Часть вторая © Перевод Л. Лихачевой

1

После скандала в доме Костадин перестал садиться за один стол с Манолом. Манол хранил мрачное молчание, старая Джупунка без конца придиралась к прислуге, Райна, казалось, совсем отдалилась от семьи, а все понимавшие работник и служанка злорадно ожидали развязки.

Костадин с утра до вечера пропадал на молотьбе. Со злым лицом гонял на току лошадей, а в сумерках долго мылся у чешмы и убегал на свиданье с Христиной, сжигаемый неудержимым стремлением к любимой.

Затаившись у себя под лестницей, старая Джупунка до поздней ночи не смыкала глаз — ждала, когда скрипнет калитка. Костадин возвращался около полуночи, шарил на кухне в поисках еды и уходил спать на сеновал, в свежее пахучее сено. Только тогда засыпала и старуха, измученная злобой к «сучке», околдовавшей ее сына. Эти тягостные отношения продолжались в доме уже не одну неделю.

Однажды утром Джупунка надела праздничное платье и пошла в церковь. Вернулась она, когда Костадин уже домолачивал последние крестцы. Две лошади волочили диканю,[67] на которой катались Маноловы ребятишки. Янаки оправлял вилами края устланного снопами тока. Солнце начинало припекать, и в воздухе пахло половой и пылью.

Джупунка срезала несколько японских роз покрасивее и отправилась к Хаджидрагановым. Со старой чорбаджийкой ее связывало дальнее родство, и еще при жизни Димитра Джупунова между семьями сложились не слишком сердечные, но прочные отношения. По большим праздникам Рада Джупунова бывала у Хаджидрагановых, но держалась там с достоинством и по-своему гордо. Она всегда помнила, что у нее с Поликсеной одна прабабка, и при этом ничуть не стыдилась того, что ее муж — бывший слуга хаджи[68] Драгана. В свое время мать и сестры готовы были сквозь землю провалиться, узнав, что она собирается за Димитра Джупунова, который тогда еще только открыл свою лавку. И вообще этот брак дал немало пищи злым языкам. Гордая и непреклонная, она не простила родным ругани и презрения и под венец шла, затаив злобу, с твердым намерением отомстить. К общему удивлению, Димитр, этот едва вставший на ноги бакалейщик, закатил богатейшую свадьбу. Мать, сестры и другие родственники Рады не пожелали даже заглянуть к молодым, но вскоре оказалось, что «мужлан» — человек отнюдь не из последних. Он накупил земельных угодий, одно лучше другого, и быстро сравнялся с самыми видными коммерсантами города. Поговаривали, что он ухитрился обобрать хаджи Драгана, шушукались даже насчет какого — то клада, но тайна осталась тайной — никто так и не узнал, на чем разбогател Димитр Джупунов.

Через год, когда младшая сестра Джупуна обручилась с каким-то чиновником и потребовала свою часть отцовского дома, Джупунка выкупила ее, а вскоре, выкупив и доли остальных сестер, стала полновластной хозяйкой всего дома, который Джупуновы потом основательно перестроили. Самонадеянная и властолюбивая, она пасовала только перед хаджи Драганом. Получивший образование во Франции и к тому же очень богатый, хаджи Драган, по мнению Джупунки, был не только очень умным и ученым человеком, стоявшим на самой вершине общественной лестницы, но и вообще олицетворением всяческого совершенства. Любым способом породниться с Хаджидрагановыми было ее давней и заветной мечтой. Но теперь Джупунка всерьез задумала женить Костадина на Антоанете, внучке старого чорбаджии. Два года назад девушка потеряла мать. Ее отец, видный варненский коммерсант, вскоре женился на какой-то актриске, и дед взял сироту к себе, чтобы «мачеха ее не испортила». По слухам, отец Антоанеты был на грани банкротства — артистка разоряла его, и это возбуждало в Джупунке новые надежды.

Когда Костадин заявил, что женится на Христине, Джупунка решила, что пора действовать. О воле младшего сына она и думать не желала. Манол был посвящен в ее планы, и вдвоем они не добром, так силой в конце концов сумеют своего добиться. Девушка только заневестилась, того и гляди перехватят. До сих пор Джупунка не принимала никаких мер лишь потому, что Антоанете, по ее мнению, надо было малость подрасти, а тем временем Манол и Коста окончательно встанут на ноги, да и разорения варненского коммерсанта тоже неплохо бы дождаться. Поликсена как-то проговорилась, что тот уже просил денег у хаджи Драгана и что старик ему отказал. Джупунка выжидала только подходящего момента. К великой ее радости, удобный случай представился неожиданно и как нельзя более кстати.

В город приехали братья Стоенчевы. Их прибытие до такой степени возбудило горожан, что во всех корчмах и кофейных только и разговору было что о братьях да об их богатстве. В кафе «Брюссель», где каждый вечер шла крупная игра в железку, Стоенчевы спустили уйму денег, однако потом в одну ночь не только вернули проигранное, но и обчистили партнеров до последнего гроша. Под утро старший брат завязал в скатерть лежавшую на ней кучу банкнот и так с узлом прошел по улицам, словно из бани. У калитки он повесил узел на торчавший рядом гвоздь и прошел в дом. Несколько минут спустя появился младший и, даже не взглянув на узел, тоже скрылся в доме. Слух об этом узле облетел весь квартал и так поразил его обитателей, что перед домом Стоенчевых собралась целая толпа. Кто-то потрогал узел, проверяя, действительно ли в нем деньги, женщины позвали старую Стоенчевицу. Та сразу же вышла, остановилась — худющая, высокая — перед калиткой, а узнав, в чем дело, заявила, что картежные деньги бесчестные и что держать их в своем доме она сыновьям не позволит. Узел она все-таки забрала, и тем не менее к концу дня в городе, наверное, не осталось никого, кто бы усомнился в богатстве и благородстве обоих братьев.

После этого случая кое-кто из горожан, раньше и слышать не хотевшие о Стоенчевых, стали домогаться их дружбы. Среди них был и старший сын хаджи Драгана — Никола. Он слыл ухарем, игроком и бабником, то и дело попадал в дурацкие истории, о которых по городу ходили анекдоты. Джупунка не раз с притворной озабоченностью выражала сожаление, что у старого чорбаджии такой непутевый сын. А тут как раз прошел слух, что братья Стоенчевы выудили у Николы за карточным столом порядочно денег, а потом, буквально на глазах, из одного сделали два наполеондора и предложили выяснить, сойдут ли они за настоящие. Никола поверил в их искусство, принес старинное материнское монисто и отдал Стоенчевым «в переработку». До Джупунки дошло, что Поликсена, потрясенная глупостью сына и пропажей золота, слегла, а хаджи Драган не находит себе места. Джупунка решила, что более подходящего момента ей не представится. При всем его богатстве у старого чорбаджии почти не было свободных денег. Торговля, которую Никола вел спустя рукава, не приносила больших прибылей. Второй сын хаджи Драгана, атташе болгарского посольства в Париже, после изменений в правительстве Стамболийского подал в отставку и остался во Франции, тоже целиком перейдя на содержание отца. Джупунка надеялась, что все это заставит хаджи Драгана задуматься над ее предложением. Да и для приданого Антоанеты тоже понадобятся свободные деньги, а она может себе позволить отказаться от приданого. Только бы хаджи Драган согласился отдать внучку ей в невестки — какая-то доля его денег со временем все равно попадет в руки ее сыновей. Вот только не воспротивится ли этому браку отец Антоанеты…

Джупунка открыла тяжелую, с большими медными гвоздями дверь и вошла в просторный чорбаджийский дом. Поднялась на второй этаж и оказалась в большом, украшенном резьбой зале, с удобными миндерами вдоль стен. Все сверкало чистотой. И пол, и двери были, видимо, старательно вычищены толченым кирпичом. В доме, под которым находился громадный склад колониальных и скобяных товаров, было очень тихо. Только маятник больших часов мягко постукивал за стеклом. Джупунка собралась было постучать в одну из дверей, но тут откуда-то появилась Антоанета. Увидев гостью, девушка смутилась.

— Ах, Антоанеточка! А я-то дивлюсь, куда все пропали, — воскликнула Джупунка, и на ее худом лице расцвела любезная улыбка. — Но как же ты выросла, моя голубка! Эти розочки — для тебя, ты ведь у нас такая же красивая и нежная. Но где же бабушка? Говорят, она занемогла, вот я и зашла навестить. Она лежит? — озабоченно расспрашивала Джупунка, протягивая девушке японские розы.

— Да, бабушка больна. Пойду скажу, что вы пришли.

Джупунка ласково и участливо улыбнулась. Она поняла, что девушка стыдится всего происшедшего, и, чтобы невольно ее не обидеть, решила быть как можно деликатней.

Антоанета исчезла. Джупунке показалось, что девушка что-то долго не возвращается; похоже, хозяева колеблются, стоит ли принимать гостью. Это задело старуху, и улыбка, забытая на ее бескровных губах, скривилась в кислую гримасу.

Но тут Антоанета наконец-то ее пригласила.

Чорбаджийка лежала в узкой длинной комнате на высокой старинной кровати. Седые поредевшие волосы были закручены вокруг головы наподобие чалмы. Под тонким одеялом обрисовывались крупные формы полного недвижного тела. На лбу лежал мокрый платок. Увидев ее такой, Джупунка испугалась. Поликсена повела голубыми водянистыми глазами, и лицо ее искривилось в беспомощной гримасе. Возле постели сидел хаджи Драган, длинный, худой, с ниспадающей на грудь белой бородой. На руке у него висели четки. В комнате пахло камфарой.

— Что с тобой, сестрица, что случилось? Услышала вот, что ты прихворнула, и решила навестить, — начала Джупунка, смиренно усаживаясь на стул перед больной.

— Нехорошо мне, Рада. Мигрень замучила, — простонала чорбаджийка.

Хаджи Драган провел рукой по худому лицу.

— Простыла, — хрипло произнес он.

Поликсена закрыла глаза и затихла, словно уснула.

— В такие годы нужно беречься, — добавил хаджи Драган, и по его тону Джупунка поняла, что ее посещение им неприятно.

— Это верно, бай Драган, да болезни, сам знаешь, не по лесам бродят.

— Как вы, как идут дела?

Джупунка принялась рассказывать. Притворно жалуясь на своих сыновей, она на самом деле расхваливала их. Заговорила о приобретении мельницы и долго не умолкала.

— Страшно мне, бай Драган, много денег вложить придется! — Она обращалась только к старику, но не спускала глаз с Поликсены. — Сыновья у меня неглупые, считать всегда умели, но это дело не шуточное. Эх, с божьей помощью и это уладится! — Она перекрестилась.

Хаджи Драган кивнул. Его узловатые пальцы перебирали зерна четок. Джупунова, помолчав с полминуты и поняв, что старик из гордости не собирается делиться с ней своей бедой, продолжала:

— Помнишь, братец Драган, сколько мне пришлось вынести от близких, когда я выходила за Димитра? Кто только не был против этого — и сестры, и мать, и родственники. Полаяли, полаяли и замолчали, а что такое теперь они и что я? Сыновья мои, дай им бог жизни и здоровья, с трудом, с муками, а вышли в люди, стали торговцами. В полной силе они сейчас. Вот только Костадин меня заботит, женить его надо, братец Драган, на хорошей девушке из хорошего дома. Манолу-то, сам знаешь, не повезло. Поторопился. Но тогда и положение у нас было другое, не то что сейчас, я и не перечила. Она-то у него хоть и из богатых, а все мужичка. Правда, главное — это сколько человеку ума дадено, но и порода тоже порода…

Поликсена шевельнула губами, и по ее лицу пробежала легкая судорога. Старый Драган насупил белые мохнатые брови. Джупунка притворилась, что ничего не замечает.

— Вот я и подыскиваю ему невесту, — продолжала она, — возраст у него сейчас такой. Смотришь, и увлечется кем-нибудь, кто ему не под пару. Верно говорят, конечно: жени сына когда хочешь, а дочь выдавай когда можешь, но лучше уж все сделать вовремя, пока не набрался парень холостяцких привычек.

Хаджи Драган заговорил о виноградниках. Поликсена зашевелилась, показала на флакончик с нашатырным спиртом, стоявший на столе. Джупунка поспешно подала его. Старая женщина вдруг беззвучно заплакала. Слезы стекали к ушам, смачивая редкие седые волосы. Понюхав спирт, она сделала отрицательный жест, с отвращением покачала головой и снова откинулась на высокую подушку. Хаджи Драган вздохнул.

— Доктора приглашали, братец Драган? — с еще более невинным видом участливо спросила Джупунка.

— Мигрень доктора не лечат. Поликсене нужен только покой, — промолвил старый чорбаджия и недружелюбно поглядел на нее.

Гостья посидела еще немного и наконец собралась уходить, пообещав заглянуть еще раз. Хаджи Драган вышел в зал ее проводить. В эту минуту на лестнице показался Никола. Круглое лицо его было помято, под миндалевидными глазами лежали тени. Увидев гостью, он холодно кивнул, и Джупунка поняла, что сейчас каждый посторонний человек ему противен. Посторонившись, чтобы пропустить гостью, Никола сказал отцу:

— Уехали сегодня рано утром…

Хаджи Драган что-то пробормотал. Джупунка нарочно замешкалась на лестнице, чтобы узнать, кто уехал и откуда прибежал Никола, но лишь к концу дня она узнала, что братья Стоенчевы покинули город. Подружка Райны, брат которой служил в конторе старого Христакиева, рассказала, что Никола хотел было обратиться за содействием к властям, но оба Христакиевы посоветовали ему молчать, потому что иначе он и сам мог попасть под суд как фальшивомонетчик.

Джупунке стало ясно, что золото Поликсены потеряно безвозвратно. Она решила через два-три дня снова зайти к хаджи Драгану и открыто предложить ему выдать Антоанету за Костадина. Но в воскресенье в город прибыл царь Борис III[69] со своим адъютантом, зятем хаджи Драгана, и с того дня в К. стали происходить события, окончательно спутавшие все планы Рады Джупуновой.

2

О приезде царя в кафе «Бристоль» поговаривали и раньше, но никто не верил, что это и вправду случится. Слух распространил Никола, получивший письмо от зятя.

Эти разговоры достигли ушей околийского начальника и кмета, и оба приняли меры, чтобы высочайшее посещение не застигло их врасплох.

Околийский начальник Хатипов заставил жену отчистить мыльным корнем пятна с его форменного кителя, привести в порядок давно не видевшие утюга брюки с кантами, а полицейским приказал прибрать верхний этаж старого дома, в котором помещалось околийское управление.

Полицейские, пожилые и степенные люди, не имея на этот случай арестантов, сами вымыли окна, двери и прогнивший, кое-где прохудившийся пол, подмели задний двор, где под навесом стояла утонувшая в грязи пролетка, привели в порядок кабинет Хатипова и его секретаря. Хатипов приказал им подтянуться и ежедневно чистить сапоги. Сам он решил пока не пить. В царский приезд Хатипов не верил и очень надеялся, что он вообще не состоится, но по некоторым соображениям считал нужным принять все эти меры. И прежде всего из-за глупости, совершенной им на прошлой неделе.

Его высокопреосвященство митрополит Тырновский пожелал объехать свою епархию и однажды утром прибыл в К. Хатипов, верхом, в сопровождении двух конных полицейских, встретил коляску митрополита у околицы, и тот въехал в город, окруженный конвоем, как высокопоставленный арестант. Хатипов держался с ним пренебрежительно, в тот же день пустил в ход весь свой запас циничных анекдотов о духовенстве и потребовал от подчиненных, чтобы те ему докладывали, куда ходит владыка и с кем встречается. Тем бы все и кончилось, если бы его высокопреосвященству не пришло в голову совершить поездку также и по окрестным селам. Узнав об этом, Хатипов приказал заложить свою пролетку и отправился следом за митрополитом, разъясняя населению, что владыка едет не просвещать свою паству, а настраивать ее против правительства. Крестьяне собирались в корчмах, где останавливался околийский начальник, и хихикали над остротами, на которые Хатипов был мастер. Митрополит, узнав об этом, прервал поездку и вернулся в Ты р но во другой дорогой. Хатипов понял, что пересолил, но было уже поздно.

— Пока я здесь околийский начальник, не желаю, чтобы сюда ездили митрополиты, — заявил он председателю городской дружбы Динову, который вздумал было его отчитывать.

— Не знаю, как ты выйдешь из положения и как на все это посмотрят наверху. И главное — какой в этом смысл? Чего ради тебе взбрело в голову гоняться за митрополитом?! Он теперь наверняка будет жаловаться, — сказал Динов, рассерженный не столько поведением Хатипова, сколько потому, что опасался неприятностей.

Околийский начальник поморщился.

— Если ваши дружбашские душонки нуждаются в попах и вы не видите, как они плетут петлю для вашей же шеи, станьте сектой, а не политической партией, — заявил он и залился своим вызывающим смехом.

Бывший либерал и учитель гимназии, еще до войны уволенный за скандальные истории с ученицами, Хатипов некоторое время был агентом страхового общества. Тогда же он начал пить, стали трястись руки. Местная дружба, нуждавшаяся в образованных людях, привлекла его и сделала околийским начальником. Хатипов без конца поносил своих новых товарищей по партии за серость и необразованность, а те только и ожидали удобного случая, чтобы сместить его. Главным виновником его назначения был Динов. Он любил Хатипова за смелость, которая граничила с наглостью, за бунтарский дух, за цинизм, за остроты и уважал за высшее образование. В свое время Хатипов окончил философский факультет.

— Не будь ты таким бешеным и упрямым, цены б тебе не было, — говорил он Хатипову. — Жаль, такая голова пропадает!

Голову околийский начальник брил. Она светилась, точно багрово-красный фонарь, а на щеках отливала блекло-желтым цветом застарелой мозоли. От пиореи он терял один зуб за другим и оттого сильно шепелявил. Впрочем, когда-то он был хорош собой, его расплывшаяся старушечья физиономия еще и по сей день хранила следы былой красоты. Но каждое движение, каждое слово и особенно смех околийского начальника выдавали его строптивость и зловредность.

Хатипов сидел в корчме Кабафонского, когда царский автомобиль остановился у дверей общины. Услышав топот полицейских сапог на лестнице, он сразу смекнул, в чем дело, и кинулся к себе в околийское управление, расталкивая толпящихся на улице людей.

На базаре началась суматоха. Загоготали гуси, торговцы перестали расхваливать свои товары. Все решили, что Хатипов несется сломя голову, потому что узнал о каком — нибудь новом грабеже.

От базара до околийского управления не было и двухсот метров. Хатипов бегом преодолел это расстояние, громко топая сапогами, в голенища которых были заправлены штанины его синих форменных брюк.

В скверике перед управлением уже собралась небольшая толпа. Желтый царский «мерседес» стоял на улице, шофер сурово посматривал на толпящихся вокруг людей. Хатипов растолкал собравшихся, перемахнул через три каменные ступени крыльца и в коридоре едва не сбил с ног барабанщика.[70] Сообразив, что царь должен быть у к мета, он остановился, одернул китель и, чуть отдышавшись, вошел в кабинет.

Борис III, в офицерской куртке, в бриджах и крагах на худых ногах, разговаривал с кметом. Тот, раскрасневшийся, с умиленной и испуганной улыбкой, согласно кивал головой. У письменного стола стоял навытяжку адъютант. Он внимательно прислушивался к разговору, словно хотел запомнить каждое слово. На его красивом лице играла довольная улыбка. Сборщик налогов и один из общинных советников, оба небритые, хотя и одетые во все праздничное, стояли рядом с кметом, потные от смущения.

Хатипов, поддерживая саблю, щелкнув каблуками и, остановившись перед царем, единым духом выпалил заранее подготовленный рапорт.

— Очень приятно познакомиться с вами, господин околийский начальник, — сказал Борис и протянул ему белую руку, которую Хатипов почтительно пожал. — Как обстоят административные дела в вашей прекрасной околии? — Царь говорил без акцента, четко отделяя каждый слог, и только невольно растягивал гласные.

— Отлично, ваше величество! Народ поглощен мирным трудом и занят своим делом, — ответил Хатипов, удивленный простотой, с какой Борис к нему обратился, и особенно его лицом.

Лицо царя поражало болезненной бледностью и тонкой чистой кожей, сквозь которую просвечивали голубые жилки. Слабая улыбка подчеркивала выражение озабоченности в его глазах, серо-зеленых и необыкновенно прозрачных, с каким-то идущим изнутри голубым сиянием. Нос с горбинкой и утонченная отчужденность его лица особенно поразили Хатипова.

— Каково основное занятие населения, господин кмет? — спросил царь.

— Чифчилык, ваше величество, ремесло. Служба. Есть немного виноградников. — Кмет растерянно таращил глаза, словно боясь моргнуть, и не знал, куда девать большие крестьянские руки.

— Чифчилык?

На лбу у к мета выступили капли пота. Он виновато оглянулся на секретаря, который только пожал плечами.

— Чифчилык значит земледелие, ваше величество, — объяснил Хатипов. — У жителей нашего города самые различные занятия, большинство из них торговцы, ремесленники и чиновники.

Кмет и советник закивали головами.

— В ваших горах много превосходных лесов. Это большое богатство. Насколько мне известно, они не эксплуатируются и большая их часть принадлежит частным лицам, — сказал Борис, обращаясь на этот раз к советнику.

Тот стоял, пригнув свою большую голову с плотоядным ртом, и шевелил пальцами рук, плотно прижатых к бедрам. Взгляд царя на мгновение задержался на очках, впившихся в жирное лицо советника.

Советник попытался ответить, но запнулся и с большим трудом пробормотал:

— Не эксплуатируются, ваше величество.

— Нет железной дороги, — заметил кмет.

— Это для нас самая острая необходимость, ваше величество, — вмешался Хатипов. Он уже пришел в себя и потихоньку подсмеивался над смущением остальных.

Борис обратился к нему:

— Лесопилки у вас здесь есть, господин околийский начальник?

— Есть несколько, ваше величество, но совсем примитивные. Ваше величество правильно заметили, что большая часть лесов принадлежит частным лицам. — И, опустив голову, Хатипов добавил с лукавой усмешкой: — При турках один из наших чорбаджий присвоил все лучшие земли к востоку от города, другой прибрал к рукам землю на севере, самые ровные участки, а третий, рассердившись, что ему ничего не осталось, захватил половину всех наших гор с лесами.

Хатипов не мог удержаться и под конец довольно-таки непочтительно хмыкнул и сам засмеялся над своей дерзостью.

Царь улыбнулся и, не давая присутствующим возможности продолжать в том же духе, спросил о развитии в околии садоводства. Адъютант мрачно взглянул на Хатипова. Кмет и остальные еще улыбались, считая, что околийский начальник удачно сострил, но, как только царь деловым тоном задал новый вопрос, все тотчас же преисполнились почтительности.

— Ваш край, как и многие другие горные околии и города, неугасимые очаги болгарского духа, экономически отстал, — сказал Борис. — В свое время, после освобождения от турок, никто о них не подумал, но будущее прежде всего в собственных руках населения. Природные богатства вашего края — прекрасная тому гарантия.

Затем царь расспросил о месторождениях и разработках угля, употребив при этом несколько типичных местных словечек, что окончательно поразило присутствующих. Царь демонстрировал такую осведомленность, что всем казалось, будто его величество знает каждый уголок Болгарии.

В кабинет вошел председатель городской дружбы, снял с курчавой потной головы шляпу и поздоровался, тревожно хмуря густые брови.

— Председатель здешней дружбы Динов, ваше величество, — сказал Хатипов, вовремя догадавшись представить вошедшего.

Борис улыбнулся.

— Царь, — сказал он просто, протягивая руку.

Огромный, на целую голову выше царя, широкоплечий, краснолицый Динов в белом домотканом пиджаке с оранжевой ленточкой на лацкане перекинул на левую руку толстую трость, почтительно принял ладонь Бориса в громадную лапищу и смиренно склонился, словно ожидая благословени я.

— Добро пожаловать, ваше величество, — пробормотал он.

— Благодарствуем, — ответил Борис, стараясь пользоваться здешним говором. — Чем может похвалиться местная дружба, господин Динов? Насколько мне известно, здесь между земледельцами и остальными партиями существует сотрудничество и взаимопонимание?

— Наша сила в селах, ваше величество.

— Между селом и городом не должно быть никакого различия, господин Динов. Болгария нуждается в преданных патриотах и великодушных умах, чтобы залечить тяжелые раны, нанесенные войной. — Борис взглянул на своего адъютанта. — Господа, я первый раз в вашем чудесном городе. Надеюсь, что и не последний. К великому сожалению, я не смогу остаться у вас подольше. Не думайте, что царям не приходится работать.

Все с облегчением засмеялись, увидев, что царь уезжает, и почувствовали себя уверенней.

Борис уже прощался, когда в кабинет вошли околийский инженер Милонов с застывшей на губах торжественной улыбкой и председатель Союза офицеров запаса адвокат Кантарджиев. Успев натянуть на себя полосатые брюки и черный, украшенный орденами пиджак, располневший отставной капитан мучительно старался выглядеть бодрым и подтянутым. Небольшие глазки Кантарджиева верноподданнически поблескивали под крючковатыми, словно запятые, бровями, придававшими лицу совиное выражение.

Через открытое окно доносился шум толпы, собравшейся перед городской управой, далекий гомон базара. Из-за пыльной серо-зеленой занавески в комнату проникал широкий сноп солнечных лучей, падал на стол и освещал чернильные пятна на зеленом сукне.

Кмет вопросительно поглядывал на околийского начальника, пытаясь узнать, нужно ли ему выходить вместе с царем, раз тот с ним уже попрощался.

Хатипов заметил его беспокойство, но не мог понять, в чем дело, и тоже заволновался. Борис попрощался и с ним. Адвокат незаметно облизал губы и, как только царь подал ему руку, поспешно принял ее и взволнованно произнес:

— Ваше величество, от имени воинов запаса, верных стражей престола и отечества, позвольте пожелать вам доброго пути. Воины запаса нашего города поручили мне сообщить вам об их преданности престолу и готовности отдать все силы на благо Болгарии. Застигнутые врасплох высочайшим посещением, граждане нашего города глубоко сожалеют, что кратковременность пребывания вашего величества в нашем городе лишает их возможности доказать на деле свою большую радость и преданность…

Борис искоса взглянул на него, склонил рано облысевшую голову и, торопливо пожав адвокату руку, обратился к остальным:

— Благодарю вас за добрые чувства, господа, и еще раз прошу извинить меня за беспокойство, доставленное вам моим неожиданным посещением. — Он улыбнулся и направился к двери. Адъютант последовал за ним.

Хатипов дернул кмета за рукав, многозначительно взглянул на Динова и, став между ними, пошел следом за адъютантом. Между стройными ногами гвардейского капитана, обутыми в элегантные сапоги, мелькали желтые ботинки Бориса.

3

Услышав сигнал царского автомобиля, Хаджидрагановы засуетились. В зале с лихорадочной поспешностью накрыли большой стол с закусками, в кухне служанки принялись резать цыплят, а на порог было вылито целое ведро воды.[71]

Никола Хаджидраганов, в полосатых брюках, крахмальной манишке и лакированных ботинках, расхаживал по залу, засунув пальцы в проймы жилета, ожидая каждую минуту, что царский автомобиль остановится возле их дома. Его жена Даринка, с колье на смуглой шее, слонялась по комнатам, останавливалась у окон и снова возвращалась в зал, разнося повсюду аромат дорогих духов. Старая чорбаджийка, бледная, ослабевшая после болезни, в дорогом платье, отделанном у ворота и на рукавах гипюром, тоже ожидала встречи с царем и зятем, которого не видела два года. У ее кресла стояла внучка и то и дело поглядывала на часы. Только хаджи Драган не пожелал оставить свою комнату и не принимал участия в общей суматохе, несмотря на все ухищрения Николы, который стремился переключить внимание родных на высочайшее посещение и таким образом заставить их забыть глупую историю с монистом.

Время приближалось к одиннадцати. Стол сиял льняной скатертью и хрустальными бокалами. На полу лежал громадный белый мохнатый ковер с алыми розами.

Никола никак не мог решить, пойти ли ему в общину или лучше остаться дома в надежде, что зятю удастся заманить царя к ним. Время шло, и беспокойство в доме росло.

— Как думаешь, может, стоит пойти, представиться и пригласить его к нам? Прямо не знаю, что делать, — спросил Никола жену.

Даринка бросила на него удивленный и укоризненный взгляд, каким жены смотрят на мужей, от которых не ждут ничего кроме забот и неприятностей.

— Откуда я знаю. Я царей еще не встречала, — нервно отмахнулась она, занятая мыслями об угощении и своем туалете.

Когда Никола наконец решился и, взяв котелок, собрался уже уходить, пришел слуга, посланный разузнать, что делается в общине, и объявил, что Борис уехал.

Эта весть поразила всех словно громом. Неужели зять не догадался пригласить царя? А вдруг Борис обиделся, что никто из родных его адъютанта не пожелал ему представиться? Даринка закусила губу и с ненавистью взглянула на мужа, старая чорбаджийка расплакалась. История с монистом снова угрожала выступить на первый план и восстановить в доме прежнюю гнетущую атмосферу.

Чтобы избежать упреков и насмешек отца, Никола вышел на улицу. Наряд его привлек внимание прохожих, и только тут он понял, что допустил ошибку, показавшись в таком виде. Люди могли догадаться, в чем дело. Служанки наверняка разнесут сплетню по всему городу, и Никола, не успев выбраться из одного глупого положения, тут же попадал в другое. Более того, он приказал не открывать сегодня магазин — еще одна глупость!

Первой его мыслью было направиться в кафе «Брюссель» и дать всем понять, что он просто опоздал представиться царю. Не спеша, спокойно, с подчеркнутым достоинством и безразличием… Николе казалось, что таким образом ему удастся скрыть истинное положение вещей и обратить все в свою пользу. «Одеться-то я оделся, да опоздал и ничуть из-за этого не волнуюсь», — должен был выражать его беззаботный вид. Но, дойдя до верхней площади, где находились адвокатские конторы, он вспомнил о приготовленных закусках, о жареных цыплятах и напитках, и ему пришло в голову устроить званый ужин. Никола тут же решил попросить совета у старого Христакиева. «Если позвать гостей, то и Дари нка немного развлечется, и сплетни утихнут», — рассуждал он, входя в прокуренную, мрачную контору адвоката, украшенную портретами народняцких лидеров.

Старший Христакиев, которого в городе звали Вельзевулом, человек лет шестидесяти с толстой нижней губой и высоким, изрезанным морщинами лбом, вел все дела фирмы «Хаджи Драган Христов и сын».

Приезд Бориса произвел на него сильное впечатление и возродил в нем надежду на падение дружбашской власти. Увидев Николу, он поднялся из-за стола и, довольно потирая волосатые руки, радостно и обещающе закивал ему, словно говоря: «Ну, видел, что происходит?» Но Никола не понял, что означал этот жест, и, не стесняясь, тут же начал самым откровенным образом выкладывать адвокату свои заботы.

— Ты своими поспешными решениями вгонишь отца в могилу, — бесцеремонно заявил Христакиев. — Позвать гостей не трудно, надо, чтобы в этом были и смысл и польза. Хочешь, чтобы все поняли, что ты зовешь гостей, только бы не пропало угощенье, приготовленное для царя?

— Я и пришел посоветоваться. Вопрос осложняется.

Христакиев сдвинул очки на лоб и несколько минут молча курил. Никола прислушивался к его астматическому дыханию и следил за морщинами, играющими на высоком лбу адвоката.

— Из огня да в полымя, — произнес наконец Христа — киев. — Ладно, мы сделаем так, чтобы никто ничего не понял… Есть один способ. Нашим людям хочется поболтать о приезде царя. Он же не просто так заявился. С другой стороны, приехал Абрашев. Он не желает и слышать о профессоре Рогеве, потому что Рогев мутит воду и собирается здесь баллотироваться в депутаты. У Рогева одна только песня — против партий, он повторяет ее в каждом своем докладе и, как я узнал, на этих днях собирается выступить в читалище с политической речью. Если мы хотим, чтобы оппозиция в городе оставалась все такой же сильной, нужно их помирить. Ваш ужин как раз сейчас можно незаметно превратить в политическую встречу. Я напишу на листочке, кого нужно пригласить, и после обеда пришлю его тебе со служанкой, — закончил Христакиев, очень довольный своей идеей.

Николе хотелось поболтать еще, но контора вскоре наполнилась крестьянами, и он вернулся домой несколько успокоенный.

Обед прошел печально. Старики предпочли есть у себя. Даринку, ожидавшую царя, не могли утешить никакие Рогевы и Абрашевы. Хаджи Драган, узнав о намерениях сына, заявил, что его дом никогда не был пристанищем для политических проходимцев и что он не желает видеть у себя этих людей. Измученный, запутавшийся и доведенный до исступления Никола наговорил отцу дерзостей. Однако, несмотря ни на что, когда принесли от Христакиева список, две служанки были посланы в город с приглашениями, и к восьми часам вечера гости начали собираться.

4

Среди приглашенных был и Манол Джупунов. Узнав от служанки, что на ужине будут отец и сын Христакиевы, профессор Рогев и какой-то отставной полковник, он твердо решил не ходить. У Хаджидрагановых наверняка опять зайдет речь об издании газеты «Слово», а Манол дал уже на это дело пять тысяч левов и больше давать не собирался. Молодому Христакиеву тогда удалось убедить его, что Народный сговор — единственная сила, способная свергнуть дружбашей. Несмотря на присущую ему подозрительность, Манол испытывал к следователю большое доверие и, принимая в расчет будущее, решил поставить и на эту карту. Манол был членом Народной партии, в которой когда-то состоял и его отец, а это еще больше связывало его с Христакиевыми, особенно с сыном. Следователь часто заходил в лавку к Джупуновым, осведомлял Манола о ходе политической борьбы, доверял ему партийные тайны, разжигая в нем дух предприимчивости.

К вечеру, однако, Манол изменил свое решение. Приезд царя возбудил в нем любопытство. Последнее время газеты много писали о действиях какого-то Конституционного блока, борьба между правительством и оппозицией все обострялась, и Манол, сообразив, что у Хаджи драга новых можно будет узнать важные новости, решил принять приглашение. Не стоило сторониться людей, которые завтра могли прийти к власти.

Он побрился массивной английской бритвой, доставшейся ему от отца, надел свежий воротничок и мягкую шляпу, которую носил только по праздникам. От бритья кожа на лице стянулась, сухо заблестела на подбородке синеватыми пятнами. В восемь часов, велев домашним ужинать без него и молодцевато поскрипывая новыми ботинками, Манол спустился по лестнице. Обеспокоенная Джупунка, которая все эти дни жила в ожидании, что Манол положит конец непорядкам в доме, попыталась его задержать, но тот только махнул рукой и вышел, даже не дослушав.

Как обычно, от нижней площади до городского сада и обратно прогуливалась молодежь. В ресторане оркестр исполнял попурри из «Сильвы». Словно кастаньетами постукивал щипцами кебапчия. Сумерки опускались на город, лениво завершающий свое скучное и жаркое воскресенье.

В зале у Хадж и драга новых шумно разговаривали приглашенные. Горела большая лампа, подвешенная к потолку на бронзовых цепях. Депутат Абрашев, в темно — синем костюме, с небрежно торчащим из верхнего кармашка белым платочком, восхищался резьбой деревянного потолка. Стройный, элегантный, с красивыми русыми усами, Абрашев походил на столичного франта, вразвалку выходящего из шикарного софийского бара. В нем сохранилось что-то по-мальчишески озорное, хотя депутату было уже за сорок. Доктор Янакиев, голова которого с зачесанными назад волосами возвышалась над всеми, с особыми нотками в голосе разговаривал с красивой, пышущей здоровьем, смуглой и темноглазой госпожой Абрашевой:

— Цари, сударыня, не имеют отцов. Ergo,[72] и адъютанты не должны иметь тестей.

— О, все же это жестоко! — Супруга депутата неодобрительно покачивала головой и перебирала пальцами многочисленные пуговицы модного платья.

— Но почему же городская управа не послала барабанщика, чтобы горожане могли выйти навстречу? — с возмущением говорила худая дама с похожим на стручок сухого перца носом, словно бы созданным для того, чтобы подчеркнуть добродушно-глупое выражение лица.

Ее муж, известный в городе хлеботорговец Каракунев, кивнул Манолу и взглянул на окружающих с таким выражением, будто хотел сказать: «Слушайте, слушайте и наслаждайтесь ее умом».

— Тебе же говорили, мадам, что царь едет инкогнито. А ты — почему не послали барабанщика! — басом прогудел он и засмеялся.

Манол поздоровался с хозяевами и знакомыми, поискал глазами молодого Христакиева. Следователь беседовал с профессором Рогевым и не заметил его прихода. Кроме Каракунева на ужин был приглашен и адвокат Кантарджиев. Манол не очень любил этого человека, так же как и торговца мукой. Все пришли с женами, кроме старого Христакиева, жена которого уже много лет болела. Манол не был знаком с депутатом, но никто не догадался его представить, и это его задело. Прищурив надменные глаза и недовольно подергивая углами губ, Джупунов разглядывал гостей, словно барышник лошадей. Было неясно, зачем пригласили Абрашева. Депутат состоял в Демократической партии и в прошлом всегда враждовал со старым Христакиевым, отъявленным народняком. Манол повертелся среди гостей, обменялся несколькими словами со знакомыми, затем подошел к следователю, продолжавшему беседовать с профессором, и без обиняков спросил его, по какому случаю они здесь собрались.

— Подзакусить малость, — сказал Христакиев и подмигнул.

— Я тоже не знаю, по какому случаю меня пригласили, — заявил и профессор.

— Я думаю, чтобы вы могли получше познакомиться со здешним обществом. Впрочем, приглашение исходит от хозяйки, спросите ее, — улыбнулся молодой человек и повернулся к Даринке, которая как раз направлялась к ним.

— Господин Христакиев, вы обещали нам поиграть, но я не вижу гитары! — кокетливо сказала Даринка, сверкая шелковым платьем и крупными серьгами.

Следователь стукнул себя по лбу.

— Действительно, совсем забыл… Нельзя ли за ней послать ко мне служанку?

— Ах, как вы рассеянны! — Даринка погрозила ему пальцем. — А вы, господин Джупунов, почему без супруги?

— Ей что-то нездоровится, да и дети… — пробормотал Манол.

В зал вошла Антоанета, и Даринка, заговорщически взглянув на следователя и извинившись, подошла к девушке, чтобы представить ее гостям.

Манол мысленно сравнил Антоанету с дочкой бондаря. И как это старухе пришло в голову, что можно женить Костадина на внучке хаджи Драгана? Антоанета не подходила ни их семье, ни такому человеку, как его брат.

А когда жена отставного полковника поцеловала девушку в щеку и громко заявила своим сильным контральто: «Какая девушка, какая девушка! Что делать тебе тут, дитя мое, в этой дикой провинции? Посольства, душечка, ' дипломатический мир — вот где твое место», Манол нахмурился и почувствовал себя человеком второго сорта. Какого черта он пришел сюда? Людей этих он презирал, а к хозяевам дома питал неудержимую враждебность. Зависть жгла Манола, когда ему случалось проходить мимо больших витрин их просторного магазина, полного товаров. Николу он считал дураком и ничтожеством, а к хаджи Драгану испытывал смешанное чувство сожаления и насмешки, со злорадством наблюдая угасание его рода, гибнущего, словно старое дерево, давшее немощные побеги.

Он услышал, как жена полковника шепнула госпоже Абрашевой: «И зачем они только зовут гостей, когда им больше пристало посыпать голову пеплом? Оставить такое богатство в руках каких-то мошенников…», и почувствовал удовлетворение.

Две служанки внесли закуски — домашние маринованные грибки, сардины, зеленый салат, икру, и гости стали усаживаться за стол.

Профессора Рогева посадили напротив Абрашева, Манола — рядом с Каракуневым. Полковник притворился, что не понял, куда его просили сесть, и устроился против хозяина, как раз там, где Никола собирался посадить красивую жену депутата.

Разговор продолжал вертеться вокруг приезда царя. На эту тему уже достаточно говорили еще до прихода Манола, и полковник, взявший слово последним, как раз сейчас решил изложить свое мнение о царском посещении.

. — Оно предпринято для развлечения. И без того Стамболийский держит его величество в стороне от государственных дел. Конституционный блок не имеет с этим ничего общего, господа. Напрасные надежды питают некоторые…

У кончиков его закрученных вверх усов двигались два желвака. Круглые, словно пуговицы, глаза и шаровидная голова делали полковника похожим на тюленя.

Его жена, мужеподобная скуластая дама, тут же оборвала мужа:

— Его отец — вот был царь! А этот — баба. Отец вон каких министров скидывал, уж этого-то мужика бы не побоялся! Он бы ему уже сто раз хвост прищемил. Вы слышали, как с ним разговаривал околийский начальник? Царь называется! — заявила она, не обращая внимания на мужа, который делал ей знаки, чтобы она замолчала.

— А что произошло в общине? — спросил Абрашев.

— Ничего особенного. Наш околийский брякнул какую-то глупость его величеству. Я при этом не был, узнал после, — отозвался Кантарджиев, давая понять, что сожалеет, дав повод для непристойного по отношению к его величеству разговора.

— Ах, этот околийский, хоть целуй его, да и только! И где откопали такого дурака! — засмеялся Каракунев.

Хозяин поднял рюмку со сливовицей:

— За скорое падение дружбашей и за наше здоровье, господа!

— За спасение Болгарии! — добавил полковник.

— Аминь!

Профессор Рогев молчал, печально глядя на стоящую перед ним рюмку, и постукивал смуглыми пальцами по белой скатерти. Его черная борода терлась о высокий крахмальный воротничок, на отвороте пиджака блестел голубой эмалевый значок. Он внимательно прислушивался к разговору. Абрашев доказывал, что только международное положение дало возможность Стамболийскому прийти к власти; если бы дружбаши не захватили ее, в стране могли бы произойти всякие эксцессы.

— Войска Антанты не допустили бы анархии, — заметил доктор Янакиев.

— Пардон, пардон! Но ведь именно Антанта и навязала нам Стамболийского. Разве решился бы он без ее поддержки на какой-нибудь серьезный шаг? — живо возразил Абрашев.

Профессор Рогев искоса взглянул на него:

— Были моменты, которые глава государства или упустил, или не пожелал ими воспользоваться. Международное положение заставило! О да, чего еще можно ожидать от общества, похожего на стадо овец. Доблесть, боевая энергия, самоотверженность для нас пустые слова, режущие слух, как несмазанная телега. Сегодня этот новый болгарский Ивайло[73] довольствуется ролью диктатора, завтра он потребует царский венец!

Профессор покраснел. Похоже, он сам понял неуместность своего раздраженного и повышенного тона.

— Но мы не можем требовать от конституционного монарха, чтобы он свергал и назначал правительства, — заметил депутат.

— Оставьте эти разговоры, господин Абрашев. Не можем, не можем! Зачем тогда вообще нужен глава государства? Горе с этой конституцией! Наш герой собирается править нами во веки веков с помощью дубинки, плюет и на конституцию и на царя, а мы заладили — конституция, конституция! — прогудел Каракунев.

— Ничего не поделаешь, такова сила необходимости, — примирительно сказал Абрашев.

— Я не одобряю логики, которой пытаются оправдать подобную гамлетовщину, — заявил профессор, на этот раз обращаясь непосредственно к Абрашеву.

Никола взглянул на старшего Христакиева, намазывавшего на хлеб икру.

Служанки внесли жареных цыплят, белое вино, лимоны и этим положили конец разговору. Женщины заговорили о поручике Балчеве. Его перевели в соседний город, и мать поехала к нему. Начальник местного гарнизона не мог больше держать Балчева в городе, он боялся, что тот сотворит еще какое-нибудь безумство.

Висящая над столом лампа тихо шипела, разливая обильный свет. Часы пробили девять, завершив бой какой-то мелодией.

Манол не умел как следует пользоваться ножом и вилкой. Вилку он держал в правой руке, не решаясь ничего поднести ко рту левой. Уголком глаза он с завистью смотрел, как едят другие. Его шея, стянутая крахмальным воротничком, побагровела и покрылась мелкими капельками пота. Окончательно измучившись и убедившись, что левой рукой он действовать не может, Манол начал есть как умел. Торговец с аппетитом жевал сочное мясо цыпленка, рассказывал какой-то анекдот и наслаждался гудением собственного баса. Доктор Янакиев, утомленный политическими разговорами (он считал пустым делом заниматься судьбами отечества), с тоской глядел на сидящую рядом красавицу Абрашеву и упивался запахом ее волос. Женщины этого типа ему особенно нравились. Чтобы блеснуть перед красавицей, Янакиев начал рассказывать о своих студенческих годах, проведенных в Париже, затем перешел на любимую тему — о необходимости объявить сбор пожертвований на ремонт концертного зала в читалище, чтобы и к ним в город можно было пригласить на гастроли какую-нибудь знаменитую певицу. Он хоть сейчас готов пожертвовать большую сумму, но разве в городе кто-нибудь это оценит? Хозяйка и жена Кантарджиева слушали его с завистью, они знали, что доктор когда-то был влюблен в одну софийскую певицу и именно ради нее заботится теперь о ремонте зала. Отставной полковник неприлично громко обсасывал хрящики. Женщины принялись разговаривать с полным ртом, все почувствовали себя свободнее, и прежняя официальность понемногу уступила место провинциальной бесцеремонности. Лицо профессора Рогева, до этого строгое и озабоченное, прояснилось. Щеки его разрумянились от вина, глаза стали влажными, но его худенькая жена, одетая в скромное черное платье, все время пыталась отнять у него рюмку и грозилась испортить ему настроение. Один только депутат ел без аппетита и ни на кого не смотрел.

Внесли роскошный торт, приготовленный самой хозяйкой к приезду царя. Разговор пошел по нескольким направлениям, и молодой Христакиев, сидящий напротив Манола, незаметно сунул ему в руку бумажку. Не раскрывая ладони, Манол прочел записку: «Нужно заставить профессора и Абрашева совместно произвести публичное собрание».

Манол спрятал записку в карман. Следователь весело улыбнулся и, повернувшись к Антоанете, сидящей слева от него, зашептал что-то в ее маленькое розовое ушко. Девушка радостно встрепенулась. По ее взгляду Манол понял, насколько она близка молодому человеку. «Вот кто войдет в этот дом, а мы-то воображали…» — подумал он, окончательно убедившись в несостоятельности материнских расчетов.

Никола нетерпеливо поглядывал на старого Христакиева, но адвокат делал вид, что ничего не замечает, и спокойно доедал торт. Когда очередь дошла до кофе, он вытер усы и, обратившись к хозяину, предложил перейти в гостиную.

— Чтобы не надоедать дамам политикой, господа, — объяснил он.

— Верно, там гораздо лучше, да и на диванах намного удобнее, — сразу же поддержал его Никола и поднялся. — Кто хочет, может остаться с дамами и забавлять их. А мы будем пить кофе в гостиной.

Профессор Рогев нахмурился. Абрашев склонил русую с белеющим пробором голову и горько усмехнулся. Однако оба прошли в гостиную вместе с другими. В зале остались только молодой Христакиев и женщины, ожидавшие, что он поиграет им на гитаре.

5

Просторная гостиная была обставлена мягкой красной мебелью, еще до войны купленной в Вене. Выходившие на реку окна были открыты, и в комнату доносился тихий плеск воды.

Христакиев выбрал кресло у самой двери, словно решил никого не выпускать из комнаты раньше времени. Доктор остался стоять. Он собирался потихоньку удрать обратно в зал, к красавице Абрашевой, но стеснялся сделать это сразу. Хозяин, не закрывая окон, задернул тяжелые плюшевые шторы.

— Может, сыграем в преферанс? — спросил Каракунев, вытягивая свои длинные ноги.

Никто ему не ответил. Христакиев откашлялся.

— Я предлагаю попросить господина Абрашева рассказать нам софийские новости, а мы в свою очередь расскажем ему наши, — сказал он, засовывая сигарету в деревянный мундштук, такой же прокуренный и пожелтевший, как и его усы. — Только что за столом зашла речь о некоторых наших недостатках. У нас нет единства. Народ ждет, что именно мы поведем его за собой, и удивляется, что никто ничего для этого не делает. Сегодня его величество проследовал через наш город, чтобы напомнить нам о себе. Я считаю это ободряющим признаком, господа, потому что, по правде говоря, мы несколько забыли о главе государства.

— Люди теряют веру в партии, — заявил Каракунев. — Если так будет продолжаться, ничего хорошего не получится: мы будем болтать о конституции, а дружбаши — набивать потуже мошну. Царь ничего не может с ними поделать. А Конституционный блок, хоть он и силен, тоже не сможет справиться с мужичьем. От разговоров нет никакой пользы, господа. Я хочу спросить уважаемого господина профессора, правда ли, как я слышал, что Народный сговор — это партия. Если это партия, почему не создать ее организации у нас?

Профессор Рогев зашевелился в кресле. Манол тихонько откашлялся. Его этот вопрос не слишком интересовал; молодой Христакиев давно уже посвятил его в некоторые тайны этой новой и малоизвестной организации. Но все же любопытно было послушать, что скажет профессор.

Абрашев щелкнул изящным портсигаром, вынул сигарету и положил портсигар перед собой на столик. Профессор бросил враждебный взгляд на серебряную вещицу.

— Народный сговор не партия, а внепартийная организация. Ее цель — объединить общественное мнение. Эту задачу, господин Каракунев, не может осуществить ни партия, какой бы она ни была, ни глава государства, и вы совершенно правы, говоря о бессилии царя. Здесь же инициатива исходит от людей новых, представителей незапятнанной и культурной части нашего общества, от тех, которые держались вне партийных интриг и раздоров. Народный сговор — объединение таких людей. Они не стремятся ни к какой власти.

— Но с каким бюллетенем они выступят в случае новых выборов?

— Ни с каким, потому что это не партия. Не забывайте, что большая часть народа — самые здоровые его элементы — не входит ни в какие партии. Народ потерял всякое доверие к партиям, доведшим его до такого поло жения и передавшим власть невежественному и преступному правительству. А единение, о котором мы сейчас говорим, предполагает новую основу и новых людей!

— Ведь есть же у нас Конституционный блок, зачем тогда нужен еще и «сговор»? Гак вот и разъединяются силы, — заметил доктор Янакиев.

Профессор утомленно махнул рукой.

— Вы забываете, что «сговор»» — это не коалиция.

Наступило молчание. Абрашев делал вид, что рассматривает висящую на стене гравюру. Профессор хочет уязвить и унизить его перед всеми. Неужели он только для того и приглашен сюда? Абрашев подозревал, что этот старый Вельзевул Христакиев преследует какую-то свою цель. Только против кого она направлена? Против этого политического болтуна или против него? Л может, его хотят испугать Народным сговором?

— При существующем положении Народный сговор — необходимость, — заявил Абрашев уверенно и спокойно, как человек осведомленный и готовый рассуждать совершенно бескорыстно.

Профессор поглядел на него исподлобья.

— Я рад, что вы понимаете необходимость появления новых политических сил, — произнес он, несколько сбитый с толку этим заявлением и все же ни на минуту не поверивший в его искренность.

— Но ведь те, кто входит в Народный сговор, тоже принадлежат к разным партиям. Вы, например, насколько я знаю, радикал, — заметил Абрашев с ехидной улыбкой.

— Именно поэтому я потерял к партиям и их лидерам всякое доверие. Пора понять, господин Абрашев, что старые приемы и обветшалые политические платформы нам сейчас не помогут.

И профессор на сверхсокрушительных примерах принялся доказывать банкротство политических вождей. В число банкротов попадал и Абрашев, это подразумевалось само собой. Депутат снисходительно улыбался. Полковник поддерживал профессора, одобрительно кивая головой. Доктор прислушивался к тому, что делалось в зале. Там молодой Христакиев настраивал гитару. Но остальные слушали жадно. Народный сговор интересовал их значительно больше, чем сами спорщики. Участие в этой таинственной организации бывших военных, ее связи с армией, о которых много шептались, — все это внушало большие надежды на свержение ненавистного дружбашского режима. Раз партии бессильны взять власть в свои руки, они ни на что не годны. В один прекрасный день профессор Рогев станет человеком, на которого можно будет положиться, поддерживать нужно его, а не Абрашева, чья песенка уже спета. Депутат понял, что ему грозит опасность потерять поддержку всех этих людей, и как раз сейчас, когда со дня на день ожидалось, что Стамболийский разгонит парламент и назначит новые выборы.

— Господин профессор, — начал он, когда Рогов исчерпал все доказательства неспособности партий свергнуть Стамболийского и, все еще возбужденный и ожидающий возражений, наконец умолк, — в ваших словах чувствуется готовность бороться с партиями порядка. Если такая борьба начнется, Стамболийский будет управлять страной еще двадцать лет и возложит себе на голову корону, о чем мы уже говорили. Но ведь вы же сами атакуете единение, за которое так ратуете на словах. Все мы здесь принадлежим к разным партиям. Простите, но мне непонятен ваш тезис. Как можно забыть старые партийные распри, если мы сами будем их раздувать? И как тогда можно расчистить путь к свободной политической жизни? Должны ли мы вносить в наши отношения новые разногласия именно сейчас, когда так необходимы доверие, сплоченность и, если хотите, нечто большее — умение хранить тайну!

— Единение?! — воскликнул профессор. — Единение означает новых людей, новую основу. Как иначе можно его достичь? Покрыть все прахом забвения? Или присвоить себе привилегию требовать жертв от других? А может, вы надеетесь, что коалиция, называющая себя Конституционным блоком, сбросит Стамболийского?

— Это другой вопрос. Неуместно говорить сейчас, с помощью каких сил и средств это произойдет. Сие не относится к нашей деятельности. А что касается жертв, то их придется принести нам всем. Политический момент требует, чтобы мы протянули друг другу руки, — ответил Абрашев.

— Все только этого и хотят, — подтвердил полковник.

— Речь идет не о существовании партий, а о существовании страны. Что и говорить, ни одна партия не может взять на себя руководящую роль и подготовку общества, да это ни одной из них и не по силам. Что же касается власти, о, там аппетиты велики, каждый уже приготовил кубышку побольше, — ответил профессор, встревоженный тем, что настроение окружающих может измениться в пользу депутата.

— Извините, господин профессор, но вопрос сейчас в том, как победить дружбашей. А над тем, что за этим последует, нечего заранее ломать голову, — заметил Каракунев.

Старый Христакиев посмотрел на него недовольно.

— Гочо, так говорить не годится. Господин профессор и господин Абрашев, с которым мы долгие годы были политическими противниками, — он помедлил и улыбнулся обоим, — должны не выступать друг против друга, а работать совместно, каждый в соответствии со своими возможностями. И в один прекрасный день, бог даст, каждый получит то, чего он заслужил. Мы одинаково ценим и уважаем обоих.

Только теперь профессор Рогев понял, зачем его сюда пригласили. Он язвительно улыбнулся и скрестил руки на груди, пытаясь сохранить спокойствие.

— Я уже тридцать лет народняк, — продолжал Христакиев, — но сейчас говорю просто как гражданин. Без жертв не обойтись, господа. Только так мы сбросим обвившуюся вокруг тела Болгарии дружбашскую гадюку и заткнем рот кое-кому у нас в городе.

— Время учит нас и не ждет, — откликнулся и Манол, чувствуя, что тоже должен что-нибудь сказать.

— Если господин профессор собирается вести борьбу в околии, я первый подам ему руку, — заявил Лбрашев, которому вдруг стала ясна цель старого Христакиева.

На смуглом лице профессора выступил густой румянец. Он подозревал, что предложение сделано только для того, чтобы его скомпрометировать. Откажись он, может создаться впечатление, что он не желает приносить жертвы во имя общей цели. Встретив взгляды остальных, Рогев поблагодарил и все-таки отказался, тайно надеясь, что возглавить оппозицию в городе предложат именно ему.

— В конце концов, наверху решат, кто и где будет баллотироваться, — с облегчением заметил Кантарджиев.

— Ну, по этому вопросу и мы тоже скажем свое слово. Важно другое, господа. Главное, чтобы господии профессор и господин Абрашев протянули друг другу руки. Это настоятельно необходимо именно сейчас, если учесть предстоящие действия Конституционного блока. Пусть они совместно проведут широкое публичное собрание, которое станет своего рода подготовкой и поможет нашей оппозиции сорганизоваться. Население будет очень довольно, — улыбнулся Христакиев и с удовлетворением потер руки.

— Мы предлагаем вам обоим выступить в читалище, — подхватил и Никола, обрадованный благополучным развитием событий.

— Я не могу выступать на стороне и от имени какой бы то ни было партии, — с плохо скрываемой злостью предупредил профессор Рогев.

Христакиев поспешил его успокоить:

— Никто этого от вас и не требует, господин профессор. Вы можете говорить и против партий, важно, чтобы люди не ушли с впечатлением, что в эти решающие дни мы враждуем из-за власти. Ваше слово в городе имеет вес. Не забывайте, ведь ваша жена наша землячка.

Профессор молчал, исполненный презрения. Злоба его разгоралась еще больше, во всем теле он чувствовал зуд, появлявшийся всегда, когда он начинал нервничать. Он пришел сюда непримиримый, уверенный в своем превосходстве над Абрашевым и сейчас очень жалел, что принял приглашение. В глубине души Рогев был твердо убежден, что если он, честный, ничем не запятнавший себя ученый, вступил в борьбу за спасение страны, то все должны безоговорочно его поддерживать и уступить ему ведущую роль. Как можно ставить его на одну доску с этим профессиональным политиканом Абрашевым? Он посмотрел на сидевшего напротив полковника, раскрасневшегося от выпитого вина и обильного ужина, с отвращением остановил взгляд на его толстой шее и, припомнив некоторые свои встречи с военными и то, с какой педантичностью они требовали объединения военных штабов, сказал глухо:

— Бели таково желание граждан, я готов.

— Тогда давайте определим день; удобнее всего выбрать какое-нибудь воскресенье, например ближайшее. Это важно и для крестьян, которые приезжают на базар, — предложил Христакиев.

