Вскоре после удачи, свалившейся на полковника Алтамонта в Эпсоме, сей джентльмен осуществил свой план заграничного путешествия, и репортер светской хроники, который ездит на пристань у Лондонского моста провожать известных в свете людей, отбывающих за море, сообщил, что в прошедшую субботу на "Сохо" в Антверпен отплыли "сэр Роберт Ходж с супругой и две мисс Ходж; мистер Сарджент Манти с супругой и дочерью; полковник Алтамонт, майор Кодди и др.". Полковник снарядился в путь, как подобает состоятельному человеку и джентльмену: на нем было богатое дорожное платье; в продолжение всего переезда он пил грог, причем, в отличие от некоторых других пассажиров, не страдал морской болезнью; и сопровождал его личный лакей — тот верный легионер-ирландец, что прислуживал ему и капитану Стронгу в Подворье Шепхерда.
Шевалье Строит отдал дань сытному обеду, которым полковник угостил на прощанье его и еще нескольких приятелей в ресторане на Темзе, и немало вина было выпито за здоровье отъезжающего.
— Стронг, дружище, — сказал Алтамонт, — если вам нужны деньги — говорите. Сейчас самое время. Вы — хороший малый, и ко мне были хороши, а для меня двадцать фунтов не разница.
Но Стронг отвечал, что денег ему не нужно, что у него достаточно, вполне достаточно… "то есть не настолько, чтобы возвратить вам последний заем, Алтамонт, но еще на некоторое время хватит", — и на этом они весьма сердечно распростились. Взаправду ли деньги прибавили Алтамонту благородства и приятности, или они только сделали его приятнее в глазах Стронга? Возможно, он и раньше был не так плох, а с деньгами стал еще лучше. Возможно, Стронга ослепил блеск богатства. Во всяком случае, он рассуждал так: "Этот несчастный проходимец, этот бывший каторжник, в десять раз лучше моего друга баронета. По своему он честен и смел. Всегда готов постоять за друга и схватиться с врагом. А у Клеверинга ни на то, ни на другое духу не хватит. И в конце-концов, за что бедняга страдает? Ну, побуянил в молодости, подделал подпись тестя. Многие и не такое выкидывали, а ничего, ходят героями. Тот же Клеверинг… впрочем, нет, он-то и в лучшие времена не ходил героем". И Стронг, возможно, устыдился, что солгал щедрому полковнику, сказав ему, что не нуждается в деньгах; но ложь эта была подсказана честностью, — Стронгу претило снова брать взаймы у человека, скрывающегося от закона. Да и не так уж туго ему приходится. Кое-что обещал дать Клеверинг; правда, обещания Клеверинга немногого стоят, но шевалье всегда надеялся на лучшее и видел впереди много возможностей словить своего патрона и урвать малую толику от случайных подачек и получек, в добывании которых и состояла главная обязанность мистера Стронга.
Раньше он ворчал на соседство Алтамонта, теперь же, когда тот уехал, квартира казалась ему пустой и мрачной. Его общительная душа тяготилась одиночеством; к тому же он избаловался за то время, что у него был слуга, который выполнял его поручения, заботился о его гардеробе и готовил ему обед. Теперь сей дородный, представительный мужчина сам чистил себе сапоги и жарил котлеты, являя зрелище возвышенное и умилительное. Как уже упоминалось, у шевалье была жена — испанка из Виттории, которая после нескольких месяцев брачного союза воротилась к своим родичам, предварительно разбив мужу голову тарелкой. Он уже стал подумывать, не съездить ли ему навестить свою Хуаниту. Словом, после отъезда полковника Стронг загрустил, или, как он сам выражался, "счастье ему изменило". Такие минуты уныния и полосы неудач нередки в жизни героев. Марий в Минтурнах, Чарльз Эдвард в горной Шотландии, Наполеон перед Эльбой — какой великий человек не знавал черных дней?
От Клеверинга рано было ожидать вспомоществования. Те двадцать пять фунтов, что наш милый баронет получил от Алтамонта, выпорхнули из его кармана так же быстро, — как многие их предшественники. Он всего лишь прокатился на лодке вниз по реке с компанией спортсменов, которые, перехитрив речную полицию, пристали в Эссексе и стравили Дика-возчика с Билли Блеком. Баронет поставил на Дика, и тот тринадцать раундов делал, что хотел, а на четырнадцатом Билли вышиб из него дух неудачным ударом под ложечку.
— Вот так мне всегда везет, Стронг, — говорил сэр Фрэнсис. — Ставил на Возчика, три против одного, и считал, что тридцать фунтов у меня все равно что в кармане. А я, черт возьми, должен своему человеку четырнадцать фунтов — он кое-что платил за меня и в долг мне давал, а теперь, наглец проклятый, пристает — отдай, да отдай. Хоть бы под вексель где перехватить, или из миледи что-нибудь выжать! Ну придумайте, Нэд, как бы нам раздобыть полсотни, а я вам тогда отдам половину, клянусь честью!
