на стуле и пробормотала:
— Это пушки!
— Нет, — ответил рабочий, — где-то захлопнули ворота. — Помолчав, он сказал: — А хлеб я все-таки успел доесть! — хлопнул ладонью о ладонь, чтобы стряхнуть крошки, и вышел.
Тем временем ружейные залпы не умолкали; казалось, они приближаются. В лавке послышались шаги; это вернулся литейщик. Весь бледный, он остановился на пороге и сказал мне:
— Вот и я. Пришел за вами. Нужно разойтись по домам, да поскорее.
Я встал со стула, на котором сидел.
— Что это значит? Неужели они не придут?
— Нет, — ответил литейщик, — никто не придет. Все кончено.
Он поспешно сообщил мне, что обегал весь квартал в поисках ружья и что все его старания были тщетны; он повидался с «двумя-тремя товарищами»; на ассоциации рассчитывать нечего, «они не выйдут на улицу»: события, разыгравшиеся днем, устрашили всех, самые храбрые — и те дрожат; бульвары завалены трупами, войска «убивали зверски»; через минуту-другую баррикаду начнут штурмовать; он прибавил, что, подходя к лазарету, слышал мерный гул шагов, направлявшихся к перекрестку, — это, конечно, шли солдаты; здесь, сказал он, нам нечего делать, нужно уйти как можно скорее; было «просто глупо» назначить встречу в этом доме, где нет второго выхода; может быть, уже сейчас трудно будет выбраться из этой улицы, времени у нас осталось в обрез.
Все это он рассказал второпях, задыхаясь, короткими фразами, поминутно прерывая их восклицаниями: «И подумать только, что у нас нет оружия! И подумать только, что у меня нет ружья!»
Не успел он договорить, как с баррикады послышался крик: «Берегись!», и почти тотчас грянул выстрел.
Ответом на него был сильный залп. Несколько пуль задели дощатый забор, отделявший лазарет от улицы, но они летели вкось, и ни одна не пробила досок. Мы услыхали, как на улицу со звоном посыпались разбитые стекла.
— Мы опоздали, — спокойно сказал литейщик. — Баррикаду атакуют.
Он придвинул себе стул и сел. Оба рабочих, по-видимому, стреляли превосходно. Нападающие дали по баррикаде два залпа, один за другим. Баррикада отвечала частым огнем. Затем стрельба прекратилась. Наступило затишье.
«Они пошли в штыки! Идут беглым шагом!» То был голос с баррикады. Второй голос ответил: «Пора! Уйдем скорее!» Грянул последний выстрел. Затем удар, который мы приняли за предостережение, потряс дощатый забор, укрывавший лазарет. На самом деле это один из рабочих, уходя, бросил свое ружье, и оно, падая, стукнулось о доски. Мы услышали быстрые шаги обоих защитников баррикады, вскоре замершие в отдалении.
Мгновение спустя со стороны баррикады донесся громкий говор и стук прикладов о мостовую.
— Кончено, — сказал литейщик и задул свечу.
Тишина, за минуту до этого царившая на улице, сменилась зловещим шумом. Солдаты прикладами стучали в двери домов. Каким-то чудом они проглядели дверь в лавку. Задень ее кто-нибудь из них хотя бы локтем — сразу обнаружилось бы, что она не заперта, и они ворвались бы к нам.
Кто-то, вероятно офицер, орал: «Сейчас же осветите окна!» Солдаты ругались. Мы слышали, как они говорили: «Где эти негодяи красные? Обыскивай дома!»
В лазарете было совершенно темно. Там не слышалось ни единого слова, ни единого вздоха. Даже умирающий, и тот, словно сознавая опасность, перестал хрипеть. Я чувствовал, как девочка в страхе прижалась к моим ногам.
Солдат стучал по бочонкам баррикады, приговаривая: «Славный костер разведем сегодня ночью!» Другой спрашивал: «Куда же они могли деться? Их было никак не меньше тридцати! Обыщем дома!»
Кто-то возразил: «Вздор! Что будешь делать в такую темень? Врываться в квартиры буржуа? С той стороны — пустыри! Туда они и удрали!»
«Все равно, — твердили другие. — Обыщем дома».
В эту минуту в дальнем конце улицы раздался ружейный выстрел. Этот выстрел спас нам жизнь.
По всей вероятности, стрелял, чтобы выручить нас, один из рабочих, защищавших баррикаду.
— Стреляют в той стороне! — закричали солдаты. — Красные там! — И, оставив баррикаду, они побежали по улице, в том направлении, откуда донесся выстрел.
Оба мы, литейщик и я, разом встали.
— Они ушли, — шепнул он мне едва слышно. — Идем скорее!
— Как же быть с этой несчастной женщиной? — спросил я. — Неужели мы бросим ее здесь одну?
— Эх! Обо мне не тревожьтесь! — воскликнула старуха. — Мне бояться нечего, я при лазарете; у меня раненые; я даже свечу зажгу опять, когда вы уйдете! А вот мой муж, бедняга, так и не вернулся!
Мы на цыпочках прошли через лавку. Литейщик бесшумно приоткрыл дверь и выглянул наружу. Некоторые жильцы соседних домов подчинились приказу и осветили окна. Четыре или пять свечей горели кое-где на подоконниках. Слабое, мигавшее от ветра пламя тускло освещало улицу.
— Ни души! — шепнул мне литейщик. — Но мешкать нельзя, они, наверно, скоро вернутся.
Старуха закрыла за нами дверь, и мы очутились на улице. Перебравшись через баррикаду, мы быстрым шагом двинулись дальше. Мы снова прошли мимо убитого старика. Он все еще лежал, распростертый на мостовой; в бледном колеблющемся свете, падавшем из окон, он казался спящим.
Подходя ко второй баррикаде, мы услыхали позади себя, в некотором отдалении, шаги возвращавшихся солдат.
Нам удалось благополучно добраться до развалин снесенных домов. Здесь мы были в безопасности. Откуда-то все еще доносилась ружейная пальба. Литейщик сказал:
— Дерутся неподалеку от улицы Клери.
Выбравшись из развалин, мы окольными путями, из переулка в переулок, рискуя наткнуться на патруль, миновали Центральный рынок и вышли па улицу Сент-Оноре.
На углу улицы Арбр-Сек мы расстались, потому что, сказал литейщик, вдвоем ходить опаснее, чем поодиночке. Я вернулся в свое убежище, на улицу Ришелье № 19.
Переходя улицу Бурдоне, мы увидели бивак на площади Сент-Эсташ. Войсковые части, посланные брать баррикады, еще не вернулись. Бивак охраняли всего несколько рот. Слышались взрывы смеха. Солдаты грелись у больших костров, пылавших в нескольких местах. В огне ближайшего от нас костра можно было различить колеса повозок, послуживших для постройки баррикад. От некоторых остались только раскаленные докрасна ободья.
Той же ночью, почти в то же время, в нескольких шагах от того места, где я находился, совершилось страшное злодеяние.
После разгрома баррикады, на которой погиб Пьер Тиссье, ее защитники, человек семьдесят — восемьдесят, отступили в полном порядке по улице Сен-Совер. Выйдя на улицу Монторгейль, они собрались на перекрестке, там, где улица Пти-Карро переходит в улицу Кадран. Здесь улица поднимается в гору. Поблизости, на углу улиц Пти-Карро и Клери, находилась покинутая баррикада, довольно высокая и хорошо сложенная. Утром там сражались. Солдаты взяли ее, но не разрушили. Почему? Как мы уже говорили, в тот день было много таких загадочных случаев.
Группа вооруженных людей, вышедших на улицу Монторгейль с улицы Сен-Дени, остановилась у этой баррикады. Они выжидали, удивляясь тому, что их не преследуют. Может быть, войска боялись углубляться в лабиринт этих узеньких, извилистых улиц и переулков, где за каждым углом могла скрываться засада? Или, возможно, войскам был дан какой-нибудь новый приказ? Предположений было множество. К тому же откуда-то, очевидно с бульваров, расположенных совсем близко, доносился оглушительный грохот ружейных залпов и громовые раскаты непрерывной канонады. Но патронов у них не было, им оставалось только прислушиваться к пальбе. Знай они, что творится на бульваре, их не удивило бы, что за ними не гонятся. Там началась бойня. Занявшись резней, генералы прекратили сражение.
Люди, толпой бежавшие с бульваров, тоже попадали на этот перекресток, но, завидев баррикаду, поспешно поворачивали назад. Однако некоторые из них присоединились к тем, кто стоял у баррикады, и, негодуя, стали призывать к отмщению. Один из беглецов, живший поблизости, отправился к себе домой и принес жестяной бочонок, наполненный патронами.
Этого количества было достаточно, чтобы драться в течение часа. Общими усилиями немедленно была построена баррикада на углу улицы Кадран. Таким образом с улицы Пти-Карро, прикрытой теперь двумя баррикадами — одной со стороны улицы Клери, другой со стороны улицы Кадран, — можно было обстреливать улицу Монторгейль на всем ее протяжении. Защитники этих двух баррикад находились между ними словно в крепости. Вторая баррикада была надежнее первой.
Почти все эти люди были в сюртуках. Многие выворачивали булыжники, не снимая перчаток.
Рабочих среди них встречалось немного, но эти немногие выделялись своей энергией и умственной зрелостью: то был, можно сказать, цвет народа. Жанти Сар примкнул к борцам и тотчас возглавил их.
Его сопровождал Шарпантье, человек слишком храбрый, чтобы отказаться от борьбы, но слишком мечтательный, чтобы командовать.
Тем временем на улице Монторгейль, там, где на нее выходит улица Моконсейль, возникли два укрепления, также замыкавшие пространство метров в сорок.
Еще три баррикады, но очень ненадежные, заграждали ту же улицу Монторгейль на отрезке между улицей Моконсейль и площадью Сент-Эсташ.
День клонился к вечеру. Стрельба на бульварах затихла. Можно было ожидать внезапного нападения. Поэтому восставшие выставили часовых на углу улицы Кадран и отправили небольшой разведочный отряд в сторону улицы Монмартр. Разведчики вскоре вернулись; из добытых ими сведений явствовало, что на площади Виктуар располагается биваком какой-то полк.
Положение горсточки храбрецов, которых возглавил Жанти Сар, как будто выгодное, в действительности было ненадежно. Они были слишком малочисленны, чтобы одновременно защищать баррикады и на улице Клери и на улице Монторгейль, и если бы высланный против них отряд обошел их с тыла, под прикрытием второго укрепления, он успел бы начать атаку, не будучи ими замечен. Во избежание этого борцы выставили заставу на улице Клери. Кроме того, защитники первой баррикады установили связь с баррикадами на улице Кадран и с обеими баррикадами на улице Моконсейль. Эти баррикады находились примерно в полутораста шагах от главных укреплений. Обе они были высотой в шесть с лишним футов, но охранялись только теми шестью рабочими, которые их построили.
Около половины пятого, с наступлением сумерек — в декабре темнеет рано, — Жанти Сар, взяв с собой четверых вооруженных людей, отправился на рекогносцировку; к тому же он задумал построить в каком-нибудь ближнем переулке передовую баррикаду. По дороге им попалась покинутая баррикада, сложенная из бочек. Но оказалось, что все эти бочки пустые, кроме одной, в которой лежало несколько булыжников; под таким прикрытием не удалось бы продержаться и двух минут. Когда, осмотрев это укрепление, они двинулись дальше, внезапно грянул залп: это стрелял взвод пехоты, стоявший совсем близко и едва приметный в полумгле. Жанти Сар со своим маленьким отрядом быстро повернул назад, но один из его спутников, сапожник из предместья Тампль, раненный пулей, упал. Они вернулись и забрали его с собой. Ему раздробило большой палец правой руки. «Какое счастье, — воскликнул Жанти Сар, — что они его не убили!» — «Нет, — отозвался бедняга, — они убили мой хлеб! — И прибавил: — Я не смогу больше работать: кто прокормит моих детей?»
Они возвратились на баррикаду, неся раненого. Один из борцов, студент-медик, сделал ему перевязку.
Повсюду пришлось расставить караулы из числа самых надежных людей, поэтому небольшой центральный отряд сильно уменьшился и ослабел. На баррикаде осталось не больше тридцати человек.
Здесь, как и в квартале Тампль, все уличные фонари были потушены, газовые трубы перерезаны, окна закрыты и темны; ни луны, ни звезд. Все тонуло во мраке.
Издалека доносились ружейные выстрелы. Войсковая часть, стоявшая у церкви св. Евстахия, регулярно, через каждые три минуты, выпускала в сторону баррикады Жанти Сара по одной пуле, словно заявляя: «Мы здесь». Защитники баррикады думали, что до рассвета атаки не будет. Вот какие разговоры они вели между собой.
— Как бы я хотел раздобыть охапку соломы, — вздыхал Шарпантье. — Мне кажется, мы здесь заночуем.
— Неужели ты сможешь заснуть? — усмехнулся Жанти Сар.
— Я-то? Разумеется, засну.
И действительно, спустя несколько минут он уже спал.
В этой темной, запутанной сети узких улиц и переулков, перегороженных баррикадами и блокируемых войсками, остались открытыми два кабачка, где больше щипали корпию, чем пили вино, так как начальники разрешили пить только слегка подкрашенную вином воду.
Один из кабачков находился как раз между двух баррикад улицы Пти-Карро. Время смены караула борцы определяли по стенным часам, висевшим в низком полуподвальном зале кабачка. В комнате, выходившей на двор, были заперты две подозрительные личности, затесавшиеся среди восставших. Одного из этих людей схватили в ту минуту, когда он говорил: «Я пришел драться за Генриха Пятого». Их держали под замком, у двери стоял часовой.
Соседняя комната служила походным лазаретом. Там, на тюфяке, брошенном на пол, лежал раненый сапожник.
На всякий случай устроили еще другой лазарет на улице Кадран; чтобы удобнее было переносить туда раненых, на углу баррикады оставили проход со стороны лазарета.
Около половины десятого вечера к баррикаде подошел какой-то человек.
Жанти Сар узнал его и тотчас окликнул:
— Здравствуй, Дени!
— Зови меня Гастоном, — сказал пришедший.
— Это почему?
— Потому.
— Разве ты и твой брат — одно лицо?
— Да, я — мой брат; на сегодня.
— Пусть так. Здравствуй, Гастон.
Они обменялись рукопожатием.
То был Дени Дюссу.
Весь в крови, он был бледен и спокоен; он уже дрался утром на одной из баррикад предместья Сен-Мартен; пуля пробила ему пальто на груди, скользнула по монетам, лежавшим в жилетном кармане, и содрала кожу. Дени Дюссу выпало редкое счастье — его лишь слегка задело пулей. На первый раз смерть только царапнула его когтями. Дени был в фуражке; шляпа осталась на той баррикаде, где он сражался; пальто из белильского сукна, продырявленное пулей, он заменил купленным у старьевщика плащом с капюшоном.
Как он добрался до баррикады Пти-Карро? Этого он и сам не мог бы сказать. Он шел куда глаза глядят, пробираясь из переулка в переулок. Судьба руководит своими избранниками и во мраке указывает им верный путь к цели.
В ту минуту, когда Дени вступил на баррикаду, ему оттуда крикнули: «Кто идет?» Он ответил: «Республика!»
Все видели, как Жанти Сар пожал ему руку; люди спрашивали Жанти Сара:
— Кто это?
Жанти Сар сказал:
— Человек стоящий, — и прибавил: — Нас только что было шестьдесят борцов; теперь нас сто.
Все столпились вокруг вновь пришедшего. Жанти Сар предложил ему взять на себя командование баррикадой.
— Нет, — сказал Дюссу. — Тактика баррикадного боя совсем особая, я ее не знаю. Я был бы плохим командиром, но я хороший солдат. Дайте мне ружье.
Усевшись на булыжниках, стали беседовать о том, что было сделано за день. Дени говорил о схватках в предместье Сен-Мартен, Жанти Сар рассказал ему о борьбе на улице Сен-Дени.
Тем временем генералы подготовляли последний приступ — то, что маркиз де Клермон-Тоннер в 1822 году называл ударом в челюсть, а князь де Ламбеск в 1789 году — ударом под ложечку.
Во всем Париже только один этот уголок еще оказывал сопротивление; эта кучка баррикад, эта сеть узеньких улиц, укрепленная, словно редут, являлись последним оплотом народа и законности. Генералы медленно, шаг за шагом, окружали его со всех сторон. Они сосредоточивали силы. А защитники баррикад в этот страшный час ничего не знали о том, что происходило вокруг. Они только время от времени прерывали беседу и прислушивались. Справа, слева, спереди, сзади, отовсюду сквозь ночную тишь все яснее, все отчетливее доносился грозный, раскатистый, мощный гул. То шли мерной поступью батальоны, по сигналам горнистов занимавшие все окрестные улицы. Помолчав, люди на баррикаде продолжали свою достойную храбрецов беседу, но спустя минуту снова прерывали ее и прислушивались к этому зловещему напеву — песне приближавшейся к ним смерти.
Некоторые из них по-прежнему думали, что войска до утра не пойдут в атаку. Когда театром войны являются улицы, ночью дерутся редко. В ночном сражении, более чем в каком-либо другом, исход — «дело случая». Немногие генералы отваживаются на ночные атаки. Но наиболее опытные участники баррикадных боев по различным верным признакам заключали, что штурм начнется очень скоро.
Действительно, вечером, в половине одиннадцатого, а не в восемь часов, как утверждает генерал Маньян в позорном документе, который он именует своим донесением, — со стороны Центрального рынка послышался шум, в значении которого нельзя было ошибиться. Это двинулись войска. Полковник де Лурмель решил действовать. 51-й линейный полк, стоявший у церкви св. Евстахия, вступил на улицу Монторгейль. В авангарде шел второй батальон. Перейдя в атаку, гренадеры и стрелки быстро взяли три маленькие баррикады, не прикрытые более мощными укреплениями улицы Моконсейль. Затем войска овладели слабо защищенными баррикадами смежных улиц. Тогда и была захвачена баррикада, возле которой я находился в этот час.
На баррикаде Пти-Карро было слышно, как во мраке с прерывистым, странным, зловещим шумом все ближе и ближе придвигался ночной бой. Сначала громкие крики, потом ружейные залпы, затем — полная тишина, и все начиналось сызнова. Вспышки выстрелов на миг освещали фасады домов, казалось, охваченные смятением.
Роковая минута приближалась.
Часовые возвратились на баррикаду. Люди, стоявшие в карауле на улицах Клери и Кадран, тоже вернулись. Сделали перекличку. Все, кто утром был на баррикаде, оказались налицо.
Мы уже упоминали, что всего там было человек шестьдесят, а не сто, как утверждает в своем донесении Маньян.
Они находились в конце улицы; поэтому им трудно было составить себе ясное представление о том, что происходило. Защитники баррикады Пти-Карро не знали, сколько укреплений сооружено на улице Монторгейль, между их баррикадой и площадью Сент-Эсташ, откуда пришли войска. Им было ясно только одно — что ближайшей к ним точкой сопротивления является двойная баррикада на углу улицы Моконсейль и что, когда там все будет кончено, придет их час.
Дени Дюссу стоял на внутреннем откосе и, перегнувшись через баррикаду, обозревал местность. При слабом свете, падавшем из приотворенной двери кабачка, можно было различить его движения.
Вдруг он сделал знак рукой. Начался штурм редута Моконсейль.
Действительно, простояв некоторое время в нерешительности перед этой двойной стеной, крепко сложенной из булыжников, довольно высокой и, казалось им, хорошо защищенной, солдаты двинулись вперед, обстреливая ее из ружей.
Они не ошиблись — эту баррикаду хорошо защищали. Как мы уже говорили, на ней было всего шесть человек — те шестеро рабочих, которые ее построили. Из шести только у одного было три заряда, остальные могли выстрелить всего по два раза. Эти шесть человек слышали, как подходил батальон, как громыхала следовавшая за ним батарея, и не двинулись с места. Каждый из них молча ждал на своем боевом посту, выставив дуло ружья между двумя булыжниками. Когда батальон подошел на расстояние выстрела, все шестеро дали залп; батальон ответил тем же.
— Отлично, отлично! Пусть солдатики позлятся! — сказал, усмехаясь, тот, у кого было три заряда.
Позади редута Моконсейль защитники Пти-Карро сгрудились вокруг Дени Дюссу и Жанти Сара; облокотись на гребень своей баррикады, вытянув шеи, они с напряженным вниманием следили за ходом борьбы, словно гладиаторы, ожидающие своей очереди.
Почти четверть часа сопротивлялись шестеро защитников редута Моконсейль натиску целого батальона. Они стреляли поодиночке, чтобы, как выразился один из них, «продлить удовольствие». Удовольствие отдать жизнь во имя долга; уста этого рабочего произнесли великие слова. Защитники редута Моконсейль отступили в соседние улицы только после того, как расстреляли все свои патроны. Последний, тот, у кого было три заряда, ушел с баррикады в ту минуту, когда солдаты карабкались на ее гребень.
На баррикаде Пти-Карро никто не говорил ни слова; затаив дыхание, наблюдали борцы неравный бой и пожимали друг другу руки.
Вдруг шум прекратился; отгремел последний выстрел. Минуту спустя защитники Пти-Карро увидели, как во всех окнах, выходивших на баррикаду Моконсейль, зажглись свечи; в их тусклом свете поблескивали штыки и бляхи киверов. Баррикада была взята.
Как полагается в таких случаях, командир батальона приказал жителям соседних домов немедленно осветить все окна.
Редут Моконсейль пал.
Видя, что их час настал, шестьдесят защитников баррикады Пти-Карро поднялись на свою груду булыжников и все, как один, огласили ночную тишь громовым криком: «Да здравствует республика!»
Никто не откликнулся.
Они только услышали, как батальон заряжал ружья.
Близость боя вызвала у защитников баррикады прилив бодрости. Все они изнемогали от усталости, все были на ногах со вчерашнего дня, таскали булыжники или сражались; большинство из них не пили и не спали уже около суток.
Шарпантье сказал Жанти Сару:
— Нас всех перебьют.
— Уж это наверно! — отозвался Жанти Сар.
Жанти Сар велел плотно закрыть дверь кабачка; таким образом их баррикада, тонувшая во мраке, приобрела некоторое преимущество перед баррикадой Моконсейль, занятой солдатами и освещенной.
Тем временем солдаты 51-го полка обходили улицы, уносили раненых в походные лазареты, размещались на двойной баррикаде Моконсейль. Так прошло около получаса.
Теперь, чтобы полностью уяснить себе все дальнейшее, нужно вообразить в ночной мгле, на этой пустынной улице, один против другого, два редута, разделенные промежутком в шестьдесят или восемьдесят метров, так что противники, как в «Илиаде», могли переговариваться.
С одной стороны — армия, с другой — народ; и над всем этим — мрак.
Затишье, всегда предшествующее решающей схватке, подходило к концу. Обе стороны сделали все приготовления. Слышно было, как солдаты строились на баррикаде и как командиры отдавали им распоряжения. Было ясно — сейчас завяжется бой.
— Начнем! — сказал Шарпантье и зарядил свой карабин.
Дени схватил его за руку и сказал:
— Подождите.
Затем произошло нечто эпическое.
Дени медленно взобрался по булыжникам на самый верх баррикады и встал там во весь рост, безоружный, с обнаженной головой. Повернувшись к солдатам, он крикнул:
— Граждане!