Абрашев заявил, что не имеет ничего против.

— Хорошо, — сухо сказал профессор.

— Тогда можно уже сейчас наметить состав гражданского комитета: наш хозяин, господин Джупунов, господин Христакиев, — предложил Кантарджиев.

Вошла хозяйка с большим подносом. Она принесла кофе и ликер. Комната была полна табачного дыма, потому что все это время шторы на окнах оставались спущенными. Доктор отказался от кофе и, воспользовавшись случаем, ускользнул в зал. Там молодой Христакиев как раз заканчивал «Испанские танцы».

Женщины разбились на две группы. Те, что постарше, гадали на кофейной гуще, остальные, в том числе и жена депутата, слушали гитару.

Следователь играл мастерски. Его белые пальцы летали по струнам, левая рука уверенно двигалась по длинному грифу. Взгляд его не отрывался от стола, за которым сидела внучка хаджи Драгана.

— Это «Менуэт» Бетховена, — сказал он, закончив и ударив ладонью по струнам.

— Я и не предполагала, что Бетховена можно исполнять на гитаре! — с восхищением заметила госпожа Абрашева.

— Все условно, сударыня, и все есть выражение чего-то. Знак какого-либо факта или, точнее, какой — либо мировой идеи. Песня — такой же факт, как и блоха.

— Вы опять проповедуете свою странную философию, молодой человек? Как можно песню сравнивать с блохой? — сказал доктор.

— Мир — это нуль, только факт есть сила, дорогой доктор, и, представьте себе, глупый факт, — ответил следователь с печальной улыбкой, которая одухотворяла его белое, красивое лицо.

— Как это — нуль? Тогда что же не нуль?

— То, что нам нравится.

— Вы только посмотрите на этого нигилиста, сударыня, нигилиста-солипсиста![74] — Доктор Янакиев удивленно пожал плечами.

Жена депутата взглянула на дверь гостиной. Мужчины с шумом входили в зал. Все выглядели довольными, за исключением профессора, чей мрачный вид невольно бросался в глаза.

Никола, забыв дневные неприятности, подошел к жене и хитро подмигнул, желая сообщить ей таким образом, что цель ужина достигнута. Но Даринка не поняла, к чему относится это подмигивание.

После полуночи гости начали расходиться. Раньше всех попрощались Абрашевы и доктор Янакиев, затем ушли Манол и полковник.

Тяжелое от звезд небо трепетало, пересеченное широким Млечным Путем. На главной улице тускло догорали разбитые мальчишками фонари.

Открыв калитку, Манол прислушался. В темном сарае Костадин разговаривал с работником. Наверно, только что вернулся со свидания с Христиной и теперь укладывался спать на сене. «Сватовство, затеянное матерью, — пустое дело. Надо найти другой способ его вразумить. Доставит мне еще хлопот этот парень!» — подумал Манол. Он прошел в свою комнату, довольный вкусным ужином и тем, что был приглашен в такое общество. Взаимопонимание, достигнутое между профессором и Абрашевым, его радовало, и, раздеваясь в темноте под тихое посапывание жены, Манол рисовал себе возможности, какие откроются перед ним после свержения дружбашей.

6

Доктор проводил Лбрашевых до банка, где жил отец депутата. Там, учтиво сняв панаму и пожелав супругам доброй ночи, он свернул на узкую, крутую улочку, ведущую к его дому.

После таких вечеров, проведенных среди друзей и особенно в обществе красивых женщин, Янакиев всегда возвращался домой, угнетаемый сознанием, что жизнь его нехороша и одинока и что нет никакой надежды на ее улучшение. Доктор знал, что тоска, грызущая его сердце и портящая все удовольствие от хорошо проведенного вечера, идет от давнего неудовлетворенного желания жениться на такой же вот красивой и умной женщине, какой, по его мнению, была жена депутата, и от ясного понимания того, что время для этого безвозвратно упущено. «Мне скоро пятьдесят, на что теперь надеяться? В этом возрасте все мечты о женитьбе — глупость. Слишком поздно», — думал он, быстро поднимаясь вверх по темной улице, не в силах забыть ласковые и, как ему казалось, полные обещающей нежности глаза госпожи Лбрашевой.

Пятнадцать лет назад он взял в служанки девочку — сиротку. Цана — так звали ее — была теперь уже зрелой женщиной, смотрела за домом, принимала пациентов. Янакиев стал жить с ней как с женой, и это было его главной ошибкой. Некрасивая и дикая, Цана привязалась к нему и незаметно стала полной хозяйкой в доме. Янакиев часто испытывал к служанке острое отвращение, какое подчас вызывает у людей сознание собственного падения, но особенную ненависть Цана вызывала в нем в такие минуты, как сейчас. Тогда он начинал уверять себя, что не женился до сих пор именно из-за Цаны и что теперь уже невозможно прогнать ее. Цана тяготила его и ограничивала свободу» но, с другой стороны, Янакиев уже не мог себе представить, что станет без нее с ним и с его домом.

Рядом с образом прелестной госпожи Лбрашевой перед глазами неотступно стояло и лицо служанки. Янакиев невольно представил себе, как Цана, ожидая его, сидит у себя в комнате, склонив над вязаньем большое татарское лицо с вечно жирной, несмотря на все притирания, кожей. Родственников, если не считать двух двоюродных сестер и каких-то еще более далеких родичей, у доктора не было. Приближающаяся старость все чаще заставляла его задумываться над этим сожительством. Он боялся, что, став больным и немощным, окончательно окажется в ее власти и что Цана тогда непременно его ограбит. Эти давно знакомые мысли сегодня особенно сильно угнетали Янакиева. Убеждение, что жизнь безвозвратно испорчена и что надеяться больше не на что, никогда не казалось ему таким верным, как сейчас. Тоска и тревога охватили его, и, чтобы не поддаться окончательно этому настроению, доктор попытался заново переоценить всю свою жизнь.

Утешало его только сознание, что все свои силы он отдал родному городу. Вместо того чтобы остаться в Софии, где ему, изучавшему медицину во Франции, вполне можно было рассчитывать на профессорскую кафедру, Янакиев выбрал К. местом своей деятельности, потому что любил свой город и желал способствовать его процветанию. Здесь легко и незаметно установилось простое, безмятежное и одновременно безнадежное течение его жизни. Он стал околийским врачом, получил широкую известность и клиентуру, разбогател и окончательно затмил двух своих соперников. Один из них, доктор Кортушков, получивший образование в России, потерял половину своих пациентов, другой — молодой человек с большим самомнением, но весьма посредственный врач — был вынужден отказаться от борьбы и, по слухам, собирался навсегда покинуть город.

С утра до вечера доктор Янакиев посещал своих пациентов или дежурил в городской больнице. Его сильное, большое тело двигалось легко и ловко, внушая всем почтение и доверие. Только проходя под окном, из которого доносились пение или музыка, Янакиев замедлял свой торопливый шаг. Известный, богатый и представительный, он нравился женщинам, но от флирта, интрижек и мимолетных связей с чужими женами радости было мало, и мечта о собственной семье продолжала разъедать его душу. Второй его страстью после медицины были деньги. Янакиев был богатым, возможно, самым богатым человеком в городе — никто не знал точно, в какую сумму оценивается его состояние. Вместо того чтобы помещать деньги в банк, он предпочитал скупать золото. В свое время Янакиев поддался соблазну — накупил облигаций и государственных бумаг, но после войны они все обесценились и доктор потерял всякое доверие к болгарским финансам. Когда заходила речь о болгарской валютной и финансовой политике, он любил повторять: «Les finances bulgares ne sont qiTune finasserie de gros-fins»,[75] и тихая улыбка скупца раздвигала его крупный рот…

Улица была извилистая и темная. Свет звезд отражался в битом стекле и глиняных черепках, валявшихся на булыжной мостовой. Из-под самых его ног выскочила лягушка, запахло крапивой. Шмыгнула под чьи-то ворота кошка, залаяла собака. Шаги Янакиева и равномерное постукивание его трости гулко отдавались среди стен спящих домов. Когда Янакиев подошел к своему длинному трапециевидному дому, ему показалось, что в темноте мелькнул чей-то силуэт и бесшумно скрылся в глубине улицы.

Янакиев открыл калитку и вошел в узкий, слегка покатый двор. За окном прихожей служанка поставила лампу. Свет падал на поросшие травой плиты, на ступеньки крыльца; его унылые лучи достигали скамьи, на которой в хорошую погоду дожидались приема больные. Там и сейчас сидели двое. Лампа освещала их обутые в царвули ноги. Мысль, что ему придется осматривать их нечистые тела, разозлила Янакиева. И так уж сегодня по случаю базарного дня перед его домом прошел целый караван крестьянских телег. До двух часов пополудни ему пришлось осматривать баб, мужиков и их ребятишек, плакавших в приемной и вопивших в кабинете, вскрывать нарывы и отчитывать больных, которые, вместо того чтобы идти прямо к нему, ходили к фельдшерам и всяким знахаркам.

Он остановился и строго сказал:

— Если вы на осмотр, приходите завтра. В это время я не принимаю!

Один из ожидающих поднялся, другой так и остался сидеть, скорчившись и даже не взглянув на врача.

— Мы с шахты, господин доктор. Товарищ у меня захворал, не может идти, — сказал поднявшийся. В руках у него был пустой мешок, завязанный узлом.

— Здесь не амбулатория и не больница!

На пороге показалась служанка с лампой и осветила стоявшего. Лицо его было покрыто угольной пылью. Прижатые черной фуражкой длинные волосы торчком стояли над ушами. На нем была поношенная одежда из грубого домотканого сукна.

— Я им тоже говорила, чтобы шли в больницу. Они тут с десяти часов, — сказала служанка.

— Мы и хотели пойти, да вот он не может. — Стоявший посмотрел на товарища, продолжавшего сидеть все так же согнувшись и прижав локти к животу.

Янакиев неохотно подошел ближе.

— Что с ним?

— Живот у него болит.

Больной был очень маленького роста, но плотный. Лица его не было видно из-под большой черной шляпы. На нем, как и на его товарище, был поношенный пиджак, а на ногах новые царвули.

Эти люди не понравились доктору Янакиеву. В самом виде их и в молчании больного было что-то загадочное. Правда, этот, как и всякий, у кого болит живот, прижимал к нему локти, но ни разу не поднял головы и не произнес ни слова. Все это смущало Янакиева, и он уже собирался их выставить, но сознание врачебного долга и мысль, что, приехав с шахты, они должны иметь деньги и хорошо заплатят, поколебали его.

— Отведи его в кабинет, я осмотрю, — сказал он.

Здоровый взял со скамьи мешок и, поддерживая товарища, пошел за врачом. Служанка освещала им дорогу.

В приемную входили со двора, двигаясь под длинным, как на постоялых дворах, навесом. Так больные приносили в дом меньше грязи. За кабинетом была комната, где хранились медикаменты, бинты и вата. Зимой Цана держала здесь цветочные горшки, а сейчас она поставила туда операционный стол, предварительно вымыв его мылом.

Они вошли в кабинет. Служанка зажгла большую лампу на письменном столе, приняла у доктора трость и шляпу и хотела было подать ему белый халат, но тот знаком показал, что этого не нужно.

— Раздевайся, — приказал он.

Больной казался почти карликом. Ветхая шляпа с высокой дырявой тульей, словно снятая с огородного пугала, оставляла в тени покрытое угольной пылью лицо. Доктор Янакиев наткнулся на его жестокий прозрачный взгляд и посмотрел на другого, недоумевая, кто же из них двоих болен.

Когда Цана вышла, больной начал расстегивать пиджак с поднятым воротником.

— На что жалуешься?

— Живот у меня болит! — Голос был тих, но тверд и ясен.

— Покажи язык. Не похож ты на больного, молодой человек. — Янакиев указал на кушетку и сердито добавил: — Ложись, я тебя осмотрю, да раздевайся побыстрее, мне некогда.

Больной шагнул к кушетке, но не лег, а обернулся и взглянул на дверь, через которую вышла служанка.

— Он с самого утра ничего не ел, потому ему и стало худо, — подал голос второй, надевая на руку оба мешка.

Доктор Янакиев уловил в его голосе странную дрожь и сердито оглянулся. Издеваются над ним, что ли, эти оборванцы? Подозрения его усилились, он уже раскаивался в том, что согласился их принять. В то же мгновение в стекле шкафа с хирургическими инструментами отразилось резкое движение приземистого шахтера, стоявшего справа от него. Блеснул пистолет.

— А-а! — крикнул врач, скорее удивленный, чем испуганный. — Что вам угодно, господа?

Мнимый больной метнул яростный взгляд на товарища.

— Куда пошла служанка?

— Но что вы делаете, господа?

Товарищ приземистого вытащил револьвер и направил на врача.

— Давай двести тысяч левов!

Доктор Янакиев потрясенно смотрел на него.

— Как так… господа? У меня нет таких денег… Я… я не держу таких денег дома, господа!

— Врешь! Ты богач, народ грабишь!..

— Тс-с-с! — произнес низенький, прислушиваясь. — Она еще не легла.

— Столько денег… Я никогда не держу деньги в кабинете… — зашептал Янакиев. Как ни боялся он пистолета и особенно жестоких глаз приземистого, нервами своими он все же владел. — То, что у меня есть, господа, я вам отдам. — Он вытащил свой толстый бумажник.

— Так легко ты не отделаешься! У тебя есть золото. Давай золото! — Другой угрожающе шагнул к нему, и Янакиев невольно отступил к дверям соседней комнаты.

— Иди сюда! — приказал приземистый.

Янакиев слышал, как Цана открывает дверь своей комнаты. «Если она войдет, то начнет кричать и они убегут», — мелькнула у него мысль.

— Служанка не должна ничего видеть, господа… Нужно ей сказать, чтоб она ложилась… Мы с вами договоримся, господа… — произнес он.

Нащупав за спиной ручку двери, он одним прыжком исчез в соседней комнате.

Толстяк, словно охотничий пес, бросился за ним, схватил за рукав, но удержать не сумел.

— Стреляй! — крикнул другой.

Приземистый, не заметив в темноте операционного стола, налетел на него. Громко задребезжал стол. В тот же миг служанка, вышедшая посмотреть, не нужно ли чего доктору, столкнулась на пороге со своим хозяином. Лампа выпала из ее рук и разбилась. Один из грабителей ударил служанку по голове, но свалить ее с ног не сумел, и Цана, истошно крича, продолжала с ним бороться.

Янакиев выбежал во двор и кинулся к воротам. Рванул засов. Красный свет ударил его по глазам, что-то обожгло низ живота. Грохот выстрела прокатился по улице, потом раздался второй, и новая пронизывающая боль в животе заставила его покачнуться. Без единого звука Янакиев свалился на порог. Оборванцы, перескочив через него, кинулись бежать вверх по улице. В доме продолжала неистово кричать служанка.

Янакиев попытался подняться, но не смог преодолеть боль. Ему удалось только повернуться на спину и подложить под голову руки. Взгляд его встретил черную крышу дома и высокое темное небо. В доме напротив проснулись соседи, чей-то знакомый голос настойчиво спрашивал:

— Ну куда ты дела спички, спички?

Янакиев начал расстегивать брюки. Рука его с лихорадочной поспешностью отдернула рубашку и нащупала внизу живота небольшую ранку. «Ах, плохо, плохо», — пробормотал он и опустил руку ниже, где было мокро. Там, в основании бедра, Янакиев обнаружил вторую рану, но она беспокоила его гораздо меньше.

В соседних домах открывались окна, хлопали двери; залаяли собаки. Служанка все еще кричала. В окне напротив вспыхнула полоска света. Послышались чьи-то шаги, и Янакиев увидел над собой испуганное лицо в помятой и съехавшей набок гимназической фуражке. Под мышкой у юноши был какой-то предмет. Потом вдруг юношу окружили люди, и крик служанки раздался над самым его ухом.

— Он жив, жив! — восклицал женский голос.

Кто-то схватил Янакиева под мышки, попытался поднять.

— Держи его за ноги! Под колени, под колени возьми, — сказал державший, и Янакиев по голосу узнал своего соседа, бедняка, продававшего на базаре жареные пышки.

— Держу, держу, поднимай, — ответил другой голос, и четверо мужчин понесли раненого в дом, пригибаясь и покачиваясь под тяжестью рослого человека.

Янакиев застонал и закрыл глаза.

— Пошлите за доктором! — настаивал женский голос.

— Я, когда услышал выстрелы…

— Полицию! Полицию! — в ужасе кричал кто-то, и целая толпа полуодетых мужчин и женщин хлынула во двор. Слышались советы, распоряжения, кто-то вспомнил, что у врача есть телефон, и кинулся звонить в полицию…

7

Раненого положили в кабинете на кушетку. Янакиев попросил, чтобы ему под голову добавили подушек, и, полуоткинувшись, стал считать пульс на левой руке, наблюдая, как сосед стаскивает с него мокрые от крови брюки. Обе раны были опасны. Та, что в бедре, сильно кровоточила, но не она, а маленькая дырочка в животе больше всего беспокоила Янакиева. Пошевелив ногами, он убедился, что позвоночник не задет. Это немного утешило доктора, но он тут же понял, что пища из переполненного во время обильного ужина желудка и кишечника свободно попадает в брюшную полость и что через пять — шесть часов перитонит неизбежен.

— Укройте меня и подстелите клеенку, — сказал он человеку, с ужасом глядевшему на его раны.

Служанка принесла одеяло. Не переставая рыдать, она смотрела на хозяина, ожидая новых приказаний, и Янакиев прочел в ее взгляде любовь и надежду.

— Принеси поскорее клеенку и зажги все лампы, — произнес он.

— Давайте мы вас перевяжем, ведь надо же остановить кровь! — Цана глотала слезы и беспомощно ломала руки.

— Не надо. Делай, как я говорю!

Кабинет наполнился людьми, в дверях теснились женщины, со двора доносились голоса вновь пришедших. Раненого раздражали и тени на стенах, и всеобщая растерянность, и полные сожаления взгляды. Когда служанка принесла и подстелила ему клеенку, Янакиев попросил всех выйти из кабинета и начал обдумывать свое положение.

Он знал, что спасения нет, но убеждение это боролось с надеждой. Внутренний голос нашептывал, что он не может, не должен умереть, но разум заглушал его, и тревога в душе Янакиева все росла. «Через два-три часа от потери крови я потеряю сознание… Что нужно сделать прежде всего, что нужно сделать?» Усилием воли он пытался прогнать страх смерти и жалость к самому себе. «Дай я им денег, меня бы не убили. И я, наверно, отдал бы их, если б не Цана… О, что я наделал, как я мог так поступить?» Он с необыкновенной отчетливостью вспомнил роковое мгновение, когда решил бежать. И вдруг размышления, с которыми он подходил к дому, представились ему в новом свете, так же как и весь смысл его жизни. Янакиев вспомнил даже, на каком месте улицы возникла у него мысль, что ему не на что больше надеяться, представил себе темную улочку, выскочившую у него из-под ног лягушку, потом силуэт, мелькнувший возле дома. Вероятно, этот стороживший у ворот человек и был его убийцей. Открытие это ничуть не взволновало доктора — об этом нужно будет сообщить полиции, но сейчас важно было другое. Важна была его жизнь и смерть, которая все приближалась. «Хоть бы дожить до утра. Кто меня будет оперировать?» Среди здешних врачей нет ни одного хирурга, никому из них он не может довериться, а когда приедет хирург из Тырнова, будет уже поздно. Он подумал о своих коллегах, которые его ненавидели и, наверно, будут рады его смерти. «Но ведь я жил так, как и должен жить врач: исполнял свой долг, лечил и спас от смерти многих людей. Чего же больше?» Что-то давило душу, мучило его, но понять, что это такое, Янакиев не мог, как не мог, несмотря на все свои усилия, избавиться от этого чувства.

Служанка плакала у него в изголовье. Он чувствовал, что рука ее робко приблизилась к его руке, понял, что она хочет, но не смеет приласкать его, и в душе у него поднялась острая жалость. «Ведь она была моей женой, это некрасивое и невзрачное существо, с которым я удовлетворял свою мужскую страсть, но которое не любил и презирал», — мелькнуло у него в голове.

— Позови Спиридонова, — сказал он.

Имя больничного фельдшера, которого Янакиев очень любил, вновь вернуло было надежду, на душе стало чуть легче.

Служанка вышла, чтобы послать кого-нибудь в больницу, и он услышал чей-то грубый сердитый голос, разгоняющий столпившихся людей. В кабинет вошел полицейский, испуганно взглянул на раненого и, стараясь не стучать подкованными сапогами, подошел к письменному столу и начал расспрашивать доктора тем же притворно — сочувственным тоном, каким он сам обычно разговаривал с больными.

Янакиев отвечал на вопросы сухо, но ясно и точно. Полицейский записывал ответы на каком-то бланке. Четыре лампы освещали его бугристое лицо и крупную руку, которая медленно и неумело царапала бумагу.

— Они нездешние, — сказал Янакиев, когда полицейский попросил его описать убийц.

— Господин полицейский, один наш парнишка их видел, — раздался голос у двери. — Эй, паренек… Да куда же он делся?

— Ушел.

— Почему его отпустили? Кто он, как его зовут?

— Да это Рачика, Рачика сын. Только что ушел, — ответил кто-то.

Полицейский направился к двери.

— В другом месте, в другом его допрашивайте… — Янакиев нетерпеливо взмахнул рукой.

Полицейский взял с письменного стола листок и вышел. Сквозь шум, стоящий во дворе, донеслось пение первых петухов.

«Да, Спиридонов мне поможет… О чем будут допрашивать парнишку — мне все равно…» — решил Янакиев, испытывая облегчение от того, что полицейский убрался, и не переставая думать о своем фельдшере, с которым он восемь лет проработал в больнице.

Вдруг боль из живота поползла по спине, пульс стал неровным, что-то холодное сдавило поясницу. Надежда оставила Янакиева. «Что нужно сделать, пока ясно сознание?.. Ах да, деньги, имущество!.. Об этом я забыл… Это… это то, что нужно сделать. Но неужели нет выхода? И почему приходится это делать?..»

Вошел доктор Кортушков, тот самый, что учился в России, положил на письменный стол свою докторскую сумку и шляпу.

— Ну, коллега, куда вы ранены? Дайте-ка я посмотрю, — сказал он.

Эти слова, сказанные нарочито небрежно, чтобы ободрить раненого, в ушах Янакиева, который не раз и сам произносил такие же пустые, ободряющие слова, прозвучали совсем иначе: «Ну, коллега, здорово вас разделали? Дайте-ка я полюбуюсь».

Служанка подняла одеяло, и сутулый, полысевший врач, без галстука, в измятой и незастегнутой рубашке, видимо только что поднятый с постели, нажал двумя пальцами ранку на животе, откуда сразу же выступило немного крови.

— Нужно делать лапаротомию,[76] нельзя терять времени. Вызовите из Тырнова доктора Халачева, — сказал он, беря руку раненого и считая пульс. Его припухшие от сна глаза избегали взгляда Янакиева. — Если бы можно было вас отправить в Тырново или в Стара-Загору… Но первый поезд будет только через три часа, — добавил он, глядя на стрелки своих золотых часов.

Янакиев вглядывался в увядшее лицо своего коллеги, пытаясь найти в нем подтверждение своих опасений, но оно оставалось все таким же усталым и равнодушным, с тем же покорным и примиренным выражением, убивающим надежду на какую бы то ни было помощь. Давно, очень давно не видел Янакиев так близко своего коллегу, которого он презирал и в чьем взгляде сейчас пытался прочесть свой приговор. Его поразило, что соперник оказался совсем не тем злобным и ненавидящим его человеком, который когда-то всячески поносил его и посылал на дорогу своих людей, чтобы перехватывать едущих к Янакиеву больных крестьян. Кортушков выглядел постаревшим, измученным, сломленным. Янакиев вспомнил о любовных историях его молодой жены; старый соперник предстал перед ним в новом свете, и он понял, что был к нему зол и несправедлив.

— Есть ли у вас боли, коллега? Лучше, пожалуй, не беспокоить сердце и просто положить на живот немного льда.

«И он видит, что безнадежно. — Неужели все кончено и наступает смерть?» — подумал Янакиев и закрыл глаза. Душу его охватил ужас, словно в глубине ее раздался безумный крик, страшной тоской наполнилось сердце. Но это продолжалось всего секунду. Холодный пот выступил у него на лбу.

«Я врач, я должен держаться достойно… спокойно встретить смерть. А может быть, я и не умру, поправлюсь… Этот останется, а я уйду куда-то… О господи, есть ли другая жизнь?» — воскликнул он про себя, охваченный страстным желанием поверить, что после смерти действительио начнется иная, новая жизнь. Но разум его отвергал это, и Янакиев почувствовал рядом с собой пустую и страшную бездну, в которой ему предстоит исчезнуть навсегда.

Кто-то из соседей принес лед, пришел и другой врач — с встревоженным, вытянувшимся лицом. Янакиев понял, что тот взволнован не его несчастьем, а озабочен собственным злорадством — боится его выдать. Пощупав в свою очередь пульс, молодой врач подошел к доктору Кортушкову. Они пошептались, затем врач громко сказал:

— Желатин вполне уместен. Пока приедет хирург из Тырнова, пройдет самое малое четыре часа. Ждать незачем.

Янакиев рассеянно смотрел на своих коллег, словно не понимал, о чем идет речь.

— Господа, позовите нотариуса, нужно составить завещание. Мне плохо, и ничто не может меня спасти, — сказал он. — Вы должны засвидетельствовать, что я в полном сознании. Пусть позовут хаджи Драгана, господина Христакиева… моих друзей. И скорее, время не ждет.

В кабинет с плачем ворвался испуганный молодой человек с непокрытой головой, с добрым и приветливым лицом. Это был фельдшер Спиридонов.

— Господин доктор, господин доктор! — зарыдал он, остановившись в нерешительности.

— Взгляни на раны, дорогой мой, — тихо произнес Янакиев и попытался откинуть одеяло, но Спиридонов опередил его и сам поднял край одеяла.

Фельдшер перестал плакать. Его бледное юношеское лицо стало серьезным.

— Плохо, Иванчо, плохо, — простонал Янакиев. — Если бы я сам мог оперировать, как мы с тобой это делали, может, и была бы какая-нибудь надежда, а сейчас нет. — И он улыбнулся обоим своим коллегам, словно просил простить его за то, что говорит это в их присутствии.

— Господин доктор, вспомните, какие тяжелые случаи встречались у нас с вами! Не отчаивайтесь!

Янакиев ласково взглянул на своего помощника, на его вспухших губах появилась горькая улыбка.

— Никакой надежды, Иванчо, никакой!

Кто-то в коридоре вертел ручку телефонного аппарата — добивался связи с Тырновом. Полицейский, допрашивавший служанку и соседей, время от времени выходил и разгонял любопытных. Фельдшер кипятил шприцы. Наконец из Тырнова ответили, что известный хирург Халачев выехал в К. Это сообщение не обрадовало Янакиева. Он не переставал щупать пульс и тревожился, что потеряет сознание прежде, чем успеет составить завещание.

Делать операцию на кушетке было неудобно, поэтому в кабинет внесли большой стол и положили на него Янакиева. Под сильным светом четырех ламп лицо его стало похоже на гипсовую маску, и только мохнатые брови, которые шевелились над закрытыми глазами, показывали, что это лицо живого, страдающего человека.

8

Молодой Христакиев лежал у себя в комнате и перебирал в памяти впечатления от ужина и особенно недомолвки, которыми он обменивался с Антоанетой, когда кто-то громко постучал в калитку. Во дворе тревожно залаяла собака, из соседней комнаты откликнулась мать Христакиева, уже два года как парализованная. Христакиев подождал немного, надеясь, что проснется служанка, но та так и не встала, и ему пришлось самому подойти к окну посмотреть, кто это так настойчиво стучится.

— Убили доктора Янакиева… Идите скорее, вас ждут! — задыхаясь, крикнул кто-то с улицы и, не договорив, затопал в темноте.

— Ты кто такой?

— Тома Деветаков, Тома!.. Янакиев зовет вашего отца. Но вы тоже должны прийти, господин следователь. Он в живот ранен, тяжело… Бегу будить остальных.

Новость поразила Христакиева, но не вызвала у него ни сожаления, ни скорби. Он оделся и, не дожидаясь отца, направился к дому Янакиева.

В глубине души следователь презирал доктора, как и многие другие люди, считавшиеся его друзьями. Для него Янакиев, несмотря на свою врачебную деятельность и способности, был ничтожеством, потому что жил со служанкой. Молодой человек не мог ему это простить. Если бы Янакиев развратничал с падшими женщинами, он бы его уважал, будь только эти женщины достаточно красивы, но Янакиев мог спать с Цаной и потому в его глазах не стоил и гроша. Христакиев знал и о лишенном всякого смысла сребролюбии доктора. Для кого он копил деньги? И еще вопрос: почему Янакиев предпочитал этот провинциальный город, имея все возможности переселиться в столицу и жить вполне прилично? Именно здесь, по мнению Христакиева, и крылась существенная сторона характера старого холостяка — мелочность духовно ничтожного человека, который боится плавать в открытом море и, как скряга, удовлетворяется мелкими, но верными успехами. Следователь был уверен, что Янакиев остался в К. не потому, что любил этот город, как тот часто заявлял, а потому, что здесь он мог рассчитывать на особо благоприятные условия: на имя своего отца, когда-то известного чорбаджии, мрачного и замкнутого человека, о котором Христакиев с детства сохранил нелестные воспоминания; на имущество, оставшееся от старика… Боялся доверить его чужим людям, которые могли его разворовать? А что было воровать? Потертые черги, продавленные матрацы, почерневший от времени просторный дом с сараями, навесами, с жалкими, потонувшими в паутине пристройками… Во всякой любви кроется какая-нибудь слабость, и любовь доктора к родному городу, не была ли она просто влечением к тихому берегу, где можно беспрепятственно предаваться свинству? Другой чертой доктора, которая раздражала молодого Христакиева, было презрительное отношение к политической жизни страны. В его восхищении всем французским следователь видел какую-то отчужденность и снобизм. Все эти черты Александр Христакиев заметил давно и давно уже презирал доктора, никому не говоря об этом. Свое мнение о людях он хранил про себя и ни с кем не любил делиться им, разве только в самом невинном виде. Составлять же мнение о других было слабостью Христакиева и любимым его занятием.

Все окна в доме Янакиева светились. У дверей стоял полицейский, не пуская внутрь толпящихся у порога жителей квартала.

Полицейский откозырял, и Христакиев вошел в кабинет.

Янакиев лежал на столе, как мертвец. Пышные подушки приподымали его голову. Редкие волосы взмокли от пота. Белая, как воск, рука судорожно сжимала часы. Заметив следователя, Янакиев простонал:

— Господа, почему задерживается нотариус?.. Ой, мама, мамочка!

Лицо его искажалось, голова каталась по подушке и склонялась к плечу, словно он силился преодолеть нарастающую боль. Оба врача молча стояли у письменного стола, фельдшер с бессильно опущенными руками тупо смотрел на раненого.

Христакиев кивнул врачам, окинул взглядом кабинет, горящие лампы, бюро, на котором лежали докторские сумки и бумажник Янакиева.

Полицейский приоткрыл дверь приемной и заглянул в кабинет. Следователь, не говоря ни слова, вышел к нему.

Служанка сидела на стуле в глубокой задумчивости. Рядом с ней, упираясь локтями в столик, небритый сорокалетний мужчина записывал свои показания.

Христакиев выслушал доклад полицейского, потом стал допрашивать служанку. Увидев ее, он сразу понял, что Цана думает сейчас не о своем несчастном хозяине, а о положении, в каком окажется после его смерти.

— Сидите в этой комнате и не уходите никуда, кроме как по моему распоряжению или если вас позовет доктор, — сказал Христакиев и показал на дверь кабинета.

— Почему?

— Потом объясню. Полицейский, не выпускай ее, пока не будут опечатаны все комнаты. — И Христакиев начал допрашивать мужчину, соседа Янакиева.

Уяснив обстановку, сопутствовавшую убийству, следователь приказал вынести лампу на улицу. Там он обнаружил две револьверные гильзы малого калибра, заметил под скамьей затоптанные окурки. Затем вернулся в кабинет.

В это время пришел старший Христакиев, городской кмет и, вместо находящегося в отпуске нотариуса, судья, тот самый молодой человек с орлиным носом и живыми глазами, который на вечере в читалище спорил с Я годовым. Затем появился хаджи Драган и его сын Никола.

Старый чорбаджия дрожал как осенний лист. Сонное лицо его позеленело, длинная борода скомкалась и сбилась набок. Старик до такой степени устал и растревожился, что даже говорить был не в силах. Александр Христакиев подал ему стул, Никола помог усесться.

— Дедушка Драган, я позвал тебя, чтобы ты стал исполнителем моего завещания. Все, что я имею, хочу оставить на благоустройство города, — сказал Янакиев и остановил взгляд на следователе.

Молодой человек постарался придать своему лицу еще более скорбное и озабоченное выражение. Измученные глаза доктора продолжали смотреть прямо на него, словно читая его мысли. Потом Янакиев вдруг застонал, страдальчески сморщился и взглянул на часы.

— Поскорее, господа, не медлите… Через час будет поздно. Скорей!..

— Милко, Милко! — простонал хаджи Драган. Худые его руки дрожали, слезы текли по запавшим щекам и бороде. Он любил доктора как сына. Янакиев был домашним врачом Хаджидрагановых и их дальним родственником.

Молодой врач недовольно посмотрел на него.

— Прошу вас, больному вредно волноваться.

Старик кивнул белой головой, но не понял, чего от него хотят, и беспомощно посмотрел на следователя. Покусывая свои толстые губы, старший Христакиев начал расспрашивать доктора Янакиева, какие суммы и на что тот хочет завещать.

«Не оставлять же все богатство служанке! Уж лучше благодетелем прослыть», — желчно подумал следователь.

— Я должен задать ему несколько вопросов. Господин доктор, минуточку, — обратился он к Янакиеву.

Янакиев замахал рукой.

— Я сказал уже, сказал полицейскому. Нечего… Мне все равно, делайте как знаете… Ой, мама!..

Александр Христакиев понял, что в эту минуту доктор его презирает. «Если выживет — будет ненавидеть меня всю жизнь», — подумал он и вышел в коридор к телефону. Позвонил в околийское управление и приказал послать конных полицейских, чтобы обыскали всю местность к югу от города, где, по его предположению, могли скрыться убийцы, и хорошенько следить за вокзалом.

— Следствие буду вести я и самым строгим образом потребую выполнения моих приказаний. Разбудите пристава, пусть ждет меня в управлении, — сказал он и хотел было вернуться в кабинет, но дверь оказалась запертой. Александр Христакиев постучал. Открыл ему Кантарджиев, только что прошедший через парадную дверь.

Отец его диктовал, а судья записывал завещание. С правой стороны от него сидел хаджи Драган, положив руки на два бязевых мешочка. Дверцы письменного стола были раскрыты, на нем лежали ценные бумаги, банкноты, пачки писем.

— Читал ищу — для покупки рояля и на ремонт сцены — сто тысяч, — диктовал старший Христакиев.

— Пересчитайте золото, нужно указать количество монет, — сказал судья.

Хаджи Драган развязал один из мешочков и высыпал монеты на стол. Золото мягко зазвенело. Старик начал считать монеты, складывая их столбиками. Никола ему помогал. Кантарджиев и оба врача следили за счетом.

Судья взглянул на золото и зажмурил глаза, словно хотел предохранить себя от его блеска. В глазах Кантарджиева появилось смущение, лицо его выразило что-то вроде сожаления и скорби. Молодой врач кривил губы и хмурил сросшиеся брови. Даже доктор Кортушков, до сих пор спокойный и безразличный, пошевелился на стуле и вздохнул. Запись шла медленно — судья часто не понимал, что ему диктуют.

Вдруг кто-то стукнул в дверь, ведущую в приемную, завертел ручку. Судья строго спросил:

— Кто там?

За дверью послышался отчаянный крик служанки, запертой полицейским. Все переглянулись, но никто ничего не сказал. Фельдшер, которого выставили из кабинета, беспокойно шагал под навесом.

— На электростанцию сколько? Не спешите, оставьте свободное место. — Хрипловатый бас старшего Христакиева держал всех настороже. Всем хотелось узнать, в какой же сумме исчисляется богатство Янакиева.

— Мы еще не считали в другом мешочке. В этом — семьдесят наполеондоров, десять турецких лир и пятнадцать махмудие,[77] — сказал Никола. Он с отцом торопливо пересчитывал остальные монеты.

— Две тысячи восемьсот или девятьсот, — простонал Янакиев.

— На колонию, доктор?

— Двести тысяч…

— Пишите: на электростанцию — в золоте, облигациях и банкнотах — четыреста тысяч, — диктовал старший Христакиев, раздувая щеки и собирая на лбу кожу в глубокие складки.

Янакиев крутил головой по подушке и все громче стонал. Кисть его Дравой руки поднялась.

— Вы забыли моего фельдшера. Спиридонову, Спиридонову пятьдесят тысяч. Служанке столько же. Двоюродным сестрам — что там полагается самое малое по закону от имущества и остального…

— Милко, подумай, не забыть бы еще чего, — сказал старший Христакиев.

Наступило молчание. Следователь переводил взгляд с одного на другого и думал: «Все, за исключением деда Драган а, словно попрошайки. Не смеют глаза поднять, потому что в них так и стоит «Мне завещай, мне, ведь все равно умираешь, зачем тебе теперь деньги?»

Судья спешил покончить с завещанием. В приемной рыдала служанка. Фельдшер перестал расхаживать — похоже, подслушивал под дверью.

— Господа, теперь у меня нет ничего — ни дома, ни денег, — неожиданно подал голос Янакиев. — Но если вдруг я выздоровею, смогу ли я, смогу ли получить обратно деньги и остальное?

Все улыбнулись. «Сребролюбец», — подумал Александр Христакиев. Отец его поспешил успокоить Янакиева:

— Ты только поправляйся, доктор, помоги тебе бог. Завещание можно отменить. Все останется твоим, словно ничего и не было…

Хаджи Драган с сыном пересыпали золото в мешочки. По воле завещателя старый чорбаджия должен был хранить все деньги и ценности, пока не станет ясно, выживет Янакиев или нет. Раненый почувствовал, что боли утихают. Это его ободрило, хоть он и знал, что безразличие и отсутствие страха смерти вызваны потерей крови и что после этого наступит самое плохое. И действительно, вскоре он потерял сознание. На бледном, бескровном лице застыла едва заметная улыбка, затаившаяся в углах большого рта. Постепенно лицо Янакиева обмякло; смерть стерла страдальческую гримасу и удивительно преобразила его, показав всем простого, очень доброго и в то же время очень несчастного, как все мертвые, человека.

Молодой Христакиев, не дождавшись завершения всех формальностей, связанных с завещанием, поспешил в околи иск ое управление…

9

Из-за нерадивости околийского начальника полицейские — жители К. ночевали у себя дома, так что приказ преследовать убийц застал в управлении только четверых. Трое из них сели на коней, и копыта зацокали по улицам спящего города. Командовал ими высокий полицейский с исклеванным оспой лицом.

Ни он, ни его товарищи не видели смысла в приказе следователя. Искать убийц по полям, ночью, через два часа после убийства было делом совершенно безнадежным. Но приказ есть приказ, и выполнить его было нужно хотя бы для того, чтобы никто не сказал, будто они сидели сложа руки. Все трое были напуганы. Частые убийства и грабежи, неуважение и ненависть к полиции и к представителям власти настолько деморализовали их, что сейчас они больше думали о том, как бы не встретить убийц, чем о том, как их поймать. Выехав из города, полицейские поскакали по одному из проселков.

— Вот дурацкое дело, — сказал один, сердито дергая уздечку. — Оторвали людей от самого сладкого сна и заставили в эдакой темнотище искать ветра в поле…

— Давайте пустим коней попастись, а сами прикорнем где-нибудь. Хорошо спится в поле, особенно на зорьке. Жаль только, что мы шинелей не взяли.

— Скорее на вербе виноград вырастет, чем мы их поймаем. Они небось уже в горах давно.

По обеим сторонам дороги стояла высокая кукуруза, похожая на безмолвное войско. При скудном свете звезд еле заметно серело жнивье; над спящими полями склонялись темные купы деревьев. Далеко впереди, где вставала черная стена гор, горел костер и позвякивали колокольчики овец. Конский топот мягко глохнул в дорожной пыли.

Минут через десять полицейские оказались на высоком, поросшем бурьяном холме. Под ним начиналась небольшая, без единого дерева долина; слева чернело картофельное поле, справа подымалась густая кукуруза. Дорогу здесь пересекала широкая тропа, терявшаяся в посадках.

— Поедем дальше? — спросил высокий.

— Поедем, не поедем — толк один. Бесполезно.

— Тихо как — все слышно. Кто знает, может, они спрятались тут где-нибудь и ждут, когда рассветет, — откликнулся третий полицейский, которого товарищи называли Манафом.

— Если они здешние, то уже давно дома, а если чужаки — так в лесу.

— Начальник говорил, что они нездешние, доктор так сказал.

— Интересно, сколько деньжат они вытянули у доктора. У него небось денег куры не клюют.

— Откуда я знаю! Дай закурить, В идол! Я свой табак забыл, — попросил высокий.

В идол недовольно вздохнул и начал обшаривать себя в темноте. Вдруг он поднес ладонь к уху.

— Подождите-ка. Вроде идет кто-то.

Все трое прислушались. Кони неспокойно тянулись к кукурузе. За ней послышался говор, но такой невнятный, что нельзя было понять, идут ли говорящие или стоят на месте.

Полицейские сняли с плеча карабины. Взбудораженные близостью свежей зелени, кони пытались поймать губами кукурузные стебли.

Один из полицейских уже готов был сказать: «Тебе просто послышалось», когда в кукурузе зашуршало. Недовольный голос устало произнес:

— Ничего не вышло, только ночь потеряли.

— Ну и конспиратор, шесть часов ходьбы не может выдержать! — насмешливо отозвался другой голос.

Кукуруза зашелестела, один из стеблей закачался — кто-то из идущих по тропе сорвал лист.

Высокий полицейский первым увидел два силуэта в кукурузе. Тропа была шагах в десяти от них. Услышав «конспиратор» и «ничего не вышло», он тут же решил, что это и есть убийцы, и, боясь, что те заметят их первыми и откроют стрельбу, не стал дожидаться, пока они выйдут на открытое место, щелкнул затвором и дико заорал:

— Стой! Ни с места!

Оба силуэта тут же исчезли в кукурузе.

— Стой! — повторил высокий и выстрелил.

Выстрелил и один из его товарищей.

В ответ из кукурузы прогремели два револьверных выстрела, и одна из пуль срезала верхушку стебля.

— Огонь! — проревел высокий полицейский.

Выстрелы озарили зловещим красноватым светом сухой бурьян на холме. Расстреляв по обойме, полицейские направили коней в долину. Высокий командовал:

— Сюда! Окружай поле! Стреляй по ногам!

Первым оказался в низинке В идол, который не сумел удержать испуганного коня. По широкой луговине бежал человек. Полицейский выстрелил почти наугад и намного выше цели, но ему все же показалось, что человек упал.

— Держите его! — закричал он и попытался остановить коня. Но испуганное животное сделало громадный прыжок и понеслось к противоположному краю долины. С луговины послышался крик:

— Не стреляй, эй!

— Сдавайся! — закричал высокий. — Именем закона! Сдавайся! А то убьем…

— Сдаюсь…

— Иди сюда и подыми руки!

— Я ранен… не могу.

— Эй, В идол, иди к нему!

— Иди сам, — отозвался тот. Слышно было, как храпит его испуганный конь.

Высокий осторожно спустился в низинку, поросшую невысокой травой. Там сидел человек.

— Руки вверх! — скомандовал полицейский, продолжая держать ружье наготове и прицеливаясь в темную фигуру.

— Изувечили вы меня, — сквозь зубы произнес сидящий.

Он отрывал подкладку от своего пиджака. Одна штанина у него была закатана, и в темноте белела оголенная нога.

Полицейский приблизился и поднял карабин над его головой.

— Вставай, мать твою!..

— Манаф, обыщи его! — приказал высокий товарищу, который только что подъехал на своем тяжело дышащем коне.

Полицейский спешился.

— Оружие, ливорвер отдай, собака!

— Нет у меня оружия! — Человек пытался перевязать ногу.

Полицейский, словно кошка, бросился на него сзади и схватил раненого за руки.

— А чем ты стрелял, негодяй?..

— Отстань, скотина! Дай кровь остановить, — в бессильной ярости простонал сидящий.

— Бросил небось, не такой уж он дурень, чтобы держать оружие при себе. Посмотри, куда ранен, и давай его скорее в город… Там разберутся. Кончено! — радостно воскликнул высокий, сгорая от нетерпения поскорей доставить в город пойманного.

Арестованного обыскали и поставили на ноги. Высокий всмотрелся в его лицо.

— Да ты не из города ли? Куда бросил револьвер, говори, нечего дурачком прикидываться!

— Нет у меня револьвера. Шляпа моя… потерял я шляпу — Арестованный попытался шагнуть, но тут же скорчился и присел. — Не могу я идти, — простонал он.

— Свяжите его! — приказал высокий.

Один из полицейских хотел было снять ремень, но арестованный все равно не мог бежать, и не было смысла его связывать. В идол уступил ему своего коня, а сам пошел впереди, ведя животное под уздцы. Остальные поехали по бокам.

Полицейские поспешили выбраться на шоссе, и там высокий, который все время всматривался в арестованного, не смог удержаться и сказал:

— В идол, а ведь этот парень мне знаком. Встречал я его в городе. Ты случайно не учитель? Как тебя звать?

Арестованный взглянул на свою раненую ногу, беспомощно висящую рядом со стременем, сморщился от боли, при этом зашевелились его черные усы, и ответил грубо:

— Поговорим у прокурора. Там вас спросят, почему это вы, как бандиты, нападаете на мирных людей.

— На мирных людей? Ах ты… Если ты тот, за кого мы тебя принимаем, то я сам надену тебе петлю на шею… Интеллигент, учитель называется, а сам разбойник! Резать вас надо! — произнес высокий, сожалея, что позволил себе почувствовать жалость к арестованному.

10

Укрывшись в овражке, метрах в ста от края долины, Корфонозов слышал голоса полицейских, но не мог себе представить, что там происходит. Неожиданная стрельба так его испугала, что он бросил Кондарева и кинулся бежать через кукурузу. Первой его мыслью было, что они попали в засаду, устроенную офицерами. Это убеждение возникло вдруг, само собой, и больше всего встревожило Корфонозова. Пока он бежал к оврагу, у него возникали предположения, одно фантастичнее другого. Его удивляла ожесточенность, с какой их преследовали, и особенно то, каким образом власти могли узнать их намерения. «Они могли бы устроить нам засаду прямо на месте… Мы ведь и сами не знали, каким путем будем возвращаться», — недоумевал он, мчась на своих длинных ногах к оврагу. Там он поскользнулся и с крутого берега въехал в какое — то болото, перебрался через него и вышел на сухое место. Глухой топот коней, выстрелы и крики все еще отдавались в ушах. Со стороны долины долетал шум, поднятый полицейскими, и голос Кондарева. Потом как-то очень неожиданно наступила тишина. Корфонозов понял, что Кондарева схватили, и устыдился своего малодушия.

«Лига разослала шпионов», — рассуждал он, выйдя из темного, сырого оврага и шагая прямиком через поле. Во рту горчило, в ботинках хлюпала вода. Пенсне Корфонозов потерял, когда бежал через кукурузу, поэтому он часто спотыкался о кусты ежевики, расползшиеся по сжатому полю. В одном месте он чуть не свалился с крутой осыпи, из-под которой вылетела какая-то птица. Он пошел в обход, потерял при этом довольно много времени и сбился с дороги. Всю дорогу до самого города Корфонозов пытался найти удовлетворительное объяснение случившемуся, но так и не нашел. По характеру Корфонозов был мнителен, может быть, потому что очень высоко ценил себя. С самого дня увольнения он жил мыслью, что› его, майора артиллерии, чьи боевые заслуги известны всем, так просто не оставят в покое, особенно теперь, когда он стал коммунистом. Когда-то он сам был членом Военной лиги, даже претендовал на честь быть одним из ее основателей. Несмотря на свои теперешние убеждения и доныне не зажившую рану, нанесенную несправедливым увольнением, в глубине его души жило что-то похожее на угрызение совести, и именно это чувство до болезненности усиливало его мнительность. Он боялся Лиги, потому что знал ее силу, — ведь она ни перед кем в стране не отвечала. Корфонозов решил вернуться домой, дождаться рассвета и тогда уж выяснить, в чем дело. Скрываться он не собирался, да это было и не нужно. На мельнице оказались ящики со снарядами для гаубиц, заваленные землей и сухим навозом, со стен свисали осиные гнезда, но ни ружей, ни пулеметов не было. На каком основании могли его арестовать? Преступления не было, поскольку ничего преступного он не делал. Но куда отправили Кондарева? Не ранен ли он? А вдруг он расскажет, куда они ходили, выдаст их планы?

Эти тревожные вопросы непрестанно возникали в его уме. В одном месте, где нужно было перепрыгнуть через ручеек, он вспомнил об электрическом фонарике и пошарил в карманах. Фонарика не было. Видно, тоже потерялся во время бегства. Корфонозов продолжал идти наугад и лишь около половины четвертого вошел в темный, спящий город. Нужно было пересечь главную улицу недалеко от городского сада, так как он жил в северной части К.

Подойдя к саду, Корфонозов услышал шаги и заметил, что навстречу ему кто-то идет. Он нарочно замедлил шаг, чтобы не создалось впечатление, что его преследуют. Человек приближался, прихрамывая. Скорее по фигуре, чем по лицу Корфонозов узнал больничного писаря, старого холостяка и заику, над которым горожане любили подшучивать.

— Это ты, Гергинко? — спросил Корфонозов.

— Д-да, я, г-господин Корфонозов. А… вы к-куда в такую рань?

— Домой иду. А ты почему поднялся ни свет ни заря?

— У-убили доктора, вот меня и выз-выз-вали в больницу…

— Какого доктора?

— Д-да шефа. У-убили его из-за денег…

— Кто его убил?

— Г-говорят, двое. Одного поймали, сейчас г-господин следователь допрашивает его в управлении.

— Что? Ты не бредишь? Что это за человек?

— Н-не знаю. Говорят, доктор завещал фельдшеру пятьдесят тысяч. Вот счастливец! — сказал писарь.

Корфонозов схватил его за руку.

— Подожди, подожди, кого поймали? Где его допрашивают?

— Да в околийском у-управлении. Откуда я знаю, кто он, не говорили… Доктор только что у-ум ер.

Корфонозов побежал к околийском у управлению. Ему вдруг все стало ясно, он успокоился и даже обрадовался — все дело представилось ему в новом свете. Кондарев стрелял, это плохо, но это все-таки недоразумение, и оно легко разъяснится. Что же касается мельницы, там они не взяли ничего, так что бояться нечего. Все выяснится, и нужно это сделать как можно скорее, потому что завтра по всему городу начнут говорить, что они замешаны в убийстве. Последняя мысль задержалась было в уме Корфонозова, но он поспешил ее отбросить. Кто поверит, что майор Корфонозов, герой добрудж а некого и южного фронтов, стал вульгарным убийцей?

Подойдя к околийскому управлению, он увидел, что почти во всех окнах второго этажа горит свет. Корфонозов поднялся по разбитым, скрипящим ступенькам. Жестяная лампа, подвешенная к потолку на толстой проволоке, освещала грязный пол коридора. Откуда-то из глубины, где находился кабинет околийского начальника, донесся незнакомый голос. Корфонозов направился к кабинету, но из какой-то двери вышел полицейский и преградил ему дорогу.

— Стой! Куда?

— Як следователю.

— Кто такой? Назад! — полицейский толкнул его в грудь.

Из комнаты вышли еще двое, сапоги их загремели по коридору. Корфонозов рвался к дверям кабинета. Они вдруг открылись, и на пороге появилась внушительная фигура полицейского пристава Пармакова.

— В чем дело? — спросил пристав.

— Хотел пройти к вам, господин пристав. Неизвестный, — произнес один из полицейских, держа Корфонозова за локоть.


— Кто такой? Давай его сюда! — Пристав угрожающе ринулся к Корфонозову, но, узнав его, сразу сконфузился. Во время войны Корфонозов был командиром его батареи;

— Господин капитан… господин Корфонозов, что вам здесь надо?! — воскликнул он, пораженный, что здесь, в такой час видит своего командира.

— Мне нужно пройти к следователю. Произошла ошибка… Пропусти меня, Пармаков, — задыхаясь, произнес Корфонозов, обрадовавшись, что может найти поддержку в своем бывшем фельдфебеле, которого он совсем забыл.

— Но, господин Корфонозов, он ведет допрос. Этой ночью убили доктора Янакиева. Господин судебный следователь допрашивает одного из убийц.

— Знаю. Именно поэтому!

Корфонозов, прерывисто дыша, сердито смотрел на него, мышцы бритого подбородка ходили ходуном. Этот взгляд сразу пробудил в Пармакове глубокую, укоренившуюся еще в казарме преданность господину командиру батареи. Сам капитан Корфонозов, которого он всегда вспоминал с восторгом и чтил больше родного отца, стоял перед ним и просил его! Черные усы Пармакова обвисли. Большие мужественные глаза затуманили смущение и растерянность.

— Разрешите, я доложу, минутку, — сказал он, но Корфонозов уже взялся за ручку двери.

В тесном кабинете с выходящими на улицу окнами горели две лампы — одна на столе, за которым сидел следователь, другая на стене, под портретом молодого царя. На столе были разложены пиджак Кондарева с вывернутыми карманами, залоснившийся смятый бумажник, несколько банкнот, записная книжка и часы. Сбоку лежали исписанные листы бумаги, стояла чернильница.

Кондарев полулежал в каком-то неуклюжем кресле на высоких ножках. Бледный и растрепанный, в расстегнутой рубашке, с развязанным галстуком, он старался поудобнее устроить правую, обмотанную тряпками ногу. Увидев Корфонозова, Кондарев отвернулся.

Христакиев приподнялся и с любопытством оглядел высокую фигуру бывшего майора. Корфонозов был в офицерских бриджах, фуражке и зеленоватом, перешитом из шинели пальто с короткими рукавами, из которых торчали его большие белые руки.

— Я товарищ этого человека. Пришел объяснить вам, как все произошло, — взволнованно сказал Корфонозов и указал на Кондарева. — Ваша полиция напала на нас за городом и только по чистой случайности не убила нас обоих…

Уставшие от бессонницы глаза Христакиева скользнули по ногам Корфонозова и остановились на его перепачканных ботинках.

— Кто вы такой? — спросил он.

— Вы меня знаете, я Владимир Корфонозов…

— Хм! И зачем же вы явились? — тихо сказал Христакиев.

— Затем, чтобы объяснить вам, в чем дело, — твердо ответил Корфонозов, уязвленный холодной встречей, а больше всего тем, что Христакиев делал вид, будто его не знает. — Сожалею, что я не властен надрать уши вашим полицейским, которые не понимают, что творят. С этим человеком мы возвращались в город. Ваша полиция напала на нас в кукурузе и неожиданно открыла стрельбу, приняв нас за убийц доктора… Я только что узнал от больничного писаря, что этой ночью убили доктора Янакиева…

— Только что узнали? И сами пришли? Хм, интересно… — Христакиев оглядел его с ног до головы. — Чтобы спасти вашего товарища?

— Зачем мне его спасать и от чего? Я пришел протестовать!

Корфонозов повысил голос, нервный тик продолжал сводить ему мускулы. Измученный вид раненого Кондарева растрогал его. Спокойное и бесстрастное лицо следователя только усилило возмущение. Корфонозов изредка встречал Христакиева в городском ресторане, он считал его франтом из местного «хайлайфа», одним из тех маменькиных сынков, которые умеют одеться и держать себя в обществе и чья единственная цель как можно быстрей сделать карьеру. Сама мысль, что от этого щеголя зависит его доброе имя, оскорбляла Корфонозова.

Христакиев поднялся из-за стола.

— Господин Кондарев, вы слышали, что сказал ваш товарищ?

— У меня не было товарища! — отрезал Кондарев.

Христакиев развел руками.

— Он отрицает, что вы были с ним. Сами видите, сударь, — произнес он свойственным ему любезным и сдержанным тоном. — Вы приходите сюда, чтобы установить алиби арестованного, но, поскольку тот отказывается от вашего свидетельства, я вынужден задержать также и вас.

Но прежде позвольте вам заметить, что у меня нет своей полиции. Это полиция болгарского государства, которому вы тоже служили, будучи офицером, насколько я знаю. Пристав, увести его и обыскать!

Пристав, который все это время стоял у дверей и слушал объяснения Корфонозова, шагнул к столу.

— Господин Корфонозов, как вы… что делали вы с этим?..

Но Корфонозов словно не слышал вопроса. Он продолжал стоять посреди комнаты, не отрывая взгляда от Христакиева. Спокойный голос следователя, его холодная любезность и его взгляд убедили Корфонозова, что перед ним совсем не тот человек, каким он его считал. Этот франт позволил себе намекнуть на его офицерскую службу! Вознамерился таскать его по судам и следствиям на потеху местным обывателям! Вот, значит, как все обернулось! Ненависть к классу, от которого он оторвался, вспыхнула в его душе с неожиданной силой.

— Нов чем вы меня обвиняете? — воскликнул он. — Этому государству, милостивый государь, я служил десять лет, защищая его на фронтах. Я сражался не для того, чтобы ваши полицейские стреляли в меня, как в зайца, и пятнали мою честь. Да, ваши полицейские, не мои! Вы не имеете права учить меня гражданскому сознанию, — задыхаясь от гнева, продолжал Корфонозов, и близорукие глаза его заблестели.

Христакиев хладнокровно выдержал его взгляд.

— Вы забываете, где находитесь, — медленно сказал он с презрительной гримасой. — О вашей чести сейчас не может быть и речи. Я обвиняю вас как соучастника этого человека в убийстве доктора Янакиева. А о ваших заслугах перед Болгарией у нас еще будет время поговорить.