Однако Нэд уперся: он дал леди Клеверинг слово, что не будет больше участвовать в кредитных операциях ее супруга (который тоже дал ей слово), и он, со своей стороны, слово сдержит, хоть бы ему пришлось всю жизнь самому себе чистить сапоги. Более того, как только он увидит, что сэр Фрэнсис собирается нарушить свое обещание, он доведет это до сведения леди Клеверинг.
Услышав такие речи, сэр Фрэнсис, как водится, разразился слезами и бранью. Он кричал, что жизнь его кончена. Он умолял своего дорогого Стронга, своего лучшего друга, своего милого Нэда не бросать его. А расставшись с дражайшим Нэдом и спускаясь по лестнице, клялся и божился, что Нэд — отъявленный мерзавец, злодей, предатель и подлец, каких свет не видывал, и пусть он сдохнет, пусть катится к черту в пекло, только чтобы сперва Фрэнк Клеверинг мог ему отомстить.
У Стронга баронет однажды встретил некоего молодого человека, который, как мы знаем, стал частым гостем в Подворье Шепхерда, а именно — мистера Сэмюела Хакстера из Клеверинга. Мальчишкой Сэм воровал орехи в Клеверинг-Парке, позже видел, как баронет проезжал по улицам его родного городка и подкатывал к церкви в карете четверкой с ливрейными лакеями на запятках. Он питал к своему члену парламента безмерное почтение и, здороваясь с ним, не помнил себя от радости. Краснея и трепеща, он отрекомендовался ему как житель Клеверинга… сын мистера Хакстера с Базарной площади… отец лечил одного из лесников сэра Фрэнсиса, Коксвуда, когда ружье разрядилось и ему оторвало три пальца… Счастлив познакомиться с сэром Фрэнсисом. Сэр Фрэнсис выслушал его вполне благосклонно. А Хакстер рассказал про сэра Фрэнсиса своим приятелям-медикам и сообщил Фанни, что как ни крути, а порода — великое дело, и ничто не сравнится с настоящим английским джентльменом старого закала! На это Фанни ответила, что по ее мнению сэр Фрэнсис — препротивный… она его видеть не может, сама не знает почему… просто знает, что он скверный, подлый человек; а когда Сэм возразил, что сэр Фрэнсис был с ним очень любезен и не погнушался занять у него полсоверена, Фанни рассмеялась, подергала Сэма за волосы (все еще не безупречно чистые), потрепала по подбородку и сказала, что он глупый-преглупый, ну просто дурачок, что сэр Фрэнсис вечно у всех занимает деньги, мамаша ему аж два раза отказывала, а тех семи шиллингов, что он у ней занял, ей пришлось дожидать три месяца.
— Не "аж" а уже, Фанни, и не "дожидать", а дожидаться, — сказал мистер Хакстер, придравшись не столько к ее доводам, сколько к лексикону.
— Ну ладно, дурачок, могу сказать "уже" и "дожидаться", теперь хорошо? — И ученица состроила такую прелестную гримаску, что учитель словесности, вполне удовлетворенный, готов был дать ей еще сто уроков по той же цене, какую взял за этот.
Разумеется, дело было при миссис Болтон, и можно предположить, что Фанни и мистер Сэм успели близко сойтись и подружиться и что время принесло девушке кое-какие утешения и залечило кое-какие горести, которые бывают дьявольски мучительны, но, подобно зубной и всякой другой боли, не длятся вечно.
Когда ты сидишь окруженный почетом и лаской, вкушая на старости лет довольство, почести, лесть; когда тебе спускают все слабости; ловят каждое твое слово; в сотый раз выслушивают твои истории с почтительным терпением и неизменными ханжескими улыбками; когда женщины с утра до ночи стараются тебе угодить; молодежь умолкает и обращается в слух, едва ты раскроешь рот; слуги ходят по струнке; арендаторы ломают шапки и готовы впрячься в коляску вместо лошадей, чтобы везти тебя на прогулку, — должно быть, тебе, о разумный богач, не раз приходило на ум, что весь этот почет и слава перейдут вместе с вотчиной к твоему наследнику, что перед твоим сыном, как сейчас перед тобой, будут склоняться в поклонах слуги и раболепствовать арендаторы; что дворецкий будет подавать ему то же вино (только более выдержанное), что хранится в твоих погребах; и что когда для тебя придет ночь и свет твоей жизни погаснет, то после тебя, без тебя, наступит новое утро и солнце процветания и лести взойдет над твоим наследником. Люди будут купаться в исходящем от него сиянии земель и акций; права и радости, почет и любовь достанутся ему заодно с поместьем, которого он, в свой черед, станет пожизненным владельцем. Долго ли будут тебя оплакивать твои родные, как ты полагаешь? Сколько времени уделяет человек горю, прежде чем начать радоваться? Богач всегда должен видеть у себя на пире своего наследника, как живое memento mori [44]. Если он очень дорожит жизнью, присутствие этого гостя будет постоянно язвить его и предостерегать. "Готовься в путь, — говорит твой преемник. — Я жду; я вполне способен заменить тебя".