При этих словах люди на обеих баррикадах вздрогнули, словно пронизанные электрической искрой. Все звуки замерли, все голоса умолкли. В обоих лагерях наступила глубокая, благоговейная, торжественная тишина. При слабом свете, падавшем из нескольких освещенных окон, солдаты смутно различали над темной грудой камней силуэт человека, взывавшего к ним, словно призрак в ночи.
Дени продолжал:
— Граждане, состоящие в армии! Выслушайте меня!
Тишина стала еще более торжественной.
— Зачем вы пришли сюда? Зачем вы и мы — все мы — в этот час пришли сюда, на эту улицу, с ружьем или саблей в руке? Чтобы убивать друг друга! Убивать друг друга, граждане! Из-за чего? Из-за того, что нам не дают понять друг друга! Из-за того, что все мы повинуемся — вы вашей дисциплине, мы нашему долгу! Вы думаете, что выполняете данный вам приказ; мы знаем, что выполняем нашу обязанность. Да, мы защищаем всеобщее голосование, право республики, наше право, а наше право, солдаты, это ваше право! Армия — это народ, так же как народ — это армия. Все мы — одна нация, одна страна, наконец все мы — люди. Разве в моих жилах, — во мне, кто здесь говорит с вами, — течет русская кровь? Разве в вас, в тех, кто здесь слушает меня, течет прусская кровь? Нет! Почему же мы сражаемся? Когда человек стреляет в человека — это всегда ужасно. Но когда француз стреляет в англичанина, это еще можно понять. А вот когда француз стреляет в француза — о, это оскорбляет разум, оскорбляет Францию, оскорбляет нашу общую мать!
Его слушали с тревожным вниманием. В эту минуту с противоположной баррикады кто-то крикнул ему:
— Если так — ступайте по домам!
При этой грубой выходке среди соратников Дени пронесся гневный ропот, щелкнуло несколько затворов. Дени движением руки сдержал товарищей.
В этом движении было что-то необычайно властное.
«Кто этот человек?» — спрашивали себя защитники Пти-Карро. Вдруг они воскликнули:
— Это депутат.
Действительно, Дени быстро надел трехцветную перевязь своего брата Гастона.
То, что он задумал, должно было совершиться; настал час героического обмана. Дени воскликнул:
— Солдаты, знаете ли вы, кто сейчас говорит с вами? Не только гражданин, но и законодатель, Депутат, избранный всеобщим голосованием! Мое имя Дюссу, я — депутат. Именем Национального собрания, именем Собрания, олицетворяющего собой верховную власть, именем народа, именем закона — я требую, выслушайте меня! Солдаты, вы — сила! Так вот! Когда говорит закон, сила должна слушать.
Теперь никто не нарушал молчания.
Мы передаем эти слова с тою же точностью, с какой они запечатлелись в памяти тех, кто их слышал. Но невозможно воспроизвести все то, чем необходимо дополнить эти слова, чтобы по-настоящему понять их действие: воспроизвести благородную осанку того, кто их произносил, звучавшую в них душевную тревогу, проникновенный голос, глубокое чувство, волновавшее эту благородную грудь, величие этой минуты и этого страшного места.
Дени Дюссу продолжал. «Он говорил около двадцати минут», — сказал нам один из свидетелей. Другой свидетель сказал: «Он говорил громко, было слышно по всей улице».
Его речь была пламенна, убедительна, умна. Он говорил как обличитель Бонапарта и как друг солдат. Он взывал ко всем тем чувствам, которые еще могли их волновать; он воскрешал в их памяти подлинные войны, подлинные победы, национальную славу, честь знамени, древнюю воинскую доблесть. Он сказал им, что все это они убьют своими пулями. Он заклинал их, он приказывал им присоединиться к защитникам народа и закона; внезапно он вернулся к мысли, высказанной им в самом начале его речи; увлеченный братским чувством, переполнявшим его душу, он оборвал начатую фразу и воскликнул:
— Но к чему все эти слова? Нам нужно не это — нам нужно братское рукопожатие! Солдаты, вы здесь лицом к лицу с нами, в ста шагах от нас, на баррикаде, ваши сабли обнажены, ваши ружья наведены, вы целитесь в меня — и что же! Мы все, сколько нас здесь, — мы любим вас! Каждый из нас готов отдать свою жизнь за любого из вас. Вы — французские крестьяне, мы — парижские рабочие! Так что же нам нужно сделать? Просто-напросто — сойтись, поговорить, не убивать друг друга. Ну как? Попытаемся? Согласны? Что касается меня, то в страшной гражданской войне я готов умереть, но не стану убивать. Смотрите, я сейчас спущусь с этой баррикады и пойду к вам; я безоружен, я знаю только, что вы мои братья, и в этом — моя сила; я спокоен, и если кто-нибудь из вас направит на меня свой штык, я протяну ему руку.
Он замолчал.
С противоположной баррикады кто-то крикнул: «Выйди из рядов!» Все увидели, как Дюссу, медленно ступая с булыжника на булыжник, сошел с гребня баррикады и, высоко подняв голову, углубился в темную улицу.
Товарищи с невыразимой тревогой провожали его глазами. Все замерли, притаив дыхание.
Никто не пытался удержать Дени Дюссу. Все чувствовали — он идет туда, куда ему велит долг. Шарпантье вызвался сопровождать его. Он крикнул: «Пойти мне с тобой?» Дюссу отрицательно качнул головой.
Спокойный, величавый, шел он к баррикаде Моконсейль. Ночь была так темна, что борцы баррикады Пти-Карро почти тотчас потеряли его из виду. Несколько секунд еще можно было различить его мужественную, спокойную фигуру. Потом он исчез, слился со мглой. То было страшное мгновение. Вокруг — тьма и безмолвие. Во мраке слышны были только мерные, твердые, постепенно удалявшиеся шаги.
Спустя некоторый промежуток времени — долго ли он длился, никто не мог определить, так взволнованы были все свидетели этой необычайной сцены — на баррикаде, занятой солдатами, появился свет; вероятно, принесли или переставили фонарь. При этом свете товарищи Дюссу снова увидели его. Он уже был совсем близко от баррикады, в нескольких шагах от нее. Он шел, широко раскинув руки, как Христос.
Вдруг раздалась команда: «Огонь!» Тотчас последовал залп.
Солдаты расстреляли Дюссу в упор.
Он упал.
Потом он поднялся и крикнул: «Да здравствует республика!»
Снова его поразила пуля; он снова упал, еще раз поднялся и во весь голос прокричал: «Я умираю вместе с республикой».
Это были его последние слова.
Так умер Дени Дюссу.
Он не напрасно сказал брату: «Твоя перевязь будет на баррикадах». Дени хотел, чтобы она исполнила свой долг. В глубине своей благородной души он решил, что эта перевязь восторжествует либо силою закона, либо силою смерти.
В первом случае она спасла бы право; во втором — честь.
Испуская дух, он мог сказать себе: «Я сделал свое дело».
Из двух возможных побед, о которых он мечтал, мрачная победа, одержанная ценою жизни, не менее прекрасна.
Мятежник, засевший в Елисейском дворце, думал, что он убил депутата, и похвалялся этим. Единственная газета, издававшаяся в эти дни заправилами переворота и называвшаяся то «Патри», то «Юнивер», то «Монитер Паризьен», сообщила на другой день, 5 декабря, что «бывший депутат Дюссу (Гастон)» убит на баррикаде, возле улицы Нев-Сент-Эсташ, «с красным знаменем в руке».
Когда защитники баррикады Пти-Карро увидели, что Дюссу пал смертью, столь славной для его соратников, столь позорной для его убийц, они остолбенели. Возможно ли это? Как поверить своим глазам? Неужели наши солдаты совершили такое злодеяние? Ужас леденил сердца.
Но оцепенение длилось недолго. «Да здравствует республика!» — крикнули в один голос все, кто был на баррикаде, и в ответ на вероломство тотчас открыли сильный огонь. Начался бой. На стороне переворота было неистовство, на стороне республики — мужество отчаяния. У солдат — свирепая, холодная решимость, жестокое пассивное повиновение, численный перевес, изобилие патронов, полновластные командиры; у народа — ни оружия, ни патронов, беспорядок, усталость, крайнее истощение, никакой дисциплины, вместо командира — негодование.
В то время как Дюссу говорил, пятнадцать гренадеров под начальством сержанта, некоего Питруа, сумели неслышно и незаметно, пробираясь в темноте вдоль стен, подкрасться довольно близко к баррикаде. Шагах в двадцати от нее эти пятнадцать человек, взяв ружья наперевес, быстро построились к атаке. Их встретили залпом; они отступили, оставив в сточной канаве нескольких убитых. Батальонный командир Жанен крикнул: «Пора кончать!» Тогда батальон, занимавший баррикаду Моконсейль, в полном составе, подняв штыки, вышел на неровный гребень этой баррикады и оттуда, не размыкая рядов, внезапным, но правильным и непреодолимым движением ринулся на улицу. Четыре роты, тесно сомкнувшиеся, будто слившиеся друг с другом, едва различимые, казались единым потоком, шумно низвергавшимся с высокой плотины.
Защитники баррикады Пти-Карро зорко следили за этим движением. Они прекратили огонь.
— Цельтесь, — крикнул Жанти Сар, — но не стреляйте! Ждите команды.
Все приложили ружья к плечу, просунули дула между булыжниками баррикады и стали ждать.
Сойдя с редута Моконсейль, батальон быстро построился в колонну; спустя минуту-другую раздался топот беглого шага. Батальон приближался.
— Шарпантье, — сказал Жанти Сар, — ты хорошо видишь. Они уже прошли полпути?
— Да, — ответил Шарпантье.
— Огонь! — скомандовал Жанти Сар.
С баррикады грянули выстрелы. Улицу затянуло дымом. Несколько солдат упали. Раздались вопли раненых. Батальон, осыпанный градом пуль, остановился и ответил залпом.
Семь или восемь человек, неосторожно выставившихся из-за гребня баррикады, построенной наспех и слишком низкой, были поражены пулями. Троих убило наповал. Один, раненный пулей в живот, упал между Жанти Саром и Шарпантье. Он выл от боли.
— Скорее в лазарет! — крикнул Жанти Сар.
— Куда?
— На улицу Кадран.
Жанти Сар и Шарпантье подняли раненого, один за ноги, другой — за плечи, и через проход, оставленный в баррикаде, унесли его на улицу Кадран.
Тем временем стрельба не прекращалась. На безлюдной улице — густой дым, свист пуль, скрещивавшихся на лету, отрывистые слова команды, жалобные стоны, вспышки выстрелов, пронизывавшие мрак.
Внезапно чей-то зычный голос скомандовал: «Вперед!» Батальон снова пошел на приступ.
И тут началось нечто ужасное: дрались врукопашную четыреста человек против пятидесяти; хватали друг друга за ворот, за горло, вцеплялись в губы, в волосы. На баррикаде не было ни одного патрона, но оставалось отчаяние. Один рабочий, проколотый штыком насквозь, вырвал штык из своего живота и вонзил его в солдата. Убивали впотьмах, не видя друг друга. То было избиение ощупью.
Баррикада не продержалась и двух минут. Как мы уже говорили, она в нескольких местах была очень низка. Солдаты не взобрались на нее, а вскочили. Тем изумительнее был героизм ее борцов. Один из спасшихся сказал автору этих строк:[34]
— Баррикада защищала нас очень плохо, но люди умирали на ней очень хорошо.
Пока все это происходило, Жанти Сар и Шарпантье отнесли раненого в лазарет на улице Кадран. Как только его перевязали, оба они поспешили назад, на баррикаду. Они уже подходили к ней, когда кто-то окликнул их по имени. Совсем близко слабый голос повторял: «Жанти Сар! Шарпантье!» Обернувшись на зов, они увидели одного из своих: он умирал, прислонясь к стене, ноги у него подкашивались. Он только что ушел с баррикады, но, пройдя несколько шагов, изнемог. Несчастный, смертельно раненный выстрелом в упор, крепко прижимал руку к груди. Он едва слышно сказал им:
— Баррикада взята! Спасайтесь!
— Нет, — воскликнул Жанти Сар. — Я должен разрядить ружье.
Жанти Сар вернулся на баррикаду, выстрелил в последний раз и ушел.
Нет ничего ужаснее баррикады, захваченной неприятелем.
Республиканцы, подавленные численностью атакующих, уже не сопротивлялись. Офицеры орали: «Пленных не брать!» Солдаты убивали тех, кто еще держался на ногах, и добивали тех, кто упал. Многие ждали смерти, высоко подняв голову. Умирающие поднимались и кричали: «Да здравствует республика!» Солдаты каблуками топтали лица мертвецов, чтобы их нельзя было узнать. На середине баррикады между другими трупами лежал почти что однофамилец Шарпантье — Карпантье, делегат комитета X округа: смертельно раненный двумя пулями в грудь, он упал навзничь на мостовую, головою в грязь. На одном из булыжников стояла зажженная сальная свеча, взятая солдатами у кабатчика.
Солдаты зверствовали. Казалось, они мстят. Но кому? Одному рабочему — его звали Патюрель — они нанесли три огнестрельные раны и десять штыковых, из них четыре в голову. Наконец его сочли мертвым и перестали увечить. Патюрель чувствовал, как его обыскивали. У него взяли бывшие при нем десять франков. Он прожил еще шесть дней и смог рассказать приведенные нами подробности. Заметим попутно, что Патюрель не значится ни в одном из опубликованных Бонапартом списков убитых.
Редут Пти-Карро защищали шестьдесят республиканцев. Сорок шесть из них были убиты. Эти люди пришли туда утром по своей доброй воле, гордые тем, что идут сражаться, готовые с радостью умереть за свободу. В полночь все было кончено. На другое утро ночные фургоны отвезли девять трупов на больничное кладбище и тридцать семь — на Монмартрское.
Жанти Сару, Шарпантье и еще третьему борцу, имя которого нам неизвестно, каким-то чудом удалось бежать. Крадясь вдоль стен, они добрались до проезда Сомон. Этот проезд на ночь запирается решеткой, не доходящей до верха сводчатого входа. Они перелезли через нее, рискуя пораниться об острия чугунных прутьев. Жанти Сар первым отважился на это; взобравшись наверх, он зацепился панталонами за острие и свалился головой вниз на мостовую, по ту сторону решетки. Он тотчас вскочил на ноги — падение лишь слегка оглушило его. Оба его товарища следовали за ним; держась за прутья, они благополучно спустились на землю, и все трое очутились внутри проезда. Фонарь, горевший в дальнем конце, бросал слабый свет. Вдруг они услышали шаги гнавшихся за ними солдат. Чтобы спастись, нужно было выйти на улицу Монмартр, а для этого перелезть через решетку на противоположном конце проезда. У всех троих руки были в ссадинах, колени в крови: усталость валила их с ног, они не в силах были снова карабкаться по чугунным прутьям.
Жанти Сар знал, где живет сторож проезда; он постучал в ставень и стал умолять сторожа выпустить их; тот наотрез отказался.
В эту минуту взвод, посланный на поиски беглецов, подошел к решетке, через которую они только что перелезли. Услышав шум внутри проезда, солдаты просунули дула ружей сквозь прутья. Жанти Сар вплотную прижался к стене за одной из приставных колонн, украшающих проезд; но она была так тонка, что прикрывала его только наполовину. Солдаты дали залп; весь проезд заволокло дымом. Когда дым рассеялся, Жанти Сар увидел, что Шарпантье лежит ничком на каменных плитах. Пуля попала ему в сердце. В нескольких шагах от него лежал третий борец, раненный насмерть.
Солдаты не перелезли через решетку, но приставили к ней часового. Жанти Сар слышал, как они уходили по улице Мандар. Он был уверен, что они вернутся.
Никакой возможности бежать. Одну за другой он осторожно пытался открыть входные двери соседних домов. Наконец какая-то дверь подалась. Это показалось ему сущим чудом. Кто же забыл запереть ее? Наверно, само провидение. Он притаился за ней и провел так больше часу, не шевелясь, едва дыша.
Вокруг все было тихо; тогда он решился выйти из своего убежища; часового уже не было. Взвод вернулся к своему батальону.
В проезде Сомон жил давнишний приятель Жанти Сара; этому человеку он в свое время оказал одну из тех услуг, которые не забываются. Жанти Сар разыскал дом, разбудил привратника и назвал ему фамилию своего друга; привратник впустил его, он поднялся по лестнице и постучался. Приятель Жанти Сара вышел на стук в одной сорочке, со свечой в руке и, узнав пришельца, воскликнул:
— Это ты! На что ты похож! Откуда ты взялся? Наверно, участвовал в каком-нибудь бунте? В какой-нибудь безумной затее? Ты что же — хочешь всех нас погубить? Хочешь, чтобы всех нас перебили? Чтобы всех перестреляли? Да что ж тебе от меня нужно?
— Чтобы ты меня почистил щеткой, — сказал Жанти Сар.
Приятель взял щетку, почистил его, и Жанти Сар ушел.
Спускаясь с лестницы, он крикнул своему другу:
— Благодарю!
Подобного рода гостеприимство нам впоследствии оказывали в Бельгии, в Швейцарии и даже в Англии.
На другое утро, когда подобрали трупы, при Шарпантье нашли записную книжку и карандаш, при Дюссу — письмо. Письмо к женщине. Стойкие сердца умеют любить.
Это письмо Дени Дюссу начал 1 декабря и не успел его закончить. Вот оно.
«Дорогая Мари.
Случалось ли вам испытать эту сладостную боль — тоску по тем, кто тоскует по вас? О себе скажу, что, с тех пор как я расстался с вами, я постоянно думаю о вас и постоянно грущу. Но в самой моей грусти есть нечто нежное, ласкающее душу, и хотя она томила меня, я все же был счастлив, потому что это глубокое страдание открыло мне всю силу моей любви к вам. Почему мы разлучены? Почему мне пришлось покинуть вас? А ведь мы были так счастливы! Когда я вспоминаю о чудесных вечерах, которые мы проводили вместе, отдаваясь нашему чувству, о веселой болтовне с вашими сестрами вдали от города, я испытываю горькое сожаление. Ведь правда, дорогая, наша любовь была очень сильна? У нас не было тайн, потому что мы не испытывали потребности что-либо скрывать друг от друга. Слова, слетавшие с наших уст, выражали мысли, подсказанные сердцем, и мы никогда не осмелились бы утаить хоть что-нибудь из них.
Господь отнял у нас все эти радости, и ничто не сможет утешить меня в этой утрате. Страдаете ли вы от нашей разлуки так же, как я?
Увы — как редко мы видимся с теми, кого любим! Обстоятельства удаляют нас от них, и наша мятущаяся душа, привлекаемая внешним миром, непрестанно терзается. Я томлюсь разлукой. Я мысленно переношусь туда, где вы находитесь, я слежу глазами за вашей работой или же слушаю ваши речи, сидя рядом с вами и стараясь угадать, что вы скажете; ваши сестры вышивают возле нас… Обманчивые грезы… мимолетные видения… Моя рука тянется к вашей руке; где вы, моя возлюбленная? Я живу, словно изгнанник, вдали от тех, кого я люблю и кем я любим. Мое сердце призывает их, оно исходит печалью. Нет, я не люблю больших, шумных городов, где никто тебя не знает и где ты никого не знаешь, где люди, оставаясь чужими друг другу, сталкиваются и проходят мимо, никогда не обмениваясь улыбкой. Зато я люблю наши тихие деревни, мир домашнего очага и голос друзей, ласкающий слух. До сих пор моя жизнь всегда была в противоречии с моими природными склонностями: горячая кровь, душа, не выносящая несправедливости, зрелище незаслуженных страданий — все это ввергло меня в борьбу, исхода которой я не могу предвидеть; эту борьбу я хочу до самого конца вести без страха и упрека, но она все больше изнуряет меня и сокращает мою жизнь.
Вам, возлюбленный друг, я доверяю скрытые горести моего сердца. Мне нечего стыдиться того, что сейчас написала моя рука, но сердце у меня болит и страдает, и тебе я могу в этом признаться. Мне тяжко… я хотел бы вычеркнуть эти строки, но к чему? Разве они могут вас оскорбить? Что в них обидного для моей возлюбленной? Разве я не знаю ваших чувств ко мне, не знаю, что вы меня любите? Нет, вы не обманывали меня, уста, которые я целовал, не были лживы; когда вы сидели у меня на коленях и прелесть ваших речей навевала мне сладкие грезы, — я верил вам. Я хотел бы ухватиться за полосу раскаленного железа; тоска гложет и пожирает меня. У меня страстное желание вернуться к прежней жизни. Может быть, это Париж так на меня действует? Мне всегда хочется быть не там, где я нахожусь. Здесь я живу в полном одиночестве. Я верю вам, Мари…»
Записная книжка Шарпантье содержала одну-единственную строчку — стих, который он вписал туда в темноте, у подножия баррикады, слушая, как говорил Дени Дюссу:
«Admonet et magna testatur voce per umbras». [35]
Иван снова встретился с Конно. Он подтвердил нам факты, указанные в записке, которую Александр Дюма послал Бокажу. Мы узнали также имена лиц, причастных к этому делу. 3 декабря у Аббатуччи в его квартире на улице Комартен № 31 в присутствии доктора Конно Пьетри предложил корсиканцу Якопо-Франческо Кришелли,[36] уроженцу Ведзано, состоявшему на секретной личной службе Луи Бонапарта, двадцать пять тысяч франков за то, чтобы тот «задержал или убил Виктора Гюго». Кришелли согласился, но сказал: «Этого достаточно, если я буду один. А если нас будет двое?»
— Тогда получите пятьдесят тысяч, — ответил Пьетри.
Этот разговор Иван передал мне, еще когда мы находились у Дюпона Уайта на улице Монтабор, и умолял меня быть осторожнее.
Упомянув об этом, продолжаю свой рассказ.
Последствия резни, учиненной 4 декабря, сказались в полной мере только на другой день, 5 декабря; силы, которую мы вдохнули в сопротивление, хватило еще на несколько часов, и вечером, в густо застроенном квартале между улицей Пти-Карро и улицей Тампль, бои продолжались; баррикады на улицах Пажвен, Нев-Сент-Эстащ, Монторгейль, Рамбюто, Бобур, Транснонен сражались доблестно; народ забаррикадировал частую сеть улиц и перекрестков, войска взяли ее в кольцо.
Штурм велся с остервенением, с неумолимой жестокостью. Баррикада на улице Монторгейль была одной из тех, которые держались дольше всего. Чтобы взять ее, потребовался целый батальон и артиллерийский обстрел. В последние минуты ее защищали только три человека — два приказчика и ресторатор с соседней улицы. Когда баррикаду взяли, тьма уже сгустилась, и всем троим удалось бежать. Но они были окружены со всех сторон. Деваться некуда. Ни одной открытой двери. Как Жанти Сар и Шарпантье пробрались в проезд Сомон, так эти трое перелезли через решетку проезда Вердо и бросились бежать в противоположный его конец. Но и там решетка была заперта, и, подобно Жанти Сару и Шарпантье, они уже не успели бы перелезть через нее. Вдобавок они слышали, как с обеих сторон к проезду мчались солдаты. В уголке у входа лежало несколько досок, которыми хозяин ближайшей лавчонки обычно заколачивал ее на ночь. Беглецы забились под эти доски.
Взяв баррикаду, солдаты сначала обыскали окрестные улицы, а затем вздумали осмотреть и проезд Вердо. Они в свою очередь с фонарями перелезли через решетку, обшарили все вокруг и, не найдя никого, уже собирались уйти, как вдруг кто-то из них заметил, что из-под доски торчит нога одного из трех беглецов.
