Ликвидатор
/ Общество и наука / Спецпроект
Александр Боровой — о том, каково двадцать лет находиться в чернобыльской командировке, как игрушечный танк спасал мир от радиации, почему засекреченных ученых вывезли в Вену, зачем КГБ выкрал секретный доклад МАГАТЭ и как Горбачев из-за пол-литра не дал герою звание Героя
Значение чернобыльской катастрофы можно оценить сполна только спустя время. К тому же Чернобыль как явление планетарного масштаба был у каждого свой. Для одних это несколько дней в апреле, навсегда отнявших здоровье, для других — постоянные командировки на место бедствия. Однако совсем мало тех, для кого ликвидация чернобыльской аварии стала главным делом всей жизни. Начальник лаборатории проблем Чернобыля и советник президента НИЦ «Курчатовский институт» Александр Боровой 20 лет отработал в опасной зоне, где руководил научными исследованиями, и считает, что в жизни ему повезло.
— Александр Александрович, как для вас начался Чернобыль?
— О том, что в Чернобыле произошло что-то очень серьезное, я догадался утром 26 апреля. На третьем этаже нашего здания у кабинета директора Института атомной энергии им. И. В. Курчатова академика Александрова постоянно находились взволнованные люди, многие здесь же, в коридоре, что-то спешно писали на листках, слышалось слово «Чернобыль». Я на тот момент руководил небольшой группой физиков-экспериментаторов, в 1984 году мы впервые в СССР, да и на всем континенте зарегистрировали реакторные антинейтрино на Ровенской АЭС и выполнили ряд интересных исследований. Для этого нам пришлось научиться достаточно точно считать, как накапливается радиоактивность в реакторе. Ночью 29 апреля мне позвонил руководитель отделения общей и ядерной физики, где я работал, Спартак Тимофеевич Беляев и попросил срочно приехать «по поводу аварии в Чернобыле». Требовалось оценить, сколько и какой радиоактивности накопилось в топливе четвертого блока за время его работы. Типовые расчеты оказались крайне неточными, они в десятки раз отличались от того, что показывали радиохимические анализы первых проб воздуха и почвы. Поэтому Беляев и усадил нас за новые расчеты. Вычислительных машин под рукой не было, и каждый из группы считал какой-то кусок программы, передавая листочек с результатами другому. Через сутки с небольшим мы получили результат. Значительно позднее десятки лабораторий провели такие же расчеты и выяснилось, что мы ошибались не более чем на 20 процентов — вполне достаточная точность.
Шли дни, и стало ясно, что из Москвы, по телефону, быстро решать возникающие задачи не получится. Простой пример: из Чернобыля звонят и сообщают, что, по-видимому, почти все топливо из реактора выбросило в машинный зал. Почему возникли такие подозрения? Специалисты ехали на бронетранспортере вдоль стены машинного зала и измеряли дозу: в определенной точке она вдруг во много раз увеличивалась. Было 15, 18, 20 рентген в час и вдруг сразу 2000. Потом снова доза резко падала. Напротив этой точки в стене имелась щель, через которую, как предположили, и «светило». Я быстро прикинул: для того чтобы такое стало возможно, следовало в машинном зале к этой трещине привалить много тонн топлива, но и тогда показания прибора росли бы гораздо более плавно. Оказалось, при замерах дозиметр в этом месте опускали прямо на кусок выброшенной топливной сборки. Вопросов возникало все больше, и потому мне стало ясно: надо ехать в Чернобыль. Катастрофа совпала с другой бедой: умирала от рака моя мама. Помню, как сказал ей, уже практически неподвижной, произносившей слова с трудом, что работаю в оперативной группе, помогающей с расчетами и экспериментами Чернобылю. Мама сразу вспомнила, что чернобыль — это сорт полыни, горькой степной травы. И неожиданно попросила меня открыть Библию, которая всегда находилась при ней. Я прочел слова из Откровения Иоанна Богослова, их позже сотни раз цитировали в связи с чернобыльской катастрофой: «Третий Ангел вострубил, и упала с неба большая звезда, горящая, подобно светильнику, и пала на третью часть рек и на источники вод. Имя сей звезде полынь». Мама пристально посмотрела мне в глаза: «Солнышко мое, поезжай туда. Мне скоро будет лучше. Надо ехать, я знаю это, я чувствую. Чернобыль — твоя звезда, нельзя уйти от судьбы, твое место там».