Однако что общего между этим обращением к одному из возможных читателей и действующими лицами нашей повести? Может, нам стыдно за Пена, что он купил белую шляпу и носит не такой строгий траур по матери? Но ни годы, ни погоня за богатством, ни какие-либо жизненные перипетии, даже самые волнующие и увлекательные, не изгладят из его памяти этот непорочный образ, не изгонят эту небесную любовь из святая святых его сердца. Если он поддастся злу, то, решившись глянуть в ее милые глаза, прочтет в них печаль; если поступит правильно, вытерпит боль или поборет искушение, ее непреходящая любовь одобрит его и пожалеет; если он падет — заступится за него; если затоскует — подбодрит: пребудет с ним всегда, пока он не перешагнет порог смерти, где нет больше ни греха ни скорби. Что это, пустые грезы, никчемные рассуждения праздного рассказчика? Разве не посещают и светского человека серьезные раздумья? Братья и сестры, спросите свое сердце и свою память: разве мы не живем в умерших, разве (говорю это с благоговением) не испытываем бога любовью?
Этих материй Пен нередко потом касался в задушевных беседах с Уорингтоном, и в памяти Джорджа мать Пенденниса была по справедливости причислена к лику святых. Счастлив тот, кому в жизни довелось встречать таких женщин! Небо посылает их нам как добрый дар, чтобы мы могли созерцать этот образ в его удивительной и трогательной невинности, любви и красоте.
Разумеется, если бы в разгар такой возвышенной беседы в комнату Пена вошел посторонний человек, например — майор Пенденнис, Артур и Уорингтон тотчас переменили бы тему и заговорили об опере, или о последних прениях в парламенте, или о том, что мисс Джонс выходит замуж за капитана Смита. Точно так же вообразим, что в дверь постучала Публика, прервала доверительный разговор между автором и читателем и просит нас вернуться к рассказу о земной жизни, конечно же, лучше известной и тому и другому, чем та иная жизнь, в которую мы только что заглянули.
Вступив во владение своим имуществом, Артур Пенденнис сперва повел себя скромно и непритязательно, чем заслужил одобрение Уорингтона. Зато майор склонен был обвинить племянника в низменных вкусах за то, что, став полноправным властелином, он не изменил соответственно свой образ жизни. По его мнению, Артуру следовало нанять приличную квартиру и каждый день появляться в парке верхом на породистой лошади или в нарядном кабриолете.
— Я слишком рассеян, чтобы править лошадьми в Лондоне, — отшучивался Артур. — Меня непременно задавит омнибус, либо моя лошадь сунет голову в карету, полную дам; а чтобы меня, как какого-нибудь аптекаря, возил слуга, это вам, дядюшка, едва ли желательно?
Нет, майору Пенденнису было отнюдь не желательно, чтобы его племянник походил на аптекаря: потомок знатного рода Пенденнисов не может так низко пасть. И когда Пен добавил все так же шутливо: "А между тем мой отец, наверно, сиял от гордости, когда завел двуколку", — старый майор смутился, закашлялся, и его морщинистое лицо залилось краской.
— Ты знаешь, что сказал Бонапарт, — возразил он, — "Il faut laver son linge sale en famille" [45]. Тебе совершенно незачем кричать на всех перекрестках, что твой отец был… был причастен к медицине. Он произошел из очень древнего, но обедневшего рода и был вынужден восстановить благополучие семьи способом, к которому и до него прибегали многие отпрыски лучших семейств. Помнишь, у Стерна, этого маркиза, который явился требовать обратно свою шпагу? Твою шпагу вернул тебе твой отец. Ты землевладелец, дорогой, ты, черт возьми, дворянин, не забывай об этом!
Тогда Артур коварно обратил против майора довод, который тот не раз приводил по поводу самого себя:
— В том обществе, в котором я, благодаря вашей рекомендации, дядюшка, имею честь вращаться, кому есть дело до моего мизерного состояния и захудалого дворянства? Тягаться с вельможами было бы с моей стороны просто глупо; все, чего они могут от нас требовать, это ловкость обхождения и приличные манеры.