Корфонозову захотелось ударить следователя по его красивому лицу, размозжить эту кудрявую голову с шапкой густых волос.

— Вы не имеете права говорить о моих заслугах! Я вам запрещаю! Майор Корфонозов не может быть убийцей! Негодяй! — прошептал он и, резко повернувшись, дернул дверь и зашагал по коридору к лестнице.

Пристав побежал за ним.

— Господин Корфонозов!.. Нельзя так! Господин Корфонозов, вы должны подчиниться закону… — увещевал Пармаков, пытаясь догнать и задержать его. Но длинноногий Корфонозов продолжал быстро шагать к лестнице.

Пристав нерешительно схватил его за руку и загородил дорогу. На его лице было написано страдание.

— Вернитесь, вернитесь, прошу вас… Я сам вас освобожу, пусть только вас допросят, господин капитан, — зашептал он растерянно и пристыженно.

В коридор уже выглядывали полицейские.

— Войдите сюда, ненадолго… Ненадолго, господин капитан… Ах, какая история! Не надо, прошу вас, не надо… Я ведь погорю на этом, погорю, господин капитан! — чуть не плача воскликнул пристав и ударил себя в грудь.

Корфонозов остановился. Мысль, что пристав из-за него может быть уволен, заставила его вернуться и войти в указанную Пармаковым комнату.

— Господин капитан… Как же это так, что вы с ним… с этим, который во время стачки вел толпу и бунтовал? Но раз уж вы говорите, будьте спокойны, все прояснится. И если у вас есть оружие, отдайте его мне, господин капитан, — говорил пристав, подавая Корфонозову стул и не решаясь оставить его одного.

Корфонозов уселся на стул и облокотился на стол. В комнате, видимо, находился архив, пахло старой бумагой и табаком. Здесь царил полумрак, но Корфонозов не замечал этого, как не заметил и того, что пристав выскользнул из комнаты, осторожно прикрыв дверь. Вся путаница этой ночи казалась ему сном. Левая нога у него дергалась, руки дрожали. Он закурил, осмотрел своими близорукими глазами полки с бумагами, узкое высокое окно, сквозь которое цедился мутный свет, и только теперь понял, что уже рассветает. В душе снова поднялись гнев и тоска, с новой силой вспыхнула обида. «Негодяй, вот негодяй! — повторял он про себя. — И почему я прямо не сказал ему обо всем? Ходили посмотреть на склад из любопытства, я прятал оружие… Какое преступление мы совершили?..» — «Но почему вы стреляли, почему побежали, когда полиция вас окликнула?» — «В этом-то и ошибка. Совершил ее Кондарев. Что он там наболтал? Отрицает, что был со мной, боясь раскрыть тайну? Есть ли смысл скрывать? Все это глупости…»

Постепенно Корфонозов стал успокаиваться. Он слышал, как Кондарева вывели из кабинета. Полицейские проводили его вниз, загремела пролетка. Потом в коридор с громким топотом вошла еще одна группа стражников и послышался голос пристава, который о чем-то их спрашивал.

— Всё там, всё там, в кукурузе! — радостно ответил взволнованный голос, и Корфонозов понял, что вместе с полицейскими, отвозившими раненого Кондарева, откуда — то вернулись и другие.

«Сейчас он будет допрашивать меня. Я ему скажу, где мы были…» — решил Корфонозов, с любопытством рассматривая какой-то непонятный предмет, подвешенный к полке. Только когда вещь блеснула в утреннем свете, Корфонозов увидел, что это просто большие раскрытые ножницы. Дверь открылась. Полицейский заглянул в комнату.

— Вставай! К следователю…

Корфонозов встал и пошел за полицейским.

11

От допроса Кондарева у Христакиева осталось впечатление, что тот даже не пытается доказать свою невиновность.

Кондарев отрицал, что с ним был кто-то еще, отрицал, что он стрелял, и отказывался сообщить, куда и зачем ходил. Утверждал, что вышел из города в девять часов вечера и был в одном из сел, но в каком именно и что там делал — объяснить не пожелал. В его показаниях значилось, что до села было около трех с половиной часов ходьбы, а фактически выходило, что на дорогу туда и обратно у него ушло только пять часов. Эти противоречия и, главное, отказ Кондарева объяснить самые важные пункты, которые он мог бы использовать для своей защиты, заставили Христакиева подумать, что учитель действительно замешан в убийстве врача. Это убеждение в значительной мере усиливалось личным мнением следователя о Кондареве. Согласно этому мнению, составленному по поверхностным впечатлениям и того, что Христакиев знал о его прошлом, Кондарев был из тех молодых людей, которым суждено метаться всю жизнь, не находя нигде пристанища. Война подорвала их моральные силы, революционные идеи помутили разум. Им не хватало духовной основы, своего определенного общественного круга и ясного направления в жизни; зато их сердца распирали злоба, честолюбие. Христакиев видел в таких людях опасность для государства. В его неписаных досье учитель как раз и занимал место типичного интеллигента этой категории. В годы войны Христакиев был членом военно — полевого суда и знал, что Кондарев судился за участие в солдатских волнениях. Знал он также, что в девятнадцатом, во время большой стачки, Кондарев пробился через полицейский кордон с револьвером в руках. Все это позволило ему предположить, что Кондарев замешан в убийстве, если не прямо, то косвенно, с какой-то тайной целью. И до появления Корфонозова убеждение это крепло с каждой минутой. Но когда Корфонозов признался, что был вместе с Кондаревым, Христакиев упрекнул себя за поспешное заключение. Он знал бывшего майора и не мог поверить, что такой человек причастен к убийству врача. Христакиев поспешил закончить допрос и отправил Кондарева в больницу. Рана действительно была очень болезненной, так как пуля разорвала мышцу правой икры. Измученный Кондарев мог потерять сознание, и допрашивать его дальше не было никакого смысла, тем более что теперь все внимание следователя было направлено на бывшего майора. Но именно тут полицейские принесли найденный в кукурузе револьвер, и, сравнив его с гильзами, найденными у ворот доктора, Христакиев увидел, что они одного калибра. Подозрение вновь окрепло и превратилось почти в уверенность.

Он ожидал, что этот надменный человек (такое мнение у него создалось о Корфонозове, еще когда тот вошел в кабинет и заговорил о своей чести) опять ударится в амбицию, будет отрицать, что они с Кондаревым куда-то ходили и тому подобное, но ошибся. Корфонозов вошел мрачный, но без всяких протестов и, не повышая голоса, просто и откровенно рассказал, куда они ходили, описал перестрелку и даже признал, что Кондарев выстрелил дважды, потому что не знал, кто и почему напал на них. На вопрос, почему их так интересует мельница, Корфонозов ответил, что там в конце войны было спрятано оружие и, так как он был одним из тех офицеров, которым доверялись подобные дела, ему захотелось проверить, там ли оно сейчас. Предпринял он эту прогулку из чистого любопытства, а так как идти одному не хотелось, пригласил в товарищи Кондарева.

Христакиев опять усомнился в том, что эти люди могут быть убийцами, но все же обратил внимание на кое — что очень для себя любопытное. К уголовным убийствам следователь и без того особого интереса не проявлял.

Притворившись, что откровенность Корфонозова сбила его с толку, Христакиев начал расспрашивать его, почему ему именно ночью понадобилось ходить на мельницу и нет ли свидетелей, могущих доказать, что они с Кондаревым действительно там были. И тоном, и подчеркнуто разочарованным видом, и доброжелательной озабоченностью Христакиев старался показать, что хочет исправить свою ошибку и не намерен терять время на напрасные разыскания, надеясь выведать, кто еще из коммунистов посвящен в кражу оружия. Но Корфонозов упорно твердил одно и то же: пошли они ночью потому, что днем жарко, и потому, что он вообще любит гулять по ночам, так как страдает бессонницей. Взгляд его близоруких глаз открыто говорил: «Напрасно надеешься, ухватиться тебе не за что».

Уже рассвело, но обе лампы продолжали гореть, наполняя комнату запахом керосина. За окном со стуком распахивались ставни в витринах лавок, гремели поднимаемые жалюзи. Где-то в нижнем конце города застучал молоток медника. Со стороны городского сада с карканьем пролетела стая ворон.

— Вы не ребенок и отдаете себе отчет в том, насколько ваши показания развязывают мне руки и дают возможность вас освободить, — сказал Христакиев, изобразив на своем лице досаду и усталость. — Но вы утверждаете, что предприняли эту ночную прогулку из чистого любопытства, и стремитесь убедить меня в этом, не приводя доказательств. А ведь вам нужно опровергнуть тяжелые обвинения и улики.

Он открыл ящик стола и вынул оттуда электрический фонарик и маузер.

— Вам знакомы эти вещи?

— Револьвер — Кондарева, а фонарик — мой. Этот револьвер я подарил ему десять дней назад, — спокойно ответил Корфонозов.

— Ваша откровенность делает вам честь, но у меня есть и расстрелянные патроны от этого револьвера. Ими убит доктор. — Христакиев вынул из кармана гильзы, найденные у дома Янакиева, и показал их Корфонозову. — Калибр тот же. Револьвер и фонарик ваши, вы вели перестрелку с полицией, как объяснить все это?

— Если мы убийцы, можно ли допустить, чтобы я добровольно сюда явился? — воскликнул Корфонозов, изумленный этим стечением обстоятельств.

— Я ничего не допускаю и ничего не предполагаю. Сейчас я только сопоставляю факты, — бесстрастно ответил Христакиев.

— Все это не более чем совпадение, господин следователь. Почти все карманные револьверы имеют одинаковый калибр… Вы сами знаете, что все это чепуха, и иначе быть не может.

— Я уже сказал, что не делаю никаких заключений. Вы дадите показания и установите свою невиновность с помощью свидетелей, — сухо сказал Христакиев и стукнул ладонью по никелированному звонку, давая понять, что допрос окончен.

— Отпустите меня домой. Даю вам честное слово, что ни на час не оставлю город и всегда буду в вашем распоряжении. Не компрометируйте меня!

— Закон не дает мне таких прав… — Христакиев с притворным сожалением пожал плечами и, приказав вошедшему полицейскому увести Корфонозова, отвернулся и стал открывать окна.

— Вы прекрасно знаете, что ни я, ни Кондарев не можем быть убийцами! Апеллирую к вашей совести, не компрометируйте меня. Вы мне еще ответите за это! — воскликнул Корфонозов вне себя.

— Я уже сказал, что не имею права отпустить вас, даже будучи убежден в том, что вы говорите правду. И не смейте угрожать! — Христакиев сделал знак полицейскому как можно скорее увести арестанта.

Оставшись один, он снова позвонил. Спустя минуту появился тот же полицейский.

— Где пристав?

— В канцелярии, дает указания сельским кметам относительно сомнительных лиц, как вы велели…

— Немедленно сюда!

Вошел Пармаков. Христакиев недовольно уставился в его озабоченное лицо.

— Я приказал тебе обыскать арестованного. Что ты у него нашел? — спросил он.

— Ничего особенного, господин следователь. Оружия у него никакого нет, даже перочинного ножичка. — Пармаков покраснел. Он не обыскивал Корфонозова.

— Почему ты не принес мне его вещи?

Массивный подбородок пристава дрогнул: он, видно, хотел что-то сказать, но не решался.

— Возьмешь и с него письменные показания и составишь протокол о найденных вещественных доказательствах. После обеда вызови специалиста-оружейника. Немедленно принеси все найденное при арестанте. А может, ты не посмел его обыскать? — строго произнес Христакиев, не сводя глаз с пристава.

— Нет, так точно… Я его обыскал… Сейчас принесу вам вещи, — упавшим голосом произнес Пармаков и опустил голову.

Христакиев улыбнулся.

— Спать хочется, бай Панайот? — сказал он совсем другим, снисходительно-фамильярным голосом, каким молодые начальники обращаются к пожилым подчиненным.

— Никак нет, господин судебный следователь, но что же это выходит? Неужто они и есть убийцы господина доктора? Не могу поверить. Господин Корфонозов был моим батарейным командиром… Не он это, господин следователь, не может быть, чтобы он…

— Не может быть?! На следствии все и может и не может быть. Говоришь, он был твоим командиром? Ну и как, хороший был офицер?

— Мало сказать хороший, господин судебный следователь. Храбрый, доблестный, да что там… настоящий артиллерист. Батарею выводил перед пехотой, не смотрел на устав… Не могу я допустить этого, никак не могу, господин судебный следователь! — Пристав развел руками и сокрушенно их опустил.

— А кто, по-твоему, убийца? Может, ты подозреваешь кого-нибудь?

— Служанка говорила, что они нездешние. И сам доктор признал это в своих показаниях. Но парнишка, тот, который их видел, наверно, знает… Вы забыли о нем.

— Парнишка тоже даст показания. Значит, он был храбрым офицером? А тебе известно, что он теперь стал коммунистом?

— Не может быть, господин судебный следователь! — Пармаков опустил голову.

— Не может быть? Эх, бай Панайот, полицейский ты пристав, а людей в своем городе не знаешь. Этот господин теперь совсем не тот человек, какого ты знал. Он забыл и отечество, и присягу, а еще толкует о какой-то чести, — произнес Христакиев и взглянул на часы. — Сейчас шесть часов. Произведем обыск в домах у обоих. Дай мне двух полицейских и вызови понятого. Обыск я проведу сам.

12

Хотя Александр Христакиев был сравнительно молод (в этом году ему исполнялось тридцать четыре года), его воле, предусмотрительности и смелости завидовал даже собственный отец. Он смотрел на свою службу всего лишь как на необходимый этап жизненного пути, ступеньку карьеры, но не отдавался ей целиком, как это делают настоящие чиновники. Ему было безразлично, как оценивают в прокурорском надзоре его следовательскую деятельность, безразлична была и сама работа. Но стечение обстоятельств, которые можно было бы использовать в своих целях, было ему отнюдь не безразлично. Цели же Христакиева были просты и достижимы. Одна из них, самая важная, — после падения земледельческого режима стать прокурором, а затем, дождавшись удобного момента, подать в отставку и на новых выборах добиться депутатского места в Народном собрании. Отец его, несмотря на немалое влияние в околии, ни разу не выставлял своей кандидатуры, потому что здесь всегда баллотировался один из лидеров Народной партии, против чьей кандидатуры старый Христакиев не мог выступить. Сын, однако, рассчитывал использовать отцовское влияние, как только сам добьется популярности.

Второй целью Александра Христакиева было жениться на внучке хаджи Драгана. Родство со старым чорбаджией подняло бы его авторитет, обеспечило ему всяческую поддержку и открыло бы перед ним новые возможности для общественной и государственной деятельности, его давней мечты. Для осуществления этих целей Христакиев старался использовать каждое обстоятельство, каждую, даже самую ничтожную, случайность, на которую другой и не обратил бы внимания. Как судебный следователь он считал, что сейчас нужно охранять законы прежде всего от самих представителей власти — земледельцев, чья продажность и невежество его ужасали, охранять не ради самих законов, а для того, чтобы с их помощью подрывать режим. Внутренне он был убежден, что как гражданин стоит над любыми законами, поскольку его задача — подняться до самых высоких постов, чтобы бороться против коммунистов и прочих левых элементов.

После допроса Корфонозова Христакиев пришел к выводу, что полиция наткнулась на этих людей, отправившихся красть оружие, совершенно случайно. Смущало его только то, что гильзы, найденные у дверей докторского дома, были того же калибра, что и маузер Кондарева. При обыске Христакиев рассчитывал не столько обнаружить новые доказательства участия задержанных в убийстве, сколько получить возможность проникнуть в некоторые секреты коммунистов, касающиеся их вооружения, о чем он уже давно получал сведения. Даже не найдя оружия, он намеревался продолжить начатое следствие и передать его прокурору — пусть даже потом дело будет прекращено ввиду недоказанности обвинения. Решение это Христакиев принял смело и увлеченно, намереваясь создать вокруг этих обысков как можно больше парадности и шума. Он дождался часа, когда открываются лавки и кофейни, и, чтоб привлечь внимание населения, отправился к дому Корфонозова по главной улице, сопровождаемый двумя полицейскими и понятыми.

Новость и без того уже разнеслась по городу. Жители К., в котором до войны убийства случались редко, теперь уже привыкли к постоянным волнениям и налетам грабителей. В двадцатом и в двадцать первом году здесь покончили с собой несколько уволенных из армии офицеров; покончил с собой также один генерал, о дочерях которого шла молва, что они в столице пошли по плохому пути. Частые кражи, драки и столкновения с полицией во время демонстраций сделали горожан очень чувствительными к подобным событиям. Каждый день в печати простра но описывались «подвиги» то одной, то другой банды, политические убийства (иной раз и бомбы пускались в ход), нападения, слухи о перевороте, погромы рабочих клубов и другие волнующие события. Однако убийство врача взбудоражило весь город. Погиб заслуженный, уважаемый и всеми ценимый человек, пользовавшийся большой известностью. Весть об этом разнеслась еще утром. Рано встающие ремесленники и торговцы, которые, прежде чем открыть свои лавки и мастерские, имели обыкновение забежать на зорьке в какую-нибудь кофейню, оживленно обсуждали событие. В церкви Святой богородицы по настоянию священника, который рассчитывал на богатые похороны, с раннего утра погребальным звоном загудел колокол, и женщины кинулись выяснять друг у друга, кто умер. Даже слухи о завещании успели уже распространиться по городу. Поэтому, когда Христакиев прошел по главной улице в сопровождении полицейских и хромого человечка — всем известного постоянного свидетеля в суде, из кофеен и лавок за ними следило множество любопытных, а прохожие останавливались и начинали шушукаться.

Красавица вдова, обеспокоенная отсутствием брата, отперла дверь и, прикрывая белой рукой глубокий вырез пеньюара, испуганно спросила, что им угодно. Услышав об обыске, она еще больше испугалась и спросила, что случилось с братом. Христакиев объяснил ей, что Корфонозов задержан, но из деликатности не раскрыл причину ареста. Во время допроса она все сильнее бледнела и не переставала дрожать. По ее словам, Корфонозов ушел из дому вчера вечером, около девяти часов, не сообщив ей куда, и с тех пор не возвращался. Полицейские беззастенчиво разглядывали ее ноги, видневшиеся из-под короткого пеньюара, и упавшие на грудь чудесные спутанные волосы.

Обыскали погреб и чердак дома, затем комнату Корфонозова. На письменном столе лежала объемистая рукопись, озаглавленная «Опыт введения в социологию». Христакиев бегло полистал ее, прочел отдельные абзацы. Рукопись его заинтересовала, и он взял ее с собой. Затем следователь осмотрел книги. Среди них было несколько на русском языке: Ипполит Тэн, мемуары Наполеона, Мольтке и Клаузевица: политическая экономия, астрономия, «История социализма» Каутского, брошюры по научному социализму. Никакого оружия найдено не было, и Христакиев, успокоив сестру Корфонозова и извинившись за беспокойство, направился вместе с полицейскими к Кале, где жил Кондарев.

Мать Ивана встретила их во дворе, потребовала, чтобы ей сказали, почему арестован сын, и позвала соседа, чтобы тот присутствовал при обыске. На узенькой и крутой улочке собрался народ. Полицейские спустились в погреб, обшарили весь дом, заглянули также в сарай. Христакиев осмотрел нищенскую обстановку в комнате Ивана, наваленные на полу газеты и книги, с отвращением порылся в них и, потоптавшись у стола, приподнял домотканую салфетку и выдвинул неглубокий ящик, застланный внутри газетой. В нем лежали карандаши, кисет с огнивом и кремнем, связка писем, несколько рукописей с заметками и тетрадь. На первой странице черными чернилами было написано: «Дневник», внизу стояла какая-то дата. Христакиев приказал вписать в протокол изъятые у Кондарева письма и тетрадь и поспешил уйти, чтобы не слушать проклятий Кондаревицы.

Обыски не дали ожидаемого результата, но Христакиев все-таки достиг желанной цели: жители были взбудоражены и многие теперь уже называли Кондарева и Корфонозова убийцами доктора.

Христакиев отнес изъятые предметы в канцелярию, но просмотреть их сразу же не смог — надо было ехать на вскрытие. Он запер рукописи в сейф и отправился в дом Янакиева, где его уже ждали наконец-то приехавший тырновский хирург и оба местных врача.

13

Этой ночью не спали еще двое — Кольо Рачиков, который видел убийцу, и сам убийца — Анастасий Сиров.

Анастасий оставался на улице, стеречь. Истошный крик служанки и внезапное появление доктора у калитки заставили его, не задумываясь, выстрелить два раза подряд. Мелькнула, правда, мысль, что доктор может его узнать, может ускользнуть, что-то еще в том же роде, но все это настолько смутно и расплывчато, что никаких серьезных оправданий содеянному Анастасий найти не мог. Впрочем, он и не пытался убедить себя, что стрелять было так уж необходимо. В памяти осталось лишь краткое мгновение — темный переулок, крик, крупная фигура в проеме распахнутой калитки и то, как револьвер вдруг отяжелел и раз-другой дернулся в его руке. Выстрелы оглушили Анастасия, и он помчался по улице, удивленный случившимся, но не испытывая никакого раскаяния. Пробежав метров сто, у маленькой площади с чешмой свернул в переулок. И лишь в самом его конце сообразил, что бежать нельзя. Первой его мыслью было, что из этой важной, так долго подготавливаемой акции ничего не вышло и что, по всей вероятности, Йовчо Добрев и его товарищ упустили доктора из-за несообразительности. Анастасий даже рассердился на обоих и, торопясь вернуться домой, разжигал в себе гнев, который помогал ему смотреть на происшедшее именно с этой стороны.

По договоренности с Йовчо Добревым все трое должны были встретиться на шоссе, ведущем в Тырново, между К. и селом Миндя через три дня после «экса» и там договориться, каким образом использовать награбленные деньги. После же экспроприации каждый должен был сразу вернуться домой другой дорогой и найти способ обеспечить себе алиби. Со своей стороны Анастасий еще с вечера прикинулся больным — лег пораньше, а дождавшись, когда отец и мать заснули, тихонько и незаметно выскользнул из дому около десяти часов вечера. Теперь он торопился так же незаметно вернуться, чтобы старики не узнали, что он выходил. О товарищах своих Анастасий не думал, уверенный, что они разными тропками прошли уже половину пути до своего села.

Все эти мысли поддерживали Анастасия и отвлекали его от убийства. Но стоило ему переступить порог одноэтажного домика с грязным двором, в душе его снова поднялась тревога. Вместо того чтобы раздеться и спокойно обдумать провал акции, он подошел к окну, приподнял занавеску и стал прислушиваться. Отец и мать спали в другой комнате, через коридорчик. Оттуда не доносилось ни звука — похоже, старики вправду ничего не слышали и будут считать, что сын всю ночь провел дома. На улице он ни с кем не встретился, соседи его не видели, все было в порядке и совершенно незачем было тревожиться, но беспокойство Анастасия становилось все более острым. Едва он переставал винить в неудаче товарищей и убеждать себя в полной безопасности, как тут же невольно вспоминал о докторе, словно освободившаяся мысль только этого и дожидалась. Он послонялся по темной комнате, подошел к постели, постоял немного, вернулся к окну и опять выглянул наружу. Метрах в двадцати от их улицы плескалась река, темнели во дворах фруктовые деревья, еле заметно вырисовывались силуэты бедняцких домишек. Над всей этой знакомой картиной расстилался густой, теплый, спокойный мрак и та особая призрачная дымка, которая опускается на землю после полуночи.

Анастасий вздохнул, вернулся к постели, не раздеваясь, лег. Револьвер оттягивал карман. Вспомнив, что там еще осталась одна пуля, Анастасий поставил револьвер на предохранитель и сунул его под подушку.

«Нечего раскисать. Я же не хлипкий интеллигент, чтобы терять голову от страха, я человек идеи, анархист. Убил — ну и пусть убил! Гораздо хуже, что все это зря и что денег все равно нет… И потом я стрелял низко, так что, наверно, только его ранил». Последняя мысль заставила Анастасия вздрогнуть. Это же хуже всего! Ведь если так, доктор мог его узнать. Надо же, об этом он и не подумал! Лежит себе и ждет, чтоб его схватили, как зайца…

Анастасий поднялся, снова подошел к окну и осторожно его открыл. В комнату ворвался плеск воды, словно река притаилась под самым окном. На церковном дворе мяукнула сова. Неожиданно городские часы пробили час — густой звон волнами поплыл по воздуху, и Анастасию долго слышался его металлический отзвук. «Вот глупо как вышло, — с растущей тревогой размышлял он. — Как же это я не сообразил? Если попробовать уйти сейчас, кто-нибудь может меня увидеть… И куда идти? Бежать из города уже поздно. Сам себя захлопнул в мышеловке…»

Припомнилось, как все было. Доктор показывается в воротах, он стреляет. Все произошло в какое-то мгновение. Разве можно узнать кого-нибудь в такой тьме? Ну, допустим, увидел Янакиев его силуэт, что он может сказать?

Человек был высокий? Высоких много. И вспышек выстрелов тоже нечего опасаться: вспышки как раз должны были ослепить доктора… Лучше всего раздеться и лечь… Вот с деньгами, с деньгами получилось худо! Рухнули все надежды, да и эти типы, его помощники, оказались ни на что не годными. Калинков узнает — будет смеяться: «Уж не думаешь ли ты, парень, что это легкое дело? Тут попотеть надо, не попотеешь — ничего не получится. А вы подайте — ка пример, пример подайте…»

Раздеться, лечь и, если придет полиция, сделать вид, будто ему ничего не известно? Или, может быть, остаться на всякий случай одетым? А револьвер? Анастасий тихонько поднялся, пошел в уборную и спрятал оружие в тайничке за стеной. Вернувшись в комнату, бросил на стул специально взятый на этот вечер отцовский пиджак, но брюки снять не решился. Улегся на свою жесткую постель и почувствовал, как бешено колотится сердце. Вот он, решающий момент его жизни! Неудачное, но все же начало! Он уверен, что во имя будущего общества сумеет преодолеть любой страх и любые предрассудки, что во имя дела не пощадит ни своей, ни чьей бы то ни было жизни. Ко всем чертям доктора! Таких, как он, много. Эгоисты, бесполезные твари. Для них дверь в будущее общество останется закрытой… Как это говорил Элизе Реклю?[78] «Титаны духа создавали Моисеевы скрижали ценою крови, потому что другого пути нет…» Реклю это говорил или кто другой — не важно, главное, это верно. Он, Сиров, преступил границу, останавливающую пигмеев. Отныне для него начинается новая жизнь — жизнь, полная самопожертвования. Он примет на свои плечи трагедию человечества. Противоречие между идеалом и действительностью…

Но тут тишину разорвал пронзительный крик. Анастасий вскочил как ужаленный. Ревел соседский осел.

Анастасий успокоился, но почувствовал себя оскорбленным. Как все же безобразна банальность будней! Бытие так низменно… Важно лишь спокойствие и идеал. Противоречие между идеалом и действительностью как раз и означает: трудись и мысли непрерывно и неотступно. Вот именно…

Но, несмотря ни на что, доктор не выходил у него из головы, словно кто-то стоял рядом и упрямо напоминал об убийстве.

Улегшись снова, Анастасий понял, что заснуть не удастся: усилия, которые он прилагал, чтобы не думать о докторе, мешали успокоиться. Естественно, он позаботится о своей безопасности, в этом нет ничего унизительного, это не трусость, а сообразительность, защита. Йовчо Добрев и тот, второй, Моско, которого Йовчо сам выбрал, в эти минуты делают то же самое… Интересно, кто из них упустил доктора?..

Анастасий чувствовал, что нервы его напрягаются все больше, хотелось вскочить с кровати и выбежать из комнаты, давившей его, как могила. Чтобы отвлечься, он стал было прислушиваться к ночным звукам, стараясь остановить назойливое кружение мыслей, но это не помогло, пришлось снова подняться. Он опять подошел к окну, и ему показалось, что в мире произошло что-то необыкновенное. Словно бы никогда так странно не шумела река, никогда не нависала над рекой такая зловещая тишина. Темные крыши домов и дворы окутывал струившийся откуда-то едва заметный зеленоватый свет. Анастасий догадался, что взошел месяц; высунув из окна голову, он действительно увидел его тонкий серп.

Неясно вырисовывались находящиеся в комнате предметы — стол у кровати с наваленными на нем книгами, человеческий череп, бронзовая чернильница, стул. Захотелось зажечь лампу, но на это Анастасий не решился. Он сел на кровати и обеими руками сжал голову.

Эту акцию Анастасий нарочно организовал так, чтоб участников в ней было как можно меньше. Но теперь ему очень хотелось быть среди товарищей. Наконец он взял себя в руки и твердо решил спать. Разулся, снял брюки и укрылся с головой. Внешний мир исчез, но зато внутренний стал еще более осязаемым и неотвратимым. Снова возник все тот же вопрос: узнал или не узнал его доктор?

Так он метался целых три часа. Сбрасывал с себя одеяло, снова укутывался с головой, пытался думать о другом, философствовать — успокоение так и не приходило, не приходило.

Начинало светать. Стены комнаты побелели, в коридорчике послышалось покашливание отца — старый Пантелей Сиров уже проснулся. Впрочем, может, он и вовсе не засыпал, мучимый постоянной бессонницей. Но ведь тогда старик мог слышать, как сын выходил из дома! Анастасий встревожился и стал прислушиваться к отцовским шагам. Старик вышел во двор, побыл там немного; через несколько минут Анастасий услышал, как тот, возвращаясь, подошел к самому его окну. Заметил, наверно, что оно открыто и занавеска отдернута. Старик заглянул в комнату. Анастасий увидел его бледное, увядшее лицо.


Под глазами набрякли мешки, кожа на лбу рассечена глубокими морщинами, нос с горбинкой, когда-то красивый и мужественно гордый, стал похож на тонкий клюв. Анастасий притворился спящим, рассматривая сквозь полуопущенные ресницы отцовское лицо — такое знакомое, измученное и чужое. Старик пошевелил губами, словно прошептал что-то, брови его дрогнули, в голубых глазах застыла унылая озабоченность. Этот взгляд угнетал Анастасия, причинял ему боль.

«Ну что он стоит, словно призрак, что смотрит, почему не уходит? Неужели знает?» Отец отошел, и спустя немного Анастасий услышал, как он достает из колодца воду. Сиров столько надежд возлагал на утро, казалось, рассвет принесет облегчение. Но вышло иначе — его охватило еще большее беспокойства Новый день нес с собой что-то угрожающее и страшное. «Наверно, это потому, что скоро выяснится, убил я его или нет и вообще было ли все это… Да еще потому, что не будет у меня больше беззаботных дней, впереди одна неизвестность… — мелькнула у него мысль. — Но почему именно я… именно я? Вот глупость, вот глупость…» Тягостное чувство одиночества и отчужденности, которое недавно чуть не заставило его вскочить и пойти к товарищам, усилилось еще больше и смешалось со жгучим желанием поскорее узнать, жив ли доктор. Но вставать было рано. Люди еще спали. Да и отец может заподозрить недоброе… Надо было лежать и притворяться спящим, пока не пробьет семь и Сандев не откроет свою книжную лавку… Он зайдет к нему якобы затем, чтобы взять какую-нибудь книгу, там все и узнает…

Чтоб убить время, Анастасий снова попытался рассуждать о высоких материях, потом начал считать. Руки его мяли простыню, ноги против воли дергались, и, закусывая одеяло, он чувствовал, что вот-вот закричит, дико, нечеловечески…

14

Так он лежал часа полтора, а может быть, и дольше. Время от времени Анастасий открывал глаза и осматривал комнату, ожидая, когда же в нее заглянет солнце. Он приметил, что в эту пору солнце около семи часов освещает стену, возле которой стоит его кровать. Сердце продолжало стучать с такой силой, что, казалось, все тело сотрясается от этих ударов. Когда наконец солнечный отсвет на стене окрасил комнату в нежно-апельсиновый цвет, Анастасий услышал, как вышел из дому отец. Старик спешил на почту, чтобы, как всегда, паковать посылки и заполнять бланки для малограмотных крестьян и горожан. Анастасий облегченно вздохнул, но тут в комнату вошла мать.

Старая женщина шла на цыпочках. Подняла брошенные на пол брюки, положила на стул. Затем, шурша нижней юбкой, тихо прикрыла за собой дверь. Анастасий догадался, что мать заходила проведать, как он себя чувствует, и это его обрадовало, но опасение, что она могла унести с собой его обувь, заставило его вскочить с кровати. Ботинки стояли на месте… Анастасий стал бесшумно одеваться. Заметил фуражку, нарочно надетую им вчера вечером, и сунул ее под тюфяк.

Взглянув в зеркальце на столе, он недовольно провел рукой по отросшей щетине. Синели круги под измученными глазами, в глубине их застыл немой вопрос. «Я действительно болен, — сказал он себе. — Именно так и нужно выглядеть: больным, который еле держится на ногах, тяжелобольным». И, раздумывая, стоит ли ему бриться, Анастасий горестно вздохнул и даже впал в какое-то особое состояние расслабленности и жалости к самому себе.

Ему очень хотелось избежать встречи с родными, но предосторожность требовала как раз обратного. Анастасий вышел во двор, опустил ведро в колодец. Заскрипел ворот, ведро звучно шлепнулось в темную воду. Анастасий вытащил его, ополоснул лицо. Холодная вода его ободрила, нервное напряжение ослабло, перестали дрожать руки, прекратилось головокружение.

На вымощенной камнем площадке перед домом показалась мать.

— Таско, а полотенце где, почему ты не взял полотенца? — радостно воскликнула она, увидев сына здоровым. Мать обожала единственного сына, и сейчас ее слепая преданность больше всего тяготила Анастасия.

— Забыл.

— Я принесу, — сказала она и, стуча деревянными сандалиями, исчезла в доме.

Анастасий потянулся за мылом, оставленным отцом на краю колодца, и хотел было снять с пальца свинцовое кольцо, с которым расставался только когда умывался. Кольца не было. Анастасий широко раздвинул пальцы, словно не веря своим глазам, и в памяти его молниеносно встала крохотная подробность: стоя у ворот доктора и ожидая каждую секунду услышать подозрительный шум. он по привычке вертел кольцо на пальце. Когда закричала служанка и в воротах показался доктор, он сунул руку в карман за револьвером… Анастасий вспомнил это очень отчетливо, как и то, что, когда он трогал револьвер, толстое и грубое кольцо с анархистской эмблемой терлось о рукоятку оружия…

Анастасий лихорадочно сунул мокрые руки в карманы брюк. Кольца не было. Анастасий напряг память, но та не отметила ничего кроме того, что перед выстрелом он вертел кольцо и хотел его снять, чтоб не мешало. Ужас охватил его, и он кинулся в дом, проверить, не выпало ли кольцо где-нибудь в комнате.

На пороге Анастасий столкнулся с матерью. Выхватив полотенце из ее рук, он свирепо провел им по лицу, ожидая, чтобы мать его пропустила. Но та стояла прямо перед ним и не сводила с него светлых любящих глаз.

Анастасий швырнул полотенце ей в лицо.

— Ну что смотришь? Не видишь разве, что мне нехорошо!

— Но, Таско, я думала, у тебя все прошло, — произнесла она испуганно.

— Оставь меня в покое! — Он оттолкнул ее и кинулся в комнату.

Он перерыл постель, потом пол, ощупывая его, пядь за пядью, пока не почувствовал, что перед глазами у него все поплыло. Потом схватил отцовский пиджак, вывернул все карманы, надеясь, что кольцо вывалится оттуда. Напрасно пытался он вызвать забытое, словно канувшее в небытие воспоминание. Тревога все росла, и он уже испугался, как бы воображение не взяло верх над разумом и волей. Может, надо сейчас же бежать на поиски кольца, пока его не нашла полиция? Этот вопрос совершенно завладел его сознанием, заглушая все остальные тревоги. Анастасий застегнул ворот блузы и хотел было уже выйти, но вдруг остановился. А если полиция уже нашла кольцо? Тогда стоит ему показаться на улице, как его немедленно арестуют. Кольцо видели многие — другого такого в городе не было. Он часто вертел его на пальце, и эта его привычка всем бросалась* в глаза.

Анастасий сознавал, что больше нельзя терять ни минуты. Нужно пройти мимо дома Янакиева, спокойно и зорко осмотреть каждый булыжник. Хватит ли у него смелости? И вообще стоит ли это делать? Ведь он и раньше бывал на той улице, навещая Таню Горноселскую, так что вполне мог потерять кольцо, скажем, дней пять назад.

Разве не могло бы оно лежать с тех пор? Разве кольцо — доказательство, что именно он убил доктора?.. И все-таки разум подсказывал ему, что нужно как можно скорей и любой ценой избавиться от этой опасной улики.

Анастасий стремительно выбежал из комнаты, пересек двор и остановился у каменной ограды, в которой был спрятан револьвер. Стоящая у двери мать смотрела прямо на него, но он не обратил на это никакого внимания. Вынул револьвер, швырнул в бурьян прикрывавший его камень. «Все равно, — подумал он, — мать глупа, ничего не поймет». В эту минуту церковный колокол зазвонил по покойнику. Нервное напряжение с такой силой охватило Анастасия, что он, не помня себя, выбежал на улицу, шатаясь, словно пьяный, миновал деревянный мостик и, сам того не заметив, вошел в город.

Солнце освещало белые домики, лавчонки, мастерские жестянщиков и сапожников, откуда уже доносилось постукивание молотков. Из узких кривых улочек веяло приятной прохладой. Со стороны могло показаться, что Анастасий шел совершенно спокойно, как человек, не имеющий никаких оснований для спешки, только шаги его были слишком велики и нетерпеливы. Не поворачивая головы, он украдкой всматривался в прохожих. Колокол продолжал звонить, только это и нарушало обычное течение будничного дня. Может, он звонит по кому-нибудь другому? Боже, что с ним произошло? Что осталось от человека идеи, революционера?..

Вдруг Анастасий вспомнил о своем намерении заглянуть к Сандеву, и ему пришло в голову, что, прежде чем идти к дому Янакиева, разумнее будет на минутку заглянуть в книжную лавку. Какое-то время он колебался, но затем соображение, что Сандев, вероятно, уже знает, что говорят в городе, заставило его изо всех сил заспешить к книготорговцу, хотя это все равно было ему по пути.

Книжная лавка Сан дева занимала узкое и длинное помещение, набитое учебными пособиями и потрепанными книгами всевозможных серий и самых разных изданий. Сандев продавал школьникам переводные картинки, грифельные доски, тетрадки и за небольшую плату давал на прочтение книги. В прошлом учитель, он, собрав с помощью родных небольшую сумму, купил эту лавочку и теперь жил на скромные доходы, которые она ему приносила. Лавочка служила также местом встреч анархистов и анархиствующей молодежи города. Анархистская же деятельность самого Сандева состояла в том, что он помогал иногда несколькими левами попавшим в трудное положение товарищам и, первым узнавая все городские новости, вовремя осведомлял своих единомышленников. Анастасий не раз обращался к нему за разного рода услугами.

Подойдя к книжной лавке, Анастасий увидел, что она отперта, но к входной двери приставлен стул, а одна из висящих на ржавых петлях ставен еще не откинута. Похоже было, что хозяин поспешил открыть магазинчик, но почему-то не счел нужным довести дело до конца.

Анастасий догадался, что Сандев в соседней кофейне. И правда, книготорговец был там, стоял у самого окна. Черная его борода отливала синевой в широком снопе солнечных лучей, перевитых струйками дыма. Анастасий отодвинул от двери стул и вошел в лавку. Сандев тут же вернулся.

— Ты что так рано поднялся? Почин, что ли, собираешься мне сделать или уже узнал о вчерашнем? — спросил он еще с порога, улыбаясь и потирая руки.

— О чем ты? Я вчера прихворнул, — мрачно ответил Анастасий. Он взял стул и поспешил сесть. Внутри у него все сжалось, грудь сдавило, словно обручем.

— Сегодня ночью убили доктора Янакиева, неужели не слышал? — воскликнул Сандев, обрадованный неожиданным посещением, которое давало ему возможность поболтать об убийстве.

— Какого доктора?.. Почему… он разве убит? — глупо глядя на него, пробормотал Анастасий.

— Хм, да ты, похоже, действительно болен. Сегодня ночью, в двенадцать с чем-то… И кто, ты думаешь, убийцы? Иван Кондарев и этот бывший офицер, Корфонозов. Невероятно! Просто в голове не укладывается. Да я и не поверю, пока не увижу все своими глазами. — Сандев щелкнул пальцами.

— Как, они?.. Почему… это они его убили? — Анастасий начал заикаться, радостное волнение сжало горло, язык пересох.

— Их еще ночью поймали: пытались бежать из города. Но какого черта им это понадобилось, ума не приложу. Темное дело. Будь у них личные счеты с доктором, так нет, не было их. А если из-за денег, то разве так действуют? И этот, второй? — Абсурд! Кондарев стрелял в полицию, его ранили и поймали. Ранили, говорят, тяжело, в больницу отправили. Да разве они люди того сорта? — продолжал Сандев, путаясь в собственных рассуждениях и взволнованно расхаживая по тесной лавке.


Из его бессвязного рассказа Анастасий понял немного, но сообщение, что Корфонозов и Кондарев арестованы, заставило разжаться стягивающий его грудь обруч. Мысль, что теперь он может спокойно отправиться к дому доктора и поискать там потерянное кольцо, едва не заставила его тотчас же кинуться туда.

— Так доктор умер? — спросил он.

Сандев удивленно взглянул на него.

— Я же тебе сказал: убит, а ты — умер! Умер часам к четырем утра и все свое состояние завещал городу. Говорят, миллиончика два деньгами и золотишком. Настоящий Плюшкин, и как только ему удалось собрать столько денег!.. Нашей знати остается только облизываться. Золото прибрали к рукам Вельзевул с хаджи Драганом, остальные забрали облигации. Посмотрим, что из этого выйдет… Ты веришь, что эти двое могут быть убийцами?

Анастасий не слышал вопроса. Сандев всмотрелся в него.

— Э, да тебе действительно нехороша Черт знает на кого ты похож, — сказал он и, взяв стул, хотел было усесться против гостя.

— Трясет меня всего. Дай какую-нибудь книгу почитать. Пойду лягу.

— Какую книгу? Сейчас нет ничего интересного. Все берут и не возвращают. — Сандев отставил стул и неохотно начал рыться на узких полках.

— А есть против них какие-нибудь улики? — неожиданно спросил Анастасий со странным чувством, будто это говорит не он, а кто-то другой.

— Улики? Какие улики! Там была настоящая перестрелка, а он спрашивает об уликах. Вот тебе «Женщина моря» Ибсена, если не читал, и ступай ложись. У тебя, наверно, малярия! — сказал Сандев, разочарованный рассеянным собеседником, не проявившим должного интереса к убийству.

Анастасий взял книгу, небрежно сунул ее в карман брюк и вышел, забыв попрощаться.

Итак, пока ему ничто не угрожает. Радость вернула Анастасию силы. Но нетерпеливое желание поскорей отыскать кольцо кидало его в дрожь. «Только б оно было потеряно не там. Тогда все в порядке, и можно будет перевести дух… Ну а если там — все равно. Потерял его давно — и все», — вертелось у него в голове, пока он торопливо шагал к дому доктора. Вдруг Анастасий заметил, что держит себя за палец правой руки, и тут же испугался. Ведь он мог и у Сандева делать то же. Отвратительная привычка, она может его выдать, если кольцо уже в полиции! Но если оно и там, тоже еще ничего не значит. — Доктор его не узнал, а то за ним давно бы явились. Слава богу, Кондарев и тот, другой… Как только они умудрились влипнуть в это дело?..

Твердыми шагами Анастасий приблизился к улице, где находился дом Янакиева. Накануне вечером он подошел к нему с другой стороны. В памяти снова всплыли часы, проведенные в закутке у докторского дома. В желудке что-то тупо заныло, сердце заколотилось с такой силой, что Анастасию чуть не стало дурна С трудом овладев собой, он сунул руку в карман, оттянутый револьвером, и стал приближаться к дому.

Ворота были широко открыты, солнце освещало поросшие травой плиты двора. Из дома не доносилось ни звука, предполагаемого полицейского поста не было, вокруг стояла кроткая тишина, словно ничего не случилось. Анастасий замедлил шаги, вглядываясь в крупный булыжник. Улочка была узкая, не более трех метров шириной, но найти кольцо было нелегко, особенно если оно застряло между камнями. Анастасий сразу понял это и, как это обычно бывает с людьми, представлявшими себе дело слишком легким, уже готов был впасть в отчаяние. Чтобы осмотреть мостовую возле дома, нужно было или очень замедлить шаги, или даже совсем остановиться, а это не могло остаться незамеченным. Кто знает, может, за ним следят? Анастасий дошел до самых ворот и почти поравнялся с ними, когда во дворе застучали сапоги и появился пристав Пармаков. Взгляды их на мгновение встретились. Анастасий прошел мимо, но Пармаков остался стоять в воротах и, очевидно, продолжал смотреть ему вслед…

Чувствуя дрожь в коленях, Анастасий подошел к чешме на площади и оттуда свернул к главной улице. «Все пропало, нельзя было, никак нельзя было идти туда!.. Я сам сунулся ему на глаза, и он, верно, подумал… — говорил он себе, подавленный неудачей и встречей с Пармаковым. Год назад он, желая попугать пристава, подбросил ему во двор бомбу. — Эх, будь что будет. Началась новая жизнь».

Окончательно обессиленный и ко всему безразличный, он вернулся домой, запер дверь, разделся и, повалившись на кровать, тут же забылся…

15

Минувшей ночью, часов около одиннадцати, Кольо Рачиков отправился исполнять серенаду для «подлой и коварной» Зои. Он взял скрипку, охваченный мрачным вдохновением и надеждой играть в этот раз так, как некогда играл Тозелли под окном принцессы, которая влюбилась в него, услышав его знаменитую серенаду.

Усевшись на свое обычное место на каменной ограде, Кольо долго «настраивал душу», глядя на темное окно Зоиной спальни. Потом заиграл что-то, напоминающее канцонетту Чайковского. Канцонетта превратилась в серенаду, прозвучали две фразы из «Сольвейг» Грига, затем отрывок из какого-то ноктюрна, потом из мазурки, и, наконец, все это закончилось песенкой «Воп soir». Серенада длилась около получаса, после чего репертуар, собранный по клочкам, с бору да с сосенки, оказался исчерпанным, а скрипач изнемог. Впившись взглядом в окно, он с трепетом ожидал, что кружевная занавеска вот-вот дрогнет. Но занавеска оставалась неподвижной, дом спал непробудным сном. Какой-то щенок затявкал на соседнем дворе, а потом принялся тоненько подвывать скрипке. Это разозлило Кольо, и он совсем уже собрался спуститься с ограды. Нужно было только решить, уйдет ли он спокойно или кинет что-нибудь в Зоину комнату. И вдруг, когда он уже потерял всякую надежду, занавеска приподнялась, в темной рамке окна появилось призрачно бледное Зоино лицо и Кольо услышал, как желанный голос произнес: «Спасибо за серенаду, спокойной ночи».

Занавеска тотчас же опустилась, но и этого было достаточно, чтобы преисполнить Кольо восторгом. Зоя смотрела на него из-за занавески, Зоя только притворялась спящей! На цыпочках в ночной сорочке она подошла к окну, долго слушала, но не решалась его окликнуть — может быть, надеялась, что он поиграет еще. Зачем она его мучила так долго, видно же, что ей он тоже не безразличен? Но ведь он сын этого жалкого Рачика, ходатая, составляющего прошения, и она стыдится признаться в своей любви. Вот в чем причина его мук, его несчастья, всех его унижений. О, если бы она знала, что сейчас происходит в его душе, если бы знала, как радостно бьется его сердце, переполненное любовью и благодарностью, какие мысли кипят в голове!..

Кольо хотел подбежать к окну, заговорить с ней, увидеть ее лицо, но, смущенный пожеланием спокойной ночи, не решился на это. Зоя хочет спать, не надо быть навязчивым. Пусть поймет, что он достаточно воспитан, а завтра — новое письмо, пламенное, глубокое, оно покажет ей еще раз, что за человек ее любит, как он страдает, какая великая радость горит в его сердце! Потому что отныне все будет хорошо и Зоя ответит на его любовь.

И Кольо направился домой, оборачиваясь на каждом шагу в надежде, что занавеска снова приподымется и Зоя выглянет из-за ее краешка. Торжествующий, обуреваемый множеством чувств, он добрался наконец до городского сада; переполненная любовью душа его была так возбуждена, так ликовала, что о сне не могло быть и речи.

Пробило двенадцать, а Кольо все еще расхаживал по пустынному темному саду со скрипкой под мышкой, ощущая, как «звучит» в нем каждая клеточка, как душа его, полная возвышенных и мужественных чувств к Зое, раскрывается и вбирает в себя душу любимой — как цветы вбирают лучи утреннего солнца…

«Я открою тебе чудеса, — в упоении шептал он, — ты не знаешь природы, не знаешь красоты, не знаешь, сколько вокруг прекрасного и скорбного!.. Все сущее либо живет в нашей душе, либо не живет вообще. Мещанские предрассудки убивают нас, фальшивой рассудочностью иссушают наше счастье… И мы из-за гнусных расчетов упускаем его навсегда. Зоя, ты только взгляни на все с духовной стороны…»

Песок поскрипывал под его энергичными шагами, все казалось чудесным, пьянящим сном. Вот он идет с Зоей, держит ее руку и рассказывает ей о лесе, как Нагель рассказывал своей Дагни. Кругом мрак, теплый и густой, словно бархат, и только стрекотание цикад тихо колышет его. Цветы спят. Есть ли что-нибудь на свете прекраснее спящего цветка? Какая-то большая звезда протянула к земле тонкие нити лучей, и эти сотканные из бриллиантов хрупкие нити ломаются, трепещут, и кажется, что звезда подает тебе таинственные знаки… Нет, наконец-то Зоя его поняла, наконец-то увидела, что он за человек! Завтра письмо, непременно. И чтобы каждая строчка нежно шептала, каждое слово жгло!

Вдоволь находившись и намечтавшись, Кольо в сладостном самозабвении отправился домой. Миновав Зоину улицу, он поднялся к маленькой площади — здесь была чешма. Кольо напился и хотел было идти дальше, как вдруг снизу, из улочки, по которой он только что шел и где жил доктор Янакиев, донесся отчаянный женский крик, а затем прогремели два револьверных выстрела. Кто-то бежал прямо к площади, и Кольо инстинктивно прижался к стене дома. Человек пронесся совсем рядом с ним, едва не задев" плечом гриф скрипки, которую Кольо держал под мышкой. Остановившись на секунду, человек огляделся, а затем, крупно шагая, исчез в темноте соседней улицы. Кольо узнал Анастасия Сирова. Следом за ним пробежали еще двое. Пораженный и испуганный, гимназист кинулся вниз по улице и первым увидел упавшего возле ворот врача…

Все произошло слишком неожиданно и обрушилось на счастливого Кольо зловещим знамением. Растерявшись, он имел неосторожность сказать собравшимся, что видел убийц. Правда, тотчас же сообразив, что совершил большую глупость, Кольо поспешил уйти, но роковые слова были уже произнесены, а некоторые из соседей доктора его знали. «Пусть делают что хотят, я вмешиваться в такие дела не стану», — утешал себя юноша, но страх, что завтра его могут вызвать в полицию, взял верх. «Начнут допрашивать, таскать по судам — очень надо! Кто-то убивает кого-то, а меня-то зачем втягивать в эти их дикости?» — негодовал он, пытаясь успокоиться. Но для его впечатлительной натуры это было нелегко — перед глазами все время стоял доктор. Выражение его лица и особенно взгляд наполняли юношу мистическим ужасом убийства и смерти. Мрачная фигура Анастасия, исчезающая в темноте, пронзительный крик служанки… Все это не давало ему покоя, не позволяло отдаться сладостным мечтам о Зое. В голове теснились вопросы, один тревожней другого. Что говорить, если его вызовут в полицию? Доносчиком и предателем он, разумеется, не станет. Будет молчать или лгать, что он видел только двоих, — то есть повторит то же, что он сказал людям, окружавшим раненого. Но самая мысль, что его вызовут в полицию, наполняла юношу отвращением и тоской. Почему Анастасий и те двое убили Янакиева? Несчастный доктор, какой ужас стоял в его глазах! О, какой ужас таится в душе человека!.. Никакие идеи, никакие теории не могут оправдать убийство. Навеки проклят Каин, он будет вечно несчастен. Террор — глупость. Люди убивают друг друга, потому что ослеплены дикими теориями. Когда-нибудь, встретив Анастасия, он скажет ему, что знает его страшную тайну, и укорит его. Ведь сказано: «Люди, возлюбите друг друга…» Вот почему он, Кольо Рачиков, никогда не станет адептом какого бы то ни было учения.

Идя домой, Кольо испытывал острую жалость, хотелось плакать, так сильно была потрясена его душа. Любовь, пылающая в его юном сердце, обращалась в любовь ко всему живому, в чудесную, до сих пор не испытанную жажду милосердия и радости жизни. Жажда эта переросла в болезненно восторженный порыв, и Кольо подошел к дому в полном исступлении.

Калитка оказалась на замке. Тотьо Рачиков словно нарочно запер ее, чтобы унизить сына, показать, что он изгнан из дому. Чтобы попасть в дом, юноше надо было перелезать через высокую каменную ограду.

«Нашел время запирать! Ох, как оскорбляет, как унижает меня этот человек!» — вздохнул Кольо и, оберегая скрипку, полез на стену.

Во дворе его встретил Фриц и радостно заскулил. Кольо нежно погладил щенка и по пологой лестнице тихонько поднялся в холл. Страшная картина убийства все еще стояла у него перед глазами.

Вдруг дверь отцовской комнаты отворилась. Тотьо Рачиков, в одном исподнем, словно призрак, возник перед юношей и, прежде чем тот понял его намерения, ударил кулаком по голове.

— Бездельник! Паразит!

Этот удар, такой внезапный и ошеломляюще грубый, словно молния, сразил юношу, охваченного самыми высокими, самыми благородными и сокровенными мыслями. Кольо всхлипнул не столько от боли, сколько от страшной обиды. Обычно в подобных случаях он свирепел и даже подымал на отца руку, но сейчас у него для этого не было сил — так он был потрясен.

— Паршивец! Не будет из тебя человека! — кричал Рачиков, снова налетая на сына. — Вон из моего дома!

Он ударил его еще раз и отскочил, ожидая, что Кольо ему ответит. Но юноша как подкошенный свалился на лавку и затрясся от рыданий, каких Рачику еще не доводилось слышать. Сын не сделал ни малейшей попытки защищаться, не крикнул, даже не взглянул на него, а только издал короткий душераздирающий вопль, и все его тело содрогнулось. Так мог рыдать только глубоко оскорбленный человек, оплакивающий свое растоптанное достоинство и достоинство своего оскорбителя, неспособного понять чудовищность совершаемой им несправедливости.

Тотьо Рачиков отошел, ему стало жаль мальчишку. Смущенно постояв над ним, он попытался было наставлять его на путь истинный, но Кольо встал и заперся у 262 себя в комнате. Отец долго ораторствовал в темном холле, волоча по полу развязавшиеся тесемки кальсон.

Страшная тоска и мука навалились на Кольо. Он горько рыдал, оплакивая жизнь, полную злобы и противоречий. Он чувствовал себя низвергнутым с вершины самых высоких чувств, униженным и втоптанным в грязь с неслыханной грубостью. Убивали его душу, его веру в прекрасное, надругались над его великой скорбью, над самыми его высокими помыслами. Мир отвратителен, и как можно в нем жить?..

Душа его застыла от горя. Снова возникла часто посещавшая его мысль о самоубийстве. Кольо нащупал в темноте тесак, который он прятал в постели, долго и горячо молился, представляя себе некое всевидящее, всепонимающее существо, чей неясный образ сливался в его воображении с ним самим и с его душой. Отчаяние прошло, и после слез, смочивших его лицо, наступило тихое просветление. Боль отпустила сердце; он вспомнил о Зое и почувствовал неудержимое желание написать ей. О чем писать, он не знал, ему просто хотелось высказать свое горе и с помощью любимого существа, которому теперь была посвящена его жизнь, возродить угасшую надежду.

Юноша зажег лампу, вынул несколько листков бумаги из шкафчика, где хранились его рукописи, и сел к столу, стоявшему у окна.

В голове у него шумело от бессвязных мыслей, сердце было переполнено страстным стремлением выразить все, что с ним происходило, но письмо не получалось. Времени на него ушло очень много. Просто рассказать о том, что ему довелось пережить нынешней ночью, но не решался. Надо было найти какую-то особую форму и высказать все так, чтобы Зоя увидела его страдания и чтобы вместе с тем она почувствовала силу его духа, его мужество, его благородство. Кольо несколько раз зачеркивал написанное в поисках нужного «тона», начинал снова и снова. Лампа потрескивала, тихонько нашептывала что-то. Свет ее падал в открытое окно, освещая ветки груши. Под грушей сидел Фриц и ловил блох.

Наконец после множества зачеркиваний и дополнений получилось желаемое письмо, правда довольно бессвязное и полное скорее философских рассуждений, чем признаний. Кольо убедился в невозможности выразить даже половину того, что ему хотелось сказать, но что поделаешь! Пришлось довольствоваться тем, что получилось.

Окончив черновик, Кольо извлек из глубины шкафчика уже давно купленные розовые конверты и тщательно скрываемую от сестры красивую бумагу и начал переписывать письмо набело крупным почерком. (Крупный почерк говорит о благородстве!)