Накануне моего отъезда в Чернобыль были похороны мамы, а перед этим меня вызвал к себе Александров. Он сидел страшно усталый в своем кабинете, где находился, по-видимому, и день, и ночь, а ведь к тому моменту ему было за 80, и сказал: «Я посылаю вас не только работать в оперативной группе, но и присутствовать на заседаниях правительственной комиссии. Там нужен человек, который разбирается в ядерной физике. Не переживайте, если ваших предложений никто слушать не будет. Но если начнут замахиваться на то, чего делать ни в коем случае нельзя, если это приведет к переоблучению людей, обращайтесь к руководителю оперативной группы, звоните мне и любыми путями остановите это». Я поехал, еще не зная, что буду ездить по этому маршруту сотни раз и жить по графику: 18 дней в Чернобыле (время, которое там разрешалось проводить) — 12 дней в Москве. Командировка растянулась на 20 лет.
Помню, как впервые ехал в «Ракете» вверх по Днепру, как переоделся в рабочую одежду: нитяные носки, солдатское белье и костюм защитного цвета. Помню слова «Добро пожаловать в Чернобыль!», произнесенные с капитанского мостика. В правительственной комиссии, при которой я должен был состоять консультантом, меня встретили совершенно неожиданно: «Вы можете русским языком сказать, кто вы такой? Профессию свою можете назвать?» Ответил, что я физик. «Нам физики не нужны, на кой черт нам физики! Нам нужны специалисты по реакторам!» Много раз потом я сидел на заседаниях комиссии в уголочке, вокруг меня были люди в ватниках с нарисованными на плечах генеральскими звездами, директора институтов и министры. Тогдашний зампред Совета министров и председатель комиссии Борис Евдокимович Щербина прямо оттуда периодически звонил председателю правительства Рыжкову. Для меня было совершенно невероятно попасть в эти круги, поэтому я боялся сказать что-то лишнее. Несколько раз поднимал руку, считая, что можно найти решение и дешевле, и лучше. Слова мне не давали. Все изменилось после одного случая. 21 октября 1986 года, в самый разгар работ по сооружению «Укрытия», меня нашел Валерий Алексеевич Легасов, академик, замдиректора нашего института и член правительственной комиссии, и повел меня прямо в кабинет Щербины. А тот огорошил новостью: в реакторе, судя по всему, началась цепная реакция. Почти одновременно произошло три события: в нижних помещениях блока стала расти температура, в воздухе на площадке повысилась активность аэрозолей, к тому же вертолетчики, каждый день летавшие над блоком, доложили, что доза над развалом составила 35 рентген в час — в 4 раза больше, чем за день до этого. Нужно было быстро оценить, что происходит, ведь на площадке находились тысячи человек. Я спросил, сколько у нас есть времени. «Могу дать вам час». Тут же ко мне приставили специального человека из КГБ, который фиксировал все мои действия и распоряжения и заставлял, как при допросе, подписывать каждый лист бумаги.
Вместе с другими физиками мы стали разбираться. Было ясно, что это не цепная реакция, ведь сигнализирующих о ней короткоживущих радионуклидов мы не обнаружили. Но что же тогда? Легче всего оказалось объяснить причину повышения температуры в нижних помещениях блока. В это время шло бетонирование фундаментов опор, на которые должны были опираться несущие балки создаваемого «Укрытия». Бетон поступал от специальных насосов по трубопроводам к опорам. Контролировать его укладку было чрезвычайно трудно из-за огромных радиационных полей и разрушенных конструкций. В результате значительная часть бетона утекала в нижние помещения, заливая их и перекрывая пути воздуху, который раньше охлаждал топливо. Довольно быстро мы разобрались и с аэрозолями. Оказалось, какой-то ретивый человек убрал измерительные установки с их места и поставил к дороге, по которой постоянно пылили бетоновозы. В таких условиях радиоактивность можно было бы намерить не в 10, а в 100 раз больше.
Но с вертолетными данными вышла загвоздка. Начали разбираться, и вот что оказалось. На месте работали военные вертолеты — их оборудование предназначалось для измерения излучения над воронкой ядерного взрыва. То есть они способны летать над плоской земной поверхностью и определять дозу радиации на расстоянии одного метра от нее. А у нас высота объекта составляла 70 метров. Поэтому пилоты получили инструкцию делить показания приборов на 4. Я навел справки и узнал, что новый экипаж перебросили в Чернобыль из Афганистана и до летчиков просто не дошла инструкция. Обо всем этом я доложил Щербине. Он дал мне еще час и потребовал более существенных доказательств. Мы с коллегами сели в вертолет и зависли над жерлом реактора. Взяли с собой несколько дозиметров, в том числе и японский, который отобрали у Легасова, и сфотографировали одновременно их и приборную доску вертолета с высотой и координатами, чтобы было видно, что мы не жульничаем. Щербина, увидев фотографию, предложил для надежности полетать так еще несколько дней и проверить результат.