— И тем не менее, голубчик, я бы вступил в какой-нибудь более изысканный клуб. Давал бы время от времени обеды, а гостей приглашал с большим выбором. И, уж конечно, съехал бы с этого ужасного чердака в Темпле.
И Пен пошел на компромисс: он переселился в третий этаж того же дома в Лемб-Корте, а Уорингтон остался в прежней квартире, так как друзья твердо решили не расставаться. Береги друзей молодости, читатель! Только в эту великодушную пору и завязывается настоящая дружба. Все знакомства более поздних дней — ничто перед нею, и рука твоя теряет силу после того, как ее в течение двадцати лет светской жизни вяло пожимали тысячи равнодушных рук, и она отвечала им тем же! Человеку старше двадцати лет трудно заставить себя говорить на новом языке; так и сердце со временем отказывается принимать дружбу: очерствев, оно уже не поддается новым впечатлениям.
Итак, у Пена было много знакомых (благодаря его легкому, общительному нраву их с каждым днем прибавлялось), но ни одного друга, подобного Уорингтону; они по-прежнему жили одной жизнью, почти как рыцари-темплиеры, ездили на одной лошади (Пен предоставил свою в распоряжение Уорингтона) и сообща пользовались обеими квартирами и услугами Пиджена.
Во время последнего, неудачного лондонского сезона Клеверингов мистер Уорингтон познакомился с ними и отозвался о сэре Фрэнсисе, леди Клеверинг и ее дочке не более благоприятно, чем о них отзывались в обществе.
— Относительно них свет совершенно прав, — сказал Джордж. — Молодые люди позволяют себе вольности при этих дамах, а за их спиной смеются над ними. Девушка встречается с людьми, с которыми ей незачем знаться, болтает с мужчинами, от каких всякой девушке лучше держаться подальше. Ты видел, как давеча в парке эти два распутника, облокотясь на коляску леди Клеверищу заглядывали под шляпку мисс Бланш? Ни одна хорошая мать не разрешила бы своей дочери с ними разговаривать и не пустила бы их к себе на порог.
— Бегум — невиннейшее и добродушнейшее создание, — возразил Пен. — Она не слышала о капитане Блекболе ничего дурного и не читала отчет о деле, в котором был замешан Чарли Ловелас. Дамы не читают и не запоминают "скандальную хронику", не то что ты, старый ворчун.
— А ты хотел бы, чтобы с этими проходимцами познакомилась Лора Белл? — спросил Уорингтон, хмурясь и краснея. — Допустил бы ты, чтобы женщина, которую ты любишь, запятнала бы себя общением с ними? Я не сомневаюсь, что бедная бегум ничего о них не знает. Помоему, она не знает и многого другого, что не мешало бы знать. По-моему, Пен, твоя милейшая бегум — не леди. Конечно, она не виновата, что не получила для этого нужного воспитания и образования.
— Она не менее нравственна, чем леди Портси, к которой весь свет ездит на балы, и не менее изысканна, чем миссис Булл, которая двух слов связать не умеет, а у ней чуть ли не каждый день обедают герцоги, — обиженно возразил Пен. — К чему нам с тобой быть щепетильнее других? К чему карать это безобиднее существо за грехи отцов? Она и тебе, и всем на свете желает только добра. По своим понятиям поступает как можно лучше. Не выдает себя за нечто большее, чем она есть. Кормит самыми лучшими обедами, какие может купить за деньги, приглашает самых лучших гостей, каких может раздобыть. Платит долги своего прощелыги-мужа. Балует сына, как самая добродетельная мамаша в Англии. Но я, конечно, допускаю, что в литературе она мало смыслит; она, верно, не прочла ни строчки Вордсворта, а о Теннисоне и не слыхивала.
— Так же, как уборщица миссис Фланаган и горничная Бетси, — проворчал Пенов ментор, — и мне в голову не придет их осуждать. Но человек высокой души не причислит их к своим друзьям. Джентльмен не станет общаться с ними на равной ноге, либо горько в этом раскается. Ты вот изображаешь из себя светского человека, философа. Так неужели твоя цель в жизни — уничтожать за обедом по три блюда и есть на серебре? Неужели ты посмеешь признаться себе самому, что предел твоих мечтаний — хороший кларет и что ты готов обедать с кем угодно, лишь бы стол ломился от яств? Ты меня называешь циником, но в каком же чудовищном цинизме расписываетесь все вы, светские люди! Я лучше буду питаться сырой репой и спать в дупле, лучше стану отшельником, дикарем, чем унизиться до такой цивилизации и признать, что повар-француз — единственное, ради чего стоит жить.