Всех их тут же закололи штыками.
Они кричали:
— Убейте нас сразу! Расстреляйте нас, только не мучьте!
Владельцы соседних лавок слышали эти крики, но не смели открыть дверь или хотя бы окно; они боялись, сказал один из них на другой день, «как бы с ними не сделали того же».
Закончив свое гнусное дело, палачи ушли; жертвы остались лежать в луже крови; один из этих несчастных испустил дух только на другой день, в восемь часов утра.
Никто не осмелился просить за него, никто не осмелился помочь ему; он умер на каменных плитах проезда.
К одному из защитников баррикады на улице Бобур судьба была милостивее.
За ним гнались. Он бросился на первую попавшуюся лестницу, одним духом взбежал по ней и вылез на крышу, а оттуда выбрался в длинный коридор, оказавшийся коридором верхнего этажа каких-то меблированных комнат. В одной из дверей торчал ключ. Недолго думая, он открыл ее и оказался лицом к лицу с человеком, собиравшимся лечь спать. Это был постоялец, приехавший вечером и уставший с дороги. Беглец сказал ему: «Я погиб, спасите меня!» и в двух словах объяснил положение. Приезжий ответил: «Раздевайтесь и ложитесь в мою постель». Затем он зажег сигару и преспокойно начал курить. Не успел беглец улечься, как в дверь постучали. То были солдаты, обыскивавшие дом. В ответ на их расспросы приезжий указал на кровать и объяснил: «Нас здесь только двое. Мы только что приехали. Я хотел перед сном выкурить сигару, а мой брат уже спит». Слуга, опрошенный солдатами, подтвердил слова приезжего, солдаты ушли, и никто не был расстрелян.
Скажем прямо: победив, солдаты стали убивать меньше, чем накануне. Теперь, овладев баррикадой, они уже не истребляли всех поголовно. В тот день был дан приказ брать пленных. Казалось, будет проявлена некоторая человечность. В чем же выразилась эта человечность? Сейчас увидим.
В одиннадцать часов вечера все было кончено.
Хватали всех, кто оказался на оцепленных войсками улицах, безразлично, сражались ли эти люди или нет; заставили открыть все кабачки и кафе, обыскали множество домов и забрали всех мужчин, которые там находились; не трогали только женщин и детей. Два полка, построенные в каре, отвели разношерстную толпу пленных в Тюильри, где их заперли в подвале, под террасой, выходящей на пруд.
Когда пленных привели в этот подвал, их тревога несколько улеглась. Они вспомнили, что в июньские дни 1848 года там содержалось множество восставших и что впоследствии всех этих людей приговорили к ссылке. Узники решили, что их тоже сошлют или предадут военному суду, а до этого еще далеко.
Их мучила жажда. Многие сражались с самого утра, а ведь ничто так не сушит рот, как скусывание патронов. Они попросили пить. Им принесли три кувшина воды.
Тогда узники сразу почувствовали себя увереннее: среди них были участники июньских дней 1848 года, хорошо помнившие, как они сидели в этом подвале. Эти люди говорили: «В июне с нами обошлись не так человечно. Нас трое суток продержали без еды и без питья».
Некоторые из пленных улеглись на полу, завернувшись в свои пальто и плащи, и заснули. В час пополуночи за дверьми послышался сильный шум; в подвал вошли солдаты с зажженными факелами; спавшие вскочили в испуге; офицер, командовавший солдатами, грубо велел всем встать.
Пленных вывели толпой, так же как привели. По мере того, как они выходили, их расставляли по двое, как попало, и сержант громким голосом считал их. У них не справлялись ни об их имени, ни о занятии, ни о семейном положении; не спрашивали, кто они такие, где проживают; довольствовались общей цифрой. Для того, что задумали сделать, общей цифры было достаточно.
Всего насчитали триста тридцать семь человек. Покончив с подсчетом, всех их построили сомкнутой колонной, опять-таки по двое в ряд, и велели держаться под руку. Пленные не были связаны, но по обе стороны, справа и слева, колонну тремя шеренгами конвоировали солдаты с заряженными ружьями. В голове колонны шел батальон пехоты, другой батальон составлял арьергард. Пленные двинулись в путь, вплотную окруженные движущейся изгородью штыков.
В ту минуту, когда колонна тронулась, один из пленных, молоденький студент-юрист, двадцатилетний эльзасец, белокурый и бледный, спросил капитана, шагавшего с саблей наголо подле него:
— Куда мы идем?
Офицер ничего не ответил.
Выйдя из Тюильри, колонна свернула направо и по набережной дошла до моста Согласия; перейдя мост, снова свернули направо, миновали площадь Инвалидов и направились к безлюдной набережной Гро-Кайу.
Мы уже отметили, что пленных было триста тридцать семь человек и что их распределили попарно; поэтому последний из них шел один. То был отважный боец баррикады Пажвен, друг Леконта-младшего. Волею случая сержант, шедший рядом с этим пленным, оказался его земляком. Проходя мимо фонаря, они узнали друг друга и вполголоса поспешно перебросились несколькими фразами.
— Куда нас ведут? — спросил пленный.
— В Военную школу, — ответил сержант, едва слышно прибавил: — Эх ты, бедняга! — и тотчас отошел от пленного.
Оба они шли в самом конце колонны; между последним рядом солдат, конвоировавших ее с обеих сторон, и первым рядом взвода, шедшего в арьергарде, оставалось расстояние.
Когда колонна свернула на пустынный бульвар Гро-Кайу, о котором мы только что упомянули, сержант быстро подошел к своему земляку и торопливо шепнул ему:
— Сейчас темно, место глухое. Вон там налево — деревья. Беги!
— Но ведь мне вдогонку будут стрелять, — сказал пленный.
— Промахнутся!
— А если меня убьют?
— Это будет не хуже, чем то, что тебя ожидает.
Пленный все понял; он пожал сержанту руку и, пользуясь тем, что между конвоирами и взводом, замыкавшим колонну, был небольшой промежуток, — одним прыжком выскочил из рядов и исчез в темноте под деревьями.
— Один сбежал! — крикнул офицер, командовавший арьергардным взводом. — Стой! Огонь!
Колонна остановилась. Солдаты наудачу выстрелили в ту сторону, куда бросился пленный, и, как предвидел сержант, промахнулись. Через несколько минут беглец достиг улиц, прилегающих к государственной табачной фабрике, и углубился в их густую сеть. Его не стали преследовать. Нельзя было задерживаться. К тому же погоня за беглецом могла расстроить ряды конвоиров и пленных; пытаясь поймать одного, легко было упустить остальных триста тридцать шесть человек.
Колонна продолжала свой путь. Дойдя до Иенского моста, она повернула налево и вступила на Марсово Поле.
Там пленных расстреляли всех до одного.
Эти триста тридцать шесть трупов были в числе тех, которые отвезли на Монмартрское кладбище и похоронили там, не засыпав головы землей.
Таким образом, семьи погибших смогли их опознать. Только после расстрела палачи узнали, кого они убили.
Среди этих трехсот тридцати шести жертв было много защитников баррикад, сооруженных на улицах Пажвен и Рамбюто, на улице Нев-Сент-Эсташ и у Порт-Сен-Дени. Было также человек сто, которых арестовали без всякой причины, только потому, что они шли по этим улицам.
Скажем сейчас же: начиная с третьего числа, массовые расстрелы повторялись почти каждую ночь. Они производились то на Марсовом Поле, то в полицейской префектуре, а иногда в обоих этих местах одновременно.
Когда в тюрьмах не хватало места, Мопа говорил: «Расстреливайте!» Тех, кого приводили в префектуру, расстреливали либо на дворе, либо на Иерусалимской улице. Несчастных ставили к стене, на которой расклеивают театральные афиши. Это место выбрали потому, что оно рядом со сточной канавой. Кровь тотчас стекала туда, не оставляя сколько-нибудь заметных следов. В пятницу 5 декабря подле этой сточной канавы расстреляли сто пятьдесят человек.
Один свидетель[37] сказал мне: «На другое утро я проходил по Иерусалимской улице. Мне показали это место. Носком сапога я разворошил грязь между булыжниками мостовой. Под грязью была кровь».
В этих немногих словах заключена вся история переворота и будет заключена вся история Луи Бонапарта. Разворошите эту грязь, вы найдете под ней кровь.
Пусть история запомнит это.
Резня на бульваре имела омерзительное продолжение — тайные казни. После этих диких зверств переворот снова стал действовать под покровом мрака. От наглых убийств среди бела дня он перешел к ночным убийствам в маске.
Свидетельств более чем достаточно.
Эскирос, скрывавшийся в квартале Гро-Кайу, каждую ночь слышал ружейные залпы, доносившиеся с Марсова Поля.
На вторую ночь после того, как Шамболя отвезли в тюрьму Мазас, он с полуночи до пяти часов утра слышал какие мощные залпы, что ему казалось — тюрьму берут приступом.
Так же, как Монферрье, Демулен видел кровь между булыжниками мостовой на Иерусалимской улице.
Проходя по мосту Пон-Неф, подполковник бывшей республиканской гвардии Кайо видит, как полицейские, приложив ружья к плечу, целятся в прохожих. Он восклицает:
— Вы позорите мундир!
Его тут же хватают и обыскивают. Полицейский говорит ему: «Если мы найдем при вас хоть один патрон, мы вас расстреляем». При нем ничего нет. Его ведут в полицейскую префектуру и заключают в арестный дом при полиции. Начальник арестного дома говорит ему: «Полковник, я хорошо вас знаю. Не сетуйте на то, что вы очутились здесь, а радуйтесь этому. Вы находитесь под моей охраной. Видите ли, я здесь свой человек, я имею доступ повсюду, я многое вижу, многое слышу, я знаю, что делается, знаю, что говорится, я угадываю то, о чем молчат. Ночью я слышу известного рода шум, утром я вижу известного рода следы. Я не злой человек. Я вас оберегаю, я укрываю вас. Ваше счастье, что вы теперь на моем попечении. Не будь вы здесь, вы лежали бы под землей»
Судья в отставке, зять генерала Лефло, разговаривает на мосту Согласия, у подъезда Палаты, с офицерами. К нему подходят полицейские: «Вы подстрекаете армию к бунту!» Он возражает. Его сажают в фиакр и везут в полицейскую префектуру. Подъезжая к этому зданию, он видит, как три муниципальных гвардейца ведут по набережной молодого человека в блузе и фуражке, подталкивая его прикладами. Возле спуска к Сене один из них кричит: «Ступай туда!» Молодой человек повинуется. Два муниципальных гвардейца стреляют ему в спину. Он падает. Третий гвардеец добивает его выстрелом в ухо.
Убийства продолжались еще и 13 декабря. В этот день, на рассвете, прохожий, шедший по безлюдной улице Сент-Оноре, видел три тяжело нагруженных фургона, ехавших под охраной конной стражи. По кровавому следу, тянувшемуся за этими фургонами, можно было определить их путь. Они направлялись от Марсова Поля к Монмартрскому кладбищу. Они были битком набиты трупами.
Когда миновала всякая опасность, отбросили всякое стеснение. Люди осторожные и благоразумные могли теперь признать совершившийся переворот и позволили оповестить об этом всю страну.
Вот это оповещение.
желая впредь до преобразования Законодательного корпуса и Государственного совета окружить себя людьми, по справедливости пользующимися уважением и доверием страны,
образовал совещательную комиссию, в состав которой входят:
Аббатуччи, бывший советник кассационного суда (от Луаре).
Генерал Ашар (от Мозеля).
Андре, Эрнест (от Сены).
Андре (от Шаранты).
Д'Аргу, управляющий Государственного банка, бывший министр.
Генерал Арриги, из Падуи (от Корсики).
Генерал де Бар (от Сены).
Генерал Бараге д'Илье (от Ду).
Барбару, бывший главный прокурор (от островов Согласия).
Барош, бывший министр внутренних дел и иностранных дел, заместитель председателя комиссии (от Нижней Шаранты).
Барро, Фердинанд, бывший министр (от Сены).
Барт, бывший министр, главноуправляющий Счетной палатой.
Батайль (от Верхней Вьенны).
Баву, Эварист (от Сены-и-Марны).
Де Бомон (от Соммы).
Берар (от Ло-и-Гаронны).
Берже, префект Сены (от Пюи-де-Дома).
Бертран (от Ионны).
Бидо (от Шера).
Бигрель (от Кот-дю-Нора).
Бильо, адвокат.
Бино, бывший министр (от Мена-и-Луары).
Буэнвилье, бывший председатель корпорации адвокатов (от Сены).
Бонжан, заместитель прокурора при кассационном суде (от Дромы).
Булатинье.
Бурбуссон (от Воклюза).
Брегье (от Ламанша).
Де Камбасерес, Юбер.
Де Камбасерес (от Эны).
Карлье, бывший префект полиции.
Де Казабьянка, бывший министр (от Корсики).
Генерал де Кастеллан, военный комендант города Лиона.
Де Коленкур (от Кальвадоса).
Вице-адмирал Сесиль (от Нижней Сены).
Шадне (от Мааса).
Шарлемань (от Эндры).
Шассень-Гуайон (от Пюи-де-Дома).
Генерал де Шаслу-Лоба (от Нижней Шаранты).
Ше д'Эст-Анж, адвокат (от Марны).
Де Шазейль, мэр города Клермон-Феррана (от Пюи-де-Дома).
Коллас (от Жиронды).
Де Крузейль, бывший советник кассационного суда, бывший министр (от Нижних Пиренеев).
Кюрьяль (от Орны).
Де Кювервиль (от Кот-дю-Нора).
Дабо (от Верхней Гаронны).
Дарист (от Нижних Пиренеев).
Давьель, бывший министр.
Делакост, бывший генеральный комиссар департамента Роны.
Делажюс (от Нижней Шаранты).
Делаво (от Эндра).
Дельтейль (от Ло).
Данжуа (от Жиронды).
Дежобер (от Нижней Сены).
Демару (от Алье).
Друэн де Люис, бывший министр (от Сены-и-Марны).
Теодор Дюко, морской министр и министр колоний (от Сены).
Дюма, член Института, бывший министр (от Севера).
Шарль Дюпен, член Института (от Нижней Сены).
Генерал Дюррье (от Ланд).
Морис Дюваль, бывший префект.
Эшасерьо (от Нижней Шаранты).
Маршал Эгзельманс, великий канцлер капитула Почетного Легиона.
Фердинанд Фавр (от Нижней Луары).
Генерал де Флао, бывший посланник.
Фортуль, министр народного образования (от Нижних Альп).
Ашиль Фульд, министр финансов (от Сены).
Де Фурман (от Соммы).
Фукье д'Эруэль (от Эны).
Фреми (от Ионны).
Фюртадо (от Сены).
Гаск (от Верхней Гаронны).
Галоид (от Ламанша).
Де Гаспарен, бывший министр.
Эрнест де Жирарден (от Шаранты).
Огюстен Жиро (от Мена-и-Луары).
Шарль Жиро, член Института, член совета министерства народного образования, бывший министр.
Годель (от Эны).
Гуло де Сен-Жермен (от Ламанша).
Генерал де Граммон (от Луары).
Де Граммон (от Верхней Соны).
Де Грелан (от островов Согласия).
Генерал де Груши (от Жиронды).
Аллез Клапаред (от Нижнего Рейна).
Генерал д'Опуль, бывший министр (от Ода).
Эбер (от Эны).
Де Геккерен (от Верхнего Рейна).
Д'Эранбо (от Па-де-Кале).
Эрман.
Эртье (от Луары).
Генерал Юссон (от Обы).
Жанвье (от Тарна-и-Гаронны).
Лаказ (от Верхних Пиренеев).
Лакрос, бывший министр (от Финистера).
Ладусет (от Мозеля).
Фредерик де Лагранж (от Жера).
Генерал де Лагит, бывший министр.
Делангль, бывший главный прокурор.
Ланкетен, председатель муниципальной комиссии.
Де Ларибуасьер (от Иля-и-Вилены).
Генерал Лавестин.
Лебеф (от Сены-и-Марны).
Генерал Лебретон (от Эры-и-Луары).
Леконт (от Ионны).
Леконт (от Кот-дю-Нора).
Лефебр-Дюрюфле, министр торговли (от Эры).
Лелю (от Верхней Сены).
Лемаруа (от Ламанша).
Лемерсье (от Шаранты).
Лекьен (от Па-де-Кале).
Лестибудуа (от Севера).
Левавассер (от Нижней Сены).
Леверрье (от Ламанша).
Лезе де Марнезиа (от Луары-и-Шера).
Генерал Маньян, главнокомандующий Парижской армией.
Мань, министр общественных работ (от Дордони).
Эдмон Мень (от Дордони).
Маршан (от Севера).
Матье Боде, адвокат при кассационном суде.
Де Мопа, префект полиции.
Де Мерод (от Севера).
Менар, председатель кассационного суда.
Менадье, бывший префект (от Лозеры).
Де Монталамбер (от Ду).
Де Морни (от Пюи-де-Дома).
Де Мортемар (от Нижней Сены).
Де Муши (от Уазы).
Де Мутье (от Ду).
Люсьен Мюрат (от Ло).
Генерал д'Орнано (от Эндры-и-Луары).
Пепен Легалер (от Сены-и-Марны).
Жозеф Перье, член совета Французского банка.
Де Персиньи (от Севера).
Пишон, мэр города Арраса (от Па-де-Кале).
Порталис, первый председатель кассационного суда.
Понжерар, мэр города Рена (от Иля-и-Вилены).
Генерал де Преваль.
Де Рансе (от Алжира).
Генерал Рандон, бывший министр, генерал-губернатор Алжира.
Генерал Реньо де Сен-Жан-д'Анжели, бывший министр (от Нижней Шаранты).
Ренуар де Бюссьер (от Нижнего Рейна).
Ренуар (от Лозера).
Генерал Роже.
Руэр, хранитель печати, министр юстиции (от Пюи-де-Дома).
Де Руайе, бывший министр, главный прокурор парижского апелляционного суда.
Генерал де Сент-Арно, военный министр.
Де Сент-Арно, адвокат при парижском апелляционном суде.
Де Салис (от Мозеля).
Сапей (от Изеры).
Шнейдер, бывший министр.
Де Сегюр д'Агессо (от Верхних Пиренеев).
Сейду (от Севера).
Амедей Тейер.
Тьеллен (от Кот-дю-Нора).
Де Ториньи, бывший министр.
Тупо де Бево (от Верхней Марны).
Туранжен, бывший префект.
Тролон, председатель апелляционного суда.
Де Тюрго, министр иностранных дел.
Вайян, маршал Франции.
Ваис, бывший министр (от Севера).
Де Вандель (от Верхней Марны).
Генерал Васт-Вимё (от Нижней Шаранты).
Вошель, мэр Версаля.
Вьяр (от Мёрты).
Вьейяр (от Ламанша).
Вильфруа.
Витри, заместитель министра финансов.
Де Ваграм.
Президент Республики
Луи-Наполеон Бонапарт.
Министр внутренних дел
де Морни.
В этом списке снова встречается фамилия Бурбуссон.
Было бы жаль, если б это имя кануло в безвестность.
Одновременно с правительственным плакатом появился протест Дарю, гласивший:
«Я присоединяюсь ко всем решениям, принятым Национальным собранием в мэрии X округа, 2 декабря 1851 года, на заседании, участвовать в котором мне воспрепятствовали силой.
Дарю».
Некоторые из членов совещательной комиссии только что вышли из тюрьмы Мазас или из форта Мон-Валерьен. Их выпустили оттуда, продержав в одиночном заключении одни сутки.
Как видно, эти законодатели не питали злобы к человеку, заставившему их испытать действие закона на собственной шкуре.
Многие другие лица, вошедшие в эту коллекцию, были известны только своими долгами, о которых трубила молва. Среди них был человек, дважды обанкротившийся, но, прибавляли в виде смягчающего обстоятельства, не под своим именем; про другого, члена знаменитейшего литературного или ученого общества, говорили, что он торгует своим голосом; третий — красивый, изящный, любимец большого света, вылощенный, изысканно одетый весь расшитый золотом, был на содержании у женщины и нравственно утопал в грязи.
Эти люди без особых колебаний объявили себя сторонниками акта, спасавшего общество.
В числе тех, из кого составили эту мозаику, были люди, которых не волновали никакие политические страсти; они согласились войти в список только для того, чтобы сохранить свои должности и оклады. Во времена Империи, как и до нее, они придерживались нейтралитета и в течение девятнадцатилетнего царствования продолжали, не мудрствуя, выполнять свои военные, судебные или административные функции; их окружало то уважение, которым по праву пользуются безобидные глупцы.
Были там и заправские политические деятели ученой школы, начавшейся с Гизо и не закончившейся на Парье, глубокомысленные врачеватели общественного порядка, успокаивающие испуганного буржуа и сохраняющие то, что давно умерло:
«Ужель мой глаз погиб?» — спросил Панкрас в испуге.
«О нет, мой друг, о кет! Он здесь, в моей руке».
В этом псевдогосударственном совете было много лиц, служивших в полиции, — тогда эта служба была в почете: Карлье, Пьетри, Мопа и др.
Вскоре после 2 декабря полиция под названием «смешанных комиссий» подменила собою суд; она выносила приговоры, назначала суровые кары, в законном порядке нарушала все законы, и судебное ведомство не чинило самозванным судьям никаких препятствий. С довольным видом распряженных почтовых лошадей правосудие предоставило полиции действовать по ее усмотрению.
Некоторые из названных в списке членов комиссии отказались участвовать в ней. Так поступили Леон Фоше, Гулар, Мортемар, Фредерик Гранье, Маршан, Мальяр, Параве, Беньо. Газетам было запрещено публиковать эти отказы.
Граф Беньо заказал себе визитные карточки, на которых значилось: «Граф Беньо, не состоящий в совещательной комиссии».
Жозеф Перье ходил с карандашом в руке из улицы в улицу и вычеркивал свою фамилию на всех расклеенных там плакатах, приговаривая: «Я забираю свое имя всюду, где нахожу его».
Генерал Бараге д'Илье не отказался, а ведь он был храбрый солдат. В войне с Россией он лишился руки; позднее ему пожаловали звание маршала; он был достоин получить его не от Луи Бонапарта. Кто бы предположил, что ему суждено так кончить.
В последних числах ноября генерал Бараге д'Илье, сидя в глубоком кресле, грелся у большого камина Конференц-зала Национального собрания. Один из его сотоварищей, тот, кто пишет эти строки, сел по другую сторону камина. Они не вступили в разговор, так как один из них принадлежал к правой, другой — к левой. Но вошел Пискатори, немножко правый и немножко левый. Он спросил Бараге д'Илье:
— Ну как, генерал? Дошли до вас последние слухи?
— Какие?
— Говорят, президент не сегодня-завтра захлопнет эти двери у нас перед носом.
В ответ генерал Бараге д'Илье сказал — я слышал его слова:
— Если господин Бонапарт захлопнет перед нами двери Собрания, Франция распахнет их перед нами настежь.
Луи Бонапарту пришла было мысль назвать вновь образованную комиссию исполнительной.
— Нет, — возразил Морни, — это значило бы предположить в членах комиссии некоторое мужество: они согласятся быть попустителями, но не захотят быть гонителями.
Генерала Рюльера сместили за то, что он осуждал пассивное повиновение армии.
Для облегчения души сообщим тут же еще один мелкий штрих: спустя несколько дней после 4 декабря Эмманюэль Араго встретил на улице Фобур-Сент-Оноре Дюпена.