Через несколько дней после того случая я, не спавший несколько суток, заснул прямо на правительственной комиссии, упал в проход. Спустя несколько дней на очередном совещании Щербина посмотрел на меня: «Нам было бы интересно узнать, что по этому поводу думает наука... Если она уже проснулась». Ко мне стали всерьез прислушиваться. Правда, конфликты все равно случались. Однажды я докладывал на комиссии о том, какие помещения мы обследовали. Высокий начальник, приехавший с инспекцией из Москвы, возмутился: «Почему это в одном месте вы намерили 7 тысяч рентген, а военные 10 тысяч? Что же это за наука, которая так неточно меряет?» Я ответил, что перемерять мы не будем, в любом случае ясно, что работать там нельзя. Чиновник в ответ бросил, что в Чернобыле трусы не нужны. До этого в комнате стоял легкий гул — люди его не особо слушали. Но после сказанного повисла полная тишина. Никто такими обвинениями в Чернобыле не бросался. Да, ты мог не очень хорошо сделать свою работу, мог что-то упустить. Но объявлять трусом человека, который в день по несколько часов ползает во взорванном реакторе... Ведь как делаются замеры в подобных условиях? Смертельную дозу радиации можно схватить за несколько минут, поэтому специалист пробегает мимо опасного места с удочкой, на которую подвешена специальная таблетка. Закинув ее на скопление топлива, прячется за колонной, а потом выдергивает таблетку и бежит назад — не по асфальтовой дорожке, а среди развалин. Если он споткнется и упадет, может в результате тяжело заболеть…
В Чернобыле требовался опыт, доведенный до автоматизма. В голове щелкает некий счетчик — тут ты должен спрятаться за колонну, здесь пригнуться, чтобы схватить меньше рентген и при этом сделать дело. Однажды молодые солдаты, которых я все время ругал за неосторожность, огрызнулись — пойдите и попробуйте набрать меньшую дозу радиации. Я пошел и набрал меньше, хотя тогда мне было уже под 50 и двигался я не так быстро.
— Что в Чернобыле было страшнее — радиация или стресс?
— Самая опасная штука — радиофобия. В Чернобыле люди умирали от нее на пустом месте, не получив никакой особенной дозы. Так ушел один из моих товарищей, молодой физик, кандидат в мастера спорта. Сидел рядом со мной на диване, откинулся на спинку и умер: остановилось сердце. Когда в нашей небольшой группе произошла вторая смерть, я кинулся в Киев, к врачам. К нам прислали психиатров, которые разъяснили, что человек может испытывать сильнейший страх радиации. Каждый раз он идет в реактор, как на смерть. Он скрывает этот страх, пытается с ним справиться — ведь рядом идут другие мужчины, это как атака, нельзя не идти. И этот страх в конце концов может убить.
— Вам было страшно?
— По складу характера я скорее трусливый человек. Жизнь прожита, теперь не стыдно в этом сознаться. Но, если позволите, я расскажу вам про человека, которого считаю настоящим героем. Этого старенького человека в черной рясе, страшно худого, кашляющего, я встретил в опустевшем Чернобыле в начале 87-го. Я не поверил своим глазам, когда увидел, что дверь закрытой после аварии церкви приотворена и в окне промелькнул какой-то отсвет. Подойдя поближе, я услышал, как он в полном одиночестве служит у аналоя и поет слабым дребезжащим голосом. Решил не смущать его и ушел, а позже навел справки на раздаче в столовой. Как выяснилось, девушки его знали, но откуда пришел этот батюшка, никому было неведомо. Неизвестно также, кто открыл ему храм. Я удивился: где же он живет, что ест? Талонов в столовую ему никто бы не выдал, а другой еды в зоне не было. Оказалось, в столовой его подкармливали, но это было трудновато, потому что для нас обед готовили с мясом, а он скоромного не ел. Через пару месяцев, по весне, я снова заглянул в церковь: батюшка служил в полном одиночестве. Летом увидел, как несколько неизвестно откуда взявшихся женщин подпевают ему. После я его уже не встречал. Думаю, он вскоре умер. До сих пор жалею, что так и не поговорил с этим человеком, постеснялся, не узнал его имени. Когда обстановка в Чернобыле более или менее нормализовалась, в соборе наездами по праздникам стал служить службу толстый и веселый батюшка. Но того неизвестного человека я считаю истинным героем. Нам, профессионалам, в Чернобыле платили немалую зарплату — я, к примеру, получал в дни, когда работал на блоке, в 7 раз больше, чем в Москве. Нам обеспечивали все условия. А он жил в чужом доме из милости, так и питался. Чтобы молиться за людей, не верящих в Бога.