«Госпожица, — писал он, — этой ночью погиб человек, погибла несчастная душа. Этот человек, имя его вы узнаете сегодня (потому что сейчас уже миновала полночь), умер вскоре после моей серенады. Судьба пожелала, чтобы я вместе с большой радостью, только что пережитой мною, узнал страшную тайну. Она, словно кошмар, будет мучить меня вечно, но не лучше ли махнуть рукой на призрак? Пусть он живет, черный и страшный, в душе убийцы. Поверьте мне, не знаю, сможете ли вы это понять, но этот страшный человек мне дорог, я пожалел его и жалею до сих пор. Как ужасна человеческая душа! Может быть, я ошибаюсь, но эта жалость возникла, видимо, потому, что я знаю, что им руководило (руководило им великое заблуждение человеческого ума, возникшее от его бессилия перед бесконечной и, может быть, бесцельной трагедией жизни!), но я страдаю из-за него так, словно я его соучастник. Увидев раненного им человека, я, вероятно, побледнел и мне стало так плохо, словно это я сам совершил убийство. И я ушел, охваченный страшной скорбью. Я думал о вас, и только это утешало меня и придавало мне силу не возненавидеть жизнь… Красота и любовь — единственное утешение для каждого божьего творения, живущего под солнцем, а дух и сознание — самая большая радость. Она дана только людям! Пусть страдает душа, но дух страдать не может, потому что он — сама вечность, то есть бессмертие. Он всегда торжествует и всегда побеждает… Душа — это человек, а дух — его лучшая часть, которая связывает его с остальными людьми, со всем человечеством и с богом…

Простите, что занимаю вас своими переживаниями этой ночи. Любовь — большое счастье, оно дано каждому, но люди его не ценят, потому что они тупы и злы. Серость будней убивает душу, но у каждого человека наступают такие часы, когда он начинает глубоко раскаиваться, и я думаю, тогда нет никого, кто бы не чувствовал своего душевного отупения и не скорбел бы об этом. У одних людей так бывает только во сне, но есть и другие, которые осознают это. Такие люди видят, что они свободны, что они рабы своих заблуждений, ибо заблуждения — главные враги свободы, которую не могут обеспечить никакие законы.

Госпожица Зоя, как трудно человеческому сердцу любить мир, сознавая одновременно весь ужас бытия! От этого возникает величайшая скорбь и, как ни странно, величайшая сила человека. Вероятно, этими мыслями и чувствами жили все великие люди — великие сердца, великие души, гении. Вы можете назвать меня донкихотом — пусть будет так, но ведь он велик, потому что знал истинную радость, и я ненавижу санчо пансов, с которыми — увы! — вынужден жить бок о бок…

Многим еще я хотел поделиться с вами, но, признаться, не решаюсь (потому что я очень разочарован в людях). Это я разбил в прошлом месяце ваш термометр; я же и дрался тогда с вашим соседом, графом Рагастаном, пустейшим франтом нашего города. Вы, вероятно, знаете о случае в городском саду и догадываетесь, кто такой господин граф. Все это произошло, может быть, потому, что я котел напомнить вам о моих письмах, на которые вы не отвечаете. Разве учтиво ваше молчание? Но, может, ваш отец сам вынимает письма из ящика? Или, может быть, кто-нибудь другой причина вашего молчания?..

Ваше «благодарю за серенаду» — единственный ответ, который я получил от вас до сих пор. Если вам неприятно читать мои письма, сообщите мне об этом письменно, если же они вас просто забавляют — тоже ничего, я не рассержусь! Завтра часа в три пополудни покажитесь с розой в окне. Я пройду мимо и буду ждать напротив. Вы только покажитесь, прошу вас!

Сейчас около половины четвертого утра. Рассветает, наступает новый день. «Блеснет заутра луч денницы, и заиграет яркий день… Что день грядущий мне готовит?» Спокойной ночи, как мне грустно!

Ваш Николай Рачиков».

Переписав письмо на хорошую бумагу, Кольо несколько раз перечитал его и остался недоволен. Опять получилось что-то длинное, неясное, полное рассуждений и загадок. Этим страдали все его письма. Возможно потому, что слишком многое его сдерживало. Кольо опасался, что Зоя неверно его истолкует; были тут и горькие сомнения, боязнь, что девушка смеется над его письмами, недоверие, раненая гордость. Как он ни старался преодолеть эти чувства, они сказывались в каждом его письме. Сейчас это было особенно опасно: несмотря ни на что, убийство доктора Янакиева и тяжелый кулак старого Рачика не могли не отразиться на его письме. «Ну и ладно, пусть знает, как я страдаю, как храню свою страшную тайну. Это ее заинтересует и заставит прийти на свидание. Женщины — народ любопытный», — сам с собой хитрил Кольо. Прежние опасения и страх перед полицией и допросом исчезли. Роль мученика начала ему нравиться. Пусть Зоя убедится, что он не мальчишка, что и он замешан в больших событиях. И не очень-то воображает!..

Измученный волнениями, Кольо улегся наконец в свою жалкую постель, но возбужденная мысль никак не могла успокоиться. Если инженер сам вынимает письма, нет никакого смысла опускать их в ящик. Надо найти способ, чтоб они попадали прямо в Зоины руки. Пожалуй, лучше всего будет бросать их по ночам прямо к ней в комнату. Можно привязать письмо к чему-нибудь и бросить к ней в окно, ведь оно совсем невысоко над землей. От стука Зоя проснется и сразу же его обнаружит.

Эта мысль так понравилась Кольо, что он тут же встал, запечатал конверт и тихонько выбрался из дома. Обойдя стороной улицу, где жил доктор, он подошел к дому инженера, привязал к письму камешек и бросил его в Зоину комнату.

Но разве он мог предположить, что письмо попадет в руки Зоиной матери? Инженерша нашла его за занавеской во время утренней уборки, прочитала и показала мужу. Тот со своей стороны передал письмо в полицию, решив, что оно может помочь найти убийц доктора.

В два часа пополудни, как раз когда Кольо собирался идти к дому Зои, как обещал ей в письме, к ним в дом явился пристав Пармаков и отвел его в околийское управление.

16

После вскрытия, которое закончилось к десяти утра, Александр Христакиев зашел в магазин Николы Хаджидрага нова и выпил там рюмку коньяку. Затем он отправился к себе, в здание суда, чтобы узнать, не выяснилось ли чего нового относительно убийства. Нового ничего не было, но секретарь, сутулый и тихий молодой человек с чахоточным лицом, чрезвычайно исполнительный и преданный, доложил, что околийский начальник Хатипов позволил себе открыто заявлять о невиновности Корфонозова. Сообщение рассердило Христакиева. Он потребовал, чтобы его соединили по телефону с околийским начальником, и вежливо, но строго дал ему понять, что если тот будет продолжать действовать, не считаясь ни с кем, то ему придется иметь дело с прокурорским надзором. Затем Христакиев начал просматривать изъятые при обыске бумаги.

Начал он с рукописи «Опыт введения в социологию», найденной на столе Корфонозова. Эту заботливо уложенную в серую палку и достаточно объемистую рукопись Христакиев забрал не потому, что надеялся найти в ней что-нибудь важное для следствия, просто ему очень хотелось заглянуть в сие офицерское сочинение и оценить умственный багаж автора. Особенно привлекала его тема — к социологии Христакиев испытывал большой интерес.

Прочитав довольно много страниц из разных мест рукописи, Христакиев громко рассмеялся. Его чуть хриплый, женский смех с хихиканьем и высокими срывающимися нотками заставил секретаря заглянуть в кабинет шефа.

Автор рукописи пытался создать новую космогоническую теорию. Начинал он издалека, с гипотезы Канта — Лапласа,[79] но так по-ученически, как мог бы начать каждый студент или выпускник гимназии. Чтобы примирить старые идеалистические понятия с материализмом, автор придумал новое понятие — «матэнергия». В рукописи было около двухсот мелко исписанных страниц, некоторые заглавия и выражения были заботливо, по линейке подчеркнуты красным карандашом. Все было оформлено очень чисто и аккуратно и говорило о человеке, привыкшем к порядку и дисциплине. Видно было, что эти двести страниц — только начало введения, как и то, что скорого окончания этой компиляции не предвидится. Автору из-за отсутствия необходимых знаний и собственных мыслей нужно было написать по крайней мере еще пять томов, прежде чем он смог бы перейти к своей основной теме — социологии.

— Значит, оставляем наш лагерь и переходим к материалистам! Вот мое profession de foi,[80] — смеялся Христакиев, отодвигая рукопись в сторону и принимаясь за письма Кондарева.

Письма, примерно около десятка, были от друзей — совершенно неинтересные. Из них только два, написанные женской рукой, но тоже не содержащие ничего особенного. Христакиев бегло просмотрел их и раскрыл тетрадь.

Эта тетрадь, истрепанная, испачканная, с недостающими страницами, всем своим видом говорила, что если она до сих пор не выброшена на свалку, то только потому, что Кондарев очень дорожил ею, как, бывает, дорожит человек какими-нибудь интимными вещами, в чью ценность сам уже не верит, а расстаться с ними не может.

Таким по крайней мере был ее внешний вид. Но начав читать, Христакиев уже не мог от нее оторваться. Тетрадку едва ли можно было назвать дневником — переживания Кондарева излагались кратко, беспорядочно и с пропусками. Все было написано резким почерком, чернилами разных цветов, и во многих местах Христакиев с трудом разбирал поблекшие буквы.

«…Преследуем отступающих англо-французов, заняли склады с шинелями, плащами, консервами и шоколадом. Всего было так много, что досталось и солдатам. Противник разбит, и мы его преследуем без особой спешки и усилий. Боев почти нет, мучает нас только дождь, который льет не переставая.

Погода улучшилась, но наш бивак похож на утонувший в грязи обоз. Спешим застелить палатки соломой, которая тут в изобилии, особенно рисовая. Противник сжег много больших амбаров с рисом, но некоторые уцелели, и кони наелись досыта. Теперь весь лагерь желт от соломы, разнесенной всюду грязными сапогами. Часовые расхаживают, завернувшись в плащ-палатки, тяжело и устало передвигая ноги по раскисшей земле.

В свободное время я снова полистал «Половой вопрос» Фореля.[81] Безотрадная действительность! Стоит только заглянуть поглубже в себя, и на душе становится тяжело, а разум начинает сомневаться в смысле нравственных законов и вообще в смысле жизни. Представления о какой-то внутренней свободе и идеалы оказываются самообманом, и только лицемерие остается единственно необходимым и спасительным средством, помогающим жить. Мне кажется, я похож на молодой дубок, выросший на дороге. Только он поднимется и окрепнет, проезжает какая-нибудь телега и сминает его…

У постели моего коллеги Т. С., командира второго пулеметного взвода, лежит «Эмпирическая психология» Геффдинга.[82] Спрашиваю, читает ли он ее.

— Я теперь ничего не читаю. Предался страстям. Все книги, какие я читал, только терзали меня.

Т. С. глуп. Не понимает, что и на него навалилась все та же тоска, тоска эпохи войн — преддверия новой эры. Но вместо того, чтобы искать какой-нибудь спасительный путь, он отдается инстинктам. Наше поколение, помимо того, что оно исполнено высоких общечеловеческих идеалов, еще и патриотично, и не столько вследствие воспитания, полученного в школе, сколько по заветам отцов и дедов. Оно унаследовало идеалы нашего Возрождения.[83] Но о войне мы не имели никакого понятия — считали ее героической оргией и представляли себе достаточно книжно. А это вам не война с турками — сейчас мы сражаемся с половиной Европы. Втянули нас в нее, не подготовив морально и против воли народа.

Должен сказать, что лично я был настроен гораздо более патриотично, чем старые офицеры, участники балканской и межсоюзнической войн. Несмотря на то что я вырос в общественном одиночестве, в постоянном страхе перед будущим, в окружении невежества и что самые цветущие годы моей юности были отравлены на корню, патриотизм остался, питаясь будто бы сам собой, потому что я даже ребенком был крепко связан с обществом и народом. Я, как и другие дети, вырезал из бумаги турецкого султана и казнил его, распевая патриотические песни. В своих играх мы, дети, тоже участвовали в общем стремлении к освобождению наших порабощенных братьев. Дни некритического восприятия мира!..

Жизнь свою я делю на три периода. Первый — с ранних лет до балканской войны, воспоминания о нем и сейчас навевают на меня душевный мир и спокойствие, хотя дома было жить тяжело, часто случались ссоры. Мать моя работала по чужим домам, а отец считал это унизительным. Он хотел, чтоб я овладел каким-нибудь ремеслом.

О втором периоде скажу коротко. Человек рождается дважды — первый раз физически и второй раз духовно, как следствие того, что происходит в нем между четырнадцатью и двадцатью годами. Стыд, ужас падения, надежда, борьба — все это кипение тревожных и радостных мыслей, смутных порывов и мечтаний, происходящее в отроческие годы, у меня проходило скрыто, без чьей-либо помощи. Ни учителя, ни родители не обращали на это внимания. Я похудел, целыми ночами читал все, что попадется, и жил как во сне. Кто-то дал мне две-три брошюры о научном социализме, но они не произвели на меня впечатления, и я их забросил.

Третий период начался с идеала «внутреннего совершенствования с помощью духа, свободного и божественного», с идеала героя, сильного человека, носителя «новых ценностей», стоящего далеко в стороне от «власть имущего сброда». На практике это выразилось в уединении, отрыве от окружающей среды, чудаческом и глупом. Но так удовлетворялось мое бунтарство, оно оглушало меня, как вино тоску. Подростком я все время чувствовал себя глубоко оскорбленным и измученным. Новый идеал стал для меня спасением, я решил, что буду верен ему всю жизнь, и начал готовиться к «нравственному подвигу»: я стану учителем, буду просвещать народ. Одно время меня даже искушала мысль стать священником, жить скромной, но духовно богатой жизнью… Были у меня тогда истинный восторг, жар, страстная вера и взгляд, устремленный вдаль. В новой форме воскресли любовь к отечеству, благоговение перед предками, героями нашего Возрождения и борцами за свободу. Но теперь это связывалось со всем человечеством и приобретало новую ценность. Но так продолжалось недолго; началась война, меня мобилизовали в военное училище, и сейчас я готов признать, что нравственные идеалы не представляют особого значения в этом мире, несмотря на то что во мне все еще живет что-то от бывшего идеалиста.

Утро теплое и солнечное. По холмам ползет молочно — белый туман, тянется над редкими дубками и обрывами. Над нами летит вражеский аэроплан, в чистом небе рвутся снаряды какой-то батареи. Белые облачка дыма и мелодичный резонанс в умытой южной синеве.

Теперь мне ясно, почему я бежал от жизни в книги. Достаточно вспомнить нищету, царившую в доме, невежество, грубость и мещанское отвращение, с которым отец встречал мои просьбы об учебе, драки, скандалы, пьяные сцены в квартале, полное одиночество дома, ужас полового созревания — и меня охватывает такой же страх, какой, вероятно, испытывает человек, в темноте перешедший пропасть, не имея о ней никакого представления. Неодолимая потребность уяснить себе сущность «бытия» заставляла меня читать, невежественная среда вынуждала искать какой-нибудь спасительный идеал, и я читал то так называемых декадентов, то русских, то французских классиков. «Бытие», однако, оставалось все таким же неразгаданным, а душа — осужденной на вечные муки. В мире торжествовали мистерия и пол, зло и пошлость, и отовсюду выглядывала бессмыслица: и в родном доме, где мать теряла последние силы, чтобы дать мне возможность учиться; и в гимназии, где я должен был получить «ценз»;[84] и в мещанском скудоумии.

IS. К вечеру наш полк достиг греческой границы и расположился на бивак в 3–4 километрах западнее Д ой рана, на самом берегу озера. Воздух здесь — хоть пей его! Синева озера отражает фиалковую прозрачность неба, Беласица так величественна со своим конусообразным Голаком. Все говорит о мирном блаженстве и зовет к радости, но радоваться мы не можем. Меня же вся эта красота просто оскорбляет, она словно палач, вырядившийся для совершения казни. Приказано рыть землянки и запасаться древесным углем — значит, придется зимовать в этих местах.

Говорят, англо-французы превратили Салоники в громадную базу. Мы сами же дали им возможность доставить туда целые дивизии, а еще воображаем, что война кончена. Мясо видим редко, солдаты сидят на бобовой похлебке. Все почернели и похудели. Начались дезертирства — пробираются к противнику и сдаются. Ясно, что и эта война кончится для нас худо.

Пишу этот дневник как исповедь. Если меня убьют и он попадет в руки более или менее интеллигентного офицера или солдата, пусть прочтет его; может, кое-что ему пригодится. И еще — хочется что-нибудь оставить после себя.»

Я уже не раз ощущал, как истощаются мои духовные силы, как исчезает во мне восторг, любовь к человеку, доверие к нему и прочее. Я становлюсь все более жестокосердым и строгим в своих оценках. Война решительно положила конец вере в «нравственное перерождение», «высшее бытие», «высшее призвание», — всем этим милым химерам, с которыми я пришел в казарму. Сейчас у меня нет идеала, снова надо перестраивать свою жизнь, на этот раз совсем по-другому. Идеал?! Где мне было его взять? В гимназии, где мы зубрили, чтобы получить диплом, или на улице? Улица была во власти бескультурья и мещанства, большинство учителей — невежды и беспринципные ничтожества или, как наш учитель по литературе Георгиев, чудаки…

9. ХII. Во время завтрака за ближней высотой раздался треск пулемета. Т. прошептал мне на ухо: «Это расстреливают троих солдат, которые ночью хотели сдаться противнику». Потом с высоты спустилась целая процессия — командир полка, его адъютант, полковой священник, врач, за ними — конвоиры, санитары и взвод пулеметчиков…

Я поднялся на высоту. Колы еще торчали. На свежих могилах валялись три белые кровавые повязки…

В соседнем 21-м пехотном полку, говорят, расстреляли по одному и тому же делу — за бунт — ' сто солдат. Расстреливали группами в Прилепе и Кавадарцах, с «торжественной церемонией»: к-р полка произнес высокопатриотическую речь, играл полк, оркестр…

Куда подевались мои великие идеалы, где мой сильный человек, божественный избранник, герой, где нравственная свобода? Мысль моя мечется, словно птица, потерявшая родное гнездо… Господи, каким я был жалким!

Сражения на южном берегу озера и вдоль Вардара возобновились с новой силой. Войска Антанты, которым мы сами дали возможность организоваться и накопить резервы, здорово укрепились вдоль греческой границы, и с наших позиций как на ладони видны непрекращающиеся бои на том берегу озера. Окопы на передовой засыпает фугасами и минами, поливает пулеметным и ружейным огнем. Земля кипит в облаках пыли и черного дыма. Непрерывная канонада.

Большие бои идут и за Вардаром, до самых Албанских гор.

Бивак у селения Растем-бей.

Осмотр одежды, пассивная гимнастика, стирка и пр. Почти все мои коллеги пишут письма невестам или возлюбленным, а у меня никого нет, и мне страшно обидно. Если меня убьют, никто не заплачет по мне, кроме матери и сестры. Влюблялся я дважды, но без взаимности. Ни красоты у меня, ни богатых родителей; и потом есть во мне что-то такое, чего я сам не могу понять, — какая-то врожденная суровость к женщинам, что ли, а может, чрезмерная застенчивость? Черт его знает… Немцы на западном фронте снова отступили.

Перед нашей позицией — долина смерти и смрада. Все деревья вокруг гниют. Стволы их разбиты снарядами и продырявлены пулями, на скалах валяются оторванные руки и ноги, распухшие трупы, разбросаны бумаги и письма. Большие лесные мухи, серые и изумрудно — зеленые. Ужасная вонь отравляет воздух…

4-го этого месяца нас атаковали сербские и французские колониальные части. Шли они волнами, заткнув за поясные ремни полы шинелей. Сначала их встретила артиллерия, потом пулеметный и ружейный огонь. Первый раз мне пришлось стрелять по людям, которых я ясно видел. Я лично расстрелял две пулеметные ленты. Когда противник залег, я поставил прицел пулемета над первым рядом и, дождавшись, когда они поднимутся, нажал спуск. Наверняка убил не менее четырех, а может, и больше.

На душе у меня затишье. Двигаюсь как человек, который никак не может очнуться после продолжительного сна. В голове вертятся злые мысли, а сердце словно окаменело. Все во мне как будто молчит, но в то же время занято усиленной работой. Сознание непрерывно ищет новые оценки и новые объяснения. Со старыми идеалами решительно покончено. Глупые выдумки! Стоит мне припомнить мой былой бред, и меня охватывает бешенство. Где они, эти проповедники «нравственной свободы», эти сверхчеловеки и герои? Хотел бы я увидеть их здесь, на этой кошмарной земле, ползущими на четвереньках, в надежде забиться в какую-нибудь спасительную дыру; пусть бы своими глазами увидели, как венец божественного творения превратился в скота, тонущего в крови.

Эти мои теперешние мысли-сомнения о сущности жизни и человека отныне будут постоянно со мной.

12. IX. Когда наше наступление было отбито, артиллерия противника перестала нас обстреливать и солдаты выдолбили в скалах убежища и галереи. Душевное состояние то же. Кипит во мне злоба, но не знаю к кому. Надо доискаться первопричины собственным умом. Я из той породы людей, которые умеют мыслить без иллюзий, сурово, умеют идти против самих себя и подвергать жестокому анализу собственные мысли и поступки. Я больше не позволю себе предаваться поэтическим бредням!

Спрашиваю себя, что же, в сущности, произошло? Возомнил себя нравственно чистым человеком, неспособным убивать, узревшим лик бога, постигшим смысл бытия и так далее — и все это с помощью одного только воображения, подогреваемого инстинктом самосохранения. А на деле вышло, что я не только могу убивать, но даже горжусь этим (и я действительно горжусь, что помог отбить атаку).

Мои нравственные представления оказались иллюзиями. На войне или ты убиваешь, или тебя убивают. Истины в этом мире относительны, но так как человек ищет вечное, то на каждом шагу с ним случаются конфузы. Тогда давайте захлопнем тетрадь, пошлем ко всем чертям всякие там нравственные нормы и высшие идеалы и начнем жить инстинктами. Как говорит мой коллега Т. С. — «чтобы нас не терзали книги!». Так все же будет меньше конфуза. Можно даже чувствовать себя как в раю, хотя ты самая настоящая скотина, а вокруг тебя смрад… Но есть, мне кажется, и что-то другое: если ты умен да еще сверх того у тебя есть идеи, осуществить их так гораздо легче, чем платить дань совести или некой божественной истине, перед которой глупцы только шмыгают носами. Посмотрим, посмотрим, что получится, ежели меня не убьют…

Вчера я опять потерял сознание, когда у самого нашего укрытия разорвалась мина. Спасла меня скала, но взрыв был ужасный. Когда я пришел в себя, карбидная лампа погасла. В укрытии всегда горит лампа, иначе это была бы могила.

Когда начинается ураганный огонь, я скрючиваюсь под своей скалой и одна и та же мысль вертится у меня в голове: «За что хотят меня убить? Ни я их не знаю, ни они меня.» Дурацкие рассуждения, логичные, но дурацкие.

Я удивляюсь немцам. Они дерутся так, словно защищают родную землю. Неужели культура дает уверенность, что война — неизбежное зло и есть за что умирать на скалах Македонии? Тогда мы, простые пахари и чабаны, нравственно стоим выше их?!

Давно ничего не записывал. Круглые сутки нас обстреливает неприятельская батарея. Несмотря на все просьбы прислать нам артиллерию, подкрепления не шлют, потому что берегут снаряды. Подвоз боеприпасов, хлеба и воды происходит только ночью, но на нашем участке и это невозможно. За 24 часа мы не выпили ни глотка воды, и некоторые солдаты не могут говорить.

Во мне пробудилось какое-то злое веселье, какое-то презрение и к другим, и к себе, и я уже не отдаю себе отчета, к чему оно приведет. Отпустил бороду, обовшивел, редко пишу домой. Грохот снарядов каждый день самым убедительным образом раскрывает мне сущность бытия. Долой иллюзии о царстве божием! Мир подчинен суровым и непреложным законам, и каждое отклонение от них ведет к идиотизму. В нем царят убийство и эксплуатация, без которых не было бы рождения и смерти, то есть не было бы самой жизни.

Я не жалею ни себя, ни своих товарищей. С юношеских лет меня ожесточила нищета, и слишком многое заставило прежде времени состариться. Еще полтора года назад я был почитателем «духа и его философии», а сейчас я ему показываю язык. Новая эпоха начинает представляться мне именно с высунутым языком, бомбой, каской и окровавленным ножом, с налитыми кровью глазами и помутившимся рассудком — этаким помешавшимся с горя Санчо Пайсой, который ищет нового рыцаря, чтобы установить в мире новый порядок.

Все мы стали нигилистами, но отрицание несвойственно человеческому уму. Он придумает себе нового бога. И я живу с предчувствием какой-то новой мысли, которая объединит все противоречия в единое мировоззрение, с трудом вмещающееся в сердце, но удовлетворяющее ум…

Правый фланг нашей позиции под артиллерийским и минометным огнем. Ротного убили как раз тогда, когда он пытался добиться помощи нашей артиллерии. Мина угодила прямо в землянку. Храбрый был человек, и все его любили.

Один германский фельдфебель охарактеризовал мне положение в Германии как совершенно отчаянное. В Берлине бастуют даже на военных предприятиях. Подпоручик Ганс Клаус, командир минометчиков на нашем участке, подтверждает это…

Неприятель не перестает нас атаковать. К полудню огонь стал таким сильным, что с позиции были видны только столбы земли и дым.

21 апреля 1917 г. Левый берег реки Черна.

После двух с половиной месяцев лечения в плеве иском госпитале и пятнадцати дней отпуска я снова на фронте. Многое произошло за это время.

Первое: то, что я видел в тылу, доказывает поистине воловье терпение наших солдат. Мать приезжала ко мне в госпиталь и рассказала о многом, да достаточно было и того, что я узнал от раненых и от остальных. На вокзале в Плевене нас окружила толпа женщин — крестьянок и горожанок. Каждая спрашивала о сыне, или о муже, или о брате, где находится тот или иной полк, много ли в нем убитых. По судьбе полка гадали о судьбе своих родных. Голод» реквизиции…

Второе, самое важное: Петербургская революция. Это уже что-то. Это значит конец самодержавию и, может быть, войне. Начальство так перепугалось, что разрешило солдатам-теснякам получать «Работнически вестник».[85] Обычно он выходит с полупустыми столбцами, изгрызенными цензурой, и без передовиц. Несмотря на это, солдаты читают его, собираясь группами, читаю его и я, «конфисковав» в какой-нибудь землянке. Не доказывает ли русская революция правоту некоторых моих мыслей? Но мои размышления идут совершенно в другом направлении, чем у простых солдат. Я не потерял надежды на то просветление, которое когда-нибудь должно наступить во мне, каким бы страшным оно ни было.

Командир полка приказал уничтожить пакеты с тесняцкой газетой в штабе полка. Два-три дня солдаты не получали газет. Сегодня вечером в третьей роте начали кричать, сидя на корточках у бачков:

— Газету, газету! Пока не получим, никаких дозоров и секретов!

Усиленно укрепляем позиции. На каменных холмах долбим окопы, подземные ходы, солидные блиндажи. На высоте 1050 немцы применили огнеметы. Говорят, что итальянские солдаты пылали, как живые факелы…

Если «высшее бытие и нравственное самоусовершенствование» пустое дело, то на какое же нравственное начало можно уповать? А не слишком ли все это просто: правящая сволота послала народы на всемирную бойню в своекорыстных целях? Она поставляет нам шинели, которые охотно жуют ослы в обозной команде, потому что сшиты эти шинели из ткани, изготовленной из какой-то травы; она издевается над священными идеалами отечества, грабит и бесчинствует в тылу. Если все зло от этого — ее нужно уничтожить любыми средствами. Но неужели религия, право, декларация о правах человека и так называемые великие принципы служат этому классу, чтобы вводить в заблуждение массы? Тогда, значит, вся человеческая культура и прочее — пустой звук! Я не могу отделить все это от человека. Согласиться, что такое существует само по себе, — чистейшая глупость. Если же я начну объяснять все противоречия тем, что человек несовершенен, как я делал это раньше, я приду к тому же нигилизму, к какому приходил еще в прошлом году. Вопрос, видимо, поставлен неправильно, и у меня нет на него ответа.

Необходимо окончательно уничтожить нравственные барьеры и разрушить старые метафизические представления о добре и зле!

Англо-французы каждый день обстреливают нас из дальнобойных орудий и вовсе не берегут снаряды. Разрывы образуют воронки до десяти метров диаметром. Блиндажи не помогают. Вчера один снаряд заживо похоронил тридцать шесть парней из второй роты. Ураганный огонь продолжался целый час, за это время они задохнулись. Письма проходят цензуру, отпускникам внушают, чтобы они не рассказывали о том, что видели в тылу…

Доложил батальонному, что позиции плохо снабжаются провизией. Хлебный паек уменьшен до 700 граммов. Смены нет…

Один солдат, засыпанный взрывом, сошел с ума. Солдаты страшно оборванны, у некоторых нет рубашек, и гимнастерки они надевают прямо на голое тело.

6АX. 1918 г. В тылу нашей позиции вчера ночью была созвана конференция комитетов. Все солдаты пришли с гранатами. Писали письмо французам. Мы, офицеры, притворяемся, что не слышим ругательств и не замечаем неподчинения, но в штабе полка принимаются меры.

Интеллигентский позор! Я рассуждаю так: во-первых, противник использует разложение и разобьет нас в пух и прах. Какая революция возможна у нас, когда вся наша страна с ладонь и Антанта тут же ее раздавит и оккупирует до самого Дуная! Во-вторых, солдатская организация только солдатская, в тылу и в других местах у нее нет связей. В-третьих, среди солдат есть люди — и, к сожалению, их большинство, — которые, почуяв родной дом, способны бросить товарищей на произвол судьбы. В России было не так.

Это практическая сторона вопроса. Теоретическая сторона, относящаяся лично ко мне, — это все старые сомнения и проклятые нравственные вопросы, барьеры метафизики…

Вестовой батальонного, простоватый парнишка из-под Трояна, шпионит за мной, вероятно по приказу. Мой нейтралитет становится все более невыносимым.

8.1 X. Ночью, около четырех часов, кто-то бросил гранату в землянку батальонного командира. Все удивились, что террорист избрал именно подполковника П. Он один из самых порядочных. Почему именно его? Очевидно, солдаты уже не выбирают… Дезертирства участились, бегут больше в Болгарию. Ночью сбежали двое, один из них — ординарец полкового врача.

Германское коммюнике сообщает, что их отступление на западном фронте продолжается. Надеются на линию Гинденбурга.

2 марта 1919 г. Если бы эта тетрадь попала в руки полкового следователя, это еще больше осложнило бы мое положение.

Ночью мне опять снилось, что я в прилепской тюрьме и жду расстрела. Обычно на рассвете конвой кавалеристов уводит приговоренных. Эти сны озлобляют меня, я становлюсь совершенно больным. Теперь я понимаю, как мое сознание готовилось к смерти.

Остался я жить по чистой случайности. После прорыва на Добро-Поле нас под усиленным конвоем отправили в тыл. 23 сентября наши теплушки прибыли на софийский вокзал. Вокзал был забит отпускниками, разыскивавшими свои части. Мне удалось бежать и укрыться в городе, а через два дня я уехал в К. и спрятался на виноградниках.

Я принял участие в солдатском восстании, потому что не мог поступить иначе, но этот урок возродил во мне недоверие к нравственным силам человека, которые сами по себе недостаточны для революционной борьбы. Всякая метафизика включает в себя теологическую мораль, а такая мораль по сути своей бессильна. Потому-то я и запутался. На одной стороне этой метафизики — тартюфщина, на другой — нигилизм и отчаяние…

12 марта. Мама отслужила панихиду по недавно умершей сестренке Донке. Покойная была какой-то особенной. Разговаривала кротко, улыбалась как-то издалека (говорят, что и у меня такая же улыбка) и, казалось, жила у нас словно гостья. После смерти отца, умершего перед самой войной, она пошла в портнихи, чтобы я мог продолжать учебу в гимназии.

Когда мы с мамой пререкались из-за панихид, которые теперь служат повсюду, она мне сказала: «Ты и отца не вспоминаешь, и дом свой не любишь».

За что мне его любить? За воспоминания, за удобства или, может быть, за красоту? Да и отец оставил по себе приятные воспоминания, нечего сказать!.. Я не только не люблю этот дом, я отказываюсь от него, и никогда моя жалость к нему не превратится в филистерскую любовь!

19 марта. Революцию не могут совершить моралисты — проповедники. Я отказываюсь от всяческого сострадания и христианских концепций и считаю их чистыми иллюзиями. Все мои надежды направлены на организацию масс, в которых смысл истории и сила. И поскольку новое общество не может основываться, особенно у нас, на идеалах, уже обесцененных европейской буржуазией, я на известное время отказываюсь, если хотите, и от самой культуры во имя великой цели. Те, кто не понимает сути дела, назовут меня варваром. В Риме варвары вешали на статую Психеи свои лохмотья и разжигали у ее ног костры, чтобы жарить на них дичь. А поклонись они богине, стали бы римскими гралсданами, но зато исчезли бы как галлы! «Культурное достояние всего человечества» и сейчас дает право и основание для тирании…

Апрель. Даю уроки математики одной девице, только что окончившей гимназию. Ее мещанская сентиментальность и наивность невыносимы. Братья ее занимаются торговлей, от них за версту несет лошадьми и бакалеей. Вот такие-то невежды и держат жизнь в своих руках, в то время как мы терзаемся вопросами бытия, справедливости и тому подобного…

Георгиев сердится, что не захожу. После обеда пошел к нему из любопытства — как он там? Тоже ведь мечтал о великой Болгарии, а теперь ищет спасения в литературных идеях, утешается декадентством. Ах ты, наша буржуазиечка, душонка у тебя слезливая, идеалы отдают плесенью. Ты осуждена быть вечным недоноском и топтаться возле всяких там идеалов, как гиены у остатков львиного ужина. Бай Ганю[86] твой вечный отец. Никогда ты не станешь интеллигенцией этого народа.

Георгиев возмущался жестокостями 4Kb России. Я сказал ему, что ЧК — это инквизиция революции, а террор — главное оружие пролетариата, который именно потому, что стоит выше всякой этики, сможет уничтожить буржуазную мораль.

Он пытался говорить мне о «человеке с большой буквы» и извлечь мораль из какого-то отношения души к Вселенной. Мы с ним поцапались и снова помирились. Он спросил, что заставило меня принять участие в солдатском восстании, ведь я тогда еще не был марксистом. Я ответил: «Элементарное представление о справедливости. Ведь вы сами нас этому учили, что же вы удивляетесь?» Старик попался в ловушку. «На этом элементарном представлении, — говорит, — основывается все ваше движение. Без этого никто не пошел бы за вами». А что убедительнее — представление о справедливости или пули, вши и голод? Нам не понять друг друга, и я решил больше к нему не ходить.

Мораль — это общественная необходимость. Вне ее не может быть никакой морали.

На фронте, видя вокруг столько ужаса и смерти, я говорил себе: зло нельзя уничтожить, не признав самопожертвование высшим смыслом и целью своей жизни и не поставив ее ценность ниже долга и нравственного закона. И если мы не можем этого сделать, значит, сами во всем виноваты. Христианские мысли, заколдованный круг. Получалось, что нельзя было не верить в божественное предназначение человека, в бога. Я не верил, и жизнь казалась мне бессмыслицей. Но отвергнув саму возможность уничтожить зло таким образом, я отказался и от мысли, что нравственность — это нечто, данное нам свыше, и признал, что есть только материальное и историческое бытие, от которого зависит счастье и несчастье человека. И все прояснилось. Не стало больше отвлеченных блужданий мысли, появилась простая и достижимая цель — свержение господствующего класса и уничтожение его идейной и материальной силы. Весь вопрос теперь только в том, как это сделать.

И все же печально и страшно сознавать, что земля — единственное, на что мы можем надеяться, что небо пусто, что добро и зло, в сущности, одно и то же и что всякое движение вперед — реки слез и крови. Счастье — это представление или о прошлом, или о будущем. Другого нет и никогда не будет на этом свете! Вам меня не обмануть, я теперь как натянутая тетива. Да и чем можете вы меня обмануть? Любовь, самая сладостная, самая мучительная потребность, самая ненасытная из всех земных радостей, горит в моем сердце, но моя мысль выше ее, мой взор проникает далеко вперед, и я стисну зубы и не поддамся сладкому самообману, даже если жизнь моя превратится в ад!

30 июля. Только что меня выпустили из околийского управления. Продержали там три дня за то, что я прорвал полицейский кордон и выхватил оружие. «Патриоты» пришли с траурными флагами, чтобы помешать нашим ораторам. Какой-то солдатик ударил меня прикладом. Вот и все, что произошло.

Что-то засомневался я в тактике нашего депутата Петра Янкова и вообще в нашей тактике. Произносят речи, распаляют слушателей, а в конце: «А сейчас, товарищи, мирно и тихо расходитесь по домам… Если что и будет, то произойдет это на две трети по внешним причинам и на одну треть — по внутренним».

Деньги, полученные за уроки, кончились. Дороговизна страшная. Сдали комнату двум гимназистам из крестьян и кормимся то тем, что они заплатят, то тем, что принесут из села. Возьмусь опять за учительство, что же еще делать?

Вчера вечером напился второй раз в жизни. В самый разгар вечера мы учинили скандал. Пели похабные солдатские песни, били рюмки, ломали стулья. Приходили хозяева, уговаривали нас утихомириться, а потом оставили нас в казино одних, надеясь, что сами мы скорей уймемся.

20 февраля 1920 г. Пытаешься искренне писать обо всем, что тебя волнует, и не ломаться, а получается, словно бы рассматриваешь себя в зеркале. Чем больше смотришь, тем больше себе нравишься, пока не перестаешь вообще замечать неправильных черт. Ложь живет в нас самих — субъект не может быть объектом для самого себя.

Время от времени мы собираемся у Сотирова, а чаще у Сандева. Я, зять Стефана, Сандев со своей любовницей, легкомысленной вертушкой, какой-то толстовец-вегетарианец, кандидат в последователи Дынова[87] и другие. Иногда приходит Корфонозов, а Тинко Донев приводит Анастасия Сирова и Ягодова. Начинается веселье. Звенят и гудят две гитары и мандолина. Все болтают глупости. Наша интеллигенция больна слезливым гуманизмом, смешанным с довоенными декадентскими идеалами и анархистскими идеями самого наивного толка.

Корфонозов заявил Сандеву, что если бы мы выиграли войну, тот непременно стал бы полицейским приставом где-нибудь на новых землях и не только не говорил бы об анархизме, но всячески бы этот анархизм преследовал. Они поссорились. И опять пошло: о «скрижалях духа», о «человеке с большой буквы», о культуре как о достоянии всего человечества. От нечего делать я взял да и выложил им свою формулу: «Практически революцию можно осуществить, только использовав идеалы, страсти, влечения и, главное, интересы людей таким образом, чтобы они не успели понять, за какое страшное дело взялись. Массам должна быть ясна цель, но невозможно и не нужно им разъяснять тактику, которая меняется в зависимости от обстоятельств, потому что тогда непременно найдутся, особенно среди интеллигенции, малодушные люди, которые встанут на защиту свободы, красоты, духа и всего прочего и повернут массы против нас».

Все закричали, что я отказываюсь от «духа» и от культуры для того, чтобы иметь возможность подавить таким образом свободу личности и так далее. Все интеллигенты становятся похожи на истеричек, как только речь заходит о литературных мечтаниях девятнадцатого века.

Кто хочет делать революцию, должен знать, что во время ее свобода личности, личное счастье, «скрижали духа» и все прочее на время умирают. Необходимо самоограничение. Трагедия революционера начинается тогда, когда, став сознательным деятелем, организующим общество и ограничивающим свободу, он подвергает себя наибольшей опасности. Количество пролитой крови должно быть вне его воображения. Усомнившись хотя бы на миг в смысле своего дела, он безысходно погрязнет в старых противоречиях и нравственных вопросах и непременно погибнет или от рук своих же товарищей, или от самих масс…

Март. Как мне хочется жить! Еще ни одна женщина меня не любила, хотя самому мне и приходилось влюбляться; я никогда не носил хорошей одежды, не ощущал самых простых человеческих радостей. Все мы такие — сыновья нашего бедного народа, мы не знаем даже малой толики того, что приносит радость интеллигенции других европейских народов, не пользуемся даже простейшими плодами цивилизации. Когда я задумываюсь над этим, получается, что, несмотря на волнующие меня высокие идеи, вопрос о новом костюме для меня чрезвычайно серьезен. Как можно себя уважать, если спишь на войлоке и укрываешься чергой, а в это время твой мозг исполненный «высокими» мыслями? Ах, долго еще будет мучить нашего брата это апостольское бытие!

1 сентября 1920 г. Меня назначили учителем, и завтра я отправляюсь в село, чтобы занять свое место. Опять начнется знакомая, старая жизнь. Должен признаться, что я отнюдь не рожден быть учителем. Я надеялся, что произойдет что-то исключительное, особенно после событий 27 июля[88] прошлого года. Ничего. Буржуазия сохранила свою власть в Венгрии, в Австрии, в Баварии.

Вчера в клубе я сказал, что парламентаризм Янкова и других старых деятелей движения только разочаровывает и утомляет массы. Меня едва не произвели в провокаторы. Я действительно совсем не ортодоксальный и даже совсем еще зеленый марксист. Мне не хватает знания политической экономии, и я до сих пор мыслю старыми категориями, но, черт побери, разве великая цель состоит только в достижении благ, которые социализм принесет массам? Я заранее отказываюсь от всех этих благ в пользу других. Мне достаточно куска хлеба и кое-какой одежды. Нет, я революционер прежде всего потому, что борюсь не за хлебное счастье, а за возвышение человека. Я хочу вызвать к жизни, пробудить мировой разум, если таковой существует, и убедиться, что великая цель достижима. Человек должен навсегда отказаться от какого бы то ни было обожествления своих собственных законов и нравственных норм, должен понять, что он свободен, как ни страшна эта свобода. Не только ради хлеба ведется эта борьба, а ради достижения нового, высшего этапа в развитии человечества. Но громадная часть людей думает больше всего о благах и другого смысла борьбы не понимает. Именно поэтому они не видят величия нашей человеческой гордости, самой великой со времен Прометея. Таких людей я готов обманывать, как детей… Да здравствует героическая эпоха! Мы прольем на земле много крови, но только это поможет человеку пойти гигантскими шагами к неслыханно великому будущему. Меня охватывает вдохновение. Ведь это не только борьба классов, это революция духа!..

Важно лишь величие цели. Нет преступления, если цель действительно высока и в историческом масштабе грандиозна. Важна не сущность деяния, а сущность идеи. Смешной, очень смешной кажется мне сейчас любая проповедь гуманизма!

Октябрь 1920.

Понравилась мне одна из моих коллег, девушка из К., только что назначенная в наше село. Ей девятнадцать лет, зовут Христина. Отец у нее бондарь. Может быть, потому, что я уже влюблен или готов влюбиться, но я с тех пор, как вернулся с фронта, в первый раз чувствую себя действительно жизнерадостным. Она крепкая, скромная девушка, и по всему видно, что через год-другой, немного пополнев, станет настоящей красавицей. Вместе с мечтой окончить юридический факультет и отдать все силы движению у меня появилась еще и другая…

Новый год.

Не могу сказать, что я счастлив. Нет у меня вкуса к этому слову. Оно мне кажется каким-то женственным. Но я не ошибусь, если скажу, что мне очень радостно. Похоже, что X. полюбила меня так же, как я ее. Сердце мое раскрылось — и как много радости и восторженности оказалось во мне. Бренчу на мандолине, напеваю «Пурпур златой благодатного дня», шучу с директором, впавшим в детство от долгого общения с ребятишками. X. скучает, когда я говорю с ней о серьезных вещах. Она очень старается понять меня и смотрит на меня испуганно. Правда, мои нынешние мысли таковы, что я не могу найти для них более или менее доступной формы…»

На этом дневник Кондарева внезапно обрывался. Последние страницы тетради были вырваны, и фраза осталась незаконченной.

17

Христакиев откинулся на широкую спинку стула и забросил за нее руки. Дневничок произвел на него сильное впечатление, но он еще не мог осознать прочитанное, казалось, что некоторым записям он придает смысл, которого в них не содержится. «Возможно ли, чтобы двадцатипятилетний юнец додумался до этого? Вероятно, в его слова я вкладываю свои собственные мысли», — мелькнуло у него в голове.

Он снова перечитал те места, где говорилось о насилии и о морали, потом последнюю страницу дневника, вернулся к началу и, стараясь вникнуть в каждую мысль, прочел тетрадь еще раз. Теперь он убедился, что ни о какой проекции его собственных мыслей не может быть и речи. Все это и поразило и обеспокоило Христакиева — так бывает поражен человек, уверенный, что тайна известна только ему, и неожиданно узнавший, что ею владеет кто-то еще. Христакиев понял, что его мнение о Кондареве было поверхностным, основанным на недостаточно глубоких наблюдениях и слишком общим. Дневник показал, что Кондарев гораздо интеллигентнее, чем он думал, иначе вряд ли учителишка в таком возрасте самостоятельно пришел бы к подобным взглядам. Особенно поразили Христакиева те записи дневника, где говорилось, что добро и зло — это одно и то же, а также мысль о величии цели и масштабе идеи. В глубине души Христакиев и сам был близок к такой точке зрения. Он считал жизнь явлением аморальным и любил говорить: «Жизнь и мир аморальны и именно поэтому нуждаются в морали». Само общество, по его мнению, покоилось на разных вымыслах, вызванных к жизни необходимостью, для чего и были созданы юридические нормы и государство, как наивысшее выражение этой необходимости и стремления людей к объединению и взаимопониманию. Смысл жизни равен нулю, потому что в существовании самого человечества тоже нет никакого смысла. Подобные взгляды сложились у Христакиева довольно давно по тем или другим причинам и настолько незаметно для него самого, что до сих пор он вряд ли придавал им серьезное значение. Эти взгляды не нарушали его душевного покоя и не мешали наслаждаться жизнью, напротив, они помогали ему увереннее идти к цели, не стесняясь в средствах. Как он дошел до такого нигилизма, Христакиев и сам не знал и не пытался дать себе в этом отчет, хоть и помнил отдельные моменты своей жизни, когда началась эта «переоценка ценностей». Одним из них был тот день, когда он как член военно-полевого суда должен был поставить свою подпись под смертным приговором. Тогда, пытаясь заглушить совесть, он решил, что совесть не что иное, как страх, а жизнь лишена смысла. Его следовательская служба в значительной мере помогла ему «переоценить» и человека. Для Христакиева человек был «божественной свиньей». «Рождаемся мы поросятами, юношами приближаемся к богам, а состарившись, превращаемся в свиней», — любил говорить он. Другими причинами возникновения подобных мыслей были беспорядочное чтение, положение в семье и война. Чтение философских сочинений, изувеченных сокращениями и переведенных случайными людьми с сомнительной целью, и недолгое пребывание в Германии сделали его своего рода философом-дилетантом, а домашняя обстановка уже в ранние годы показала ему оборотную сторону жизни. Мать, которую Христакиев очень любил, долгие годы лежала парализованная, с умственным расстройством, и это очень тяжело отразилось на его душевном состоянии и нравственном развитии. Отец, со своей стороны, постарался внушить сыну свою мрачную житейскую философию, и с детских лет Христакиев начал чувствовать себя одиноким и отчужденным.

Несмотря на все это, в нем жила потребность в каком-то духовном начале. Исповедуя подобные взгляды (Христакиев был уверен, что другие люди не могут их постичь), он в глубине души испытывал необходимость в духовной жизни. Христакиев был музыкален, воображал себя эстетом и очень старался во всем придерживаться эстетических норм. А однажды даже заявил в дружеской компании, что он второй эстет в Болгарии после старика Любена[89] и что «если нам не дано постичь смысл и суть вещей, то мы по крайней мере можем видеть их форму», что «эстетика — такая же необходимость, как и законы». Другой особенностью Христакиева был совершенно несовместимый с его взглядами патриотизм. Как он возник — объяснить трудно. Возможно, еще в раннем детстве, когда каждый базарный день в дом его отца приходили крестьяне из горных деревушек в высоких овчинных шапках и серых безрукавках, в нем возникло господское чувство, эти добрые люди, приносившие отцу подарки, казались ему чем-то вроде беспомощной паствы, которую он должен охранять и наставлять на верный путь. Бог знает почему, но Христакиев был патриотом, по-своему любил народ, верил, что понимает его, и намеревался служить ему всеми силами.

Дневник Кондарева всколыхнул и вынес на поверхность его самые задушевные мысли.

«Что отличает людей друг от друга? — спрашивал он себя, поднявшись из-за стола и расхаживая по просторному кабинету с вылинявшими шторами и старомодными ореховыми карнизами. — Независимо от взглядов у каждого есть свои цели, склонности, характер и способности. Но самое главное — это цели и стремления, потому что они выражают сущность человека и все его остальные качества. Это так. И моральные оценки служат нашим целям — Кондарев прав. Похоже, он сумел понять это, раз приравнял ценность 286 отдельной человеческой жизни к нулю. На фронте человек неминуемо приходит к такому антигуманному выводу… Нужно либо верить (пусть смутно, пусть хоть условно) в некий божественный смысл, либо не верить вовсе… А раз я не верю, то отрицаю и саму нравственность, признавая лишь материальное бытие. И давайте тогда уничтожим «правящий сброд» и захватим его материальную силу! Вывод может быть только таким», — рассуждал Христакиев, останавливаясь у стола и враждебно глядя на тетрадку.

Кондарев хочет разрушить не только государство, но и общество, потому что, как и многие другие, воображает, что сумеет создать новый, справедливый порядок, а он, Христакиев, слава богу, имеет достаточно здравого смысла, чтобы видеть все безумие и самообман этих людей. Своеволие возможно только в рамках, установленных и освященных вековым опытом и законами природы. Вне этих рамок оно неминуемо ведет к деспотизму, то есть к тому самому своеволию, против которого восставал князь Левищев, к своеволию, организованному революционной теорией и сопровождаемому демагогией и голодом! Эти люди узнали страшную и голую тайну и спекулируют ею среди масс, не понимая, что таким образом подготавливают приход на землю самого страшного отчаяния, по сравнению с которым прежняя мировая скорбь покажется насморком! Они хотят превратить человеческое общество в муравейник, свободу — в монашескую епитимью, хлеб — в религию, а вечность — в производственный план. Их равенство — насилие, а материалистические теории — надругательство над жизнью! Христакиев полагал, что знает этих людей как никто другой. Ненависть к ним приводила его в настоящее исступление, но он скрывал ее, облачая, как и все свои тайные чувства и мысли, в пристойную форму, или молчал, чувствуя, что еще не пришло время ее выказать. О, Александр Христакиев тоже знал эту скорбную и простую тайну, но он никогда не будет столь легковерным, чтобы проповедовать ее голодным! Человечество нуждается во лжи, чтобы не истребить самое себя, и этой лжи, этой великой силе жизни, служит своей божественной игрой даже свет!..

Христакиев все быстрее ходил по кабинету. В его стеклянно-серых глазах видна была решимость, красивый рот был плотно сжат, что-то похожее на гордое страдание осеняло его бледное лицо, осунувшееся из-за бессонной ночи. Он снова сел за стол, чтобы обдумать дело со всех сторон. Не оставалось ничего другого, как продолжать следствие в том же направлении. Привести это ни к чему не могло — убийц доктора Янакиева, может быть, так и не удастся найти, но Христакиева это мало тревожило, он даже не спрашивал себя, почему это ему так безразлично. Может быть, все дело было в его презрении к убитому, а может, цель следствия заслонялась другой, более важной — скомпрометировать коммунистов и раскрыть их тайны. Из тетрадки Кондарева ему почти ничего не удалось извлечь в пользу тезиса, что он и Корфонозов — убийцы доктора или что они прятали оружие, так что кроме револьвера и пустых гильз для обвинительного заключения не было никаких законных оснований. Оставалось одно — вести следствие «надлежащим порядком», как выражается пристав Пармаков, и искать новых доказательств участия Кондарева и Корфонозова в убийстве.

Христакиев вызвал секретаря, отдал ему кое-какие распоряжения и пошел домой. Там, не дожидаясь отца, пообедал и сразу же лег спать.

Из комнаты больной матери доносился тяжелый запах, распространявшийся по всему их большому дому. Стены давно уже не белились, темные коридоры не проветривались. Полы скрипели, по ночам на чердаке пищали и бегали мыши. Служанке не приходило в голову заняться уборкой, а заставить ее было некому, так как все уже привыкли к грязи и она никого не беспокоила.

18

В жизни каждого человека бывают случаи, которые разум отказывается анализировать — так очевидны и на первый взгляд бессмысленны эти происшествия, возникающие в результате нелепой случайности. Нечто подобное произошло и с Кондаревым. Сначала, услышав приказ остановиться, он подумал то же, что и Корфонозов: на них напали, потому что кто-то донес властям об их намерениях. И когда один из полицейских выстрелил, Кондарев ответил тем же, дав основание преследователям тоже открыть стрельбу. С этой ошибки все и началось. Когда его схватили, Кондарев понял, что его считают важным преступником, и замолчал, сознавая, что требовать объяснений бесполезно. В околийском управлении, однако, все разъяснилось. Кондарев успокоился, но ненадолго. К тому же мучительно ныла раненая нога. Из гордости и от пережитого унижения он отрицал, что стрелял, и не захотел объяснить следователю, куда ходил ночью. Показания он давал путаные, ничуть этим не смущаясь. Наоборот, все время, пока шел допрос, он саркастически улыбался и держался вызывающе, как человек, которому все безразлично. Появление Корфонозова наполнило его неприязнью, и он отказался признать, что Корфонозов был вместе с ним. Впрочем, все здесь противоречило здравому смыслу, и виной тому были боль и унижение. Начав лгать, Кондарев решил лгать до конца. Озлобление не прошло и в больнице, куда его отвезли в пролетке.

Из-за позднего времени и отсутствия фельдшера, вызванного к умирающему Янакиеву, а также из-за враждебного отношения двух сестер (они слышали от полицейских, что это убийца) Кондарева, несмотря на все его протесты, долго не перевязывали. Наконец одна из сестер промыла рану и уложила его в полутемной комнатушке, предназначенной для арестантов.

Боль в ноге усилилась, рана продолжала кровоточить. Лампа с закопченным стеклом разливала мутный свет, от нее тянуло керосином. Кондарев попросил полицейского открыть окно, но тот не согласился, и больному пришлось до утра дышать тяжелым, спертым воздухом. Кондарев лежал навзничь на жесткой и неудобной постели, а когда приподнимался, держась за спинку железной кровати, мог видеть только свою забинтованную ногу, вытянутую на сером, без пододеяльника, одеяле, да узкую, выкрашенную белым дверь, за которой сидел полицейский. Арестантская палата воскресила воспоминания о военной тюрьме под Прилепом, и в сознании внезапно возникло убеждение, что его жизнь, как-то независимо от собственной воли, давно уже приняла определенное направление. Судьба вела его за собой с того самого момента, когда он примкнул к восставшим солдатам, и с той поры жизнь его пошла как бы по заранее предназначенному пути…

Кондарев чувствовал, что его душит тоска, жалость по несбывшимся надеждам, но он не позволял себе превратить эту тоску в отчаяние. Как могла возникнуть в нем мысль о предопределении, о судьбе? Он вообразил, что может создать мирную и тихую жизнь. Христина предпочла Костадина, и все мечты рухнули. Завтра в городе станет все известно, его определенно уволят, и тогда мать и сестра останутся без всякой поддержки. А Христина скажет себе: «Хорошо, что я с ним порвала. Вот, оказывается, что он за человек!» Потом, разумеется, все раскроется, следователь поймет, что ошибся. Придется отвечать только за выстрел. Ну что ж! Стрелял потому, что в него стреляли…

От потери крови, боли и поднявшейся температуры Кондарев к рассвету впал в забытье. Керосиновая вонь стала нестерпимой, от духоты кружилась голова. Ему вдруг привиделось туманное весеннее утро. Свет проникает сквозь пробитую англо-французским снарядом крышу сарая, в котором лежат солдаты-бунтовщики, находящиеся под следствием и уже осужденные; приходит конвой кавалеристов с саблями наголо — кого-то уведут на расстрел. Потом перед ним встала заросшая бурьяном мельница и послышался голос Корфонозова: «Этому государству я служил десять лет»; какой-то человечек, словно кукла, прыгал по кровати и кричал: «Мои идеалы! Отдайте мне мои идеалы!» Откуда-то появилась и Христина. Кондарев слышит ее голос, ее соблазнительный смех и думает: «Больше я так не поступлю. Вот повалю ее сейчас на постель, а потом пусть идет к тому». Но какой-то другой голос возражает: «Значит, ты станешь таким же, как он; тот, наверно, уже так и сделал». Потом его вдруг охватил бешеный гнев против какого-то смертельного и коварного врага, которого он давно хотел уничтожить, но все не мог придумать, как это сделать. Маленький человечек и есть враг! Он — то, что осталось в нем самом от прежнего идеалиста, его неизгладимая, ущербная и потому такая крохотная сущность. Человечек живет в нем и сейчас, страдает, кричит об идеалах. А что такое он сам, что создал с того дня, когда отрекся от этого ужасного карлика, этого урода? Ничего существенного, да и что можно создать, пока тот жив? Как это ему раньше не приходило в голову убить карлика? Да ведь это же единственный способ от него избавиться! При этой мысли Кондарева охватывает радость, он бросается на кровать и накрывает карлика руками, но тот ускользает от него, словно мышонок, прыгает на пол, и откуда-то снизу доносится его голос: «Хочешь стать убийцей, хочешь загасить огонь, без которого ты перестанешь быть человеком? Помирись со мной!» Кондарева поражает, что этот отвратительный человечек существует уже давно, а он не сделал ничего, чтобы его уничтожить, жестоко раскаивается в этом и наконец решает молчать и притвориться побежденным. Пусть только тот заберется на кровать, тогда он его схватит! Кондарева охватывает огромная радость, он почти физически ощущает, как держит в руках и стискивает, словно детскую игрушку, отвратительного уродца. Он и вправду с наслаждением душит его (бог знает каким образом оказавшегося у него в руках), но убить его никак не удается. Человечек, словно резиновый, извивается в его пальцах, тает, исчезает и, когда кажется, что с 290 ним покончено, выпрямляется и начинает говорить о каких — то странных и ужасных вещах, про существование которых Кондарев давно знает, хоть и не желает в этом признаться. Охваченный новым приступом ярости, он душит человечка со все большим ожесточением, сжимает изо всех сил, уверенный, что наконец-то сумел его задушить, и вдруг видит, что все напрасно. Человечек только смеется, как ребенок. Кондарев ударяет его кулаком, колотит им по стене и, обливаясь потом, в изнеможении падает…

Когда Кондарев проснулся, был уже день и светило солнце. Кто-то унес лампу. В коридоре постукивали деревянные сандалии, скрипела полуоткрытая дверь.