— А! — воскликнул Араго. — Вы, видно, идете в Елисейский дворец?
— Я никогда не хожу в б…… — ответил Дюпен.
Он все-таки пошел туда.
Дюпен, как известно, был назначен главным прокурором кассационного суда.
Рядом со списком присоединившихся уместно привести список изгнанных. Это даст возможность одним взглядом охватить стан приверженцев переворота и стан его противников.
Статья первая. В целях охраны общественной безопасности изгоняются из пределов Франции, Алжира и колоний следующие лица, бывшие депутаты Собрания:
Эдмон Валантен
Поль Ракушо
Агриколь Пердигье
Эжен Шола
Луи Латрад
Мишель Рено
Жозеф Бенуа (от Роны)
Жозеф Бюргар
Жан Кольфаврю
Жозеф Фор (от Роны)
Пьер-Шарль Гамбон
Шарль Лагранж
Мартен Надо
Бартелеми Террье
Виктор Гюго
Кассаль
Синьяр
Винье
Шаррассен
Бансет
Савуа
Жоли
Комбье
Буассе
Дюше
Эннери
Гильго
Окстюль
Мишо-Буте
Бон
Бертолон
Шельшер
Де Флотт
Жуаньо
Лабуле
Брюи
Эскирос
Мадье де Монжо
Ноэль Парфе
Эмиль Пеан
Пеллетье
Распайль
Теодор Бак
Бансель
Белен (от Дромы)
Бес
Бурза
Брив
Шавуа
Клеман Дюлак
Дюпон де Бюссак
Гастон Дюссу
Гитер
Лафон
Ламарк
Пьер Лефран
Жюль Леру
Франсиск Мень
Малардье
Матье (от Дромы)
Милот
Розелли-Молле
Шаррас
Сен-Ферреоль
Соммье
Тестелен (от Севера)
Статья вторая. Если, в нарушение настоящего декрета, кто-либо из лиц, поименованных в первой статье, возвратится в пределы государства, это лицо, в целях охраны общественной безопасности, может быть отправлено в ссылку.
Настоящий декрет дан в Тюильрийском дворце по представлению совета министров 9 января 1852 года
Луи Бонапарт.
Министр внутренних дел
Де Морни.
Кроме того, был опубликован список «удаленных», в котором значились Эдгар Кине, Виктор Шоффур, генерал Леде, Паскаль Дюпра, Версиньи, Антони Туре, Тьер, Жирарден и Ремюза. Список «изгнанных» пополнился именами четырех депутатов: Мате, Греппо, Марка Дюфреса и Ришарде. На долю депутата Мио выпали мучения в казематах Африки. Таким образом, не считая жертв резни, победа, одержанная переворотом, выразилась в следующих цифрах: восемьдесят восемь депутатов изгнаны, один убит.
В Брюсселе я обычно завтракал в кафе Миль-Колон: это было место встречи изгнанников. 10 января я пригласил Мишеля де Буржа позавтракать со мной; мы сидели вдвоем за столиком. Официант принес мне газету «Монитер Франсе»; я мельком заглянул в нее и воскликнул:
— А! Вот список изгнанных. — Пробежав его глазами, я сказал Мишелю: — Должен сообщить вам неприятную новость. — Он побледнел. — Вас нет в этом списке. — Он просиял.
Мишель де Бурж, столь мужественный перед лицом смерти, страшился изгнания.
Неимоверная грубость сочеталась со звериной жестокостью. Выдающийся скульптор Давид д'Анже был арестован у себя дома, на улице Ассас. Войдя, полицейский комиссар спросил его:
— У вас есть оружие?
— Да, — ответил Давид. — Есть. Я мог бы защитить себя… — Помолчав, он прибавил: — Если бы имел дело с цивилизованными людьми.
— Где это оружие? — не унимался комиссар. — Покажите его.
Давид указал на свою мастерскую, полную прекрасных произведений. Его посадили в фиакр и повезли в арестный дом при полицейской префектуре.
Помещение арестного дома рассчитано на сто двадцать заключенных, а их там было семьсот. Давид оказался двенадцатым в камере на двоих. Ни света, ни воздуха. Над головой — узенькая отдушина. В углу камеры — смердящее ведро, одно на всех, неплотно прикрытое деревянной крышкой. В полдень, рассказывал Давид, приносит похлебку — какую-то теплую вонючую бурду.
Заключенные стояли у стен, на тюфяках, брошенных сторожами на пол. Лежать в такой тесноте было невозможно. В конце концов они, однако, ухитрились, тесно прижавшись друг к другу, улечься и даже вытянуть ноги. Им швырнули несколько одеял. Некоторым из них удавалось заснуть. На рассвете гремели засовы, открывалась дверь, тюремный сторож кричал: «Вставайте!» Заключенные переходили в коридор; сторож убирал тюфяки, выплескивал на каменные плиты несколько ведер воды, кое-как подтерев пол, снова кидал тюфяки на мокрые плиты и кричал заключенным: «Ступайте назад!» после чего их снова запирали до следующего утра. Время от времени приводили сотню новых заключенных и уводили сотню старых (из числа тех, кто просидел два-три дня). Что с ними делали? Ночью узники из своих камер слышали ружейные залпы, а наутро прохожие (мы уже говорили об этом) видели во дворе полицейской префектуры лужи крови.
Тюремщики вызывали заключенных в алфавитном порядке.
Однажды вызвали Давида д'Анже. Он собрал свои пожитки и хотел было выйти; но тут появился начальник тюрьмы, видимо оберегавший его, и торопливо сказал: «Останьтесь, господин Давид, останьтесь!»
Однажды утром в камеру Давида вошел Бюшез, бывший председатель Учредительного собрания.
— А! Это хорошо, что вы навещаете арестованных, — сказал Давид.
— Я сам арестован, — ответил Бюшез.
Давиду д'Анже предложили уехать в Америку. Он отказался; тогда согласились на Бельгию. 19 декабря он приехал в Брюссель. Придя ко мне, он сказал: «Я остановился в гостинице «Великий монарх», на улице Старьевщиков, номер восемьдесят девять, — и прибавил, смеясь: — Великий монарх, король, старьевщики, роялисты, восемьдесят девятый год, революция. Случаю нельзя отказать в остроумии».
Третьего декабря все было за нас; пятого декабря все обратилось против нас. Словно отхлынуло необъятное море, грозное во время прилива, зловещее при отливе. Таинственные движения народных масс!
Кто же был так могуществен, что сказал этому океану: «Ты не двинешься дальше»? Увы, пигмей!
Эти отливы бездонной пучины непостижимы.
Пучина страшится. Чего?
Того, что глубже ее самой. Преступления.
Народ отступил. Он отступил 5 декабря, 6 декабря он исчез.
На горизонте — ни проблеска света, только мрак приближающейся ночи.
Эта ночь — империя.
5 декабря мы почувствовали себя столь же одинокими, как и 2-го.
Но мы оставались стойкими. О нашем душевном состоянии в ту пору можно сказать: отчаяние — но не малодушие.
Дурные вести притекали теперь так же непрерывно, как два дня назад — хорошие. Обри (от Севера) был заключен в Консьержери. Красноречивый, всем нам дорогой Кремье — в тюрьме Мазас. Изгнанник Луи Блан, спешивший к нам, чтобы помочь Франции могуществом своего имени и своего духа, доехал только до Турне. Катастрофа 4 декабря преградила ему путь, так же как и Ледрю-Роллену.
Что касается генерала Неймайера — он не «пошел на Париж», а приехал туда. Зачем? Чтобы изъявить покорность.
Мы лишились пристанища; за домом № 15 по улице Ришелье следили, о доме № 11 по улице Монтабор донесли полиции. Мы скитались по городу, встречались то здесь, то там; второпях, шепотом обменивались несколькими словами; мы никогда не могли с уверенностью сказать, где переночуем и будет ли у нас еда, и по меньшей мере за одну из этих голов, не знавших, где приклониться вечером, уже была назначена награда.
Вот какими фразами мы перебрасывались при наших мимолетных встречах:
— Где такой-то?
— Арестован.
— А такой-то?
— Убит.
— А такой-то?
— Исчез.
Все же мы собрались еще один раз, у депутата Реймона, на площади Мадлен. Явились почти все. Я мог пожать руку Эдгару Кине, Шоффуру, Клеману Дюлаку, Банселю, Версиньи, Эмилю Пеану; я был рад снова встретить энергичного и неподкупного Коппенса, приютившего нас на улице Бланш, и нашего храброго товарища Понса Станда, которого мы потеряли из виду в дыму сражения. Из окон комнаты, где мы заседали, открывался вид на площадь Мадлен и на бульвары, покрытые темной массой войск. Солдаты, выстроенные в боевом порядке, имели свирепый вид и, казалось, готовы были в любую минуту броситься в бой. Вошел Шарамоль.
Вынув из-под своего широкого плаща пару пистолетов, он положил их на стол и сказал:
— Все кончено. Сейчас осуществимо и разумно только одно: отчаянный шаг. Я предлагаю его. Вы готовы на это, Виктор Гюго?
— Да, — ответил я.
Я не знал, что он скажет, но был уверен, что он не предложит ничего недостойного.
— Здесь, — продолжал он, — нас собралось примерно пятьдесят депутатов, оставшихся в живых. Мы — все, что сохранилось от Национального собрания, от всеобщего голосования, от закона, от права. Где мы будем завтра? Неизвестно. Нас либо разгонят, либо убьют. Но этот нынешний час принадлежит нам; он пройдет — и нас поглотит мрак. Такой случай уже не повторится. Воспользуемся им!
Здесь он остановился, обвел всех своим твердым взглядом и продолжал:
— Воспользуемся этим случаем, тем, что мы живы и что мы — все вместе. Кучка людей, собравшихся здесь, олицетворяет собой всю республику. Так пусть же республика, воплощенная в нас, встанет перед армией! Заставим армию отступить перед республикой и силу — отступить перед правом! В эту решающую минуту должна дрогнуть одна из сторон — либо сила, либо право. Если не дрогнет право, дрогнет сила. Если мы не дрогнем, дрогнут солдаты. Вперед, против преступления! Перед лицом закона преступление отступит. Как бы дело ни обернулось, мы выполним наш долг. Если мы останемся в живых — мы будем избавителями; если умрем — героями. Я предлагаю следующее.
Наступила глубокая тишина.
— Надев наши перевязи, спустимся торжественно по двое в ряд на площадь Мадлен. Вы видите — возле главной паперти перед своим полком в боевой готовности стоит полковник. Мы подойдем к нему, и там, в присутствии солдат, я призову его выполнить свой долг и возвратить свой отряд республике. Если же он откажется…
Шарамоль взял по пистолету в каждую руку.
— Я застрелю его.
Я обратился к нему:
— Шарамоль, я буду рядом с вами.
— Я это знал, — ответил Шарамоль и прибавил: — Этот выстрел разбудит народ.
Раздались возгласы:
— А что, если он его не разбудит?
— Тогда — умрем!
— Я с вами, — сказал я Шарамолю.
Мы обменялись рукопожатием.
Но тут посыпались возражения.
Никто не боялся, но все размышляли. Не будет ли это безумством, и притом бесполезным? Не значит ли это без малейшего шанса на успех поставить последнюю карту республики? Какая это была бы удача для Бонапарта! Одним ударом раздавить всех еще уцелевших противников и борцов! Раз навсегда покончить со всеми! Да, мы побеждены, спору нет, но зачем же поражение довершать истреблением? Успех невозможен. Всю армию никак не застрелить из пистолета. Последовать совету Шарамоля значило бы своими руками вырыть себе могилу — и только. Это было бы доблестное самоубийство, но все же самоубийство. В некоторых случаях быть только героем — значит быть эгоистом. Подвиг совершен мгновенно, слава обретена, умерший входит в историю — это так просто. На плечи тех, кто остался в живых, ложится тяжкое бремя долгого протеста, упорная борьба в изгнании; им остается горькая, суровая жизнь побежденного, продолжающего бороться с победителем. В политике необходима известная доля терпения. Дожидаться часа возмездия иногда труднее, чем ускорить развязку. Есть два вида мужества: храбрость и стойкость; первая присуща солдату, вторая — гражданину. Покончить, как придется, даже проявив при этом доблесть, — недостаточно. Выйти из тяжелого положения, избрав смерть, нетрудно; требуется нечто другое, более сложное: вывести из тяжелого положения отечество. «Нет, — твердили Шарамолю и мне наши благородные противники, — избрать то «сегодня», которое вы нам предлагаете, значит погубить наше «завтра»; берегитесь, в самоубийстве есть некоторая доля дезертирства».
Слово «дезертирство» потрясло Шарамоля.
— Хорошо, — сказал он, — я отказываюсь от своего предложения.
Это были великие минуты, и позднее, в изгнании, Кине, беседуя со мной, вспоминал их с глубоким волнением.
Мы разошлись. Больше мы не собирались.
Я бродил по улицам. Где приютиться на ночь? Я полагал, что за домом № 19 по улице Ришелье следят совершенно так же, как за домом № 15. Но было холодно, и я все же решил пойти в свое убежище, чем бы мне это ни угрожало. Оказалось, что я поступил правильно. Я поужинал куском хлеба и отлично выспался. Проснувшись на рассвете, я вспомнил о своих обязанностях, подумал о том, что сегодня уйду и, вернее всего, никогда уже не вернусь в эту комнату; взяв оставшийся кусок хлеба, я раскрошил его и разбросал крошки на карнизе окна для птиц.
Был ли такой момент, когда левая могла предотвратить государственный переворот?
Мы этого не думаем.
Но вот факт, о котором мы не вправе умолчать.
16 ноября 1851 года я был у себя дома, на улице Тур-д'Овернь, № 37. Я работал в своем кабинете; около полуночи мой слуга, приоткрыв дверь, спросил:
— Сударь, вы можете принять такого-то?
Он назвал фамилию.
— Да, — ответил я.
Посетитель вошел.
Об этом достойном, просвещенном человеке я должен говорить чрезвычайно сдержанно; я ограничусь указанием, что он имел право называть Бонапартов «моя семья».
Известно, что в семействе Бонапартов существовали две ветви: императорская и частная. Первая жила традициями Наполеона, вторая — Люсьена; впрочем, это деление не притязает на точность.
Поздний гость сел по другую сторону камина.
Сначала он заговорил со мной о мемуарах своей матери, благородной, добродетельной женщины, принцессы ***. Некоторое время тому назад он доверил мне эту рукопись с просьбой сообщить ему, считаю ли я опубликование ее нужным и своевременным. Чтение этих мемуаров, представлявших большой интерес, было для меня особенно приятно, так как почерк принцессы был очень похож на почерк моей матери. Я вручил рукопись моему гостю; он в течение нескольких минут рассеянно перелистывал ее; затем, резким движением повернувшись ко мне, он сказал:
— Республика погибла.
Я ответил:
— Почти.
Он продолжал:
— Если только вы ее не спасете.
— Я?
— Вы.
— Каким образом?
— Выслушайте меня.
И тут он с характерной для его выдающегося ума ясностью, иногда затемняемой парадоксами, обрисовал мне то отчаянное и вместе с тем выигрышное положение, в котором мы находились.
Вот каково было это положение, которое я, кстати сказать, расценивал совершенно так же, как он.
Правая часть Собрания насчитывала около четырехсот членов, левая — около ста восьмидесяти. Четыреста человек, составлявших большинство, распределялись поровну между тремя партиями: легитимистов, орлеанистов и бонапартистов, и почти все были клерикалами. Сто восемьдесят человек меньшинства все до единого были республиканцами. Правая опасалась левой и приняла против меньшинства меру предосторожности, заключавшуюся в том, что из шестнадцати наиболее влиятельных членов правой был образован наблюдательный комитет. На обязанности этого комитета лежало объединение действий трех партий, входивших в состав правой, а главное — наблюдение за левой. Левая сначала только иронизировала по этому поводу и, заимствовав у меня слово, с которым тогда, впрочем ошибочно, связывали понятие дряхлости, прозвала шестнадцать членов комитета «бургграфами». Затем ирония сменилась подозрениями, и левая в конце концов также создала, чтобы руководить левой и наблюдать за правой, комитет из шестнадцати членов, которых правая тотчас прозвала «красными бургграфами». Невинные репрессалии! В результате правая наблюдала за левой, левая наблюдала за правой, а за Бонапартом не наблюдал никто. Два стада, настолько боявшиеся друг друга, что позабыли о волке. А между тем в своем логове, Елисейском дворце, Бонапарт не дремал. Он сумел использовать время, которое большинство и меньшинство Собрания тратило попусту на взаимную слежку. Как люди задолго до гибели чуют, что на них несется лавина, так во мраке чувствовалось приближение катастрофы. Врага выслеживали, но смотрели не в ту сторону, откуда грозила опасность. Уметь безошибочно направить свои подозрения — в этом секрет большой политики. Собрание 1851 года не обладало этой зоркостью взгляда. Перспективы были неясны, каждый представлял себе будущее по-своему, какая-то политическая близорукость затемняла взор и правой и левой; все чего-то боялись, но не того, чего следовало; мы подозревали какую-то тайну, перед нами была западня, но мы искали ее там, где ее не было, и не замечали ее там, где она находилась. Вот почему оба стада, большинство и меньшинство, в смятении стояли друг против друга, и покуда вожаки с одной стороны, руководители с другой, сосредоточенные, настороженные, тревожно спрашивали себя: одни — что означает рычание левой, другие — что означает блеянье правой, — над теми и другими уже нависла угроза: в любую минуту переворот мог вонзить свои острые когти им в горло.
— Вы — один из шестнадцати? — спросил поздний посетитель.
— Да, — ответил я улыбаясь. — Я — «красный бургграф».
— Как я — красный принц.
В ответ на мою улыбку он тоже улыбнулся. Затем он спросил.
— Вы имеете полномочия?
— Да. Такие же, как и другие члены комитета.
Я добавил:
— Не большие, чем другие. У левой нет главарей.
Он продолжал:
— Ион, полицейский комиссар Собрания, — республиканец?
— Да.
— Он подчинится приказу, подписанному вами?
— Возможно.
— А я говорю — несомненно.
При этих словах мой собеседник пристально взглянул на меня.
— Так вот, сегодня же ночью прикажите арестовать президента.
Тут я в свою очередь взглянул на него.
— Что вы хотите этим сказать?
— Именно то, что говорю.
Должен отметить — его речь звучала четко, твердо, убежденно; у меня навсегда осталось от нее впечатление полной искренности.
— Арестовать президента! — воскликнул я.
Тогда он стал объяснять мне, что это необычайное предприятие весьма несложно; он доказывал, что армия колеблется, что в армии влияние генералов, сражавшихся в Африке, уравновешивает влияние президента, что Национальная гвардия — за Собрание, притом за его левую часть, что полковник Форестье ручается за 8-й легион, полковник Грессье — за 6-й, а полковник Овин — за 5-й; что стоит только Комитету левой приказать, и вся Национальная гвардия возьмется за оружие; одной моей подписи, уверял он, будет достаточно, но если я предпочту в строжайшей тайне собрать комитет, то можно подождать до завтра. Он говорил, что по приказу комитета шестнадцати целый батальон двинется на Елисейский дворец, что во дворце ничего не опасаются, так как там думают только о нападении, а не о защите, и потому их можно застигнуть врасплох, что регулярные войска не пойдут против Национальной гвардии, что дело будет сделано без единого выстрела, что ворота Венсенского замка распахнутся и захлопнутся, пока Париж будет спать: президент проведет там остаток ночи, и Франция, пробудившись, услышит сразу две добрые вести: Бонапарт выведен из строя, и республика спасена.
Он добавил:
— Вы можете рассчитывать на двух генералов, Неймайера в Лионе и Лавестина в Париже.
Он встал и прислонился к камину; я как сейчас вижу его, погруженного в раздумье. Потом он сказал:
— Я не в силах снова пойти в изгнание, но я полон решимости спасти мою семью и мое отечество.
Вероятно, ему показалось, что я удивлен; поэтому все последующее он произнес особенно твердо и как бы подчеркивая каждое слово:
— Я выражу свою мысль яснее; да, я хочу спасти мою семью и мое отечество. Я ношу имя Наполеона, но, как вы знаете, я чужд фанатизма. Я — Бонапарт, но не бонапартист. Я уважаю это имя, но сужу о нем беспристрастно. На нем уже есть пятно — Восемнадцатое брюмера. Неужели к этому пятну прибавится еще одно? Старое пятно исчезло под славой. Брюмер смыт Аустерлицем. Гений Наполеона послужил ему оправданием. Народ так восхищался им, что простил его. Наполеон вознесен на колонну; это уже произошло; теперь пусть его оставят там в покое. Пусть не подражают ему в его дурных делах. Пусть не заставляют Францию слишком живо вспоминать о них. Слава Наполеона уязвима. Что бы ни говорили, что бы ни делали апологеты, все-таки нельзя отрицать, что переворотом Восемнадцатого брюмера Наполеон сам себе нанес первый удар.
— Вы правы, — согласился я, — всякое преступление неминуемо обращается против того, кто его совершил.
— Так вот, — продолжал он, — слава Наполеона пережила первый удар, второй убьет ее. Я этого не хочу! Я ненавижу первое Восемнадцатое брюмера, я страшусь второго. Я хочу предотвратить его.
Помолчав, он сказал:
— Вот почему я сегодня ночью пришел к вам. Я хочу спасти эту великую славу, которой угрожает гибель. Если вы сделаете то, что я вам советую, если левая это сделает, — я тем самым спасу первого Наполеона; ибо если его славу запятнает еще и второе преступление — она исчезнет. Да, это имя канет в безвестность, история отречется от него. Я иду еще дальше, я развиваю свою мысль до конца. Я спасаю и нынешнего Наполеона — ведь ему, уже бесславному, досталось бы только преступление. Я спасаю его память от вечного позора. Итак, арестуйте его.
Искренне, глубоко взволнованный, он оборвал свою речь. Немного погодя он сказал:
— Что касается республики, для нее арест Луи Бонапарта — избавление. Значит, я прав, говоря, что тем предложением, которое я вам сделал, я спасаю и свою семью и свое отечество.
— Но, — возразил я, — то, что вы мне предлагаете, — государственный переворот.
— Вы думаете?
— Несомненно! Мы, меньшинство, поступили бы так, словно мы — большинство. Мы, являющиеся лишь частью Собрания, действовали бы за все Собрание. Мы, осуждающие узурпацию, сами совершили бы узурпацию. Мы наложили бы руку на должностное лицо, которое может быть арестовано только по приказу Собрания. Мы, защитники конституции, нарушили бы конституцию. Мы, представители законности, извратили бы закон. Что же это, как не государственный переворот?
— Да, но переворот ради блага общества.
— Зло, совершенное ради блага, все же остается злом.
— Даже когда оно достигает цели?
— Особенно когда оно достигает цели.
— Почему?
— Потому, что тогда оно становится примером.
— Значит, вы не одобряете Восемнадцатое фрюктидора?
— Нет.
— Однако такие действия, как Восемнадцатое фрюктидора, препятствуют таким, как Восемнадцатое брюмера.
— Нет. Они их подготовляют.
— Но существует ведь государственная необходимость.
— Нет. Существует только закон.
— Многие безукоризненно честные умы одобряют Восемнадцатое фрюктидора.
— Я знаю.
— Бланки — за, и Мишле — тоже.
— Я и Барбес — против.