— Кому-то досталась и слава?
— В первые годы после аварии приходилось выполнять много опасных заданий. Надо было отыскать скопления топлива, и люди, участвовавшие в этом, получали серьезные дозы. Зачастую они скрывали их, чтобы продолжать работу. Однажды, помню, я устроил дикий скандал, когда, сообщив на оперативке, что собираюсь в некое помещение, услышал от одного из товарищей: «Сан Саныч, не ходите. Я уже все сделал, промерил и сфотографировал». Он сделал это, чтобы я не облучился. Таких людей называли сталкерами, товарищи относились к ним с особым уважением. Но постепенно необходимость в опасных вылазках отпала. У нас уже было в достатке образцов, над анализом которых вовсю работали лаборатории в Чернобыле, Киеве, Москве. Наступило время обычной рутины, ореол героизма сталкеров стал тускнеть. Да и наши чернобыльские зарплаты постепенно сошли на нет. Большинство сталкеров приняли это как должное и продолжали работать наравне со всеми.
Но, к сожалению, небольшая часть не перенесла отсутствия славы и денег. Не стану называть фамилии, но были люди, которые любым путем стремились восстановить положение. Собирали иностранных корреспондентов, выступали с сенсационными заявлениями, писали «разоблачительные статьи», рассказывали, как получили дозу в несколько тысяч рентген, хотя доказано, что достаточно и 500 рентген, чтобы практически не иметь шансов выжить. Говорили, что во время аварии все топливо выбросило в атмосферу, что в Чернобыле произошел ядерный взрыв плутония, что реактор взорвал КГБ... Все это наносило реальный вред, в частности подогревая ту же радиофобию.
— Так выброс топлива был?
— Теперь мы знаем, что самого топлива (облученной двуокиси урана) оказалось выброшено менее 5 процентов. В атмосферу попало много радиоактивного цезия, который летуч и легко испаряется. А другие наработанные в реакторе нелетучие радионуклиды летели в составе относительно тяжелых топливных частиц. Они не разлетелись далеко, а выпали в основном в радиусе 10 километров вокруг реактора. Сколько всего их выпало, определили по анализам тысяч почвенных проб. И поняли, что 95 процентов топлива, то есть примерно 180 тонн, осталось внутри саркофага. Сейчас мы нашли около 150 тонн. Знаем приблизительно, где находятся и остальные 30 тонн, но добраться туда нереально при сегодняшних технических возможностях. Слишком с большими рисками это связано, много людей пришлось бы пожечь.
— Ходили разговоры, что жертв могло быть и меньше. Поговаривали, что замдиректора института имени Курчатова Валерий Легасов чувствовал свою вину, поэтому добровольно ушел из жизни...
— Нет, никакого отношения к смерти Валерия Алексеевича эта причина не имеет. К тому же сейчас забывают о том, что сам он шел первым. Не такой это был человек, чтобы отправлять других в опасное место, а самому отсиживаться в стороне. Когда в первый день после аварии пытались измерить потоки нейтронов прямо у развала блока, чтобы определить, не продолжает ли реактор неуправляемую работу, туда направился Легасов. Сел за руль бронетранспортера и постарался подъехать как можно ближе. И в этой поездке сразу получил дозу, которая почти неминуемо ведет к лучевой болезни. Кстати, раньше, до Чернобыля, он мне не нравился, потому что вел себя с подчиненными жестко, официально. Однажды подверг меня страшному разносу за то, что я поставил в какой-то бумаге лишнюю запятую. Дал понять, что он первый замдиректора в институте, в котором работают больше 10 тысяч человек, — большая величина. А я к тому времени уже имел опыт работы с крупными учеными Петром Спиваком, Исааком Кикоиным, Спартаком Беляевым и привык, что для них важны в первую очередь твои идеи. Помню, еще когда учился в институте, мы с одним студентом придумали опровержение общей теории относительности. И академик Померанчук, человек с мировым именем, просидел с нами несколько часов. Хотя он нашел ошибку в наших рассуждениях, мы все равно ушли довольные. Легасов же на первый взгляд казался другим. Однако в Чернобыле я увидел, что он, во-первых, самоотверженный, во-вторых, высококвалифицированный и честный человек. И в-третьих, он всегда мыслил стратегически. Для Щербины он был правой рукой.
