В эту ночь, с 3 на 4 декабря, когда все мы, уставшие до изнеможения, готовые к самому худшему, спали сном праведников, в Елисейском дворце не смыкали глаз. Там царила бессонница, порожденная бесчестными замыслами. Около двух часов пополуночи из кабинета Луи Бонапарта вышел первый после Морни приближенный Елисейского дворца — граф Роге, бывший пэр Франции и генерал-лейтенант. Его сопровождал Сент-Арно. Читатель помнит — Сент-Арно в то время был военным министром.
В маленькой гостиной, предназначенной для дежурных адъютантов, их ждали два полковника.
Генерал Сент-Арно в молодости был статистом театра Амбигю. Свою карьеру он начал с комических ролей в парижском предместье. Впоследствии он сыграл трагическую роль. Его приметы: высокого роста, сухощав, угловат, усы седые, волосы прямые, выражение лица подлое. Головорез, притом неотесанный. Он с апломбом говорил о «сувиренном» народе. Морни острил: «Он не может ни произнести это слово, ни понять его». Елисейский дворец, притязавший на изысканность, признавал Сент-Арно только наполовину. Его жестокость заставляла мириться с его вульгарностью. Он был храбр, необуздан и в то же время застенчив. Дерзость солдафона, дослужившегося до золотых галунов, сочеталась в нем с робостью человека, знавшего нищету. Однажды мы видели его на трибуне Палаты — мертвенно-бледного, что-то бормотавшего, наглого. У него было длинное костлявое лицо и хищная челюсть. На сцене он выступал под именем Флориваля. Фигляр, ставший разбойником. Он умер маршалом Франции. Страшный человек.
Два полковника, дожидавшиеся Сент-Арно в маленькой гостиной, были люди предприимчивые; оба они командовали теми отборными частями, которые в решающие дни увлекают за собой другие полки и ведут их, в зависимости от приказа, либо к славе, как при Аустерлице, либо к преступлению, как Восемнадцатого брюмера. Оба принадлежали к числу тех, кого Морни называл «цветом полковников-кутил, увязших в долгах». Мы не станем называть их здесь; один умер, другой еще жив; он-то узнает себя. Впрочем, их имена встречаются на первых страницах этой книги.
Один из них, человек лет тридцати восьми, был хитер, бесстрашен, неблагодарен: три качества, обеспечивающие успех. При Оресе герцог Омальский спас ему жизнь. Тогда этот человек был молодым капитаном. Раненный пулей навылет, он замертво свалился в кусты; кабилы уже ринулись, чтобы отрезать ему голову и ускакать с ней. Но тут подоспел герцог Омальский с двумя офицерами, солдатом и трубачом; он обратил кабилов в бегство и вызволил капитана из беды. Герцог привязался к нему, потому что спас его. Один оказался признательным, другой — нет. Признательным был избавитель. Герцог Омальский был благодарен молодому капитану за то, что тот доставил ему случай проявить свою доблесть. Герцог назначил его командиром эскадрона. В 1849 году он стал подполковником и командовал штурмовой колонной при взятии Рима; затем он вернулся в Африку, где Флери завербовал его одновременно с Сент-Арно. В июле 1851 года Луи Бонапарт произвел его в полковники и стал рассчитывать на него. В ноябре полковник Луи Бонапарта писал герцогу Омальскому: «От этого гнусного авантюриста нельзя ожидать ничего хорошего». В декабре он командовал полком убийц. Позднее, в Добрудже, лошадь, взбешенная дурным обращением, откусила ему щеку, и на его физиономии осталось место только для одной пощечины.
Второй уже начинал седеть, ему было сорок восемь лет; его тоже влекло к разгулу и убийствам. Как гражданин — омерзителен, как солдат — отважен. Он одним из первых ворвался в брешь при штурме Константины. Помесь храбрости и низости. Рыцарь, но рыцарь с большой дороги. В 1851 году Луи Бонапарт произвел его в полковники. Его долги уплачивались дважды, двумя герцогами: в первый раз — герцогом Орлеанским, во второй — герцогом Немурским.
Таковы были эти два полковника. Сент-Арно довольно долго разговаривал с ними вполголоса.
Рано утром мы собрались в квартире нашего коллеги Греви, заключенного в тюрьму. Нам предоставили его кабинет. Мишель де Бурж и я сели у камина; Жюль Фавр и Карно писали, первый — сидя за столом у окна, второй — стоя у конторки. Левая дала нам неограниченные полномочия.
Собираться на заседания становилось все труднее. От имени левой мы издали декрет, наспех составленный Жюлем Фавром, и тут же вручили его Энгре, чтобы он немедленно его напечатал. Этот декрет гласил:
Нижеподписавшиеся депутаты, оставшиеся на свободе, собравшись, ввиду ареста большинства их коллег и ввиду неотложности, на непрерывное чрезвычайное заседание,
Принимая во внимание, что преступление Луи-Наполеона Бонапарта, насильственно упразднившего законные власти, восстанавливает непосредственное осуществление нацией ее верховной власти и что все, препятствующее в настоящее время осуществлению этой верховной власти, должно быть устранено,
Принимая во внимание, что все преследования, которые были начаты, я все приговоры, которые были вынесены на каком бы то ни было основании по политическим преступлениям или проступкам, аннулируются в силу неотъемлемого права народа,
Постановляют:
Статья первая. Прекращаются все дела, возбужденные по политическим преступлениям, и отменяются все приговоры, вынесенные по этим преступлениям, равно как и все вытекающие из них последствия, как уголовные, так и гражданские.
Статья вторая. Посему начальникам всех мест заключения предписывается немедленно освободить всех лиц, содержащихся там по обвинению в вышеозначенных преступлениях.
Статья третья. Равным образом всем чиновникам прокурорского надзора и полицейских управлений под страхом обвинения в должностном преступлении предписывается прекратить преследования по указанным делам.
Статья четвертая. Исполнение этого декрета вменяется в обязанность всем чинам судебного ведомства и полиции.
Издан в Париже, в непрерывном заседании, 4 декабря 1851 года.
Передавая мне этот декрет для подписи, Жюль Фавр оказал с улыбкой: «Освободим ваших сыновей и друзей». — «Да, — ответил я, — на баррикадах у нас прибавятся четыре борца!»
Спустя несколько часов депутат Дюпютц получил из наших рук копию этого декрета, с предписанием самолично доставить его в Консьержери, как только совершится задуманный нами захват полицейской префектуры и городской ратуши. К несчастью, этот захват не удался.
Пришел Ландрен. По характеру должности, которую он занимал в Париже в 1848 году, он хорошо знал личный состав как политической, так и городской полиции. Он предупредил нас, что поблизости от дома, где мы собрались, бродят какие-то темные личности. Ведь мы заседали на улице Ришелье, наискосок от Французского театра, в одном из самых людных мест Парижа, находившемся поэтому под усиленным наблюдением полиции. Депутаты, постоянно сносившиеся с комитетом, сновали взад и вперед, то входя в дом, то выходя из него. Это неминуемо должно было привлечь внимание и вызвать налет полиции. Уже и сейчас привратники и соседи проявляли подозрительное любопытство. Ландрен был уверен, что все мы подвергаемся величайшей опасности. «Вас захватят и расстреляют», — говорил он.
Ландрен умолял нас перебраться куда-нибудь в другое место. Брат Жюля Греви, к которому мы обратились за советом, сказал, что не может поручиться за своих слуг.
Что было делать? Нас выслеживали уже двое суток, и за это время мы исчерпали почти все имевшиеся у нас возможности; накануне в одном доме нас отказались приютить, а сейчас никто и не предлагал нам пристанища. За эти двое суток мы семнадцать раз меняли свое местопребывание, пересекая иногда Париж из конца в конец. Мы уже чувствовали некоторую усталость. Кроме того, как я ранее упоминал, дом, где мы находились, имел то неоценимое преимущество, что черная лестница выходила на улицу Фонтен-Мольер. Мы решили остаться, но сочли нужным принять некоторые предосторожности.
Депутаты левой, сплотившиеся вокруг нас, всеми способами выказывали свою преданность общему делу. Видный член Собрания, человек выдающегося ума и большого мужества, Дюран-Савуайя еще накануне вызвался стать нашим стражем, более того — приставом Собрания и привратником, и эти обязанности он выполнял до последнего дня. Он сам поставил на стол колокольчик и сказал нам: «Когда я вам понадоблюсь, позвоните, я тотчас приду». Во всех наших скитаниях он был с нами. Он оставался в прихожей, спокойный, невозмутимый, молчаливый. Внушительная, благородная осанка, наглухо застегнутый сюртук и широкополая шляпа придавали ему сходство с англиканским пастором. Он сам открывал входную дверь, присматривался к приходившим, удалял людей назойливых и бесполезных. Неизменно веселый, он то и дело повторял: «Все идет хорошо». Нам угрожала гибель, но с его лица не сходила улыбка. Оптимизм отчаяния.
Мы вызвали его. Ландрен высказал ему свои опасения. Мы поручили Дюран-Савуайя с этой минуты не позволять никому, даже депутатам, оставаться в квартире; попросили его записывать все доходящие до него новости и сообщения и допускать к нам только нужных людей — словом, принимать как можно меньше народа, чтобы прекратить бросавшееся в глаза хождение взад и вперед. Дюран-Савуайя кивнул головой и пошел назад в прихожую, на ходу сказав: «Будет сделано». Он почти всегда ограничивался этими двумя фразами. Нам он говорил: «Все идет хорошо»; себе самому: «Будет сделано». Будет сделано — так говорит долг.
Когда Ландрен и Дюран-Савуайя вышли, Мишель де Бурж взял слово.
— Искусство Луи Бонапарта, в этот раз, как и всегда, копировавшего своего дядю, — говорил Мишель де Бурж, — заключалось в том, что он обратился с воззванием к народу, предложил народу всеобщее голосование, плебисцит — словом, свергая правительство, в то же время сумел создать видимость установления правительства. В моменты великих потрясений, когда все колеблется и, кажется, вот-вот рухнет, народ испытывает потребность ухватиться за что-нибудь. Не находя другой точки опоры, он готов признать верховную власть Луи Бонапарта. Значит, мы должны предложить народу в качестве опоры его собственную верховную власть. Национальное собрание, — продолжал Мишель де Бурж, — в действительности уже мертво. Левая, этот пользующийся популярностью обрубок ненавистного народу Собрания, может возглавить борьбу в течение еще нескольких дней — и только. Ей необходимо самой почерпнуть новые силы в верховенстве народа. Следовательно, мы тоже должны призвать народ к всеобщему голосованию, против плебисцита выдвинуть плебисцит, поставить принца-узурпатора лицом к лицу с державным народом и немедленно созвать новое Собрание. В заключение Мишель де Бурж предложил издать соответствующий декрет.
Мишель де Бурж был прав. За победой Бонапарта вставало нечто ненавистное, но знакомое — империя; за победой левой — мрак неизвестности. Нужно было осветить наши намерения. Больше всего воображение страшится диктатуры неведомого. Как можно скорее созвать новое Собрание, немедленно отдать судьбы Франции в руки самой Франции — значило успокоить умы на время борьбы и подготовить последующее объединение, значило избрать подлинно разумную политику.
Во время речи Мишеля де Буржа, которого Жюль Фавр поддерживал одобрительными возгласами, в соседней комнате послышалось жужжанье, напоминавшее гул голосов. Жюль Фавр тревожно спрашивал: «Разве там есть кто-нибудь?» — «Не может быть, — отвечали ему, — ведь мы поручили Дюран-Савуайя следить за тем, чтобы никто не оставался в квартире». Прения продолжались, но гул все нарастал и, наконец, усилился настолько, что мы решили узнать, в чем дело. Карно приоткрыл дверь. Оказалось, что гостиная и прихожая, смежные с кабинетом, где мы совещались, переполнены депутатами, спокойно беседовавшими между собой.
Изумленные этой картиной, мы вызвали Дюран-Савуайя.
— Вы, видно, не поняли наших указаний? — спросил его Мишель де Бурж.
— Нет, понял, — ответил Дюран-Савуайя.
— За этим домом, вероятно, уже следят, — вмешался Карно. — Нас с минуты на минуту могут арестовать…
— И убить на месте, — добавил Жюль Фавр со своей обычной спокойной улыбкой.
— Именно поэтому я так распорядился, — ответил Дюран-Савуайя, и взгляд его был еще более спокоен, чем улыбка Жюля Фавра. — Дверь кабинета находится в темном углу и почти незаметна. Вот я и оставил здесь всех депутатов, пришедших за это время; я разместил их в гостиной и прихожей так, как они сами захотели. Народу скопилось много. Если явятся полиция и войска, я заявлю: «Мы все здесь». Нас уведут, а двери кабинета не заметят и вас не захватят. Мы расплатимся за вас. Если им нужно кого-нибудь убить, они удовольствуются нами.
И, не подозревая, что он говорит как герой, Дюран-Савуайя снова отправился в прихожую.
Мы вернулись к вопросу о декрете. Все мы единодушно признавали необходимость как можно скорее созвать новое Собрание. Но на какое число? Луи Бонапарт назначил свой плебисцит на 20 декабря — мы избрали 21-е. Затем встал вопрос — какое имя дать этому Собранию? Мишель де Бурж настоятельно предлагал назвать его Национальным Конвентом, Жюль Фавр — Учредительным собранием, а Карно — Верховным собранием, указывая, что это имя, не вызывающее никаких воспоминаний, дает широкий простор надеждам. Остановились на Верховном собрании.
Декрет, мотивировки которого я продиктовал Карно, принадлежит к числу тех, которые были отпечатаны и расклеены. Он гласил:
Преступление, совершенное Луи Бонапартом, налагает великие обязанности на оставшихся на свободе депутатов.
Грубая сила старается помешать им выполнить эти обязанности.
Гонимые, скитающиеся от пристанища к пристанищу, умерщвляемые на улицах, депутаты-республиканцы, несмотря на гнусную полицию, стоящую на стороне переворота, совещаются и действуют.
Покушение Луи Бонапарта, свергнувшее всякую законную власть, не сокрушило только одну власть, власть верховную, власть народа, всеобщее голосование.
Только державный народ может восстановить и объединить все ныне рассеянные силы общества.
Посему депутаты постановляют:
Статья первая. Народ приглашается избрать 21 декабря 1851 года Верховное собрание.
Статья вторая. Выборы будут произведены всеобщим голосованием, по правилам, установленным декретом временного правительства от 5 марта 1848 года.
Издан в Париже, в непрерывном заседании, 4 декабря 1851 года.
Едва я успел подписать декрет, как вошел Дюран-Савуайя и шепотом сказал мне, что какая-то женщина ожидает меня в прихожей. Я вышел. То была г-жа Шарассен. Ее муж исчез. Депутат Шарассен, экономист, агроном, ученый, был в то же время человек бесстрашный. Накануне мы видели его в самых опасных местах. Уж не арестован ли он? Г-жа Шарассен пришла спросить меня, не знаем ли мы, где ее муж? Я ничего не мог ей сообщить. Она уже ходила справляться в тюрьму Мазас. Какой-то полковник, состоявший одновременно и в армии и в полиции, принял ее и сказал: «Сударыня, я могу разрешить вам свидание с мужем только под одним условием». — «Каким?» — «Вы ни о чем не будете говорить с ним». — «Как же так — ни о чем?» — «Никаких новостей. Никакой политики». — «Извольте». — «Дайте мне честное слово». Она ответила: «Как вы хотите, чтобы я дала вам свое честное слово, когда я не могу заручиться вашим?» Впоследствии я встретился с Шарассеном в изгнании.
Только ушла г-жа Шарассен, как явился Теодор Бак. Он принес нам протест Государственного совета. Вот этот документ:
Нижеподписавшиеся, члены Государственного совета, избранные Учредительным и Законодательным собраниями, прибыв, несмотря на декрет 2 декабря, к обычному месту своих заседаний и найдя его оцепленным вооруженными силами, преградившими им доступ в помещение Совета, протестуют против распоряжения о роспуске Государственного совета и заявляют, что перестали исполнять свои обязанности лишь вследствие примененного к ним насилия.
Париж, 3 декабря 1851 года.
Подписали: Бетмон, Вивьен, Бюро де Пюзи, Стурм, Эд. Шартон, Кювье, де Реневиль, Орас Сей, Булатинье, Готье де Рюмильи, де Жувансель, Дюнуайе, Картере, де Френ, Бушне-Лефер, Риве, Буде, Корменен, Понс де Леро.
Расскажем, как разогнали Государственный совет.
Луи Бонапарт разогнал Национальное собрание с помощью армии, Верховный суд — с помощью полиции. Государственный совет он разогнал с помощью привратника.
Утром 2 декабря, в то самое время, когда представители правой шли от Дарю в мэрию X округа, члены Государственного совета направлялись к зданию Совета на набережной Орсе. Они входили туда поодиночке.
Набережная была запружена солдатами. Там, составив ружья в козлы, расположился биваком целый полк.
Вскоре членов Государственного совета набралось человек тридцать. Они начали совещаться. Был составлен проект протеста. В ту минуту, когда присутствующие собирались подписать его, вошел привратник. Весь бледный, он бормотал что-то невнятное. Он объявил, что, исполняя данные ему приказания, требует, чтобы они разошлись.
После этого некоторые из членов Совета заявили, что они хотя и негодуют, но не поставят своих подписей рядом с подписями республиканцев.
Своеобразный способ повиноваться привратнику!
Бетмон, один из председателей Государственного совета, предложил перейти в его квартиру. Он жил на улице Сен-Ромен. Члены Совета — республиканцы немедленно отправились туда и без прений подписали протест, приведенный выше.
Некоторые члены Государственного совета, жившие в отдаленных кварталах, не могли прийти в назначенное время. Самый младший из его членов, Эдуард Шартон, человек твердой воли и благородного ума, вызвался доставить протест отсутствовавшим коллегам.
Ему не удалось найти фиакр, и он отправился пешком, что было рискованно: его останавливали солдаты; его грозились обыскать, а это имело бы роковые последствия. Все же ему удалось побывать у нескольких членов Государственного совета. Кое-кто из них подписался. Понс де Леро сделал это решительно, Корменен — как-то судорожно, Буде — после некоторого колебания. Буде весь дрожал, его семья была в страхе, в открытое окно врывался грохот артиллерийских залпов. Шартон, спокойный и мужественный, сказал ему: «Ваши друзья Вивьен, Риве и Стурм подписали». Тогда Буде поставил свою подпись.
Несколько человек отказались; один сослался на свой преклонный возраст, другой на res angusta domi, [14] третий заявил, что его удерживает «страх сыграть на руку красным». — «Скажите просто: страх», — отрезал Шартон.
На следующий день, утром 3 декабря, Вивьен и Бетмон отнесли протест Буле де Ламерту, вице-президенту республики и председателю Государственного совета; он встретил их в халате и завопил: «Уходите! Погибайте, если хотите, только без меня!»
Утром 4 декабря де Корменен вычеркнул свою подпись. Этому поступку он дал невероятную мотивировку, стоящую того, чтобы привести ее в точности. Он заявил: «Слово бывший член Государственного совета произведет дурное впечатление на обложке книги. Я боюсь повредить моему издателю».
Еще один характерный штрих. Утром 2 декабря Беик, придя в Государственный совет, приоткрыл дверь залы, где депутаты составляли протест. У двери стоял Готье де Рюмильи, один из самых уважаемых членов Совета. Беик спросил у него:
— Чем тут занимаются? Это преступление! Что мы делаем?