От моральных соображений я перешел к практическим.
— Я высказал вам свою точку зрения, — заявил я, — а теперь рассмотрим ваш план.
Этот план изобиловал трудностями. Я доказал это самым наглядным образом.
— Рассчитывать на Национальную гвардию? Но генерал Лавестин еще не командует ею! Рассчитывать на армию? Но генерал Неймайер в Лионе, а не в Париже! Можно ли поручиться, что он двинет свои войска на помощь Собранию? Откуда это известно? Что до Лавестина, — разве он не двуличен? Можно ли положиться на него? Призвать к оружию восьмой легион? Но Форестье уже не командует им. А как обстоит дело с пятым, с шестым легионом? Грессье и Овин, как известно, только подполковники — удастся ли им увлечь эти легионы за собой? Обратиться к комиссару Иону? Но подчинится ли он приказу, исходящему от одной левой? Он состоит при Собрании, следовательно, должен выполнять волю большинства, а не меньшинства. Все эти вопросы пока что остаются без ответа. Но если даже все они разрешатся, и притом успешно, — разве суть дела в успехе? Самое важное отнюдь не успех, а право. И в данном случае, даже если наши действия будут успешны, право не за нас. Чтобы арестовать президента, нужен приказ Собрания, а мы заменили бы этот приказ насильственными действиями левой. Захват и взлом: захват власти, взлом закона. Теперь предположим, что будет оказано сопротивление; мы стали бы проливать кровь. Нарушение закона влечет за собой кровопролитие. Что же все это, в общей сложности? Преступление.
— Нет, нет, — воскликнул он, — это — salus populi. [38] — И докончил:
— Suprema lex. [39]
Я возразил:
— Не для меня, — и решительным тоном продолжал: — Даже ради спасения целого народа я не убил бы и ребенка.
— Катон пошел бы на это.
— Иисус не пошел бы.
Я прибавил:
— За вас — весь древний мир. Вы правы с точки зрения греков и римлян, я прав с точки зрения человечества. Кругозор людей нашего времени шире кругозора древних.
Настало молчание. Он первый прервал его:
— В таком случае нападающей стороной будет он.
— Ну что ж!
— Сражение, которое вы дадите, проиграно заранее.
— Возможно.
— И для вас лично, Виктор Гюго, эта неравная борьба может кончиться только смертью или изгнанием.
— Я тоже так думаю.
— Смерть наступает мгновенно, изгнание длится долго.
— Придется привыкнуть к нему.
Он продолжал:
— Вас не только подвергнут изгнанию; на вас будут клеветать.
— К этому я уже привык.
Он настаивал:
— Знаете ли вы, что говорят уже и сейчас?
— Что именно?
— Будто вы раздражены против него за то, что он отказался назначить вас министром.
— Но вы-то знаете…
— Я знаю, что было как раз наоборот: он предложил вам портфель, а вы отказались.
— Ну, значит…
— Будут лгать.
— Пусть!
Он воскликнул:
— Итак, благодаря вам Бонапарты возвратились во Францию[40] — и вы будете изгнаны из Франции одним из Бонапартов!
— Кто знает, — заметил я, — не сделал ли я тогда ошибку? Возможно, предстоящая несправедливость будет актом справедливости.
Разговор снова прервался. Затем он спросил меня:
— Будете ли вы в силах перенести изгнание?
— Постараюсь.
— Сможете ли вы жить вдали от Парижа?
— У меня будет океан.
— Вы думаете поселиться на берегу моря?
— Я так предполагаю.
— Унылое зрелище!
— Величественное!
Помолчав, мой собеседник сказал:
— Послушайте, вы не знаете, что такое изгнание, а я знаю. Изгнание ужасно. Нет, я никогда не соглашусь снова претерпеть его. От смерти нет возврата в жизнь. От жизни на родине нет возврата в изгнание.
Я ответил:
— Если понадобится, я пойду в изгнание, и не один раз.
— Нет, лучше умереть. Расстаться с жизнью нетрудно, но расстаться с родиной…
— Увы! — докончил я. — Это значит — лишиться всего.
— А тогда к чему соглашаться на изгнание, если можно избежать его? Что же вы ставите выше родины?
— Совесть.
Мой ответ несколько озадачил его. Он помолчал, но затем возобновил спор.
— И однако, если вдуматься, — ваша совесть одобрит вас.
— Нет.
— Почему?
— Я уже сказал вам. Моя совесть такова, что ничего не ставит выше себя самой. Я чувствую ее главенство над собой, как утес мог бы чувствовать сооруженный на нем маяк. Жизнь — бездна, и совесть освещает ее вокруг меня.
— Я тоже, — воскликнул он, и здесь нужно отметить полнейшую искренность и убежденность его речи, — я тоже чувствую и вижу свою совесть. И она одобряет меня. Может казаться, что я предаю Луи; нет, я оказываю ему величайшую услугу. Помешать ему совершить преступление — значит спасти его. Я всеми средствами пытался это сделать. Остается одно — арестовать его. Обращаясь к вам, действуя так, как я действую, я составляю заговор против него, и вместе с тем в его пользу, против его власти — и за его честь. Я поступаю правильно.
— Это правда, — сказал я, — вами руководит благородная, возвышенная мысль.
Я продолжал:
— Но у каждого из нас свой долг. Я мог бы помешать преступлению Луи Бонапарта, только сам став преступником. Я не хочу ни повторения Восемнадцатого брюмера для него, ни повторения Восемнадцатого фрюктидора для себя. Пусть лучше я буду изгнанником, чем гонителем. Я могу: или совершить преступление, или дать Луи Бонапарту совершить его. Что до меня, я не пойду на преступное дело.
— Тогда вы пострадаете от его преступления.
— Я готов пострадать от него, но не хочу стать преступником.
Подумав, он сказал мне:
— Пусть будет так. — И прибавил: — Быть может, мы оба правы.
Он взял рукопись мемуаров своей матери и вышел.
Было три часа утра. Наша беседа длилась больше двух часов. Я лег спать только после того, как записал ее.
Я не знал, где искать приюта.
7 декабря, после полудня, я решился еще раз зайти в дом № 19 на улице Ришелье. Под воротами кто-то схватил меня за руку. То была г-жа Д. Она поджидала меня.
— Не входите, — сказала она.
— Меня выследили?
— Да.
— И поймают?
— Нет.
Она прибавила:
— Пойдемте.
Мы пересекли двор, по узкому проходу вышли на улицу Фонтен-Мольер, а оттуда к площади Пале-Рояль. Там, как всегда, стояли фиакры. Мы сели в первый попавшийся.
— Куда ехать? — спросил кучер.
Г-жа Д. посмотрела на меня.
Я ответил:
— Не знаю.
— А я знаю, — сказала она.
Женщины всегда знают, где спасение.
Через час я был в безопасности.
Начиная с 4 декабря, каждый из проходивших дней укреплял переворот. Наше поражение было полным, мы чувствовали, что все покинули нас. Париж стал словно лесом, где Луи Бонапарт травил депутатов; хищный зверь гнался за охотниками. Мы слышали позади себя глухой лай Мопа. Нам пришлось рассеяться во все стороны. Преследование было ожесточенным. Мы вступили во вторую стадию исполнения долга — приняли катастрофу и претерпевали ее последствия. Побежденные обратились в гонимых. У каждого была своя судьба. Моим уделом, как и следовало ожидать, раз смерть упустила меня, стало изгнание. Здесь не место говорить об этом; я рассказываю не о себе и не вправе привлекать к своей особе хотя бы крупицу того внимания, которое эта книга может возбудить. К тому же все, что касается лично меня, можно прочесть в книге, ставшей одним из заветов изгнания.[41]
Как бы яростно нас ни преследовали, я считал своим долгом оставаться в Париже, пока еще мерцал хоть слабый луч надежды, пока пробуждение народа еще казалось возможным. Маларме дал мне знать в мое убежище, что во вторник 9 декабря в Бельвиле начнется восстание. Я прождал до 12-го. Ничто не шелохнулось. Народ действительно был мертв. К счастью, смерть народа, как и смерть богов, всегда кратковременна.
Я в последний раз встретился с Жюлем Фавром и Мишелем де Буржем у г-жи Дидье, на улице Виль-Левек. Наше свидание произошло ночью. Бастид тоже был там. Этот мужественный человек сказал мне:
— Вы покидаете Париж, я остаюсь. Сделайте меня своим заместителем. Из вашего изгнания указывайте мне, как действовать. Располагайте мною так, словно я — ваша рука, оставшаяся во Франции.
— Я буду располагать вами так, словно вы — мое сердце, — ответил я.
14 декабря, после приключений, рассказанных в книге моего сына Шарля, мне удалось добраться до Брюсселя.
Побежденные подобны пеплу; дуновения судьбы достаточно, чтобы их развеять. Зловещий мрак поглотил всех, кто сражался за право и закон. Трагическое исчезновение.
Преступление удалось, и все примкнули к нему. Можно было упорствовать, но не сопротивляться. Положение становилось все более безнадежным. Казалось, на горизонте вырастает огромная стена, которая вот-вот закроет его целиком.
Оставалось одно: уйти в изгнание.
Люди великой души, гордость народа, эмигрировали. Это было мрачное зрелище: Франция, изгнанная из Франции.
Но все, что кажется утраченным для настоящего, идет на пользу будущему: рука, разбрасывающая зерно по ветру, в то же время засевает.
Депутаты левой, окруженные, выслеженные, гонимые, травимые, в течение многих дней скитались от убежища к убежищу; тем, кто уцелел, удалось выехать из Парижа и Франции лишь после долгих мытарств. У Мадье де Монжо были черные как смоль, очень густые брови. Он наполовину сбрил их, коротко остриг волосы и отрастил бороду. Иван, Пеллетье, Жендрие, Дутр сбрили усы и бороду. Версиньи приехал в Брюссель 14 декабря с паспортом на имя некоего Морена. Шельшер переоделся священником. Эта одежда удивительно шла ему; она была под стать его суровому лицу и строгому голосу. Шельшеру помог один достойный священник: он дал ему свою сутану и брыжи, посоветовал снять бакенбарды за несколько дней до отъезда, чтобы свежевыбритые щеки не выдали его, дал ему свой собственный паспорт и расстался с ним только на вокзале.[42]
Де Флотт нарядился ливрейным слугой и в этом виде перебрался через бельгийскую границу у Мускрона. Оттуда он проехал в Гент, потом в Брюссель.
Вечером 25 декабря я вернулся в маленькую нетопленную комнату № 9, которую занимал на третьем этаже гостиницы Порт-Верт. Было около полуночи; я лег в постель и задремал, как вдруг в дверь постучали. Я проснулся и сказал: «Войдите» (ключ я всегда оставлял снаружи). Вошла служанка со свечой, а следом за ней — двое незнакомых мне мужчин. Один из них был гентский адвокат М., другой — де Флотт. Он взял меня за обе руки и долго, нежно пожимал их.
— Как! — воскликнул я. — Это вы?
В Собрании де Флотт всем своим обликом — задумчивыми глазами, высоким лбом мыслителя, коротко остриженными волосами, длинной, слегка курчавившейся бородой напоминал творения кисти Себастьяна дель Пьомбо; казалось, он сошел с картины «Воскрешение Лазаря». Сейчас я видел перед собой худощавого, бледного молодого человека в очках. Но ему не удалось изменить все то, в чем мне тотчас открылся прежний де Флотт: благородное сердце, возвышенность мысли, смелый ум, неукротимую отвагу; если я не узнал его лица, я тотчас узнал его рукопожатие.
Эдгара Кине увезла 10 декабря благородная женщина, валашская княгиня Кантакузен. Она взялась переправить его через границу и сдержала слово. Это было нелегкое дело. Кине снабдили заграничным паспортом на имя некоего Грубеско. Он должен был выдавать себя за валаха и делать вид, что ни слова не понимает по-французски, — он, который мастерски пишет на этом языке. Путешествие было очень тревожным. Начиная с вокзала в Париже, на всем протяжении пути то и дело требовали паспорта. В Амьене к путешественникам особенно придирались, а в Лилле они попали в опаснейшее положение. Жандармы с фонарями в руках ходили по всем вагонам и, внимательно разглядывая пассажиров, проверяли указанные в паспортах приметы. Нескольких человек, возбудивших подозрения, немедленно арестовали и отвели в тюрьму. Эдгар Кине, сидевший рядом с княгиней Кантакузен, ждал, когда дойдет очередь до их вагона. Наконец появились жандармы. Г-жа Кантакузен быстро подалась вперед и тотчас предъявила жандармам свой паспорт. Но жандармский бригадир отстранил ее, сказав: «Не нужно, сударыня. Нас не интересуют паспорта женщин», и тут же грубо спросил у Кине его документы. Кине держал свой паспорт наготове. Жандарм заявил:
— Выйдите из вагона, мы проверим ваши приметы.
Кине вышел. Но, как нарочно, в валашском паспорте не были указаны приметы. Бригадир нахмурился и сказал своим подручным:
— Паспорт не в порядке. Сходите за комиссаром.
Казалось, все пропало. Но тут г-жа Кантакузен обратилась к Кине по-валашски, сыпля непонятными словами так быстро и с таким невероятным апломбом, что сомнения жандарма рассеялись. Он поверил, что перед ним настоящие валахи, и, видя, что поезд сейчас тронется, вернул Кине его паспорт со словами: «Ладно, убирайтесь!» Спустя несколько часов Кине был уже в Бельгии.
Арно (от Арьежа) также испытал немало трудностей: за ним следили, ему пришлось прятаться. Арно был верующий католик, поэтому его жена обратилась к священникам; аббат Дегерри уклонился, аббат Маре согласился помочь; он выказал доброту и мужество. В течение двух недель Арно скрывался в квартире этого достойного священника. Находясь у аббата Маре, он написал архиепископу Парижскому письмо с призывом отказаться от Пантеона, декретом Луи Бонапарта отнятого у Франции и отданного Риму. Это письмо привело архиепископа в ярость. Изгнанный из Франции, Арно уехал в Брюссель; там, прожив на свете полтора года, умерла «маленькая революционерка», 3 декабря доставившая архиепископу письмо рабочего, — ангел, которого бог послал священнослужителю, не узнавшему ангела и отрекшемуся от бога.
В этом поразительном многообразии событий и приключений каждому досталась своя драма. Та, которую пережил Курне, была необычайна и ужасна.
Курне, как мы уже говорили, был прежде морским офицером. Он принадлежал к числу тех чрезвычайно решительных людей, которые подчиняют себе волю окружающих и в дни великих потрясений способны увлечь за собой массы. Его гордая осанка, широкие плечи, сильные руки, мощные кулаки, высокий рост внушали доверие толпе, а проницательный взгляд располагал к нему людей мыслящих. Глядя на него, вы изумлялись его силе; слушая его, вы чувствовали нечто более могущественное, чем физическая сила, — твердую волю. В молодости он служил на наших военных кораблях. Сочетая в себе пылкость человека из народа и спокойствие военного, Курне, полный энергии, нашедший достойных руководителей и достойную цель, стал воодушевляющим примером и в то же время опорой дела, которому отдался; то была натура, созданная для того, чтобы бороться с ураганом и вести толпу. Эти люди понимают народ, потому что они изучили океан, и во время революций, как и во время бури, они — в своей стихии.
Как мы уже говорили, Курне принял деятельное участие в борьбе, был отважен и неутомим. Он был одним из тех, кто мог снова разжечь угасавшее сопротивление. В среду днем нескольким полицейским было приказано отыскать Курне, арестовать его, где бы они его ни нашли, и доставить в полицейскую префектуру, куда уже был послан приказ немедленно расстрелять его.
Тем временем Курне, участвуя в законном сопротивлении, с обычной своей смелостью ходил по всему Парижу, даже по тем кварталам, которые были заняты войсками. Он принял одну только предосторожность: сбрил усы.
В четверг днем Курне стоял на бульваре, в нескольких шагах от кавалерийского полка, построенного в боевом порядке. Он спокойно разговаривал с двумя своими соратниками, Юи и Лореном. Вдруг он заметил, что его и обоих его спутников вплотную окружил полицейский отряд; какой-то человек коснулся его руки и сказал:
— Вы Курне. Я вас арестую.
— Что за вздор! — ответил Курне. — Моя фамилия Лепин.
Человек повторил:
— Вы Курне! Неужели вы меня не узнаете? А я вас сразу узнал; я был вместе с вами членом избирательного комитета социалистов.
Курне взглянул на неизвестного в упор и вспомнил эту физиономию. Шпион говорил правду. Он действительно участвовал в заседаниях на улице Сен-Спир. Шпион рассмеялся и прибавил:
— Мы вместе выбирали Эжена Сю.
Отпираться было бесполезно, а сопротивляться при данных обстоятельствах — невозможно. Как мы уже сказали, Курне и его спутников обступили человек двадцать полицейских, а рядом стоял драгунский полк.
— Я иду с вами, — сказал Курне.
Подозвали фиакр.
— Раз уж я взялся за дело, — заявил шпион, — садитесь-ка все трое.
Он подвел их к фиакру, усадил Юи и Лорена на переднее сиденье, на заднее сел сам с Курне и крикнул кучеру:
— В префектуру!
Полицейские окружили фиакр. Но случайно ли, или по самонадеянности шпиона, или потому, что ему хотелось поскорее получить награду за поимку, — человек, арестовавший Курне, крикнул кучеру: «Скорей! Скорей!» — и фиакр помчался.
Курне знал, что его расстреляют, как только он войдет во двор префектуры. Он твердо решил, что его туда не довезут.
На повороте улицы Сент-Антуан он украдкой обернулся и увидел, что полицейские сильно отстали.
Никто из четверых людей, сидевших в фиакре, еще не проронил ни слова.
Курне бросил товарищам, сидевшим напротив нею, взгляд, означавший: «Нас трое, воспользуемся этим — надо бежать!» В ответ они едва заметно подмигнули ему, косясь на улицу, где было очень людно. Этот взгляд говорил: «Нет».
Спустя несколько минут фиакр с улицы Сент-Антуан свернул на улицу Фурси — там всегда мало прохожих, а сейчас не было никого.
Курне резким движением повернулся к шпиону и спросил его:
— У вас есть ордер на мой арест?
— Нет, но при мне мое удостоверение.
Вынув из кармана документ, выданный полицией, шпион показал его Курне, и тут между этими двумя людьми произошел следующий разговор.
— Это беззаконие!
— Ну и что ж?
— Вы не имели права арестовать меня.
— А все-таки я вас арестую.
— Послушайте, ведь для вас все дело в деньгах. Я вам заплачу, деньги при мне. Дайте мне возможность бежать.
— Если бы вы предложили мне слиток золота величиной с вашу голову, и то я бы не соблазнился. Вы — самая крупная моя добыча, гражданин Курне.
— Куда вы меня везете?
— В полицейскую префектуру.
— Что же, меня там расстреляют?
— Пожалуй, что да.
— И обоих моих товарищей?
— Все может быть.
— Я не хочу ехать в префектуру.
— И все-таки придется.
— А я тебе говорю: не поеду, — крикнул Курне и молниеносным движением схватил шпиона за горло.
Тот и пикнуть не успел; тщетно он отбивался — его стиснула железная рука.
Язык у него высунулся изо рта, глаза, выражавшие ужас, вышли из орбит; вдруг голова его опустилась, на губах выступила кровавая пена; он был мертв.
Недвижные, будто их тоже поразила смерть, Юи и Лорен наблюдали эту страшную сцену.
Они не вымолвили ни слова, не тронулись с места. Фиакр все катился.
— Откройте дверцу, — приказал Курне товарищам.
Они не шелохнулись; оба словно окаменели.
Курне, вдавивший большой палец правой руки в шею негодяя-шпиона, пытался открыть дверцу левой рукой, но это ему не удалось. Сообразив, что без помощи правой руки не обойтись, он разжал пальцы. Мертвец повалился лицом вниз, ему на колени.
Курне открыл дверцу и сказал:
— Выходите!
Юи и Лорен выскочили из фиакра и помчались прочь.
Кучер ничего не заметил.
Курне выждал, пока беглецы скрылись из виду, затем дернул звонок, приказал кучеру остановиться, не торопясь вышел из фиакра, закрыл за собой дверцу, преспокойно вынул из кошелька сорок су, отдал их кучеру, не слезавшему с козел, и сказал: «Поезжайте дальше».
Курне пошел по парижским улицам. На площади Виктуар он встретил своего друга, бывшего члена Учредительного собрания Исидора Бювинье, полтора месяца назад освобожденного из тюрьмы Маделонет, где он отбывал наказание по делу «Солидарите Репюбликен». Бювинье был одним из самых выдающихся членов крайней левой. Светловолосый, наголо остриженный, со строгим взглядом, он напоминал английских «круглоголовых»; в нем было больше сходства с пуританами Кромвеля, чем с монтаньярами Дантона. Курне рассказал ему о том, что произошло, о жестокой крайности, принудившей его действовать.
Бювинье покачал головой и сказал:
— Ты убил человека.
В «Марии Тюдор» я в сходной ситуации вложил в уста Фабиани реплику:
— Нет, еврея.
Курне, по всей вероятности не читавший «Марии Тюдор», ответил:
— Нет, шпиона, — и прибавил: — Я убил шпиона, чтобы спасти трех человек, в том числе — себя.
Курне был прав. Борьба была в самом разгаре, его везли на расстрел, арестовавший его шпион был в сущности наемный убийца, здесь несомненно была налицо законная самозащита. Прибавлю от себя, что негодяй, шпионивший в пользу полиции, а перед народом корчивший из себя демократа, был дважды изменник. И, наконец, шпион был пособником переворота, а Курне боролся за правое дело.
— Тебе нужно скрыться, — решил Бювинье, — поедем в Жювизи.
У Бювинье была небольшая усадьба в Жювизи, селении, расположенном по дороге в Корбейль. Его там знали и любили. Он в тот же вечер отвез туда Курне. Но не успели они дойти до усадьбы, как местные крестьяне сказали Бювинье: «Жандармы уже приходили арестовать вас и опять придут сегодня ночью». Пришлось возвратиться в Париж.
Курне был в такой опасности, как никогда; разыскиваемый, преследуемый, он скитался по Парижу. С величайшим трудом он скрывался там до 16 декабря. Ему никак не удавалось раздобыть паспорт. Наконец приятели, служившие в управлении Северной железной дороги, снабдили его особым удостоверением, в котором значилось:
«Пропустить г-на…, инспектора, следующего по делам службы».
Курне решил уехать на следующий день, утренним поездом, предполагая, вероятно не без основания, что за ночными поездами следят более тщательно.
Поезд отходил в восемь часов утра.
17 декабря, перед рассветом, под покровом густой тьмы, Курне, крадясь из переулка в переулок, пробрался к Северному вокзалу. Высокий рост легко мог выдать его, но он благополучно достиг цели. Кочегары посадили его к себе на тендер паровоза; поезд уже готов был тронуться. Курне поехал в одежде, которую не снимал со 2 декабря, при нем не было ни белья, ни чемодана, но была некоторая сумма денег.
В декабре светает поздно, а смеркается рано; это благоприятствует беглецам.
Поздно вечером Курне без всяких осложнений доехал до границы. В Невэглизе, в Бельгии, он счел себя в безопасности; у него спросили документы; он потребовал, чтобы его отвели к бургомистру, и заявил ему:
— Я — политический эмигрант.
Бургомистр, бельгиец, но тем не менее бонапартист (существует и такая разновидность), просто-напросто приказал жандармам доставить Курне обратно на границу и сдать его с рук на руки французским властям.