Кондарев посмотрел на ноги — бинт весь в крови. Боли почти не чувствовалось, но онемевшая раненая нога встревожила его, и он попросил часового позвать сестру. Та долго не шла. Кондарев пришел в ярость. Они хотят сделать его калекой! Что они, с ума сошли? Ухватившись за кровать, он попытался подняться и громко вскрикнул. Дверь открылась. Вошел фельдшер со скорбным небритым лицом — видно, решил носить сорокадневный траур по своему благодетелю.

— Чего вы хотите?

— Ночью рану перевязали кое-как. Я не позволю себя увечить. Вы ответите за все!

Фельдшер недовольно поморщился, то ли ему пришло в голову, что этому человеку он обязан пятьюдесятью тысячами левов, то ли его испугало бледное, лихорадочное лицо больного.

— Ну-ка, давайте посмотрим, — сказал он и приказал вызвать сестру, чтобы промыть рану. Потом сунул под мышку Кондареву градусник и пощупал пульс.

— Не тревожьтесь. Рана не опасная. Через две недели заживет. Ваша мать и сестра внизу* Если хотите сообщить им что-нибудь, я передам.

— Скажите, чтоб они не верили пустым разговорам и принесли чего-нибудь поесть. Вы, видно, собираетесь уморить меня голодом!

— Сейчас вам принесут чай, — сказал фельдшер.

Кондарев попросил открыть окно. Оставшись один после перевязки и напившись чаю, он несколько успокоился. Горький вкус во рту пропал, нервное напряжение постепенно ослабло, мысль прояснилась. Поверят ли мать и Сийка тому, что он убийца доктора? Ну, пусть даже и поверят, что из того? Завтра или послезавтра все узнают правду об этой дурацкой случайности, которая свалилась на его голову. Нет, не поверят — ни они, ни товарищи…

Кондареву захотелось выглянуть в окно, но страх, что рана опять откроется, заставил его остаться в постели; он принялся перебирать в памяти все, что случилось с ним со вчерашнего вечера: прогулка к мельнице, нападение, допрос. И чем больше подробностей восстанавливала его память, тем спокойнее он становился. «Сказать, зачем мы ходили, или не сказать — все равно. Меня будут кормить, я полежу, лишь бы нога осталась целой. А когда поправлюсь, посмотрим, как свести с ними счеты…» Кондарев устроился поудобнее и вдруг с удивлением заметил, что даже не вспоминает о Корфонозове. Почему его так раздражает бывший майор? Чем вызвана глухая неприязнь к нему? Кондарев попытался понять причину и вспомнил разговор, который они вели по дороге к мельнице. Ничего особенного Корфонозов не сказал. Он перечислял возможности восстания; как военный, подсчитывал силы, перечислял воинские части, которыми может располагать правительство. Кондарев связал эти рассуждения с планом Корфонозова создать тайный склад оружия у него в доме и почувствовал к нему недоверие. «Завел меня туда, из-за него меня и ранили… Ну, это уже малодушие», — прервал он себя, спеша прогнать нехорошее чувство к приятелю.

На обед ему принесли суп и жаркое. Кондарев поел и, почувствовав себя вдруг страшно усталым, захотел спать. Часового сменили. Из города доносился звон церковного колокола.

В четыре часа дверь палаты с шумом отворилась. Часовой кому-то отдал честь. Кондарев очнулся и увидел в проеме двери белый халат фельдшера. Рядом с ним стоял Александр Христакиев, из-за его спины выглядывал горбатенький секретарь.

19

— Принесите стул и какой-нибудь столик, — сказал Христакиев фельдшеру, прежде чем переступить порог.

Он был тщательно выбрит, в щегольском светлосером костюме, в белой шляпе-панаме и белых туфлях. По палате сразу же разнесся запах «Шипра». Осматриваясь, словно раздумывая, где лучше поставить стол и стул, следователь повернулся спиной к Кондареву и ни разу не взглянул на него.

Кондарев выпростал из-под одеяла руки и приподнялся на подушке. Он решил, что Христакиев, поняв свою ошибку, пришел освободить его, но следователь даже не поздоровался, несмотря на свою обычную вежливость.

— Надеюсь, вы успокоились. Вчера вы были слишком возбуждены, а это отнюдь не в вашу пользу, — заговорил наконец Христакиев.

Кондарев не ответил. Горбатенький секретарь, стоявший с портфелем в руках у двери, не отрывал от него любопытного взгляда.

— Доктор скончался сегодня утром. Вам не говорили? — неожиданно сообщил Христакиев.

— Вечная ему память.

— Все же он был хорошим врачом. Говорят, два месяца назад он вылечил вашу мать от воспаления легких. Вы, по-видимому, очень хладнокровный человек. Я считал вас вспыльчивым, но это неверно. Напротив, вы очень терпеливы. Мы, болгары, народ не сентиментальный. Духовная жизнь нам мешает, и мы посылаем ее к черту. Не так ли?

— Я психологией не занимаюсь, — ответил Кондарев, удивленный оживлением Христакиева и особенно его возбужденным и игривым тоном.

— Ну конечно, вам, материалистам, психология не нужна. Людей вы объясняете весьма просто. Ну, а для нас, буржуа, особенно таких, как я, психология необходима. Под психологией я понимаю отнюдь не приемный покой ощущений и рефлексов, как кто-то назвал экспериментальную психологию. Настоящая психология не может быть иной, кроме как метафизической, она даже наукой не может быть, так как не в состоянии охватить все виды характеров. А характеров господь бог сотворил столько, что хоть пруд пруди, — все так же оживленно продолжал Христакиев, посматривая на дверь, за которой находился часовой. — Как следователь я не могу стоять в стороне от подобных вопросов. Люди крайне интересны, и тому, кто хоть раз займется их расшифровкой, нелегко отказываться от этого. Трудное и опасное дело. Особенно если начать изучать самого себя. Чем больше рассматриваешь себя, тем больше себе нравишься, будто стоишь перед зеркалом, — добавил он с тихим смехом.

Кондарев сурово взглянул на него и поежился. Надежда, что Христакиев пришел его освободить, испарилась.

— Я не настроен философствовать, — произнес он сухо.

— Я как раз другого мнения, — сразу же подхватил Христакиев. — Я считаю, что могу хорошо делать свое дело, только если буду хорошо знать задержанных и не буду им мешать узнать и меня. К этому я всегда стремлюсь. Выгода очевидна, и ошибок избежать легче. Если вам не хочется, чтоб это происходило в присутствии секретаря — он нужен, чтобы писать протокол, — можно попросить его выйти. Мы должны узнать друг друга, по крайней мере вы меня, потому что вас я уже хорошо знаю. — Христакиев подошел к двери, которая тут же открылась. В коридоре показались больничный писарь и санитарка — они несли стол и стул.

Показав, куда поставить стол, и сняв шляпу, Христакиев уселся. Секретарь сконфуженно повертелся, но, не найдя себе места, встал за спиной начальника.

— Балуков, выйди, я тебя потом позову, — сказал Христакиев, и секретарь послушно вышел из комнаты.

— Давайте просто побеседуем, прежде чем приступить к делу, — начал Христакиев, как только они остались одни. — Я не стал бы настаивать на этом, если бы не узнал, что вы за человек. Я мог бы поступить очень просто — допросить вас и передать прокурору материалы следствия, а он уж доведет дело до конца. Но мне интересно поговорить с вами. Сегодня, как полагается, я произвел обыск у вас и вашего друга. Обнаружил у вас одну тетрадку. Именно из-за нее я сейчас здесь и разговариваю с вами наедине.

Кондарев сел в постели.

— Какое вы имеете право копаться в моей личной жизни? — гневно спросил он.

— Успокойтесь, успокойтесь. Как раз наоборот, закон дает мне право вмешиваться в личную жизнь каждого гражданина, находящегося под следствием. Вопрос важный, а в дневнике вашем нет ничего постыдного. О нем стоит поговорить.

— Что же вы хотите сказать?

— Это не так-то просто. Прежде всего — высказанные в вашем дневнике мысли. Большая их часть, должен признаться, делает вам честь. Да, да, я был чрезвычайно удивлен и даже, прочитав тетрадь, проникся к вам уважением, — сказал Христакиев с неопределенной улыбкой, которую можно было принять и за насмешливую. — Границы искренности у разных людей различны. Искренности, а не бесстыдства. Вы так много ожидали от этой женщины для своего будущего?..

Кондарев смотрел на него исподлобья и молчал, пытаясь угадать, во что может вылиться разговор.

— Уж не та ли это девушка, которая ходит сейчас с Костадином Джупуновым? — Христакиев делал вид, что не замечает мрачного и враждебного взгляда Кондарева.

— На такой вопрос можно и не отвечать.

— Разумеется, но это не в ваших интересах. Вы очень правильно оценили ее, но она вас не поняла и не полюбила. Эта женщина не может полюбить такого человека, как вы. Вам очень хотелось получить высшее образование. Похвально, — продолжал Христакиев, покачиваясь на стуле. — Вы выработали себе план жизни, но кошка перебежала вам дорогу. Ничего, вы еще молоды, у вас еще будет время учиться. На это вы, наверно, скажете: время-то есть, да денег нет, не правда ли?

Он улыбнулся и внимательно посмотрел на Кондарева.

— Я все стараюсь понять, что общего со следствием имеют эти разговоры, господин следователь. Нам абсолютно ни к чему вести задушевные беседы. Вы мне ни друг, ни товарищ, — сурово ответил Кондарев.

— Хорошо, хорошо, пусть будет так, — согласился Христакиев, ничуть не смутившись. — Но, видите ли, это говорит против вас. И не только это, но и высказывание в вашем дневнике мысли об историческом масштабе преступления, о возвышении человека, о самой большой его гордости. Я только вам напоминаю.

— Значит, вы таким путем собираетесь доказывать, что я убийца доктора? Да за кого вы меня принимаете?

— Если я вас правильно понял, вы мне очень напоминаете Раскольникова, хотя между вами и героем «Преступления и наказания» значительная разница. Тот говорил, что если человек, совершив преступление на земле, сумеет улететь на луну, то ему все равно, как к нему отнесутся земные жители. Раскольников считал себя Наполеоном. Вы же в своем дневнике утверждаете, что величие цели может исключить само преступление, и, что особенно любопытно, хотите подстегнуть мировой разум! Предполагаю, что, говоря о мировом разуме, вы имели в виду божество или совесть. Это по существу одно и то же, иная лишь форма, что ли. Раскольникова создали тяжелые условия, нищета, а вас не столько нищета, сколько война. Я объясняю кризис, происшедший с вами и вам подобными, именно впечатлениями от фронта. Нет для человека большего унижения, чем война. То, о чем никто не смел даже мечтать, в России оказалось возможным именно благодаря войне. Там, на фронте, произошел поворот в сознании людей… Вы сами писали в дневнике о чем-то подобном…

— Чего вы хотите добиться своими философствованиями? — прервал его Кондарев, чувствуя, как опять начинает ныть рана.

— Да просто хочу поговорить с вами! Во-первых, вы не обычный коммунист, из тех, что воображают, будто коммунистический рай наступит на земле как праздник, в один прекрасный день. Вы — явление гораздо более серьезное и трагическое. Вы кажетесь человеком незаметным, без особых талантов, а на самом деле вы чрезвычайно разносторонни, но эта разносторонность скрывается под нашенской неприметной внешностью. Это потому, что вы очень интеллигентны, и — прошу вас, не сердитесь, я говорю это, имея в виду и себя, — потому что вы скороспелка. Мы все здесь в Болгарии скороспелки, кто в большей, кто в меньшей мере. И, может быть, ваша главная беда в том, что вы болгарин и вынуждены жить в таком захолустье, как наш городишко. В Европе — я там бывал перед войной — ваш дух нашел бы успокоение. Здесь позвольте мне открыть скобки и сообщить, что, как судебный следователь, я много размышлял о психологии болгарского интеллигента. Какие у нас есть силы, какая интеллигентность и какое обостренное чувство справедливости! Ни у одного народа нет такого болезненного чувства справедливости. И разве не печально, что эти силы направлены совсем в другую сторону от национальной судьбы и пути народа? И знаете, читая ваш дневник, я спросил себя: кого в Болгарии представляют такие, как вы? И ответил: никого, кроме самих себя. У нас есть крестьянство, есть мещанство, точнее, ремесленники, есть, разумеется, и буржуазия. Вот они, классы. И я добавил бы: есть еще один общественный слой — интеллигенция самого разного калибра и происхождения, сельская и городская. Эта интеллигенция — чрезвычайно разноязычный конгломерат, и ей предстоит немалый труд, чтоб оформиться изнутри и стать более или менее стабильным культурным ядром нашего народа. Сейчас вряд ли можно сказать, что она представляет народ. Кого представляете, например, вы? Какую сословную или общественную силу? Да ведь вы же сын каменщика, и расстояние между им и вами не меньше, чем между небом и землей. Такое различие — явление ненормальное. Представляете ли вы его класс? Нет, вы висите в воздухе, но это вовсе не значит, что вы безопасны. Напротив, вы рассчитываете прежде всего на полуинтеллигентов самого разного происхождения — и городских, и сельских, да еще на люмпенов, самую нестабильную и опасную среду в Болгарии, представляющую в настоящее время угрозу для государства. Вы рассчитываете на тех, кого Пенчо Славейков называл чардафонской интеллигенцией.[90] К коммунистам вы пришли не потому, что верите в марксизм, а потому, что только там надеетесь найти спасение. А от чего вы спасаетесь? От второй половины своего я, которую вы называете идеализмом и считаете наивностью и метафизикой, поскольку им нет места в наших, действительно скверных, условиях. Потому-то и нельзя забывать, что слой культурной почвы под нами чрезвычайно тонок, и в этом причина многих бед. А именно половина, которую вы так хотите уничтожить, наиболее ценна, она присуща человеку, и если когда-нибудь вам удастся отправить ее ко всем чертям, вы высохнете изнутри и станете несчастным человеком. Да вовсе и не следует отправлять ее к чертям. Мы все, и я в том числе, страдаем от подобного отрицания своего я, пытаемся взглянуть на мир со стороны и тогда приходим к крайним взглядам, потому что, отрицая самого себя, мы отрицаем и смысл жизни вообще.

Христакиев на минуту умолк, не сводя с Кондарева внимательного взгляда. На осунувшемся и строгом лице Кондарева заиграла ироническая усмешка, но он промолчал и продолжал глядеть прямо перед собой.

— Я тоже доходил до подобного отрицания и, скажу вам вполне откровенно, — продолжал Христакиев после некоторого колебания (он не мог понять, что означает эта улыбка, и решил, что она прикрывает какое-то смущение и слабость, в то время как сам он был уверен, что выглядит вполне искренним), — готов понять ваше отчаяние. Причина его — военные катастрофы и общие для всей эпохи беды; к ним я добавил бы еще и быстроту, с какой наш народ приобщился к цивилизации. Но я считаю, что моральная задача интеллигенции состоит сейчас в следующем: понимая ужас, царящий сейчас в мире, не распространять его среди народа и не строить на этом ужасе политики, потому что простого человека такая философия согнет в дугу. А для нашего человека с его азиатским взглядом на вещи это еще опаснее, потому что ему не на что опереться, как немцу или французу. Я говорю все это потому, что, мне кажется, я хорошо понял вас отчасти через самого себя, а отчасти, вернее больше всего, через ваш дневник.


Кондарев пытался следить за ходом рассуждения Христакиева. Сначала он слушал не без подозрительности, считая, что все это говорится с заранее намеченной целью запутать его и сбить с толку. Он не забыл двух неожиданных вопросов и был уверен, что после этого потока слов Христакиев опять задаст ему какой-нибудь особо важный вопрос. Так поступает большинство следователей, так поступали и те, которые когда-то его допрашивали. Все его внимание было нацелено на этот ожидаемый коварный вопрос. Но, вслушавшись в слова Христакиева и начав их понимать, Кондарев вдруг понял, что все они продиктованы неудержимой злобой. Казалось, следователь сам сознает это и потому старается быть как можно деликатней. Внезапно Кондарев почувствовал, как в нем подымается такая же ненависть к Христакиеву. Глаза судебного следователя холодно поблескивали, и, хотя он старался выглядеть спокойным и вежливым, левый уголок рта нервно подергивался. Его раздражала ироническая улыбка Кондарева.

В палате наступила тишина, из коридора донеслись шаги секретаря, прохаживающегося возле двери.

. — Вы поучаете меня? — спросил Кондарев, когда молчание стало слишком долгим.

— Почему? Впрочем, пусть даже так, я ведь старше вас по крайней мере лет на восемь, — с улыбкой произнес Христакиев.

— А теперь я хочу спросить вас, 'господин судебный следователь, кого представляете вы? О себе я уже слышал, что не представляю никого.

— Да, вы не представляете никого, кроме самого себя. Вы — продукт наших общественных, даже исторических, условий. Что касается меня, то я представляю определенный, ненавистный вам класс, а он, этот класс, в данный момент представляет государство.

— Я понимаю, кого вы представляете. Вы сами дали мне это понять. Вы, господин следователь, чернорубашечник и провокатор, — отрезал Кондарев, и его нижняя челюсть задрожала. — Вы рассчитываете растрогать меня какой-то моей трагедией, которую вы изображаете и как свою, хнычете о загубленных силах интеллигенции, объявляете меня несчастной жертвой тяжелых условий. Но разве вы сами не такой же их продукт, если разделяете некоторые мои мысли из дневника? — Вы явились ко мне как иезуит. Прошу допросить меня и оставить в покое!

Христакиев встал.

— Ах, вот как вы понимаете мое посещение! Чудесно! — воскликнул он. — Я немедленно исполню ваше желание. Ваша трагедия меня совершенно не интересует, потому что она мне давно знакома. И я не для того говорил о ней, чтобы вас заинтересовать, а чтобы показать, что достаточно хорошо вас знаю.

Он резко открыл дверь и позвал секретаря.

— Начнем, — произнес он и взял портфель из его рук. — Этот револьвер ваш?

Кондарев даже не взглянул на блестящий маузер, который Христакиев подбрасывал на ладони.

— Я уже сказал, что у меня не было оружия.

— Корфонозов рассказал мне, когда и по какому случаю он вам его подарил, отрицать бессмысленно. Револьвер найден в кукурузе вместе с электрическим фонариком вашего товарища, и из этого револьвера вы стреляли по полицейским.

Кондарев молчал.

— Признавайте не признавайте — револьвер ваш. Но, несмотря на это, я жду, что вы скажете.

— Да, револьвер дал мне Корфонозов в прошлое воскресенье.

— Помните, сколько раз вы из него выстрелили?

— Я не стрелял.

— Из револьвера стреляли, у меня в руках гильзы. Не в вашу пользу отрицать доказанное.

— Ну, выстрелил раз, когда — не помню!

— Сколько у вас было патронов?

— Я в барабан не смотрел.

— По этому пункту не настаиваю. В котором часу вы покинули город, с кем были и где встретились со своими товарищами?

— Я все сказал вчера и к сказанному не могу прибавить ничего нового. Мне все равно, я даже не чувствую необходимости защищаться от ваших дурацких обвинений. Делайте что хотите, только убирайтесь поскорее!

— Это не приведет вас к добру! — сказал Христакиев, пряча револьвер в портфель. — Следствие располагает достаточным количеством доказательств, которые я могу сообщить вам уже сейчас. Первое: этим револьвером убит доктор, гильзы налицо. На суде вы заговорите, только смотрите, чтобы не было поздно. — Он отдал портфель секретарю и толкнул дверь.

Кондарев посмотрел ему в спину. Последние слова Христакиева ошеломили его. Неужели Корфонозов не сказал, куда они ходили? Необыкновенный прилив энергии и душевных сил заставил его взглянуть на свое положение с усмешкой. «Итак, я убийца, продукт войны… Почему бы и нет? Только убийца не доктора, а, скажем, самого господина Христакиева…» — вполголоса произнес он и засмеялся.

20

Христакиев вышел из больницы рассерженный и недовольный собой. Зачем ему понадобилось разговаривать с Кондаревым так задушевно? Из любопытства или чтобы расположить его к откровенности? Выходит, поступок его был недостаточно обдуманным. Ему хотелось понять, что за человек Кондарев; быть может, он даже помог бы ему, если б уловил хоть самый слабый намек на готовность отказаться от своих идей. Это тетрадь сбила его с толку. Трудно поверить, что человек с такими мыслями может быть коммунистом. «Тем лучше, этот тип своим поведением спас следствие… Никакой пользы я от этого не получил. И того, изменника, надо еще раз допросить», — подумал он о Корфонозове, хотя сознавал, что и тут тоже ничего не выйдет. Человеку свойственно ошибаться. В прокуратуре так и решат, что он ошибся, этому никто не придаст значения. Но какой смысл ему отдавать этих людей под суд? Здесь он уже не искал смысла, а подчинялся чувству ненависти и желанию вызвать в городе скандал. «Следствие можно обосновать так, — рассуждал Христакиев, — револьвер того же калибра, девушка, на которую он рассчитывал, его оставила… Других доказательств нет. Второй молчит и не говорит ничего определенного — это-то мне и нужно. Следствию удалось собрать только частичные доказательства».

Идя по аллее, ведущей в город, он вспомнил о том парнишке, который якобы видел убийц, и решил немедленно его допросить.

Горбатый секретарь, семенивший сзади, не решаясь идти рядом с Христакиевым, тихонько покашлял, чтобы напомнить о своем существовании.

— Есть один парнишка, свидетель, которого нужно допросить. Ты послал ему повестку? — строго спросил Христакиев, хотя знал, что ничего подобного секретарю он не приказывал.

— Нет, господин судебный следователь, вы мне не поручали.

— Немедленно вызвать его ко мне. Скажи Пармакову, он знает, как его зовут.

Христакиев всматривался во встречных и, приподымая в знак приветствия шляпу, думал: «Имя доктора стало синонимом добродетельного человека и благодетеля, горожане озлоблены против убийц, а это в мою пользу. Нужно только разжечь их возмущение».

Войдя к себе в кабинет, он приказал секретарю позвонить в полицию приставу Пармакову и выяснить имя и адрес юноши. Но из участка сообщили, что гимназист уже задержан по инициативе самого пристава, который ждет только возвращения Христакиева, чтобы доставить задержанного к нему в кабинет.

Минут через пятнадцать в дверь постучали, вошел Пармаков. Пристав щелкнул каблуками, откозырял, затем быстро вытащил из-под манжета письмо Кольо и положил его на стол.

— Что это?

— Благоволите прочесть, господин судебный следователь. Документ уличающий и, так сказать, вещественное доказательство! — громогласно объявил пристав, потом чинно отступил на шаг и приготовился насладиться эффектом.

Сначала Христакиев никак не мог понять, что он читает, и на лице его появилось недоумение. Он повертел письмо в своих белых пальцах и вернулся к началу. Окончив читать, он весело хлопнул рукой по столу.

— Как к тебе попало это излияние? — спросил он, смеясь и помахивая письмом. — Кто такой этот Николай Рачиков? Уж не сын ли стряпчего? Хороши же наши дела, раз уж и гимназисты стали разбираться в таких вещах!

Пристав, нетерпеливо ожидавший возможности отрапортовать, ничего не понял из замечания Христакиева, но уловил в нем нечто вроде восторга и удовлетворения. Решив, что начальство уже в достаточной мере оценило важность документа, он приблизился к столу.

— Так точно, господин судебный следователь, стряпчего Рачикова сын. Это письмо вручил мне самолично господин околийский инженер. По его показаниям, он получил письмо от своей супруги, а та нашла его в комнате ихней барышни. Мальчишка написал ей письмо и бросил в комнату с камешком. Но не только это сейчас важно, господин судебный следователь, есть и другое. Я теперь догадываюсь, кто убил господина доктора.

Христакиев взглянул на него недовольно.

— Что? Уж не нашел ли ты новые улики?

— Так точно, господин следователь. Вот какая улика. — Пристав полез в карман и положил перед Христакиевым свинцовое кольцо Анастасия. — Найдено сегодня утром у ворот покойного, а я своими глазами видел его хозяина.

— Ничего не понимаю, — нахмурился Христакиев. — Что общего имеет со всем этим кольцо?

— Благоволите осмотреть его, господин судебный следователь. Анархистический череп, имблем. После вскрытия выхожу я, чтобы идти к себе в участок, гляжу — идет по улице, кольцо ищет… Кто? Анархист Сиров, тот самый, известный всему городу бездельник, который против государства. А в письме говорится, что мальчишка своими глазами видел убийцу. Я ему надрал уши в участке, но больше не посмел ничего делать согласно вашему приказанию о ведении следствия вами лично. Виляет, врет! Я сводил его на место преступления по собственному усмотрению. Виноват, господин судебный следователь, не удержался, все ведь становится ясным… Так, по его показаниям, негодяй прошел от него в двух шагах. Убийство — дело рук анархистов. И этот Сиров замешан непременно» заявил пристав с такой убежденностью, что Христакиев смутился.

— У нас есть доказательства, о которых ты забыл. Револьвер и перестрелка с теми двумя, которых мы задержали. А гильзы?! Не спеши замешивать новых людей, пока нет достаточно доказательств.

Пристав покачал головой.

— Эти доказательства могут быть случайными, господин судебный следователь. Как может такой человек, как господин Корфонозов, быть убийцей?

— А кто дает тебе право подозревать, что это дело анархистов? Кольцо — еще не доказательство, что доктор убит анархистом, — сердито возразил Христакиев. Он знал упрямство Пармакова, отдавал себе отчет в том, что оно может спутать все его планы, и вместе с тем сразу же оценил значение находки кольца.

— Я найду и другие доказательства, господин следователь. Дайте мне только мальчишку допросить по-своему, он мне все выложит как на духу.

— Где он?

— Ждет за дверью. Прикажете привести?

Христакиев забарабанил пальцами по столу.

— Не надо спешить, бай Панайот, — тихо произнес он. — Сейчас нам нужно полностью закончить допрос задержанных, потому что у нас есть против них серьезные улики. Даже если убийцами окажутся другие, мы все равно должны идти по этому пути. Тут может вскрыться и кое-что другое.

— Как прикажете, господин судебный следователь, но я уверен, что не они убийцы. Вам и мальчишка об этом скажет…

— Приведи его, пусть войдет, — сказал Христакиев.

Кольо Рачиков вошел в кабинет бледный и испуганный.

С той минуты, когда пристав, взяв его из дома, допрашивал два часа в участке, позволил себе угрожать ему, таскать его за уши и даже ударить, Кольо впал в состояние подавленности и тревоги. К унижению, к страху, что он может выдать Анастасия, «если его подвергнут мучениям», прибавлялась страшная боль, боль от сознания, что Зоя передала его письмо в полицию. Именно это больше всего терзало и угнетало его. Про себя он решил, что ни в коем случае не выдаст Анастасия, что бы ему ни пришлось вытерпеть, потому что тогда он будет «подлец и доносчик» и в глазах своих товарищей станет «полным ничтожеством». Страшная боль, причиненная Зоей, сразила его настолько, что по сравнению с этой душевной болью все физические мучения казались ему куда более легкими. «Так и так все пропало, я коварно обманут, теперь нужно по крайней мере спасти свою честь и достоинство, пусть меня хоть четвертуют», — решил Кольо.

Он вошел, держа в руках измятую фуражку и глядя в пол. Уши у него еще горели. На тонком лице была написана примиренность человека, которому все безразлично. Весь его вид, казалось, говорил: «Я страдаю и презираю вас».

— Подойдите, — любезно сказал Христакиев, оглядев юношу с головы до ног. — Вы сын Тотьо Рачикова?

— Да.

— Вы писали это письмо?

Кольо кивнул.

— С какой целью вы его написали? — Христакиев внимательно разглядывал гимназиста.

— Хотел поделиться кое-какими мыслями.

— С вашей приятельницей? — Христакиев нарочно употребил это слово, чтобы не задеть Кольо. Письмо вызвало у него большой интерес, вид гимназиста ему понравился, и это еще больше подогрело любопытство.

— Нет, я даже незнаком с ней.

— Вы хотите сказать, что вы с ней не знакомились, но знаете ее и питаете к ней чувство, не так ли?

Кольо молчал.

— Да, я понимаю, это интимные вопросы, и нам незачем их касаться. Вы много читаете, господин Рачиков?

— Читаю разные книги.

— Это видно, оттого вы и страдаете. Не нужно этого стыдиться, господин Рачиков, — без малейшей тени иронии продолжал Христакиев, — вы юноша умный, если сумели понять, что заблуждения — главнейшие враги человеческой свободы. Это делает вам честь. И мысли о скорби, которой жили великие люди, тоже делают вам честь. Вы правы и когда говорите о разнице между человеческим духом и душой… Жаль, что мы не познакомились с вами раньше. Но теперь мы познакомимся и сможем иногда беседовать. Вы, вероятно, чувствуете себя непонятым! — с участием произнес Христакиев.

— Дома меня не понимают, — признался Кольо и недоверчиво взглянул на Христакиева, пораженный его пушистыми усами и сочными, как у женщины, губами.

— Эх, обычное дело, с каждым из нас было то же. Но все же нельзя разочаровываться в людях. Вы, вероятно, судите о них только по книгам и по тому, что вас не понимают дома. Вы не правы, не правы. Ни в людях вы никогда не разочаруетесь, ни в жизни. Мы с вами непременно поговорим об этих вещах когда-нибудь в другой раз, а сейчас я вас попрошу рассказать обо всем, что вы видели прошлой ночыо. И поподробней, пожалуйста, — куда вы ходили и что делали, — с сочувствием и просьбой в голосе, но внушительно произнес Христакиев.

Кольо повертел в руках фуражку, враждебно взглянул на стоявшего рядом пристава и рассказал то, о чем уже говорил Пармакову. Любезность Христакиева его не тронула. Он даже почувствовал себя задетым тем, что Христакиев позволил себе разговаривать с ним о слишком интимных вещах и притом таким тоном, который словно нарочно был выбран, чтобы усыпить его внимание и расположить к себе. В этот тон, несмотря на то что в нем не было ни иронии, ни высокомерия, Кольо не поверил.

Бросили ему приманку, и ничего больше. Все прокуроры, следователи и судьи, все служащие в судебном ведомстве и полиции были ненавистны Кольо, и он не допускал, что они могут иметь какие-нибудь более широкие, бескорыстные интересы. Он судил о них главным образом по тому, что узнал от отца, от Фохта,[91] а так как сам Фохт до известной степени принадлежал к этой же категории, Кольо смотрел на них с презрением и ненавидел до глубины души. Он знал Христакиева и втайне завидовал его элегантности, но считал ее «пустым делом и фальшью франта». «Ничего он не понимает в этой великой скорби, все это просто ловушка, но я-то за каким чертом признался, что дома меня не понимают!» — злился он, рассказывая, как ходил играть Зое серенаду, потому что ему было скучно и хотелось прогуляться ночью. Он старался говорить покороче, без подробностей, не отвлекаться, чтобы не дать поймать себя на противоречиях и, самое главное, сохранить достоинство. Дойдя в своем рассказе до того места, когда он увидел убийцу и его товарищей, Кольо попытался поскорее перейти к дальнейшему, но Христакиев прервал его:

— Вы говорите, что слышали крики служанки, а потом два выстрела. Что вы сделали, когда услышали это? Естественно, вы побежали, чтобы посмотреть, что происходит?

Кольо покраснел.

— Нет, этого я сделать не успел, — ответил он холодно. — Как раз в это время я услышал, что кто-то бежит ко мне навстречу, и остановился, вернее, не остановился, а инстинктивно прижался к стене какого-то дома. Каждый человек на моем месте поступил бы так же.

— Ну конечно, вы не кажетесь пугливым. Вы просто были ошеломлены, — согласился Христакиев. — Но тот, первый, пробежал совсем рядом с вами, и вы видели в руках у него револьвер. Это заставило вас подумать, что он и есть убийца. Есть ли у вас другие основания?

— Другие основания?! Нет, других оснований нет. Я тогда подумал так потому, что он держал револьвер.

— А у тех двоих были револьверы?

— Не видел, они пробежали далеко от меня — по улице, а не по площади.

— Значит, вы видели троих!

— Да, троих.

— Опишите сначала первого, который пробежал мимо вас и держал револьвер, потом остальных двух. Как они выглядели? — помог ему Христакиев.

Такое описание Кольо уже давал приставу и сейчас постарался повторить его ясно и кратко. Он сказал, что убийца пробежал очень близко от него, но из-за волнения и, главное, из-за темноты он не успел его хорошо рассмотреть, тем более что тот бежал быстро. На всякий случай, чтобы не противоречить показаниям, данным в участке, он сказал, что убийца был высоким, а двое других — пониже.

_ А вы не помните, что у него было на голове? Обыкновенная соломенная шляпа или фуражка? — спросил Христакиев, никак не подчеркивая этого вопроса и особенно слова «фуражка».

Но это слово заставило Кольо вздрогнуть. Христакиев уловил это, но сделал вид, что ничего не заметил. Кольо помедлил с ответом. Он очень хорошо помнил, что именно фуражка произвела на него впечатление. Анастасий никогда не носил фуражки и ходил обычно в широкополой шляпе, так что Кольо не сразу узнал его, увидев в полуметре от себя, — такой необычный вид придавала Сирову фуражка. Но Кольо запомнил, как торчали из-под фуражки длинные волосы анархиста. Подумав еще раз и сообразив, что именно фуражка поможет Анастасию, он признал, что действительно убийца был в фуражке.

Христакиев остался очень доволен его ответом.

— Вы не заметили, как он был одет? Был ли на нем пиджак? Какие брюки? — спросил он.

— Нет, этого не видел.

— Видел ты, все видел, только скрываешь! — подал голос пристав. — Убийца, господин следователь, судя по осмотру места, прошел совсем рядом с ним.

Христакиев знаком велел ему молчать.

— Итак, убийца был в фуражке, хорошо. Вы знаете Ивана Кондарева, учителя?

— Знаю.

— Не походил ли этот человек на Кондарева?

— Нет, это ни в коем случае не он.

— Ах так, не он. Вы в этом вполне уверены?

— Вполне уверен.

— Похож он на кого-нибудь из ваших здешних знакомых?

— Нет, ни на кого не похож.

— Итак, это был высокий человек в фуражке. А вы не заметили, не было ли на нем очков или чего-либо другого, отличающего его от остальных людей? — спросил Христакиев и недовольно поглядел на надувшегося пристава.

— Ничего такого не заметил.

— В городе есть один бывший офицер, который сейчас учится в Софии. Его фамилия Корфонозов. Вы, наверно, его знаете?

— Нет, не знаю. Я не очень интересуюсь людьми.

— Вы пишете вашей приятельнице, что узнали одну страшную тайну, и дальше в письме говорите, что знаете, чем руководствовался убийца. Вот я сейчас вам прочту эти строчки: «Поверьте мне, не знаю, сможете ли вы это понять, но этот страшный человек мне дорог, я пожалел его и жалею до сих пор. Как ужасна человеческая душа!» И дальше: «…руководило им великое заблуждение человеческого ума, возникшее от его бессилия перед бесконечной и, может быть, бесцельной трагедией жизни…» — и так далее. Объясните мне, что это за страшная тайна, которую вы узнали? — Христакиев задал этот вопрос так, словно он не имел ничего общего с остальными.

Но Кольо еще в участке вспомнил об этих строчках, которые могли уличить его в том, что он знает убийцу. Пармаков, со свойственной ему прямолинейностью и простотой, тоже обратил на них внимание и особенно на слово «узнал», но на него никакого впечатления не произвело «заблуждение, которое руководило убийцей», — слова, не ускользнувшие от внимания Христакиева.

— Тайна как раз в этом — в людях, то есть в человеческой душе, — ответил Кольо, не глядя на своего мучителя.

Пристав сердито сверкнул глазами и возмущенно звякнул саблей.

— Значит, целиком литературная тайна! — смеясь, сказал Христакиев. — И от этой литературной тайны вы страдаете как соучастник убийцы? Как это понять? В переносном смысле или вы действительно соучастник? Я вам прочту закон о соучастии — он считает соучастником каждого, кто способствует сокрытию преступления. Известно вам это?

— Да, но я вовсе не соучастник.

— Господин следователь, это из-за него произошел на прошлом месяце скандал с офицерами в городском саду, — заметил пристав. — Он главарь целой банды бездельников.

— Мы разберемся, лжет он или нет. Отец у него умный и уважаемый человек, да и он сам, как юноша серьезный, не захочет, чтобы мы испортили ему будущее нежелательными мерами.

Эта угроза не смутила Кольо. Напротив, слова Христакиева были слишком прозрачны и раскрывали его тайные намерения и коварную любезность. Раз он называет его отца умным, он или издевается над ним, или сам в душе настоящий Фохт. Это возмутило юношу. Он стоял неподвижно, не отрывая глаз от пола, а суровое и презрительное выражение его лица явственно говорило, что больше он не скажет ни слова.

К величайшему удивлению пристава, Христакиев велел Кольо подписаться под протоколом допроса и отпустил его домой. Он был очень доволен показаниями гимназиста. Фуражку можно считать доказательством против Корфонозова, как и утверждение Кольо, что убийца был высоким. Пока ему этого довольно. Все же Христакиев не мог не беспокоиться. Возможно, что пристав прав. По всему видно, мальчишка знает, кто убийца. Это впечатление само собой возникало из его ответов и особенно из письма. Христакиев тотчас же взял себя в руки и равнодушным тоном заявил приставу, который, стоя посреди кабинета, смотрел на него с недоумением:

— Этого мальчишку мы допросим еще раз. Сейчас неудобно и нетактично его мучить. Если он знает, кто убийца, то рано или поздно проговорится. Так будет лучше.

Пармаков щелкнул каблуками, поднес руку к козырьку и вышел. Христакиев долго не мог забыть выражение его глаз. Пристав первый раз в жизни взглянул на него с недоверием. Даже в походке его Христакиев почувствовал недовольство. «Баран, — сказал он про себя. — Во что бы то ни стало хочет выручить своего бывшего командира. Вот что значит иметь дело с человеком простым и чересчур чистосердечным…»

21

Из кабинета Христакиева Кольо вышел с тревогой на душе. Он не верил, что все закончится этим разговором, и ожидал новых неприятностей. Христакиев был слишком хитер, Кольо не мог разгадать его намерений, не мог понять, почему следователь отпустил его так быстро и не приказал приставу запереть его в участке… «Будут судить, — думал он. — Раз уж попался к ним на крючок, так легко мне не отделаться». Ему казалось, что Христакиев выпускает его, как кошка мышонка, чтобы получить удовольствие еще раз прыгнуть на него. Вместе с тем юношу мучили и другие, не менее беспокойные мысли. Знает ли пристав, кто убийца? И если он уже подозревает Анастасия, не должен ли он, Кольо Рачиков, как можно скорей предупредить анархиста о грозящей опасности? Ну а вдруг Сиров подумает, что именно он, Кольо, выдал его полиции? Пытаясь найти ответ на все эти вопросы, Кольо решил, что лучше всего на всякий случай предупредить анархиста, но никак не мог найти способ привести эту мысль в исполнение. Лично сказать Анастасию, что он его видел, было невозможно, анархист начнет его подозревать и следить за ним, особенно теперь, после допроса в полиции. Написать ему анонимное письмо и отправить по почте казалось самым разумным, но, обсудив со всех сторон этот способ, Кольо решил, что он тоже достаточно неудобен. Письмо может испугать Анастасия, заставить его покинуть город, а это навлечет на него еще большее подозрение. Хотя ни в участке, ни у следователя не было произнесено имя анархиста, Кольо боялся, что в полиции знают, кто убийца, или по крайней мере близки к тому, чтобы установить это. С другой стороны, вставал вопрос о Кондареве и его товарище. За обедом Тотьо Рачиков рассказывал, что убийцы доктора схвачены, и Кольо с удивлением узнал, что это какой-то Корфонозов и учитель Кондарев. Тогда он очень быстро успокоил себя тем, что раз эти двое невиновны, то их подержат некоторое время в полиции и выпустят, но теперь это не могло его успокоить. В смятенном мозгу юноши вспыхнуло еще более ужасное подозрение: не связаны ли эти двое с Анастасием и не сообщники ли они анархиста? И хотя Кольо был вполне уверен, что Кондарев и его товарищ вовсе не те двое неизвестных, что пробежали тогда мимо него по улице, теперь он стал в этом сомневаться. От всего этого голова у него пылала, путались мысли. Кольо не был малодушным и не так легко дал втянуть себя в водоворот соображений и догадок, но он чувствовал острую необходимоеть как можно скорей успокоиться и принять твердое решение. Посоветоваться с кем-нибудь из товарищей было и опасно и бессмысленно. Ни Лальо Ганкин, ни «преторианцы» не могли ему помочь, да им ни в коем случае и нельзя было доверить такую тайну. Уединиться где-нибудь на природе и там все обдумать как-то не хотелось. Даже природа сейчас отодвинулась на второй план. На лоне природы Кольо любил мечтать, утешался ее красотой, но тут все было иначе. Зоино коварство (это она заварила кашу, проклятая!) все еще жгло его сердце, но после допроса его горе несколько утихло перед новыми тревогами, и совершенно незачем было обращаться к природе за утешением.

Миновав главную улицу, Кольо незаметно для себя оказался на площади Кале и только тут понял, что ноги сами принесли его к дому Лальо Ганки на. Он представил себе, как Лальо встретит его, как пренебрежительно посмеется над всеми его тревогами. И вдруг вспомнил об учителе Георгиеве. «Вот к кому надо пойти. Он, только один он может мне помочь», — подумал юноша и решительно повернул к дому Георгиева. В эту минуту Кольо еще не знал, о чем будет говорить с учителем, можно ли ему довериться, но твердо надеялся, что разговор с Георгиевым поможет ему выйти из трудного положения и успокоит. Не постучавшись, юноша отворил некрашеную калитку и вошел во двор учительского дома.

Молодые вишенки, уже пооблетевшие, запыленные, бросали тень на грубо сколоченную скамью. От частых поливок дворик казался свежим и прохладным, а булыжник, которым была вымощена дорожка вокруг дома, позеленел от плесени.

Захлопнув за собой калитку, Кольо увидел учителя, сидевшего на скамейке под вишнями, как всегда в старых брюках и разношенных домашних туфлях на босу ногу. Георгиев поглаживал бородку и смотрел прямо перед собой, на коленях у него лежал большой серый кот. Увидев Кольо, учитель поднялся и сбросил кота на землю.

— Иди, иди сюда, как раз вовремя явился, — сказал он и нетерпеливо взмахнул рукой. — Сижу я тут с моим котом и размышляю. Хочется мне походить по городу, узнать, что нового слышно об этом позорном убийстве. А выйти не могу — небрит. Вот ты мне сейчас все и расскажешь.

Кольо уселся на скамью, застланную потертым одеяльцем, снял фуражку и вздохнул.

— Да я потому к вам и пришел, — сказал он. — Меня арестовали сегодня, и сейчас я прямо с допроса. Со мной на днях произошло столько ужасных неприятностей, господин Георгиев!

— Арестовали тебя? Почему? Что общего имеешь ты с этим делом? — скорее испуганно, чем с удивлением и участием спросил учитель.

— Ровно ничего, но я, сам того не желая, попал в свидетели, и теперь меня будут таскать по судам. Морис Метерлинк прав, изображая человечество слепым. Все мы слепцы, и всех нас подстерегают злые силы. Судьба, господин Георгиев, не в нас, она в поступках других людей. Кто-то что-то совершает, я не имею к этому никакого отношения, но обстоятельства так запутываются, что отвечать приходится и мне. Вы не можете себе представить, как я запутался! — Кольо старался придать себе страдальческий, озабоченный вид и в то же время сохранить достоинство зрелого и умного человека, попавшего в трагическую ситуацию.

— Оставь в покое и Метерлинка и судьбу, расскажи, как произошла эта ужасная история. Что общего у тебя с убийцами? Был ты там, что ли? — нетерпеливо воскликнул учитель и заложил руки за спину.

— Ну да. Я их видел. Троих…

— Кого? Кондарева и Корфонозова?

— Нет, не их, совсем других, — вздохнул Кольо и начал рассказывать.

Георгиев жадно его слушал, мял ладонью бородку и не отрывал пристального взгляда от Кольо, который расцветил начало своего рассказа множеством подробностей, но слишком кратко и бегло описал, как убийца пробежал мимо него с револьвером в руке.

— Погоди, погоди! — воскликнул Георгиев, почувствовав, что он что-то скрывает. — Говоришь, он пробежал совсем близко от тебя. Как же ты мог не узнать его? Как не разглядел, кто был этот человек?

— Как я мог разглядеть? Темно было, как в могиле. Заметил только, что он высокий. И вообще, лучше бы мне его совсем не видеть. С какой стати все это свалилось на мою голову? Все это, если хотите, из-за письма. Кто бы мог подумать, что эта девушка такая мещанка, господин Георгиев! И, если хотите знать, это меня и, мучает больше всего. А следователь — он и есть следователь… Не я же убийца в самом деле, чтобы бояться. Но меня будут унижать в полиции именно из-за этого письма, потому что в нем, должен вам сказать, я написал нечто вроде признания. Не прямо, конечно, косвенно… но все же… Э, да что там говорить, глупость я сделал, думал, она меня поймет, а оказалось, что она просто глупая гусыня, — горестно заключил Кольо.

Только теперь, как часто бывает с людьми, попавшими в трудное положение, Кольо понял, что зря он заговорил о Зое. Ведь он пришел сюда не для этого, а чтобы поделиться мучившей его тайной. А теперь, раз уж он не решился рассказать Георгиеву все, ничего хорошего из этого разговора не получилось.

Георгиев тоже был не очень доволен.

— Подожди-ка, о каком признании ты говоришь? Ты что-то скрываешь. Говоришь, он был высокий. Я знаю одного высокого, не дай бог, чтобы это был он, не дай бог! Пусть хоть весь мир станет свидетельствовать против Кондарева (за его товарища я не отвечаю, я с ним не знаком), я все равно скажу — нет! Кондарев может повести за собой толпу и с нею распотрошить весь свет, но убить кого — нибудь с целью грабежа — это абсурд! Ну-ка, посмотри мне в глаза! Я твой учитель, ты всегда доверял мне, и я тебе тоже верю. Отвечай, но честно, как мужчина. Не был ли похож этот человек на Анастасия Сирова? — Учитель встал со скамьи и впился глазами в Кольо.

Кольо опустил голову.

— Говори, говори смело, я тоже скажу тебе кое-что. Впрочем… Почему бы и нет?.. Но если я и скажу, это тоже что-нибудь да значит… Был он похож на Сирова? — все так же шепотом продолжал настаивать Георгиев.

Кольо колебался. Признаться — означало посвятить в тайну учителя и, свалив бремя со своих плеч, обратиться к нему за советом. Для того ведь он и пришел! Но как Георгиев посмотрит на все это? Правда, учитель был «идейным человеком» и мог понять, что это преступление — не обыкновенный грабеж. По мнению юноши, он принадлежал к тем редким людям, которые «понимают трагичность жизни и не придерживаются глупых законов». Учтя все это, Кольо решился наконец довериться учителю, но на всякий случай не полностью. Помогло этому также обещание Георгиева сказать, что побудило спросить его о Сирове.

— Да, этот человек был похож на Анастасия, — признался он.

Георгиев вскочил со скамьи и потащил его в дом.

— Идем отсюда. Тут нас могут услышать. Идем, мой мальчик… Так я и знал! Ах, господи, я давно этого ждал; давно… — зашептал он в чрезвычайном волнении.

Он ввел Кольо в свой кабинет, быстро закрыл окна и, остановившись посреди комнаты, торжественно поднял руку.

— Чтоб ты не смел ничего от меня скрывать! Он это был, скажи? Он? Ты его узнал, не может быть, чтобы ты, да не узнал его! Даже если ты не признаешься, я уверен, что это он. Ох, этот человек давно уже ходит по краю пропасти, давно… Он сам говорил мне весной, что собирается произвести экспроприацию и что даже глазом не моргнет при этом… И произвел. Убил хорошего, несчастного человека! И я пускал его сюда, советовал ему… Разумеется, для того и пускал, чтобы советовать. Ну вот, вот конечный результат!

Георгиев торжественно изрек все это, не давая юноше прийти в себя. Кольо не ожидал, что учитель, которого он так уважал, встретит его признание именно таким образом, и уже сожалел о том, что пришел. Георгиев зашагал по комнате.

— Об этом я и думал, когда ты пришел, даже спать не мог после обеда. Еще утром, услышав об убийстве, я вспомнил о его бесстыдном заявлении, и подозрение угнездилось в моем мозгу,* словно ворона. Это он! Он и никто другой! Расскажи мне, мой мальчик, расскажи всю правду, потому что и мое сердце обливается кровью, и моя гражданская совесть уже заговорила.

— Да в чем признаваться-то? Убийца действительно был похож на Сирова, но я не очень уверен, — сказал Кольо, вертясь как на иголках, пораженный суровостью Георгиева и все еще надеясь, что все кончится общими сожалениями о заблудшем Анастасии.

Георгиев смотрел на него повелительно.

— Лжешь, лжешь! Ты растерян, ты хитришь, я вижу. Ах, как знаю я вас, молодежь! Выходцы из села, я всегда говорил это, потому что в этом-то и беда, главная беда всего нашего народа. Пусть некоторые славословят крестьян болгарских, трудолюбивых, не знаю уж еще каких, пусть славословят их сколько хотят, но они не понимают главного, существенного. Крестьянин хорош, пока он пашет землю, но, став горожанином, он, может быть, только в третьем поколении цивилизуется, приобретет хоть немного гражданского сознания и перестанет мыслить, как бай Ганю! Но этого мало, за ним не стоит история, да он и ломаного гроша не даст за свою историю, которая к тому же и жалка. Крестьянин прислушивается к истории одним ухом только для того, чтобы закрутить ус и сказать: «Да, были у нас и Крум Грозный, и Симеон Великий».[92] А его образованные сыновья отрекутся и от этого — подавай им памятники, книги, церкви и города. Они прочтут историю других больших народов и, окончательно презрев свою собственную, станут смеяться над ней и говорить: «Кирилл и Мефодий — ценности воображаемые», как говорил и этот висельник Анастасий. И тогда они хватаются за великие идеи, за политику, за самые крайние взгляды. Потому что нет у них под ногами почвы, а верить во что-то надо… Вы, молодые, все такие, но и мы были не лучше, хоть и учились в Европе, хоть и лиценциаты! Я только теперь начинаю отдавать себе отчет во всем. Нет, так дальше продолжаться не может! И слушай, мальчик, умный человек должен учить людей здравому смыслу. Даже если оставить в стороне мораль, здравый смысл оставить в стороне нельзя. Раз ты уверен, что это был Анастасий, ты должен сказать об этом следователю, должен выполнить свой гражданский долг. Пора, мой мальчик, пора уже и нам стать гражданами своей страны!

Георгиев произнес эту тираду с необыкновенным волнением, и в глазах его блеснула влага. Козья бородка учителя дрожала, он все время теребил ее, расхаживая взад — вперед по комнате, и наконец, остановившись перед юношей, угрожающе поднял палец.

— Мы все должны осознать это и как можно скорее! Образование ничего не стоит, если за ним не стоит воспитание. Нужно остановить это безумие, эти грабежи, прекратить страдания народа!

— Но я вовсе не уверен, господин Георгиев, что это был бай Анастасий, и не могу сказать… Как так я выдам… то есть оклевещу человека, когда я совсем не уверен! — ответил Кольо, смущенный неожиданным приказанием учителя.

— Не уверен? Не верю, хотя очень бы хотел, чтоб это был не он. Потому что если это не он, то совесть моя чиста. Я принимал его у себя дома как друга, спорил с ним, пытался вразумить. Но если ты уверен, что это он, ты должен сказать правду, потому что вместо него арестованы два невинных человека.

Кольо твердо решил молчать и как можно скорее улизнуть, чтобы не сказать еще чего-нибудь лишнего. «Почему он так разошелся? Совесть мучает или просто захотелось произнести речь?»- думал он, разочарованный и обиженный. Из кабинета Христакиева он вышел около шести часов вечера, а теперь шел уже восьмой и в комнате стало сумрачно. Жена учителя разговаривала во дворе с соседкой. Проехала по улице телега, наполнив весь дом грохотом. Георгиев все ходил и ходил по комнате, не переставая говорить, но Кольо его не слушал. Тоска и тревога охватили его с новой силой. «Надо было говорить только то, что я сказал у следователя, и больше ни слова», — ругал он себя, выжидая удобный момент, чтобы уйти.

Но тут стукнула калитка, со двора донеслись шаги. Кто-то протопал по коридорчику, и не успел Кольо подумать, кто бы это мог быть, как в комнату вошел сам Анастасий.

22

Впрочем, он не вошел, а остановился на пороге, не выпуская из рук дверной ручки. Видимо, присутствие гимназиста неприятно удивило его, потому что Анастасий уставился на юношу, забыв даже поздороваться. Из-под черной широкополой шляпы странно и зло сверкнули его измученные глаза. Но уже в следующую секунду враждебное выражение сменилось молящим и даже жалким. Такая же неуверенная и жалкая улыбка искривила губы. Этот взгляд и улыбка настолько поразили Кольо, что по телу его пробежала дрожь.

Постояв в нерешительности и глядя то на Кольо, то на не менее смущенного учителя, Анастасий усмехнулся, и зубы его блеснули.

— Смотрю, у вас темно, а вы, оказывается, сидите себе без света и разговариваете. А я шел — дай, думаю, загляну, просто так, по дороге…

— Да вот, беседуем с молодым человеком. Входи, — сказал учитель, не двигаясь с места.

— Я садиться не буду, я просто так, книгу какую — нибудь попросить. Взял сегодня у Сандева одну, а она оказалась драмой, я и вернул ее. Хвораю вот со вчерашнего дня, надо бы лежать, да не привык я раскисать. А вы о чем — о «Дурных пастырях»[93] или о «Синагоге Сатаны»?[94]

— Да нет, разговариваем об обычных вещах. — Учитель положил руку на спинку стула, но предложить его гостю не решился. Он даже отшатнулся, когда Анастасий направился к нему и уселся в углу на миндере.

— Тогда я посижу немного. Что делать, трясет меня всего.

Кольо показалось, что Анастасий вот-вот ему подмигнет.

— Мне всегда становится весело, когда меня лихорадит. Закутаешься, холодно, потом согреешься и, словно во время дождя или бури, начинаешь думать: делать все равно нечего, дай-ка я высплюсь! — Анастасий положил на скамью шляпу.

— Если болен, сходи к врачу, — сказал Георгиев.

Анастасий засмеялся.

_ Ничего, скоро все пройдет, да и кто станет осматривать меня в такое время? Доктора теперь ложатся спать с курами. Я про убийство узнал в полдень. Нет, не в полдень, раньше, мне Сандев сказал, когда я ходил к нему за книгой. Хорошо, что я заболел, а то и меня впутали бы в это дело, как Кондарева, — шутливым тоном заключил он, и в голосе его прозвучала нахальная нотка.

Кольо казалось, что Анастасий похож на человека, который собирается прыгнуть в холодную воду, дрожит от страха и, не желая, чтобы другие заметили, как он дрожит, нарочно говорит о воде.

Георгиев продолжал стоять, опершись рукой о стул, всем своим видом показывая, что присутствие гостя ему неприятно. Но Анастасий или не замечал, или не хотел замечать этого.

— Говорят, он завещал городу миллионы. В таком случае Кондареву и его товарищу нужно поставить памятник, потому что не доктор, а они благодетели К. Если бы не они, Янакиев оставил бы все деньги служанке или просто все досталось бы наследникам. Представьте себе, идет он по улице, падает кирпич — и прямо ему на голову. Тоже смерть, а результаты различные. Есть ли в этом логика? Еще какая! Это экспроприация в пользу общества. Не так ли, бай Антон? — Анастасий стукнул себя по колену.

Учитель нахмурился.

— Сам знаешь, что не так. Ты болен, иди-ка ложись. Какую книгу тебе дать?

— Я пойду, господин Георгиев, — сказал Кольо и поднялся.

— Сиди! Мы с тобой еще не кончили. Подожди, я зажгу лампу, вот только дам ему книгу. Нет, нет, мальчик, я тебя не пущу, — испугался Георгиев.

Кольо растерялся. Если их оставить вдвоем, Георгиев может сказать Анастасию, что он узнал его прошлой ночью. Стоит учителю произнести одно только слово, и Кольо окажется в тяжелейшем и абсолютно безвыходном положении. Эти мысли заставили его снова сесть. Ни в коем случае нельзя оставлять их одних. Он должен дождаться ухода Сирова и заявить Георгиеву, на этот раз вполне категорически, что совсем не уверен, был ли это Анастасий. Что если и показался ему тот человек похожим на Анастасия, то только ростом. Это единственное сходство, и, значит, ни о какой уверенности и речи быть не может. Кроме того, Анастасий не может быть убийцей, если он со вчерашнего дня болеет. «Хорошо я сделал, что не ушел», — с удовлетворением подумал Кольо, отвернувшись к шкафу и избегая смотреть на анархиста. Но уголком глаза он все же видел, что Анастасий все время ощупывает средний палец на правой руке. Кольо знал, что на этом пальце у него крупный свинцовый перстень. Со своего места, да еще в сумерках, Кольо не мог видеть самый перстень, но на него произвело впечатление, что Анастасий дважды поспешно прятал правую руку, а когда заметил, что и Кольо на нее смотрит, сунул ее в карман брюк. Все это произошло при полном молчании за какие — нибудь две-три секунды.