— Составляем протест, — ответил Готье де Рюмильи. Услыхав это, Беик тотчас захлопнул дверь и исчез.
Он снова появился впоследствии, во времена Империи, в должности министра.
Утром доктор Иван случайно встретил доктора Конно. Они разговорились. Иван принадлежал к левым, Конно — к партии Елисейского дворца. Иван узнал от Конно некоторые подробности того, что происходило ночью во дворце, и сообщил их нам.
Вот одна из этик подробностей.
Было решено немедленно обнародовать беспощадный декрет, требовавший от всех безусловного подчинения государственному перевороту. Сент-Арно, в качестве военного министра обязанный подписать этот декрет, сам его составил. Дойдя до последнего параграфа, гласившего:
«Всякий, кто будет застигнут за сооружением баррикады, или за расклейкой воззваний бывших депутатов, или за чтением этих воззваний, подлежит…»
Здесь Сент-Арно остановился; Морни пожал плечами, выхватил у него из рук перо и приписал: расстрелу.
Были приняты еще некоторые решения, но какие — никто не знал.
К этим сведениям прибавились и многие другие.
Национальный гвардеец Буале, родом из Доля, в ночь с 3 на 4 декабря стоял на часах у Елисейского дворца. Окна кабинета Луи Бонапарта, в нижнем этаже дворца, всю ночь были освещены. В зале рядом с кабинетом заседал военный совет. Из караульной будки Буале различал за стеклами темные силуэты людей, оживленно жестикулировавших; то были Маньян, Сент-Арно, Персиньи, Флери — призраки злодеяния.
Во дворец были также вызваны генерал Корт, командовавший кирасирами, и Карреле, командир дивизии, усерднее других поработавшей на следующий день, 4 декабря. С полуночи до трех часов утра генералы и полковники «непрерывно входили и уходили». Появлялись даже простые капитаны. Около четырех часов утра приехало несколько карет «с женщинами». Злодеянию все время сопутствовала оргия. Будуар дворца был под стать лупанару казармы.
Во дворе уланы держали под уздцы лошадей генералов, которые участвовали в совещании.
Две женщины, приезжавшие во дворец той ночью, в известной мере принадлежат истории. На втором ее плане появляются и такие силуэты. Эти женщины оказали влияние на злосчастных генералов. Обе они были представительницами высшего света. С одной из них, маркизой де***, произошла престранная история: она влюбилась в своего мужа после того, как изменила ему. Она убедилась, что ее любовник не стоит мужа; такие вещи случаются. Маркиза была дочерью самого сумасбродного из маршалов Франции и очаровательной графини ***, той самой, которой Шатобриан, после ночи любви, посвятил четверостишие; сейчас его можно опубликовать, так как те, к кому оно относится, умерли:
В лучах предутренних вновь горизонт сверкает,
Беседа нежная все тише, день — светлей,
Но на устах зари улыбка золотая
Сравнится ли с твоей?[15]
Улыбка дочери была столь же очаровательна, как улыбка матери, и еще более гибельна.
Вторая была г-жа К., русская, — веселая, статная, белокурая, белотелая, причастная к темным дипломатическим интригам; она хранила у себя и охотно показывала ларец, полный любовных писем графа Моле; шпионка по призванию, совершенно обаятельная и очень страшная.
Предосторожности, принятые на всякий случай, были заметны даже снаружи. Еще накануне из окон соседних домов можно было видеть во дворе Елисейского дворца две заложенные дорожные кареты, с форейторами в седлах, готовые в любую минуту тронуться в путь. В дворцовых конюшнях на улице Монтень также стояли наготове заложенные кареты и множество лошадей, оседланных и взнузданных.
Луи Бонапарт совсем не ложился. Ночью он отдавал секретные приказания; вот почему утром его бледное лицо выражало какое-то ужасающее спокойствие.
Невозмутимость преступника — тревожный признак!
Утром он даже усмехался. К нему в кабинет пришел Морни. Луи Бонапарта слегка лихорадило; он велел вызвать доктора Конно, который поэтому присутствовал при их беседе. Люди, которых считают надежными, все же имеют уши.
Морни принес донесения полиции. В ночь на 3 декабря двенадцать рабочих Национальной типографии отказались печатать декреты и прокламации. Их немедленно арестовали. Полковника Форестье тоже арестовали и увезли в форт Бисетр. Туда же были отправлены Кроче-Спинелли, Женилье, талантливый, мужественный писатель Ипполит Мажен, а также директор учебного заведения Гудунеш и некий Полино. Последнее имя привлекло внимание Луи Бонапарта. Он спросил: «Кто такой этот Полино?» Морни ответил: «Офицер в отставке, состоял на службе шаха персидского, — и прибавил: — Помесь Дон-Кихота и Санчо-Пансы».
Морни доложил, что всех арестованных поместили в каземат № 6. Тут Луи Бонапарт задал вопрос: «Что представляют собой эти казематы?» Морни ответил: «Подземелья, без воздуха и света, длиной в двадцать четыре метра, шириной в восемь, вышиной в пять, со стен течет, пол сырой». Луи Бонапарт спросил: «Дали им соломы на подстилку?» — «Пока нет, там видно будет, — ответил Морни и прибавил: — В Бисетре те, кого сошлют; те, кого расстреляют, — в Иври».
Луи Бонапарт осведомился, какие предосторожности приняты. Морни дал ему обстоятельный отчет. На всех колокольнях стоит стража; все типографские станки опечатаны; все барабаны Национальной гвардии под замком; значит, нечего опасаться, что в какой-нибудь типографии напечатают воззвание, в какой-нибудь мэрии дадут сигнал сбора, с какой-нибудь колокольни ударят в набат. Луи Бонапарт поинтересовался, полностью ли укомплектованы батареи; на каждой должно было быть четыре пушки и две гаубицы. Он особо подчеркнул, что следует брать только восьмидюймовые пушки и двенадцатидюймовые гаубицы.
— Правильно, — ответил Морни, посвященный в тайну, — всем им немало придется поработать.
Затем Морни заговорил о Мазасе; он сказал, что во дворе тюрьмы сосредоточено шестьсот человек республиканской гвардии — всё отборные люди, которые, если на них нападут, будут драться до последней крайности; что солдаты встречали арестованных депутатов дружным смехом, подходили к Тьеру вплотную и заглядывали ему прямо в лицо; что офицеры отстраняли солдат, но «осторожно и как бы почтительно»; что трое заключенных — Греппо, Надо и член социалистического комитета Арсен Менье — содержатся «в строжайшей изоляции». «Менье, — прибавил Морни, — сидит в тридцать второй камере шестого отделения, а рядом с ним, в тридцатой камере, помещен депутат правой, который все время стонет и плачет». Это смешило Арсена Менье, Луи Бонапарт тоже рассмеялся.
Другой характерный эпизод. Морни рассказал Луи Бонапарту, что фиакр, в котором везли квестора База, въезжая во двор тюрьмы Мазас, задел за ворота: фонарь фиакра упал и разбился. Огорченный кучер стал громко жаловаться. «Кто мне заплатит за убытки?» — спрашивал он. На это один из полицейских, сидевших в фиакре вместе с арестованным квестором, ответил:
— Будьте спокойны. Поговорите с бригадиром. В таких оказиях, как вот эта, за поломки платит правительство.
Тут Бонапарт опять усмехнулся и пробурчал: «Верно!»
И еще один рассказ Морни очень позабавил Луи Бонапарта — о том, как неистовствовал Кавеньяк, очутившись в одиночной камере тюрьмы Мазас. В двери каждой камеры имеется отверстие, так называемый «глазок», через которое надзиратели незаметно для заключенных следят за ними. Они следили и за Кавеньяком. Сначала он, скрестив руки на груди, шагал взад и вперед по камере. Устав ходить в тесноте, он сел на табурет. Тюремный табурет представляет собой узенькую дощечку, укрепленную на трех ножках, сходящихся под дощечкой на самой ее середине и образующих там выпуклость. Поэтому сидеть на таких табуретах очень неудобно. Вскоре Кавеньяк вскочил и яростным пинком швырнул табурет в противоположный конец камеры. Рассвирепев, неистово ругаясь, он ударом кулака расколол в щепы столик в пятнадцать дюймов длины и двенадцать дюймов ширины, который вместе с табуретом составлял всю меблировку камеры. Рассказ об этой расправе кулаком и пинком очень позабавил Луи Бонапарта.
— А Мопа все еще боится, — заметил Морни. Бонапарт снова усмехнулся.
Закончив доклад, Морни удалился. Луи Бонапарт прошел в соседнюю комнату; там его ждала женщина. По-видимому, она пришла просить за кого-то. Доктор Конно услышал следующие выразительные слова: «Сударыня, я не мешаю вам любить, кого вы хотите; не мешайте мне ненавидеть, кого я хочу».
Мериме родился подлецом. Его нельзя за это винить.
Де Морни — другое дело. Он стоял выше; в нем было нечто от разбойника.
Де Морни был храбр. Разбойничество обязывает.
Мериме без всяких на то оснований утверждал, что он был посвящен в тайну готовившегося переворота. В сущности хвастать тут было нечем.
На самом деле он ровно ничего не знал. Луи Бонапарт не расточал своего доверия понапрасну.
Добавим, что, несмотря на кое-какие данные, свидетельствующие о противном, Мериме до 2 декабря вряд ли непосредственно общался с Луи Бонапартом. Это пришло позднее. Вначале Мериме был вхож только к Морни.
Морни и Мериме оба принадлежали к интимному кружку Елисейского дворца, но по-разному. Можно верить Морни, нельзя верить Мериме. Морни поверялись важные тайны, Мериме — пустячные секреты. Его призванием было устройство литературных развлечений.
В Елисейском дворце приближенные делились на две группы: доверенных лиц и придворных угодников.
Первым из доверенных лиц был Морни; первым или, пожалуй, последним из угодников — Мериме.
Вот как произошло «возвышение» Мериме.
Преступления могут нравиться только в первую минуту. Они быстро теряют блеск. Этот вид успеха недолговечен. Нужно поскорее прибавить к нему еще что-нибудь.
Елисейскому дворцу нужно было украсить себя литературой. Какой-нибудь академик — предмет отнюдь не лишний для притона. Мериме был готов к услугам. Самой судьбой ему было предназначено подписываться: «Шут императрицы». Г-жа Монтихо представила его Луи Бонапарту, который одобрил ее выбор и дополнил свой двор этим раболепствующим талантливым писателем.
Этот двор представлял собой редкостное зрелище: выставка подлостей; коллекция пресмыкающихся; питомник ядовитых растений.
Кроме доверенных лиц, выполнявших определенные обязанности, и придворных угодников, служивших украшением, были еще вспомогательные войска.
В некоторых случаях требовались подкрепления. Иногда на помощь приходили женщины, «летучий эскадрон».
Иногда — мужчины: Сент-Арно, Эспинас, Сен-Жорж, Мопа.
Иногда — ни мужчины, ни женщины: маркиз де К***.
Интимный кружок Елисейского дворца был весьма примечателен.
Скажем о нем несколько слов.
Среди этих людей был воспитатель Луи Бонапарта Вьейяр, атеист католического толка, отлично игравший на бильярде.
Вьейяр был превосходный рассказчик. Он с усмешкой повествовал о том, как королева Гортензия, любившая Париж и обычно подолгу гостившая там, в конце 1807 года написала королю Людовику, что томится разлукой с ним, не может больше жить без него и возвращается в Гаагу. «Она беременна», — решил король. Он вызвал своего министра ван Маанена и, показав ему письмо королевы, сказал: «Она едет сюда. Прекрасно. Наши спальни расположены рядом. К приезду королевы дверь между ними будет замурована».
Людовик Бонапарт принимал свой королевский сан всерьез; он заявил: «Королевская мантия не будет одеялом для потаскухи». Министр ван Маанен не на шутку испугался и донес обо всем императору. Тот разгневался — не на Гортензию, а на Людовика. Тем не менее Людовик держался стойко. Дверь не замуровали, но король замуровал себя. Когда королева пришла к нему, он повернулся к ней спиной. Это не помешало появлению на свет Наполеона III.
Его рождение было ознаменовано положенным числом пушечных выстрелов.
Такова была занимательная история, которую летом 1840 года, в Сен-Лё-Таверни, в усадьбе Ла-Террас, г-н Вьейяр, бонапартист, полный иронии, приверженец-скептик, рассказал в присутствии нескольких лиц, в том числе Фердинанда Б., маркиза де Л., с которым автор этой книги был дружен с детства.
Кроме Вьейяра, в интимном кружке был еще и Водре, которого Луи Бонапарт произвел в генералы одновременно с Эспинасом. На всякий случай. Полковник, устраивающий заговоры, вполне достоин стать генералом, расставляющим засады.
Был Фьялен — капрал, произведенный в герцоги.
Был Флери, которому предстояла великая честь — сопровождать царя, сидя бочком, «на одной половинке».
Был Лакрос, либерал, ставший клерикалом, один из тех консерваторов, которые из любви к порядку готовы его набальзамировать, а государственный строй — превратить в мумию. Впоследствии он стал сенатором.
Был Лараби, друг Лакроса, тоже лакей и тоже сенатор.
Был каноник Кокро, священник фрегата «Бельпуль». Известен ответ, который он дал некоей принцессе, спросившей его: «Что такое Елисейский дворец?» Очевидно, принцессе можно сказать то, что немыслимо сказать обыкновенной женщине.
Был Ипполит Фортуль, из породы лазающих, — человек, стоявший отнюдь не выше какого-нибудь Гюстава Планша или Филарета Шаля, борзописец, попавший в морские министры, что дало Беранже повод сказать: «Этот Фортуль облазил все мачты, даже призовые».
Были два уроженца Оверни. Они ненавидели друг друга. Один из них прозвал другого «скорбным лудильщиком».
Был Сент-Бев, человек просвещенный и ограниченный, снедаемый завистью, которая простительна безобразию. Такой же великий критик, как Кузен — великий философ.
Был Тролон; Дюпен служил у него прокурором, а он состоял председателем суда у Дюпена. Дюпен, Тролон — двойной профиль маски, наложенной на лик закона.
Был Аббатуччи; его совесть была как проходной двор. Теперь его именем названа улица.
Был аббат М., впоследствии епископ Нансийский, елейной улыбкой скреплявший клятвы Луи Бонапарта.
Были завсегдатаи знаменитой ложи Оперного театра, Мон… и Сет…, поставившие на службу правителя, ни перед чем не останавливавшегося, все сокровенные качества людей легкомысленных.
Был Ромье; позади красного призрака — облик пьяницы.
Был Малитурн, неплохой друг, похабный и искренний.
Был Кюш ***; эта фамилия приводила в смущение дворцовых лакеев, объявлявших имена входивших в салон гостей.
Был Сюэн, хороший советчик в дурных делах.
Был доктор Верон; на щеке у него красовалось то, что остальные завсегдатаи Елисейского дворца таили в сердце.
Был Мокар, некогда первый любезник голландского двора. В молодости он проворковал много романсов. По возрасту, да и по другим данным, он мог быть отцом Луи Бонапарта. Он был адвокатом и в одно время с Ромье, около 1829 года, слыл человеком способным. Позднее он напечатал что-то, уж не помню что, но весьма выспренное, формата in quarto, и прислал мне этот труд. Это он в мае 1847 года вместе с Эдгаром Неем привез мне петицию короля Жерома, в которой Жером просил Палату пэров разрешить изгнанной из Франции семье Бонапарт вернуться; я поддержал эту петицию. Хороший поступок, и вместе с тем — ошибка, которую я готов был бы повторить и сейчас.
Был Бийо, смахивавший на оратора, с легкостью несший вздор и с важностью делавший промахи; за ним установилась репутация выдающегося государственного деятеля. Государственному деятелю нужно лишь одно — быть выдающейся посредственностью.
Был Лавалет, дополнявший собой Морни и Валевского…
Был Баччокки…
Были еще и другие.
Вдохновляемый своим интимным кружком, Луи Бонапарт, этот голландский Макьявелли, став президентом, носился повсюду, появлялся то в Палате, то в Гаме, Туре, Дижоне и повсюду с сонным видом гнусавил свои полные предательства речи.
При всем своем ничтожестве Елисейский дворец как-никак занимает некоторое место в истории нашего века. Этот дворец породил и катастрофы и смехотворные нелепости.
Его нельзя обойти молчанием.
Елисейский дворец был темным, зловещим уголком Парижа. Этот притон населяли люди мелкие, но страшные. Они были там в своей компании — карлики среди карликов. Они знали одно только правило: наслаждаться. Они жили за счет смерти общества. Они дышали позором и питались тем, что убивает других. Там умело, намеренно, настойчиво, искусно подготовлялось унижение Франции. Там подвизались продавшиеся, насытившиеся до отвала, готовые на все государственные люди, читайте — люди, проституировавшие себя. Там, как мы уже упоминали, занимались даже литературой. Вьейяр был классиком тридцатых годов, Морни поощрял Шуфлери, Луи Бонапарт считался кандидатом в Академию. Странное место! Салон Рамбулье сливался там с притоном Банкаль. Елисейский дворец был лабораторией, конторой, исповедальней, альковом, логовом будущего царствования. Елисейский дворец хотел управлять всем, даже нравами, в особенности нравами. Он заставит женщин румянить грудь, а мужчин — краснеть от стыда. Он задавал тон в туалетах и в музыке. Он изобрел кринолин и оперетту. В Елисейском дворце некоторая доля безобразия считалась высшим изяществом. Там беспощадно высмеивали и то, что облагораживает лицо, и то, что возвышает душу. В Елисейском дворце поносили os homini sublime dedit. [16] Там двадцать лет подряд было в моде все низкое, включая и низкий лоб.
При всей своей гордости история вынуждена помнить, что Елисейский дворец существовал. Гротескное не исключает трагического. В этом дворце есть зал, видевший второе отречение, отречение после Ватерлоо. В Елисейском дворце кончил Наполеон I и начал Наполеон III. В Елисейский дворец к обоим Наполеонам являлся Дюпен, в 1815 году — чтобы свалить Наполеона Великого, в 1851 году — чтобы пасть ниц перед Наполеоном Малым. В этот последний период Елисейский дворец был совершенно страшен. Там не осталось ни одного честного человека. При дворе Тиберия все же был Тразея; около Луи Бонапарта — никого. Кто искал там совесть — находил Бароша; кто искал религию — находил Монталамбера.
В это утро, приобретшее в истории ужасную славу, утро 4 декабря, все окружающие наблюдали за повелителем. Луи Бонапарт уединился. Но уединиться — значит уже разоблачить себя. Уединяются, чтобы размышлять, а для людей такого склада размышлять — значит злоумышлять. Какой же замысел у Луи Бонапарта? Что у него на уме? Этот вопрос задавали себе все, кроме двух лиц: Морни — советника, и Сент-Арно — исполнителя.
Луи Бонапарт не без основания притязал на то, что знает людей. Он гордился этим и до известной степени был прав. У других есть проницательность; у него был нюх. Это звериное свойство, но оно не обманывает.
Разумеется, он не ошибся в Мопа. Чтобы взломать закон, ему нужна была отмычка; он взял Мопа. Никакой воровской инструмент не сослужил бы лучшей службы, чем Мопа при взломе конституции.
Луи Бонапарт не ошибся и в Кантен-Бошаре. Он почуял в этом важном на вид человеке все качества, нужные, чтобы во мгновение ока сделаться негодяем. И действительно, Кантен-Бошар, в мэрии X округа проголосовавший и подписавший декрет об отрешении президента от должности, стал одним из трех докладчиков смешанных комиссий, и на его долю, в ужасающем итоге, занесенном на страницы истории, приходится тысяча шестьсот тридцать четыре жертвы.