— Оттого, что ты любишь бифштекс с кровью и трубку, — рассердился Пен, — ты кичишься перед людьми с более утонченным вкусом, людьми, которые не стыдятся своего общества. Где это сказано, что, встречаясь с человеком каждый день, надо кричать о каком-то особенном восхищении, уважении, дружбе или хотя бы благодарности? Если А. приглашает меня к себе и принимает в меру своих возможностей, я ценю такой прием по достоинству, и не более того. И плачу я ему, совершенно открыто, не дружбой, а ходячей монетой светских условностей. Мы расстаемся без огорчения, встречаемся не без удовольствия. Если бы я общался только с настоящими друзьями, я бы, кроме твоей черной рожи, ни одного человеческого лица не видел.
— Ты ученик своего дядюшки, — грустно промолвил Уорингтон, — ты весь поглощен земными интересами.
— Ну и что же? Почему я не должен видеть землю, на которой стою, следовать обычаям общества, в котором мы живем и которым живем? Я старше тебя, Джордж, хоть ты и начал седеть, и хорошо знаю свет, — лучше чем ты, сидя здесь на своем чердаке, со своими книгами, с идеями и мечтами, какие хороши в двадцать лет. Я принимаю общество таким, как оно есть, и, сам к нему принадлежа, не согласен его стыдиться. Если век вывихнул сустав, откуда мне взять призвание и силу, чтобы вправить его?
— Да, и того и другого у тебя маловато, — пробурчал Уорингтон.
— Если я сомневаюсь в том, лучше ли я своего ближнего, — продолжал Артур, — если я допускаю, что я не лучше его, я сомневаюсь и в том, что он лучше меня. Как часто люди смолоду мечтают о переустройстве мира, еще безусыми юнцами во всеуслышание строят планы возрождения всего человечества, а через несколько лет, потраченных на пустое говорение и честолюбивые попытки увлечь за собою других, отказываются от своих замыслов и, убедившись, что их больше не хотят слушать, — а их и никогда-то не стоило слушать, — тихонько смешиваются с толпой и признают, что задачи их были неосуществимы, либо даже благодарят судьбу, что не пытались их осуществить. Самые рьяные преобразователи успокаиваются и волей-неволей мирятся с существующим порядком; самые крикливые радикалы делаются послушными бессловесными чиновниками; самые пылкие либералы не у дел, получив должность, превращаются в рутинеров-консерваторов, а то и в деспотов и тиранов. Вспомни Тьера, вспомни Гизо — чем они были в оппозиции и чем стали, когда возвысились. Вспомни вигов, когда они взывали к нации и когда пришли к власти! Ты скажешь, что эти люди повинны в отступничестве? Так кричат радикалы, но и они смирятся в свой черед, если их черед когда-нибудь наступит. Нет, эти люди просто сообразуются с обстоятельствами, которые сильнее их, — идут к преобразованиям, как и весь мир, но не пытаясь обогнать его (а человечество огромно и, естественно, не может продвигаться быстро); они оставляют один свой план как неосуществимый ввиду слишком сильного противодействия — другой как незрелый, поскольку его не поддерживает большинство, — поневоле начинают видеть препятствия и трудности, стоящие на пути к преобразованиям и прогрессу, — и наконец соглашаются на ожидание, на уступки, на компромисс.
— Сам достопочтенный Артур Пенденнис, будь он первым лордом адмиралтейства или министром финансов, не мог бы сказать лучше и не был бы так доволен собой, — заметил Уорингтон.