— Хочешь Чехова? Тебе надо что-нибудь полегче, раз ты болен, — сказал Георгиев.

— Чехова? Ладно, это неплохо, я его мало читал.

Учитель быстро вытащил книгу и еще быстрее запер шкаф.

— Иди ложись, ступай! И самый крепкий человек может разрушить здоровье, если не будет беречься.

Анастасий взял книгу левой рукой. Взглянул на Кольо. Его тонкие губы раздвинулись, блеснули в сумерках зубы, но в глазах было видно страдание.

— Ну, юноша, как идет учение? — спросил он полушутливо, полустрого, как взрослые говорят с подростками. — Есть в дневнике двойки?

— Сейчас каникулы, господин Сиров, — кротко ответил Кольо.

— Ах да, я и не сообразил… Иногда мне снится, что я ученик, держу экзамены, а совсем не готов и все удивляюсь, как это так, ведь я давно кончил… Ну что ж, мне, пожалуй, пора уходить?

Вопрос был адресован учителю.

— Иди, иди, лечись, — сказал Георгиев.

— Видно, значит, что я болен! Сильно заметно, что меня лихорадит? Вот, смотрите, я не дрожу, даже и рука не дрожит, а дрожь все-таки есть. — Анастасий протянул все ту же левую руку. — Прошлой ночью меня схватило, то есть еще с вечера. Согрелся и уснул. А утром опять началось. Наверно, малярия. Плохо, что действует на настроение, на здоровье-то мне наплевать.

По всему было видно, что гость не собирается уходить. Он даже поудобнее устроился на миндере и попросил у Георгиева сигарету, которую, однако, не закурил. — а знаешь, бай Антон, жалко, что я не адвокат. Я бы взялся бесплатно защищать Кондарева и его товарища. Итак, есть два тезиса: или убили, или не убивали. Возьмем второй — не убивали. Тогда, черт побери, выпустите их на свободу! Первый — убили. Но тогда им надо целовать руки, как благодетелям. Вывести их на площадь, и пусть все горожане целуют им руки, как митрополитам. Это был бы самый справедливый приговор, какого мир еще не видывал. Тогда я откажусь от анархизма. Ха-ха-ха!.. Произойдет бескровная революция, попы тут же сбреют бороды, а богачи попрячутся по своим норам. Какое огромное значение может иметь правосудие! — воскликнул Анастасий в болезненном порыве вдохновения, не обращая внимания на сидящих как на иголках собеседников. — Да этак можно в какие-нибудь пять дней преобразовать мир, перевернуть его во имя разума вверх ногами. Эх, почему я не адвокат!.. Я бы такую речь закатил в суде! Юристам пришлось бы забраться под стол, а Фемиде — снять с глаз повязку…

Он злобно взглянул на учителя, словно лишь сейчас заметил, что тому не терпится освободиться от его присутствия.

Георгиев беспокойно топтался возле стула. Кольо вертел в руке фуражку. Наступило молчание.

— Прощайте, — сказал Анастасий, подымаясь с миндера. — Ты сегодня скучен, бай Антон. Или, может, я вам помешал?.. Ничего, мы наш разговор еще продолжим. Прощай и ты, юноша, мне и вправду надо полечиться. Знай сверчок свой шесток.

Он вышел из комнаты, не подав руки, ожидая, что учитель, как обычно, проводит его до калитки. Но Георгиев не двинулся с места. Анастасий уже закрыл за собой дверь, но тут же вернулся.

— На прошлой неделе я потерял свой перстень. Привык к нему, и без него мне как-то не по себе. Может, обронил его где-нибудь у вас? Я, кажется, последний раз был здесь в пятницу? — спросил он, показывая свою правую руку.

— Будь он здесь, жена давно бы его нашла, — ответил Георгиев.

— Ну ничего, черт с ним!

Когда дверь наконец закрылась за ним, Георгиев обеими руками схватился за голову.

— Он это, он и никто другой! — И кинулся опускать на окнах занавески.

— Но ведь он болен, господин Георгиев, вы же видите! Нет, это не он, теперь я все вспомнил и вижу, что ошибся. Совсем не он, тот был гораздо выше, — сказал Кольо.

Георгиев торопливо зажег лампу.

— Ты что, утешить меня хочешь? Или и вправду не уверен? Дай бог, дай бог… Как всякий человек с воображением, и главное с воображением литературным, я возможно, склонен к преувеличениям, но именно поэтому очень ясно, как через лупу, воспринимаю все подробности. Дай бог, чтобы я ошибался. Буду доволен, счастлив буду, но это долго не протянется. Шила в мешке не утаить, мой мальчик, у лжи короткие ноги.

Георгиев повесил лампу на гвоздь над столом и повернулся к Кольо.

— Вот увидите, господин Георгиев. Теперь я уверен, что это был не бай Анастасий. У того была фуражка, а бай Анастасий фуражку никогда не носит. И походка у него другая. Меня сначала обмануло внешнее сходство, так что-то показалось, но как только бай Анастасий вошел, я сразу понял, что ошибся, — энергично заметил Кольо, стараясь говорить убедительно.

Георгиев пристально взглянул на него живыми, испуганными глазами, но Кольо храбро выдержал его взгляд.

— Ну, дай бог, дай бог… — задумчиво произнес учитель, сел за стол и затих, словно его вдруг оставили душевные силы. Утомление и скорбь отразились на его лице. Свисающая с потолка лампа бросала тень на противоположную стену.

— Пришел, чтобы обеспечить себе алиби, вспомнил, наверно, все глупости, которые наговорил мне когда-то, — словно про себя сказал Георгиев. — Но дай бог, чтобы это было не так, дай бог… Ты судебным властям расскажи все, что видел, не скрывай ничего, пусть совесть твоя будет чиста. Человеческое счастье в том и состоит — в чистой совести и в душевном спокойствии. Теперь ступай, я устал, да и поздно… А завтра, если тебя вызовут к следователю, приходи опять, — добавил он грустно.

Через открытую дверь кухни Кольо увидел жену Георгиева. Она сидела за накрытым столом скрестив руки. Красивое лицо женщины казалось грустным, словно мысли ее витали где-то далеко и были чужды всему происходящему в доме. Кольо хотел поздороваться, но женщина его не заметила. Юноша вышел на улицу все с той же тревогой на душе и с твердым намерением до конца хранить свою тайну.

23

На другой день были похороны доктора Янакиева.

Слух об оставленных им миллионах взволновал жителей К. Убитый врач чрезвычайно возвеличился во мнении горожан. Правда, он и раньше пользовался большой известностью, лечил очень многих в городе, но только теперь все словно бы поняли, какое благородное и патриотичное сердце было у покойного. В городе уже с благоговением обсуждали мероприятия, которые предстоит осуществить на докторские деньги, поговаривали, что кое-кто из исполнителей завещания может нагреть на этом руки, что недовольные родственники опротестуют его и начнут процесс и тому подобное. Особенно много говорили о золоте, которое, мол, составляло громадную сумму, и опасались, что оно будет оценено не выше установленного банком курса. Вообще жители К. приняли все это так близко к сердцу, что даже дети узнали о завещании и будущем благоденствии города.

Уже в два часа перед домом Янакиева собралась огромная толпа. Женщины из Кале и нижней слободки, пришедшие скорее из любопытства, чем из уважения к памяти покойного, ремесленники и даже случайно оказавшиеся в городе жители дальних горных деревушек заполнили улицу и были готовы принять участие в траурной процессии. Слух о том, что в отпевании примет участие его преосвященство митрополит Тырновский, еще больше усилил интерес к погребению. Говорили, что владыка остановился у Хаджидрагановых и оттуда, как положено, проследует в нижнюю церковь, где будет происходить служба. Совет городской общины прибыл в полном составе во главе с кметом — все в черных костюмах и с траурными лентами на рукавах. Представители различных организаций и благотворительных обществ, околийский начальник Хатипов, церковный хор, друзья и родственники Янакиева сновали по двору или смиренно стояли у дверей, ожидая выноса тела. Хаджи Драган, в черном костюме и котелке, пришел вместе с сыном. Никола, поддерживая отца под руку, повел его прощаться с покойным. Убийство в немалой степени способствовало тому, чтобы забылись и история с монистом, и ссора со стариком. Старый Христакиев взял на себя все хлопоты по организации похорон, несмотря на недовольство обеих двоюродных сестер доктора. Старые девы чувствовали, что ими пренебрегают, что их обделили, и их птичьи физиономии выражали откровенную злобу. Сестры торчали, словно вороны, по обе стороны поставленного в зале гроба, беспокойно шныряя глазами по сторонам. Пришел Манол Джупунов с женой и старой Джупункой. Александр Христакиев с группой молодых людей, среди которых были судья и профессор Роге в, ожидали выноса тела во дворе.

Из дома донеслось пение попов и плач служанки. Запах ладана плыл по улице, где перед катафалком уже стояли ребятишки с хоругвями и нетерпеливо топтались, отгоняя мух, крупные кони в черных попонах.

Наконец вынесли тяжелый, усыпанный цветами гроб и поставили его на катафалк под пение молитв и тихое позвякивание кадил.

Процессия двинулась к нижней церкви, во дворе которой должны были похоронить доктора, как того заслуживал благодетель и почетный гражданин. Подобных похорон город еще не видел. На главной улице к процессии присоединилось много народу, ее длинный хвост настолько вытянулся, что идущие в конце едва слышали пение хора и с трудом могли видеть сухо поблескивавшие хоругви. Из окон и с балконов выглядывали дети и взрослые. Говор и топот сотен людей напоминал гул горного потока. Перед катафалком шли девять священников и дьякон, прибывший из Тырнова с митрополитом, сзади — двоюродные сестры доктора, исполнители завещания, близкие друзья и знакомые покойного — почти вся городская буржуазия.

По предварительной договоренности процессия остановилась перед зданием общины, здесь кмет произнес речь и возложил венок от имени общинного совета. Речь, написанная околийским начальником, получилась неудачной, но не потому, что была плохо составлена, а потому, что сам кмет не пожелал считаться с готовым текстом. Читал он только вначале, а затем сунул бумажку в карман и принялся говорить без нее. Он сказал, что про доктора при жизни говорили всякое, но «в человеке всегда ищут того, чего у него нет», что «после смерти все хороши» и так далее — в духе болгарских пословиц и народной мудрости. Когда же пришло время возложить венок, кмет заявил: «Этот венок хоть и хил, но в нем большая сила», — желая, по-видимому, сказать, что венок хоть и скромен, но служит выражением истинной скорби и почтения служащих общины. Люди посмеивались, но слушали внимательно, склонив головы, якобы стыдясь его невежества, однако втайне злорадствуя, что дружбашские лапотники опять выставили себя на посмешище. На лицах Абрашева, Христакиева и Рогева была написана мрачная примиренность. «Вот в какие времена мы живем, вот кто управляет нами! И что удивительного в этом ужасном убийстве, когда у власти стоят подобные личности! По всей стране люди вроде нас отданы на поругание: самые лучшие, самые благородные, самые патриотичные — такие, каким был покойный». Это выражение было на всех лицах и раздражало наиболее умных среди земледельцев, особенно Хатипова. Увидев, что кмет не стал читать составленную им речь, Хатипов позеленел от злости и прошептал стоящему за ним председателю городской дружбы:

— Собака, не умеющая лаять, только приманивает волка. Все вы такие, но я-то, я, у которого ума немного побольше, что я делаю среди вас?! — и постучал по лбу пальцем.

Динов схватил его за локоть, чтобы успокоить, но Хатипов долго не мог прийти в себя. Над этой речью он трудился всю прошлую ночь и ухитрился, не сказав ничего определенного, сделать ее такой, чтобы слушатели поняли только, что доктор пал жертвой собственного сребролюбия и что именно сребролюбие и грубый практицизм, охватившие всех, — главная причина несчастий, изнурительной политической борьбы и отсутствия в стране гражданского мира. В ней был брошен тонкий намек на алчную буржуазию, которая после двух национальных катастроф должна как можно скорее образумиться и вспомнить элементарные христианские принципы и обязанности. Потому что и в церковь некоторые ходят лишь для того, чтобы понюхать ладану, а потом возвращаются из нее, словно из бани, и считают, что свечкой уже подкупили бога. Да еще украшают себя после литургии розочками в знак душевной чистоты и просветления. (Розочку после службы вдевал в петлицу старый Христакиев, которого Хатипов особенно ненавидел.) С другой стороны, в речи кое-что было сказано и о тех, которые сильно напоминают Иуду Искариота, и текстами из самого евангелия доказывалось, что первым социалистом был именно Иуда, потому что рассердился на Марию за пролитое драгоценное миро, которым она омыла ноги Иисуса, и сказал: «Почему было не продать это миро за триста динариев и не раздать эти деньги беднякам?» Сказал он это не потому, что заботился о бедных, просто был вор. Держал у себя ковчежец и крал то, что туда опускали… Вся речь была написана в духе высокой христианской морали, но не церковной, а свободомыслящей, и Хатипов приготовился насладиться произведенным ею эффектом. Уж на что глуповатому кмету было не дано понять заключенную в речи иронию, но и тот, едва начал ее читать, словно бы сообразил что-то и испугался. Это взбесило Хатипова. Как только кмет спустился со ступеней общинного управления и катафалк тронулся, Хатипов сердито вытащил из его кармана листок, заявив при этом, что, мол, нечего метать бисер перед свиньями. «Это еще что! Вот придем в церковь, увидишь, как они нас отделают. Рады будем сквозь землю провалиться», — сказал он Динову, когда процессия направилась к церкви.

Но предвидение Хатипова сбылось гораздо раньше. Шествие задержалось у клуба туристического общества, и на маленьком балкончике появился адвокат Кантарджиев. Предводитель отставного воинства славился как страстный оратор. Если нужно было произнести речь на каком-нибудь юбилее или празднестве, на трибуну всегда подымался Кантарджиев. Он начал с описания жизни доктора и сперва старательно делал вид, что сдерживает бушующие в нем чувства и благородное возмущение, но, дойдя до убийства, не выдержал и заявил:

— Какой позор, что в том самом городе, где жил такой благодетель и общественный деятель, нашлись злодеи, организовавшие шайку грабителей (а может, и не только грабителей — это покажет следствие); и в этой шайке оказались именно те, которые претендуют на авторитет борцов за идеалы и социальную правду. Имена негодяев известны, и я не буду их называть. Но больше всего виноваты не они, господа, а нынешняя власть, которая кокетничает с левыми элементами и покровительствует им.

Хатипов толкнул Динова локтем.

— Слыхал? Не один он такой, не один! — торжествующе прошептал он.

Динов нахмурился и опустил голову.

Люди слушали внимательно, несмотря на палящее солнце. По задним рядам прокатился шепот. Некоторые называли имена Корфонозова и Кондарева.

— С прозрением пророка покойный указал нам путь общественного спасения, и его завет должен объединить нас, потому что воля мертвых священна. Особенно ныне, в тяжкую политическую годину, которую переживает наш исстрадавшийся народ, — продолжал оратор, время от времени вытирая пот и взмахивая руками. Он даже не замечал, что речь его все дальше уходит от восхваления заслуг и добродетелей покойного и все больше напоминает обычную политическую речь. Люди слушали, со злорадством поглядывая на представителей власти. Некоторые начали открыто посмеиваться. В толпе были лавочники, ремесленники — средние слои городского населения, жившие ожиданием выгодных должностей и привилегий и ненавидевшие земледельческую власть. Они хмурились и выжидающе поглядывали на Хатипова и на кмета. Один из них даже крикнул: «Верно!», а другой добавил: «Позор!»

Тогда Динов тоже поднялся на балкон. Скандала не произошло, потому что предводитель отставного воинства благоразумно поспешил закончить свою речь. Шествие направилось к церкви, но каждый уже чувствовал, что начавшаяся словесная битва этим не кончится. Хатипов был совершенно прав, считая, что буржуазия решила показать зубы. После торжественной панихиды, которую отслужили священники во главе с митрополитом, гроб вынесли в церковный двор, где уже была приготовлена могила.

Среди друзей покойного наступило оживление. Старый Христакиев взял под руку профессора Рогева и что-то шепнул ему на ухо. Хатипов заметил, что профессор сильно возбужден. Как только гроб опустили на землю, Рогев взобрался на каменный бордюр соседней могилы и знаком показал, что хочет говорить. Даже издалека было заметно, как он дрожит. Его худые руки нервно двигались, глаза метали молнии, голый череп блестел на солнце, черная борода придавала зловещий вид. Еще вчера, когда стало известно об убийстве доктора, профессора охватил безумный страх — вдруг с ним тоже случится нечто подобное. Если даже на мирного врача подняли руку, то как упустить случай и не напасть на него, политического противника, который каждую среду мечет громы и молнии в читалище. Весь этот день Рогев провел в страхе и возбуждении. Собственная смелость ужасала и вместе с тем сильно возвышала его в собственных глазах. И когда старый Христакиев и его друзья попросили Рогева сказать несколько слов, тот затрепетал, как кавалерийский конь перед атакой, и взобрался на соседнее надгробие, полный сознания, что исполняет свой гражданский долг. Впрочем, в этот момент в голову ему приходили и другие мысли, вроде того, например, что именно он должен показать всем этим мягкотелым карьеристам и ничтожным провинциальным политиканам, как может и должен бороться настоящий человек. Пусть видят и пусть дивятся его смелости. Но страх не проходил, и чем острее Рогев его чувствовал, тем больше сознавал необходимость подавить его.

— Уважаемые дамы и господа, все наше опечаленное собрание! — начал он, и отрывисто брошенные последние слова прозвучали как команда. — Некогда римляне говорили: adhuc sub judice lis est — дело перед судом! А я прибавлю, господа: дело перед судом общества, перед судом истории! Грубая сила торжествует над идейной борьбой, произвол над правом, каприз над целесообразностью! Самый суд, суд общества, отстранен, уста его завязаны. Нашей гражданской совести и доблести угрожает полное уничтожение, и на их месте пышно расцветают малодушие, пошлость, ложь и равнодушие. Да, господа, adhuc sub judice lis est! Но если этот суд откажется от своих прав, если капитулирует перед своим долгом, он не заслуживает никакого снисхождения… Потому что сейчас, господа, прощаясь с заслуженным гражданином и благодетелем нашего города, о деятельности которого здесь уже говорилось, мы должны открыто поставить перед собой вопрос: на какие средства можем мы уповать в борьбе против темных сил нашей страны? И сейчас у нас есть людишки, которые только тупо хлопают глазами и зажмуриваются, чтобы не видеть пропасти, к которой неудержимо катится страна. И сейчас находятся люди, рассчитывающие на свои мелкие карьеристские планы больше, чем на торжество права, общественной безопасности и свободы. И сейчас, я бы сказал, среди нас есть люди, которые в этой анархии понятий не видят, что преступление оказывается под защитой, а гражданский долг — под угрозой! О, мы говорим, говорим об этом каждый день и в прессе и между собой. Мы бросаем слова с легкомыслием какой-то чувственной и безнаказанной расточительности, а перед самим делом останавливаемся, безвольно опустив руки, как стоим сейчас перед разверстой могилой жертвы, столь дорогой нашему сердцу… Господа, мы должны дать себе ясный отчет, чья она, эта зловещая и таинственная рука, которая ныне косит жизни стольких честных и доблестных граждан. Нужно не говорить красивые слова, за которыми скрываются трусость, принимающая героические позы, безволие, маекирукнцееся энергичным жестом, себялюбие и корыстолюбие, облеченное в тогу общественного идеализма. Нужно браться за дело! Мы должны задуматься над тем, что это за рука, убившая замечательного врача и гражданина, и за что она его убила. И кто те, что покровительствуют этой преступной руке. О, в этом есть какая-то неуравновешенность, какое-то безумие, господа и дамы, какой-то цинизм и сатанинский замысел, черная тень, нависшая над Болгарией! Я не могу молчать, какие бы последствия это ни имело. Не могу уйти от ответственности, которую на нас уже налагает, не спрашивая нашего согласия, история… Нет, господа, нет! Я бы сказал ясно и откровенно: настало время сломать эту зловещую руку. Настало время на насилие ответить насилием!..

Все ошеломленно слушали эту речь, которая была явно не к месту. Даже «политические друзья» профессора были испуганы. Не только слова, но и весь вид Рогева показывал, что он не остановится ни перед чем. Его маленькие кулачки молотили воздух. Кисти рук со вспухшими суставами и вздувшимися синими венами вылезали из рукавов. Глаза Рогева горели, на лысом темени выступили капли пота. Время от времени он дергал себя за крахмальный воротничок, словно собираясь его расстегнуть. Наступила тишина — слышался только голос оратора, бившийся о церковные стены, чириканье воробьев на крыше да потрескивание свечей в руках у священников. Митрополит опустил голову — из-за склонившейся белой митры стал виден стоящий за ним бородатый дьякон. Архимандрит многозначительно переглядывался со священниками. Толстая шея кмета, который, как лицо официальное, стоял у самой могилы, побагровела, он сопел. Последние слова профессора просто ошеломили его. Чувствуя себя окруженным врагами, кмет беспомощно оглядывался, ища глазами товарищей по партии. Председатель городской дружбы Динов уставился на оратора, и его мужицкая ручища яростно стискивала толстую палку. На лице стоящего за ним Хатипова играла неопределенная усмешка, смесь циничного удовлетворения и тревоги. Он не без злорадства видел, что его предвидение оправдалось, и искренне наслаждался профессорской фанфаронадой, намереваясь как-нибудь в компании «изобразить» его. Но вместе с тем в голове у Хатипова непрерывно вертелась мысль, что он, как околийский начальник, должен принять какие-то меры и прекратить эти антиправительственные выступления. Однако присутствие митрополита, перед которым он уже раз провинился, останавливало его. Хатипов жалел, что вообще пришел на похороны — ведь он, собственно, только затем 326 и явился, чтобы насладиться эффектом написанной им речи. Но колебался Хатипов недолго. Когда профессор заявил, что «пора на насилие ответить насилием», в лукавом уме Хатипова вдруг возникла уверенность, что вмешаться нужно именно сейчас, если он хочет скомпрометировать владыку и таким образом превратить свою ошибку в политически дальновидное действие. На эту мысль его натолкнуло сознание, что он, единственный среди здешних земледельцев, видит и понимает все происки оппозиции и умеет мыслить политически. Хатипов был человек с большим самомнением и считал себя не только образованным, но и исключительно умным человеком. Бесцеремонно растолкав стоящих перед ним, он вышел вперед.

— Господин профессор, — заявил Хатипов, — если вы и дальше намерены использовать этот печальный случай для подстрекательства против властей, я арестую вас прямо здесь.

Но профессор, словно не поняв его слов, только удивленно взглянул на Хатипова и продолжал говорить.

— Ваше преосвященство! — воскликнул околийский начальник, обращаясь к владыке. — Остановите этого исступленного, иначе я буду вынужден принять административные меры. Здесь церковный двор, а не политическая трибуна!

Но прежде чем митрополит ответил, архимандрит сделал знак священникам и те сразу же запели: «Во блаженном успении вечный покой подаждь, господи, рабу твоему…» Девять поповских глоток взревели с таким усердием, что совсем заглушили голос оратора. Четыре могильщика вопросительно поглядывали на дьякона, ожидая знака, чтобы опустить гроб в свежевырытую могилу.

Профессор замолк, удивленный и недоумевающий. Он обвел невидящими глазами толпу и отошел от могилы, не в силах даже дать себе отчет о впечатлении, произведенном его речью. Потом покорно скрестил руки и застыл в мрачном раздумье.

Могильщики опустили гроб и принялись засыпать могилу. Митрополит начал читать: «Земля еси и в землю внидеши, да даст тебе господь покой, да приемлет земля тело твое и преобразит его во тление».

Вдруг на улице, ведущей к реке, послышалась частая и беспорядочная стрельба. Откуда-то донесся испуганный крик. Полицейский с непокрытой головой и смертельно испуганным лицом бежал прямо к церкви и неистово вопил. Все это произошло так быстро и неожиданно, что люди, заполнившие церковный двор, не могли даже двинуться с места.

24

Чтобы уважать себя, надо уважать и еще кое-что помимо себя.

Полицейский пристав Пармаков уважал установленный порядок и дисциплину, почитал начальников, его величество царя и отечество. Двенадцать лет прослужил он в армии на сверхсрочной службе, участвовал в трех войнах. Пармаков был храбрым и суровым воином, готовым во имя отечества и его величества, не щадя жизни, бороться против всех, кто не признает этих символов и велений государства и власти. Как каждый ограниченный человек, полицейский пристав не сомневался, что так оно и должно быть и что нарушение установленного порядка не может привести ни к чему, кроме анархии.

После демобилизации Пармаков остался без работы. Бывший фельдфебель полгода слонялся по городу в поисках заработка, тяжело переживая злополучный исход войны и еще тяжелее — нищету в доме. Его многочисленная семья — пятеро ребятишек и двое стариков — голодала. Весной дети собирали на похлебку крапиву и лебеду. Жена его, худенькая маленькая женщина, шесть раз болевшая воспалением легких, мыла, стирала и убирала в чужих домах, откуда приносила немного еды и денег. Дети донашивали толстые шерстяные чулки, которые Пармаков привез из Сербии, надевая их вместо обуви по две-три пары сразу, чтоб было теплее. Сам Пармаков бродил по городу, с величайшим почтением снимая шапку перед всеми более или менее видными и уважаемыми гражданами в надежде получить хоть какую — нибудь службу. Иногда он приносил домой из казармы солдатскую похлебку или хлеб, по воскресеньям водил всю свою семью в церковь, а дома по большим праздникам читал вслух библию. Детей Пармаков воспитывал в строгости и почтении к старшим.

В начале девятнадцатого года ему улыбнулось счастье: благодаря заступничеству одного полковника и ходатайству старого Христакиева Пармаков был назначен полицейским приставом в К.-место, на которое не смел даже рассчитывать. Облачившись в новую внушительную форму и повесив саблю, Пармаков словно возродился — стал ходить по городу с высоко поднятой головой и выпяченной грудью, а в торжественных случаях на ней красовались и два полученных за храбрость ордена.

Когда народняки вышли из правительства, Пармаков пообещал вступить в Земледельческий союз, и председатель городской дружбы уберег его от увольнения. С тех пор он и служил новой, «земледельческой» власти, которую в глубине души презирал, главным образом за ее полную беспомощность, а более всего — за поставленного ею неавторитетного и вечно пьяного околийского начальника. Бывший фельдфебель, привыкший служить под началом строгих командиров и подчиняться военным приказам, считал Хатипова просто шутом. Полиция не смогла провести ни одного более или менее решительного мероприятия против грабежей; в околийском управлении и во вверенном ему участке не было ни порядка, ни дисциплины. Пристав попытался взять своих подчиненных в ежовые рукавицы, но из этого ничего не вышло — у каждого полицейского была своя опора в лице какого — нибудь местного земледельческого деятеля. Пармаков же не имел никакой поддержки. Все это заставляло его страдать.

По вечерам, лежа на узкой скрипучей кровати и глядя на детей, спящих вповалку на полу под чергой, Пармаков с горечью думал: «Гибнет Болгария. Я пристав, а никто меня не чтит и не уважает. Больше того — эти интеллигенты позволяют себе подшучивать над моим достоинством. Как могу я уважать самого себя, если другие не уважают мой чин? Я чищу сапоги каждое утро, держу в полной исправности амуницию, а мой начальник, жалкий пьянчужка, ходит в чем попало, растрепанный, словно новобранец, и нет у него никакой осанки, приличествующей его должности. Люди безо всяких прав и оснований поносят царя и отечество, а я сижу сложа руки… И куда только идешь ты, народ, мать твою… Разве это власть? Неразбериха одна. Эх, Болгария, Болгария!..»

Страдания Пармакова достигли предела, когда Анастасий швырнул к нему во двор бомбу. Бомба разрушила часть забора, выбила стекла в окнах и перепугала детей. Следствие не обнаружило никаких улик против анархиста, но в К. даже собаки знали, кто это сделал. Анастасий свободно разгуливал по городу. Хатипов не обратил на происшествие особого внимания и не посмел арестовать никого из анархистов.

Первый раз в жизни Пармаков почувствовал себя совершенно беспомощным. Он, кавалер двух орденов за храбрость, вынужден склонять голову перед каким-то бездельником и притворяться, что не знает, кто преступник. Он был опозорен, была опозорена и власть, данная ему законом. Забор Пармаков починил сразу, чтобы тот не напоминал ему о случившемся, но новые доски тоже свидетельствовали о его позоре, и, возвращаясь домой, Пармаков старался на них не смотреть.

С этого дня он потерял последнее уважение, которое еще питал к власти земледельцев. Пристав обратил свои надежды к тем, кто боролся против этой власти и благодаря кому получил когда-то свой пост. Служба связала его с молодым Христакиевым, и в его лице Пармаков увидел одного из тех будущих начальников, которым можно служить с честью и доблестью. Между ними возникла атмосфера взаимного понимания и единомыслия. Пармаков со все большим уважением относился к господину судебному следователю, отцу которого он был так обязан, и ко всем врагам земледельческих правителей. «Я приносил присягу его величеству и отечеству, а не им и по чести даже обязан идти против них», — рассуждал он в тяжкие часы, когда в нем начинала бунтовать совесть.

Узнав, что следствие по убийству доктора Янакиева будет вести сам молодой Христакиев, Пармаков обрадовался и со всем рвением взялся за дело. У него сразу же возникло предположение, что убийство совершено местными анархистами, и эта мысль крепко засела в его мозгу, может быть потому, что ненависть его к Анастасию не имела границ. Придя в ту ночь в участок, он старательно выполнил все распоряжения Христакиева — послал конных полицейских за город, назначил наряд на вокзал, вкладывая во все это немало собственной инициативы. «Теперь дело пойдет надлежащим порядком, по закону и так далее», — думал он, чрезвычайно довольный и готовый показать все, на что способен. Но арест Корфонозова поверг его в полную растерянность. Пармаков никак не мог поверить, что его бывший командир замешан в убийстве. Кто знает, может быть, в конце концов под влиянием Христакиева он и смирился бы с этой мыслью, если бы полицейский, охранявший после убийства вход в докторский дом, не нашел у калитки кольцо Анастасия.

В участке полицейский агент и писарь растолковали ему значение эмблемы на кольце, а встреча с А нас тасием возле дома убитого окончательно убедила пристава, что Сиров связан с убийцами и пришел отыскивать потерянный перстень. Это убеждение так прочно утвердилось в его мозгу, что ничто не могло его поколебать. Письмо Кольо еще больше укрепило это убеждение, и, хотя имя Анастасия в нем не упоминалось, Пармаков решил, что гимназист просто не хочет выдавать анархиста, потому что «ворон ворону глаз не выклюет». Пармаков ожидал, что, стоит следователю увидеть кольцо и прочесть письмо, он сразу же поймет свою ошибку и займется Сировым. Но Христакиев не придал кольцу никакого значения и очень мягко отнесся к Кольо. Это не только удивило, но и задело пристава, и он ушел из кабинета, недоумевая, почему Христакиев пренебрег новой, столь важной уликой. «Возможно, он ошибается, а может, как и другие, боится анархистов», — решил пристав, весьма разочаровавшись в господине судебном следователе.

Уйдя от Христакиева, Пармаков зашел в околийское управление, чтобы поговорить с Корфонозовым, несмотря на категорическое запрещение следователя допрашивать арестованных без его ведома. Пармаков помнил приказ, но на этот раз его не выполнил. Войдя в темную арестантскую комнату с решеткой на небольшом оконце и с обитой железом толстой дубовой дверью, пристав сел на постель рядом с заключенным и достаточно разумно начал допрос, стараясь найти доказательства его невиновности. Корфонозов рассказал ему то же самое, что и Христакиеву.

— Нету у нас свидетелей, и, если настоящие убийцы не будут найдены, попадем в тюрьму за милую душу, — мрачно заявил он, глядя в пол. — Все сейчас зависит от следователя.

Пармаков выслушал его молча. Измученный и растерзанный вид бывшего командира, у которого забрали галстук и шнурки от ботинок, коробил его. Покручивая свои пышные усы и не переставая хмуриться, Пармаков наконец сказал:

— Я знаю, кто убийцы, и докажу это, потому что вы арестованы без всяких оснований, а господин судебный следователь ошибается… Никак не могу сообщить вам, что мне известно, — закон запрещает. Завтра увидим… Терпел я, терпел, но сейчас уже невмоготу, господин Корфонозов. Сыт по горло — у нас не начальство, а бабье. Только одного я не могу понять: как могли вы сдружиться с этими врагами государства? Ну, да ладно… Всякое у нас с вами случалось, сколько раз попадали в переделки и, слава богу, выходили из них целыми и невредимыми, так неужто теперь Пармаков испугается какого-то мерзавца! М-да, завтра с божьей помощью я его арестую. Все станет ясно от начала до конца, и завтра же утречком вас освободят. Вы скажите, если что нужно. Может, одеяльце или подушечку, сигарет? Немедленно велю принести. — И, оставив озадаченного арестанта, пристав вышел, чувствуя облегчение от того, что решил завтра же арестовать Анастасия.

По установленному в доме порядку в восемь часов он вместе с детьми, женой и стариками поужинал в чистой, выкрашенной охрой кухне, где вдоль стен на полках мягко поблескивали глиняная посуда и луженые кастрюли. Потом лег и долго думал. План действий был прост и ясен, уверенность, что Анастасий связан с убийцами, не покидала его, но какая-то смутная тоска грызла сердце. Пармаков спал плохо и во сне видел, что из печной трубы вдруг вылез громадный, как мешок, паук и двинулся прямо на него. Отвратительное насекомое приблизилось и обхватило лапами его голову. Пармаков закричал и проснулся.

Рядом с ним тихо дышала свернувшаяся калачиком жена. Крика никто не слышал, и Пармаков не мог понять, кричал он на самом деле или нет.

«Этот сон не к добру», — подумал он, и тоска вновь сдавила его сердце. Стало жалко детей, он вдруг почувствовал себя одиноким, всеми покинутым. «Не на кого тебе опереться. Хоть ты и власть, а руки коротки… Останутся твои дети сиротами, Панайот Пармаков, жаль и их, и тебя. Эх, Болгария, не ценишь ты своих доблестных сынов, только подлецы у тебя и процветают… А может, отказаться от этого дела или хотя бы отложить? М-да, но ведь он дал слово. Панайот Пармаков не подлец, он кавалер. Господь уберег его, когда он шел на смерть, убережет и сейчас… Слава тебе, господи, — прошептал пристав и в темноте перекрестился. — Слово свое он сдержит. Не стыдно ли бояться какого-то бездельника! А как он в бытность свою ефрейтором восемнадцатого пехотного его величества полка в атаке под Л юле-Бургасом сразил того курда! Не человек был — гора! Курд замахнулся на него прикладом, замахнулся и Пармаков. Шейки прикладов переломились, затворы вылетели. Пармаков схватил курда за ногу, повалил его и прикончил ударом кулака по голове. А под Кубадином он с одной только фельдфебельской шашкой в руках повел в атаку пехотное отделение и очистил от румын целую деревню. Под Битолой выдержал адский огонь англо-французов, обнаруживших батарею Корфонозова, и, чтобы обмануть неприятеля, поддерживал непрерывную стрельбу. Батарея была спасена, но половина ее личного состава перебита или изранена. А Пармаков и оттуда, слава господу богу, вышел цел и невредим…»

Борясь с нахлынувшей жалостью к самому себе, Пармаков так и не уснул в эту короткую летнюю ночь. Утром он зашел в участок, взял с собой одного полицейского, которого считал посмелее, и вместе с ним направился в медницкие ряды.

Небольшую вымощенную булыжником площадь, где еще при турках располагались мастерские медников, шорников и жестянщиков, связывала с остальной частью города выходящая к мосту улочка. По ней проходил Анастасий, когда шел домой или в центр города. По плану пристава Анастасия нужно было арестовать именно здесь, в стороне от главной улицы, где ему на помощь могли прийти дружки.

На площади были две кофейни и парикмахерская. Пармаков с полицейским выбрали кофейню, из которой были видны все ряды, и попросили принести им кофе и нарды. Кофейня была бедная, с небольшой витриной, с лоснящимися от долгого употребления стульями, с громадным очагом и развешанными по стенам литографиями в дешевых рамках. Сюда заходили медники и шорники, забредали и случайные прохожие — какой-нибудь грузчик с веревкой вместо пояса или сельчанин, заглянувший в эту часть города купить котел или керосиновую лампу.

Колокол нижней церкви звонил не переставая, ему на разные голоса откликались молотки жестянщиков и медников. В это время тайный полицейский агент, которого в городе все знали и на которого поэтому Пармаков никак не мог положиться, вертелся возле клуба анархистов. До обеда Анастасий там не показывался и вообще, по донесениям агента, на улицах не появлялся.

Пармаков и полицейский сходили домой пообедать и к четырем часам вернулись в кофейню. Пристав упорствовал. Они опять взяли нарды — якобы затем, чтобы закончить начатую до обеда партию, и только начали расставлять шашки, как в верхней части площади показался Анастасий — наверно, возвращался домой.

Первым его заметил Пармаков, сидевший у самой витрины и наблюдавший за улицей.

Анархист шел по неровному булыжнику прямо к кофейне. Он похудел и пожелтел. Высокая его фигура согнулась в плечах, осунувшееся небритое лицо под широкополой шляпой имело вид рассеянный и болезненный.

Сердце Пармакова заколотилось, кровь ударила в голову. Он дал знак полицейскому и встал. Полицейский расстегнул кобуру, обогнул стол и, перешагнув низенькую каменную ступеньку перед дверью, пошел навстречу Анастасию. Анастасий все так же уныло брел по теневой стороне площади вдоль лавок.

«Попался в ловушку, гадина! — подумал пристав, наблюдавший за своим врагом через грязное стекло витрины и вспоминая свой сон. — Помоги, господи!»

В эту минуту в одной из мастерских звонко стукнул молоток, застонала медь, тревожно зазвенел молоток у другого жестянщика. Эти звуки наполнили маленькую площадь и слились с усилившимся похоронным звоном. Пармаков почувствовал, как что-то резануло его по сердцу. Мрачное предчувствие, время от времени охватывавшее его, опять овладело сознанием, во рту пересохло.

Анастасий приближался. Пармаков видел узел черного шнура, которым была подпоясана его блузка, носки больших, давно не чищенных башмаков. «Вот он, убийца! Дьявол овладел им и мучит его душу. Ишь пожелтел, как сухоцвет, проклятый!» Колокол бил все сильнее — вероятно, покойника выносили из церкви…

Пристав шагнул к дверям кофейни, влажные пальцы нащупали под кожей кобуры холодную сталь.

Анастасий уже возле витрины. Его башмаки равномерно постукивают по мостовой, и вот — на стекле появляется едва заметная тень. Еще миг — и он пройдет мимо двери. Увидев его спину, Пармаков встанет на пороге, вытащит револьвер и крикнет «Именем закона!» Так крикнет, что у того кровь застынет в жилах. Полицейский сделает то же самое, и Анастасий окажется между двумя револьверами…

Чтобы анархист не догадался о ловушке, Пармаков хотел было спрятаться за дверью, но в это время Анастасий показался на пороге, заглянул в кофейню и увидел Пармакова. В мрачных, измученных глазах Анастасия вспыхнул немой ужас. Он сжался, словно его ударили, и отпрянул назад. Пармаков вынул револьвер из кобуры и встал на пороге, огромный и страшный. Но прежде чем он успел открыть рот, Анастасий обернулся, и несколько торопливых выстрелов огласило площадь. Пристав выронил револьвер, схватился за грудь и, покачнувшись, молча повалился лицом вниз. Изо рта у него хлынула кровь, руки, словно крылья подбитой птицы, судорожно загребали воздух.

Полицейский выстрелил вслед убегавшему Анастасию. Руки у него дрожали. У самой реки анархист обернулся и снова выстрелил. Послышался звон разбитого стекла. Фуражка слетела с головы полицейского, он швырнул револьвер, с нечеловеческим криком промчался через площадь и свернул на улицу, ведущую наверх, к церкви. Молотки затихли…

От медницких рядов до церкви было не более двухсот шагов. Стрельба и крики полицейского напугали выходящих из церковного двора людей. Те, кто помоложе, выбежали вперед и первыми встретили обезумевшего от ужаса полицейского. Узнав, в чем дело, они кинулись на площадь, за ними бросились остальные.

Вокруг бившегося в агонии пристава толпились выбежавшие из мастерских ремесленники и их подмастерья. Некоторые еще держали молотки в руках и с ужасом смотрели на хрипевшего Пармакова.

Околийский начальник, растолкав стоящих плотной стеной людей, крикнул что-то полицейскому, который все еще не мог прийти в себя, и стал отдавать распоряжения, хотя никто его не слушал.

— Извозчика пришлите, извозчика!

— Кровь у него вся вытекла… Попал прямо в легкие…

— Это Пантелея Сирова сын, что на почте… Ну прямо на моих глазах… я все видел…

— Умирает… Как же все это быстро случилось, и оглянуться никто не успел…

Здоровенный медник в кожаном фартуке и с засученными рукавами показывал на свою лавку, куда попало несколько пуль, словно сейчас это было самым важным. Другой держал фуражку пристава, но едва ли сознавал, что у него в руках и зачем вообще он поднял ее с земли. Вся площадь была забита любопытными. Вокруг одного из жестянщиков собралась целая толпа и жадно ловила каждое его слово. Хатипов вопил: «Разойдись!», колотил по спинам, но никто не обращал на него внимания.

Среди крика и шума вдруг послышался повелительный голос молодого Христакиева.

— Следователь, следователь! — раздались голоса, и толпа расступилась, давая ему дорогу.

Христакиев подошел к кофейне, люди образовали полукруг, в центре которого лежал пристав.

Увидев лужу крови и услышав глухое хрипение Пармакова, Христакиев побледнел как мел.

— Немедленно очистить площадь! Остаться только свидетелям! Господин околийский начальник, исполняйте ваши обязанности! — крикнул он.

Толпа начала отступать к противоположной стороне площади.

За это время посланный Хатиповым полицейский успел сообщить об убийстве в участок, и к месту происшествия уже мчались трое конных полицейских.

Наиболее любопытные кинулись в улочку, где скрылся Анастасий. Туда же помчались полицейские. Вдали послышался женский вопль, поднялся шум, залаяли собаки. Из околийского управления прислали еще нескольких стражников, и через некоторое время толпа собралась около дома почтового чиновника. Мать Анастасия бегала по двору, рвала на себе волосы и оглашала воплями весь квартал…

А Анастасий в это время бежал по склону лесистого холма на другом берегу реки. В нагретом летним солнцем лесу упоительно пахло листвой, воздух дрожал от зноя. Сладостная тишина царила вокруг и звала к покою и миру. На вершине холма дул легкий ветерок. Его освежающая, щекочущая струя ласково овеяла потное тело Анастасия, затрепетала в рукавах черной блузы. Но Анастасий не замечал ничего. Он тяжело дышал, вытирая рукавом заливающий глаза пот. В оцепеневшем мозгу вместе с сознанием непоправимости случившегося и ужасом от нового убийства, которое он так неожиданно совершил, застряла гордая и дикая мысль, что вот наконец-то наступила решающая минута его жизни, хоть и не совсем так, как он себе представлял…

25

После убийства пристава стало очевидно, что свинцовое кольцо, найденное у ворот доктора Янакиева, принадлежит Анастасию. Да и револьверные патроны, которыми был убит врач, и по калибру и по другим особенностям полностью соответствовали гильзам, подобранным возле кофейни. Чтобы спасти начатое следствие, Христакиев ухватился за показания Сандева и родителей Анастасия. Пантелей Сиров и его жена клялись, что в ночь, когда убили Янакиева, их сын лежал дома больной. Другие свидетели тоже утверждали, что видели Анастасия в городе, мучимого лихорадкой. Христакиев составил протоколы допросов этих свидетелей и еще раз допросил Кольо Рачикова и служанку доктора. Он все еще надеялся выдать Анастасия за соучастника Корфонозова и Кондарева.

Цана вошла к нему в кабинет в шляпе, с которой, словно покрывало, свисал большой кусок крепа. Потемневшие от злости глаза упорно избегали взгляда Христакиева. Она повторила то же, что говорила при первом допросе: убийцы не здешние, и у ворот никого третьего не было. Следователь понял, что она никогда не простит ему того, что он запер ее после убийства, не изменит своих показаний и будет стоять на своем из тупости и злости. Ничего не вышло и из очной ставки Кольо с задержанными. Гимназист заявил, что ни один из них на убийцу не похож, и ни угрозы, ни перекрестный допрос не дали никаких результатов. Христакиеву стало ясно, что связать обе эти версии не удастся. Тогда он решил освободить Корфонозова, а против Кондарева начать новое дело по обвинению в попытке убийства должностного лица.

Не меньше встревожил его и поворот в общественном мнении. В городе поговаривали о едином фронте и о том, что доктора Янакиева решено было ограбить по приказу какого-то тайного комитета, чтобы получить средства для политической борьбы, что в этой операции участвовали только анархисты, что такие операции возобновятся, когда дружбаши объявят республику, и тому подобное. Имя Анастасия не сходило с уст его почитателей. Говорили, что он присоединился к отряду одного известного анархо — коммуниста из-под Тырнова, о котором с восторгом рассказывали, что он грабит богачей и «раздает бедным крестьянам деньги, чтобы они могли купить себе волов или полоску земли». Общественное мнение теперь открыто защищало Кондарева и его товарища, и следователь не мог с этим не считаться.

Похороны Пармакова подействовали на Христакиева угнетающе. Вдова безутешно и негромко рыдала, дети, не очень понимавшие, что случилось, испуганно таращились на усыпанного цветами мертвого отца в орденах и новом кителе с серебряными галунами, и Христакиеву никак не удавалось изгнать из памяти эту картину.

На следующий день после похорон пристава Христакиев, все в том же отвратительном настроении, решил зайти к отцу и поделиться с ним своими тревогами.

Августовский день был жарок и безветрен. Косые лучи солнца жгли пыльный, замерший город. На неметеных улицах стоял запах навоза, из-под удлинившихся теней полотняных тентов сладковато тянуло слежавшимися тканями. В ярком сухом свете, когда казалось, что конца и края нет этим предвечерним часам лени и покоя, особенно сильно чувствовались усталость, убийственная скука и та тяжесть, которую человек испытывает в конце лета, мечтая об осени с ее дождями и прохладой.

В конторе старого Христакиева было сумрачно, как в пещере. Отец сидел за большим старинным письменным столом, склонившись над каким-то делом. С первого взгляда старик понял, что у сына плохое настроение, и спросил, что случилось.

— Дело повернулось так, что приходится освобождать обоих, а мне этого совсем не хочется, черт побери. Это означает капитуляцию и провал всей моей игры, — признался он отцу.

— Я же говорил, что ты себя скомпрометируешь. Не заботишься ты о своем реноме.

Сын почесал пальцем кудрявую, красиво причесанную голову и, сунув руки в карманы брюк, заходил по комнате.

— При чем тут реноме, отец, и почему ты так мрачно на все смотришь? Я не полицейский и не собираюсь делать карьеру криминалиста. Не мое это дело — ловить убийц. Если полиция ни на что не годна, я не виноват. Но и это меня очень мало интересует, — сказал он, резко повернувшись и остановившись против отца. — Меня интересует политическое значение подобных преступлений и главные причины, которые их вызывают. Если знать это, незачем будет цепляться за формальности.

— Значит, пускай убийцы Янакиева расхаживают себе в добром здравии! Так я тебя понял?

— Пусть будет так, если хочешь. Убили его анархисты, и у меня нет никакого желания с ними возиться.

Старый Христакиев сердито покачал головой.

— Слушай, — сказал он строго, — в этом мире все имеет свои границы, и кто их нарушает — разбивает голову. Какое мнение сложится о тебе в обществе, если кто — нибудь услышит подобные высказывания?

— Общество славословит убийц. По крайней мере — часть общества. Поди послушай, что говорят на улицах! Пусть почтенные граждане думают обо мне что хотят. Я не могу бить в барабан и учить их уму-разуму. Они все равно не поймут что к чему, даже если я все объясню им самым подробным образом.

— Ты не учел, к чему может привести следствие. Этих людей ты все равно выпустишь, только сделаешь из них мучеников и дашь коммунистам новый козырь, чтоб они могли заявить: «Вот видите, опять на нас клевещут». К чему все это, сударь?

— Все запутал этот несчастный Пармаков, — вздохнул сын.

— Пармаков? В смерти Пармакова ты тоже виноват. Ну да ладно, он действовал на свой страх и риск… — более мягко продолжал старик, заметив, что сын скорчил недовольную гримасу. — Все в городе знают, кто убийца. Советую тебе как можно скорее исправить ошибку и не раздражать население. От этого мы ничего не выиграем. Коммунисты начеку, их адвокаты возьмут на себя защиту и используют процесс в агитационных целях. Прекрати следствие, надо заткнуть им рты, пока не поздно. Что же касается анархиста, пускай полиция сама разбирается как хочет.

Молодой Христакиев озабоченно слушал отца. «Другого выхода действительно нет», — думал он.

— Против Кондарева я должен начать новое следствие.

— Какой смысл? Слушай, что я тебе говорю: не тяни, нужно избежать скандала. Неужели не видишь, что из этого ничего не выйдет? Нашла коса на камень, сударь, и никакой политической выгоды не будет ни для нас вообще, ни для тебя лично. Наоборот, именно сейчас, когда блок начинает такую важную операцию против дружбашей, незачем связываться с коммунистами. Куда девался твой такт, твоя дальновидность?

— Не могу я с этим смириться!

— Оставь чувства плебеям, — улыбнулся старый адвокат. — Неужели я должен напоминать тебе твои же собственные премудрости? Ты увлекся и теперь ни на что…

— Придется, верно, выпустить и Кондарева, — вздохнул сын, облокотившись на письменный стол. — Я и правда слишком далеко зашел в своих замыслах. Ну да ладно, оставим это. Скажи мне вот что: ты веришь в скорое падение дружбашей?

Старик поднялся из-за стола.

— Наша акция их не свергнет, но падение ускорит. Думаю, на это она и рассчитана… Однако сейчас нам предстоит послать в Тырново как можно больше людей. Это главное. — Он помолчал и добавил: — Я собираюсь на этих днях съездить в Софию. Хочу встретиться с нашими главными и все выяснить, потому что это дело нешуточное и нужно обдумать последствия. Власть пока еще в руках этих кретинов. А ты здесь постарайся выяснить, что замышляют дружбаши, чтобы они нам не преподнесли какого-нибудь сюрприза.

— Да, да. Будь спокоен.

— Ах, чуть не забыл. По другому вопросу, — тихо произнес отец, заметив, что сын собрался уходить. — Нужно собрать сколько-нибудь денег для вдовы Пармакова. Надо помочь ей немного, пока не назначили пенсию.

— Разумеется, с величайшей готовностью. Запиши от меня триста левов.

— Почему я? Этим должна заняться полиция. А мы так, со стороны, соберем, кто сколько сможет.

— Да, оно, пожалуй, будет умнее.

— Так ты выпусти этих, чтобы обезоружить коммунистов. Полиция-то дружбашская, она во всем и виновата — вот наш тезис. Я сегодня в кафе нарочно бросил эту мысль. А ты не веришь, что дружбаши скоро падут?

— Собака говорит — зависит от палки, а я — зависит от скандала. Чем больше дубин обрушится на наши головы, тем скорей мы придем к власти, — засмеялся молодой человек.

Он оставил отцовскую контору в заметно улучшившемся настроении; особенное облегчение доставило ему решение пожертвовать солидную сумму вдове Пармакова — так он в какой-то мере чувствовал себя менее виновным в смерти пристава. «Старик прав. Что касается следствия, тут надо умыть руки», — думал он. И, чтобы немного развлечься, направился к городскому казино, где каждый вечер собиралась его компания.

В семье Джупуновых считали каждый истраченный грош, но на личную жизнь никто не обращал никакого внимания. Никто не имел права отдаваться своим чувствам и влечениям, особенно если это мешало благополучию и интересам семьи. На любое проявление чувств принято было смотреть презрительно, ласка встречалась насмешками. Неприличным считалось заглядывать другому в душу и еще более неприличным — говорить нежности. Когда кто-нибудь надолго уезжал из дому, никто не позволял себе ни слез, ни сердечных слов. Даже уходя на фронт, братья не обнялись с матерью на прощанье. Душевности боялись как огня и жестоко осмеивали любую слабость.

Джупуновы много и хорошо ели, прилично одевались, были здоровы, общее благосостояние росло — чего еще можно было желать? Жизнь в доме текла по давно установленному порядку, и к любому его нарушению относились очень сурово. Так поступили и с Костадином. После скандала перестали упоминать о нем, о Христине, об их ежедневных встречах. Старуха и Манол молчали, отчего остальные тоже не решались об этом заговаривать. Все ждали, что Костадин поймет бессмысленность своего увлечения, но с каждым днем становилось яснее, что спокойствие и прочность семьи находятся под угрозой.

Джупунка не переставала сокрушаться, глядя, как ее младший сын трудится наравне с работником на заднем дворе, словно он здесь не хозяин, а слуга. Надежда женить его на внучке хаджи Драгана рухнула. Манол запретил какие бы то ни было дальнейшие попытки сватовства, и старуха, хоть и не совсем смирившись, вынуждена была отказаться от своих планов. Ее глубоко запавшие глаза мрачно горели, из худой груди то и дело вырывались тяжелые вздохи. Она набрасывалась на работу, надеясь забыться и уйти от тревожных мыслей. Поведение Манола раздражало ее все больше. Джупунка знала, что Костадин перед женитьбой непременно потребует раздела, и не могла понять, почему Манол ничего не предпринимает. Она только надеялась, что старший сын принял какое-то решение и выжидает удобного момента. Однажды она подслушала, как Костадин спрашивал у Райны, не приезжал ли к ним в его отсутствие Тодор Мирян. Старуха поняла, что Костадин следит за каждым шагом брата. Занятая своими тревогами, она совсем было упустила из виду мельницу. А ведь из-за нее-то сыновья и поссорились! И зачем нужно Манолу именно сейчас снова заводить речь об этой мельнице? Только дразнит брата. Узнав, что Мирян тянет с подписанием договора, старуха понадеялась было, что из этого ничего не выйдет. Но после разговора Костадина с Рай ной ей пришло в голову, что Манол собирается подписать договор втайне от брата и вложить в мельницу все их деньги. Тогда Костадин не сможет отделиться и волей-неволей будет вынужден довольно долго ждать, а это помешает его женитьбе. Джупунке казалось, что она угадала намерения старшего сына, но это ее не успокоило. А вдруг эта мельница их разорит? Как ни страшен был раздел, банкротство страшило старуху еще больше. Этим не раз пугал ее Костадин. И во всем виновата она, бонда рева дочка. Ведь с весны, когда сын потерял голову из-за этой девчонки, в доме все и пошло наперекосяк. С тяжелым сердцем ожидала Джупунка развязки, пыталась угадать, когда Костадин назначит день помолвки, строила планы, как ему помешать, и не находила никакого выхода.

На днях она узнала от невестки, что Костадин бывает у бондаря в доме и ни от кого не скрывает своих намерений. Джупунка опасалась, что, сразу же после успенского поста, помолвка будет объявлена, и ломала голову над тем, что из всего этого выйдет. Испугается ли Костадин, если она и Манол не дадут согласия на брак? На что он надеется, неужто в самом деле уйдет жить к Христининым родным? Старуха приглядывалась к сыну, пытаясь разгадать его планы. Порой ей казалось, что Костадин способен и на худшее. Его вид просто пугал старуху. За время молотьбы, да и оттого, что часто ходил на охоту, Костадин осунулся и загорел, но лицо его, похорошевшее от любви, приобрело юношеское очарование и утонченность. Джупунка не смела и заикнуться о том, что ее мучило, говорила с ним только о самом обыденном: не хочет ли он есть, не переоденется ли, не вымоет ли голову, и старалась не смотреть в горяшие синевато-черным огнем глаза сына.

Цонка, с ее деревенской склонностью к сплетням, разжигала ненависть старухи к Христине, словно кузнечный мех тлеющие угли. Завидев влюбленных возле казино, она звала свекровь наверх. Спрятавшись за дверью балкона, Джупунка разглядывала счастливое лицо будущей невестки и дрожала от ревности и злобы.

Однажды, когда Костадин, отказавшись от обеда, взял обеих гончих и в самую жару отправился на охоту, старуха, едва дождавшись, когда за ним захлопнется калитка, яростно накинулась на старшего сына:

— До каких пор это будет продолжаться, Манол?

Манол, доедавший ломоть арбуза, сделал вид, что не слышит, и старуха повторила еще более сердито:

— Я с тобой говорю, Манол! До каких пор в доме будет все это продолжаться? Ждешь, чтоб он сюда ее привел, что ли?

Шея Джупунки, изрезанная бесчисленными морщинами, дрогнула, подбородок вздернулся, беззубый рот искривился.

— Пусть приводит. Что посеет, то и пожнет.

Старуха судорожно глотнула и взорвалась:

— Вот бирюк, нет у тебя сердца!

Манол попытался ее утихомирить, но на этот раз она не поддалась его уговорам.

— Еще немного, и вы вцепитесь друг другу в горло! Ты что, ослеп, не видишь? Не оставит он ее, что ты тянешь, чего дожидаешься? Поговори с ним, пора ему вправить мозги. Ох, боже мой, вся душа у меня изныла!

Манол взял тонконогий венский стул, поставил его рядом с матерью.

— Мама, — строго сказал он, усаживаясь, — что, по — твоему, я должен делать, упрашивать его? Да от этого он еще больше заартачится. Я знаю, как его вразумить, потерпи день-другой. У бондаря его привечают, а он развесил уши и с каждым днем все больше увязает, теперь ему уже ничто не поможет. Но узды из своих рук я не выпущу, что бы ни случилось, и ни твои слезы, ни его крики меня не испугают. Раздела не будет и быть не может, пока я этого не пожелаю. Заруби себе это. И вообще, что гнило, мне уже не мило!

Старуха затрясла головой.