И все-таки Луи Бонапарт иногда ошибался: в частности, он ошибся относительно Поже. Поже остался порядочным человеком, хотя Луи Бонапарт рассчитывал на него. Луи Бонапарт побаивался рабочих Национальной типографии, и не без основания. Ведь двенадцать из них, как мы уже говорили, отказались повиноваться. На всякий случай он даже решил оборудовать на Люксембургской улице нечто вроде отделения Национальной типографии с печатной машиной, ручным станком и штатом из восьми человек. Поже проведал об этих тайных приготовлениях, заподозрил неладное и, не дожидаясь переворота, подал официальное заявление об отставке. Тогда Луи Бонапарт обратился к Сен-Жоржу. Тот оказался лучшим лакеем.
Луи Бонапарт ошибся и в N., хотя и не так грубо. 2 декабря N., помощь которого Морни считал необходимой, доставил Луи Бонапарту немало хлопот. N. исполнилось сорок четыре года; он любил женщин, хотел выдвинуться и поэтому был не слишком разборчив в средствах. Он вступил на военное поприще в Африке, в 47-м линейном полку, которым командовал полковник Комб. При Константине N. вел себя очень храбро; при Заатче он выручил Эрбийона и успешно закончил осаду, неумело начатую Эрбийоном. Приземистый, коренастый, сутулый, отважный, N. превосходно умел командовать бригадой. Свою карьеру он сделал в четыре приема: сначала его отличил Бюжо, затем Ламорисьер, позднее — Кавеньяк и, наконец, — Шангарнье. В Париже в 1851 году он снова встретился с Ламорисьером, который обошелся с ним очень холодно, и с Шангарнье — тот принял его лучше. После Сатори N. возмущался. Он кричал: «Нужно покончить с Луи Бонапартом. Он развращает армию: эти пьяные солдаты внушают мне омерзение; я хочу вернуться в Африку». В октябре положение Шангарнье пошатнулось, и возмущение N. улеглось. Он начал бывать в Елисейском дворце, но не связывал себя окончательно. Он дал слово генералу Бедо, и тот рассчитывал на него. 2 декабря на рассвете кто-то разбудил N. То был Эдгар Ней. N. мог бы стать опорой для переворота. Но согласится ли он? Эдгар Ней объяснил ему, что происходит, и расстался с ним только после того, как N. во главе первого конного полка выступил из казармы на улице Верт. N. построил свой полк на площади Мадлен. В ту минуту, когда он занимал площадь, по ней проходил Ларошжаклен, которого захватчики выгнали из Палаты. Ларошжаклен, тогда еще не ставший бонапартистом, негодовал. Увидев N., своего бывшего товарища по военной школе в 1830 году, с которым был на «ты», Ларошжаклен подошел к нему и сказал: «Какое гнусное дело! А ты что решил?» — «Я выжидаю», — ответил N. Ларошжаклен тотчас оставил его. N. спешился, пошел к своему родственнику, члену Государственного совета Р., жившему на улице Сюрен, и спросил у него совета. Р., честный человек, без малейшего колебания ответил: «Я иду в Государственный совет исполнить свой долг. Совершается преступление». N. покачал головой и сказал: «Посмотрим, что будет дальше».
Эти две фразы: «Я выжидаю» и «Посмотрим, что будет дальше», сильно встревожили Луи Бонапарта. Тогда Морни сказал: «Пора ввести в бой летучий эскадрон».
Гастон Дюссу принадлежал к числу самых мужественных членов левой. Он был депутатом департамента Верхней Вьенны. Первое время Дюссу, по примеру Теофиля Готье, являлся на заседания Собрания в красном жилете, и в 1851 году роялисты так же страшились красного жилета Дюссу, как в 1831 году классики — красного жилета Готье. Монсиньор Паризи, епископ Лангрский, который отнюдь не испугался бы красной шляпы, смертельно боялся красного жилета Дюссу. У правых была еще и другая причина опасаться этого человека: по слухам, он провел три года в Бель-Иле, как политический заключенный по так называемому Лиможскому делу. Следовательно, говорили они, всеобщее избирательное право прямо оттуда привело его в Законодательное собрание. Попасть из тюрьмы в Палату — событие, конечно, не столь уж удивительное в наше переменчивое время и нередко завершающееся — чем же? — возвращением из Палаты в тюрьму. Но правая ошибалась: по Лиможскому делу был осужден не Гастон Дюссу, а его брат Дени.
Словом, Гастон Дюссу «внушал страх». Он был умен, отважен и кроток.
Осенью 1851 года я ежедневно ходил обедать в Консьержери, где в ту пору содержались мои сыновья и два моих закадычных друга. Своими душевными качествами и выдающимся умом эти люди — Вакри, Мерис, Шарль, Франсуа-Виктор — привлекали себе подобных, и при тусклом свете, просачивавшемся сквозь окна со щитами и железными решетками, в нашем семейном кругу за маленьким столиком можно было видеть красноречивых ораторов, в их числе Кремье, и даровитых, обаятельных писателей, таких, как Пейра.
Однажды Мишель де Бурж привел к нам Гастона Дюссу.
Гастон Дюссу жил в Сен-Жерменском предместье, неподалеку от Собрания.
2 декабря мы не увидели его на наших совещаниях. Он заболел и слег. Он писал мне: «Суставной ревматизм приковал меня к постели».
У Гастона был младший брат, Дени, — мы только что упомянули о нем. Утром 4 декабря Дени пришел к Гастону.
Гастон Дюссу знал о совершившемся перевороте и возмущался своим вынужденным бездействием. Он негодующе воскликнул:
— Я обесчещен! Строятся баррикады, а моей трехцветной перевязи там не будет!
— Будет! — ответил ему брат. — Непременно.
— Как так?
— Дай ее мне.
— Возьми.
Дени взял перевязь Гастона и ушел.
Мы еще встретимся с Дени Дюссу.
Тем же утром Ламорисьер нашел способ передать мне через г-жу де Курбон[17] следующие сведения.
«Крепость Гам. Фамилия коменданта — Бодо. Его назначил на этот пост в 1848 году Кавеньяк; назначение утвердил Шаррас. Сейчас оба они — его узники. Комиссара, посланного Морни в деревню Гам для наблюдения за заключенными и за тюремщиком, зовут Дюфор де Пуйяк».[18]
Получив эту записку, я подумал, что комендант Бодо, «тюремщик», способствовал столь быстрой ее передаче.
Признак нетвердости центральной власти!
Тем же путем Ламорисьер сообщил мне некоторые подробности о своем аресте и об аресте своих товарищей-генералов.
Эти подробности дополняют те, которые я уже привел.
Всех генералов арестовали одновременно на их квартирах, при обстоятельствах, почти что одинаковых. Везде — оцепленные дома, вторжение при помощи хитрости или насилия, обманутые, а иногда и связанные привратники, переодетые люди, люди с веревками, люди с топорами, внезапное пробуждение, насильственный увоз среди ночи. Как я уже сказал, все это сильно напоминало налет шайки разбойников.
Генерал Ламорисьер, по его собственному признанию, «спит как убитый». Сколько ни шумели у двери его спальни — он не просыпался. Его преданный лакей, старый солдат, говорил нарочито громко, даже кричал, чтобы разбудить генерала. Более того, он вступил в рукопашную с полицейскими. Один из них саблей ранил его в колено.[19]
Генерала разбудили, схватили и увезли.
Проезжая по набережной Малаке, Ламорисьер увидел войска, шедшие в походном снаряжении. Он быстро наклонился к окошку кареты. Решив, что генерал хочет обратиться к войскам с речью, сопровождавший его полицейский комиссар, схватив его за плечо, заявил: «Если вы скажете хоть слово, я пущу в ход вот эту штуку», — и свободной рукой показал генералу какой-то предмет. В темноте генерал разглядел кляп.
Всех арестованных генералов отвезли в тюрьму Мазас. Там их заперли и о них забыли. В восемь часов вечера генералу Шангарнье еще не дали поесть.
Момент ареста был пренеприятен для полицейских комиссаров. Им пришлось большими глотками испить чашу позора. Бедо и Ламорисьер, так же как Шаррас, Кавеньяк, Лефло и Шангарнье, не пощадили их. Генерал Кавеньяк решил взять с собой немного денег. Прежде чем положить их в карман, он повернулся к полицейскому комиссару Колену, арестовавшему его, и спросил:
— А уцелеют эти деньги, если будут при мне?
Комиссар возмутился:
— Помилуйте, генерал, неужели вы в этом сомневаетесь?
— Почем я знаю, что вы не мошенники? — возразит Кавеньяк.
В то же время, почти в ту же минуту, Шаррас говорил полицейскому комиссару Куртейлю:
— Почем я знаю, что вы не бандиты?
Спустя несколько дней все эти жалкие люди получили орден Почетного Легиона. Ордена, которыми Наполеон Первый после Аустерлица украшал орлов Великой армии, Бонапарт Последний после Второго декабря раздавал полицейским.
Все эти сведения я передал комитету. Туда поминутно поступали новые сообщения. Некоторые из них касались печати. Начиная с утра 2 декабря, с ней обращались грубейшим образом, по-солдатски. Мужественный владелец типографии, Серьер, пришел рассказать нам, что произошло с газетой «Пресс». В типографии Серьера печатались газеты «Пресс» и «Авенман дю Пепль» — так теперь называлась закрытая по решению суда газета «Эвенман». 2 декабря в семь часов утра в типографию ворвались двадцать восемь солдат республиканской гвардии под командой лейтенанта Папа (позднее получившего за это орден). Этот человек вручил Серьеру распоряжение за подписью «Нюс», запрещавшее ему печатать что бы то ни было. Лейтенанта Папа сопровождал полицейский комиссар. Комиссар объявил Серьеру, что, «согласно декрету Президента Республики», газета «Авенман дю Пепль» закрывается. К типографским станкам приставили стражу. Рабочие сопротивлялись; один из накладчиков сказал солдатам: «Мы будем печатать, не считаясь с вами». Затем явились еще сорок человек муниципальной гвардии с двумя сержантами и четырьмя бригадирами и отряд линейных войск с барабанщиками во главе, под командой капитана. Но тут подоспел Жирарден. Он был возмущен и стал протестовать так решительно, что один из сержантов сказал ему: «Я хотел бы иметь такого полковника, как вы». Отвага Жирардена передалась рабочим, и, проявив ловкость и смелость, они ухитрились почти что на глазах у жандармов отпечатать воззвания Жирардена на ручном станке, а наши — литографским способом. Рабочие тут же складывали листки в пачки и еще влажными уносили их под своими фуфайками.
К счастью, насильники были пьяны. Жандармы поили солдат, а рабочие, пользуясь этим разгулом, делали свое дело. Муниципальные гвардейцы смеялись, ругались, «отпускали остроты, распивали шампанское и кофе» и говорили: «Мы заменяем депутатов; двадцать пять франков в день теперь платят нам».
Таким же образом войска заняли все парижские типографии. Переворот на все наложил руку. Он жестоко обошелся даже с теми газетами, которые его поддерживали. В конторе газеты «Монитер Паризьен» полицейские объявили, что будут стрелять в каждого, кто хотя бы приоткроет дверь. К Деламару, редактору «Патри», нагрянули сорок человек муниципальной гвардии. Он дрожал от страха, что они разрушат его станки, и сказал одному из них: «Ведь я на вашей стороне!» Тот рявкнул: «А мне какое дело?»
В ночь с 3-го на 4-е, около трех часов утра, войска ушли из всех типографий. Капитан сказал Серверу; «Нам приказано сосредоточиться в казармах».
Серьер сообщил нам об этом и прибавил: «Что-то готовится».
Накануне я советовался с Жоржем Бискарра, человеком храбрым и честным, о том, как нам следует вести борьбу; я еще буду иметь случай говорить о Бискарра в дальнейшем. Я назначил ему свидание в доме № 19 по улице Ришелье. Поэтому утром 4 декабря мне пришлось несколько раз ходить из дома № 15, где мы совещались, в дом № 19, где я ночевал, и обратно.
Так вот, простившись с этим честным, смелым человеком, я шел по улице и вдруг увидел полную его противоположность: ко мне подошел Мериме.
— А! — воскликнул он. — Я вас ищу.
Я ответил:
— Надеюсь, вы меня не найдете.
Он протянул мне руку, я повернулся к нему спиной.
Я больше не встречался с ним. Кажется, он умер.
Тот же Мериме однажды в 1847 году заговорил со мной о Морни. Между нами произошел следующий диалог.
Мериме сказал:
— У господина де Морни — большая будущность. Бы знаете его?
Я ответил:
— Вот как, у него большая будущность? Да, я знаю господина де Морни. Он умен, много бывает в свете, ворочает крупными делами, он учредил акционерные общества Вьей-Монтань, цинковых рудников, Льежских угольных копей. Я имею честь знать его. Это мошенник.
Между Мериме и мною была маленькая разница: я презирал Морни, Мериме его уважал.
Морни отвечал Мериме тем же; это было вполне справедливо.
Я выждал, пока Мериме свернул за угол. Как только он исчез из виду, я возвратился в дом № 15.
Были получены сведения о Канробере. 2 декабря вечером он навестил г-жу Лефло, эту благородную женщину, пылавшую негодованием. На следующий день 3 декабря, должен был состояться бал у Сент-Арно, в военном министерстве. Генерал Лефло и его жена были приглашены на этот бал и условились встретиться там с Канробером. Но не об этом празднестве говорила с генералом г-жа Лефло.
— Генерал, — сказала она ему, — все ваши товарищи арестованы; и вы хотите быть пособником в этом деле!
— Я хочу одного: подать в отставку, — ответил Канробер и прибавил: — Вы можете сообщить об этом Лефло. — Весь бледный, он в волнении ходил по комнате.
— В отставку, генерал?
— Да, сударыня.
— Вы твердо решили это?
— Да, сударыня, если только не будет мятежа…
— Генерал Канробер, — воскликнула г-жа Лефло, — это «если» сказало мне, как вы поступите!
А между тем Канробер в то время, конечно, еще не принял твердого решения. Основной чертой его характера была нерешительность. Недаром Пелисье, человек сварливый и раздражительный, говаривал: «Вот и доверяйте именам людей. Меня зовут Амабль, Рандона — Цезарь, а Канробера — Сертен!»[20]
Хотя по указанным мною причинам комитет решил не давать сражения в каком-нибудь одном месте и в определенный час, а наоборот — решил вести борьбу повсюду и как можно дольше, однако каждый из нас, так же как и злоумышленники Елисейского дворца, инстинктом чувствовал, что этот день будет решающим.
Приближался момент, когда переворот неминуемо должен был со всех сторон двинуть на нас свои войска; нам предстояло выдержать натиск целой армии. Неужели народ, великий революционный народ парижских предместий, отступится от своих депутатов? Отступится от самого себя? Или же, пробудившись и прозрев, он, наконец, восстанет? Вопрос этот становился все более жгучим и непрестанно тревожил нас.
Со стороны Национальной гвардии — никаких явных признаков возмущения. Красноречивую прокламацию, написанную на заседании у Мари Жюлем Фавром и Александром Реем и обращенную к Национальной гвардии от нашего имени, не удалось напечатать. План Этцеля не был осуществлен. Версиньи и Лабрус не могли встретиться с ним, так как в назначенном месте, на углу бульвара и улицы Ришелье, прохожих все время разгоняла кавалерия. Мужественный поступок полковника Грессье, пытавшегося поднять 6-й легион, более робкая попытка подполковника Овина, командовавшего 5-м легионом, ни к чему не привели. Однако в Париже нарастало негодование. Это показал минувший вечер.
Рано утром к нам явился Энгре; он нес под плащом большую пачку экземпляров декрета об отрешении президента от должности, напечатанного вторично. По дороге к нам Энгре раз десять подвергался опасности быть арестованным и расстрелянным; мы распорядились немедленно раздать и расклеить экземпляры. Расклейщики действовали смело; во многих местах наши плакаты красовались рядом с теми, в которых виновники переворота угрожали смертной казнью всякому, кто будет расклеивать изданные депутатами декреты. Энгре сообщил, что наши прокламации и декреты усердно переписываются и ходят по рукам в тысячах экземпляров. Было крайне важно все время печатать их. Накануне вечером Буле, типограф, бывший издатель нескольких газет демократического направления, через третьих лиц предложил мне свои услуги. В июне 1848 года я взял под свою защиту его типографию, опустошенную национальными гвардейцами. Теперь я написал ему письмо, которое депутат Монтегю взялся доставить по назначению. Я вложил туда наши протоколы и декреты. Но Буле сообщил, что не может выполнить этого поручения: в полночь его типографию заняла полиция.
Благодаря нашим стараниям и помощи некоторых патриотически настроенных студентов-химиков и фармацевтов, в нескольких местах стали делать порох. На одной только улице Жакоб за минувшую ночь изготовили сто килограммов. Так как порох делали по преимуществу на левом берегу Сены, а бои шли в правобережных кварталах, то приходилось переправлять его через мосты. С этой задачей справлялись как могли. Часов в девять нам дали знать, что полиция, очевидно кем-то осведомленная, установила строгое наблюдение и что прохожих обыскивают, особенно на мосту Пон-Неф.
Постепенно вырисовывался стратегический план врага. Десять мостов центральной части города охранялись войсками.
На улицах хватали людей, наружность которых почему-либо казалось подозрительной. У моста Понт-о-Шанж полицейский говорил гак громко, что прохожие могли расслышать: «Мы забираем всех небритых и всех, кто по виду не спал ночь».
Как бы там ни было, у нас имелось немного пороху; благодаря тому, что в нескольких кварталах народ обезоружил Национальную гвардию, у нас набралось около восьмисот ружей; наши воззвания и наши декреты расклеивались; наш голос доносился до народа; зарождалось некоторое доверие.
— Волна поднимается! Волна поднимается! — говорил Эдгар Кине, забежавший проведать меня.
Нас известили, что высшие учебные заведения выступят в течение дня и предоставят нам убежище в своих стенах.
— Завтра мы будем издавать наши декреты в Пантеоне, — радостно восклицал Жюль Фавр.
Число признаков, суливших успех, все увеличивалось. Заволновалась улица Сент-Андре-дез-Ар, старинный очаг восстаний. Рабочая ассоциация, называвшаяся «Труженики печати», начала подавать признаки жизни. Сплотившись вокруг одного из своих товарищей, Нетре, несколько мужественных рабочих наспех оборудовали подобие маленькой типографии в мансарде дома № 13 по улице Жардине, в двух шагах от казармы подвижной жандармерии. Ночью они составили и напечатали «Воззвание к труженикам», призывавшее народ к оружию. Их было пятеро, все люди смелые и опытные в своем деле; они раздобыли бумагу; шрифт у них был новехонький; одни смачивали бумагу, другие тем временем набирали. Около двух часов пополуночи они начали печатать. Чтобы соседи не услышали шума, рабочие нашли способ заглушать тяжелые удары красочного валика и перемежавшуюся с ними стукотню декеля. За несколько часов они отпечатали полторы тысячи экземпляров, и на рассвете воззвание было расклеено на всех перекрестках. Один из этих бесстрашных тружеников, их глава, А. Демулен, из могучей породы людей просвещенных и всегда готовых к борьбе, накануне впал в уныние; теперь он надеялся.