— Доволен собой? Почему? Мне кажется, мой скепсис более уважителен и скромен, нежели революционный пыл иных господ. Какой-нибудь восемнадцатилетний патриот, какой-нибудь оратор из студенческого клуба готов завтра же очистить палату лордов от епископов, за епископами выгнать и пэров, а там и королевский престол сбросить в Темзу. Кто скромнее — он или я, когда я принимаю эти установления такими как они есть, и жду, пока время и поиски истины усовершенствуют их, укрепят или (если хочешь) уничтожат? Университетский преподаватель, раболепствующий перед титулами, который в один прекрасный день оказывается епископом и, облачившись в шелка и батист, милостиво меня благословляет, — это тот же человек, которого мы помним в Оксбридже, когда он на занятиях подлизывался к титулованным студентам и разносил неимущих. Наследственный законодатель, который проводит время с жокеями, шулерами и танцовщицами, но призван править мною и другими, более достойными, чем он, потому что его дед был удачливым спекулятором или обнаружил в своих владениях залежи угля или олова, либо его болван предок оказался волею случая во главе десяти тысяч таких же храбрецов и разбил в бою двенадцать тысяч французов или пятьдесят тысяч индейцев, — такой человек внушает мне не больше уважения, чем самому ярому демократу. Но при всем том этот лорд — частица старого общества, к которому мы принадлежим, и я подчиняюсь ему без ропота, а он сидит за столом на почетном месте и не спешит с ним расстаться. У меня нет желания отрубить ему голову на гильотине или закидать его грязью на улице. Когда говорят, что такой человек позорит свое сословие или что другой — добрый и мягкий, великодушный и образованный, употребляющий свое огромное богатство на добрые дела и покровительство искусствам, служит украшением своего круга, — ни то ни другое из этих утверждений не доказывает, что самое сословие хорошо или дурно, полезно или ненужно. Оно существует, это — один из наших обычаев, для многих священный, порождение веков, символ сложнейшей традиции; вот они перед нами, — милорд епископ и милорд наследственный законодатель — нынешняя разновидность баронов в латах и воинов с двоеручными мечами (от которых наши лорды по большей части не ведут свой род) и священнослужителей, якобы наделенных знанием абсолютной истины и властью, данной от бога, — эту абсолютную истину одни наши предки жгли на кострах, а другие на кострах от нее отрекались, а богом данная власть до сих пор существует… на бумаге, и мы вольны верить в нее или не верить. Так вот, я признаю, что все это есть, признаю — и только. Можно услышать и такие правоверные речи, что будто бы эта система, учрежденная еще до того, как было изобретено книгопечатание и открыта сила пара; когда мысль была еще младенцем, забитым и запуганным, а истине затыкали рот, завязывали глаза и не позволяли выходить на солнце; когда людям еще запрещалось общаться, торговать, разговаривать друг с другом, — что будто бы система эта вечна и, уже подвергнувшись ряду изменений, не подлежит дальнейшему развитию или упадку! В ответ я только смеюсь и не спорю. Но я терпим к таким мнениям и хочу, чтобы так же терпимо относились к моим; и если им суждено умереть, я предпочитаю, чтобы они умерли смертью естественной и пристойной, а не внезапной и насильственной.
— Если бы ты жил во времена гонений на первых христиан, — сказал Уорингтон, — ты приносил бы жертвы Юпитеру.
— Возможно, — с грустью согласился Пен. — Возможно, я трус — возможно, вера моя не тверда; но это касается только меня. А сейчас я толкую о том, что я против гонений. Стоит объявить какую-нибудь веру или догмат непреложным, — и за этим неизбежно следуют гонения: Доминик сжигает еврея, Кальвин — арианина, Нерон — христианина, Елизавета — паписта, а Мария — протестанта, а их августейший родитель того или другого либо того и другого, смотря по настроению, причем действуют они все без малейших угрызений совести, напротив — с сознанием честно исполненного долга. Стоит объявить догмат непреложным — и посылать на смерть или идти на смерть становится необходимо и легко. И воины Магомета, когда они умирают с криком "в рай!", пронзенные христианскими копьями, не менее и не более достойны похвалы, чем когда они же истребляют целый город, населенный евреями, или рубят голову пленникам, если те отказываются признать, что у бога был всего один пророк.
— Не так давно, мой мальчик, — сказал Уорингтон, выслушав излияния своего друга со свойственным ему насмешливым сочувствием, — ты спрашивал меня, почему я остаюсь в стороне от житейской борьбы и смотрю на усилия других, сам не вступая в схватку. А ты? Когда ты вот так признаешься в своем неверии, каким ты выходишь дилетантом, каким равнодушным зрителем! Тебе двадцать шесть лет, а пресыщен ты, как шестидесятилетний распутник. Ты почти не надеешься, почти не любишь, почти не веришь. Сомневаешься в других так же, как в себе. Если бы свет состоял из таких pococuranti [46], он был бы невыносим; чем жить среди людей, которые все отрицают, я бы лучше переселился в лес и слушал, как верещат обезьяны.
— Если бы свет состоял из святых Бернардов и святых Домиников, — возразил Пен, — он был бы не менее отвратителен, а через какие-нибудь сто лет вообще перестал бы существовать. Ты хочешь, чтобы все мужчины обрили голову, а все женщины достриглись в монахини, дабы полностью были соблюдены заповеди аскетов? Чтобы на всех улицах всех городов звучали гнусавые пуританские песнопения? Чтобы все птицы лесные пели и летали на один лад? Ты называешь меня скептиком, потому что я признаю то, что есть, будь то жаворонок или зяблик, патер или пастор, словом — любое из творений господа (чье имя я, имей в виду, произношу с благоговением). Но ведь, наблюдая это бесконечное разнообразие, особенно среди людей, мы проникаемся еще большим удивлением и уважением к творцу и повелителю всех этих созданий, таких разных — и в то же время единых в своем поклонении ему, возносящих ему хвалу каждый по своей способности приблизиться к божественному, ноющих (вернемся к птичьей метафоре) каждый свою песню.