— Как это не мило? Он же мне сын… Когда я вижу, как он похудел, как отдалился от нас… Неужто же, сынок, нет других девушек, подостойнее? Что он присох к этой гордячке?.. Да и ты оставил бы эту проклятую мельницу, может, тогда и его легче будет уломать. Он ведь потому и уперся на женитьбе.

— Мельница не имеет ничего общего с его любовными делами, — заявил Манол.

— Ну и что ты думаешь делать? — спросила старуха.

— Турки говорят «гелеши гюзел» — что ни делается, все к лучшему, — сказал Манол, успокаивающе положив руку на плечо матери, и поднялся.

Несмотря на то что этот разговор не удовлетворил старуху, она больше не осмеливалась расспрашивать Манола о его намерениях. Желчная и вспыльчивая, она быстро отходила, как только Манол удостаивал ее каким — нибудь объяснением, которое скорей походило на приказание. Честолюбие подавляло в ней даже материнское чувство к Костадину. Манол умел разжигать в ней гордость. Мать во всем доверяла и подчинялась старшему сыну, как когда-то мужу. Хотя ей было неясно, каким образом Манол сумеет оторвать Костадина от Христины, она не сомневалась, что в конце концов старший сын сделает все, чтобы сохранить в доме прежний порядок. На кого же ей еще положиться? Главное — чтобы братья не разделились. Тогда Костадин еще подумает, стоит ли жениться на какой-то деревенской учительнице и потерять значительную часть того, что он имеет. Но окончательного решения Джупунка, несмотря на все свои раздумья, не находила, и сердце ее не знало покоя. На Райну она не обращала внимания. Необычайная замкнутость единственной дочери, особенно заметная в последнее время, не производила на Джупунку никакого впечатления. Она объясняла ее общими семейными неприятностями.

А Райна страдала вовсе не из-за Костадина. Ее мучила совесть, душило предчувствие чего-то неизвестного, нависшего над ее жизнью. По ночам она задыхалась от любовных мечтаний о Кондареве, днем старалась не сидеть дома. Вот уже два года тоска не оставляла ее. Но Райна была из тех девушек, которые умеют терпеливо переносить душевные муки и ничем не выдают своих страданий. Она влюбилась в Кондарева, еще когда он готовил ее к переэкзаменовке, и с тех пор это чувство не угасало, хотя надеяться, что он когда-нибудь ее полюбит, было бессмысленно. Когда нынешней весной отношения между Кондаревым и Христиной разладились, Райна почти не обрадовалась. Только неожиданная любовь брата к бывшей подруге возбудила в ней новые надежды. Убедившись, что Христина действительно заинтересовалась Костадином, Райна сделала все, чтобы оторвать от нее Кондарева. Но потом встал вопрос, сможет ли она связать свою судьбу с Кондаревым — вчерашним женихом Христины. Райна запуталась, сочувствие, которое она испытывала к Костадину, быстро исчезло, и в глубине души ей уже не хотелось, чтоб он женился на Христине.

Райна стала искать способ сблизиться с Кондаревым, но, несмотря на все усилия, Кондарев оставался по-прежнему недоступным. Он вращался в другой среде, редко появлялся в компании учителей и почти никогда не бывал в казино, где по вечерам собиралась молодежь. Когда по городу разнеслась весть об аресте Кондарева, Райна сразу же поверила, что он действительно замешан в убийстве, и стал представляться ей чуть ли не болгарским Карлом Моором. То, что вместе с Кондаревым был арестован бывший майор Корфонозов, и слухи о тайном комитете, по чьему приказу якобы было совершено убийство, еще больше убедили ее в этой мысли.

Райна уже совсем было смирилась со своей трагической любовью, но тут Анастасий Сиров убил пристава и поползли новые слухи. Город снова заволновался. Райна побежала к Петру Янкову, который принял ее довольно холодно. Она объяснила, что пришла по поручению группы учителей, которые интересуются судьбой своего коллеги, но в действительности надеялась узнать, существует ли на самом деле этот тайный комитет. Янков поиздевался над «выдумками буржуазии, которая дрожит за свою шкуру», и в доказательство их лживости сообщил, что Корфонозов уже два дня как освобожден по приказанию самого следователя. Райна ушла успокоенная, а на следующий день встретила на главной улице Сотирова, от которого узнала, что утром выпустили и Кондарева.

Известие привело ее в ликование. Опьяненная надеждой встретиться с Кондаревым и доказать ему свою преданность, Райна рассталась с Сотировым, глухая и слепая ко всему окружающему. Христина устранена, Кондарев болен и одинок — именно теперь он не сможет не оценить ее любви. Несправедливость, жертвой которой он стал, только усиливала ее чувство, и Райна шла как во сне, поглощенная мечтами и планами.

Возле казино она увидела кучку людей, которые, перешептываясь, поглядывали на их дом, но не обратила на это особого внимания. Лишь в передней, услышав крики и топот, Райна пришла в себя и торопливо взбежала по лестнице.

В гостиной красный от ярости Костадин кидался с кулаками на брата. Джупунка тщетно пыталась его остановить. Из комнаты Манола выглядывали Цонка и дети.

Райна бросилась помогать матери и схватила Костадина за руку.

— Коста, опомнись, что ты делаешь? — закричала она.

Костадин посмотрел на нее помутившимся взглядом, вырвал руку и широким жестом указал на Тодора Миряна. Только теперь Райна заметила его присутствие. Мирян, понурив голову и весь какой-то сникший, сидел у стола, всем телом навалившись на толстую трость. Рай не показалось, что ему плохо, но, увидев бутылку водки, рюмки и тарелку с салатом, поняла, что гость просто пьян.

— Полюбуйся на этот позор, Райна! Видишь, напоил его… Не говорил я тебе, что он нас ограбит! — со злобным презрением воскликнул Костадин. — Разбойник! — И он снова рванулся к Манолу.

Райна и старуха пытались его удержать. Манол схватил брата за руки. Цонка закричала, дети заплакали.

— Не кричи, дурень!.. — прошипел Манол, борясь с Костадином.

Вдруг Костадин с силой, удивившей и испугавшей Райну, вырвался, схватил брата, отшвырнул его к стене и ворвался к нему в комнату.

— Договор! — заревел он.

Манол ударился о стену и едва устоял на ногах. Райне показалось, что старший брат сейчас бросится вслед за Костадином и произойдет что-то ужасное. В комнату Манола никто не смел входить, кроме Цонки и детей, и Райне с малых лет было внушено уважение к этому месту. Но Манол остался на месте. Передернул плечами, словно хотел отряхнуться, его верхняя губа вздернулась, что-то звериное блеснуло в глазах и тут же угасло. С тихим и страшным смехом, какого Райна никогда не слышала, он прошел в комнату вслед за братом.

— Ничего ты тут не найдешь, не ройся! Договор в сейфе, — спокойно сказал он.

Костадин, устремившийся было к угловому шкафчику, остановился. Слова Манола поразили его, и новая волна ярости залила глаза, исказила взгляд.

— Подлец, я убью тебя! Мама, я ему голову оторву, так и знай! — вне себя закричал он.

Старуха взвизгнула и вцепилась в сына, дети заплакали еще громче. Испуганная Райна кинулась на помощь матери и повисла у Костадина на плече. Стыд и ужас повергли ее в панику.

— Коста, Коста, опомнись! — закричала она, готовая расплакаться.

Только Манол не обратил внимания на угрозу Костадина. Он знаком велел Донке выйти, крикнул Райне, чтобы та убиралась, попытался даже вытолкать мать, но та уперлась, и Манолу пришлось ее оставить.

— Мальчишка! Испугать меня захотел? Не выйдет! Только семью на посмешище выставляешь, — поблескивая темными глазами, процедил он сквозь зубы. Что твоя часть капитала, что ее (он указал на остановившуюся в дверях Райну) — в вашем распоряжении, захотите, в любой день могу отчитаться в них до последнего гроша. Да я бы с удовольствием избавился от вас, чтоб рук не связывали. Оба вы просто молокососы. Ты-то, Райна, девушка, тебе простительно, но этот балбес, видно, никогда не поумнеет. Хотите делиться — давайте! Но это будет по моей воле, не по вашей. А с тобой давай договоримся сразу. Если ты и впрямь собираешься жениться и хочешь привести сюда эту женщину, не смей болтать всякую ерунду про мельницу и пугать мать!

Лицо его потемнело от выпитой водки, глаза были мутны, но говорил он связно, не запинаясь. Правда, ни Райна, ни остальные ничего не поняли. Костадин, пораженный этим заявлением, уставился на брата, не понимая, так ли оно на самом деле или это новая хитрость, и глуповато замигал, не в силах сообразить, о ком шла речь — о Христине или вообще о его будущей жене.

— Договориться? Да разве с тобой можно договориться? На какую это женщину ты намекаешь? — воскликнул он, охваченный новыми подозрениями.

— На ту, которая так вскружила тебе голову, что ты даже жениться собрался.

— Ты ведь против?..

— Да будешь ты слушать, что тебе говорят! — окрысился Манол. — Раз я согласен на раздел, очень мне нужно знать, на ком ты женишься! И знай, ты свободен решать, где тебе жить, здесь или искать себе другой дом. Но где бы ты ни жил, запомни: мы с тобой больше из одной миски хлебать не будем!

Костадин переглянулся с сестрой и перевел вопросительный взгляд на мать. Та ахнула и всплеснула руками.

— Манол, как ты смеешь? Боже, так вот что ты надумал! Не стыдно было тебе меня обманывать? — воскликнула она и, кинувшись к скамье, служившей постелью внуку, повалилась на нее ничком.

Манол бросил на мать яростный взгляд.

— Теперь ты начинаешь? Так будет лучше, мама! — закричал он. — Вы все словно дети. А что можно поделать, если он уже стал женихом этой женщины!

Старуха громко и беспомощно всхлипнула, ударилась головой о скамью, худое тело затряслось от истерических рыданий. Райна и Цонка кинулись ее успокаивать.

В гостиной упал стул, послышались пыхтение и топот. В дверях комнаты показался Мирян, резко покачнулся и едва удержался с помощью палки. Его осунувшееся от пьянки лицо было бледно как у мертвеца. Одеревеневший язык бормотал что-то невнятное.

— Мельница моя, доконали вы меня! — простонал он.

Манол взял его под руку и увел в гостиную к миндеру.

— Бай Тодор, успокойся! В каждом доме бывают размолвки. Мельница твоя и твоей останется… Раз не хочешь — уничтожим договор. Ну-ка ложись! Полежи, пока не полегчает… Не надо было нам пить на голодный желудок.

Он уложил его на миндер почти насильно и тут же вернулся в свою комнату.

— Разбирайся тут с вами! — простонал он и со злобой взглянул на мать, продолжавшую плакать и причитать. — А все ты, Коста, ты больше всех виноват.

— Покажи договор, — не унимался Костадин. — Хочу знать, на какие это ты деньги собираешься строить.

— Покажу, не спеши. Эх вы! Мешаю я вам транжирить отцовское добро. Я людьми хотел вас сделать, а вы просто слепцы, тупицы.

— Погоди, ты нас с толку не сбивай! Вложил в мельницу наш капитал, распоряжаешься им как своим. — Костадин начал смягчаться, но все еще не›хотел верить брату.

Манол презрительно сощурился.

— Вот и спросил бы как человек, на какие, мол, ты, братец, средства собираешься ставить мельницу. А то заладил, как попугай, одну и ту же чепуху. Вам бы только о своих прихотях думать, а я тут за всех должен голову ломать. Идем! — властно сказал он и, взяв Костадина за локоть, вывел его из комнаты.

Братья ушли к Костадину, и кто-то из них повернул изнутри ключ.

Старуха вскочила на ноги и кинулась за сыновьями. Забарабанила кулаками в дверь, но, убедившись, что ей все равно не откроют, заплакала как ребенок. Цонка и Райна почти насильно увели мать в ее комнату. Цонка осталась с нею, а Райна вышла во двор, сама не зная зачем.

За забором подслушивали соседи, и Райна вернулась в гостиную.

На миндере, лицом к стене, тяжело пыхтел Мирян, подогнув длинные ноги в пыльных башмаках. Палка валялась на полу, на столе лежало канотье, похожее на перезрелый подсолнух. Райна взглянула на Миряна с отвращением. Никто и не подумал идти обедать, и внизу, в кухне, откуда доносился запах печеного перца, было уже темно.

Райна ушла к себе. Сколько она себя помнила, в доме никогда не было такого скандала. Нетрудно представить, какие сплетни поползут по городу. Интересно, о чем разговаривают сейчас братья? Мирян подписал договор, значит, и ее часть общего капитала вложена в мельницу. Манол, наверно, врет, когда отрицает это. Согласился на женитьбу и укротил Костадина. Теперь Костадин непременно женится на Христине, и, верно, очень скоро, откладывать не будет…

Только сейчас Райна осознала, как она страшно одинока со всеми своими мечтами и насколько она отдалилась от родных. Из дома навсегда уходили былое спокойствие и уверенность, и отныне в ее жизни начиналась новая, неизвестная полоса.

Прошло несколько минут, и братья вышли из комнаты. Костадин тут же выбежал на улицу. Вслед за ним отправился и работник. Вскоре у ворот остановилась извозчичья пролетка.

Райна вышла на балкон. Манол, заботливо поддерживая Миряна под руку, усадил его в пролетку, сел рядом. Лошади тронулись.

Братья договорились.

27

Следующие несколько дней прошли в ссорах между старухой и Манол ом, и в конце концов Джупунка слегла. Она объявила, что хочет умереть, и отказывалась есть; бессильная злоба выматывала ее, не оставляя сил ни для слез, ни для проклятий. Несмотря на жалость, Цонка и Райна старались поменьше быть около нее, потому что тогда ее гнев обрушивался на них. Манол вызвал к матери доктора Кортушкова, но сам ни разу не переступил порог ее комнаты, а младший сын словно вообще забыл о ее существовании. Все эти дни он сновал между своим и Христининым домом, готовился к помолвке, покупал подарки, шил новую одежду. Все понимали, что старуха слегла просто от злости, и с досадой ожидали, когда же наконец встанет с постели.

Начало сентября было жарким. Все засохло, обмелевшая река по ночам едва шумела. Свежая солома и сено в сарае хранили приятный запах лета, листья яблонь начали желтеть, трава между плитами двора пожухла, и лишь суровые густые самшиты зеленели по-прежнему. Двор обнажился — японские розы отцвели, опустевший ток ночами белел под луной, а под навесом на веялке опять спал петух, пристроившись рядом с серенькими, как куропатки, молоденькими курочками.

По утрам, когда Райна вдыхала прозрачный воздух и смотрела на затихшие, словно постаревшие за лето постройки, сердце ее сжималось при мысли, что скоро вновь придется ехать в село. Сладостная печаль приближающейся осени делала особенно острой и пронзительной тоску по Кондареву, заставляя задыхаться от подавленных рыданий. Райна пыталась найти хоть какой-нибудь повод, чтобы к нему зайти. Она вспомнила, что где-то у нее лежит старая книга по педагогике, принадлежащая Ивану, вспомнила также, что ему до сих пор не заплатили небольшую сумму за уроки по математике, но ни книга, ни деньги не были достаточно важной причиной, чтобы прийти в дом к холостому мужчине, да еще только что выпущенному из-под ареста. С другой стороны, родные Кондарева, вероятно, знали историю с Христиной, и Райна боялась, что ее могут просто не принять. Отчаявшись придумать достаточно серьезный повод для посещения, она за несколько дней до отъезда на село решила предоставить все случаю и часов около одиннадцати утра вдруг отправилась к Кондаревым.

На ее счастье, Сийки не было дома. Мать Кондарева встретила ее холодно, и Райна подумала было, что ее не впустят. Но старая женщина только молча посторонилась, и Райна, задыхаясь от волнения, поднялась по темной узкой лесенке. Она никогда не бывала здесь, но знала, что Кондарев живет на втором этаже, отдельно от сестры и матери.

Лестница заканчивалась площадкой, которая могла сойти за небольшую гостиную. Поднявшись, Райна услышала за некрашеной дверью оживленные голоса и поняла, что у Кондарева гости. Она хотела уйти, но в эту минуту дверь отворилась, в густом табачном дыму мелькнули два костыля и какой-то инвалид перекинул через порог изуродованные ноги. Увидев Райну, испуганно отступившую к самой лестнице, он обернулся и сказал что-то, чего она от смущения не разобрала.

Говор в комнате затих. Знакомый голос спросил, кто это.

— Дама, — с еле заметным презрением ответил инвалид.

На секунду наступило полное молчание. Потом тот же голос сказал:

— Пусть войдет.

Совершенно ослабевшая от волнения, Райна смущенно вошла в комнату.

Она-то воображала себе, что застанет Кондарева одного, в спокойной домашней обстановке, располагающей к интимности, заведет разговор о Христине, даст ему понять, что не она виновата в том, что Костадин в нее влюбился, что и сама Христина в глубине души была неравнодушна к Костадину, и так далее в том же духе, в зависимости от того, как Кондарев воспримет этот разговор. Таким образом, ее приход должен был бы произвести впечатление дружелюбия, внимания и уважения к нему. Но, оказавшись в тесной, словно келья, прокуренной комнатке и увидев сидящих вдоль стен мужчин, Райна забыла о своих мечтах и мучительно думала только о том, как бы объяснить свое посещение и поскорее отсюда выбраться. Все ее разглядывали, но никто не пошевелился. Инвалид, уходя, тяжело стучал костылями по лестнице.

— Пожалуйста, пожалуйста! Сотиров, иди ко мне! — сказал знакомый голос, и Райна увидела Кондарева. Он сидел на кровати, откинувшись на подушки.

Давно не стриженная борода, словно паутина, оплела его исхудалое лицо. Это придавало Кондареву мрачное и в то же время утонченное выражение, какое бывает иногда у монахов и молодых, только что рукоположенных священников. Что-то ироническое и пренебрежительное было в его глазах, необыкновенно светлых и ясных, словно очищенных перенесенными страданиями. Нос стал тоньше, и без того большой лоб словно бы еще расширился у висков. Кондарев напоминал аскета среди мирян, и Райна сразу же почувствовала его духовную силу и превосходство над остальными. На левой ноге под черной штаниной была ясно заметна повязка. В углу, рядом с кроватью, стояла толстая трость.

— Госпожица Джупунова, возьмите мой стул, — сказал Сотиров, пересаживаясь к Кондареву на кровать.

Райна неуверенно шагнула, пробралась на подгибающихся ногах мимо гостей и села.

Слева от нее прямо на полу сидел пожилой мужчина с зализанными на лысину жидкими волосами. За ним, в углу, прислонился к стене смуглый юноша с черными огценными глазами и сросшимися бровями. На стуле скромно сидел светловолосый мужчина. Еще двое молодых людей расположились на полу у самой двери. Почти все курили, и густой дым, окутывавший комнату синеватым туманом, с трудом выбирался на улицу через открытое окошко.

Эта гнетущая обстановка и убогая одежда гостей заставили Райну покраснеть за свой туалет. Она была в той же белой шляпке, на которую свысока и с такой насмешкой всегда посматривал Кондарев, в светло-зеленом шелковом платье с довольно большим вырезом и в белых перчатках. Невероятно глупыми и неуместными показались ей сейчас и ее туалет, и крепкие духи, запах которых, несмотря на табачный дым, разлился по комнате, и напудренное с таким старанием лицо и даже сумочка, которую она не знала куда деть.

— Я пришла поздравить вас с вашим… с вашим освобождением, господин Кондарев, — произнесла она дрожащим голосом, желая как можно скорее объяснить свое посещение.

Кондарев неопределенно улыбнулся и кивнул. Гости переглянулись, а некоторые из них засмеялись.

— Если бы так! — вздохнул белокурый.

Райна вопросительно повернулась к нему, но тот даже не взглянул на нее.

Девушка сконфузилась еще больше.

— Следователь завел новое дело против Кондарева. Вы, вероятно, не знаете об этом, госпожица Д жупу нова, — вежливо объяснил Сотиров.

Этот милый человек, к которому Райна всегда испытывала доверие, был ей сейчас ближе всех, и только он мог помочь ей выпутаться из неловкого положения. Райна повернулась к нему как к спасителю.

— Но ведь господин Кондарев не замешан… — сказала она.

— Не за убийство доктора, за другое. Следователь обвиняет его в попытке убить должностное лицо. — Кондарев ведь стрелял в полицейского, — сочувствующе улыбнулся Сотиров, видя ее состояние. И так как Райна все еще не понимала, о чем идет речь, он разъяснил, что уже после того, как Кондарев был выпущен и следствие против него прекращено, Христакиев неожиданно предъявил ему это новое обвинение.

Наступило молчание, и Райна, которая то бледнела, то краснела, собралась уходить, ожидая только, чтобы Кондарев сказал что-нибудь или хотя бы взглянул на нее, но один из гостей, сидевших у двери, шепнул что-то своему товарищу.

— Другого способа нет, — мрачно ответил ему тот.

— Я тоже настаиваю на подписке, — заявил красивый юноша.

— Сын Вельзевула нарочно назначил такую большую сумму. Генков и Кесяков помогут.

Райна переводила взгляд с одного на другого, пытаясь понять, о чем они говорят. Кондарев сидел на кровати скрестив руки и терпеливо слушал. Время от времени он улыбался, и улыбка терялась в отросшей бороде. Никто не обращал на Райну никакого внимания, и когда она спросила юношу, о какой подписке идет речь, тот просто отвернулся. Приступ отчаяния сжал ее сердце. Как не похож и как далек был этот Кондарев от того, о котором она мечтала. И неужели это его друзья? «Этот, со сросшимися бровями, еще в прошлом году учился в гимназии, — подумала она о юноше, к которому почувствовала особенно сильную неприязнь. — А блондина я видела, он колол дрова возле пекарни». Слова пролетали мимо ее ушей. Она по-прежнему робко ловила взгляд Кондарева, словно надеялась прочесть в нем ответ на свои отчаянные мысли.

— Нельзя объявлять подписку, правда, Иван? — сказал Сотиров.

— Мне неприятно, что вы вообще обсуждаете этот вопрос, — нахмурился Кондарев.

Теперь он взглянул на Райну с холодным любопытством. Лицо его стало суровым. «Он ненавидит меня из-за Костадина», — мелькнула у нее мысль, и прежние сомнения заговорили в ней с еще большей силой.

В эту минуту Кондарев действительно ненавидел ее. Появление Райны разбередило незажившую душевную рану, он не мог понять, с какой целью она явилась. Сначала он подумал, что Райну послала Христина с каким-нибудь поручением или приветом. Эта мысль его взволновала, но тут же ему стало ясно, что Райна пришла засвидетельствовать свои собственные чувства. Любая другая женщина могла посетить его, только не сестра Джупуновых.

Ее полные девичьи ноги, затянутые в модные прозрачные чулки, широкие бедра, обтянутые шелковым платьем, стройная талия и чуть коротковатая, крепкая и гладкая шея все больше привлекали его внимание. В голове мелькнула мысль, не воспользоваться ли любовью этой глуповатой девицы. Она сестра человека, отнявшего у него Христину, и совсем недурна, даже наоборот — очень мила своей преданностью, но, когда он взглянул в лицо Райны с характерными для всех Джупуновых чертами, уголек, разгоревшийся в его сердце, быстро погас и ненависть снова взяла верх. Он перестал рассматривать Райну и снова внимательно прислушался к разговору. Молодые люди спорили, каким образом собрать деньги, чтобы внести залог. Блондин недовольно мял своими огромными башмаками лежащую на полу чергу.

— В конце концов, это мое личное дело. Хватит спорить, — с досадой сказал Кондарев.

Пожилой человек встал.

— Я ухожу, Иванчо. Утомили мы тебя, извини, — сказал он.

— Да и нам пора идти, — заявил блондин.

Все, в том числе и Сотиров, поднялись. Встала и Райна.

Кондарев потянулся к трости, но Сотиров не позволил их провожать.

— Надеюсь, мы договорились, — сказал Кондарев. — Не надо ничего предпринимать без моего согласия. А вас, госпожица Джупунова, благодарю за посещение, — добавил он с легкой улыбкой. — Я просто поражен, что вы решились прийти сюда.

— Между нами ничего не произошло, господин Кондарев… Напротив, это так естественно… После таких событий — она не договорила, потупила глаза и выпустила его руку.

— Да, да, верно, — ответил Кондарев, на этот раз не так пренебрежительно, и Райна поняла, что он ее жалеет.

Гости спустились по лестнице с оглушительным топотом. Райна вышла вместе с Сотировым.

— Можно вас проводить? — спросил он.

Райна взглянула на него с благодарностью.

— О, разумеется. Я и сама хотела поговорить с вами.

Несколько минут они шли молча.

Райна боролась с подступавшим отчаянием. «Он никогда меня не полюбит, никогда. Он живет совсем в другом мире. Я ему чужда и не нужна», — думала она, с ужасом сознавая, что это действительно так.

Время приближалось к часу. Площадь была пуста.

— Я не поняла, о какой подписке вы говорили, — сказала Райна, когда молчание слишком затянулось.

— Я как раз об этом и думаю. У Кондарева нет денег, и, если он не внесет залога, назначенного следователем, его снова посадят в тюрьму. И вообще положение у него тяже лое. Кмет и околийский начальник его преследуют и, наверно, на днях уволят. Вопрос в том, где достать денег.

Сотиров шел медленно, задумчиво глядя себе под ноги, словно возвращался с похорон.

Райна взглянула на него раз, другой. Сердце резко сжалось, горячая волна обдала тело. Замирающим голосом она спросила:

— Когда нужно внести деньги и сколько, господин Сотиров?

— О, порядочно. В этом-то все и дело. Восемь тысяч… Срок три дня.

— Господин Сотиров, — сказала Райна, помолчав, чтобы справиться с волнением. — Вы его самый лучший друг. Со своей стороны я тоже вам очень доверяю. Могу ли я… могу ли я попросить вас? Возьмите у меня эти деньги… восемь тысяч… но так, чтоб он не знал, разумеется.

Сотиров поглядел на нее широко открытыми глазами.

— Что? Извините, я не понял. Вы предлагаете… вы предлагаете столько денег? Это серьезно? Вы не шутите?

— Я предлагаю их вам как бы взаймы. У меня есть сбережения от жалованья. Кроме того, братья, когда я кончила гимназию, положили на мое имя некоторую сумму в сберегательную кассу… Деньги мне сейчас не нужны, замуж я не тороплкхгь.

— Но, госпожица Джупунова, это чрезвычайно благородный жест с вашей стороны! — воскликнул Сотиров. — Вы его спасаете от тюрьмы. Ах, простите, я никак не ожидал этого от вас… Вы меня поражаете, я просто не знаю, что сказать!

Он посмотрел на нее с восхищением и добавил:

— Да, я понимаю ваше благородство.

Они свернули в переулок, выходящий на площадь.

— Он горд и, если узнает, не возьмет. Вы не должны говорить, откуда деньги, — сказала Райна с болью и в то же время с надеждой, что если не сразу, то хоть когда-нибудь Сотиров выдаст ее тайну.

— Такой поступок незачем скрывать, госпожица Джупунова, но если вы настаиваете… Я подпишу вексель, чтобы гарантировать вам уплату. Все будет в порядке, как полагается, на срок…

— Нет, нет, не нужно. Я знаю, что вы вернете. Я могу взять их уже сегодня, чтобы вы их тут же внесли. Вы ведь знаете, как это делается, куда можно их передать?

— Разумеется. О, это очень легко и просто можно устроить в банке… Вашу руку, госпожица Джупунова. От души, от всего сердца поздравляю вас! Вы дожны вступить в наши ряды! — восторженно воскликнул Сотиров и крепко пожал Райне руку, не обращая внимания на прохожих, которые уже начали на них поглядывать.

— Где мы встретимся, чтобы я могла передать вам деньги?

— Где хотите. Я подготовлю вексель. Нет, нет, иначе я не возьму… Если хотите, можно в городском саду часа в четыре, если вам удобно. Уйду пораньше с работы и буду вас ждать. Это всего на пять минут.

Райна кивнула.

— Он непременно оценит ваш поступок, не может не оценить! — все так же горячо продолжал Сотиров, быстро шагая по узкому тротуару и не замечая, что Райна едва поспевает за ним. — Вы, женщины, изумительно благородны и не такие эгоисты, как мы… Я всегда верил в женщин и высоко ценю их, не то что некоторые мужчины, которые не умеют их понять…

Надежда, что Сотиров сообщит Кондареву, кто дал деньги, то наполняла сердце Райны радостным волнением, то вновь будила прежние тревоги и сомнения.

Они расстались на главной улице, и Райна вернулась домой, удовлетворенная проявленным благородством, хотя далеко не уверенная, что поступила умно. Сумма была все — таки очень большой, и не жалеть о ней было не так легко; кроме того, Райна боялась, что братья могут узнать об изъятом вкладе. Но, несмотря ни на что, она в тот же день передала восемь тысяч левов Сотирову, который насильно сунул ей в руки подписанный им вексель.

28

Все это время Костадин находился в радостном возбуждении и с нетерпением ждал дня помолвки…

После того как брат дал согласие на женитьбу и они договорились с ним насчет мельницы, Костадин сразу же побежал к Христине, торопясь сообщить о благополучном окончании домашних раздоров, которые так долго мучили и держали в неизвестности их обоих. Манол уверил его, что на мельницу не будет истрачено ни гроша из общего капитала, что все будет сделано наиболее экономным образом и, самое главное, с помощью ссуды, которую он и Мирян возьмут в банке. Костадин поверил. Спроси его, где гарантия, что Манол поступит именно так, он наверняка бы задумался и вряд ли смог бы сразу найти ответ, но рядом с переполнявшей его огромной радостью этот, еще недавно такой важный, вопрос отошел на второй план.

Он ворвался в дом к Христине, словно за ним гнались, с треском захлопнул калитку и до смерти напугал ее мать внезапным появлением и взволнованным видом. Старуха притворилась, что только сейчас поняла, каковы отношения между Костадином и ее дочерью, заплакала и пошла к мужу в мастерскую, чтобы поделиться с ним радостью. Костадин сообщил им свои пожелания относительно того, когда и как должна произойти помолвка, в следующие несколько дней закупил все необходимое и, предоставив женщинам распоряжаться, целиком отдался своему счастью. Целых два месяца мучили его домашние неурядицы и особенно опасение, что жениться ему придется совсем не так, как он мечтал. Ему было чрезвычайно важно, чтобы свадьба прошла торжественно, с соблюдением старинных обрядов и обычаев, как это принято у людей, уважающих таинство и чистоту брака. Жениться как попало, без родных, и не привести жену к себе, в дом своего отца, а пойти жить к ней было бы для него позором и несчастьем. Он хотел пережить все, что переживали в такие вот решающие моменты его деды, для которых торжественность и святость брачного обряда были прочной основой всей их семейной жизни.

— Давай поедем со мной в горы. Мне все равно нужно побывать у наших испольщиков в селе Равни-Рьгт. Да и поохотиться можно будет, — предложил он как-то Христине, когда та выразила желание погулять за городом.

Христина согласилась, и на следующий день, часов около пяти утра, Янаки остановил коляску у ворот Христининого дома.

Христина вышла в высоких ботинках, в стареньком пальто и с зонтиком. Костадин сидел в коляске, зажав в ногах двух черных гончих с рыжими подпалинами над глазами. Поводки их были привязаны к железной раме облучка.

Увидев в утреннем свете ее порозовевшее от удовольствия лицо, радостную улыбку и веселый блеск глаз, Костадин передал Янаки лежавшее у него на коленях ружье и стал усаживать Христину в высокой неудобной коляске с такой озабоченностью, словно это было невообразимо трудной работой.

Сиявшие от гордости бондарь и его жена проводили их до ворот. Коляска тронулась, и две лошади, убранные бубенцами и лентами, наполнили улицу звонким цоканьем подков.

— Отодвинься немного, чтобы собаки не путались у тебя в ногах. И держи ружье между нами — пусть тебя охраняет, — сказал он, подавая Христине свою двустволку с блестящими, словно серебро, стволами.

— Коста, у них ведь, наверно, блохи, — смеясь, сказала Христина.

— Я их купаю в реке, но блохи есть. Без этого нельзя. Смирно, Арапка! — воскликнул он и шлепнул собаку по лоснящейся спине, чтобы заставить ее лечь у него в ногах.

Христина покачивалась на неудобном сиденье, застланном шерстяным ковриком. Собачьи хвосты хлестали ее по ногам, и она то и дело поглядывала на Костадина, беззвучно смеясь. Коляска походила на большую громыхающую люльку. Оглушительно стучали по неровным камням железные шипы, скрипел пересохший корпус, дребезжало ведро, привязанное к задней оси, и весь этот треск, звон и визгливый скрип какой-то цепи перекрывал ритмичный стук лошадиных подков, как будто стремясь подчинить себе все остальные звуки. По обеим сторонам улицы весело мелькали спящие дома, закрытые лавки, дворики, и Христине в этой высокой коляске чудилось, что она летит.

От всего сердца радовавшийся счастью Костадина Янаки надел толстую коричневую фуфайку. Голову он обвязал платком, концы которого трепыхались на ветру, как крылья бабочки.

Когда коляска выехала наконец из города, грохот стал тише. Лошади неслись по крутому шоссе, ведущему в горы, и Янаки, положив кнут, повернулся на высоких узких козлах и весело улыбнулся седокам. Бельмо на правом глазу придавало его лицу неприятное, почти страшное выражение.

— Летом без блох нельзя, барышня, — сказал он, продолжая разговор. — Собака, бывает, и захочет поесть, да не всегда может, а блохи ее завсегда едят… Погодка-то не больно подходящая для охоты, бай Коста. Чуть-чуть только росой прибило. А еще говорят: с успенья — пыль, а с рождества богородицы — грязь.

Христина, продолжая улыбаться, недоуменно посмотрела на Костадина.

— Доморощенный философ наш Янаки. Только пословицами и говорит да учит детей всякой чертовщине, — сказал Костадин и вынул часы из-под сафьянового патронташа.

— Что дедка знает, тем и ребят пугает. Дети, бай Коста, удивляются всему, а взрослые больше всего сами * себе.


— Погоняй, погоняй, и так опаздываем, — сердито ответил Костадин. Опасение, что они прибудут к месту охоты слишком поздно, не давало ему покоя и портило настроение.

Янаки замолчал и занялся лошадьми, однако подъем был крут и коляска по-прежнему еле тащилась, скрипя и покачиваясь на выбоинах.

Солнце еще не взошло. Роса синевато поблескивала на вытоптанной скотиной стерне, на белой, словно иней, паутине, прилипшей к помятому бурьяну, на кустах бузины и чертополоха, на растрепанных бурых верхушках кукурузных стеблей. Ущербный месяц еще виднелся на ясном небе, едва заметно светилась утренняя звезда. Пьянящие запахи вянущей травы, холодной пыли и коровьего навоза смешивались с резким запахом лошадиного пота. Стая диких голубей пропорхнула над шоссе и внезапно исчезла, словно растаяла в опаловой глубине гор. В кошаре близ дороги еще спали овцы. Две большие лохматые овчарки молча и свирепо ринулись за коляской. Янаки попытался отогнать их кнутом, а гончие подняли яростный лай.

Испуганная овчарками, которые то кидались на лошадей, то ощеривали пасти совсем рядом, Христина прижалась было к Костадину, но тот отстранил ее, властным, сердитым движением выхватил у нее из рук ружье и грозно закричал на кутающегося в бурку чабана, который уже спешил к ним, отзывая своих собак.

Овчарки отстали, но гончие никак не могли успокоиться, и Костадин пинками заставил их замолчать.

— Хлестни-ка посильнее Дорчо! Зажирел черт, везти не хочет. Хлестни его, не жалей. Так мы и к полудню не доберемся! — крикнул он.

Янаки хлестнул коней, и коляска понеслась быстрее по гладкому, все еще крутому шоссе.

— На этом месте я всегда злюсь, когда еду в повозке. Перед охотой я обычно немного нервничаю, ты не пугайся, — сказал Костадин и быстрым движением погладил Христину по щеке, как ребенка. В этой ласке было что-то пренебрежительное, и Христина почувствовала себя задетой. «Неужто охота важнее меня?»- подумала она и отодвинулась в угол. Боязнь, что весь день Костадин будет так же сдержан и что все мечты и надежды, которые она возлагала на эту поездку, не осуществятся, омрачили ее радость. «Последнее время, — раздумывала она, — он что-то стал холоден. Раньше все звал гулять за город, а сейчас, когда я почти его невеста, боится лишний раз меня поцеловать и старается не оставаться наедине. Непременно потребую у него объяснения». И не зная, рассердиться ли ей сразу или подождать более удобного момента, Христина стала украдкой рассматривать Костадина, как рассматривают малознакомого человека. Неуверен ость в том, что она будет с ним счастлива, снова овладела ею. «Может, я просто еще не знаю его как следует?»- спрашивала она себя, и прежнее доверие готово было отступить перед новыми сомнениями.

Но эти горькие мысли рассеялись, когда крутой подъем остался позади и Янаки вдруг остановил взмокших, тяжело дышащих коней. Христина и не заметила, как они оказались на перевале. Отсюда шоссе сбегало вниз. Внезапно наступившая тишина заставила ее очнуться и вздрогнуть. Янаки посвистывал лошадям, Костадин молча смотрел вокруг.

На востоке горы окутывал золотистый туман, переливавшийся серым и лиловым, и эта сложная игра света, казалось, заставляла горы трепетать от наслаждения. Справа, в затененной, глубокой, как пропасть, котловине зеркально поблескивала заводь какой-то речушки. Южные склоны холмов опоясывало белое, безлюдное шоссе, то и дело легко и весело прячась в вековых, уже поредевших дубравах. За холмами синела горная цепь, незаметно переходящая в изрезанное оврагами взгорье, напоминающее складки гигантской мантии, спускающейся к голой волнообразной равнине, на которой раскинулся К. Взглянув на эту равнину, казавшуюся такой безобразной по сравнению с горами, Христина вспомнила свои мысли и поспешила отвернуться — вид гор бодрил душу и непрестанно напоминал о чем — то бескрайнем и величавом. Сомнения перестали ее мучить. Она еще никогда не бывала здесь, красота открывшейся панорамы поразила ее, и она вдруг почувствовала страстное желание как можно скорее оказаться в этих голубых ущельях, обещающих радость и счастье.

— Коста, как красиво! — замирающим голосом произнесла она и взяла Костадина за руку.

Костадин повернулся к ней, и Христину поразило выражение его лица. Строгое, застывшее, словно маска, оно в то же время, казалось, излучало какое-то сияние. Увидев в глазах Христины восторг, Костадин улыбнулся и пристально взглянул на нее. Христине показалось, что своим взглядом он хочет ей что-то внушить.

— Не спеши, — сказал он тихо и сдержанно. — Ты еще не видела настоящих наших гор! Там подальше есть место-вот где ахнешь. Дай платок, я завяжу тебе глаза, а когда приедем — сниму. Тебе покажется — это сон, вот увидишь!

— Ах, нет! Я хочу видеть все, — ответила она, думая о выражении его лица. — Но почему ты не радуешься, Коста? Неужели ты так волнуешься из-за охоты?

— Из-за охоты тоже. Не опоздать бы, да и в село надо заехать. И с чего ты взяла, что я не радуюсь? Только у меня это иначе… Да и ты сейчас радуйся поменьше, смотри не устань к самому лучшему моменту. Особенно в лесу, когда спустим собак.

Костадин сжал ее пальцы широкой сильной рукой, в темных глазах блеснула необыкновенная нежность, и в этом открытом взгляде Христина вновь почувствовала все то же, невыразимое словами стремление внушить ей что-то. Это мгновение целиком и полностью завладело ею. Сладостно — острый трепет пробежал по всему телу, и она скорее сердцем, чем умом, поняла, о чем говорит такой взгляд. Ей показалось, что Костадин позволил ей на миг заглянуть к нему в душу, и то, что она увидела там, было до головокружения страшно своей недосказанностью. Этого нельзя было ни выразить, ни облечь в мысли, это можно было только созерцать. Никогда еще не приходилось Христине так осязаемо прикасаться к его душе. Этот взгляд покорил ее, и, чувствуя, что отныне она вся целиком принадлежит Костадину, Христина вспыхнула и с трудом подавила желание обнять его.

Янаки прикрикнул на лошадей, и отдохнувшие животные помчались вниз, развевая гривами и высоко вскидывая крупы. Бубенцы на сбруе зазвенели веселым хором, задрожали торчащие над колесами крылья.

«Как я могла усомниться в нем и смотреть на него как на чужого? Боже, как несправедливо было так думать! Но понимает ли он, как я его люблю? Я и сама этого не знала, я только сейчас поняла это — в тот самый миг», — говорила она себе, изумленная тем, что произошло между ними. Христина зажмурилась, пытаясь вновь представить себе его взгляд и найти слова, которыми можно было бы выразить все то, что она в нем увидела. С этой минуты внешние впечатления перестали ее интересовать, и Христина уже не обращала внимания на развертывавшуюся перед ней панораму. Все это время она думала о Костадине, о том опьяняющем душу мгновении, и мысли ее были высоки и торжественны, как встающие перед нею горы.

Коляска проехала мимо какого-то постоялого двора. Перед ним стояла распряженная телега. Под огромным дубом медленно жевали свою жвачку волы. Тень от дуба ложилась на красивую лужайку за домом. За поворотом дороги коляска покатила среди вековых дубов, над верхушками которых синел гребень Балканского хребта.

— Теперь я тебе завяжу глаза. Дай платок! — сказал Костадин и снял с ее шеи пеструю шелковую косынку. Прикосновение его рук наполнило Христину блаженством, и она порывисто прижала губы к его ладони.

— Завяжи, — прошептала она, счастливо улыбаясь.

— Ты не смотри, пока я не скажу, что пора. — И Христина почувствовала, как его дрожащие пальцы нежно ласкают ее щеки и шею.

«Я, наверное, некрасивая в платке. Как бы он повел себя, если бы не работник? Что бы тогда было в эту минуту? Ах, это непременно произойдет между нами когда-нибудь», — думала она. Шелковистая мягкость косынки напоминала прикосновение его рук. Казалось, что они едут уже долго — долго. Коляска разминулась с телегой, оси которой ласково поскрипывали, потом на Христину повеяло холодом и сыростью, и она почувствовала влажное дыхание дубового леса. Христина дышала полной грудью, глубоко и жадно, расширенные ноздри ловили запах одежды Костадина, сливающийся с запахом леса.

— Теперь можешь снять платок, — раздался наконец его голос, и, выпустив из рук холодные железные поручни сиденья, Христина сдернула повязку.

Зрелище было столь величественно, что в первую секунду Христина не поверила своим глазам. Горы вздымались как будто у самой дороги, прямо из тесного, поросшего лесом ущелья. Их громада, залитая голубым сиянием, была укутана ровным и мягким ковром вековых лесов. С нее, словно гигантские гусеницы, сползали скалистые отроги, и взгляд, пытавшийся проследить все их извивы, терялся в бесконечном разнообразии форм и теней. Чем-то невыразимо чистым и спокойным веяло от этих лесов, доносившийся с них легкий ветерок наполнял сердце умилением и восторгом. Ни одной безобразной скалы или голого утеса — все, казалось, плыло, полное гармонии.

— Тебе нравится? Правда, здесь красивее всего?

— Очень, — тихо ответила она севшим от волнения голосом. — Я как будто во сне.

— Снизу горы кажутся страшными, но здесь все по — другому. Смотришь вокруг — и на душе становится веселее. А если бы ты видела эти леса зимой! Кругом сугробы, на ветках толстые пласты снега. Знаешь, они похожи на громадные плиты, наваленные друг на друга. Просто жутко становится. — Костадин говорил неохотно, сознавая, что слова бессильны выразить его мысли.

— Да, да, — ответила Христина, чтобы его ободрить.

Коляска поравнялась с деревянным строением, примостившимся справа от дороги, похожим на громадный сарай. За ним лежала большая поляна.

— Завернем, бай Коста? — спросил Янаки.

— Давай. Оставим коляску здесь, у Московца.

Янаки свернул и поехал по черному проселку, ведущему к строению.

— Это кышла.[95] Слава богу, прибыли вовремя, роса еще не просохла, — сказал Костадин и вытащил часы.

Только сейчас Христина заметила, что рядом с безобразным деревянным строением есть еще одно, пониже, с окнами и дверью. Дверь отворилась, и на пороге показался среднего роста старик. Он был без шапки, и его седые волосы, кудрявые и свалявшиеся над ушами, торчали в разные стороны. Такая же дикая, давно не бритая щетина покрывала его здоровое, румяное лицо. Старик был бос, в залатанных домотканых штанах и антерии.

— Эй, Московец, встречай! Мы к тебе в гости! — весело закричал Костадин.

— А, добро пожаловать! — громогласно ответил старик. — Табачку привезли?

— Привезли, привезли, и ракии целую бутылку! — Костадин соскочил с коляски. Гончие на радостях подняли громкий лай и запутались в поводках.

— Твои где собаки? Не погрызлись бы. — Костадин тоже говорил очень громко, стараясь перекричать собачий визг и лай.

— Они при свиньях… Давай сюда твоих. — Старик не спеша переступал босыми ногами. Глаза его были воспалены и слезились, но взгляд их был ясен и тверд.

— Зарезать поросенка? — спросил он, взяв у Костадина поводки и отводя собак под навес, чтобы привязать.

— Поросенка? Непременно!

Костадин помог Христине слезть с коляски. Янаки распрягал пофыркивавших лошадей, которые с нетерпением тянулись к свежей траве, покрывающей поляну.

— Эта кышла принадлежит Хаджидрагановым, а Московец живет здесь с тех пор, как я себя помню. Увидишь, какого он нам поросенка зажарит. Снимай поклажу, Янаки. Отдай старику табак и ракию. Видишь, совсем человек истомился. Пакеты там под козлами, — нетерпеливо сказал Костадин и принялся затягивать патронташ.

Янаки распряг лошадей и пустил их пастись.

— Давай пошевеливайся, скорее, скорее! — покрикивал Костадин, весело поглядывая на гончих, которые не переставали скулить и лаять.

— На Тисовой тропе есть косули? Как в этом году с дичью?

Костадин расспрашивал старика, но глаза его беспокойно шарили то по невысокому лесу за кышлой, то по гребню горы.

— Сейчас косули держатся высоко, придется порядочно походить. Ты приготовься и зонтик оставь здесь. Он тебе не понадобится, — обратился Костадин к Христине, которая от поездки и чистого, пронизывающего грудь воздуха все еще испытывала легкое головокружение.

Поняв, что для Костадина сейчас нет ничего важней охоты, Христина, хоть это слегка задевало ее, ласково улыбнулась в ответ, давая понять, что не сердится и все ему прощает.

После того как они подарили старику бутылку ракии и табак и условились, к какому времени надо приготовить поросенка, Янаки отвязал собак, и они втроем углубились в невысокий лес за кышлой, по которому вилась узкая тропинка.

29

Изрытый свиньями Московца лесок занимал обширную сырую ложбину, по краю которой вилась тропинка. Постепенно лес становился все выше и гуще, тропинка потянулась по гребню крутого отрога, и Христина, которая сначала без усилий шла за Костадином и работником, стала отставать.

— Сними пальто, не то вспотеешь, — посоветовал Костадин.

Янаки вел гончих. Арапка нюхала воздух, двигала влажным черным носом, Мурат, большущий кобель с медвежьей головой и желто-коричневой мордой, беспокойно оглядывался. Лес стал сырым и мрачным. На три шага вперед уже ничего не было видно. Отовсюду несло застоявшимся запахом гнили.

Христина взяла Костадина за руку. Каблучки ее высоких ботинок подгибались и тонули в мягкой листве. Чем выше они забирались, тем более диким и гнетущим казалось ей все вокруг, а ведь какими чудесными были эти лесистые горы издали. «И зачем нужно было карабкаться именно сюда? Неужели охота всегда так утомительна?» — спрашивала она себя. Но постепенно ощущение близости Костадина захватило ее. Он шел без усилий, по привычке покачивая плечами. Ремень двустволки, под расстегнутым воротом полушубка, врезался в его покрасневшую шею. Тяжелые юфтевые башмаки Янаки на каждом шагу вздымали кучи гнилой листвы. Арапка рвалась с поводка, ошейник душил ее, она кашляла, а кобель, изогнув мускулистую спину, яростно рыл задними ногами землю.

Выйдя на небольшую седловину, Костадин дал знак остановиться. Разрумянившаяся, усталая Христина прислушивалась к ударам своего сердца. Какой-то протяжный, пронзительный звон настораживал ее, и она не могла понять, откуда он идет.

— Ты пойдешь по этой тропе, — сказал Костадин и показал работнику тропу, уходившую вправо. — Она приведет тебя к ежевичной поляне. Там, наверно, пасутся косули. В ежевику не забирайся, а то собаки разлаются. Увидишь полянку, остановишься и будешь ждать, пока я не свистну. Да смотри, чтобы Мурат не сорвался с поводка. — Он, крупно шагая, подошел к собакам, ощупал ошейники. — И будь осторожен, не раскашляйся…

— Знаю, знаю, бай Коста. Не в первый раз… Как услышу сигнал… И даже еще немного подожду.

— Ну, ступай. Пора!

Янаки скрылся, и шум его шагов заглох в чаще.

Костадин зарядил ружье.

— Теперь скоро, — сказал он, и по выражению его глаз, по сдержанной, чуть-чуть виноватой улыбке, с которой он поглядел на Христину, та поняла, что сейчас он целиком поглощен охотой. «Не мешай мне, я не могу иначе», — казалось, говорили его глаза.

— Как здесь мрачно. Мы словно в яме, — ответила она, как будто читая его мысли.

— Немного выше начинается большой лес. Дай руку! — И он повел ее по стремнине.

Христина спотыкалась о прикрытые листвой сучья, скользила, падала и тянула Костадина назад, смущенная его поспешностью и нетерпением. Суровое, напряженное выражение его лица пугало Христину, лес, из-за которого ничего не было видно, угнетал ее.

Вдруг, когда силы уже совсем покидали ее, перед ними открылась вторая седловина, над которой возвышался величественный буковый лес. В нем как будто еще таилось молчание ночи. Могучие деревья с налипшими на них грибами и лишайниками, атласно-зеленый мох и черные, валяющиеся на земле стволы, опутанные мокрой от росы ежевикой, поразили ее. Христина оглядывалась ошеломленная, казалось, она попала в зачарованное царство великанов. Седловина была широкой, с пологими склонами.

Когда Христине захотелось отдохнуть, Костадин оставил ее и ушел вперед. Недовольная тем, что он не ждет ее, Христина, не торопясь, пошла следом. Тропа скоро превратилась в узкую, петляющую между буками дорожку, которая теперь была уже не так крута.

— Старайся не наступать на сучки. Косули слышат издалека, — предупредил Костадин и взял у нее из рук пальто.

Здесь лес стал пореже, и сквозь деревья были видны внизу густые, пышные рощи.

— На этой седловине мы и останемся… — Костадин говорил шепотом, задыхаясь, словно ему не хватало воздуха.

Где был восток, где запад, откуда они пришли, где и в каком направлении от них остались кышла и шоссе — Христина не знала и никак не могла сориентироваться. Они шли на юго-запад, а ей казалось, что на северо — восток, что кышла где-то за хребтом и что в той же стороне находится город.

— Не заблудиться бы нам, Коста, — испуганно прошептала девушка, оглядываясь на громадные неподвижные стволы. Она все еще никак не могла прийти в себя от этого монотонного, пронзительного звона в ушах.

— Не бойся. Теперь надень пальто, да поскорей, Янаки уже ждет. Как только я свистну, собаки сразу сорвутся. Косуль много. — И он объяснил, что нужно стоять неподвижно и не разговаривать.

Румяная от свежего воздуха и усталости, Христина села на пенек, укрыла колени полами пальто и, отдавшись отдыху, стала смотреть вокруг.

Костадин присвистнул, подражая ястребу. В тишине векового леса этот свист прозвучал удивительно красиво. В ту же секунду на вершине соседнего холма быстро и весело защебетала какая-то птичка, словно по сухой листве прошелестели чьи-то торопливые шаги.

— Поползень, — прошептал Костадин, не оборачиваясь. Христина услышала два щелчка. Это Костадин взвел курки.

Солнечные лучи сползали все ниже по серым стволам буков, высвечивали каждую их трещину и каждый лишайник и разбрасывали по всему лесу то огненные, то апельсинно-желтые стрелы.

Прошло несколько минут, поползень замолчал, Христине казалось, что над горами проносится что-то огромное и бесконечное, заполняющее все вокруг и не имеющее ни начала, ни конца.

Вдруг где-то под седловиной, в каком-то другом, неведомом мире, кто-то будто стукнул серебряным молоточком по серебряной наковальне. Радостный, торжествующий визг прорезал тишину и эхом отдался в ущельях. Затем послышались глубокие, плотные, похожие на отголосок далеких выстрелов вздохи, которые вскоре перешли в облегченно-сладостный, густой басовый лай. Горы словно закачались, застонали, и эхо подхватило собачий лай на сотни ладов.

Восторженная улыбка заиграла на лице Костадина. Он жадно прислушивался к гону, пытаясь определить его направление. Собаки гнали где-то внизу, в тех ровных, спокойных, согретых солнцем лесах, которые были видны с седловины, а где точно — определить было трудно. Но вот лай постепенно смолк, потом внезапно послышался совсем отчетливо, уже без эха; тонкий дискант Арапки отделился от басистого лая кобеля, и стало ясно, что дичь бежит по гребню ближайшего отрога.

— Оставайся здесь. Я приду за тобой, — встревожен но сказал Костадин, прислонив ружье к буку, бросил полушубок и кинул его в ноги Христине. И прежде чем та успела опомниться, устремился вверх, держа в руках заряженное ружье.

Христина запомнила его потемневшие глаза, тревогу, вспыхнувшую в них, и испугалась. Среди огромных стволов бегущий Костадин выглядел маленьким и беспомощным. Спустя минуту он исчез из виду, и Христина не слышала даже его шагов.

«Оставить меня одну!» — рассердилась она, совсем забыв, что нужно прислушиваться к гону; когда она опомнилась, собак уже не было слышно. Христина поднялась и стала бесцельно ходить взад-вперед. Хотелось крикнуть, но она не решалась. Девушка почувствовала себя покинутой, затерявшейся в этом страшном лесу, где повсюду валялись чудовищные, вырванные бурей деревья. Под их гигантскими корнями зияли огромные ямы. Все это поражало ее, навевало тоску. В ушах все еще звенело, и Христине показалось, что она слышит бег времени. В голове ее мелькали то любовные мечтания прошлой ночи, то сомнения в будущем счастье, то мысль, что на нее может напасть какой-нибудь зверь. Ее нетерпение росло, гнетущее чувство одиночества и покинутости становилось невыносимым, и она изо всех сил старалась побороть растущий в ней страх. Вдруг ей вспомнилось то неожиданное ощущение, которое у нее возникло в коляске, и Христина снова попыталась понять, что же она увидела тогда в глазах Костадина. «Что он за человек?» — спрашивала она себя и все отчетливее сознавала, что еще слишком мало его знает и что ей знакома только одна сторона его души. При одной мысли об этой неведомой стороне его характера ей вновь стало страшно.

Полушубок валялся на земле возле пня. Она подняла и прижала к груди тяжелую, подшитую овчиной одежду, спрятала лицо в мех и глубоко вдохнула его запах.

В ту же минуту раздался лай гончих на том холме, куда отправился Костадин. «Где он сейчас и что делает? Увлекся охотой, а про меня забыл». И Христина вспомнила выражение его глаз, перед тем как он ее покинул.

— Ах, какой он, какой он! — громко произнесла она и покачала головой.

Вдруг лес над гребнем как бы взревел и, прежде чем эхо подхватило этот грохот, прозвучал новый выстрел. Христине показалось, что горы покачнулись, готовые рухнуть, — так отвратительно и жестоко прозвучали оба выстрела. Собачий лай приблизился к самой вершине, и торжествующий визг Арапки взял верх над басом Мурата. Не успела Христина опомниться, как на верхнем краю седловины что-то затрещало и среди буков мелькнуло какое-то животное, бегущее прямо на нее. Христина не сразу поняла, кто это. Но когда животное приблизилось к ней большими испуганными прыжками, она поняла, что это косуля, и вскрикнула. Косуля остановилась, повернула голову и поглядела назад. Затем, сделав громадный прыжок, словно проплыла по воздуху, перескочила через валяющиеся повсюду стволы и кустарник, промчалась мимо нее и скрылась.

— Коста, вот она! — закричала Христина и кинулась за косулей. «Но что произошло там, почему он кричит?» — опомнилась она, услышав голос Костадина.

— Сюда, Арапка, на-на-на! Мурат! Янаки, хо-оп! — кричал Костадин, и его громкий, дикий, ликующий крик испугал Христину.

Он звал собак, но Христине, ошеломленной треском ломаемых сучьев, лаем и грохотом выстрелов, показалось, что Костадин ранен, и она кинулась вверх по склону.

Костадин откликнулся на ее зов, когда она добралась уже почти до самой вершины, и Христина наконец увидела его вместе с собаками, которых он держал за ошейники.

— Иди сюда скорей, — сказал он взволнованно. — Держи Арапку. Возьми ее за ошейник да держи крепче, а то убежит! — И когда Христина взяла собаку, Костадин свободной рукой достал из кармана веревку и привязал гончих.

— Ты удачливая, — сказал он, глядя на нее счастливыми, блестящими от возбуждения глазами.

— Я видела косулю… Пробежала совсем рядом со мной. — Убедившись, что Костадин цел и невредим, она успокоилась и стала думать о том, чем он так доволен и счастлив.

— Выбежала пара. Я убил самца…

— Где?

— Там. — Он показал рукой совсем рядом.

Христина не сразу увидела убитую косулю. Она лежала тут же, на склоне, всего в нескольких шагах. Красивая ее головка с длинными заостренными рогами была откинута назад, и между сжатыми зубами торчал черный, закушенный язычок.