Курне решил, что он погиб.
Бельгийские жандармы доставили его в Армантьер. Если бы они привели его к мэру, для Курне все было бы кончено; но они отправились с ним к таможенному инспектору.
Тут Курне начал надеяться.
Он с гордым видом подошел к инспектору и взял его за руку.
Бельгийские жандармы все еще не отставали от него ни на шаг.
— Черт возьми, сударь, — сказал Курне таможеннику, — вы таможенный инспектор, я — железнодорожный. Какого дьявола мы, два инспектора, будем делать неприятности друг другу! Эти простачки-бельгийцы всполошились, уж не знаю почему, и отправили меня к вам с жандармами. Меня послало сюда правление Северной железной дороги с поручением осмотреть в этой местности один мост, устойчивость которого вызывает сомнения. Я прошу вас пропустить меня. Вот мое удостоверение.
Он протянул его таможенному инспектору. Тот прочитал бумагу, нашел ее в полной исправности и обратился к Курне со словами:
— Господин инспектор, вы свободны.
Курне, избавленный французскими властями от бельгийских жандармов, помчался на станцию железной дороги. Там у него были друзья.
— Скорей, — сказал он им, — сейчас ночь, но все равно, это даже лучше. Найдите мне какого-нибудь бывшего контрабандиста, чтобы перевести меня через границу.
Ему привели юношу лет восемнадцати, белокурого, румяного, свеженького валлонца, говорившего по-французски.
— Как вас зовут? — спросил Курне.
— Анри.
— Вы похожи на девушку.
— Но я мужчина.
— Вы беретесь провести меня?
— Да.
— Вы были контрабандистом?
— Я и сейчас контрабандист.
— Вы знаете дороги?
— Нет. На что мне дороги?
— Что же вы знаете?
— Я знаю лазейки.
— По пути — два таможенных кордона.
— Это мне известно.
— Вы проведете меня сквозь них?
— Разумеется.
— Разве вы не боитесь таможенной стражи?
— Я боюсь собак.
— В таком случае, — сказал Курне, — мы возьмем с собой палки.
Действительно, они вооружились толстыми дубинками. Курне дал Анри пятьдесят франков и обещал уплатить еще столько же, когда они минуют второй кордон.
— Значит, это будет в четыре часа утра, — сказал Анри.
Было около полуночи.
Они двинулись в путь.
То, что Анри называл «лазейками», всякий другой назвал бы препятствиями. Крутые откосы сменялись оврагами. Недавно шел дождь, и во всех впадинах стояла вода.
По этому запутанному лабиринту змеилась почти непроходимая тропа, местами заросшая колючим вереском, местами топкая, как болото.
Ночь была темная. Порою во мраке откуда-то доносился собачий лай. Тогда контрабандист начинал кружить, долго ходил зигзагами, круто сворачивал вправо и влево, иногда возвращался назад.
Перелезая через изгороди, перепрыгивая через канавы, поминутно спотыкаясь, увязая в трясине, цепляясь за колючий кустарник, Курне, с окровавленными руками, в изодранной одежде, голодный, весь в ссадинах, измученный, обессиленный, едва живой, — весело следовал за своим проводником.
На каждом шагу он, оступаясь, падал в какую-нибудь яму и вылезал оттуда весь облепленный грязью. Наконец он свалился в колдобину глубиной в несколько футов, и вода смыла с него грязь.
— Вот и отлично! — воскликнул он. — Теперь я чистенький, но как мне холодно!
В четыре часа утра, как обещал Анри, они, благополучно миновав оба кордона, пришли в бельгийскую деревушку Мессин. Теперь Курне уже ничего не приходилось бояться — ни таможенников, ни переворота, ни людей, ни собак.
Он отдал Анри вторые пятьдесят франков и пешком отправился дальше, почти наугад.
Уже стемнело, когда Курне добрался до станции железной дороги. Он сел в поезд и поздно вечером вышел из вагона в Брюсселе, на Южном вокзале.
Выехав из Парижа накануне утром, Курне за все это время не спал и часу, всю ночь был на ногах и ничего не ел. Обшарив свой карман, он не нашел там бумажника, но нащупал корку хлеба. Он больше обрадовался этой находке, чем огорчился из-за потери бумажника. Деньги были зашиты в поясе Курне, а в бумажнике, по всей вероятности упавшем в колдобину, хранились письма, среди лих очень важное для Курне рекомендательное письмо, которое его друг Эрнест Кеклен дал ему к депутатам Гильго и Карлосу Форелю, бежавшим в Брюссель и поселившимся в Брабантской гостинице.
Выйдя из вокзала, Курне бросился в первую попавшуюся наемную карету и крикнул кучеру:
— В Брабантскую гостиницу!
Он тотчас услышал, как чей-то голос повторил: «В Брабантскую гостиницу», и, высунувшись в окошко, увидел человека, при свете фонаря карандашом заносившего что-то в записную книжку.
Вероятно, это был сыщик.
У Курне не было ни паспорта, ни рекомендательных писем, ни документов; он побоялся, как бы его ночью не арестовали, а ему так хотелось выспаться! «Только бы хорошую постель на эту ночь, — подумал он, — а завтра хоть потоп!» Доехав до Брабантской гостиницы, он расплатился с кучером, но не вошел в подъезд. Впрочем, он напрасно стал бы разыскивать там депутатов Фореля и Гильго. Оба они жили в этой гостинице под вымышленными именами.
Курне стал бродить по улицам. Было одиннадцать часов вечера, его давно уже одолевала усталость.
Наконец он увидел ярко горевший фонарь и на его стеклах надпись: «Гостиница Ла-Монне».
Он вошел в прихожую. Хозяин как-то странно посмотрел на него.
Тогда Курне догадался взглянуть на себя в зеркало.
Небритый, всклокоченный, с израненными руками, в испачканной грязью фуражке, в разодранной одежде — он был страшен.
Вынув из пояса двойной луидор, Курне положил его на стол и сказал хозяину:
— Сударь, я расскажу вам всю правду: я не бандит, я изгнанник; вместо паспорта у меня деньги. Я сейчас из Парижа. Я хотел бы прежде всего поесть, а потом выспаться.
Хозяин взял монету и, расчувствовавшись, велел отвести ему комнату и подать ужин.
На другое утро, когда Курне еще спал, хозяин гостиницы вошел к нему в комнату, осторожно разбудил его и сказал:
— Послушайте, сударь, будь я на вашем месте, я пошел бы к барону Оди.
— А что такое барон Оди? — спросил Курне спросонья.
Хозяин объяснил ему, что такое барон Оди. Что касается меня, то, задав тот же вопрос трем жителям Брюсселя, я получил три разных ответа, которые я привожу здесь:
— Это собака.
— Это лиса.
— Это гиена.
Вероятно, в этих трех ответах есть доля преувеличения.
Четвертый бельгиец ограничился тем, что, не определяя породы, сказал мне:
— Это дурак.[43]
Если говорить о занимаемой им должности — барон Оди был «начальник общественной безопасности», как этот пост называется в Брюсселе, иначе говоря, вроде как «префект полиции», помесь Карлье с Мопа.
Стараниями барона Оди, впоследствии оставившего эту службу и, к слову сказать, бывшего, подобно де Монталамберу, «простым иезуитом», бельгийская полиция в то время соединяла в себе черты русской и австрийской полиции. Я имел случай читать весьма странные конфиденциальные письма этого барона Оди. И по действиям и по стилю нет ничего циничнее и омерзительнее иезуитской полиции, когда она приподымает покров над своими сокровенными тайнами. Это производит впечатление расстегнутой сутаны.
В то время, о котором идет речь (декабрь 1851 года), клерикальная партия поддерживала все виды монархической власти; барон Оди простирал свое покровительство и на орлеанистов и на легитимистов. Я излагаю факты — и только.
— Так и быть, пойдем к барону Оди, — сказал Курне.
Он встал, оделся, почистился, как мог, и спросил хозяина:
— Где помещается полиция?
— В министерстве юстиции.
Действительно, в Брюсселе так заведено: полицейское управление входит в состав министерства юстиции; это не очень возвышает полицию и несколько принижает юстицию.
По просьбе Курне его провели к этому важному лицу. Барон Оди соизволил весьма сухо спросить его:
— Кто вы такой?
— Эмигрант, — ответил Курне. — Я один из тех, кого переворот заставил бежать из Парижа.
— Ваше звание?
— Морской офицер в отставке.
— Морской офицер в отставке? — повторил барон Оди заметно смягчившимся тоном. — Знали ли вы его королевское высочество принца Жуанвильского?
— Я служил под его начальством.
Это была чистейшая правда: Курне служил под начальством принца Жуанвильского и гордился этим.
После такого ответа управитель бельгийской общественной безопасности просиял и с самой любезной улыбкой, на какую только способна полиция, сказал Курне:
— Очень приятно, сударь; оставайтесь здесь, сколько вам угодно; мы не пускаем в Бельгию монтаньяров, но таким людям, как вы, мы настежь открываем двери.
Когда Курне рассказал мне об этом ответе Оди, я подумал, что прав был четвертый бельгиец.
Иногда к этим трагедиям примешивался какой-то зловещий комизм. В числе изгнанных депутатов был Бартелеми Террье. Ему выдали паспорт для него и его жены с указанием маршрута, по которому они должны были следовать в Бельгию. Получив этот паспорт, Террье уехал из Парижа в сопровождении женщины. Эта женщина была мужчиной. Преверо, владелец поместья в окрестностях Донжона, видное лицо департамента Алье, был шурином Террье. Когда в Донжон пришло известие о перевороте, Преверо взялся за оружие и выполнил свой долг; во имя закона он восстал против преступления. Поэтому его приговорили к смертной казни. Таково было тогда правосудие. Эти решения правосудия приводились в исполнение. Быть порядочным человеком считалось преступлением, за которое гильотинировали Шарле, гильотинировали Кюизинье, гильотинировали Сираса. Гильотина была орудием власти. Убийство посредством гильотины было в то время одним из способов установления порядка. Нужно было спасти Преверо. Он был маленького роста, худощав. Его переодели женщиной. Он был не так уж красив; пришлось закрыть ему лицо густой вуалью. Руки Преверо, мужественные, огрубелые руки бойца, засунули в муфту, фигуре путем некоторых ухищрений придали приятную округлость — в таком наряде Преверо стал очаровательной женщиной, госпожой Террье. Шурин отправился с ним на вокзал. Париж они пересекли спокойно и без приключений, если не считать одного неосторожного поступка Преверо: увидев, что лошадь, впряженная в тяжелый воз, упала на мостовую, Преверо бросил муфту, откинул вуаль, подобрал юбку, и, если бы насмерть перепуганный Террье не удержал его, принялся бы помогать возчику поднять лошадь. Окажись поблизости полицейский, Преверо тотчас схватили бы. Террье поспешил усадить своего спутника в вагон, и поздно вечером они выехали в Брюссель. Они сидели вдвоем в купе, друг против друга, каждый в своем уголке. До Амьена все шло гладко. В Амьене поезд остановился; дверца купе открылась, вошел жандарм и сел рядом с Преверо. Жандарм спросил паспорт. Террье предъявил его. Изящная женщина под вуалью молча, неподвижно сидела в уголке. Жандарм нашел, что все в порядке, и, возвратив паспорт, коротко сказал: «Мы поедем вместе, я сопровождаю поезд до границы».
Простояв положенное время, поезд тронулся. Ночь была темная. Террье заснул. Вдруг Преверо почувствовал, как чье-то колено прижалось к его колену. То было колено блюстителя порядка. Чей-то сапог слегка коснулся его ноги — то был сапог стража закона. В душе жандарма зародилась идиллия. Сначала он нежно прижался к колену Преверо, но вскоре темнота и крепкий сон супруга придали ему смелости, и он коснулся рукой платья прекрасной незнакомки — случай, предусмотренный Мольером; но дама под вуалью была добродетельна. Преверо, изумленный, взбешенный, осторожно отвел руку жандарма. Опасность была неописуема. Стоило жандарму распалиться, стать более дерзким — и дело приняло бы неожиданный оборот; эклога мгновенно превратилась бы в полицейский протокол, фавн снова стал бы сбиром, Тирсит — Видоком, и произошло бы нечто весьма странное: пассажира гильотинировали бы за то, что жандарм покушался на честь женщины. Преверо отодвинулся, еще глубже забился в утолок, подобрал складки платья, поджал ноги под сиденье — словом, продолжал решительно защищать свою добродетель. Однако жандарм не прекращал своих посягательств, и опасность увеличивалась с каждой минутой. Шла борьба — безмолвная, но ожесточенная; жандарм пытался ласкать Преверо, тот яростно отбивался. Сопротивление разжигало жандарма. Террье все спал. Вдруг поезд остановился, кто-то крикнул: «Кьеврен!», и дверца купе отворилась. Приехали в Бельгию. Жандарм должен был выйти и вернуться во Францию; он встал и уже спускался с подножки на платформу, как вдруг из-под кружевной вуали раздались выразительные слова: «Убирайся, или я тебе разобью морду!»
Что-то странное случилось с правосудием.
Это древнее слово приняло новый смысл.
Кодекс перестал быть надежным руководством. Закон превратился в нечто, присягнувшее преступлению. Судьи, назначенные Луи Бонапартом, обращались с людьми словно разбойники, хозяйничающие в лесу. Как густой лес благоприятствует преступлению своим мраком, так закон благоприятствовал ему своей туманностью. В тех статьях, где туманности не хватало, ее изрядно подбавили, она сгустилась до черноты. Как это сделали? Силой! Совсем просто. В порядке декрета. Sic jubeo. [44] Декрет от 17 февраля — верх совершенства. Этот декрет обрекал на изгнание не только человека, но и самое его имя. Домициан, и тот не придумал бы лучше. Совесть человеческая стала в тупик. Право, справедливость, разум почувствовали, что повелитель приобрел над ними ту власть, какую вор приобретает над краденым кошельком. Не возражать! Повиноваться! Это время не имеет равного себе по низости.
Любое беззаконие стало возможным. Законодательные органы принялись за работу и так затемнили законодательство, что в этой тьме легко можно было совершить любое черное дело.
Удавшийся переворот не стесняется. Такого рода успех позволяет себе все.
Фактов — великое множество. Но мы должны сократить изложение. Приведем только самое характерное.
Для отправления правосудия были введены военные комиссии и смешанные комиссии.
Военные комиссии судили при закрытых дверях, под председательством полковника.
В одном только Париже действовали три военные комиссии. Каждой из них было поручено по тысяче дел. Судебный следователь пересылал дела прокурору республики Ласку, а тот препровождал их полковнику, председателю военной комиссии. Комиссия вызывала подсудимого. Подсудимым являлась папка с делом. Ее обыскивали, то есть перелистывали. Обвинительный акт был краток; две-три строки, примерно следующего содержания: «Фамилия. Имя. Занятие. — Человек развитой. — Ходит в кафе. — Читает газеты. — Ведет разговоры. — Опасен».
Обвинение было лаконично. Приговор — еще более краток: это был простой значок.
Просмотрев дело, посовещавшись с судьями, полковник брал перо и в конце строки, содержавшей формулировку обвинения, ставил один из следующих трех значков:
- + 0
— означал ссылку в Ламбессу.
+ означал ссылку в Кайенну. («Сухая» гильотина. Смерть.)
0 означал оправдательный приговор.
В то время как это правосудие работало, человек, которого оно обрабатывало, нередко еще находился на свободе, расхаживал по городу, был совершенно спокоен; вдруг его арестовывали, и, так и не узнав, в чем его вина, он попадал в Ламбессу или Кайенну.
Зачастую его семья понятия не имела о том, что с ним случилось.
Жену, сестру, дочь, мать спрашивали:
— Где ваш муж?
— Где ваш брат?
— Где ваш отец?
— Где ваш сын?
Жена, сестра, дочь, мать отвечали:
— Не знаю.
В одном только семействе Преверо из Донжона, в департаменте Алье, пострадало одиннадцать человек: один из членов этой семьи был приговорен к смертной казни, остальные — кто к изгнанию, кто к ссылке.
Некий Бризаду, владелец кабачка в квартале Батиньоль, был сослан в Кайенну на основании следующей строчки в его деле: «Этот кабачок посещают социалисты».
Я дословно приведу разговор между полковником, председательствовавшим в суде, и человеком, которому он вынес приговор.
— Вы осуждены.
— Как так? За что?
— Право, я и сам хорошенько не знаю. Проверьте вашу совесть. Припомните, что вы сделали.
— Да нет же, я ничего не сделал. Я даже не исполнил своего долга. Мне следовало взять свое ружье, выйти на улицу, обратиться к народу, строить баррикады, — а я сидел сложа руки у себя дома, как настоящий лентяй (подсудимый смеется). Вот в чем я себя обвиняю.
— Вас осудили не за это. Подумайте хорошенько.
— Я ничего не могу припомнить.
— Как! Разве вы не были в кафе?
— Был; я там завтракал.
— Разве вы не вели там разговоров?
— Возможно, что вел.
— Не смеялись?
— Возможно, что смеялся.
— Над кем? Над чем?
— Над тем, что происходит; верно, зря я смеялся.
— И в то же время вы разговаривали?
— Да.
— О ком?
— О президенте.
— Что вы говорили?
— Да то, что можно о нем сказать, — что он нарушил присягу.
— А дальше?
— Что он не имел права арестовать депутатов.
— Вы сказали это?
— Да, и я прибавил, что он не имел права убивать людей на бульварах…
Здесь осужденный сам себя прервал восклицанием:
— И за это меня ссылают в Кайенну!
Пристально взглянув на заключенного, судья ответил:
— А разве не за что?
Другой вид правосудия.
Трое заурядных людей, три сменяемых чиновника, — префект, военный и прокурор, которым звонок Бонапарта заменял совесть, усаживались вокруг стола и судили. Кого? Вас, меня, нас, всех вообще. За какие преступления? Они придумывали преступления. Именем каких законов? Они придумывали законы. Какие наказания они применяли? Они придумывали наказания. Знали они подсудимого? Нет. Предоставляли ему слово? Нет. Каких адвокатов они выслушивали? Никаких. Каких свидетелей допрашивали? Никаких. Какие прения вели? Никаких. Какую публику допускали? Никакой. Итак, ни публики, ни прений, ни защитников, ни свидетелей, чиновники вместо судей, присяжные, не принесшие присяги, судилище без правосудия, воображаемые преступления, вновь изобретенные наказания, подсудимый отсутствует, закон отсутствует; из всех этих нелепостей, похожих на странный сон, возникало нечто весьма реальное: осуждение невинных.
Изгнание, ссылка, высылка, разорение, тоска по родине, смерть, отчаяние сорока тысяч семейств.
Вот что история называет «смешанными комиссиями».
Обычно крупные государственные преступления обрушиваются на крупных людей, уничтожением которых дело кончается; они разят одним ударом, словно каменные глыбы, и подавляют сопротивление верхов: своими жертвами они избирают только видных деятелей. Но переворот 2 декабря действовал изощренно; ему понадобились еще и жертвы из мелкоты. Обуревавшая его жажда истребления не пощадила ни бедных, ни безвестных; свою ярость и злобу переворот распространил и на низы; он расколол общество до самых его подвалов, чтобы репрессии просочились и туда. Эту службу ему сослужили местные триумвираты, так называемая «мешанина смесей». Не спаслась ни одна голова, как бы она ни была смиренна и скудоумна. Были найдены способы довести неимущих до нищеты, разорить бедняков, обобрать обездоленных; переворот совершил чудо — к нищете он прибавил несчастье. Можно было подумать, что Бонапарт удостаивал своей ненависти простого крестьянина: виноградаря отрывали от его лозы, хлебопашца — от его борозды, каменщика — от его помоста, ткача — от его станка. Нашлись люди, которые взяли на себя эту обязанность — губить самые безвестные существования, обрушивая на каждое из них долю чудовищной общественной катастрофы. Омерзительное занятие — раскрошив бедствие, осыпать им малых и слабых.
К этому правосудию порою примешивалась крупица религии. Приведу один эпизод.
Так же, как Арно (от Арьежа), Фредерик Морен был республиканец-католик. Ему пришла мысль, что души жертв избиения 4 декабря, столь внезапно перенесенные картечью в бесконечное и неведомое, быть может нуждаются в помощи; поэтому он решился на трудное дело — отслужить мессу за упокой этих душ. Но священники заботливо приберегают мессы для своих приверженцев. Группа республиканцев-католиков, возглавленная Фредериком Мореном, обращалась ко всем парижским священникам поочередно; всюду — отказ. Она обратилась к епископу — отказ. Сколько угодно месс для убийцы, ни одной для убитых. Служить мессу по таким покойникам казалось непристойным. Отказ был категоричен. Как выйти из положения? Обойтись без мессы было бы нетрудно для кого угодно, только не для этих упорно веровавших людей. Наконец почтенные демократы-католики, сильно огорчавшиеся своей неудачей, разыскали в маленьком, бедном приходе какого-то пригорода смиренного старенького викария, который согласился прошептать мессу на ухо господу богу, попросив его не разглашать эту тайну.
В ночь с 7 на 8 января Шаррас спал в своей камере. Его разбудил лязг задвигаемых засовов.
«Вот как, — подумал он, — наверно, нас переводят на особо строгий режим». И он снова заснул.
Час спустя дверь камеры отворилась. Вошел комендант крепости в полной форме, его сопровождал полицейский с факелом в руке.
Было около четырех часов утра.
Комендант сказал Шаррасу:
— Полковник, немедленно одевайтесь.
— Это почему?
— Вы уезжаете.
— Вероятно, какая-нибудь новая гнусность?
Комендант промолчал. Шаррас начал одеваться.
Когда он был уже почти одет, в камеру вошел невзрачный молодой человек, весь в черном.
Молодой человек сказал Шаррасу:
— Полковник, вас выпустят из крепости, вы покинете пределы Франции. Я получил предписание отправить вас за границу.
Шаррас возразил:
— Если меня хотят выпустить из крепости с тем, чтобы я покинул Францию, я не выйду отсюда. Это еще новое беззаконие. Меня так же не имеют права изгнать из Франции, как не имели права арестовать. За меня — закон, право, мои старые боевые заслуги, мой мандат. Я протестую! Кто вы такой, сударь?
— Я начальник канцелярии министра внутренних дел.
— А! Так это вас зовут Леопольд Легон?
Молодой человек потупился.
Шаррас продолжал:
— Вас прислал некто, именующий себя министром внутренних дел, — господин де Морни, если не ошибаюсь. Я знаю этого господина де Морни. Он молод и плешив. Прежде он играл в ту игру, от которой теряют волосы; сейчас он ведет ту игру, в которой рискуют головой.
Разговор становился неприятным. Молодой человек пристально разглядывал кончики своих сапог.
Помолчав некоторое время, он все же решился снова заговорить:
— Господин Шаррас, мне приказано передать вам, что в случае, если вы нуждаетесь в деньгах…
Шаррас резко оборвал его:
— Молчите, сударь! Ни слова больше! Я служил отечеству двадцать пять лет в офицерском мундире, под огнем неприятеля, с опасностью для жизни, всегда во имя чести и никогда ради денег. Оставьте эти деньги себе!
— Но, сударь…
— Молчите! Деньги, побывавшие в ваших руках, замарали бы мои руки…
Снова водворилось молчание, и снова его прервал начальник канцелярии:
— Полковник, вас будут сопровождать два полицейских агента, снабженных особыми инструкциями. Должен вас предупредить, что по распоряжению свыше вы поедете с чужим паспортом и под фамилией Венсан.