Накануне он писал:
«Где депутаты? Они не могут поддерживать связь между собою. Нельзя пройти ни по набережным, ни по бульварам. Созвать народное собрание — немыслимо. Народом никто не руководит. Де Флотт здесь, Виктор Гюго там, Шельшер где-то в другом месте призывают к борьбе и непрестанно рискуют жизнью; но за ними не чувствуется никакой организованной силы, а кроме того смущает попытка, предпринятая роялистами в X округе; боятся, как бы в конце концов они не вынырнули снова на поверхность».
Теперь этот человек, такой разумный и такой храбрый, воспрянул духом. Он писал:
«Несомненно, Луи-Наполеон трусит; донесения полиции тревожат его. Сопротивление депутатов-республиканцев принесло свои плоды. Париж вооружается. Некоторые войсковые части, по-видимому, готовы примкнуть к нам. Подвижная жандармерия, и та ненадежна: сегодня утром целый батальон отказался выступить. В распоряжениях — бестолковщина. Две батареи долго обстреливали одна другую, не замечая своей ошибки. Можно думать, что государственный переворот сорвется».
Итак, появились благоприятные признаки.
Может быть, Мопа плохо справлялся со своим делом? Уже не решили ли призвать кого-нибудь половчее? Об этом, казалось, говорил следующий факт: накануне вечером, между пятью и семью часами, перед кафе на площади Сен-Мишель расхаживал человек высокого роста; к нему подошли два полицейских комиссара, производивших аресты 2 декабря, и долго говорили с ним. Этот человек был не кто иной, как Карлье. Не его ли прочат на место Мопа?
Депутат Лабрус, сидевший в кафе, видел, как эти трое совещались. За каждым комиссаром следовал по пятам агент, из тех, кого называют комиссарскими ищейками.
В то же время в комитет поступали странные предупреждения; так, нам сообщили, что получена записка следующего содержания:
3 декабря
Сегодня в шесть часов обещано вознаграждение в 25 000 франков тому, кто задержит или убьет Гюго.
Вы знаете, где он. Пусть он ни в коем случае не выходит на улицу.
Ваш Ал. Дюма.
На обороте: Г-ну Бокажу, улица Кассет, д. 18. [21]
Нужно было думать о всяких мелочах. Так, в каждом квартале, где шли бои, был свой пароль; это могло иметь опасные последствия. Накануне мы избрали паролем фамилию «Боден». По нашему примеру на других баррикадах взяли паролем фамилии известных депутатов. На улице Рамбюто пароль был: «Эжен Сю и Мишель де Бурж». На улице Бобур — «Виктор Гюго». У часовни Сен-Дени — «Эскирос и де Флотт». Мы сочли нужным покончить с этой путаницей и запретили брать паролем собственные имена, потому что такой пароль легко угадать. Новый, общий для всех пароль был: «Что поделывает Жозеф?»
Нам непрерывно доставляли всевозможные сведения: сообщали, что повсюду строятся баррикады, что на центральных улицах начинается перестрелка. Мишель де Бурж воскликнул: «Постройте каре из четырех баррикад, мы будем совещаться посредине».
Мы получили сведения о Мон-Валерьене; там прибавилось еще двое заключенных; только что туда отвезли Ригаля и Беля. Оба были членами левой. Ригаль представлял округ Гайяк, Бель — округ Лавор. Ригаль был болен, его подняли с постели. В тюрьме он валялся на жалкой подстилке, у него не было сил одеться. Его коллега Бель ухаживал за ним.
Около девяти часов к нам пришел предложить свои услуги некий Журдан, в 1848 году бывший капитаном 8-го легиона Национальной гвардии, человек храбрый, один из тех, что утром 24 февраля отважно завладели городской ратушей. Мы поручили ему повторить этот смелый налет и занять не только ратушу, но и полицейскую префектуру. Журдан знал, как взяться за дело. Он сказал нам, что людей у него немного, но что в течение дня они, по его указаниям, исподволь займут несколько стратегически важных домов на набережной Жевр, набережной Лепеллетье и улице Сите; если с расширением боев на центральных улицах, говорил он, генералам Бонапарта придется стянуть войска туда, оголив ратушу и префектуру, он, Журдан, немедленно атакует оба эти пункта.
Скажем тут же: капитан Журдан сделал все, что он нам обещал; к несчастью, как мы узнали вечером, он, судя по всему, поторопился. Как он и предвидел, наступил момент, когда на площади Ратуши почти не осталось войск: генералу Эрбийону пришлось увести оттуда свою кавалерию, чтобы бросить ее в тыл баррикад в центре города. Республиканцы тотчас начали действовать. Из окон домов по набережной Лепеллетье грянули ружейные выстрелы; но левое крыло кавалерийской колонны еще шло по Аркольскому мосту; стрелковая цепь, расставленная начальником батальона, неким Ларошетом, еще стояла перед ратушей, 44-й полк вернулся, и попытка захватить ратушу не удалась.
Явился Бастид в сопровождении Шоффура и Лессака.
— Я принес добрые вести, — оказал он, — все идет хорошо.
Его честное, серьезное, холодное лицо светилось сознанием исполненного гражданского долга. Он пришел с баррикад и спешил вернуться туда. Его плащ в двух местах был прострелен. Я отвел его в сторону и спросил:
— Вы возвращаетесь туда?
— Да.
— Возьмите меня с собой!
— Нет, — ответил он. — Вы нужны здесь. Сегодня вы — генерал, а я — солдат.
Я тщетно настаивал. Он оставался непреклонен и повторял:
— Комитет — наш центр, он не должен распыляться. Ваш долг — оставаться здесь. Впрочем, — прибавил он, — будьте спокойны, здесь вам грозят еще большие опасности, чем нам на баррикадах. Если вас захватят, вы будете расстреляны.
— Но ведь, — возразил я, — может наступить момент, когда нашим долгом будет принять участие в сражении.
— Несомненно.
Я продолжал:
— Вам, стоящим на баррикадах, легче определить, когда этот момент настанет. Дайте мне слово, что вы сделаете для меня то, о чем попросили бы меня, будь вы на моем месте; дайте мне слово, что вы придете за мной, когда настанет время.
— Даю, — ответил Бастид и крепко сжал обе мои руки.
И все же, как я ни доверял слову этого мужественного и великодушного человека, через несколько минут после его ухода я не выдержал и, воспользовавшись двухчасовым перерывом, в течение которого мог располагать собой, отправился посмотреть своими глазами, что происходит и как организовано сопротивление.
На площади Пале-Рояль я нанял фиакр. Я объяснил кучеру, кто я такой, и сказал ему, что хочу посетить баррикады и ободрить их защитников, что временами мне придется идти пешком и что я доверяюсь ему. Я назвал свое имя.
Первый встречный почти всегда оказывается порядочным человеком. Славный кучер ответил мне:
— Я знаю, где баррикады; я доставлю вас, куда требуется. Буду ждать вас, где потребуется. Свезу вас туда и обратно. И если у вас нет денег — не платите, я горжусь тем, что я делаю.
Я пустился в путь.
Утром произошли важные события.
— Пламя разгорается, — сказал Бастид.
Трудность не в том, чтобы раздуть огонь, а в том, чтобы его зажечь.
Было очевидно, что Париж начинает раздражаться. Париж сердится не по указке. Нужно, чтобы ему так вздумалось. У вулкана тоже есть нервы. Гнев нарастал медленно, но он нарастал. На горизонте уже полыхало зарево извержения.
И для Елисейского дворца и для нас приближался критический момент. Еще накануне обе враждующие стороны начали прощупывать друг друга. Переворот и республика должны были, наконец, вступить в схватку. Напрасно комитет пытался оттянуть сражение. Какая-то неодолимая сила увлекала последних защитников свободы и побуждала их действовать. С минуты на минуту должна была завязаться решающая битва.
В Париже, когда настает грозный час, когда возникает необходимость мгновенно сделать смелый шаг вперед или отомстить за попранное право, восстание быстро охватывает весь город. Но всегда кто-то должен начать. Огромную историческую задачу Парижа выполняют две революционные силы — буржуазия и народ. У каждого из этих борцов — свое поле битвы. Площадь у Порт-Сен-Мартен, когда восстает буржуазия; площадь Бастилии, когда восстает народ. Взор политического деятеля всегда должен быть устремлен на эти две точки. Эти площади прославились в великой истории нашего времени; кажется, там всегда тлеет пепел революции.
Пусть только пронесется вихрь — и этот горячий пепел разлетится во все стороны, осыпая город искрами.
На этот раз по причинам, которые мы изложили, грозное Сент-Антуанское предместье спало, и, как уже известно читателю, ничто не могло его разбудить. Целый артиллерийский парк с зажженными фитилями расположился вокруг Июльской колонны, исполинского глухонемого стража Бастилии. Этот столп, воздвигнутый в память революции, этот молчаливый свидетель великих деяний прошлого, казалось, все позабыл. Грустно сказать — камни мостовой, видевшей Четырнадцатое июля, не вздыбились под колесами пушек, громыхавших по ним Второго декабря. Итак, схватка началась не у Бастилии, а у Порт-Сен-Мартен.
С восьми часов утра улицы Сен-Дени и Сен-Мартен были в волнении. Двумя встречными потоками двигались по ним негодующие прохожие. Они срывали плакаты Бонапарта и наклеивали наши воззвания. На всех перекрестках люди, собираясь кучками, горячо обсуждали изданный оставшимися на свободе депутатами-республиканцами декрет, которым узурпатор был объявлен вне закона. Экземпляры этого декрета рвали друг у друга из рук. Взобравшись на тумбы, прохожие читали вслух имена ста двадцати депутатов, подписавших декрет, и каждое известное или знаменитое имя приветствовалось рукоплесканиями, еще более бурными, чем накануне.
Толпа росла с каждой минутой, ярость — тоже. Улица Сен-Дени имела тот странный вид, какой улицы принимают, когда все двери и окна закрыты, а обитатели высыпали наружу. Взгляните на дома — они мертвы; взгляните на улицу — она бушует.
Вдруг из бокового переулка вышли человек пятьдесят. Эти смельчаки пошли по улице, крича: «К оружию! Да здравствуют депутаты левой! Да здравствует конституция!» Началось разоружение национальных гвардейцев. Оно прошло легче, чем накануне. За какой-нибудь час было добыто полтораста ружей.
Тем временем улица покрывалась баррикадами.
Кучер высадил меня из фиакра у церкви св. Евстахия и сказал:
— Вот вы и в осином гнезде. — Он прибавил: — Я буду ждать вас на улице Лаврийер, у площади Виктуар. Не спешите.
Я переходил от баррикады к баррикаде.
На первой же из них я встретил де Флотта. Он вызвался быть моим вожатым. Я не знаю человека более решительного, чем де Флотт. Я согласился, и мы с ним посетили все те места, где мое присутствие могло принести пользу.
Дорогой он дал мне отчет в мерах, принятых им для напечатания наших прокламаций. На типографию Буле нельзя было рассчитывать; поэтому он обратился в литографию, помещавшуюся в доме № 30 по улице Бержер, и там двое смельчаков, рискуя жизнью, отпечатали наши декреты в пятистах экземплярах. Эти храбрые рабочие звались — один Рюбенс, другой Ашиль Пуэнсело.
Я делал заметки на ходу, пользуясь сохранившимся у меня карандашом Бодена. Я отмечал факты и события как придется: я воспроизвожу здесь эту страницу. Такие выхваченные прямо из жизни наброски пригодятся истории. В них переворот встает перед нами, еще залитый кровью.
«Утро 4 декабря. В борьбе как будто наступил перерыв. Возобновится ли она? Я посетил следующие баррикады: возле церкви св. Евстахия, возле Устричного рынка, на улице Моконсейль, на улице Тиктонн, на улице Мандар (у Роше-де-Канкаль); затем баррикаду, прикрывающую улицу Кадран и улицу Монторгейль, четыре баррикады, замыкающие улицу Пти-Карро; еще незаконченную баррикаду между улицей Де-Порт и улицей Сен-Совер; она заградит улицу Сен-Дени; далее — самую высокую из баррикад, перегораживающую улицу Сен-Дени там, где на нее выходит улица Герен-Буассо; баррикаду на улице Гренета; вторую баррикаду посредине улицы Гренета, в то же время замыкающую улицу Бур-Лаббе: в центре этой баррикады — опрокинутая повозка, на которой везли муку. Надежное сооружение! Еще две баррикады на улице Сен-Дени; одна преграждает доступ к улице Пти-Лион-Сен-Совер, другая — к переулку Гран-Юрлер. Здесь на перекрестке забаррикадированы все четыре угла. Эта баррикада сегодня утром уже подверглась атаке. Одному из ее защитников — Массонне, гребенщику, проживающему на улице Сен-Дени в доме № 154, пуля пробила пальто; Дюпапе, по прозвищу «бородач», последним оставался на гребне этой баррикады; люди слышали, как он крикнул офицерам, командовавшим атакой: «Вы предатели!» Полагают, что он расстрелян. Странно, что войска ушли, не разрушив эту баррикаду. Строится баррикада на улице Ренар. Несколько национальных гвардейцев в мундирах смотрят, как ее сооружают, но сами не принимают в этом участия. Один из них сказал мне: «Мы не против вас: право на вашей стороне». Они прибавили, что на улице Рамбюто двенадцать или пятнадцать баррикад. «Сегодня на рассвете, — сказал мне один из них, — на улице Бурбон-Вильнев стреляли из пушек, и здорово стреляли!» Отправляюсь на крохотный пороховой завод, который Легевель наспех оборудовал в какой-то аптеке, напротив улицы Герен-Буассо.
Баррикады строят мирно, стараясь никого не раздражать. Восставшие делают все, что могут, только бы не обозлить тех, кто живет по соседству. Моросит дождь, и защитники баррикады, заграждающей улицу Бур-Лаббе, стоят по щиколотку в грязи. Там настоящая клоака. Они не решаются попросить охапку соломы и спят среди луж или на камнях мостовой.
Я видел там больного юношу, вставшего с постели, хотя его била лихорадка; он сказал мне. «Я буду драться, пока меня не убьют!» (Так и случилось.)
На улице Бурбон-Вильнев защитники баррикады даже не просили «буржуа» дать им хоть один тюфяк; а ведь баррикаду обстреливали из пушек, и тюфяки очень пригодились бы против ядер.
Солдаты плохо строят баррикады, потому что они строят их прочно; баррикада должна быть шаткой; крепко слаженная, она никуда не годится. Булыжники должны едва держаться — «тогда, — сказал мне какой-то уличный мальчишка, — они мигом валятся на солдат и калечат им лапы». Увечье — союзник баррикады.
Жанти Сар возглавляет целую группу баррикад. Он представил мне своего помощника, Шарпантье, человека лет тридцати шести, ученого, занимающегося также литературой. Шарпантье производит опыты, чтобы при обжиге фарфора заменить уголь и дрова газом. Он попросил у меня разрешения «в ближайшие дни» прочитать мне сочиненную им трагедию. «Мы сами сейчас играем трагедию», — ответил я ему.
Жанти Сар сделал Шарпантье выговор: огнестрельных припасов не хватает. У Жанти Сара дома, на улице Сент-Оноре, хранилось около фунта крупной дроби и двадцать штук патронов. Он послал за ними Шарпантье. Тот пошел, взял дробь и патроны, но на обратном пути роздал их защитникам других баррикад. «Они кидались на них, как голодные на пищу», — объяснил он.
Шарпантье в жизни своей еще не прикасался к огнестрельному оружию. Жанти Сар учит его заряжать ружье.
Защитники баррикады закусывают у кабатчика на ближайшем углу, там же и греются. На улице очень холодно. Кабатчик объявил: «Кто голоден, пусть приходит поесть». — «А кто же заплатит?» — спросил его кто-то из защитников баррикады. «Смерть», — ответил кабатчик. Действительно, спустя несколько часов он погиб, ему было нанесено семнадцать штыковых ран.
Следуя все тому же принципу — причинять как можно меньше ущерба, — восставшие не разрушили газопровод. Они ограничились тем, что отобрали у сторожей газопровода их ключи, а у фонарщиков — шесты, которыми те отвертывают газовые рожки. Таким образом, восставшие теперь могут по своему усмотрению зажигать и тушить газ.
Эта группа баррикад сильна и бесспорно сыграет свою роль.
Минуту-другую я надеялся, что атака начнется еще при мне. Звуки горна раздались совсем близко, но вскоре замерли в отдалении. Жанти Сар только что сказал мне: «Дело начнется вечером».
Жанти Сар намерен погасить все газовые фонари на улице Пти-Карро и на всех соседних с ней улицах, оставив зажженным только один рожок на улице Кадран. Он расставил часовых повсюду, до угла улицы Сен-Дени. Она с одной стороны открыта, не защищена баррикадами; но войскам все же трудно будет проникнуть туда, так как ближайшие переулки настолько узки, что пробираться по ним можно только гуськом. Следовательно, это незащищенное место едва ли представляет опасность. Вот преимущество узеньких уличек; войско «может действовать, только если оно составляет плотную массу». Солдат не любит сражаться в одиночку; на войне сознание, что плечом к плечу с тобой товарищи, удваивает мужество.
У Жанти Сара есть дядюшка, старый реакционер, с которым он перестал встречаться; дядюшка живет совсем близко, на улице Пти-Карро, дом № 1. «Ну и нагоним же мы на него страху через часок-другой!» — сказал мне, смеясь, Жанти Сар.
Сегодня утром Жанти Сар осмотрел баррикаду на улице Монторгейль. Там он нашел только одного человека — пьяного, который, приставив дуло своего ружья к груди Жанти Сара, крикнул: «Прохода нет!» Жанти Сар тотчас разоружил его.
Иду дальше, на улицу Пажвен. Там, на углу площади Виктуар, я вижу отлично построенную баррикаду. Ближайшую к ней баррикаду, по улице Жан-Жак Руссо, сегодня утром захватил воинский отряд и не взял пленных: солдаты перебили всех ее защитников. Вся улица, до самой площади Виктуар, усеяна трупами. Баррикада Пажвен устояла. На ней пятьдесят человек, хорошо вооруженных. Я взбираюсь туда. «Все хорошо?» — «Да». — «Мужайтесь!» Я пожимаю руки этим храбрецам. Мне подробно рассказывают о том, что произошло. Эти люди видели, как муниципальный гвардеец ударом приклада размозжил голову умирающему. Какая-то красивая девушка, убедившись, что ей никак не попасть домой, кинулась к баррикаде. Она провела там больше часа, «вся дрожа от ужаса». Когда опасность миновала, командир баррикады отправил ее домой «с самым старшим из своих людей».
Я уже собирался уйти с баррикады Пажвен, когда привели пленного, «сыщика», — говорили вокруг. Он ожидал, что его расстреляют. Я добился того, что его отпустили».
На баррикаде улицы Пажвен я встретил Банселя. Мы обменялись рукопожатием. Он спросил меня:
— Мы победим?
— Да, — ответил я.
Мы уже почти не сомневались в этом.
Де Флотт и он решили меня проводить; они боялись, что батальон, охранявший Государственный банк, арестует меня.
Погода стояла туманная и холодная, было почти совсем темно. Эта тьма укрывала нас и помогала нам. Туман был нашим союзником.
Когда мы подошли к улице Лаврийер, с нами поравнялись несколько офицеров на конях. Впереди ехал человек военной выправки, но в штатском. На нем был плащ с капюшоном.
Слегка подтолкнув меня локтем, де Флотт вполголоса сказал мне:
— Вы знаете Фьялена?
— Нет, — ответил я.
— Вы когда-нибудь видели его?
— Нет.