— Правда ли, что в 1986 году, сделав знаменитый доклад о чернобыльской аварии на специальной сессии МАГАТЭ, Легасов фактически спас нашу ядерную энергетику?
— В конце лета 1986 года, встретив меня на лестнице в институте, Легасов позвал в свой кабинет. Перевернув лежащую на столе бумагу, он предупредил: то, что я сейчас увижу, не предназначается ни для чьих глаз и ушей. На одной стороне листа находился английский текст, на другой — русский перевод. Могу только предположить, из каких источников был получен этот документ. Передо мной лежал будущий сценарий посвященной Чернобылю специальной сессии МАГАТЭ в Вене, который заранее расписали какие-то наши «друзья». Они предполагали, что в своем докладе о чернобыльской аварии Советский Союз не скажет ничего конкретного. Поскольку эти реакторы относятся к реакторам военного типа, все будет засекречено и доклад продлится всего полчаса. Дальше расписывались выступления — содержание каждого передавалось одной-двумя фразами. В конце был проект постановления МАГАТЭ: закрыть в Советском Союзе все атомные реакторы РБМК-1000 (реактор большой мощности канальный), выплатить огромную репарацию пострадавшим от радиоактивности странам, обеспечить присутствие иностранных наблюдателей на каждом атомном реакторе Советского Союза. Я посмотрел на Легасова. Тот кивнул: «Да. И это нам надо будет переломить». И как он начал ломать! Привлек к написанию доклада виднейших специалистов. В нем не скрывалось ничего относительно устройства реактора, выброса радиоактивности, отселения людей, жертв аварии. В результате министерское начальство написало на докладе резолюцию о том, что его нужно уничтожить, а авторов привлечь к уголовной и партийной ответственности. Тогда Легасов поехал отстаивать свою точку зрения к Рыжкову. Тот разрешил выступить с докладом, взяв ответственность на себя.
Легасов добился того, что ученых, разрабатывавших РБМК (абсолютно невыездных!), командировали с ним в Вену. И вот в августе 1986 года он выступил с докладом, продолжавшимся почти пять часов. На экране за его спиной слева располагались тезисы доклада, таблицы, а справа шли фотографии и фильмы, с риском для жизни снятые в Чернобыле нашими институтскими операторами. Когда у присутствующих возникали вопросы, с мест поднимались те самые ученые, которых Легасов привез в Вену. Они говорили так веско и убедительно, что эксперты МАГАТЭ записывали за ними каждое слово. В результате ни один пункт из того «сценария» не вошел в резолюцию. Вечером, когда Валерий Алексеевич прилетел из Вены, я с нетерпением ждал его в вестибюле института, боясь пропустить. Влетает Легасов, не дождавшись лифта, взбегает на свой третий этаж по ступенькам и на ходу кричит мне: «Победа!» Вскоре спускается. Зная, что он поедет в Политбюро, я решаю его дождаться, чтобы первым услышать новости. И начинаю опять ходить в вестибюле. Хожу так несколько часов. Наконец Легасов возвращается, и я понимаю, что он совершенно раздавлен. Поднимает на меня глаза и говорит: «Они ничего не понимают и даже не поняли, что нам удалось сделать. Я ухожу в отпуск». Он ушел в отпуск и вскоре тяжело заболел, сказались огромные полученные дозы. После его самоубийства в 1988 году меня попросили проверить его бумаги и рабочие вещи на радиоактивность, прежде чем передать семье. Когда я поднес к ним счетчик, он часто застучал. Практически все вещи были радиоактивными.
— Умеют у нас не ценить людей...
— Блистательно умеют не ценить. Известно, что Легасова не любил Горбачев. Осенью 1987 года был составлен список чернобыльцев, представленных к званию Героя, и Александров на собрании института уже поздравил его с наградой. А позже выяснилось, что Легасова вычеркнули из списка по указанию Горбачева. И это при том, что все те, кто работал с ним в Чернобыле, считали, что ему надо дать даже не Героя Социалистического Tруда, а Героя Советского Союза — настолько часто он собой рисковал.