— Разрази меня гром! — воскликнул Шаррас. — Час от часу не легче! Кому это пришло в голову, что мне можно приказать ехать с фальшивым паспортом и под чужим именем? — И, глядя в упор на Леопольда Легона, он прибавил: — Знайте, милостивый государь, что меня зовут Шаррас, а не Венсан, и что я происхожу из семьи, где всегда носили фамилию своего отца.
Двинулись в путь.
Доехали в кабриолете до городка Крейль, где проходит железная дорога.
Первым, с кем Шаррас встретился на станции, был генерал Шангарнье.
— Как! Это вы, генерал!
Они обнялись. Так на людей действует изгнание.
— Черт возьми, что они хотят сделать с вами? — спросил генерал.
— Вероятно, то же, что и с вами. Эти негодяи заставляют меня ехать неизвестно куда под именем Венсана.
— А меня, — подхватил Шангарнье, — под именем Леблана.
— Уж меня-то они должны были бы назвать Леружем! — воскликнул Шаррас и расхохотался.[45]
Тем временем вокруг них начали собираться люди, которых полицейские не подпускали близко. Обоих изгнанников узнали, их приветствовали. Какой-то подросток, которого мать не могла удержать, подбежал к Шаррасу и пожал ему руку.
Изгнанники сели в вагон. Посторонним могло казаться, что они так же свободны, как и остальные путешественники. Их только разместили по отдельным купе, и каждого из них сопровождали два человека, сидевшие один рядом с изгнанником, другой напротив и не спускавшие с него глаз. Агенты, приставленные к генералу Шангарнье, не выделялись ни своим ростом, ни особо крепким сложением; зато Шарраса караулили настоящие великаны, Шаррас очень высокого роста, а они были на голову выше его. Эти люди, ставшие сыщиками, прежде служили в карабинерах; эти шпионы когда-то были храбрецами.
Шаррас стал их расспрашивать. Оба поступили на военную службу совсем молодыми, в 1813 году. Таким образом, они некогда стояли на биваках Наполеона; теперь они ели тот же хлеб, что я Видок. Грустно видеть солдата, павшего так низко.
У одного из них карман сильно оттопыривался. Там что-то было спрятано.
Когда этот человек, конвоируя Шарраса, шел по платформе, какая-то пассажирка спросила:
— Уж не засунул ли он к себе в карман господина Пьера?
В кармане агента была спрятана пара пистолетов. Под долгополыми, наглухо застегнутыми сюртуками этих людей хранилось оружие. Им было приказано обходиться с «этими господами» как можно более почтительно — и в случае необходимости застрелить их на месте.
Каждого из пленников перед отъездом предупредили, что решено выдавать их в пути за иностранцев, швейцарцев или бельгийцев, высылаемых из Франции за предосудительные политические убеждения, а приставленные к ним агенты, отнюдь не скрывая своего звания, будут, в случае надобности, заявлять властям, что им поручено сопровождать мнимых иностранцев до границы.
Около двух третей пути проехали без всяких осложнений.
В Валансьене произошла заминка.
Когда переворот удался, все наперебой стали усердствовать. Ничто уже не считалось подлостью. Донести — значило угодить; усердие — один из тех видов рабства, которые люди принимают охотнее всего. Генерал добровольно превратился в солдата, префект — в полицейского комиссара, комиссар — в сыщика.
В Валансьене полицейский комиссар самолично руководил проверкой паспортов. Он ни за что на свете не согласился бы уступить эту высокую обязанность кому-либо из своих подчиненных.
Когда ему представили паспорт на имя Леблана, он в упор взглянул на человека, именовавшегося Лебланом, вздрогнул и воскликнул:
— Вы — генерал Шангарнье!
— Это меня не касается, — ответил генерал.
Тут оба агента, сопровождавшие генерала, возмутились и, предъявляя свои составленные по всем правилам документы, заявили:
— Господин комиссар, мы правительственные чиновники; посмотрите наши собственные паспорта; дело совершенно чистое.
— Нечистое, — заметил генерал.
Комиссар покачал головой. В свое время он служил в Париже. Его нередко посылали в Тюильри, в главный штаб, к помощникам генерала Шангарнье; он хорошо знал генерала в лицо.
— Уж это слишком! — кричали агенты.
Они были вне себя; они доказывали, что им, полицейским чиновникам, дано особое поручение — доставить на границу этого Леблана, высланного по политическим соображениям. Они клялись всевозможными клятвами, они ручались своим честным словом в том, что человек, в паспорте именуемый Лебланом, подлинно есть Леблан.
— Я не очень-то верю честному слову, — возразил комиссар.
— Вы правы, превосходнейший из комиссаров, — пробурчал Шангарнье. — Со Второго декабря честное слово и клятвы стоят не дороже ассигнаций.
И он усмехнулся.
Недоумение комиссара все возрастало. Наконец агенты попытались сослаться в подтверждение своих слов на самого арестованного.
— Сударь, скажите сами, как ваша фамилия.
— Выпутывайтесь как знаете, — ответил Шангарнье. Провинциальному альгвазилу все это должно было казаться более чем странным.
Валансьенский комиссар уже не сомневался в том, что генерал Шангарнье бежал из крепости Гам под чужим именем, с чужим паспортом, в сопровождении сообщников, выдающих себя, с целью обмануть власти, за конвоирующих его полицейских агентов, словом, комиссар был уверен, что дело идет о хитро задуманном побеге и что этот побег едва не удался.
— Выходите все трое, — приказал он.
Генерал сошел на платформу и, увидев Шарраса, сидевшего под охраной своих силачей в соседнем вагоне, воскликнул:
— А! Вот вы где, Шаррас!
— Шаррас! — завопил комиссар. — Шаррас тоже здесь! Живо — паспорта этих господ!
Глядя в упор на Шарраса, он спросил:
— Вы полковник Шаррас?
— А кто я, по-вашему? — огрызнулся Шаррас.
Дело усложнялось. Теперь пришлось изворачиваться агентам, конвоировавшим Шарраса. Они заявили, что Шаррас — не Шаррас, а некий Венсан, показали паспорта и другие документы, клялись, горячились. Комиссар убедился, что все его подозрения обоснованы.
— Отлично, — сказал он. — Я арестую всех.
С этими словами он передал Шангарнье, Шарраса и четверых полицейских на попечение жандармов. Комиссару уже мерещился орден Почетного Легиона. Он сиял.
Полиция вцепилась в полицию. Иногда случается, что волк, думая схватить добычу, сам себя кусает за хвост.
Шестерых арестованных — сейчас их уже было шестеро — заперли в подвальном помещении вокзала. Комиссар известил местные власти, и власти во главе с супрефектом явились немедленно.
Войдя в подвал, супрефект, некий Сансье, не знал, как себя держать: раскланиваться или допрашивать, пресмыкаться или грубить. Весь этот жалкий чиновничий люд очутился в крайне затруднительном положении. В свое время генерал Шангарнье был так близок к диктатуре, что их и сейчас брала оторопь. Кому дано предвидеть события? Все возможно. Вчера властвовал Кавеньяк, сегодня властвует Бонапарт; что, если завтра восторжествует Шангарнье? Господь бог поступает жестоко, он ни на палец не приподнимает перед супрефектами завесу будущего.
Как тяжко почтенному чиновнику, желающему только одного: ко времени прислуживаться или быть дерзким, как тяжко ему сознавать, что, угодничая, он, может быть, унижается перед человеком, который, пожалуй, зачахнет в изгнании и уже впал в ничтожество, а оскорбляя — рискует восстановить против себя изгнанника-головореза, имеющего — кто знает? — шансы через полгода возвратиться победителем и в свою очередь возглавить правительство? Как быть? К тому же чиновники знали, что за ними шпионят. Среди этих людей так принято. Малейшее слово подвергается обсуждению, о малейшем движении подробно сообщается. Как уберечь одновременно капусту, имя которой — «сегодня», и козу, имя которой — «завтра»? Слишком строга допрашивать — значит раздражить генерала, слишком низко кланяться — значит рассердить президента. Как быть одновременно в значительной мере супрефектом и в некоторой мере холуем? Как сочетать угодливость, которая может понравиться Шангарнье, с наглостью, которая может понравиться Бонапарту?
Супрефект вообразил, что ловко выйдет из трудного положения, сказав: «Генерал, вы мой пленник» — и с улыбкой прибавив: «Окажите мне честь позавтракать у меня».
Он обратился с теми же словами к Шаррасу.
Генерал лаконически отказался.
Шаррас пристально взглянул на супрефекта и ничего не ответил.
Тут у супрефекта зародились сомнения относительно личности арестованных. Он шепотом спросил комиссара: «Вы уверены?» — «Еще бы!» — ответил тот.
Супрефект решил пощупать Шарраса и, недовольный его манерой держать себя, довольно сухо спросил:
— Да кто же вы наконец?
Шаррас ответил:
— Мы — багаж. — И, указывая на своих стражей, в свою очередь очутившихся под стражей, добавил: — Обратитесь к нашим отправителям; спросите наших таможенников. Груз идет транзитом.
Заработал электрический телеграф. Растерявшись, Валансьен запросил Париж. Супрефект сообщил министру внутренних дел о том, что благодаря неусыпному личному наблюдению он только что задержал опаснейших преступников, расстроил заговор, спас президента, спас общество, спас религию — словом, что он захватил генерала Шанварнье и полковника Шарраса, бежавших утром с подложными паспортами из крепости Гам, очевидно с целью возглавить восстание, и проч. и проч. — и просит правительство указать ему, как поступить с арестованными, в проч. и проч.
Через час получился ответ: «Предоставьте им следовать дальше».
Полиция сообразила, что в порыве усердия она довела свое глубокомыслие до глупости. Так бывает.
Следующий поезд увез обоях арестованных; им не вернули свободу; им вернули их конвоиров.
Приехали в Кьеврен.
Пассажиры вышли из вагона, затем снова сели. Когда поезд тронулся, Шаррас вздохнул глубоко, радостно, как человек, выпутавшийся из беды, и промолвил:
— Наконец-то!
Он оглянулся вокруг и увидел рядом с собой своих тюремщиков. Они вошли в вагон вслед за ним.
— Что это? — воскликнул он. — Опять вы здесь!
Из двух стражей в разговоры вступал только один. Он ответил:
— Точно так, господин полковник.
— Что вы тут делаете?
— Мы сторожим вас.
— Но ведь мы в Бельгии.
— Возможно.
— Бельгия — не Франция.
— Может быть, и так.
— А что, если я высунусь из вагона, позову на помощь, заставлю арестовать вас, потребую, чтобы меня освободили?
— Ничего такого вы не сделаете, господин полковник.
— Как же вы можете помешать мне?
Агент показал рукоятку пистолета и ответил:
— Вот как.
Шаррас счел за лучшее расхохотаться и спросил:
— Где же вы, наконец, от меня отстанете?
— В Брюсселе.
— Иначе говоря — в Брюсселе вы отпустите меня на свободу, а в Монсе готовы пустить мне пулю в лоб?
— Совершенно верно, господин полковник.
— Впрочем, — сказал Шаррас, — это меня не касается. Это дело короля Леопольда. Бонапарт поступает с чужими территориями так же, как он поступил с депутатами. Он нарушил права Собрания, он нарушает права Бельгии. Но так или иначе, все вы, вместе взятые, — шайка прекурьезных мошенников. Тот, кто на самом верху, — безумец, те, кто внизу, — дураки. Ну ладно, друзья мои, дайте-ка мне поспать.
Он в самом деле заснул.
Приблизительно то же и почти одновременно произошло с генералами Шангарнье и Ламорисьером и с квестором Базом.
Агенты расстались с генералом Шангарнье только в Монсе. Там они заставили его выйти из поезда и заявили ему:
— Генерал, ваше местопребывание — здесь; вы свободны.
— А! — воскликнул Шангарнье. — Мое местопребывание — здесь, и я свободен! Раз так — прощайте!
И он проворно вскочил обратно в вагон, когда поезд уже тронулся, оставив изумленных стражей на платформе.
В Брюсселе полицейские отпустили Шарраса, но не отпустили генерала Ламорисьера. Оба приставленных к нему агента хотели заставить его тотчас отправиться дальше, в Кельн. Генерал, страдавший приступом ревматизма, нажитого в Гамской крепости, объявил им, что заночует в Брюсселе.
— Ладно, — сказали агенты.
Они последовали за ним в гостиницу Бельвю и тоже переночевали там; с большим трудом убедили их оставить его на ночь одного.
На другой день они увезли генерала в Кельн, нарушив этим территориальные права Пруссии, так же как до того — территориальные права Бельгии.
Еще более нагло переворот поступил с Базом.
Его вместе с женой и детьми заставили уехать из Франции под фамилией Лассаль, выдав его за слугу приставленного к нему полицейского агента.
Так они приехали в Ахен.
Там агенты хотели было поздней ночью оставить посреди улицы База и всю его семью, без паспортов, без документов, без денег. Ему пришлось прибегнуть к угрозам, чтобы заставить агентов пойти с ним к какому-нибудь должностному лицу и объяснить, кто он такой. Вероятно, Бонапарт потехи ради распорядился, чтобы с квестором Собрания поступили как с бездомным бродягой.
В ночь на 7 января генерал Бедо, хотя его отправили только через день, проснулся, как и все другие, от лязга засовов. Не догадавшись, что его запирают, а, наоборот, решив, что тюремщики освобождают его соседа по камере, База, Бедо крикнул из-за двери: «А! Браво, Баз!»
Действительно, генералы изо дня в день твердили квестору: «Вам здесь нечего делать. Гам — военная тюрьма, и в одно прекрасное утро вас выставят отсюда, как выставили Роже, депутата Севера».
Между тем генерал Бедо явственно слышал необычный в крепости шум. Он поднялся с постели и стал «выстукивать» другого своего соседа по камере, генерала Лефло, с которым часто переговаривался этим способом, не стесняясь, по-военному, в выражениях, когда заходила речь о перевороте. Генерал Лефло откликнулся на стук, но он знал не больше, чем Бедо.
Окно камеры генерала Бедо выходило во внутренний двор крепости. Подойдя к этому окну, он увидел мелькавшие там и сям фонари, какие-то запряженные повозки вроде двуколок и роту 48-го полка под ружьем. Немного погодя он увидел, как во двор вышел генерал Шангарнье, сел в повозку и уехал. Спустя еще несколько минут во дворе появился Шаррас. Шаррас заметил стоявшего у окна Бедо и крикнул ему: «Монс!»
Шаррас в самом деле полагал, что его повезут в Монс; вот почему на другой день генерал Бедо выбрал своим местопребыванием Монс, рассчитывая встретиться там с Шаррасом.
Как только Шаррас уехал, к генералу Бедо явился в сопровождении коменданта крепости Леопольд Легон. Он поклонился генералу, изложил данное ему поручение и назвал себя. Генерал Бедо ограничился тем, что сказал ему: «Нас отправляют в изгнание, это еще одно беззаконие и еще одна подлость, в добавление ко всем остальным. Впрочем, от тех, кто прислал вас, можно ожидать чего угодно».
Его отправили только на другой день. Луи Бонапарт сказал: «Нужно рассредоточить генералов».
Агент, по приказанию начальства сопровождавший Бедо до бельгийской границы, был в числе тех полицейских, которые 2 декабря арестовали генерала Кавеньяка. Он рассказал Бедо, что при аресте генерала Кавеньяка они пережили тревожные минуты, так как отряд численностью в пятьдесят человек, посланный в помощь полиции, не явился.
В вагоне, увозившем генерала Бедо в Бельгию, в одном купе с ним сидела дама, по-видимому принадлежавшая к высшему обществу. У нее были тонкие черты лица; с ней ехали трое маленьких детей. Ливрейный лакей, похожий на немца, держал двух малюток на коленях и всячески ухаживал за ними. Впрочем, генерал, сидевший в темном углу и так же, как и приставленные к нему агенты, прятавший лицо в воротник, мало обращал внимания на своих спутников. Когда поезд остановился на станции Кьеврен, дама обратилась к Бедо со словами:
— Поздравляю вас, генерал. Теперь вы в безопасности.
Генерал поблагодарил даму и попросил ее назвать себя.
— Баронесса Коппенс, — ответила она.
Читатель помнит — у Коппенса в доме № 70 на улице Бланш состоялось 2 декабря первое заседание левой.
— У вас, сударыня, — сказал генерал, — прелестные дети и, — прибавил он, — прекрасный слуга.
— Это мой муж, — ответила г-жа Коппенс.
Действительно, Коппенс в продолжение пяти недель скрывался, словно заживо погребенный, в устроенном в его квартире тайнике. В эту ночь он бежал из Франции в ливрее своего собственного слуги. Малюток заранее вышколили. Случайно семья Коппенса оказалась в одном купе с генералом Бедо и конвоировавшими его агентами, и всю ночь напролет г-жа Коппенс, глядя на полицейских, терзалась мыслью, что кто-нибудь из малышей спросонья может броситься на шею слуге и сказать: «Папа».
Луи Бонапарт испытывал большинство Собрания, как испытывают мост. Он взвалил на это большинство груз несправедливости, насилия, низостей. Избиение на Гаврской площади, крики «Да здравствует император!», раздача денег войскам, разрешение уличной продажи бонапартистских газет, закрытие газет, отстаивавших республику и парламент, смотры в Сатори, речь в Дижоне — большинство вынесло все.
— Отлично, — сказал Луи Бонапарт, — оно выдержит и переворот.
Вспомним факты. До 2 декабря переворот осуществлялся в мелочах, здесь и там, почти повсеместно, довольно нагло, и большинство Собрания снисходительно улыбалось. Депутат Паскаль Дюпра подвергся насилию со стороны полицейских. «Очень забавно», — говорили правые. Забрали депутата Дена. «Прелестно!» Арестовали депутата Сартена. «Великолепно!» В одно прекрасное утро, когда все шарниры были тщательно испробованы и смазаны, все нити крепко связаны, государственный переворот совершился разом, внезапно; тут большинство перестало смеяться, но дело было сделано. Это большинство не замечало, что давно уже, когда оно смеялось над тем, как душили других, у него на шее болталась петля.
Подчеркиваем это — не для того, чтобы заклеймить прошлое, но чтобы извлечь урок для будущего. За много месяцев до того, как переворот совершился, он в сущности уже произошел. Когда настал назначенный день, когда пробил назначенный час, оставалось только пустить в ход вполне налаженную машину. Все должно было действовать без промаху, все так и действовало. Вмиг было сметено препятствие, которое, исполни правая свой долг, пойми она свою солидарность с левой, стало бы непреодолимым. Неприкосновенность была нарушена самими неприкосновенными. Рука жандармов приноровилась хватать депутатов за шиворот совершенно так же, как она хватала воров; галстуки государственных людей нисколько не мялись в кулаке блюстителей порядка, и виконт де Фаллу, пораженный (о святая наивность!) тем, что с ним обращаются совершенно так же, как с гражданином Сартеном, являл собою бесподобное зрелище.
Непрерывно рукоплеща Бонапарту, большинство, пятясь все дальше, дошло до ямы, которую Бонапарт вырыл, и свалилось туда.
Поведение левой республиканской партии в сложной обстановке, создавшейся 2 декабря, достопамятно.
Знамя закона валялось на земле, в грязи всеобщего предательства, под ногами Луи Бонапарта; левая подобрала это знамя, собственною кровью смыла с него грязь, развернула его, высоко подняла перед глазами народа и со 2 по 5 декабря разрушала все замыслы Бонапарта.
Горсть людей, сто двадцать депутатов, случайно избежавших ареста, ввергнутых во мрак и безмолвие, не располагавших даже голосом свободной печати, этим набатным колоколом, будящим разум и ободряющим борцов, — эта горсть людей, не имевших в своем распоряжении ни полководцев, ни солдат, ни оружия, — эти сто двадцать человек вышли на улицу, решительно преградили путь перевороту и вступили в бой с чудовищным преступлением, принявшим все меры предосторожности, закованным в непроницаемую броню, вооруженным до зубов, окружившим себя густым лесом штыков, спустившим с цепи рычащую свору пушек и гаубиц.
На стороне республиканцев было присутствие духа, иными словами — действенное бесстрашие; они испытывали недостаток во всем, но чувство долга порождало в них необычайную, неиссякаемую изобретательность. Не было типографии — они ее нашли; не было ружей — они их добыли; не было пуль — они их отлили; не было пороха — они его изготовили; у них не было ничего, кроме мостовых, и они из булыжников создали борцов. Правда, то были мостовые Парижа, камни, способные превращаться в людей.
Так велико могущество справедливости, что эти сто двадцать человек, сильных одной только правотой своего дела, в продолжение четырех дней противостояли стотысячной армии. Был даже момент, когда чаша весов склонялась на их сторону. Благодаря этим людям, благодаря их сопротивлению, поддержанному негодованием всех честных сердец, настал час, когда победа закона казалась не только возможной, но даже несомненной. В четверг 4 декабря переворот пошатнулся, и ему пришлось опереться на массовые убийства. Мы видели — если бы Луи Бонапарт не учинил резню на бульварах, если бы он не спас своего клятвопреступления кровавой бойней, не оградил своего злодеяния новым злодеянием — ему не миновать бы гибели.
В течение долгих часов этой непрестанной борьбы, днем против армии, ночью против полиции — борьбы неравной, в которой на одной стороне были и сила и бешеная злоба, а на другой, как мы уже сказали, только право — никто из ста двадцати депутатов не остался глух к призыву долга, никто не отступил, никто не дрогнул. Все они смело подставили головы под нож гильотины и четверо суток ожидали его падения.
Ныне — тюрьма, ссылка, разлука с родиной, изгнание, нож гильотины поразили почти все эти головы.
Я принадлежу к числу тех, чья заслуга в этой борьбе заключалась лишь в том, что они сосредоточили мужественные усилия всех борцов вокруг единой идеи. Но да будет мне дозволено с чувством глубокого волнения воздать здесь должное людям, вместе с которыми я имел честь три года служить священному делу прогресса человечества, воздать должное этой всеми оскорбляемой, оклеветанной, непризнанной и неустрашимой левой, которая грудью встала за дело народа, не давала себе передышки, не отступила ни перед военным, ни перед парламентским заговором и, уполномоченная народом защищать его, защищала народ даже тогда, когда он сам от себя отступился, защищала своим словом с трибуны и своим мечом — на улице.
На заседании, где был составлен и утвержден декрет об отрешении Бонапарта от должности президента и объявлении его вне закона, Комитет сопротивления, основываясь на неограниченных полномочиях, данных ему левой, постановил опубликовать под этим декретом подписи всех оставшихся на свободе депутатов-республиканцев. То был отважный шаг. Члены комитета не скрывали от себя, что в случае победы переворота в руках Бонапарта окажется готовый список тех, кто подлежит изгнанию, и, быть может, втайне опасались, как бы некоторые из депутатов-республиканцев не уклонились и не стали протестовать. Действительно, на другой день мы получили два письма с протестами: два депутата, имена которых были пропущены в списке, требовали опубликования их подписей, заявляя, что для них это дело чести. Я хочу восстановить здесь право этих людей на изгнание. Имена их: Англад и Прадье.