— Хотите его видеть?
— Нет.
— Взгляните на него.
Я взглянул.
Действительно, перед нами был этот человек. Группу всадников возглавлял Фьялен. Он ехал из банка. Уж не сделал ли он там снова насильственный заем? Люди, стоявшие у дверей домов, смотрели на него с любопытством, но без злобы. Все в нем дышало наглостью. Время от времени он оборачивался, чтобы бросить несколько слов кому-нибудь из офицеров, следовавших за ним. Всадники скакали по грязи, среди тумана. У Фьялена был нахальный вид человека, гарцующего во главе шайки преступников. Он надменно оглядывал прохожих. Его конь был на редкость хорош и, казалось, гордился своим седоком — бедное животное! Фьялен улыбался. В руке он держал хлыст, которым по справедливости следовало исполосовать его собственную физиономию. Он проехал мимо. Я видел его только один раз.
Де Флотт и Бансель расстались со мной лишь после того, как я сел в фиакр. Славный мой кучер ждал меня на улице Лаврийер. Он доставил меня обратно к дому № 15 по улице Ришелье.
Первая баррикада на улице Сен-Мартен была построена в том месте, где кончается улица Меле. Опрокинув большую повозку, ее положили поперек мостовой, а затем стали выворачивать булыжники. Выломали даже несколько плит из тротуаров. Эта баррикада, головное укрепление всей восставшей улицы, могла лишь ненадолго задержать нападавших. Булыжники были нагромождены не выше человеческого роста, а более чем на трети своего протяжения баррикада едва доходила защитникам до колен. «Какая ни есть, а уж на то, чтобы на ней убили, она годится», — говорил подросток, без устали подкатывавший к баррикаде булыжники. За ней выстроились человек сто. Около девяти часов по передвижениям войсковых частей стало заметно, что готовится атака. Головной отряд колонны, принадлежавшей к бригаде Марюлаза, занял угол улицы со стороны бульвара. У Порт-Сен-Мартен поставили пушку так, что она могла простреливать всю улицу. Некоторое время обе стороны наблюдали друг за другом, храня угрюмое молчание, которое предшествует схватке; войска глядели на баррикаду, ощетинившуюся ружьями, баррикада — на зияющее жерло пушки. Вскоре раздалась команда: «В атаку!» Загремели орудийные выстрелы. Первое ядро пролетело над баррикадой и шагах в двадцати от нее попало в женщину, проходившую по улице. Ей разворотило живот и грудь. Она упала. Огонь участился, но не причинял баррикаде большого вреда. Ядра перелетали через нее, так как пушка стояла слишком близко.
Защитники баррикады, еще не потерявшие ни одного человека, приветствовали каждое ядро криками: «Да здравствует республика!», но сами не стреляли. Патронов было мало, их приходилось беречь. Вдруг из-за угла сомкнутой колонной вышел 49-й полк.
С баррикады грянул залп.
Улицу заволокло дымом; когда он рассеялся, оказалось, что на мостовой лежит человек десять раненых и убитых и солдаты отходят в беспорядке, пробираясь вдоль домов. Командир баррикады крикнул:
— Они отступают! Прекратите огонь! Нельзя тратить зря ни одной пули!
Некоторое время улица оставалась безлюдной. Пушка снова начала стрелять. Каждые две минуты в сторону баррикады летело ядро, но ни одно не попадало в цель. Один из ее защитников, имевший при себе охотничье ружье, подошел к командиру и сказал ему:
— Подстрелим пушку! Перебьем канониров!
— Зачем? — с улыбкой ответил командир. — Они ведь не наносят нам вреда, не будем и мы вредить им.
Между тем из-за громады домов, которые служили прикрытием для войск, сосредоточенных у Порт-Сен-Мартен, явственно доносились звуки горна; было ясно, что готовится вторая атака; следовало ожидать, что она будет яростной, упорной, ожесточенной.
Столь же ясно было, что, как только возьмут эту баррикаду, все другие укрепления на улице Сен-Мартен будут сметены. Остальные баррикады были еще слабее первой, людей на них было еще меньше. Буржуа отдала ружья и разошлись по домам. Они предоставили восставшим свою улицу — и только.
Следовательно, нужно было как можно дольше держаться на головной баррикаде. Но как действовать, как устоять против натиска? На каждого защитника оставалось самое большее по два заряда.
И вдруг этот скудный запас пополнился.
Один молодой человек, — я могу его назвать, так как он умер,[22] — Пьер Тиссье, рабочий и вместе с тем поэт, утром помогал строить баррикаду; когда началась перестрелка, он ушел, объяснив свой поступок тем, что ему не дали ружья. «Струсил», — говорили люди на баррикаде.
Пьер Тиссье не струсил, в этом убедились несколько позднее.
Итак, он ушел с баррикады.
У Пьера Тиссье был с собой складной каталонский нож; на всякий случай он раскрыл его и с ножом в руке пошел куда глаза глядят.
Выйдя из улицы Сен-Совер, он на углу пустынного переулка, во всех домах которого окна были закрыты, увидел часового; вероятно, его выслал в передовой караул какой-нибудь отряд, расположившийся поблизости.
Солдат стоял, взяв ружье наизготовку.
Услышав шаги Пьера Тиссье, он крикнул:
— Кто идет?
— Смерть, — ответил Пьер Тиссье.
Солдат выстрелил и промахнулся; Пьер Тиссье бросился на него и ударил ножом.
Солдат рухнул наземь, изо рта у него хлынула кровь.
— Не думал я, что отвечу так кстати, — прошептал Пьер Тиссье и, все еще говоря сам с собой, прибавил: — В походный лазарет!
Он взвалил солдата себе на спину, подобрал ружье, упавшее на мостовую, и вернулся к баррикаде.
— Я принес раненого, — сказал он.
— Убитого, — закричали кругом.
Действительно, солдат только что испустил дух.
— Негодяй Бонапарт! — воскликнул Тиссье. — Бедный солдатик! Но как-никак я получил ружье.
Защитники баррикады опорожнили ранец и сумку убитого солдата. Там оказалось полтораста патронов. Были и две золотые монеты по десять франков — жалованье за два дня, считая со 2 декабря. Деньги бросили на мостовую, никто не хотел их взять.
Защитники баррикады поделили между собой патроны под дружные крики: «Да здравствует республика!»
Тем временем нападающие подвезли гаубицу и поставили ее рядом с пушкой.
Не успели поделить патроны, как снова появилась пехота и со штыками наперевес ринулась на баррикаду. Как и предвидели, этот второй приступ был сильным и упорным. Дважды пехота возобновляла атаку, дважды отступала, оставляя на улице множество трупов. В промежутке между двумя атаками ядро пробило баррикаду и разметало часть ее, а пушка непрерывно стреляла картечью.
Положение было отчаянное; патроны кончились. Многие бросали ружья и уходили. Путь к спасению лежал через улицу Сен-Совер, а чтобы попасть туда, надо было пробраться вдоль низкой части баррикады, то есть идти почти без прикрытия. Картечь и пули сыпались градом. Здесь были убиты трое или четверо борцов. Одному из них пуля попала в глаз, как Бодену. Наконец командир баррикады увидел, что возле него остались только Пьер Тиссье и четырнадцатилетний мальчик, тот самый, который подкатил столько камней. С минуты на минуту надо было ждать третьего приступа; солдаты уже двинулись вперед, держась поближе к домам.
— Уйдем, — сказал командир баррикады.
— Я остаюсь, — отозвался Пьер Тиссье.
— Я тоже, — отозвался мальчик и прибавил: — У меня нет ни отца, ни матери — так не все ли мне равно?
Командир выпустил последний заряд и, как до него все другие, пошел вдоль низкой части баррикады. Пулей с него сбило шляпу. Он нагнулся и поднял ее. Солдаты были уже шагах в двадцати пяти. Он крикнул оставшимся:
— Идем!
— Нет, — сказал Пьер Тиссье.
— Нет, — сказал мальчик.
Спустя несколько минут солдаты уже взбирались на полуразрушенную баррикаду.
Пьера Тиссье и мальчика закололи штыками.
На этой баррикаде осталось около двадцати ружей.
Двор мэрии V округа был полон национальных гвардейцев в мундирах. Их собиралось все больше. Бывший барабанщик подвижной гвардии взял в подвале рядом с караульней барабан и принялся бить сбор на соседних улицах. Около девяти часов в мэрию вошли четырнадцать — пятнадцать молодых людей, большинство — в белых блузах. Они кричали: «Да здравствует республика!» У них были ружья. Национальная гвардия встретила их возгласом: «Долой Луи Бонапарта!» Во дворе национальные гвардейцы братались с блузниками. Вдруг в толпе началось движение: пришли депутаты Дутр и Пеллетье.
— Что нужно делать? — кричала толпа.
— Баррикады, — ответил Пеллетье.
Тотчас начали разбирать мостовую.
Со стороны предместья мимо дверей мэрии проезжал воз, груженный мешками с мукой. Тотчас выпрягли лошадей — возчик увел их — и, не повалив подводу, поставили ее поперек широкого шоссе, идущего из предместья. Еще через минуту баррикада была достроена: показался другой воз, поменьше. Его тоже забрали и прислонили к колесам первого, как перед камином ставят экран.
Бочки и булыжники довершили это сооружение. Благодаря возу с мукой баррикада получилась высокая, доходившая до второго этажа домов. Она пересекала шоссе предместья на самом углу переулка Сен-Жан. Между баррикадой и этим углом оставили узкий проход.
— Одной баррикады мало, — заявил Дутр. — Нужно загородить мэрию двумя укреплениями, чтобы можно было одновременно оборонять ее с обеих сторон.
Появилась и вторая баррикада, обращенная к предместью. Низкая, шаткая, она была построена из одних только досок и булыжников. Между обеими баррикадами было расстояние примерно в сто шагов. На этом пространстве сосредоточилось около трехсот человек. Из них не более ста имели ружья, причем у большинства было только по одному патрону.
Перестрелка началась часов в десять. Появились две роты пехотинцев; они дали несколько залпов. То была ложная атака. В ответ на нее защитники баррикады открыли огонь, что было ошибкой с их стороны; они напрасно истратили свои огнестрельные припасы. Пехота отошла, и тогда началась настоящая атака: со стороны бульвара выступили Венсенские стрелки.
Сначала они, применяя тактику африканских кампаний, ползком пробирались вдоль домов, а затем пустились бежать и ринулись на баррикаду.
У ее защитников вышли все патроны. На пощаду нельзя было надеяться.
Те, у кого не осталось ни пороху, ни пуль, побросали ружья. Некоторые хотели было укрепиться в мэрии, но там об обороне и думать не приходилось: открытое со всех сторон здание, над которым господствовали холмы; защитники баррикады перелезли через ограду двора мэрии и рассеялись по окрестным домам. Кое-кому удалось бежать через узкий проход между баррикадой и переулком Сен-Жан; большинство же восставших взобралось с тылу на противоположную баррикаду, и те из них, у кого еще было по одному патрону, с ее гребня дали последний залп по нападавшим. Затем они стали ждать смерти. Их перебили всех до одного.
В числе тех, кому удалось проскользнуть в переулок Сен-Жан, где, впрочем, они еще раз подверглись обстрелу, был Кост, редактор газет «Эвенман» и «Авенман дю Пепль».
Кост в свое время был капитаном подвижной гвардии.
Дойдя до того места, где переулок круто сворачивает, и очутившись таким образом вне обстрела, Кост увидел перед собой бывшего барабанщика подвижной гвардии, тоже кинувшегося в переулок Сен-Жан. Пользуясь тем, что в переулке не было ни души, барабанщик хотел было отделаться от своего барабана.
— Оставь его при себе! — крикнул ему Kост.
— Зачем?
— Чтобы бить сбор!
— Где?
— В квартале Батиньоль.
— Ладно, — ответил барабанщик.
Едва уйдя от смерти, эти люди были готовы тотчас снова встретиться с ней.
Но как пройти по всему Парижу с громоздким барабаном? Любой патруль, попадись они ему на глаза, расстрелял бы их на месте. Видя их затруднение, привратник соседнего дома дал им кусок грубого холста. Они обернули барабан и по пустынным улицам, тянущимся вдоль кольца старых укреплений, пробрались в квартал Батиньоль.
Демонстрация на улице Эшель — дело Жоржа Бискарра.
Я познакомился с Жоржем Бискарра в июне 1848 года. Он был участником этого злосчастного восстания. Я тогда имел случай оказать ему некоторую услугу. Его арестовали и уже поставили на колени, чтобы расстрелять; я пришел как раз вовремя и спас его и еще нескольких: М. Д., Д. Б. и мужественного архитектора Роллана, который впоследствии, в изгнании, талантливо реставрировал здание суда в Брюсселе.
Это произошло 24 июня 1848 года в подвале дома № 93 по бульвару Бомарше. Тогда этот дом еще только строился.
Жорж Бискарра очень привязался ко мне. Оказалось, что он племянник моего друга детства Феликса Бискарра, умершего в 1828 году. Время от времени Жорж Бискарра заходил ко мне и при случае советовался со мной или сообщал мне различные сведения.
Стремясь предохранить его от нездоровых увлечений, я преподал ему следующее правило поведения, которое он и усвоил: «Поднимать восстание можно только во имя долга и во имя права».
В чем заключалась демонстрация на улице Эшель? Расскажем об этом происшествии.
2 декабря Бонапарт сделал попытку показаться на улице. Он рискнул взглянуть на Париж. Париж не любит, чтобы глаза некоторых людей смотрели на него. Это кажется ему оскорбительным, а оскорбление возмущает его сильнее, чем раны. Париж терпит, когда его душат, но не выносит, чтобы душитель с ним заигрывал. Луи Бонапарту пришлось испытать это на себе.
В девять часов утра, в то самое время, когда гарнизон Курбевуа вступил в Париж и плакаты, извещавшие о перевороте, еще не успели высохнуть на стенах домов, Луи Бонапарт выехал верхом из Елисейского дворца, пересек площадь Согласия, сад Тюильри, обнесенную оградой площадь Карусели и оттуда проехал на улицу Эшель. Сразу же собралась толпа. Луи Бонапарта, одетого в генеральский мундир, сопровождали его дядя, бывший король Жером, и Флао, ехавший позади. Жером был в парадной маршальской форме, в шляпе с белым плюмажем; лошадь Луи Бонапарта шла на голову впереди лошади Жерома. Луи Бонапарт был мрачен, Жером серьезен, Флао сиял. Шляпа Флао была надета набекрень. За ними следовал сильный эскорт улан; кортеж замыкал Эдгар Ней. Бонапарт рассчитывал доехать до городской ратуши. Жорж Бискарра находился в толпе. Улицу Эшель собирались покрыть макадамом, мостовая была разворочена. Бискарра взобрался на груду камней и изо всех сил крикнул: «Долой диктатора! Долой преторианцев!» Солдаты смотрели на него тупо, толпа — с удивлением. Бискарра (он сам рассказал мне это) почувствовал, что его возглас звучит слишком книжно и потому непонятен; он закричал: «Долой Бонапарта! Долой улан!»
По толпе словно пробежала электрическая искра. «Долой Бонапарта! Долой улан!» — закричал народ, и вся улица заволновалась, забушевала. «Долой Бонапарта!» Зловещий гул нарастал, словно перед началом казни.
Бонапарт резко повернул направо и въехал во двор Лувра.
Жорж Бискарра ощутил потребность дополнить свой протест баррикадой.
Он сказал книгопродавцу Бенуа Муйлю, приоткрывшему дверь своей лавки: «Кричать хорошо, но еще лучше действовать». Он зашел к себе домой, на улицу Вер-Буа, надел блузу, нахлобучил фуражку и углубился в темные улицы. К вечеру он успел сговориться с четырьмя ассоциациями: газовщиков, литейщиков, шляпников и ткачей, выделывающих шали.
Так он провел 2 декабря. День 3 декабря прошел в беготне, «почти что напрасной», — так Бискарра сказал Версиньи. Он прибавил: «Все же я кое-чего добился: всюду срывают плакаты, объявляющие о перевороте; уже дошло до того, что полиция с целью помешать этому стала расклеивать их в общественных уборных; там они вполне на своем месте».
В четверг 4 декабря рано утром Жорж Бискарра отправился в ресторан Ледубля, где обычно завтракали четверо депутатов: Брив, Бертелон, Антуан Бар и Вигье, по прозвищу дядюшка Вигье. Он застал там всех четверых. Вигье рассказывал остальным о том, что мы сделали накануне, и выражал то же мнение, что я: нужно ускорить развязку, сбросить преступление в пропасть, отверзтую им самим. В это время вошел Бискарра. Они его не знали и стали оглядывать с недоверием. «Кто вы такой?» — спросил один из них. Не успел Бискарра ответить, как вошедший вслед за ним доктор Пти развернул какую-то бумагу и спросил:
— Кто из вас знает почерк Виктора Гюго?
— Я, — заявил Бискарра. Он пробежал бумагу глазами; то было мое воззвание к армии.
— Воззвание нужно напечатать! — воскликнул Пти.
— Я беру это на себя, — сказал Бискарра.
Антуан Бар спросил его:
— Вы знакомы с Виктором Гюго?
— Он спас мне жизнь, — ответил Бискарра.
Депутаты пожали ему руку.
Пришел Гильго, потом Версиньи. Версиньи был знаком с Бискарра; они встречались у меня. Версиньи предупредил остальных:
— Будьте осторожны, на улице у входа стоит какой-то человек.
— Это ткач, — объяснил Бискарра, — он наш единомышленник и пришел со мной.
— Но на нем блуза, — настаивал Версиньи, — под блузой у него какой-то платок, а в платке, видимо, что-то спрятано.
— Леденцы, — сказал Бискарра.
То были патроны.
Версиньи и Бискарра пошли в типографию, где печаталась газета «Сьекль». Там были тридцать рабочих, которые все, как один, рискуя быть расстрелянными, вызвались напечатать мое воззвание. Бискарра оставил им текст и сказал Версиньи: «А теперь мне нужна баррикада».
Ткач шел за ними. Версиньи и Бискарра направились в квартал Сен-Дени. Приближаясь к воротам Сен-Дени, они услышали глухой шум. «Сен-Дени сердится. Дело идет на лад», — сказал, смеясь, Бискарра своему спутнику. По пути Бискарра завербовал еще сорок человек, готовых сражаться, в том числе Мулена, возглавлявшего ассоциацию кожевников. Шапюи, старший сержант Национальной гвардии, принес им четыре ружья и десять сабель.
— Не знаете ли вы, где еще можно достать оружие? — спросил его Бискарра.
— Знаю. В банях Сен-Совер.
Действительно, там они раздобыли сорок ружей. Нашлись и сабли и патронташи. Хорошо одетые «господа» принесли жестянки с порохом и пулями. Женщины бодро, радостно делали патроны. В просторном дворе дома, смежного с улицей Азар-Сен-Совер, помещалась слесарная мастерская. Там восставшие взяли молотки и железные прутья. Когда нашлось оружие, нашлись и люди. Число их сразу перевалило за сто. Тотчас принялись разбирать мостовую. Было около половины одиннадцатого утра. «Скорей, скорей! — кричал Жорж Бискарра. — Вот она, баррикада, предмет моей мечты!» Это происходило на улице Тевено. Преграду воздвигли высокую, грозную. Будем кратки. В одиннадцать часов Жорж Бискарра кончил строить свою баррикаду — в двенадцать его убили на ней.
Производились массовые аресты.
Около полудня в кафе на улице Лепеллетье явился полицейский комиссар, некто Будро, в сопровождении агента Делаода.