Трудно понять, почему его не любил Горбачев. Валерий Алексеевич однажды вспоминал, как на заседании Политбюро в ответ на замечание генерального секретаря об устройстве атомного реактора сказал: «Тут, Михаил Сергеевич, по-видимому, без пол-литра не разберешься». Потом, конечно, он схватился за голову: в разгар антиалкогольной компании шутка вышла неуместной. Но, конечно, не эта главная причина. Возможно, сыграло роль то, что Легасов, а не Горбачев, по результатам опросов был назван человеком года в 1986-м. Это тоже не добавило ему любви начальства.
— Но и после смерти Легасова вы продолжали исследовать реактор. Зачем это было нужно?
— В свое время саркофаг построили быстро, героически, но условия не позволили сделать его абсолютно безопасным. Случись сильное землетрясение, он мог рухнуть и из него выбилась бы радиоактивная пыль. Сколько? Как далеко бы она разнеслась? Это требовалось понять, а значит, исследовать все помещения реактора. Кроме того, мы все время боялись, что в каком-то месте соберется критическая масса урана и тогда вновь случится выброс. За пределами 30-километровой зоны никто бы его практически не почувствовал, но на самой станции все время продолжали работать три блока. А рядом сотни людей, и они подвергались бы опасности. Поэтому мы продолжали работу. Поняли, сколько пыли в помещениях «Укрытия», с помощью специальных программ рассчитали, как она будет выбрасываться. Курчатовцы и сотрудники других учреждений России и Украины придумали поместить под сводами саркофага специальную систему, периодически распылявшую особый состав, который покрывал радиоактивную пыль пленкой. В этот состав вводили и специальные соединения, которые могли помешать возникновению цепной реакции. Все эти годы мы занимались тем, что пытались предотвратить любые аварии. И выполнили свою работу. Институт Курчатова буквально выложился по чернобыльской тематике. Кроме того, что больше 600 его сотрудников побывали в Чернобыле в горячие дни с 1986 по 1990 год, там постоянно почти 20 лет работали сотрудники моего отдела методов и технологий радиационных исследований, который позднее преобразовали в лабораторию проблем Чернобыля. Нам помогали все. Евгений Павлович Велихов всегда воспринимал Чернобыль как свою боль. Помню времена в 90-е, когда у нас совсем не было денег, даже на запасные детали для аппаратуры в «Укрытии». Я приезжал в институт, обходил лаборатории, набирал мешок деталей и вез в Чернобыль. Люди давали без всяких слов, не сомневаясь, что это действительно нужно. А потом, в 1991 году, Украина стала независимой. Что было делать с экспедицией курчатовцев? Соответствующих специалистов на Украине практически не оказалось. Но некоторые говорили, что мы им совершенно не нужны — они ведь самостийны. В России тоже нашлись предлагавшие уйти, чтобы стало ясно, как мы необходимы. Но я понимал: прежде чем к нам придут кланяться, может случиться непоправимое. Я отправился к Велихову. Он сразу оценил ситуацию, позвонил президенту украинской Академии наук Патону, предложил договориться о постоянном присутствии наших специалистов в Чернобыле. В результате все обошлось без участия правительственных чиновников.
— Как появился проект второго «Укрытия»?
— В 1989 году, когда стало ясно, что «Укрытие» далеко не самое прочное здание, академик Беляев и я предложили создать над существующим объектом новую прочную и герметичную оболочку, которая на многие десятилетия изолировала бы радиоактивность от внешней среды. В этом случае можно было, не торопясь, не сжигая людей, разобрать разрушенный блок и захоронить радиоактивные материалы. Увы, денег на это не было. Но когда Альберт Гор в первый раз приехал в Россию в качестве вице-президента США и встретился с Евгением Павловичем, тот рассказал гостю об этой идее. Гор попросил его написать что-то вроде небольшой записки. Особых последствий мы не ожидали, но через некоторое время Велихову позвонили из США и стали спрашивать про «Укрытие». Мне пришлось отправиться в Америку. Понадобилось много усилий, прежде чем Украине удалось создать чернобыльский фонд и получить согласие западных стран передать в него 760 миллионов долларов. Могу сказать, что основную работу по продвижению этого проекта сделали два человека — Юрий Иванович Костенко, бывший тогда министром охраны окружающей среды Украины, и президент Кучма. Удивительно! Как бы за эти годы ни виляла судьба, план по возведению второго саркофага исполняется так, как мы предлагали еще в 1989 году. Мы планировали сначала укрепить конструкцию старого «Укрытия», чтобы было время на строительство нового. Эта первая часть плана уже завершена.