— Стало быть, Артур, по-твоему выходит, что нет большой разницы между гимном святого, одой поэта и песней ньюгетского вора?
— Даже на эту издевку я мог бы ответить, будь она уместна. Я мог бы ответить, что даже разбойнику, возопившему на кресте, самый мудрый и милосердный из всех учителей, самый редкостный утешитель и целитель, обещал сострадание и позволил надеяться. Гимны святых! Оды поэтов! Да кто мы такие, чтобы определять, сколько человеку отпущено возможностей творить добро и зло, или хотя бы судить об этом? Чтобы устанавливать правила раздачи наград и наказаний? О нравственности людей мы судим так же дерзко и бездумно, как об их уме. Одним человеком восхищаемся как великим мудрецом, другого клеймим как тупицу, не зная ни того ни другого, не зная, насколько тот или другой близок к истине, не будучи уверены, что такое вообще истина. Мы поем Те Deum [47] для героя, выигравшего битву, и De profundis [48] для несчастного, который убежал из тюрьмы, а потом был пойман полицией. Наша система наград и наказаний пристрастна и не полна, до смешного несовершенна и до крайности суетна, а мы еще норовим распространить ее на загробную жизнь. Мы тщимся настигать людей в ином, неподвластном нам мире и посылаем им вслед наши бессильные приговоры, обвинительные или оправдательные. Своими жалкими, ничтожными мерками мы беремся измерить неизмеримое небо, как будто по сравнению с ним ум Ньютона, Паскаля или Шекспира сколько-нибудь выше моего; как будто луч, бегущий от солнца, достигает меня быстрее, чем человека, который чистит мне сапоги. По сравнению с этой высотой самые высокие и самые маленькие из нас равно мелки и низки, так что какие тут могут быть подсчеты, какую можно вычислить разницу!
— Нет, Артур, здесь твоя риторическая фигура трещит по швам, — возразил Джордж, но уже мягче. — Если даже с помощью простой арифметики мы можем вычитать и множить почти бесконечно, то Великий Исчислитель должен подсчитывать все; и перед его бесконечностью малое не мало и великое не велико.
— Я не беру под сомнение эти подсчеты, — сказал Артур. — Я только говорю, что твои-то подсчеты неполны и преждевременны, а значит — неверны и с каждым умножением все дальше отходят от истины. Я не осуждаю тех, кто убил Сократа и проклял Галилея. Я только говорю, что они прокляли Галилея и убили Сократа.
— А только что ты утверждал, что должно мириться и с нынешней, и, очевидно, со всякой другой тиранией?
— Нет. Я утверждаю, что если мне грозит враг, с которым я могу разделаться без насилия и кровопролития, я предпочитаю взять его измором, а не убивать своими руками. Фабий был скептиком, когда воевал с Ганнибалом. Как это звали его коадъютора, про которого мы в детстве читали у Плутарха, — того, что презирал его за медлительность и усомнился в его храбрости, а сам вступил в бой и был разбит наголову?
В этих рассуждениях и признаниях Артура читатели, возможно, услышат отзвуки тех вопросов, которые их тоже в свое время занимали и тревожили и которые они, возможно, разрешили совсем по-иному, чем наш герой. Мы не ручаемся за правильность его взглядов — просим читателя заметить, что они изложены в форме диалога, поскольку автор отвечает за них не больше, чем за мнения, высказанные любым из других действующих лиц этой повести: мы всего лишь пытаемся проследить духовное развитие человека суетного и эгоистичного, но не лишенного доброты и великодушия и не чуждающегося правды. Как видим, плачевное состояние, до которого он сейчас довел себя своей логикой, — это полное безверие и насмешливое приятие мира таким, как он есть; или, если угодно, — вера во все сущее, приправленная гневным презрением. Вкусы и привычки такого человека мешают ему стать воинствующим демагогом, а любовь к правде и отвращение к ханжеству не дают ратовать за крутые меры, какие всегда готов предложить громогласный поборник преобразований, ни тем более пуститься на заведомую ложь, которая для него хуже смерти. Наш герой был по природе своей неспособен лгать, но не был достаточно силен для того, чтобы опровергать чужую ложь, кроме как вежливой усмешкой; и главным его правилом было уважать любой парламентский акт вплоть до его отмены.