Делаод был писателем, выдававшим себя за социалиста; после того, как его изобличили в предательстве, ему пришлось перейти из тайной полиции в общую. Я его знал. Отмечу следующую подробность: в 1832 году он, будучи классным наставником в школе, где учились мои сыновья, тогда еще подростки, писал в мою честь хвалебные стихи и в то же время шпионил за мной. В кафе на улице Лепеллетье собирались журналисты республиканского направления. Делаод всех их знал в лицо. Отряд республиканской гвардии занял все выходы, и началась проверка посетителей кафе. Делаод шел впереди, комиссар следовал за ним, два муниципальных гвардейца замыкали шествие. Время от времени Делаод оборачивался и говорил: «Возьмите вот этого». Так были арестованы около двадцати писателей, в том числе Энет де Кеслер.[23]
Накануне Кеслер сражался на баррикаде улицы Сент-Антуан. Кеслер сказал Делаоду: «Вы низкий человек». — «А вы неблагодарный, — ответил Делаод. — Я спасаю вам жизнь». — Странные слова, ибо трудно поверить, чтобы Делаод был посвящен в тайну того, что должно было произойти в роковой день 4 декабря.
В комитет отовсюду поступали добрые вести. Тестелен, представитель города Лилля — не только ученый, но и храбрец. Утром 3 декабря он вскоре после меня посетил Сент-Антуанскую баррикаду, где только что убили Бодена. Там все уже было кончено. Тестелена сопровождал Шарль Гамбон, не уступавший ему в храбрости.[24]
Оба депутата долго ходили по шумным, мрачным улицам, пытаясь поднять парижан. Но мало кто последовал за ними; их не понимали. Они думали найти людей, готовых восстать, а увидели лишь толпы зевак. Все же Тестелен по возвращении сообщил нам следующее: на одной из улиц Сент-Антуанского предместья он и Гамбон заметили скопление народа и поспешили туда. Люди читали наклеенный на стене плакат. То был призыв к оружию, подписанный «Виктор Гюго». «Есть у вас карандаш?» — спросил Тестелен у Гамбона. Тот ответил: «Да». Тестелен взял у него карандаш, подошел к плакату и написал под моим именем свое. Затем он вернул карандаш Гамбону, и тот тоже подписался. Толпа закричала: «Браво! Вот надежные люди!»
— Кричите: «Да здравствует республика!» — сказал им Тестелен. Все дружно последовали его призыву. — А женщины, — так Гамбон закончил свой рассказ, — рукоплескали, стоя у открытых окон.
— Когда женские ручки аплодируют, это добрый знак, — заметил Мишель де Бурж.
Мы уже говорили и неустанно будем повторять: Комитет сопротивления стремился к тому, чтобы крови проливалось как можно меньше. Строить баррикады, отдавать их, снова воздвигать баррикады в других местах, избегать решительных столкновений с армией и этим изматывать ее, применять в Париже тактику войны в пустыне, постоянно отступать, никогда не сдаваться, сделать время своим союзником, выгадывать день за днем; с одной стороны — дать народу время понять, что произошло, и подняться, с другой — победить переворот усталостью армии: вот план, который мы обсудили и приняли.
Итак, мы отдали приказ не слишком рьяно защищать баррикады. Мы на все лады повторяли их защитникам:
— Проливайте как можно меньше крови; щадите жизнь солдат и берегите свою.
Но когда борьба началась, иногда невозможно было в ходе ожесточенных схваток умерить пыл борцов. Некоторые баррикады, особенно на улице Рамбюто, на улице Монторгейль и на улице Нев-Сент-Эсташ, оказывали упорное сопротивление.
На этих баррикадах были отважные командиры.
Назовем здесь к сведению истории кое-кого из этих доблестных людей. Силуэты борцов, промелькнувшие и исчезнувшие в пороховом дыму. Архитектор Раду, Делюк, Маларме, Феликс Бони, отставной капитан республиканской гвардии Люно; веселый, сердечный, храбрый Камилл Берю, сотрудник газеты «Авенман», и юный Эжен Мильело; сосланный в Кайенну, он был там приговорен к двумстам ударам плетью и испустил дух после двадцать третьего удара, на глазах у своего отца и брата, сосланных туда же.
Баррикада на улице Омер принадлежала к числу тех, которыми войска овладели лишь ценой больших усилий. Ее построили наспех, но довольно умело. Защищали ее человек пятнадцать, все люди мужественные. Двое из них были убиты.
Баррикаду взял штыковой атакой батальон 16-го линейного полка. Солдаты ринулись на баррикаду беглым шагом, но их встретили сильным огнем; несколько человек были ранены.
Первым упал офицер, молодой человек лет двадцати пяти, лейтенант первой роты. Его звали Оссиан Дюма; две пули словно одним ударом раздробили ему ноги.
В ту пору в армии служили два брата, носившие фамилию Дюма; их звали Оссиан и Сципион. Старшим был Сципион. Они состояли в довольно близком родстве с депутатом Мадье де Монжо.
Братья происходили из почтенной и бедной семьи. Старший окончил Политехническую школу, младший — Сен-Сирскую военную школу. Следуя прекрасному и таинственному закону восхождения, созданному французской революцией, закону, можно оказать, приставившему лестницу к обществу, до того времени строго замкнутому и неприступному, семья Сципиона Дюма обрекла себя на жесточайшие лишения, чтобы дать ему возможность развить свой ум и проложить себе путь. С трогательным героизмом, столь частым в бедных семьях нашего времени, родители Сципиона Дюма буквально отказывали себе в куске хлеба, чтобы дать сыну образование. Так он дошел до Политехнической школы, где вскоре выделился своими способностями.
По окончании курса его произвели в артиллерийские офицеры и назначили в Мец. Теперь пришел его черед поддержать брата, который вслед за ним взбирался по социальной лестнице. Сципион протянул ему руку помощи. Урезывая себя во всем, он содержал брата на свои скромный оклад лейтенанта артиллерии, и благодаря ему Оссиан тоже стал офицером. Сципион продолжал служить в Меце, тогда как Оссиан, зачисленный в пехоту, отправился в Африку. Там он впервые участвовал в боях. Оба они, и Сципион и Оссиан, были республиканцы. В октябре 1851 года 16-й линейный полк, в котором служил Оссиан, перевели из Африки в Париж. Этот полк был одним из тех, на которые указал своей злодейской рукой Луи Бонапарт, рассчитывавший на них для переворота.
Наступило 2 декабря.
Как и все почти его товарищи, Оссиан Дюма повиновался приказу о сборе, но вид у него был мрачный. День 3 декабря прошел в беспрерывных передвижениях. 4 декабря схватка началась. 16-й линейный полк, входивший в состав бригады Эрбийона, получил приказ взять приступом баррикады на улицах Бобур, Транснонен и Омер.
Это была опасная местность, вся пересеченная баррикадами.
Высшее военное начальство решило начать атаку с улицы Омер и первым послать в бой батальон, в котором служил Оссиан Дюма.
В ту минуту, когда батальон, зарядив ружья, готовился выступить на улицу Омер, Оссиан подошел к своему капитану, славному старому рубаке, очень к нему благоволившему, и заявил старику, что ни шагу не ступит дальше, что акт, совершенный 2 декабря, преступен, что Луи Бонапарт — изменник, что военные обязаны хранить верность присяге, нарушенной Бонапартом, и что он, Оссиан Дюма, не предоставит свою саблю для убийства республики.
В ожидании сигнала к атаке батальон остановился. Два офицера — старый капитан и молодой лейтенант — беседовали вполголоса.
— Что же вы намерены делать? — спросил капитан.
— Сломать свою шпагу.
— Вас отправят в Венсен.
— Мне все равно.
— Вас, без сомнения, разжалуют.
— Вероятно.
— Возможно, расстреляют.
— Я готов к этому.
— Но теперь уже поздно. Надо было подать в отставку вчера.
— Никогда не поздно воздержаться от преступления.
Читатель видит, — капитан был одним из тех бравых, поседевших на службе вояк, для которых дисциплина олицетворяет закон, а знамя — родину. Железные руки — и дубовая голова. Они перестали быть гражданами, перестали быть людьми. Честь они представляют себе не иначе, как с генеральскими эполетами. Не говорите им о гражданском долге, о повиновении законам, о конституции. Что они смыслят в этом? Что для них конституция, что наисвященнейшие законы по сравнению с тремя словами, которые капрал шепчет на ухо часовому? Возьмите весы, положите на одну чашку евангелие, на другую воинский приказ и взвесьте. Перетянет капрал; бог весит немного.
Богу было отведено место в приказе, отданном в Варфоломеевскую ночь: «Убивайте всех; бог распознает своих».
Вот на что идут священники и что они зачастую прославляют.
Варфоломеевская ночь получила благословение папы и была увековечена католической медалью, выбитой по его распоряжению.[25]
Оссиан Дюма оставался непреклонным. Тогда капитан решил пустить в ход крайнее средство.
— Вы губите себя, — сказал он лейтенанту.
— Я спасаю свою честь.
— Нет, именно ее вы приносите в жертву.
— Тем, что я ухожу?
— Уйти — значит дезертировать.
Эти слова как будто поразили Оссиана Дюма. Капитан продолжал:
— Сейчас начнется бой. Через несколько минут мы атакуем баррикаду. Одни из ваших товарищей будут тяжело ранены, другие — убиты. Вы молодой человек, вы еще мало бывали в боях…
— Ну что ж, — с горячностью перебил старика Оссиан Дюма, — зато я не буду сражаться против республики; никто не сможет сказать, что я предатель.
— Но скажут, что вы трус.
Оссиан не ответил.
Спустя минуту раздалась команда: «В атаку!» Батальон ринулся вперед, с баррикады грянул залп.
Первым упал Оссиан Дюма.
Слово «трус» было невыносимо для него; он остался на своем посту, в первом ряду атакующих.
Его перенесли в походный лазарет, а оттуда — в госпиталь. Доскажем тут же этот потрясающий эпизод.
Оссиану Дюма раздробило обе ноги. Врачи решили произвести ампутацию.
Генерал Сент-Арно наградил его орденом.
Как известно, Луи Бонапарт спешно заставил преторианцев, своих сообщников, вынести ему оправдательный приговор. Кончив убивать, сабля проголосовала.
Еще не рассеялся пороховой дым, как армия направилась на голосование.
Парижский гарнизон голосовал: «Да»; он хотел оправдаться перед самим собой.
Другие войска отнеслись к плебисциту иначе; воинская честь вознегодовала в них и пробудила гражданскую доблесть. Несмотря на сильнейшее давление сверху, несмотря на то, что в каждом полку военных заставляли опускать бюллетени в кивера полковников, — во многих местах Франции и Алжира армия голосовала: «Нет».
Подавляющее большинство воспитанников Политехнической школы голосовали: «Нет». Почти везде артиллерия, колыбель которой — Политехническая школа, голосовала так же, как эта школа: «Нет».
Читатель помнит — Сципион Дюма служил в Меце.
По какой-то случайности артиллерия, всюду высказывавшаяся против переворота, в Меце проявляла нерешительность и как будто даже склонялась на сторону Бонапарта. Видя эти колебания, Сципион Дюма подал благой пример. При всех он громко сказал: «Нет», и вписал это слово в свой бюллетень. Затем он подал в отставку. В ту минуту, когда военный министр в Париже получил прошение об отставке, посланное Сципионом Дюма, — Сципион Дюма в Меце получил уведомление о том, что приказом военного министра он отчислен от должности. После того, как Сципион Дюма подал свой голос, у правительства и у офицера в один и тот же миг явилась одна и та же мысль; правительство подумало, что этот офицер опасен и дольше держать его на службе нельзя, а офицер — что это правительство бесчестно и дольше служить ему нельзя. Прошение Дюма и приказ об отчислении скрестились в пути.
Под словом «отчисление» следует понимать увольнение со службы. Так по нынешним военным законам отделываются от неугодных офицеров. Увольнение означает: ни службы, ни жалованья; нищета.
Одновременно с приказом об отчислении Сципион Дюма получил известие о штурме на улице Омер и о том, что при этом штурме его брату раздробило обе ноги. Бурная смена событий не оставляла Оссиану досуга для писем. Что касается Сципиона, он за эту неделю написал брату только коротенькое письмо, в котором, сообщив о своем голосовании и о том, что подал в отставку, призывал брата последовать его примеру.
— Брат ранен! Брат в Валь-де-Грас!
Сципион тотчас поехал в Париж и прямо отправился в госпиталь. Ему указали койку Оссиана: несчастному юноше накануне ампутировали обе ноги.
В ту минуту, когда, подавленный, Сципион приблизился к его постели, Оссиан держал в руке орден, присланный ему генералом Сент-Арно. Повернувшись к адъютанту, доставившему орден, Оссиан сказал:
— Я не приму этот орден. На моей груди его обагрит кровь республики.
Увидев брата, раненый протянул ему орден и воскликнул:
— Возьми его: ты голосовал: «Нет», и ты сломал свою шпагу. Орден заслужил ты, а не я!
Был час пополудни.
Бонапарт снова помрачнел.
Такие лица проясняются ненадолго.
Он вернулся к себе в кабинет, сел перед камином, поставив ноги на решетку, и застыл в неподвижности. Теперь к нему не допускали никого, кроме Роге.
О чем думал Бонапарт?
Змеи извиваются самым неожиданным образом.
Все, что он сделал в этот позорный день, я подробно рассказал в другой книге, озаглавленной «Наполеон Малый».
Время от времени Роге входил в кабинет и докладывал Бонапарту о событиях. Тот, занятый своими мыслями, слушал молча: мрамор, под которым клокотала лава.
В Елисейском дворце он получал те же вести, что мы на улице Ришелье: дурные для него, хорошие для нас.
В одном из только что голосовавших батальонов сто семьдесят человек вписали в бюллетень слово «нет». Впоследствии этот батальон расформировали и распределили по воинским частям африканской армии.
В Елисейском дворце рассчитывали на 14-й пехотный полк, который в феврале стрелял в народ. Полковник 14-го полка не захотел повторить то, что он сделал тогда, и сломал свою шпагу.
Наконец наш призыв услышали. Читатели видят — Париж восстал по-настоящему. Казалось, падение Бонапарта близко. Два депутата, Фавье и Кретен, встретились на улице Рояль; указав на дворец Собрания, Кретен сказал Фавье: «Завтра мы будем там».
Подробность, заслуживающая внимания: в тюрьме Мазас творилось нечто странное. Порядки там стали менее суровыми. Внутри тюрьмы сказывалось то, что происходило вне ее стен. Те самые надзиратели, которые накануне были крайне грубы с арестованными депутатами, шедшими на прогулку в тюремный двор, теперь кланялись им чуть не до земли.
В четверг 4 декабря утром начальник тюрьмы обошел всех заключенных депутатов и каждому из них говорил: «Я тут ни при чем». Он принес им книги и писчую бумагу; до этого дня им отказывали и в том и в другом. Депутат Валантен содержался в одиночной камере; утром 4 декабря надзиратель вдруг стал с ним очень любезен и; предложил ему свои услуги, чтобы сноситься с внешним миром. Передавать вести должна была жена надзирателя, служившая раньше, по его словам, в доме генерала Лефло. Многозначительные признаки! Когда тюремщик улыбается, значит, дверь камеры приоткрылась.
Прибавим, что в то же время (одно другому не противоречит) гарнизон Мазаса усилили. Туда прибыли еще тысяча двести солдат. Они являлись отрядами по сто человек, притом с промежутками, «маленькими порциями», как выразился один очевидец. В тот же день, несколько позже, в Мазас привели еще четыреста солдат. Им роздали сто литров водки, по литру на шестнадцать человек. Заключенные слышали, как вокруг тюрьмы громыхали артиллерийские упряжки.
Брожение охватывало самые, казалось бы, мирные кварталы. Но особенно грозен был центр Парижа. Этот центр представляет собой клубок извилистых улиц, словно созданный для тех боев, которыми сопровождаются восстания. Нужно постоянно помнить о том знаменательном факте, что именно здесь возникли Лига, Фронда, Революция, 14 июля, 10 августа, 1792 год, 1830 год, 1848 год. Эти храбрые древние улицы проснулись. К одиннадцати часам утра между собором Богоматери и Порт-Сен-Мартен насчитывалось семьдесят семь баррикад. Три из них — на улице Мобюэ, на улице Бертен-Пуаре, на улице Герен-Буассо — были вышиною с трехэтажный дом; баррикада у Порт-Сен-Дени имела вид почти столь же грозный и неприступный, как укрепление, преграждавшее в июне 1848 года доступ в Сент-Антуанское предместье. Горсть депутатов разлетелась по этим знаменитым, легко воспламеняющимся перекресткам, словно брошенные с размаху крупные искры. Заронили огонь — и пожар занялся. Древний квартал Центрального рынка, этот город в городе, вопил: «Долой Бонапарта!» Полицию встречали улюлюканьем, войска — свистом. Некоторые полки, видимо, опешили. Им кричали: «Приклады вверх!» Женщины, толпившиеся у окон, сочувственными возгласами поощряли строителей баррикад. Был порох; были ружья. Мы уже не были одиноки. Мы видели, как позади нас, во мгле, народ поднимает свою мощную голову.
Казалось, счастье перешло на нашу сторону. Сомнения, вызванные неясностью обстановки, исчезли, и мы, я подчеркиваю это, были почти спокойны за исход борьбы.
Была минута, когда под влиянием добрых вестей наша уверенность так возросла, что все мы, поставившие свою жизнь на карту в этой решающей схватке, — все мы, видя, что час победы приближается, в порыве бурной радости вскочили со своих мест и обнялись. Особенно негодовал против Бонапарта Мишель де Бурж, в свое время принимавший его слова за чистую монету и даже говоривший: «Вот такой человек нам нужен!» Из нас четверых он возмущался больше всех; теперь его лицо озарилось мрачным торжеством. Стукнув кулаком по столу, он вскричал:
— Ах, негодяй! Завтра… — тут он снова стукнул кулаком, — завтра его голова падет на Гревской площади, перед ратушей…
Я взглянул на него и сказал:
— Нет, его голова не падет.
— Как так?
— Я не хочу этого.
— Почему?
— Потому что, — ответил я, — оставить Луи Бонапарту жизнь после такого преступления значит отменить смертную казнь.
Мишель де Бурж был человек великодушный; он на минуту задумался — и пожал мне руку.
Преступление всегда дает повод действовать; выбор действий — за нами, и надо обратить его на пользу прогресса, а не жестокости.
Мишель де Бурж понял это. К слову сказать, этот эпизод показывает, как твердо мы надеялись.
Как будто все складывалось в нашу пользу; в действительности было не так. Сент-Арно получил приказания. Читатель увидит, в чем они состояли.
Происходили странные вещи.
Около полудня на площади Мадлен находился некий генерал верхом на коне; он обводил глазами свои войска, явно колебавшиеся, и сам, казалось, не знал, как быть. Подъехала карета; из нее вышла женщина и, подойдя к генералу, заговорила с ним вполголоса. Толпа видела ее. Депутат Реймон, живший на площади Мадлен в доме № 4, разглядел ее из своего окна. То была г-жа K. Генерал выслушал ее, наклонившись к луке седла, затем с подавленным видом, словно побежденный, махнул рукой. Г-жа К. снова села в карету. Говорили, что генерал без памяти влюблен в эту женщину. Смотря по тому, чем в ней пленялись, она могла вдохновить человека на героический подвиг или толкнуть его на преступление. В ее красоте было что-то таинственное. На белоснежном ангельском лице горели глаза злого духа.