В Чернобыле были люди самых разных специальностей. Многие проблемы решали и решаются мозговыми штурмами — ответы, которые находятся, часто абсолютно нетривиальны. И я числю за собой и своими товарищами моральное обязательство — поднять все сохранившиеся документы, обработать колоссальный чернобыльский архив, который у меня сохранился, и описать все эти методы и интересные исследования. Многое придется восстанавливать по памяти, ведь вести подробные записи тогда было некогда. Мы писали отчеты, справки, акты. Иногда, как я шутил, мелом на оторванной подметке. Часть бумаг потерялась, часть оказалась радиоактивной, их просто уничтожили. Думаю, наш опыт должен пригодиться. Ведь ликвидация последствий большой аварии складывается из многих небольших шагов. И некоторые из них могли бы быть использованы при ликвидации инцидентов на атомных объектах. Он может быть полезным и на Фукусиме, ведь японцы сейчас только в начале длинного пути с поисками и исследованием топлива, пути, который мы уже почти прошли. Если напишем подробную книгу об опыте Чернобыля, сразу же переправим ее в Японию.
— Японцы обращались к вам за консультациями?
— Во многом в их несчастьях виновато то, что у атомной станции частный хозяин. В результате огромная государственная машина не была полностью использована в первые дни аварии. Сейчас специалисты пишут о том, что эта медлительность дорого обошлась. Возможно, поэтому японцы не только потеряли атомную станцию, но и превратили аварию — да, большую, но все-таки аварию — в катастрофу.
— Но ведь и в Чернобыле было много ошибок...
— Значит, стоило на них поучиться! Да, ошибки были. Например, чего стоили оптимистические сообщения руководства станции в первые часы после аварии. Они не хотели осознать масштабы случившегося. Чтобы проверить, что реактор действительно разрушен, туда посылали новых и новых людей. И когда сейчас бывшие руководители станции жалуются, что их напрасно осудили, то непонятно, как они могут смотреть в лицо родственникам тех, кого обрекли на смерть. И потом сами им же не верили. Возвращаясь к Фукусиме, могу сказать, что японцы не очень-то учитывали наш опыт. Например, использование роботов. На Фукусиме, в развалинах, в больших радиационных полях, они не работали. А ведь такая же история была и в Чернобыле. У роботов, которые сконструированы так, что их «электронный мозг» находится непосредственно на передвигающейся платформе, в больших полях радиации он начинает отказывать. Чтобы этого избежать, мы конструировали роботов, у которых на платформе были только простые механизмы, а вся электроника отнесена на пульт управления, в безопасное место. Конструкцию платформы заимствовали у создателей лунохода. Робот мог преодолевать препятствия, подниматься по лестницам.
В первые дни, когда положение казалось безвыходным, ликвидаторы приспособили для своих целей обычный игрушечный танк, который управляется тремя кнопками. Удлинили кабель, прикрепили к нему дозиметр, телекамеру, осветитель, и модернизированный танк выполнял работу охотничьей собаки — бежал впереди разведчика, все высматривал и предупреждал об опасности.
— Сейчас, после Фукусимы, можно еще раз проанализировать опыт?
— И Фукусима, и Чернобыль показали: все начинается с системных ошибок. С чего начался Чернобыль? С того, что в свое время создали реактор РБМК-1000. Хороший реактор, но его нужно было исследовать в разных режимах. Во всем мире и у нас тоже делали реакторы другого типа, копили опыт, создавали расчетные программы для моделирования аварий. Это очень дорогое дело, поэтому для РБМК сил хватило на проверку лишь в обычных, допустимых режимах. А в ночь на 26 апреля четвертый блок оказался загнанным в необычный режим. Еще один момент. Прототипом реактора были реакторы, на которых производился плутоний. Они работали много лет, и тяжелых аварий не случалось. Безопасность во многом обеспечивалась высокой квалификацией персонала, от директора до оператора, а в новом министерстве энергетики, куда передали практически все АЭС, не хватало персонала достаточной квалификации. К тому же считалось, что атомные станции ненамного сложнее, чем тепловые. И поскольку атомная энергетика развивалась стремительными темпами, требовалось больше и больше персонала, на станциях оказалось много случайных людей. Это вторая ошибка.