Со вторника 2 до пятницы 5 декабря, с первого собрания на улице Бланш и до последнего заседания у Реймона, депутаты левой и члены комитета, преследуемые, гонимые, измученные, знавшие, что их ежеминутно могут найти и арестовать, иначе говоря — убить, заседали в двадцати семи различных домах, двадцать семь раз меняли место своих собраний; чтобы всегда быть в центре борьбы, они отказывались от убежищ, которые им предлагали на левом берегу Сены. Во время этих скитаний они не раз пересекали из конца в конец весь правобережный Париж; при этом они обычно шли пешком, в обход, чтобы сбить преследователей с пути. Все грозило им гибелью: их многочисленность, то, что их лица примелькались всем, даже те предосторожности, которые они принимали; людные улицы опасны — там постоянно находились полицейские; пустынные улицы тоже опасны — там каждый прохожий привлекал к себе внимание.
Они не ели, не спали, подкреплялись чем придется; порой — стаканом воды, иногда — куском хлеба. Как-то раз г-жа Ландрен накормила нас бульоном, г-жа Греви — остатками паштета; однажды наш ужин состоял из нескольких плиток шоколада, присланного на баррикаду каким-то аптекарем. В ночь с 3 на 4 декабря, когда мы заседали у Женеса на улице Граммон, Мишель де Бурж взял стул и сказал: «Вот моя кровать!» Усталость? Они ее не чувствовали. Старики, как Ронжа, больные, как Буассе, — все были на ногах. Опасность, угрожавшая родине, вызывала лихорадочный подъем.
Наш достойнейший коллега Ламенне не пришел, но эти три ночи он не ложился; доверху застегнув свой старый сюртук, не снимая грубых башмаков, он ждал, готовый по первому зову выйти на улицу. Он написал автору этой книги записку, которую нельзя не привести здесь: «Вы — герои, а я не среди вас! Я страдаю от этого. Я жду ваших приказаний. Дайте же мне возможность принести пользу хотя бы своей смертью!»
На совещаниях все держали себя как обычно. Порою можно было думать, что происходит очередное заседание одной из комиссий Законодательного собрания. Будничное спокойствие сочеталось с твердостью, столь необходимой в дни великих потрясений. Эдгар Кине сохранял весь свой высокий ум, Ноэль Парфе — свое блестящее остроумие, Иван — свою глубокую и вместе с тем тонкую проницательность. Лабрус — свое воодушевление. Где-нибудь в уголке Пьер Лефран, автор памфлетов и песенок, — памфлетов, достойных Курье, и песенок, достойных Беранже, — с улыбкой слушал серьезные, суровые речи Дюпона де Бюссака. Группа блестящих молодых ораторов левой — увлекательно пылкий Бансель, юношески бесстрашные Берсиньи и Виктор Шоффур, Сен, чье хладнокровие свидетельствовало о силе, Фарконне, сочетавший кроткий голос с мужественным вдохновением, — все они, то на совещаниях, то среди толпы, страстно призывали бороться с переворотом, тем самым доказывая, что настоящим оратором может быть только борец. Неутомимый де Флотт всегда был готов обежать весь Париж. Ксавье Дюррье был смел, Дюлак — бесстрашен, Шарамоль — отважен. Граждане — и рыцари! Кто посмел бы не быть храбрым, находясь среди этих людей, не знавших страха? Небритые бороды, измятая одежда, всклокоченные волосы, бледные лица, сверкающие гордостью глаза. В домах, где нам давали приют, мы устраивались, как могли. Если не хватало кресел или стульев, тот, кого покидали силы, но не мужество, усаживался прямо на пол. Когда дело касалось декретов или воззваний, все становились переписчиками: один человек диктовал, писали десять. Писали, стоя у стола, или положив бумагу на краешек стула, или держа ее на коленях. Зачастую не хватало бумаги, не хватало перьев. Эти мелочи тормозили работу в самые критические часы. А ведь в жизни народов бывают моменты, когда пустая чернильница может стать общественным бедствием. Прибавим, что между всеми этими людьми установилось сердечное согласие; все различия исчезли. Во время тайных заседаний комитета стойкий, великодушный Мадье де Монжо, вдумчивый и храбрый де Флотт, этот воинствующий философ революции, учтивый, холодный, спокойный и непоколебимый Карно, смелый Жюль Фавр, изумлявший простотой и силой своих речей, неистощимо изобретательный и насмешливый, — все они соединяли свои столь разнообразные способности, тем самым удваивая их.
Сидя у камина или облокотясь о стол, Мишель де Бурж, в неизменном широком пальто и черной шелковой шапочке, тотчас откликался на любую мысль, метко оценивал события, проявлял поразительную находчивость в любой опасности, при любом стечении обстоятельств, в любом положении, в любой крайности, ибо он принадлежал к тем богато одаренным натурам, которым либо разум, либо воображение мгновенно подсказывает правильный выход. Всевозможные мнения скрещивались, но не вызывали столкновений. Эти люди не питали никаких иллюзий Они знали, что вступили в борьбу не на жизнь, а на смерть. Пощады нельзя было ждать. Ведь они имели дело с человеком, сказавшим: «Всех истребить!» Им были известны кровавые слова так называемого министра Морни. Эти слова Сент-Арно обратил в расклеенные повсюду декреты, а натравленные на народ преторианцы обратили их в массовые убийства. Члены комитета восстания и депутаты, присутствовавшие на заседаниях, отлично знали, что, где бы их ни захватили, их на месте заколют штыками. Вот что ожидало их в этой войне. И все же их лица дышали безмятежностью, той глубокой безмятежностью, которую дает спокойная совесть. Порою эта безмятежность даже переходила в веселость. Смеялись охотно, все казалось им смешным — порванные брюки одного, шляпа, которую другой по ошибке принес с баррикады вместо своей, теплый шарф третьего. «Спрячьтесь туда, вы будете казаться ниже», — трунили товарищи. Они были словно дети, все их забавляло. Утром 4 декабря явился Матье (от Дромы). Он пришел сказать, что тоже образовал комитет, который будет действовать заодно с Центральным комитетом. Чтобы его не узнали на улице, Матье сбрил бороду, обрамлявшую его лицо. «Вы похожи на архиепископа!» — воскликнул Мишель де Бурж, и все расхохотались. А ведь их ни на минуту не покидала мысль: эти шаги за дверью, резкий поворот ключа в замке — быть может, то идет смерть…
Депутаты и члены комитета были во власти случая. Много раз их могли арестовать и не арестовали — потому ли, что кое в ком из полицейских еще шевелилась совесть (куда только она ни забирается!), потому ли, что полицейские не были уверены в исходе борьбы и боялись чересчур поспешно хватать людей, которые, возможно, победят. Полицейский комиссар Вассаль встретился с нами 4 декабря на тротуаре улицы Мулен; стоило ему только захотеть, и нас тогда же забрали бы; он нас не выдал. Но такие случаи составляли исключение. Дело от этого не менялось, полиция преследовала нас ожесточенно и свирепо. Читатель помнит — полицейские и подвижная жандармерия нагрянули к Мари спустя каких-нибудь десять минут после того, как мы ушли из его дома; они искали даже под кроватями и шарили там штыками.
Среди депутатов было несколько членов Учредительного собрания. Их возглавлял Бастид. Во время второго ночного заседания на улице Попенкур Бастиду поставили в упрек некоторые действия, совершенные им в 1848 году, когда он был министром иностранных дел. «Дайте мне сперва умереть в бою, — ответил он, — а потом уж упрекайте, в чем хотите! — и прибавил: — Как вы можете сомневаться во мне, республиканце, готовом действовать даже кинжалом». Бастид упорно отказывался называть наше сопротивление мятежом. Он называл его контрмятежом. Он говорил: «Виктор Гюго прав. Мятежник — тот, кто засел в Елисейском дворце». Как известно, я считал, что медлить нельзя, что нужно навязать противнику сражение, бросить в бой все силы, без остатка. Я твердил: «Бей переворот, пока он горяч». Бастид поддерживал меня. В бою он был бесстрастен, хладнокровен и, при всей своей невозмутимости, весел. Когда на Сент-Антуанской баррикаде ружья переворота целились в депутатов, он, улыбаясь, сказал Мадье де Монжо: «Спросите-ка Шельшера, что он думает об отмене смертной казни» (в эту роковую минуту Шельшер ответил бы так же, как я, — что ее нужно отменить). На другой баррикаде Бастиду понадобилось ненадолго отлучиться; уходя, он положил свою трубку на мостовую. Трубку нашли и решили, что Бастид убит. Вернувшись под градом картечи, он спросил: «Где моя трубка?», раскурил ее и снова занял свое место на баррикаде. Его пальто было пробито двумя пулями.
Когда появились баррикады, депутаты-республиканцы распределили их между собой. Каждый отправился на ту, которая была ему назначена. Почти все депутаты левой побывали на баррикадах, либо помогая строить их, либо участвуя в боях. Не говоря уже о славной Сент-Антуанской баррикаде, где так доблестно вел себя Шельшер, на баррикаде улицы Шарон сражался Эскирос, у Пантеона и часовни Сен-Дени — де Флотт, в Бельвиле и на улице Омер — Мадье де Монжо, у мэрии V округа — Дутр и Пеллетье, на улице Бобур — Брив, на улице Пти-Репозуар — Арно (от Арьежа), на улице Пажвен — Вигье, на улице Жуаньо — Версиньи, у Порт-Сен-Мартен — Дюпон де Бюссак, на улице Рамбюто — Карлос Форель и Буассо. Дутра ударили саблей по голове, но разрубили только шляпу. Пальто Бурза продырявили четыре пули. Боден был убит. Гастон Дюссу был болен и не мог прийти; брат Гастона, Дени Дюссу, занял его место. Где? В могиле.
Боден пал на первой баррикаде, Дени Дюссу — на последней.
Мне не так посчастливилось, как Бурза; мое пальто прострелили только три пули; не могу с уверенностью сказать, откуда они прилетели. Вероятно, с бульвара.
Когда битва была проиграна, это не повлекло за собой ни смятения, ни паники, ни беспорядочного бегства. Все остались в Париже, все скрывались там, готовые вновь начать бой; Мишель ютился на Алжирской улице, я — на Наваринской. Комитет собрался еще раз в субботу 6 декабря, в одиннадцать часов вечера. Ночью мы — Жюль Фавр, Мишель де Бурж и я — встретились у благородной, бесстрашной женщины, г-жи Дидье. Туда пришел и Бастид. Он сказал мне: «Если вас не убьют здесь, вам придется уйти в изгнание. Я останусь в Париже. Располагайте мною. Сделайте меня своим заместителем». Я уже рассказывал об этом. Мы надеялись, что борьба возобновится в понедельник 9 декабря. Надежда не сбылась. Об этой возможности Маларме говорил Дюпону де Бюссаку, но удар 4 декабря сразил Париж. Население замерло в страхе. Лишь спустя несколько дней, когда последняя искра сопротивления угасла в сердце народа и последний проблеск надежды померк в небесах, — лишь тогда депутаты решились подумать о своей безопасности и покинуть Францию, хотя и на этом пути им грозили неисчислимые опасности.
Среди депутатов-республиканцев было несколько рабочих; в изгнании они вернулись к своим профессиям. Надо опять взял в руки лопатку каменщика и работает в Лондоне; ножовщик Фор, депутат от Роны, и сапожник Бансет сочли своим долгом приняться за прежнее ремесло и теперь по-старому занимаются им в Англии: Фор делает ножи, Бансет шьет башмаки. Греппо — ткач. Это он, изгнанник, выткал платье, в котором короновалась королева Виктория. Мрачная ирония судьбы! Ноэль Парфе служит корректором в одной из брюссельских типографий. Агриколь Пердигье, прозванный «добродетельным авиньонцем», опять надел кожаный фартук и столярничает в Антверпене. А ведь совсем недавно эти люди заседали в Верховном собрании! Такие случаи встречаются у Плутарха.
Красноречивый и отважный изгнанник Эмиль Дешанель, обладавший замечательным даром слова, создал в Брюсселе новый вид общественного обучения — публичные лекции. Ему принадлежит честь организации этого столь плодотворного и полезного дела.
Скажем в заключение: Законодательное собрание жило дурно, но умерло хорошо.
В час падения, роковой для малодушных, правые вели себя достойно, левые — доблестно.
В истории еще не было случая, чтобы парламент кончил подобным образом.
Февраль подул на депутатов «легальной страны» — и депутаты исчезли. Созе сник за трибуной и ушел, забыв даже захватить шляпу.
Тот, другой Бонапарт, первый, настоящий, заставил в Сен-Клу членов Совета Пятисот прыгать из окон оранжереи, хотя длинные мантии несколько стесняли их движения.
Когда Кромвель, древнейший из Бонапартов, совершил свое Восемнадцатое брюмера, сопротивление ограничилось несколькими проклятиями, произнесенными Мильтоном и Ладлоу, и он мог по праву сказать в своем грубо-величественном стиле: «Я сунул короля в мешок, а парламент в карман». Настоящие курульные кресла можно было бы найти только в римском сенате.
Законодательное собрание — скажем это к его чести — перед лицом гибели сохранило свое достоинство. История зачтет ему это. Можно было опасаться, что, совершив столько предательств, Собрание в конце концов предаст самое себя. Этого не случилось. Нельзя не признать, что Законодательное собрание делало одну ошибку за другой. Роялистское большинство Собрания гнуснейшим образом преследовало республиканское меньшинство, мужественно исполнявшее свой долг, разоблачая перед народом замыслы монархистов. Это Собрание долго сожительствовало с преступником и было, себе на погибель, его сообщником, пока, наконец, преступник не задушил его, как вор душит свою любовницу в постели; но что бы ни говорили об этом злосчастном Собрании, оно не пало так низко, как на то надеялся Луи Бонапарт. Оно не пошло на подлость.
Так случилось потому, что оно было детищем всеобщего избирательного права. Скажем во всеуслышание ибо это великий урок: Законодательное собрание, порожденное всеобщим избирательным правом и замышлявшее убить его, на пороге смерти ощутило в себе его животворную силу.
Нравственная мощь всего народа неминуемо сообщается избранному им Собранию, даже самому хилому. В решающий день эта мощь дает себя знать.
Как ни тяжела грозная ответственность, падающая на Законодательное собрание, — будущее, быть может, отнесется к нему менее сурово, чем оно того заслуживает.
Благодаря всеобщему избирательному праву, преданному Собранием и все же в последний час вдохнувшему в него веру и силу; благодаря левой — подавленной, осмеянной, оклеветанной, обескровленной этим Собранием и все же озарившей его отблеском своего героизма, — эта жалкое Собрание умерло доблестной смертью.
Итак, решено! Пинком я распахну дверь этого дворца и войду туда вместе с тобой, История! Я схвачу всех виновных за ворот на месте их нескончаемого преступления. Я сразу освещу это мрачное логово ярким полуденным солнцем истины!
Да, я впущу туда свет! Я сорву занавес, я настежь открою окно, я покажу всем, покажу таким, каков он есть, этот отвратительный, страшный, роскошный, торжествующий, ликующий, раззолоченный, загаженный Елисейский дворец, этих придворных, эту шайку, эту кучу — называйте, как вам угодно, — это скопище каторжников, где ползают, кишат, совокупляются, размножаются все низости, все подлости, все пакости — бандиты, пираты, клятвопреступники, ханжи, шпионы, жулики, живодеры, палачи, от кондотьера, продающего свою шпагу, до иезуита, торгующего своим господом богом! Этот вертеп, где Барош разгуливает рядом с Тестом, где каждый выставляет напоказ свои мерзости: Маньян — свои эполеты, Монталамбер — свою религию, Дюпен — самого себя! А главное — я покажу интимный кружок, святая святых, тайный совет, семейный притон, где пьют, едят, смеются, спят, играют в карты, жульничают, обращаются к его величеству на «ты», утопают в разврате. О! Сколько гнусностей! Все гнездится там, все! Бесчестье, подлость, стыд, позор — всё налицо! О История! Каленым железом выжги клеймо на всех этих лицах!
Там веселятся, обжираются, кутят, там измываются над Францией. Там, хохоча во все горло, прикарманивают вперемежку миллионы луидоров и миллионы голосов. Взгляните на них, полюбуйтесь ими: они обошлись с законом как с продажной девкой, и они в восторге! Право задушено, свободе заткнули рот, знамя обесчещено, народ растоптан — они блаженствуют! Кто же они такие? Что за люди? Европа этого не знает. В одно прекрасное утро они возникли из преступления. Вот и все. Шайка плутов, прославившихся на весь свет, но все же безыменных. Да, все они налицо, глядите же на них, говорю я вам, смотрите же на них, опознайте их, если можете. Какого они пола? Какой породы? Кто вот этот? Писатель? Нет, пес. Он пожирает человечину. А это кто? Пес? Нет, придворный. У него лапы в крови.
«Новые люди» — так они себя называют. Да, уж подлинно новые. Нежданные, небывалые, невообразимые, чудовищные! Вероломство, беззаконие, воровство, убийство стали отделами их министерств, всеобщее голосование они подменили мошенничеством, власть их основана на подлоге, долг они именуют преступлением, преступление — долгом, зверства они сопровождают циничным хохотом, — вот из чего слагается их новизна.
Теперь они радуются; все удалось на славу, задул попутный ветер, им раздолье. Они выиграли Францию крапленым и картами и делят ее. Франция — мешок, куда они запустили руки. Шарьте, черт возьми, хватайте, пока не поздно, доставайте, загребайте, выуживайте, воруйте, грабьте! Одному нужны деньги, другому — доходные места, третьему — орден на шею, четвертому — плюмаж на шляпу, пятому — золотое шитье на обшлага, шестому — женщины, тому — власть, этому — последние новости для биржевой игры, кому-то — концессия на железную дорогу, еще кому-то — вино. Еще бы им не радоваться! Вообразите себе оборванца, который каких-нибудь три года назад занимал по десять су у своего привратника, а сегодня сидит, развалясь, в креслах, опершись локтем на «Монитер», и ему достаточно подписать декрет, чтобы присвоить себе миллион. Жить в свое удовольствие, расхищать казну, кормиться за счет государства, не стесняясь, по-семейному, — это они называют своей «политикой». Прожорливость — вот настоящее имя их честолюбия!
Честолюбцы? Они-то? Бросьте! Просто-напросто — обжоры! Управлять — значит наслаждаться жизнью. Это отнюдь не мешает предательству, — напротив! Все друг за другом шпионят, все друг друга предают. Мелкие изменники предают крупных. Пьетри подсиживает Мопа, а Мопа — Карлье. Отвратительный притон! Там все они сообща обделали переворот — это объединило их. В остальном там никто никому и ничему не верит — ни взглядам, ни улыбкам, ни сокровенным мыслям, ни мужчинам, ни женщинам, ни лакею, ни государю, ни честному слову, ни свидетельству о рождении. Каждый сознает, что он мошенник, и чувствует, что его подозревают. У каждого свои тайные замыслы. Каждый в глубине души знает, почему он пошел на преступление, но ни один не заикнется об этом, и никто не носит имени своего отца. О, если только господь продлит мою жизнь, я — да простит меня Христос — воздвигну позорный столб вышиною в сто локтей, я возьму гвозди и молоток и распну Богарне, именующего себя Бонапартом, между Леруа, именуемым Сент-Арно, и Фьяленом, именуемым Персиньи!
И вас, сообщники, всех вас я приволоку туда же! Морни, и Ромье, и Фульда, еврея-сенатора, и Делангля, на чьей спине красуется ярлык «Правосудие»! И Тролона, законоведа, восхваляющего беззаконие, ученого юриста, сочиняющего апологии переворота, прокурора, угодничающего перед клятвопреступником, судью, прославляющего убийство, — Тролона, которому суждено предстать перед потомством, держа в руке губку, напитанную грязью и кровью.
Итак, я вступаю в бой. С кем? С тем, кто ныне властвует над Европой. Миру полезно увидеть это зрелище. Луи Бонапарт — это успех, это опьянение торжеством, это веселый и зверский деспотизм, празднующий победу, это обезумевшее полновластие, ищущее себе пределов и не находящее их ни в установлениях, ни в людях. Луи Бонапарт владеет Францией, urbem Romam habet, [46] а кто владеет Францией — тот владеет миром; он — властелин голосований, властелин совестей, властелин народа; он назначает себе преемника, он владеет всеми будущими выборами, распоряжается вечностью и запечатывает грядущее в конверт; его сенат, его законодательный корпус, его государственный совет, понуря головы, гурьбой идут за ним и лижут ему пятки; он ведет на сворке епископов и кардиналов; он топчет ногами правосудие, клянущее его, и судей, пресмыкающихся перед ним. Тридцать газетных корреспонденций оповещают континент о том, что он нахмурился; стоит ему только погрозить пальцем — и по всем телеграфным проводам пробегает дрожь; вокруг него бряцают сабли, и барабаны бьют «встречу»; он восседает под сенью орла, посреди штыков и крепостей; свободные народы трепещут и прячут свои свободы, боясь, как бы он их не похитил. Великая американская республика — и та робеет перед ним и не решается отозвать своего посла; короли, окруженные армиями, смотрят на него с улыбкой на губах и с ужасом в сердце. С какой страны он начнет? С Бельгии? Со Швейцарии? С Пьемонта? Европа ждет, что он ее захватит. Он все может и на все зарится.
И что же! Против этого властелина, победителя, завоевателя, диктатора, императора, всемогущего владыки восстает и идет войной одинокий скиталец, лишившийся всего, разоренный, побежденный, преследуемый. У Луи-Наполеона десять тысяч пушек и пятьсот тысяч солдат; у писателя — перо и чернильница. Писатель — ничто, песчинка, тень, бездомный изгнанник, беспаспортный бродяга, — но рядом с ним и на его стороне сражаются две великие силы: непобедимое Право и бессмертная Истина.
Конечно, для этой беспощадной борьбы, для этого грозного поединка провидение могло выбрать более славного борца, более могучего атлета; но какое значение имеют люди, когда в бой вступает идея! Повторяю — миру полезно увидеть такое зрелище. В самом деле, что происходит? Человеческий разум, пылинка, сопротивляется силе, колоссу.
В моей праще — всего один камень, но смертоносный; имя ему — справедливость.
Я иду на Луи Бонапарта в час, когда он утвердился, когда он властелин; он достиг апогея — тем лучше, это-то мне и нужно!
Да, я иду на Луи Бонапарта, иду на него перед лицом всего мира, иду, призывая в свидетели бога и людей, иду бесповоротно, безоглядно, во имя любви к моему народу и Франции! Он будет императором — ну что ж! Но пусть окажется хоть один человек, который не склонит перед ним голову! Пусть Луи Бонапарт знает: можно завладеть государством, но совестью завладеть нельзя.
Папа одобрил содеянное.
Когда курьеры доставили в Рим известие о событии 2 декабря, папа отправился на парад, объявленный генералом Жемо, и поручил генералу поздравить от его имени принца Луи-Наполеона.
Нечто подобное уже было однажды.
12 декабря 1572 года Сен-Гоар, посол французского короля Карла IX при дворе испанского короля Филиппа II, писал из Мадрида своему повелителю Карлу IX: «Вести о делах, совершившихся в день св. Варфоломея, дошли до его католического величества; вопреки своему нраву и обыкновению, король выказал такую радость, как никогда еще ни при одном из счастливых событий и успехов его жизни. Посему в воскресенье я отправился к нему в Сан-Херонимо, а он, завидев меня, рассмеялся и с величайшим удовольствием и восторгом стал восхвалять ваше величество».[47]
Рука Пия IX осталась простертой над Францией, превратившейся в империю. И тогда, под мрачной сенью этого благословения, началась эра благоденствия…