Победили глаза.
Генерал уже не колебался. Он мрачно ринулся в преступную авантюру.
С полудня до двух часов дня в огромном городе, истомленном неизвестностью, царило тревожное ожидание. Все было спокойно — и все внушало ужас. Полки и батареи покидали предместья и бесшумно сосредоточивались вокруг бульваров. В рядах войск — ни единого возгласа. Солдаты шли «с добродушным видом» — говорит очевидец. На набережной Феронри, где с самого утра 2 декабря стояло несколько батальонов, теперь остался один-единственный караул муниципальной гвардии. Все — и народ и армия — стекалось к центру города. Молчание армии в конце концов передалось народу.
Противники следили друг за другом.
Солдаты получили трехдневный рацион и по шесть пачек патронов. Впоследствии стало известно, что в это время каждой бригаде отпускалось в день водки на десять тысяч франков.
Около часу дня Маньян отправился в ратушу; он приказал запрячь в его присутствии орудия резервного артиллерийского полка и ушел, только когда все батареи были приведены в боевую готовность.
Странные приготовления продолжались. Около полудня рабочие, присланные муниципалитетом, и больничные служители явились в дом № 2 на улице Фобур-Монмартр и устроили там нечто вроде большого походного лазарета; помещение загромоздили носилками.
— К чему все это? — спрашивала толпа.
Доктор Девиль, когда-то лечивший раненого Эспинаса, встретил его на бульваре и спросил: «До чего же вы дойдете?»
Эспинас дал ответ, достойный войти в историю. Он сказал: «До конца».
«До конца» — эти слова можно заменить другими: «До грязи».[26]
К двум часам дня пять бригад де Котта, Бургона, Канробера, Дюлака и Рейбеля, пять артиллерийских батарей, в общей сложности шестнадцать тысяч четыреста человек[27] пехоты и кавалерии, улан, кирасир, гренадеров, канониров выстроились эшелонами между улицей Мира и предместьем Пуассоньер. Все терялись в догадках о причинах этого сосредоточения войск. На всех перекрестках чернели наведенные пушки; на одном только бульваре Пуассоньер было выставлено одиннадцать орудий. Пехотинцы стояли с ружьями наготове, кавалеристы — с саблями наголо. Что все это означало? Зрелище было любопытное, на него стоило поглядеть, и с тротуаров, с порогов всех лавок, из всех этажей домов смотрела толпа, изумленная, насмешливая, доверчивая.
Но постепенно доверие стало ослабевать; насмешку вытеснило изумление, изумление сменилось замешательством. Те, что пережили эти необычайные минуты, никогда их не забудут. Было очевидно — за всем этим что-то кроется. Но что именно? Ответ таился во мраке. Вообразите себе Париж в темном подземелье. Людей давил низкий свод. Они были словно замурованы в нежданном и неведомом. Они чувствовали, что где-то действует некая таинственная воля. Но ведь в конце концов, говорили они себе, мы сильны; мы — республика, мы — Париж, мы — Франция; что же может нам угрожать? Ничто. И они кричали: «Долой Бонапарта!» Войска по-прежнему молчали, но сабли не вкладывались в ножны, и зажженные фитили пушек дымились на углах улиц. С каждой минутой туча становилась чернее, непроницаемее, безмолвнее. Эта густая мгла была трагична. В ней чуялось приближение катастрофы и присутствие злодея, в ней змеилось предательство; и никто не может оказать, где остановится страшный замысел, когда он скользит по наклонной плоскости событий.
Что мог породить этот мрак?
Вдруг распахнулось окно.
Окно в ад.
Если бы Данте, склонясь во мгле над Парижем, устремил туда взор, он увидел бы восьмой круг своей поэмы: покрытый мертвыми телами бульвар Монмартр.
Париж, ставший добычей Бонапарта! Чудовищное зрелище!
Жалкие вооруженные люди, собранные на этом бульваре, чувствовали, что в них вселился злой дух. Они перестали быть самими собой и превратились в демонов.
Французских солдат не стало; были какие-то призраки, при зловещем свете творившие страшное дело.
Не стало знамени, не стало закона, не стало человечности, не стало родины, не стало Франции; началось избиение.
Дивизия Шиндерганнеса, бригады Мандрена, Картуша, Пулайе, Трестальона и Тропмана вынырнули из мрака, поливая людей картечью, зверски их умерщвляя.
Нет, мы не виним французскую армию в том, что было содеяно во время этого позорного затмения чести.
История знает кровавые бойни — отвратительные, это бесспорно, но имевшие свои основания. Варфоломеевская ночь и драгоннады были вызваны религиозным фанатизмом, Сицилийская вечерня и сентябрьские убийства — опасностью, угрожавшей отечеству; истребляли врагов, уничтожали насильников-чужестранцев. Эти преступления как-никак можно объяснить. Но резня на бульваре Монмартр — преступление, содеянное по неизвестной причине.
Однако эта причина существует. Она ужасна.
Назовем ее.
У государства два устоя: закон и народ. Некий человек убил закон. Он сознает, что возмездие близко. Чтобы спасти себя, ему остается только одно — убить народ. Он убивает народ.
2 декабря он идет на риск. 4-го — бьет наверняка.
Нарастающему гневу он противопоставляет устрашение.
Эвменида Правосудие, окаменев от ужаса, останавливается перед фурией Истреблением. На Эриннию натравливают Медузу.
Обратить в бегство Немезиду — какое омерзительное торжество! Луи Бонапарту досталась эта слава, ставшая вершиной его позора.
Расскажем, как это произошло.
Расскажем то, чего еще не видела история: убийство целого народа одним человеком!
Внезапно, по условному знаку, — кто-то где-то выстрелил из ружья, — на толпу ринулась картечь; картечь в своем роде тоже толпа: это несметное множество смертей. Картечь не знает, ни куда она несется, ни что она творит; она убивает и мчится дальше.
Вместе с тем у нее есть подобие души; она разит с умыслом, она выполняет чью-то волю. Неописуемая минута! Словно сноп молний обрушился на народ. Это так просто! Точно, как математическая выкладка. Картечь опрокинула толпу. Зачем вы сюда пришли? Умрите! Быть прохожим — преступление. Почему вы на улице? Почему становитесь правительству поперек дороги? Правительство — шайка головорезов. Оно объявило свое решение — значит, это решение нужно выполнить. Нужно во что бы то ни стало закончить начатое. Раз уж занялись спасением общества, нужно истребить народ.
Ведь существует же общественная необходимость! Ведь она требует, чтобы Бевиль получал восемьдесят семь тысяч франков в год, а Флери — девяносто пять тысяч. Требует, чтобы епископу нансийскому Манжо, духовнику президента, выкладывали по триста сорок два франка в день. Чтобы Бассано и Камбасересу платили каждому по триста восемьдесят три франка в день, а Вайяну — четыреста шестьдесят восемь, а Сент-Арно — восемьсот двадцать два франка. Ведь должен же Луи Бонапарт получать семьдесят шесть тысяч семьсот двенадцать франков в день. Меньшим окладом императору никак не обойтись!
Во мгновение ока бойня на бульваре охватила пространство в четверть мили. Залпы одиннадцати орудий разрушили особняк Саландруз. Ядра изрешетили двадцать восемь домов. Бани Жуванс разбило снарядами; вдобавок, они были затоплены. Кафе Тортони превратилось в груду обломков. Весь обширный квартал огласился страшными воплями толпы, искавшей спасения в бегстве. Повсюду — внезапная смерть. Человек идет, ничего не опасаясь, — и падает, как подкошенный. Откуда пришла гибель? Свыше — говорят епископы, служа благодарственные молебны. Снизу — говорит истина.
Из той бездны, что ниже каторги, ниже ада.
Замысел Калигулы, осуществленный Папавуаном.
Ксавье Дюррье вышел на бульвар. Вот его подлинные слова: «Я сделал шестьдесят шагов; я видел шестьдесят трупов». Он повернул назад. Быть на улице — преступление; сидеть дома — тоже преступление. Злодеи врываются в дома и убивают людей. На гнусном жаргоне участников бойни это называется пришибить. Солдаты орут: «Пришибай всех!»
Книгопродавец Адд стоит на пороге своей лавки, на бульваре Пуассоньер № 17. Его убивают. В ту же минуту довольно далеко от бульвара Пуассоньер, — ведь бойня происходит на обширной территории, — владелец дома № 5 на улице Ланкри, Тирьон де Монтобан, стоит у своего подъезда; его убивают. По улице Тиктонн идет семилетний мальчик, его фамилия Бурсье; мальчика убивают. На улице Тампль № 196 мадмуазель Сулак открывает окно; ее убивают. В доме № 97 по той же улице две портнихи, г-жи Видаль и Рабуассон, сидят за шитьем в своих квартирах; их убивают. Краснодеревщик Бельваль находится у себя дома, на улице Люн № 10; его убивают. Купец Дебак, улица Сантье № 45, находится у себя дома; владелец цветочного магазина де Куверсель, улица Сен-Дени № 257, — у себя дома; ювелир Лабит, бульвар Сен-Мартен № 55, — у себя дома; парфюмер Монпела, улица Сен-Мартен № 181, — у себя дома; Монпела, Лабита, Куверселя и Дебака убивают. На улице Сен-Мартен в доме № 240 изрубили саблями в ее квартире мадмуазель Сеген, бедную вышивальщицу; так как ей нечем было платить врачу, ее отправили в больницу Божон, где она и умерла 1 января 1852 года, в тот самый день, когда Сибур служил торжественный молебен в соборе Парижской богоматери. Другую бедную швею, Франсуазу Ноэль, проживавшую на улице Фобур-Монмартр № 20, застрелили из ружья; она умерла в больнице Шарите. Экономку Ледо, проживавшую в Каирском проезде № 7, ранило картечью перед архиепископским дворцом; она умерла в морге. Мадмуазель Грессье, проживавшую в предместье Сен-Мартен № 209, тяжело ранило картечью на бульваре Монмартр; таких же случайных прохожих — госпожу Гилар, проживавшую на улице Фобур-Сен-Дени № 17, и госпожу Гарнье, проживавшую на бульваре Бон-Нувель № 6, — эта участь постигла на бульваре Сен-Дени. Они упали, пытались подняться, тотчас стали мишенями для солдат, хохотавших при виде их страданий, снова упали — и уже не поднялись. Не было недостатка и в воинских подвигах. Полковник Рошфор — в генералы его произвели, по-видимому, за это дело — во главе уланского полка лихо атаковал на улице Мира нянек с детьми и обратил их в бегство.
Таков был этот не поддающийся описанию поход. Все, что возглавляли его, были во власти темных сил; каждого из них подстрекало его преступное прошлое. За Эрбийоном стояла Заатча, за Сент-Арно — Кабилия, за Рено — аферы в деревнях Сент-Андре и Сент-Ипполит, за Эспинасом — Рим и штурм 30 июля, за Маньяном — его долги.
Нужно ли продолжать? Трудно решиться на это. Семидесятилетний доктор Пике был убит в своей гостиной, пуля попала ему в живот; художнику Жоливару всадили пулю в лоб, когда он, стоя перед мольбертом, писал картину; комки мозга прилипли к холсту. Англичанин, капитан Уильям Джесс, едва успел уклониться от пули, она пробила потолок над его головой. В книжной лавке, рядом с магазином под вывеской «Пророк», солдаты зарубили саблями владельца, его жену и дочерей. Другого книгопродавца, Лефийеля, расстреляли в его лавке на бульваре Пуассоньер; на улице Лепеллетье аптекаря Буайе, сидевшего за своим прилавком, уланы закололи пиками. Убивая направо и налево, какой-то капитан взял приступом кафе Гран-Балькон. В магазине Брандюса убили рассыльного. Силясь перекрыть вой картечи, Рей-бель кричал Саксу: «У меня тоже играет музыка». Кафе Леблон разгромили. Дом Билькока был настолько расшатан обстрелом, что на другой день пришлось укрепить его подпорками.
Перед домом Жувена лежала груда трупов, среди них старик с зонтиком в руке и молодой человек с лорнеткой. Кастильская гостиница, ресторан Мезон-Доре, магазин Птит-Жанет, Кафе де Пари, Английское кафе три часа подряд были мишенями для канонады. Дом Ракно рухнул под обстрелом. Пушечные ядра разнесли магазин «Монмартрский базар».
Спастись было невозможно: ружья и пистолеты стреляли в упор.
Близился новый год. В наспех сколоченных ларях торговали всем тем, что дарят детям на праздники. В проезде Сомон тринадцатилетний мальчик, спасаясь от ружейных залпов, спрятался в одном из этих ларей, под грудой игрушек; его вытащили оттуда и зарубили насмерть. Солдаты, смеясь, втыкали сабли в его раны. «Вопли несчастного мальчика разносились по всему проезду», — сказала мне одна женщина. Перед этим же ларем убили четырех мужчин. Офицер несколько раз подряд повторял им: «Это вас отучит шляться по улицам». Пятого, некоего Майере, убийцы сочли мертвым, но в нем еще теплилась жизнь. На другой день его доставили в больницу Шарите, где он и умер. Ему было нанесено одиннадцать ран.
Стреляли даже в подвалы — через отдушины. Некто Мулен, рабочий-кожевник, спрятавшийся в таком подвале, видел в отдушину, как прохожий, раненный пулей в бедро, сел, хрипя от боли, на мостовую и прислонился к стене лавки. Услыхав стон, солдаты тотчас подбежали и штыками прикончили несчастного.
Одна бригада убивала прохожих на участке между церковью св. Магдалины и Оперой, другая — между Оперой и театром Жимназ, третья — между бульваром Бон-Нувель и Порт-Сен-Дени. После того как 75-й линейный полк взял приступом построенную там баррикаду, бои у Порт-Сен-Дени прекратились; началось поголовное избиение. С бульвара резня лучами (страшное, но верное выражение!) расходилась по всем окрестным улицам. Спрут, вытянувший щупальцы. Бежать? Зачем? Прятаться? К чему? Смерть гналась за вами, и она была проворнее вас. На улице Пажвен солдат спрашивает прохожего: «Что вы тут делаете?» — «Иду домой». Солдат убивает прохожего. На улице Маре четырех юношей убивают во дворе дома, где они живут. Полковник Эспинас кричал: «После штыка — пушка!» Полковник Рошфор орал: «Режьте, колите, рубите! — и прибавлял: — Так и пороху меньше идет и шума меньше». Перед магазином Барбедьен какой-то офицер показывал товарищам свое нарезное ружье и хвастал: «Из него я с изумительной точностью попадаю между глаз». Затем он целился в первого встречного и действительно попадал без промаха. Избиение было чудовищное. В то время как войска, подчиненные Карреле, неистовствовали на бульваре, бригада Бургона опустошала улицу Тампль, бригада Марюлаза — улицу Рамбюто, дивизия Рено отличалась на левом берегу Сены. Рено был тот самый генерал, который под Маскарой подарил свои пистолеты Шаррасу. В 1848 году он сказал Шаррасу: «Нужно распространить революцию по всей Европе», на что Шаррас ответил: «К чему торопиться?» В июле 1851 года Луи Бонапарт назначил Рено дивизионным генералом. На улице Урс военщина особенно зверствовала. 4 декабря вечером Морни сказал Луи Бонапарту: «15-й полк легкой кавалерии заслужил хороший балл — он очистил улицу Урс!»
На углу улицы Сантье офицер батальона спаги орал, размахивая саблей: «Не так! Не так! Вы ни черта не понимаете! Стреляйте в женщин!» Какая-то женщина пыталась убежать; она была беременна, споткнулась, упала, удар прикладом вызвал у нее роды. Другая, обезумевшая от страха, хотела свернуть за угол, на руках у нее был младенец. Два солдата взяли ее на прицел. Один крикнул: «Снимем женщину!» — и убил женщину. Она упала, младенец скатился на мостовую. Другой солдат крикнул: «Снимем ребенка!» — и убил ребенка.
Человек весьма известный в научном мире, доктор Жермен Се, свидетельствует, что в шесть часов пополудни под одним только навесом во дворе дома, где помещаются бани Жуванс, лежало около восьмидесяти раненых, почти сплошь (по меньшей мере семьдесят из них) «старики, женщины и дети». Доктор Се оказал им первую помощь.
На улице Мандар, говорит очевидец, трупы лежали до самой улицы Нев-Сент-Эсташ, «словно зерна четок». Перед домом Одье — двадцать шесть трупов, перед особняком Монморанси — тридцать, перед театром Варьете — пятьдесят два, в том числе одиннадцать женщин. Три обнаженных трупа на улице Гранж-Бательер. Дом № 19 на улице Фобур-Монмартр был полон мертвых и раненых.
По улице Пуассоньер бежала женщина, объятая ужасом, растрепанная, с блуждающим взглядом. Воздевая руки к небу, она вопила: «Убивают! Убивают! Убивают! Убивают! Убивают!»
Солдаты держали между собой пари: «Ну-ка! Бьюсь об заклад, что я сниму вон этого!» Так был убит граф Понинский, возвращавшийся к себе домой на улицу Мира № 52.
Я решил доподлинно узнать, что происходит. Есть преступления, которые нужно видеть собственными глазами прежде чем говорить о них с уверенностью. Я пошел туда, где убивали.
В таком мучительном состоянии, под наплывом чувств, перестаешь думать, а если думаешь, то словно в бреду. Жаждешь только одного — конца, каков бы он ни был. Смерть окружающих приводит в такое отчаяние, что хочется умереть самому, только бы это принесло хоть какую-нибудь пользу! Вспоминаешь о смертях, вызвавших некогда ярость и восстания. Испытываешь одно желание: стать трупом, полезным для общего дела.
Я шел, охваченный гнетущими мыслями. Я спешил к бульварам. Там полыхал огонь, там грохотал гром.
Со мной поравнялся Жюль Симон, в эти страшные дни отважно ставивший на карту ценную для родины жизнь. Он остановил меня и спросил:
— Куда вы идете? Ведь вас убьют! Неужели вы этого хотите?
— Именно этого, — ответил я.
Мы обменялись рукопожатием. Я продолжал путь.
Я вышел на бульвар; описать его невозможно. Я видел это злодеяние, эту бойню, эту трагедию. Видел смертоносный ливень, хлеставший вслепую, видел, как вокруг меня, настигнутые пулями, падали обезумевшие от ужаса люди. Вот почему под этой книгой я подписываюсь: «Свидетель».
Судьба преследует свои цели. Таинственными путями охраняет она будущего летописца; она дозволяет ему присутствовать при избиениях и резне, но выводит его оттуда невредимым, дабы он мог рассказать о них.
Когда я под градом картечи переходил бульвар, мне, среди этого неописуемого грохота, повстречался Ксавье Дюррье.
— А, вот вы где! — воскликнул он. — Я только что мельком видел госпожу Д. Она вас разыскивает.
Г-жа Д. [28] и г-жа де Лар…, [29] две великодушные, смелые женщины, обещали моей жене, прикованной болезнью к постели, узнать, где я и что со мной.
Г-жа Д. отважно ринулась в самую гущу резни. С ней произошло следующее: на углу какой-то улицы она остановилась перед грудой трупов и имела мужество выразить возмущение; услыхав ее негодующий возглас, какой-то кавалерист бросился на нее с пистолетом в руке, и не окажись поблизости дверь, которую быстро приоткрыли изнутри и захлопнули за г-жой Д., — она неминуемо погибла бы.