Системные ошибки, правда, совсем другие, произошли и в Японии. Кстати, за год до Фукусимы я предлагал создать специальную лабораторию, которая могла бы «вылавливать» и исправлять ошибки, занимаясь не теми авариями, которые предусматриваются в проекте, а чем-то совсем необычным. И тогда можно было бы, например, поговорить не с энергетиками, а с сейсмологами Японии. Сейчас, после Фукусимы, предложили создать международный центр для оперативной работы при авариях на атомных станциях. Чтобы в работу сразу же могли включиться самые квалифицированные специалисты. Боюсь, эта идея со временем забудется. После Чернобыля тоже было много хороших идей, и о многих, увы, забыли.
— Но о людях-то не забыли? О тех, кто когда-то навалился на беду всем миром?
— К сожалению, много несправедливости. Чернобыльцы ведь самые разные. Одни работали в экстремальных условиях, принесли ощутимую пользу общему делу и довольствуются очень скромной пенсией. О них забыли. А есть примеры, когда люди ухитрялись получить высокую компенсацию за утерянное здоровье, побывав в Чернобыле (не на ЧАЭС!), день, а то и два часа. Одна наша знаменитая певица стала ликвидатором чернобыльской аварии только потому, что дала концерт в Зеленом Мысу — в рекреационной зоне, куда люди, работавшие на реакторе, ездили отдыхать и отсыпаться. К сожалению, мало помнят о тех, кто был там в первые дни после аварии. Например, спасал блок, когда сохранялась опасность, что раскаленное топливо попадет в помещение охлаждающего бассейна и произойдет взрыв. Эти люди вошли в радиоактивную воду и слили ее, чтобы туда не попала лава, уже бушующая наверху. Пока они нашли люки, пока их открывали, ныряли туда. Представляете?
— В наши дни удивительно слышать про такой героизм.
— Знаете, я застал времена, когда люди относились к стране как к своему дому. Помню, мой отец после войны восстанавливал Днепрогэс. Он работал там инженером и взял меня с собой. Как-то я принес ему вечером поесть и вижу: на него наступает женская бригада. Оказывается, женщины, увидев, что уложили мало бетона, хотели остаться работать на ночь. Отец им не разрешал, говорил, что и так все падают с ног, а бабы кричали: «Но это же наше! Мы должны быстрее сделать!» Для них страна была как большой собственный дом, для которого можно подняться ночью и что-то подремонтировать. Много раз я видел такое же отношение к общей беде и в Чернобыле.
— Ведь ваша жена тоже работала в Чернобыле?
— Академик Флеров подшучивал над ней: «Ну ты, жена декабриста». Она врач, продержалась там со мной два года, помогала, лечила людей. А потом в Москве у нас пошли внуки, и ей пришлось вернуться.
— Не жалеете, что судьба связала вас с Чернобылем?
— Нет. Как ученый я смог принять участие в гигантском эксперименте, тяжком, страшном, его никогда по собственной воле не поставишь в лаборатории. И этот эксперимент имел свои важные и очень интересные результаты. Конечно, было и хорошее, и плохое, и смешное, и страшное. Помню, как мы ненадолго добились, чтобы нас кормили в столовой высшего разряда, где были развешены портреты членов Политбюро. Приходя с блока, мы шли обедать. Мой коллега, входя, кланялся портретам в пояс и говорил: «Здравствуйте, товарищи!» Я почему-то так хохотал над этим, что едва потом мог есть. Еще помню, как нам сообщили, что в Киеве появились радиоактивные автомобильные детали. Крали их в Чернобыле милиционеры, которые должны были тщательно охранять загрязненные машины. Щербина на комиссии тогда спросил милицейского генерала, как такое может быть. Тот ответил: «Товарищ председатель комиссии, блестяще охраняем! Мышь не проскочит!» Щербина задумчиво посмотрел на него: «Ну, если мышь не проскочит... Тогда точно сами воруете».
Как-то давным-давно в Курчатовском институте один из моих старших товарищей указал мне на стол в углу лаборатории и сказал: «Как же я люблю этот стол!» Я удивился: что же в нем особенного? Оказалось, он три года, пока создавали атомное оружие, спал на этом столе, некогда было ходить домой. «Боже, какое страшное время!» — воскликнул я. Мой товарищ улыбнулся: «Но это лучшее время в моей жизни. Это мой звездный час». И я скажу так: когда Чернобыль случился, я оказался там к делу и к месту. И потому считаю, в жизни мне повезло.