К чему же приводит человека эта легкая жизнь без веры? Наш друг Артур был саддукей, и Креститель в пустыне мог бы сколько угодно вопиять к беднякам, благоговейно внимающим его пророчествам о гневе, скорби и спасении, — все равно наш друг саддукей, пожав плечами, с улыбкой поворотил бы своего сытого мула прочь от толпы и поехал бы домой, в прохладу своей террасы, где, поразмыслив немного о проповеднике и его слушателях, взялся бы за свиток Платона или за книгу приятных греческих песенок о меде Сицилии, о нимфах, фонтанах и любви. К чему, повторяю, приводит человека такой скепсис? К постыдному самовлюбленному одиночеству, тем более постыдному, что оно гак благодушно, безмятежно и бессовестно. Совесть! Что такое совесть? И к чему слушать ее голос? И что есть личная или народная вера? Все это — мифы, облеченные гигантской традицией. Нет, Артур, если ты, видя и сознавая всю ложь этого мира, — а видишь ты ее ох как отчетливо, — если ты приемлешь ее, отделываясь смешком; если, предаваясь легкой чувственности, ты без волнения смотришь, как мимо тебя, стеная, проходит несчастное человечество; если кипит бой за правду и все честные люди с оружием в руках примыкают к той или другой стороне, а ты один, в тиши и безопасности лежишь на своем балконе и куришь трубку, — значит, ты себялюбец и трус, и лучше бы тебе умереть или вовсе не родиться!
— Бой за правду, друг? — невозмутимо сказал Артур. — А где она, правда? Покажи ее мне. В этом-то и суть нашего спора. Я вижу ее повсюду. В палате я вижу ее и на стороне консерваторов, и среди радикалов, и даже на министерских скамьях. Я вижу ее в том человеке, который верит в бога согласно законам и в награду получает епископский сан и пять тысяч в год; и в том, кто, подчиняясь беспощадной логике своей веры, жертвует всем — друзьями и славой, нежными узами и честолюбивыми замыслами, почетом сонма церковников и положением признанного вождя и, послушный зову правды, переходит к противнику, готовый впредь служить в его рядах безымянным солдатом. Я вижу правду и в нем, и в его брате, которого его логика приводит к противоположным выводам, так что он, проведя жизнь в тщетных усилиях примирить непримиримое, в отчаянии швыряет книгу оземь ж со слезами на глазах, воздев руки к небу, во всеуслышание бунтует и отрекается от веры. Если у каждого из них своя правда, зачем мне примыкать к тому или другому? Есть люди, призванные проповедовать: пусть проповедуют. На мой взгляд, слишком многие воображают, что наделены для этого необходимым даром. Но не можем же мы все идти в священники. Кое-кто должен сидеть молча и слушать, а не то и клевать носом. Разве не у каждого свои обязанности? Самый благонравный приютский мальчик раздувает мехи органа; других мальчиков учитель учит палкой на хорах; псаломщик возглашает "аминь!"; приходский надзиратель с жезлом распахивает двери перед его преподобием, а тот, шурша шелками, шествует к своей кафедре. Я не желаю ни бить палкой мальчиков, ни возглашать "аминь", ни изображать ревнителя церкви в облике приходского надзирателя с жезлом; но, входя в церковь, я обнажаю голову и читаю там молитвы, и пожимаю руку священнику, когда он после службы выходит на церковный двор. Разве я не знаю, что самое присутствие его там — компромисс и что он — воплощение парламентского акта? Что церковь, в которой он служит, была построена для иного богослужения? Что рядом помещается часовня методистов, а чуть подальше на лугу медник Баньен во всю глотку возвещает вечное проклятие? Да, я саддукей; я принимаю все, как есть, — и весь мир, и все парламентские акты; и я намерен жениться, если найду подходящую жену, — не затем, чтобы, как дурак, пасть перед нею ниц и обожать ее, не затем, чтобы поклоняться ей, как ангелу, и ждать, что она окажется ангелом, — а с тем, чтобы быть к ней учтивым и снисходительным и от нее ждать того же взамен. Так что если ты услышишь, что я женюсь, не воображай, что речь идет о романтическом чувстве с моей стороны; а если услышишь, что в каком-нибудь ведомстве есть тепленькое местечко, — имей в виду, у меня нет никаких моральных соображений, которые помешали бы мне его занять.
— Пен, негодяй ты этакий, так вот к чему ты ведешь! — прервал его Уорингтон. — Вот, значит, откуда весь твой скептицизм, и квиетизм, и атеизм, мой бедный друг! Ты задумал продать себя, задумал вступить в унизительную сделку и потом всю жизнь от этого страдать. Говорить больше не о чем. Раз ты решил, сам дьявол тебя не удержит.
— Напротив, он мне даже помогает, верно, Джордж? — со смехом отвечал Артур. — А сигары эти недурны. Поедем-ка обедать в клуб, шеф сейчас в городе, од нам приготовит что-нибудь повкуснее… Не хочешь?.. Да ты не дуйся, дружище, ведь я завтра уезжаю к… в деревню.