Все знают, что общее число жертв страшной резни осталось неизвестным. Бонапарт утаил его. Так поступают те, что устраивают избиения. Они не дают истории подсчитать убитых. Эти цифры мелькают во мгле и быстро исчезают. Один из двух полковников, упоминавшихся на первых страницах этой книги, утверждал, что его полк перебил «по меньшей мере две тысячи пятьсот человек». По этому расчету на каждого солдата приходилось бы больше чем по одному убитому. Полагаем, этот ретивый полковник хватил через край. Иногда преступник из хвастовства сгущает краски.
Писатель Лире, которого схватили, чтобы расстрелять, и который спасся чудом, заявляет, что видел «свыше восьмисот трупов».
Около четырех часов пополудни дорожные кареты, стоявшие во дворе Елисейского дворца, были распряжены.
Это уничтожение, которое очевидец-англичанин, капитан Уильям Джесс, назвал «расстрелом потехи ради», длилось с двух часов до пяти. В течение этих трех страшных часов Луи Бонапарт выполнил свой замысел и закончил свое дело. До этого момента жалкая мещанская совесть была к нему довольно снисходительна. Ну что ж — Луи Бонапарт ведет крупную игру, на то он принц; ему удалось мошенничество государственного масштаба, грандиозная плутня; скептики и дельцы говорили: «Ловко он провел этих дураков».[30]
Но вдруг у Луи Бонапарта возникли кой-какие опасения, и ему пришлось сорвать маску со своей «политики»: «Передайте Сент-Арно, чтобы он исполнил мои приказания». Сент-Арно повиновался, переворот сделал то, что должен был сделать, следуя внутренним своим законам, и с этой страшной минуты кровь полилась рекой, обагряя преступление Луи Бонапарта.
Трупы оставили на мостовой; бледные лица убитых выражали недоумение и ужас, карманы были вывернуты. Солдат, превратившийся в убийцу, обречен следовать по этому мрачному пути. Утром он убивает, вечером грабит.
Настала ночь; в Елисейском дворце царили радость и ликование. Эти люди торжествовали. Конно простодушно рассказал некоторые сценки. Приближенные были вне себя от счастья. Фьялен обратился к Бонапарту на «ты». «Оставьте эту привычку», — шепнул ему Вьейяр. Действительно, кровавая бойня сделала Бонапарта императором. Теперь он стал «его величество». Пили, курили, как пили и курили, в это же время солдаты на бульварах; убивали: весь день, потом пьянствовали всю ночь. В Елисейском дворце восторгались тем, как все хорошо удалось. Вино смешалось с кровью. Все наперебой поздравляли и восхваляли принца. Какая блестящая мысль его осенила! Как молодецки он ее осуществил! Это получше, чем бежать через Дьепп, как д'Оссез, или через Мамброль, как Гернон-Ранвиль! Или быть арестованным в лакейской ливрее за чисткой башмачков г-жи де Сен-Фаржо, как бедняга Полиньяк! «Гизо оказался ничуть не ловчее Полиньяка!» — восклицал Персиньи. Флери сказал, обращаясь к Морни: «Вот уж вашим доктринерам никогда бы не устроить переворота». — «Верно, куда им! — согласился Морни, — а ведь все умные люди — Луи-Филипп, Гизо, Тьер…» Луи Бонапарт, вынув изо рта папиросу, прервал его: «Если умные люди таковы — я предпочитаю быть дураком…»
Кровожадным — добавляет история.[31]
Что делал наш комитет в эти трагические часы? Что происходило с ним? Об этом необходимо рассказать.
Вернемся на несколько часов назад.
Когда началось неслыханное избиение, комитет еще заседал на улице Ришелье. Обойдя несколько восставших кварталов, которые я считал нужным посетить, я вернулся в комитет и стал рассказывать моим коллегам обо всем виденном. Мадье де Монжо, тоже побывавший на баррикадах, дополнял мой рассказ теми фактами, которые видел он. Уже некоторое время наши голоса заглушались близкими орудийными залпами. Вдруг вошел Версиньи; он сказал нам, что на бульварах творится нечто ужасное; еще нельзя разобрать, что именно происходит, но непрерывно палят из пушек и митральез, и мостовая сплошь усеяна трупами; судя по всему, говорил он, это поголовное избиение, своего рода Варфоломеевская ночь, учиненная переворотом: в соседних домах уже происходят обыски, там убивают всех поголовно. Изверги ходят из дома в дом и могут в любую минуту нагрянуть к нам. Версиньи убеждал нас немедленно покинуть дом Греви. Комитет восстания, конечно, был бы драгоценной находкой для штыков. Мы решили последовать совету Версиньи. Дюпон Уайт, благородный, талантливый человек, предложил нам укрыться у него, в доме № 11 по улице Монтабор. Мы вышли из дома Греви по черному ходу на улицу Фонтен-Мольер; шли не торопясь, по двое: Мадье де Монжо с Версиньи, Мишель де Бурж — с Карно. Я шел под руку с Жюлем Фавром; вид у него был бодрый и смелый, как всегда; он повязал себе рот фуляром, сказав: «Я согласен, чтобы меня расстреляли, но не желаю схватить насморк».
Пройдя улицу Мулен, мы вышли с ним к заднему фасаду церкви св. Роха; прилегающую к нему улицу наводнили люди, бросившиеся туда с бульваров; они не шли, а бежали. Мужчины громко переговаривались, женщины кричали. Слышался грохот пушек и пронзительный визг картечи. Лавки закрывались. Де Фаллу под руку с Альбером де Рессегье торопливо пробирались вдоль стен церкви св. Роха к улице Сент-Оноре.
Улица Сент-Оноре вся была в волнении. Люди сновали взад и вперед, останавливались, задавали встречным вопросы, бежали дальше. Стоя у приоткрытых дверей своих лавок, торговцы пытались расспрашивать прохожих, но ответом был только возглас: «О боже!» Жители впопыхах, без шапок, выбегали из домов и смешивались с толпой. Моросил мелкий дождик. Нигде ни одного фиакра. На углу улиц Сен-Pox и Сент-Оноре мы услышали, как позади нас кто-то сказал: «Виктор Гюго убит!» — «Нет еще», — отозвался, по-прежнему улыбаясь, Жюль Фавр, и сжал мою руку. То же самое слыхали накануне Эскирос и Мадье де Монжо, и этот слух, столь приятный для реакционеров, дошел до обоих моих сыновей, заключенных в Консьержери.
Поток прохожих, оттесненных от бульваров и улицы Ришелье, хлынул к улице Мира. Мы узнали среди них нескольких депутатов правой, арестованных накануне и уже выпущенных на свободу. Бюффе, бывший министр Бонапарта, в сопровождении нескольких других членов Собрания шел в направлении Пале-Рояля. В ту минуту, когда Бюффе поравнялся с нами, он с омерзением произносил имя Луи Бонапарта.
Бюффе — лицо влиятельное. Это один из трех политических мудрецов правой; два других — Фульд и Моле.
На улице Монтабор, в двух шагах от улицы Сент-Оноре — тихо и спокойно. Ни одного прохожего, ни одной открытой двери, никто не выглядывает из окон.
В квартире на четвертом этаже, куда нас ввели, царила такая же тишина. Окна выходили во внутренний двор. Перед камином стояло пять-шесть кресел с красной обивкой, на стопе лежало несколько книг; кажется, это были труды по административному праву и политической экономии. Депутаты, толпой, с шумом явившиеся вслед за нами, беспорядочно разбросали по всем углам этой мирной гостиной свои зонтики и плащи, с которых стекала вода. Никто не знал толком, что происходит; каждый высказывал свои догадки.
Не успел комитет разместиться в смежном с гостиной кабинете, как нам сообщили о приходе нашего бывшего коллеги Леблона. Он привел с собой делегата рабочих ассоциаций Кинга. Делегат сообщил, что его послали к нам комитеты рабочих ассоциаций, заседающие непрерывно. Следуя инструкциям, полученным от Комитета восстания, рабочие ассоциации делали все от них зависевшее, чтобы избегать решительных столкновений и таким образом продлить борьбу. Большинство ассоциаций еще не выступило. Между тем положение определялось. Все утро происходили ожесточенные схватки. Члены Общества прав человека вышли на улицу; бывший член Учредительного собрания Беле собрал в Каирском проезде шестьсот или даже семьсот рабочих из квартала Маре и сосредоточил их в окрестностях банка. Можно было предполагать, что вечером будут построены новые баррикады; сопротивление быстро развивалось; решающая схватка, которую комитет хотел отсрочить, казалось, вот-вот начнется. События с неудержимой силой неслись вперед. Что делать — примкнуть к движению или остановиться? Попытаться ли решить исход борьбы одним ударом, который неминуемо будет последним и скажется роковым либо для империи, либо для республики? Рабочие ассоциации просили у нас указаний; они все еще держали в резерве три-четыре тысячи борцов и могли, в зависимости от решения комитета, либо и дальше удерживать их от выступления, либо тотчас послать в бой. Ассоциации считали, что вполне могут положиться на своих членов; они поручили Кингу передать нам, что поступят так, как мы им укажем, но в то же время не скрывали от нас, что рабочие рвутся в бой и что дать им остыть было бы рискованно.
Большинство членов комитета все еще стояли за некоторое замедление действий, надеясь таким образом затянуть борьбу. Их доводы трудно было опровергнуть. Было совершенно очевидно: если только удастся продлить до следующей недели положение вещей, созданное в Париже переворотом, Луи Бонапарт погиб. Париж не допустит, чтобы в течение целой недели его попирала армия. Однако у меня возникли следующие соображения: рабочие ассоциации предлагали нам три, если не четыре тысячи борцов — мощную подмогу; рабочий мало смыслит в стратегии, он подчиняется первому порыву чувств; проволочки приводят его в уныние; его пыл не угасает, но охладевает; сегодня — энтузиастов три тысячи; наберется ли их завтра пятьсот? Кроме того, на бульваре, видимо, произошло нечто весьма важное — что именно, мы еще не знали. Какие последствия повлечет за собой то, что случилось, — мы не могли угадать; во всяком случае это еще неведомое нам, но грозное событие неминуемо должно было изменить положение вещей, а следовательно, повлиять и на наш план действий. Я взял слово и изложил эти мысли. Я сказал, что нужно принять предложение ассоциаций и немедленно двинуть их в бой; я прибавил, что революционная война зачастую требует быстрых изменений тактики; в открытом поле, лицом к лицу с неприятелем, полководец действует так, как он хочет. Ему ясно все, что его окружает. Он точно знает наличный состав своей армии, число солдат, число полков; знает, сколько у него людей, лошадей, пушек, знает свою силу и силу неприятеля, сам выбирает время и место сражения; у него перед глазами карта, он видит, что делает. Он уверен в своем резерве, он бережет его, он введет его в бой, когда сочтет это нужным; резерв всегда у него под рукой.
— Но мы, — восклицал я, — находимся в совершенно ином положении. Нас окружает неизвестное и неуловимое. Мы бредем наудачу посреди всевозможных случайностей. Кто против нас? Это более или менее ясно. Но кто с нами? Этого мы не знаем. Сколько у нас солдат? Сколько ружей? Сколько патронов? Неизвестно; сплошной мрак. Быть может, с нами весь народ, быть может — никто. Оставить резерв? А кто нам поручится за него? Сегодня это целая армия, завтра — горсть праха. Мы явственно видим только свой долг; все остальное окутано мглой. Мы можем предполагать все, что угодно, но мы не знаем ничего. Мы сражаемся вслепую! Так нанесем же все удары, какие мы в силах нанести, пойдем прямо вперед, ринемся навстречу опасности! Будем верить в успех, ибо мы воплощаем собой правосудие, воплощаем собой закон, и посреди этого мрака бог будет с нами! Решимся на это прекрасное трудное дело — борьбу за право, разоруженное и все же сражающееся!
Опрошенные комитетом член Учредительного собрания Леблон и делегат Кинг присоединились к моему мнению. Комитет постановил от имени нас всех предложить ассоциациям немедленно выступить и бросить в бой все свои силы. «Но мы ничего не оставляем; про запас на завтрашний день, — возразил один из членов комитета. — Кто будет нашим союзником завтра?» — «Победа», — ответил Жюль Фавр.
Карно и Мишель де Бурж заявили, что будет полезно, если члены ассоциаций, состоящие в Национальной гвардии, наденут свои мундиры. Это предложение было принято.
Делегат ассоциаций Кинг встал со своего места.
— Граждане депутаты, — сказал он, — ваши приказания немедленно будут переданы; наши друзья готовы, через несколько часов они будут в сборе. Итак, сегодня ночью — все в бой, на баррикады!
Я спросил его:
— Считаете ли вы полезным для дела, чтобы этой ночью среди вас был депутат, член комитета, опоясанный трехцветной перевязью?
— Конечно, — ответил он.
— Так вот — я здесь! Располагайте мною! — сказал я
— Мы все пойдем! — подхватил Жюль Фавр.
Достаточно, заявил делегат, если один из нас будет на месте в тот момент, когда ассоциации выступят, затем будут оповещены остальные члены комитета, они присоединятся к первому. Мы условились, что как только ассоциации назначат места предварительных встреч и сборные пункты, Кинг пошлет кого-нибудь известить меня и провести туда, где соберутся члены ассоциаций.
— Меньше чем через час я смогу вам кое-что сообщить, — сказал он, прощаясь со мной.
Не успели делегаты уйти, как явился Матье (от Дромы). Весь бледный, он остановился на пороге и крикнул нам:
— Вы уже не в Париже, у вас уже нет республики. Вы в Неаполе, при короле Бомбе.
Он пришел с бульвара.
Позднее я снова встретился с Матье. Я сказал ему;
— Он хуже короля Бомбы; он — Сатана.
Избиение на бульваре Монмартр придает декабрьскому перевороту некоторую оригинальность. Без этой кровавой бойни Второе декабря было бы всего лишь повторением Восемнадцатого брюмера. Резня спасла Луи Бонапарта от плагиата.
До этого он был только подражателем. Булонская треуголка, серый походный сюртук, прирученный орел — все это казалось карикатурным. Люди говорили: «Что за нелепая пародия!» Он вызывал смех; внезапно он вызвал трепет.
Гнусность — вот выход из положения для тех, кто смешон.
Он довел гнусность до предела.
Он завидовал размаху великих преступлений и решил совершить нечто, равное наихудшим из них. Это стремление к чудовищному дает ему право на особое место в зверинце тиранов. Жульничество, силящееся стать вровень со злодейством, маленький Нерон, надувающийся до размеров огромного Ласенера, — таков этот феномен. Искусство для искусства, убийство ради убийства.
Луи Бонапарт создал новый жанр.
Так Луи Бонапарт вступил в область неожиданного. Он вполне проявил себя.
Бывают умы, подобные бездне. Очевидно, Бонапарт давно уже носил в себе эту мысль — убить, чтобы властвовать. Однажды зародившись, страшный замысел завладевает преступником; с этого начинается его злодеяние. Преступление долго живет в нем, расплывчатое, туманное, едва осознанное; души чернеют постепенно. Такие чудовищные дела не могут быть импровизацией; они возникают не вдруг, не сразу; смутные, едва намеченные, они долго развиваются и зреют; круг идей, в котором они всходят, поддерживает в них жизнь; они всегда наготове для подходящего случая, и от них веет ужасом. Мы подчеркиваем — мысль учинить резню, чтобы взойти на престол, с давних пор угнездилась в уме Луи Бонапарта. Его душа допустила ее. Эта мысль копошилась там, как личинка в аквариуме, сливаясь с темными желаниями, сомнениями, хитросплетениями, с неясным образом какого-то небывалого кесарского социализма, мелькавшим там порою, словно гидра в просвете хаоса. Луи Бонапарт и сам вряд ли знал, что эта уродливая мысль живет в нем. Когда возникла надобность в ней, он нашел ее во всеоружии, готовую служить ему. Она созрела в темных недрах его мозга. Пучина таит в себе чудовища.
До страшного дня 4 декабря Луи Бонапарт, возможно, сам еще не знал себя по-настоящему. Те, кто изучал эту любопытную личность, метившую в императоры, не усматривали в ней признаков дикой, бесцельной кровожадности. Луи Бонапарт казался каким-то двойственным существом, сочетавшим ловкость шулера с мечтой об империи; человеком, который, даже став венценосцем, остался бы плутом, который совершил бы отцеубийство так, что люди воскликнули бы: «Какое жульничество!» Полагали, что он ни в чем не сумеет достичь вершины, хотя бы даже вершины позора, а застрянет посередине, повыше мелких мошенников, пониже крупных злодеев. Его считали способным на все, что делают в игорных домах и воровских притонах, только навыворот: в воровском притоне он был бы шулером, а в игорном доме — убийцей.
Резня на бульваре внезапно обнажила перед всеми эту душу; ее увидели такой, какая она была на самом деле. Смешные прозвища — Горлопан, Баденге — исчезли; увидели бандита, увидели подлинного Контрафатто, скрывавшегося под личиной Бонапарта.
Все содрогнулись. Так вот что таил в себе этот человек!
Пытались найти для него оправдание. Эти попытки были обречены на неуспех. Восхвалять Луи Бонапарта нетрудно, ведь восхваляли же Дюпена; но обелить его — дело весьма мудреное. Как быть с 4 декабря, как справиться с этим затруднением? Оправдывать — сложнее, чем воспевать. Труднее действовать губкой, нежели кадилом; панегиристы переворота усердствовали понапрасну. Как это ни печально, сама г-жа Санд эта возвышенная душа, пыталась реабилитировать Луи Бонапарта; но, как бы ни старались, эту цифру — число убитых — смыть нельзя.
Нет! Нет! Здесь ничего нельзя смягчить! Злосчастный Бонапарт! Кровь нацежена, придется ее выпить!
Событие 4 декабря — самый жестокий удар, когда-либо нанесенный — скажем прямо, не одному народу, нет: всему человечеству — озверелым разбойником, с ножом в руке ринувшимся на цивилизацию. Удар был ужасен и сразил Париж. Сразить Париж — значит сразить совесть, разум, свободу человечества. Это значит, что все, достигнутое людьми за многие века, повержено в прах, что светильник правосудия, истины и жизни опрокинут и погашен. Все это совершил Луи Бонапарт в тот день, когда он учинил резню.
Успех негодяя был полным. Второе декабря было проиграно. Четвертое декабря стало спасением для Второго декабря. Герострат, спасающий Иуду. Париж понял, что ужасы еще не исчерпаны и что в поработителе живет убийца. Вот что происходит, когда мошенник крадет порфиру кесаря. Этот человек был ничтожен, что и говорить; но он был страшен. Париж покорился страху, отказался от борьбы, лег наземь и прикинулся мертвым. Удушливым смрадом веет от этих событий. Это преступление не имеет себе равных. Тот, кто по прошествии многих веков, будь он даже Эсхил или Тацит, приподнимет над ним крышку — ощутит зловоние. Париж покорился, Париж отрекся от власти, Париж сдался; в самой неслыханности преступления была его сила; Париж почти что перестал быть Парижем; на другое утро во мраке было слышно, как усмиренный титан стучал зубами от ужаса.
Повторим еще раз — нравственные законы непреложны; даже после 4 декабря Луи Бонапарт остался Наполеоном Малым. Совершив огромное преступление, он от этого не перестал быть карликом. Размеры преступления не прибавляют роста преступнику. Пусть убитых несметное множество — убийца остается все столь же ничтожным.
Как бы там ни было, пигмей одолел колосса; унизительное признание, но от него не уйти.
Вот какой позор становится уделом истории, уже много раз бесчестившей себя.