30

Вскоре появился и Янаки. Костадин вырезал палку, связал веревкой ноги убитой косули, просунул палку под веревку и, взяв собак на поводки, вместе с Янаки понес ее к кышле. Христине пришлось вести собак.

— Вот повезло нам, бай Коста! Какую косулечку уложили! И как быстро! Это барышня такая счастливая, — говорил Янаки, подымая палку повыше, чтобы косуля не съезжала ему на спину.

— Ты видела, куда их загнали собаки? Удивительно, как мы не разминулись! — с таким же радостным возбуждением отвечал Костадин, утирая ладонью потное лицо. — Арапка у нас просто мастер по косулям, да и Мурат тоже неплох, Янаки. А какой у него голос, а? Во время гона Арапка звенит, как колокольчик, а Мурат гудит, словно митрополит в церкви. Ты слышала? Ведь всю охоту ни на секунду не замолкали!

Христина никогда еще не видала Костадина таким разговорчивым, счастливым, с такими горящими восторгом глазами. Из-под старой соломенной шляпы выбивались кудрявые пряди, он шагал как в забытьи, не глядя под ноги и с треском ломая сучки и ветви. Взгляд, который он бросал на нее, оборачиваясь, чтобы посмотреть, не беспокоят ли ее собаки, словно спрашивал: «Неужели ты не радуешься? Или не понимаешь моей радости, не одобряешь ее?»

Христина отвечала ему ласковой улыбкой, стараясь показать, что она все понимает. Она шла так близко от него, что чувствовала запах пороха от ружья, которое висело у него на плече.

Солнце весело сияло, и его слепящий шар проглядывал сквозь густую вязь листвы. Убитая косуля покачивалась на палке, белое зеркальце было испачкано кровью, шерсть на спине отсвечивала бронзой. Успокоившиеся гончие, опустив головы и высунув языки, с достоинством помахивали хвостами, словно понимали всю важность проделанной ими работы. Ложбина, по которой они прошли утром, сейчас уже не казалась такой мрачной. Возвращение было легким, и вообще все было прекрасно.

Христина удивилась, когда Костадин, взглянув на часы, сказал, что уже полдень. Ей просто не верилось, что время пробежало так быстро. Но как только они вышли на поляну перед загоном и Христина увидела остановившееся в зените солнце, магия гор исчезла и Христина смогла сориентироваться. Все, что утром выглядело таким необыкновенным, приняло приветливый и спокойно-знакомый вид. Кышла оказалась не такой уж безобразной, пристройка чистенькой и недавно побеленной, а сам Московец — очень милым и забавным стариком.

Костадин и Янаки освежевали косулю и повесили под навесом на громадный крюк, чтобы стекла кровь; зажарили печень и накрыли к обеду простой деревянный стол. Печень оказалась необычайно вкусной и ароматной, но и зажаренный стариком поросенок был чудесен.

— Ты не привыкла так много ходить, отдохни, — сказал Костадин, когда обед кончился.

Он пошел к коляске, взял с сиденья шерстяную подстилку и расстелил на траве возле загона. Подложил под нее сена, заставил Христину лечь и укрыл ее курткой.

Христина прислушивалась к разговору мужчин, смотрела в легкое, ясное небо над могучей громадой Балкан, рассматривала убитую косулю, до самой земли свесившую длинные ноги, лошадей, мерно похрустывающих на поляне сочной травой, собак, грызущих кости. Покой и счастье переполняли сердце Христины. Мощь и естественность всего окружающего сливались в ее сознании с Костадин ом, и Христине казалось, что именно здесь он на своем месте. Его грубоватый мужественный голос заглушал голоса собеседников. Раскрасневшийся, в расстегнутой на груди рубашке, Костадин сидел между Московцем и Янаки и подшучивал над выпившим стариком.

— Почему не спишь? — сказал он, подходя к Христине, и присел возле нее.

Вместо ответа она подняла на него преданные, полные любви глаза. Его взгляд скользнул по оставшимся неукрытыми красивым ногам Христины. Костадин смутился и отвел глаза.

— Мы еще не муж и жена, — сказал он и опустил голову. — Пока так… Ты понимаешь.

— Понимаю, — улыбнулась она и, не смущаясь, продолжала все так же смотреть на него, стараясь поймать его взгляд. Сознание власти, которую она имеет над ним как женщина, то, как он покраснел, увидев ее ноги, и только сейчас ставшее понятным его намерение до свадьбы держаться не слишком близко — все это наполнило Христину радостью и уверенностью в себе. «Какой он милый», — подумала она, испытывая все большее удовольствие от его близости.

Наступило неловкое молчание, и Костадин поспешил заговорить о другом.

— Знаешь, я сегодня весь день думаю о нашей родне по отцовской линии,[96] — сказал он, закусывая травинку. — Как-нибудь я отвезу тебя в отцову деревню, посмотришь, какой дом был у нашего деда. С двумя верандами, с балконами, с большущей стрехой… И все из дуба. А стропила просто на удивление. Прадед моего отца первым поселился в этих местах. Говорят, бежал из-под Тырнова… Отец рассказывал, будто он и людей убивал… Представь себе только, что тогда было в наших горах, лет двести назад, а может, и больше. А он, переселенец, бог знает зачем пришел сюда. Беда, видно гнала его. И нужда, конечно, тоже. Построил в лесу дом, народил детей, корчевал деревья, чтобы расчистить пашню. И ведь не купишь ничего нигде? В те времена простой таганок и то был редкостью. Город? Нашего еще ие было — несколько овчарен, и все, а Тырново — за тридевять земель… Так он встанет пораньше, до рассвета, снимет с гвоздя свою кремневку, зарядит ее, потрет кремень ногтем, чтоб побольше искр сыпалось, и айда на укромные тропки вдоль большой дороги. Кто пройдет — ограбит. Прабабка моя окровавленные рубахи стирала да проклинала свою долю… Стойко его звали.

Костадин рассказывал немного бессвязно, волнуясь, и Христина уловила в его голосе скорбно звучащие нотки гордости и любви к своему роду. Слова его падали тяжело и среди окружающего величия звучали мрачно. В эту минуту Христине открылась еще одна сторона его души, печальная и чарующая одновременно. «И поделиться-то ему всем этим не с кем. Он так одинок», — подумала она, удивленная богатством его внутреннего мира, скрытым под внешней грубоватостью. Речи Костадина всегда будили в ее душе что-то знакомое. Христина гораздо больше читала, но ее знания нельзя было сравнить со знаниями Костадина, почерпнутыми им прямо из жизни и близкими к народным понятиям.

Костадин взглянул на часы и встал. Янаки запряг лошадей и уложил тушу косули в повозку; расплатившись и попрощавшись с Московцем, они направились к селу Равни-Рыт, где Костадин должен был встретиться со своими испольщиками. Это было то самое село в долине реки Веселины, куда Костадин ездил летом. До села было часа два езды, но из-за плохой дороги, несмотря на усердие, с каким Янаки погонял коней, они прибыли туда лишь к вечеру.

В корчме на деревенской площади горела лампа, оттуда несся громкий шум, а над дверью было укреплено оранжевое знамя.

Направлявшийся к корчме молодой парень в наброшенной на плечи салтамарке враждебно оглядел путников. На вопрос Костадина, что происходит в селе и почему в корчме так много народу, парень довольно грубо бросил, что это их, крестьянское, дело, и повернулся к нему спиной.

— У земледельцев собрание, бай Коста. Ведь на этих днях блокари созывают своих в Тырнове, — заметил Янаки.

Костадин нахмурился. Неприятное воспоминание о летней встрече с невесткой бай Кынчо, намекнувшей ему, что они больше не хотят обрабатывать землю Джупуновых, еще жило в его памяти. Собственно, Костадин и приехал-то только из-за того, что надеялся договориться с самим стариком, но шум в корчме и нескрываемая враждебность незнакомого парня его обескуражили. Время для посещения испольщиков было выбрано явно неудачна Поглощенный своими заботами, Костадин совсем забыл о ходивших по городу слухах про подготавливаемый блоком съезд. Однако он все же приказал Янаки ехать к дому бай Кынчо, решив, что его старший сын Йордан, к мет и убежденный земледелец, непременно должен быть сейчас в корчме. Йордана Костадин недолюбливал и побаивался и рассчитывал, что без него будет легче уломать старика продлить срок аренды. Но прежде чем коляска поравнялась с домом, калитка в воротах отворилась и появился Йордан в черной соломенной шляпе и синей домотканой рубашке. Узнав Костадина, крестьянин усмехнулся, видимо, скорее от неожиданности, чем из любезности.

— Костадин, ты ли это? Как тебя занесло сюда в такой час? — воскликнул он довольно приятным баритоном, задорно и протяжно выговаривая гласные, как это свойственно горцам. — Ого, да вы косулю подстрелили!

— Был на охоте и решил заглянуть на минутку, поговорить надо, — сказал Костадин, вылезая из коляски и пожимая Йордану руку.

— Неплохо придумал.

— Отец дома?

— Здесь. Только что был во дворе, возле скотины.

— Что у вас тут происходит? Шум такой, и знамя вывешено…

— А, ты уже видел? Прошел, видишь ли, слух, будто вы собираетесь нас скинуть, вот и надо нам подумать, как быть дальше, — засмеялся Йордан. — Эй, Костадин, смотри, не встретится бы нам в Тырнове! Мы же с тобой старые друзья. Да и брату скажи, чтоб не ездил туда, не то, боюсь, вернется с полными штанами.

— Ты эти разговоры брось. У меня другие заботы, — сердито сказал Костадин. — Сиди там, не вылезай, — обратился он к Христине, которая прислушивалась к их разговору.

— Сестра? Что-то я ее не узнаю, — заметил Йордан, всматриваясь в девушку.

Костадин не ответил. Ему не хотелось вводить Христину в чужой дом — представить ее как невесту он стеснялся, да и разговор грозил принять чересчур резкий характер.

На улице появилось стадо коз. Поднялась пыль, козы чесались о плетни и блеяли у хозяйских ворот. Йордан то ли не догадывался, то ли не хотел пригласить Костадина даже во двор, и Костадин разозлился. Но тут, услышав голоса, к ним вышел сам старый хозяин. У бай Кынчо, человека еще очень бодрого, были серые умные глаза, красивые седые усы и здоровый цвет лица, на котором играла старчески-снисходительная улыбка. Он неторопливо протянул Костадину шершавую руку и пригласил всех в дом. Костадин, однако, не дождавшись приглашения, уже вошел во двор. Они прошли под навес. Невестка зажгла лампу и поставила ее на стол.

— Я приехал поговорить о наших делах, бай Кынчо, — начал Костадин, не желая терять понапрасну время. — Мы ведь с весны не виделись. В городе ты почему-то не появляешься. Я насчет земли. Вы что, правда больше не хотите на ней работать? Койка говорит: тяжело вам, рабочих рук нет.

Старик опустил седую голову, помолчал, переглянулся с сыном.

— Так оно, пожалуй, и есть, Костадин. Я постарел, бабка моя никуда не годится. Она вон и сейчас лежит, ревматизм скрутил. Йордан, как видишь, кметствует, младший в ученье ударился. Одна Койка и остается, да у нее-то ведь только две руки. В этом году, если б не родственники, мы б и свое поле не убрали.

Ответ старика звучал правдиво и убедительно. Костадин и сам видел, что семья Кынчо действительно не управляется даже со своим полем, но слышать это ему было неприятно. Искать других испольщиков тоже не хотелось — к этим он привык и доверял им полностью. Костадин понимал, что после войны, на которой старый крестьянин потерял сына, и замужества единственной дочери в семье многое изменилось и добрые отношения, сохранившиеся еще со времен старого Джупуна, теперь уже невозможны, но примириться со всем этим никак не мог.

— Ну, раз сами не хотите, подыщите кого-нибудь из родственников, — сказал он.

Старик вынул из кармана штанов тоненькие черные четки, застучал бусинами.

— Мы подумаем, Костадин. До сева времени много.

Йордан беспокойно постукивал пальцами по столу.

Костадин догадывался, что он готов вступить в разговор, но ждет, пока выскажется отец.

— Постараемся все устроить. Если не соберешься к нам, сообщим тебе в город, — добавил старик и взглянул на сына, который снял шляпу и хлопнул ею по столу.

— Эй, Костадин, послушай, на что вам сдалась эта земля? Почему не хотите ее продать и успокоиться? — спросил сын.

Костадин взглянул на него изумленно.

— Ах, вот в чем дело! Только я землю не продаю.

— Ну зачем вам земля, Джупун? Вы ведь и так толстосумы, зачем вам земля? У вас, как говорится, и петухи несутся. Отдайте ее нам, пусть уж мы с ней будем маяться, а вы занимались бы себе торговлей. Брат твой сдвинул шапку набекрень да знай крутит на пальце ключ от сейфа — денежки его любят. Зачем ему земля? Земля — для мужиков, недаром ведь говорится: земля землю топчет.

— Чем занимается мой брат — тебя не касается. А вы так и скажите, чтобы все было ясно. Хотите, значит, заполучить нашу землицу… Не будет этого! — крикнул Костадин и поднялся.

Его душила злоба. Доверие и уважение к старому другу его отца сразу же испарилось, стало ясно, что старик нарочно не заходил к ним в лавку, когда был в городе, и отказывается от аренды только затем, чтобы заставить его продать им землю в Равни-Рьгге.

— Отказываетесь обрабатывать это поле, мол, рабочих рук не хватает, а сами купить его хотите. Не ожидал я от вас такого. Вы, мужики, не можете без хитростей!

Старик легко поднялся и с укором взглянул на сына.

— Не взыщи, Костадин! Йордан просто так говорит. Никто и не думает покупать вашу землю.

— Правда — она всегда глаза колет, — сказал сын, криво усмехнувшись.

— Койка, собери-ка чего попотчевать гостя, — крикнул старик невестке.

Однако Костадин и слышать ничего не хотел. Он поднялся, но в это время чей-то незнакомый голос позвал Йордана в корчму.

— Уж ты на него не обижайся, — бормотал старик, провожая гостя до ворот, но Костадин понимал, что говорится это неискренне.

Прежде чем выйти на улицу, он обернулся и вяло подал старику руку.

— Оставь, бай Кынчо. Ты ведь думаешь то же, что и Йордан, не криви уж хоть ты душой.

Старик смутился и сразу же изменил прежний просительный и мягкий тон.

— Видишь ли, Костадин, того, что было когда-то, теперь не вернешь. С покойным твоим отцом у нас все было по-другому, иначе, но ведь и времена тогда были другие…

— Времена тут ни при чем, просто деньжата у вас теперь завелись, вот что. В подушки их зашиваете, — сердито ответил Костадин и сел в коляску.

— Погоняй! — крикнул он работнику.

Хорошее настроение было безнадежно испорчено. Костадин мрачно молчал, хотя в душе у него все кипело. Христина, не понимавшая, что случилось, попробовала исподволь его расспросить. Когда же Костадин в нескольких словах рассказал ей, что бай Кынчо отказывается от аренды, чтобы заставить его продать им землю, она заявила:

— Ну и продайте. Зачем она вам нужна так далеко от города?

Костадин сердито взглянул на нее.

— Эта земля досталась нам от отца, и я очень ею дорожу. Ты ничего не знаешь и не вмешивайся… Пусть хоть зайцы на этих полях пасутся, пусть совсем запустеют — все равно не продам. Ишь, хитрецы! У-ух, какие они все, мужики! — в сердцах воскликнул он и сердито стукнул себя кулаком по колену.

Христина больше не отваживалась заговаривать на эту тему. Сейчас Костадин снова стал таким, каким она его помнила подростком, — горячим, буйным, всегда готовым рассердиться ни за что ни про что. Его гнев забавлял Христину, и она улыбалась в темноте.

Когда на первом же ухабе коляску сильно качнуло, Христина прижалась к нему, погладила по шее и внезапно поцеловала. Костадин сначала ответил на поцелуй неохотно, но потом всю дорогу до самого города держал Христину за талию и целовал так жадно, что губы ее потрескались от легкого, дувшего с гор ветерка.

31

В начале сентября старый Христакиев вернулся из столицы, и в тот же день по городу разнеслось привезенное им известие, что земледельцев свергнут после съезда сторонников блока в Тырнове. Нужно только, 376 чтобы этот съезд был достаточно внушительным, так как не исключено, что в дело может вмешаться комиссия Антанты.

В тот же день вечером в доме Абрашева собрались Никола Хаджидраганов, старый Христакиев, торговец мукой Каракунев, зять Абрашева и еще два адвоката — радикала. На это совещание по настоянию одного из радикалов был приглашен и Евстатий Балчев, отец поручика Балчева, национал-либерал и бывший окружной начальник, но тот не явился. Не существовавший даже на бумаге гражданский комитет был восстановлен, обновлен и превращен в «организационный»; было решено отправить в Тырново побольше людей. Христакиев разослал по Тозлуку доверенных, чтобы поднять и турок, среди которых старый адвокат пользовался большим влиянием.

14 сентября состоялось большое публичное собрание, на котором выступили три оратора — профессор Рогев, согласившийся произнести речь, но решительно отказавшийся от поездки в Тырново, Абрашев и старый Христакиев. Христакиев рассказал о своих софийских встречах с видными людьми, об их уверенности в том, что через три дня к власти придет правительство блока, и о том, что дружбаши настолько напуганы, что не посмеют тронуть ни одного участника съезда.

Эти уверения были совершенно голословны, но поверили в них многие, чему в значительной мере способствовало и поведение городских земледельцев. Они палец о палец не ударили, чтобы помешать осуществлению этих планов. Околийский начальник Хатипов ходил по городу с двусмысленной улыбкой, которую почему-то истолковали как признак того, что он «повесил нос». Кмета и председателя городской дружбы вообще не было видно. Собрание прошло безо всяких инцидентов и пререканий, список желающих отправиться в Тырново был объявлен торжественно, с помпой. Все это приободрило интеллигенцию, торговцев и ремесленников, которые не решались противоречить воле своих руководителей. Правда, в город доходили слухи, что крестьяне волнуются, но в этом не было ничего удивительного — главным было поведение властей.

Чтобы торговцы и ремесленники не потеряли целых два дня, решено было отправиться в Тырново в субботу 16 сентября после обеда, заночевать на виноградниках у села Миндя и семнадцатого утром прибыть в Горна-Оряховицу, где должны были собраться блок ар и со всей северо-восточной Болгарии во главе с самим Буровым. Местом сбора была назначена площадь перед читал ищем.

В субботу, в три часа дня, на городскую площадь стали прибывать пролетки, коляски и главным образом телеги, покрытые пестрыми чертами и мохнатыми домоткаными коврами. Мелкие делиорманские лошадки, убранные словно на свадьбу, ржали, возбужденные шумом и разноцветными — голубыми, лиловыми и кремовыми — знаменами. Их владельцы нагружали телеги едой, бутылями с вином, узелками и верхней одеждой, подбадривали друг друга и шутили с женами, пришедшими их проводить. Однако воодушевление предыдущего дня несколько ослабло, потому что накануне через город прошли две сельские дружбы со своими знаменами, тоже направлявшиеся в Тырново, и носились слухи, что туда едет очень много крестьян из горных сел. Блокари растерянно переглядывались и старались не замечать собравшихся около казино молодых людей и группу коммунистов, не перестававших вышучивать отъезжающих и смеяться над ними.

Бывший кмет Мицо Гуцов со списком в руках ходил между повозками и проверял, кто прибыл, а кто отсутствует. Это был рослый мужчина, на голову выше всех остальных. На его длинном плоском лице была написана озабоченность. Суровые, желтые, как у козла, глаза смотрели на всех злобно и подозрительно. Из записавшихся четырехсот с лишним человек на площадь не явилось и половины. Гуцов то и дело посылал своих людей в разные концы города сзывать неявившихся. Многие прятались. Время приближалось к четырем, на площади собралась толпа любопытных, и насмешки становились все убийственнее. Собранные с таким трудом люди начинали колебаться, и Гуцов понял, что надо как можно скорее вывести их из города.

— Дачо, садись в мою телегу. Ход у нее мягкий, да и черга, гляди, какая красивая, — поигрывая кнутом, говорил приятелю какой-то тощий дядька с прокуренными, торчащими вверх усами.

— Где же наш штаб, почему главных никого нет? — спрашивал приглашенный, оглядываясь по сторонам.

— Отправились на виноградники кое-что приготовить. Вечером знаешь какое угощенье будет!

— Недавно встретил я Тончоолу, — громко, чтобы заглушить несущиеся со всех сторон насмешки, рассказывал толстяк в коричневом домотканом костюме с золотой цепочкой на жилетке. — Сиди, говорит, и не рыпайся, а то мы тебе такой блок покажем! А я ему: «Что ж мы плохого делаем, Тончоолу? Конституцию, что ли, нарушаем или законы? Это вы, говорю, растоптали конституцию, а мы вот хотим собраться, чтобы протестовать против нарушений». Как он на меня окрысится! «Ты, говорит, у меня попротестуешь! Как пущу, говорит, эту вот «конституцию» поплясать по твоей спине, тогда узнаешь!» — и сует прямо под нос свою тяжеленную дубину. «Убирайся, говорит, чтобы духу твоего здесь не было…»

Раздался смех.

— Обведет он тебя вокруг пальца как миленького, — отозвался молодой человек с чахоточным лицом. В руках у него были узелок и домотканое шерстяное одеяло.

— И ты смолчал?! Скажи он такое мне, он бы у меня узнал, где раки зимуют. Ничего, скоро и мы сунем ему в штаны кошку, — пробасил высокий мужчина, вырядившийся в праздничный черный костюм, верно, чтобы подчеркнуть значение предстоящего события.

— Этот Тончоолу совсем распоясался, все науськивает тозлучан, чтобы они на наших полях не работали, — продолжал толстяк.

— А ты поплачься ему, глядишь, он и не тронет твоей земли, — из-за его спины заметил чахоточный.

— Эй, ты чего там болтаешь? — отозвался землевладелец, сердито оглядываясь. — Чего людей пугаешь? Боишься — так нечего тебе тут делать! Ступай лучше вон к тем зевакам.

— Я записался, но раз В ас ил а нет, так я тоже уйду. — Парень не прочь был улизнуть, но узел и одеяло мешали ему пробиться сквозь толпу.

— Это вроде как с мальчишкой по дрова ездить: у него телега сломается — плачет, у тебя — смеется, — заметил толстяк, наблюдая, как тот пробирается между повозками. — Ну и падаль мы собрали! — добавил он и плюнул.

Гуцов кинулся за беглецом и схватил его за рукав.

— Подожди! Куда? Ты соображаешь что-нибудь?! — И, окинув беглеца свирепым взглядом, вернул его и пригрозил пальцем. — Садись к Матею… Ну, трогаемся! Кто пришел, тот пришел! — крикнул он.

От казино донесся громкий смех. Блокари стали усаживаться в пролетки и телеги. Некоторые тайком крестились. В двух пролетках устроились несколько адвокатов во главе с Кантарджиевым. С ними был и Никола Хаджидраганов.

Ворота Джупуновых распахнулись, и Янаки вывел на улицу оседланного коня. Из лавки вышел Манол, в фуражке, с перекинутым через руку плащом. Провожавший его Костадин остановился у порога. Гуцов сразу же подошел к ним.

— Плохой пример подаешь, Джупун. Люди свои лавки позакрывали, а ты дома брата оставляешь, — сказал он.

— Да не оставляю: он сам не хочет.

— Это еще что? А ну-ка, Коста, собирайся с нами!

— Я в такие игры не играю, бай Мицо, — сказал Костадин и ушел в лавку.

Гуцов рванулся было за ним, но Манол схватил его за руку.

— Его не уговорить. Он жениться собирается, и сейчас ему ни до чего другого дела нет. Только людей насмешишь.

Гуцов рассерженно отступил.

— Я верхом и поеду вперед. Ждать вас не буду, незачем. Встретимся на виноградниках. Ну, в добрый час! — И, приложив руку к фуражке, Манол направился к лошади, которую Янаки держал под уздцы.

Гуцов взобрался в пролетку и помахал оттуда белой панамой, давая знак трогаться.

Потянулись первые телеги, улица наполнилась грохотом, послышались крики «в добрый час!», хохот. Над телегами заколыхались голубые, лиловые и кремовые знамена, какая-то женщина крикнула вслед мужу: «Петко-о, смотри не лезь вперед. В хвосте держись, в хвосте!»

Пока Манол отдавал последние приказания работнику, мимо него проехали пролетки. Он поспешил вскочить в седло, чтобы выехать вперед, но его обогнала какая-то повозка, запряженная красивыми вороными лошадками. За ней промчалась вторая, третья, загремели по мостовой ободья, раздались крики. Чтобы не утомлять коня с самого начала, Манол решил пока отстать. Блокари двинулись с большим шумом, чтобы подбодрить себя и создать впечатление силы.

Манол начал считать повозки. Удивленный тем, что их так мало, он оглянулся назад. Площадь была забита провожающими и любопытными. Некоторые махали руками, другие смеялись. Глядя на площадь из окна лавки, Манол думал, что в Тырново поедет очень много народу, а тут оказалось, что собралось всего человек сто — сто пятьдесят. «Хорошо, что я не взял коляску», — подумал он, придерживая коня, которого раздражали проезжающие мимо него телеги.

Если раньше у Манола только возникали сомнения насчет успеха съезда, то теперь эти сомнения превратились в уверенность. Еще позавчера, согласившись войти в список едущих в Тырново, Манол решил использовать поездку, чтобы встретиться там с некими братьями Гайдовыми. У братьев была паровая мельница, и Манол хотел узнать у них кое-что относительно машин и, главное, посмотреть, как эта мельница выглядит. Съезду он не придавал особого значения. Удастся он — Манол примет в нем участие, нет — займется своими делами. Пусть все вокруг думают, что он едет на съезд, никто не станет утверждать, что он отказался принять участие в борьбе с дружбашами. И если даже в последнюю минуту кто-нибудь заметит, что Манол Джупунов исчез, — наплевать. Со свойственной ему бесцеремонностью и высокомерием Манол меньше всего беспокоился о том, что могут о нем сказать люди.

«Ну и шваль же собралась», — подумал он, оглядывая проезжающих мимо, и вся эта суета показалась ему смешной. По выезде из города повозки поехали медленней, и Манол начал их догонять. Зрелище, которое открылось его глазам, было отнюдь не внушительным. По горнооряховскому шоссе тянулась окутанная пылью вереница телег и повозок — около пятидесяти — с двумя пролетками впереди. В мягком свете сентябрьского дня уныло звучало нестройное пение, знамена обвисли, люди ехали без всякого воодушевления. Окрестные холмы, такие знакомые и близкие, казалось, оцепенели от удивления, взирая на этот необычный караван.

На повороте пыль отнесло в сторону и Манол поравнялся с последней повозкой. В ней сидели трое: крупный мужчина с рябым лицом, куривший сигарету, какой-то интеллигентного вида человек лет тридцати в канотье и пожилой медник, правивший лошадьми. Первый был когда-то секретарем в околийском управлении. Звали его Топалов.

— Ну, как тебе все это нравится, бай Манол? — подал он голос. — Не понаставят ли нам синяков да шишек, а? Говорят, на съезде без крови не обойдется.

— Видела бабка сон, да молчит о нем, — ответил Манол.

— Так-то оно так, но если из каждого города приедет столько же, дружбаши нас в ложке воды утопят. Говорят, в Тырнове оранжевой гвардии тысяч десять собралось…

Манол засмеялся.

— Остается только, чтобы нам намяли бока. Вот когда коммунисты поиздеваются над нами! Слышали, как они насмехались? Один мне говорит: «Когда две собаки дерутся из-за кости, она достается третьей». Мы вот будем драться с дружбашами, а они власть захватят.

— Когда рак свистнет! — отозвался медник.

— А ты это ловко придумал — верхом… На коне и удрать легче, — сказал молодой.

Манол сделал вид, что не слышал насмешки.

— Эй, погоди, что это там кричит бай Гуцов? — обратился Топалов к меднику. — Видишь, панамой машет.

— Петь велит. Кошка подыхает, а все о мышах думает.

— Черт тебя побери, чего деморализацию разводишь! Хватит языком трепать! — разозлился Топалов.

Стоя в пролетке, Куцов действительно размахивал шляпой. В ближайшей повозке запели песню Миларова «В ясном свете месяца блестит солдатский штык».[97]

Манол понял, что на крутом подъеме он может всех обогнать, и пришпорил коня. Тяжелый наган, взятый им на всякий случай, запрыгал на боку под старым пиджаком. Конь охотно прибавил шагу. Манол махал рукой, приветствуя знакомых. Никола Хаджидраганов что-то крикнул ему вслед. Манол увидел, как сияет чорбаджийский сынок — роль политического вождя ему определенно нравилась. «Балда!» — с презрением подумал Манол, торопясь преодолеть подъем. Он решил оставить всех позади. Если его будут догонять, он свернет на мельницу, лишь бы не въезжать в Миндю вместе со всеми.

Расчет Манола оправдался. После крутого поворота повозки отстали. Манол проскакал мимо мельницы и оказался намного впереди всех. Теперь можно было не бояться, что его догонят. Около половины шестого он был уже в селе. На площади перед корчмой и общиной толпились крестьяне.

«Выпью стакан лимонада и, может, разузнаю, что делаете я в Тырнове», — решил Манол и подъехал к корчме. Крестьяне молча смотрели на нега Манол поздоровался. Никто не ответил. Все с мрачным видом разглядывали его, однако посторонились и пропустили к дверям.

— Джупун, ты куда? Уж не с блокарями ли в Тырново? — спросил пожилой крестьянин, подавая ему руку.

— Еду на виноградник. А что там, в Тырново?

— Завтра узнаем. Ты, значит, не с ними?

— Видишь — еду по своим делам.

— Кто тебя знает, ты ведь тоже из шкуродеров. Все вы, городские, одним миром мазаны.

— Советую тебе туда не ездить, — сказал корчмарь.

— У меня в Тырнове товар, надо бы забрать.

— Тут весь мир наизнанку выворачивается, а ты — товар… Подожди, пока кончится съезд, — сказал корчмарь, торопясь наполнить вином кувшин и успокаивая крестьян, нетерпеливо стучавших по столам. Мальчишка-прислужник беспрерывно сновал взад-вперед. Корчма была полна.

— Царвул их кормит, а они против царвула голос подымают) — кричал какой-то крестьянин, вызывающе поглядывая на Манола.

Манол с видом человека, целиком поглощенного собственными делами, притворился, что ничего не слышит. Выпив лимонаду, он расплатился и поспешил уйти до того, как повозки с блокарями въедут в село.

Виноградники были недалеко, и полчаса спустя он уже ехал по пыльному проселку мимо первых сторожек. Вокруг не было ни души. «Не хватает только, чтобы батрак смылся куда-нибудь», — подумал Манол. Этот батрак постоянно жил на винограднике и совсем одичал. Сирота, он работал у Джупуновых за одни харчи. Умел варить отличную ракию из виноградных выжимок и хорошо смотрел за виноградником, но в последнее время что — то озлобился, особенно с тех пор, как Костадин побил его за кражу, совершенную им у соседей. Манол вез батраку еду, бутылку рак ни, табак и старый пиджак, чтобы задобрить его и заставить позабыть побои.

Достигнув середины холма, где были самые хорошие виноградники, он услышал оживленный говор со стороны домика Абрашевых и понял, что главные блокари, уехавшие из города, находятся там.

Манол свернул на пустырь, поросший бурьяном и подорожником, и подъехал прямо к своему домику.

Это было старое строение с большим навесом, двумя комнатами и просторным погребом. Дверь была открыта. Под стрехой жужжали осы.

Манол осадил коня и крикнул. Никто не отозвался. Он вошел в дом. Грязная постель батрака стояла неубранной, черга, которой тот укрывался, скомкана. На подоконнике валялись корки заплесневевшего хлеба, банка из-под ваксы, пустые пакеты от табака, свечные огарки, обгоревшие спички. В углу стояли топор и допотопное ружье с латунной скобой на прикладе. Стены комнаты были грязны, обшарпаны, пол покрыт толстым слоем мусора. Тяжело пахло давно не стиранной одеждой, мышиным пометом и дымом.

— Ну что за скотина! — произнес Манол, выходя.

Расседлав коня, он пустил его пастись и пошел на виноградник. Высокие, уже кое-где желтеющие лозы были увешаны гроздьями. «Руманщина» сладко пахла ладаном, тяжелые ягоды старых сортов — «резекии» и «ворона» — чернели среди поредевшей листвы. Оглядывая свои владения, Манол почувствовал, что на душе у него стало легче. Он сорвал несколько гроздей, вернулся в дом, вытащил из дорожного мешка сухую домашнюю колбасу, очистил ее и стал с аппетитом жевать ароматное мясо и мягкий хлеб. Закусив, он напился воды, тонкой струйкой бьющей из маленького родничка. Родничок тоже был изрядно загрязнен, и Манол снова рассердился. Он вычистил грязь, углубил сток и, мысленно ругая батрака последними словами, отпер вторую комнату и чулан, чтобы посмотреть, в каком состоянии находится котел для варки ракии. Ему все казалось, что батрак может продать медный змеевик на лом.

«Верно, полез к Абрашевым за жратвой да выпивкой», — подумал он, услышав голос соседа, окликнувшего батрака по имени.

Манол вытряхнул покрывало с постели, стоявшей во второй комнате, открыл ставни и проветрил помещение. Отовсюду доносились голоса только что прибывших блокарей. Каждый шел сначала посмотреть свои владения, а затем отправлялся к Абрашеву, на винограднике которого становилось все более шумно.

Солнце опустилось за поросшие лесом холмы, покрыв их голубоватой тенью. Вечер был тихий и теплый. Звенели цикады, тревожно щебетали дрозды, резко вскрикивали сойки. Приехавшие шумели все громче. Манол убрал дорожные мешки, запер комнату и тоже пошел к Абрашеву.

32

Отцы города, прибывшие еще утром, привезли с собой множество цыплят, вяленого и свежего мяса, домашних колбас и овощей. Ужинать собрались в трех соседних с абрашевским домишках, а потом те, у кого были свои сторожки, собирались ночевать у себя, а те, у кого не было, могли взять постели и спать под открытым небом.

Во дворе Абрашевых горел костер. Под большим вязом расстелили черги, поставили скамьи.

Депутат в расстегнутой рубашке и полузавязанном галстуке оживленно беседовал с тремя крестьянами. Рядом с ними толпилось около десятка слушателей. Немного в стороне старик Христакиев, безусый, похожий на татарина аптекарь, адвокат-радикал, торговец мукой Каракунев и еще двое незнакомых Манолу людей громко обсуждали что-то. Все время подходили новые группы по три-четыре человека, а снизу, с виноградников, по — прежнему доносились голоса и крики.

Под навесом висели два освежеванных зайца. С тушек капала кровавая вода. Джупуновский батрак рубил дрова на заднем дворе, где были свалены сухие лозы и жерди.

Манол хотел было наведаться к батраку, но всеобщее оживление и радостные возгласы привлекли его внимание, и он подошел к группе, собравшейся вокруг старого Христакиева. Лица у всех сияли.

— Вот видите! Грош нам цена, завтра краснеть придется, — говорил аптекарь.

— Это, господа, только сегодня так. А завтра? Завтра прибудет еще тысяч пять, не меньше. Очень мне надо слушать, что там болтают всякие дураки… — гудел бас Каракунева.

— Что слышно? — спросил Манол, пожимая руку Христакиеву.

— Иди послушай, что рассказывают эти трое. Они сейчас из Горна-Оряховицы, — сказал Христакиев и показал на крестьян, вокруг которых собрались приехавшие. То были здоровенные, сытые мужики в безрукавках и добротных новых штанах, с красивыми синими поясами.

— Гуцову не удалось собрать и убедить людей, — сказал радикал.

— А где он?

— Ходит по виноградникам, созывает своих… Ну и натерпелись же мы страху в Минде! Нас там чуть не избили. Хорошо еще, что мы были на повозках — ускакали! — возбужденно рассказывал красильщик, вытирая потное лицо.

Манол подошел к крестьянам. Один из них, русый, с длинными усами, все время улыбался и охотно отвечал на сыпавшиеся со всех сторон вопросы.

— Что вам сказать? Народу много… На телегах, пешком — кто как мог, так и добирался. В Оряховице и разместить-то всех невозможно, ни в домах, ни на постоялых дворах. Половина, наверно, будет спать прямо на улице этой ночью… А еще не приехали джулюнчане, и драганчане, и долнооряховцы. У памятника просто телега на телеге…

Абрашев потирал белые руки, похлопывал в ладоши. Его лисьи глаза смеялись.

— Только мы, выходит, смалодушничали, — сказал он.

— Это, господа, уже не шутки. Дружбаши окончательно потеряли голову. Бай Димитр говорил нам, а мы не верили.

— Вот чего мне хотелось услышать, чтоб на душе полегчало.

— Завтра мы их раскачаем. Наш бай Буров знает, что делает. Вы только подумайте, сколько еще со всей Болгарии народу прибудет! — чуть ли не всхлипывал от восторга тозлукский землевладелец, жадно прислушивавшийся к каждому слову.

Кое-кто, услышав новости, с радостным чувством отходил в сторону. Страх, мучивший их до сих пор, сменился бурным ликованием.

— Ну-ка, Крыстьо, дай фляжку, хлебну за наше здоровье. Да здравствует Блок! Ура-а! — кричал землевладелец, порываясь пуститься в пляс.

Кто-то подбросил в костер сухих прутьев. Взвилось высокое пламя, стало жарко. Шум усилился, слышались радостные крики, и в этот момент прибыла еще одна большая группа во главе с бывшим кметом Гуцовым. Взмокший, с осунувшимся, как у больного, лицом, с тревожными злыми глазами Гуцов кинулся к крестьянам, грубо расталкивая собравшихся вокруг них людей.

— Что происходит, братцы? — хрипло проревел он.

Один из крестьян снова стал рассказывать, другие дополняли его. Гуцов наконец понял, снял шапку и начал креститься, широко взмахивая руками.

— Ура-а! — закричал он дико. — Кричите же «ура», чего молчите!

Десяток голосов подхватили, и их «ура» напоминало треск гнилых досок. Все поздравляли друг друга, пожимали руки. Кто-то попытался затеять пляску. Гуцов хлопнул шапкой о землю и тут же, обессиленный, свалился сам.


— Ну что si вам говорил? Что? — крикнул он. — А кто меня слушал? Грудь надорвал, убеждая вас.

На него была возложена самая трудная задача — собрать и привести людей, и теперь Гуцов хотел, чтобы все знали, как он старался и мучился. К тому же он не прочь был уколоть начальство, прибывшее на готовенькое. Несколько минут все бегали взад-вперед. Одни пели, другие требовали разжечь новые костры, третьи, потеряв терпение, прикладывались к ракии и угощали друг друга хорошими новостями. Костер снова разгорелся. Гуцов вскочил на ноги и принялся распоряжаться.

По его приказу разложили еще два костра, и всем было приказано ужинать сообща, не отделяться. Перед домом разостлали ковры и половики, откупорили бутыли и фляги, насадили на вертела шашлыки и цыплят, поставили тушить нашпигованных чесноком зайцев. Несколько добровольцев-поваров, закатав рукава рубашек, поджаривали цыплят. Один из них держал раскаленный вертел с насаженным на него куском сала и поливал цыплят вытапливающимся жиром. При этом он, как поп, тихонько напевал «аллилуйя». Другие готовили салат в больших мисках. Все это время бутылки и фляжки переходили из рук в руки, не прекращались поздравления и пожелания.

Стемнело, отблески пламени играли на лицах людей, усевшихся в большой круг. Все говорили разом, перебивали друг друга, воодушевление росло.

— Завтра от этих мужланов мокрое место останется, — грозился Т опалов, качая толстокожей, бритой, как у турка, головой.

— А нам лучча всех, — запел кто-то из готовивших салат, насмешливо пародируя известную дружбашскую песню.

— Коммунисты? Да мы всех коммунистов к ногтю! Куда им деваться?

— Ну-ка, дай бутылочку, Христо. Куда делась моя ракия? Эта какая-то терпкая.

— Коммунисты, господа, — дело второе, — ораторствовал Гуцов. — Сначала нужно скинуть дружбашей, тогда уж и с ними будет нетрудно. Дайте нам только дорваться до власти, а там от коммунистов и мокрого места не останется!

— Верно, бай Гуцов! Без власти против коммунистов не пойдешь, — поддакивал красильщик, заискивая перед бывшим кметом и умильно на него глядя.

— Коммунисты, господа, получат свое безо всяких там мирных конференций, уж мы о конституции болтать не будем, тут ножом да хитростью действовать надо! — кричал Каракунев.

— Ну, пришел конец дружбашскому царству! Мать их…

— Теперь вы все храбрые, а утром палкой никого нельзя было согнать. Записалось пятьсот, а на площадь едва полторы сотни вышло. Попрятались, негодники! А стоит нам прийти к власти — сразу начнется: бай Гуцов то да бай Гуцов се. Знаю я вас! — сердился бывший кмет.

На почетном месте, в центре, сидели Абрашев, Христакиев и лидер местных радикалов Ж остов. Тощий, бледный, с плоским лицом и хитрыми, беспокойными глазами, Жостов производил жалкое впечатление, и Манол никак не мог понять, как это ему удалось пролезть в лидеры, тем более что его безусый коллега казался человеком куда более энергичным. Никола Хаджидраганов — один из первых людей в городе — сидел между Христакиевым и крестьянами. Крестьяне уговаривали отпустить их, но никто их не слушал. Умиление и задушевность овладели собравшимися. Надежда поживиться за счет будущей власти наполняла их головы сладостными мечтами. Те, что больше всех ворчали и поносили вожаков и прежде всего Гуцова, сейчас особенно пресмыкались перед ними. Им очень хотелось угадать, кто станет теперь первым человеком в городе — Абрашев или Христакиев. У Христакиева было то преимущество, что он был близок с Буровым. Абрашеву же Гуцов, который вполне мог снова стать кметом, приходился зятем. А для ремесленников и торговцев кмет был поважнее депутатов.

Манол нарочно уселся в сторонке, между двумя обувщиками. Ел он без аппетита, так как перекусил у себя, и раздумывал над новостями, принесенными крестьянами. Его они не особенно воодушевили. Может быть, этих крестьян нарочно подговорили рассказать все так, чтобы внушить смелость собравшимся. Манол а все больше раздражали эти не в меру разгулявшиеся люди. Они ели, словно три дня не видели хлеба, и угодничали перед начальством, блестя замасленными физиономиями и горящими лицемерными глазами. Манол чувствовал, что стоит гораздо выше их всех. «Посижу полчаса и пойду спать», — решил он.

Лидер радикалов вдруг повеселел и тоже с жадностью накинулся на еду. Он разрывал костлявыми пальцами жареного цыпленка и торопливо глотал белое сочное мясо. Удивленные его жадностью, окружающие принялись его подзадоривать.

— Господа, передайте сюда зайца! Господин Ж остов решил поправляться, — смеялся Абрашев и похлопывал своего союзника по спине.

— Чтобы силушки завтра было побольше! На здоровье, господин Ж остов! — кричали с другого конца.

— За этим дружеским столом, символизирующим наше политическое единство, никто не должен ни в чем нуждаться! — ораторствовал Кантарджиев, евший за троих. Глаза его блестели, как ягоды черной бузины.

— Завтра надо встать пораньше, — убеждал себя один из обувщиков.

— Бай Гуцов, станешь опять кметом, придется тебе устроить такое же угощение, — не унимался красильщик.

— Бай Гуцов за народ — это все знают. За ваше здоровье, господин кмет! В добрый час! — И, залпом осушив большой стакан вина, бывший служащий общины Топалов устремил сыновне преданный взгляд на своего благодетеля и повелителя.

— Не слишком увлекайтесь, господа. Завтра нас ждут важные дела. Мы ведь не на пирушку сюда собрались, — уговаривал всех Христакиев.

Некоторые стали укладываться спать на коврах и половиках. Другие затянули песню. Круг распался, костры догорали. Наверху темнело небо с редкими звездами. Тоскливо стрекотали цикады, теплая сентябрьская ночь сладко пахла осенью.

К Манол у подошел брат Абрашева — Анд он. Все это время он распоряжался во дворе как хозяин и покорный слуга своего брата.

— Это ты позвал нашего Лазо? — спросил Манол.

— Я. А что?

— Так. Просто спрашиваю. Поесть ему дали?

— Он ест там, за домом.

Манол встал.

— Я пойду. Спокойной ночи!

Батрак сидел у дровяного сарая, куда еле достигал свет от костров. Перед ним стояла миска с мясом и нарезанным луком. Он ел, сидя спиной ко всем остальным. Манол подошел к нему.

— Лазо, ты что тут делаешь?

Батрак лениво повернул голову.

— Позвали меня дров нарубить, — пробормотал он с полным ртом.

Увидев его широкое, заросшее рыжеватой щетиной лицо, невыразительные глаза, бог весть с каких пор не стриженные волосы и широкие плечи, Манол разозлился. Он почувствовал, что ненавидит этого человека не меньше, чем тот его.

— Кто станет звать тебя, чего басни рассказываешь! Сам пришел из-за жратвы. Марш отсюда немедленно! Я не желаю, чтобы мои люди служили еще кому-то!

— Дай хоть доесть, — сказал батрак.

— Дома еды сколько хочешь.

— Я только скажу бай Лндону.

— Нечего говорить. Ступай!

Батрак поднялся, сердито швырнул недоеденный кусок хлеба и пошел впереди Манола.

Когда они отошли от дома и их окружила тьма, злость Манола удвоилась, и, чтобы хоть как-нибудь излить ее, он стал распекать батрака.

— Ты за еду готов прислуживать каждому. Крадешь, безобразничаешь. Вместо того чтобы как следует работать, пока мы не сделаем из тебя человека, только себя позоришь. Здоров как бык, камень в руке стиснешь — вода потечет, а лодырь! Совсем разленился на виноградниках!

Лазо молчал. Его громадные пятки тяжело ступали по земле и еле заметно белели под обтрепанными штанинами.

Манол отпер комнату, в которой собирался спать, и зажег лампу. Достал из мешка колбасу, два больших каравая хлеба, дюжину свечей, взял и пиджак, но водку оставил до утра.

— Вот, возьми. Зажги свечу и приведи в порядок свою постель. Посмотри только, на что она похожа! Словно не человек на ней спит. Завтра, как проснешься, подмети. И чтоб я больше не видел здесь такого хлева. Слышал?

— Слышал.

— Возьми еще этот пиджак. Вот тебе и табак, и еда, и пятьдесят левов — чтоб были у тебя свои деньги. Стоимость кадки и расходы, на которые пришлось пойти, чтобы на тебя не завели дела, удерживать не буду. На этот раз прощаю, только бы ты стал человеком.

Батрак сердито сопел. Он зажег свечу и сунул ее в грязную чашку, стоявшую на окне.

Манол сел верхом на единственный стул, охватил руками спинку и стал разглядывать Лазо. Свеча освещала его с головы до пят. Толстые, как столбы, босые ноги, длинные руки и большая голова делали батрака похожим на какую-то человекоподобную корягу. Тень его занимала всю противоположную стену.

Манол почувствовал, что ему становится страшно.

— Не пойму я, что ты за человек! Не хочешь работать — скажи, будем искать другого, — сказал он.

— Ну и ищите, раз мною недовольны.

— До прошлого года были довольны. А сейчас ты распустился. Разве можно быть довольным, если ты крадешь и безобразничаешь?

— А я недоволен платой. Да и разве это плата? Даете, когда вам вздумается. Голод не тетка.

— Врешь, гадина! Когда это мы тебя оставляли голодным? Пропиваешь все… В Миндю таскаешься по делу и без дела.

— А я что, не человек, бай Манол?

Манол пристально смотрел на него и молчал, удивленный ответом.

— Я ведь тоже живая душа, — сказал батрак, не мигнув, выдержав его взгляд. — Вы все думаете, что я дитя малое, а не так это. Да еще… все дурачком меня считаете. Вижу я, вижу вашу эксплуатацию, да куда денешься.

— Кто тебя научил этому слову? — спросил Манол, изумленный его речами.

— А чего меня учить, я и сам все вижу. С прошлого года получил три пары царвулей. Да и то летом босой хожу, чтобы не трепать их. А денег сколько? Хорошо, если за два года тысяча левов наберется.

— А га, и тебя к коммунизму потянуло! Замутил тебе кто-то голову! — Манол стукнул кулаком по спинке стула.

— А если и потянуло, так что? Плохо? Вам, может, и плохо, а мне хорошо. Вы вот тоже… двинулись свергать земледельцев… За власть боретесь, за свой интерес…

Манол закусил губу. Ему так хотелось вскочить и ударить батрака, но он боялся его силы.

— Разобьешь ты себе голову, — процедил он, и углы его рта злобно дернулись.

— Ну и пусть!

На чердаке завозились, запищали мыши. У Абрашева кто-то дико закричал, послышался громкий смех.

— Косеры[98] наточил?

— Наточил. Ездил в Драги же во с попутной телегой.

— Ну, и что поделывают тамошние мужики?


— Что? Дубины готовят, — спокойно сказал Лазо, и насмешливая улыбка искривила его большой рот.

— Они готовят дубины, а мы этими дубинами — по таким башкам, как твоя! — Манол вскочил и резко оттолкнул стул, стул опрокинулся.

«Как я мог терпеть этого человека и не видеть, что змею за пазухой пригреваю? — думал он, уйдя в свою комнату. — И ружье ему дал… В село на коммунистические сходки ходил, идиот этакий, и нахватался там. А братец спит себе и ничего не замечает…»

Первый раз в жизни Манол почувствовал себя беспомощным перед каким-то жалким и ничтожным батраком.

Он запер дверь и вынул наган. Осмотрел барабан, в гнездах которого холодно поблескивали тупые мельхиоровые пули, и сунул револьвер под подушку. Потом разделся, задул свечу и лег на жесткую постель. Or злости и оттого, что съел больше обычного, Манол долго не мог уснуть.

33

Утром он поднялся еще до рассвета, приказал батраку оседлать коня и сразу же отправился к Абрашеву.

Все, кто ночевал у него на дворе и в соседних сторожках, уже собирались в путь. Одни умывались, другие укладывали вещи. Многие еще не протрезвились как следует.

Слегка опухший и небритый, Гуцов прошел через двор, на ходу причесывая жидкие светло-русые волосы. Он пошел поднимать тех, кто спал в винограднике.

Во дворе, где еще валялись подстилки и остатки вчерашнего ужина, лежал, завернувшись в толстое одеяло, лидер радикалов Ж остов. Глаза у него ввалились, лицо было серое, как у мертвеца. Похоже, он спал.

Какой-то мастеровой в расстегнутой на груди рубахе весело подмигнул Манол у, утираясь стареньким полотенцем.

— Попался наш бай Ж остов. Вчера лопал, лопал, а сейчас чуть не околевает.

На веранде Абрашев, Христакиев, Никола Хаджидраганов и Каракунев пили кофе. На соседних виноградниках усилился шум. Протарахтели первые повозки, направлявшиеся к шоссе.

Манол поздоровался, ему предложили кофе.

— Вы на чем прибыли, господин Джупунов? — спросил Абрашев, разглядывая себя в карманное зеркальце. Серый костюм его помялся, глаза смотрели устало.

Манол объяснил, что приехал верхом.

— Ого, это вы ловко придумали! — Абрашев как-то загадочно усмехнулся. — Нам не следовало отпускать извозчиков ради какой-то сотни левов, господа, — сказал он, обращаясь к присутствующим.

— Места хватит на всех, — ответил Христакиев.

— А что делать с господином Ж остовым? — спросил Никола Хаджидраганов.

Несмотря на то что вчера он много ел, пил и почти не спал ночью, Никола чувствовал себя отлично и очень этим гордился. Он соперничал с депутатом в элегантности и время от времени поглядывал на свои золотые часы.

— Пусть сам о себе заботится. И кто мог подумать, что он такой дурень, — вполголоса отозвался Каракунев и презрительно махнул рукой, словно хотел стряхнуть приставшее к ней тесто.

— Кто знает, а вдруг он притворяется, — заметил Христакиев и выглянул во двор.

Брат Абрашева собирал ковры и посуду. Склонившись над Жостовым, он тихонько похлопал его по спине. Тот приоткрыл глаза.

— Можешь встать, бай Петко? Мне одеяло нужно.

Ж остов выбрался из-под одеяла и пополз по траве.

Брюки еле держались на нем.

— Господа, — пробормотал он упавшим голосом, поворачиваясь к веранде, откуда послышался смех, — как это я вчера допустил такую непростительную глупость? Теперь я не смогу исполнить свой долг… Хоть бы до своего домишки добраться и полежать, пока не полегчает. — Ж остов уронил голову и повалился ничком на траву. — Ох, боже мой, это ужасно! — простонал он.

Ж остова подняли и, поддерживая под мышки, повели к его домику, который стоял неподалеку.

Через несколько минут послышался голос Гуцова, приказывающий трогаться, и Манол пошел к себе за конем.

Батрак только что подмел свою комнату, из раскрытого окна еще летела пыль. Оседланный конь был привязан к столбу у навеса. Лазо вытряхивал свою постель. Потом взял палку, чтобы выбить ее.

Манол пошел проверить, хорошо ли заперта дверь погреба.

Только утром, проснувшись, он понял, чем объясняется та его беспомощность перед батраком. Если бы у Лазо было что-нибудь свое, дорогое ему, если бы он, как большинство людей, стремился иметь жену и свои дом, Манол знал бы, чем его припугнуть. Но чем испугаешь этого отчаявшегося голодранца, который не думает ни о семье, ни о деньгах и не слишком заботится о чести и добром имени? Ему все равно, выгонят ли его или посадят в тюрьму. С тех пор как Костадин его избил, Лазо все стало нипочем. Раньше, когда его ругали, он только моргал глазами и переминался с ноги на ногу, а теперь огрызается. Где, как не у коммунистов из соседнего села, набрался он смелости? Это там ему вбили в голову такие мысли, науськали как собаку. Там у него советчики и защитники. А выгонишь, так он, чего доброго, дом подожжет…

Напрасно Манол выискивал способ наказать батрака. Не было такого способа. «Прохлопал я это дело, а брат и вовсе ничего не замечает», — злился он, расхаживая по комнате и не переставая думать об известных ему миндевских коммунистах.

Чтобы не видеть батрака, Манол вскочил на коня и поспешил выбраться на шоссе. На дорогу уже выезжали последние повозки. Начальство усаживалось в пролетки. Гуцов проверял, все ли в сборе.

Солнце встало. Заблестела роса на кустах и в придорожном бурьяне. День обещал быть тихим и ясным. Только на севере, над горами видны были легкие перистые облачка, края которых сверкали, как стайка золотых рыбок.

Блокари двинулись, распевая песни, выкрикивая угрозы, и так въехали в первое село, лежавшее на их пути. Никто из крестьян не ответил на их приветствия; засунув руки в карманы, они мрачно поглядывали на телеги и уходили. Манол вспомнил свои вчерашние сомнения, и в душе у него снова ожило желание отделиться от своих сограждан. Но было уже поздно — впереди показался Лясковец.

Въехав в это бесконечно тянущееся вдоль шоссе село, блокари оказались между рядами разгневанных крестьян. Лясковецкие виноградари стояли на улице, и под их шляпами, шапками, фуражками горели полные ненависти глаза. Кто-то хлестнул Манолова коня, и тот испуганно шарахнулся, чуть не налетев на какую-то телегу; другой швырнул в проезжающих арбузную корку; в пролетку, на которой ехали Христакиев с Абрашевым, попали камнем. Мелькали кулаки, дубинки. Оглушительный гро- УН хот повозок по крупному булыжнику, свист, насмешки, угрозы — все это озлобило Манола. Он не мог проехать вперед, потому что узкая улица была забита народом, не мог и отстать, не рискуя быть стащенным с коня. Не оставалось ничего другого, как ехать вместе с этими перепуганными людишками и раскаиваться в том, что изменил первоначальное решение. Причиной этого было не только сообщение, что в Горна-Оряховице полно блокарей, но и бессильная его злоба к Лазо, косвенная причина, заставившая его отправиться со всеми.

Манол крепко держал поводья, изредка бросая по сторонам злобные взгляды. Он видел, как Абрашев все ниже наклонял вытянувшееся от страха лицо, как сидящий рядом Христакиев надвигал на лоб черную шляпу, словно боялся, что камень угодит ему прямо в лоб; видел, как, жалко сгорбившись и втянув головы в плечи, тряслись в своих повозках его примолкшие земляки. В сердце Манола кипела ярость, образ батрака сливался с физиономиями крестьян. Он сознавал, что это его заклятые враги, и раскаивался, что до сих пор не придавал большого значения политической борьбе. «О чем я только думал?» — спрашивал он себя, всем своим существом чувствуя, что не может и не должен сторониться богатых и видных людей.

Но вот Лясковец кончился, забелело шоссе, ведущее к Горна-Оряховице, и лишь теперь испуганные лошади умерили бег, а люди стали понемногу приходить в себя. Самые трусливые все еще оглядывались, желая убедиться, что никто за ними не гонится, другие ругали обманувшее их начальство.

— Ну, шкуру спасли! — вздохнул с облегчением один. Он ехал в небольшой аккуратной повозке, потные лошади еще не успели успокоиться. — Будь что будет, а в Тырново я не еду. Возвращаюсь назад и спрашивать никого не стану!

— Эх, Кынчо, и как это тебя угораздило сунуться сюда, лавку бросить?! — исступленно вопрошал сам себя какой-то бакалейщик, который накануне вечером больше всех обрушивался на «мужланов».

— Так нам и надо, ослам… Разве бай Гуцов и его компания могут обойтись без вранья? — кричал красил ыцик.

— Не падать духом, братцы! — слышался голос тозлукского землевладельца. Он весь обливался потом.

— Смотрите-ка, нас опять кто-то поджидает! — раздался испуганный крик с передних телег, и все вскочили, чтобы посмотреть, что там впереди.

Манол увидел на обочине шоссе группу людей, одетых по-городскому. Некоторые из них махали шапками и кричали «ура», но их крики тонули в шуме и грохоте.

— Останови, я слезу! Останови, говорю! — крикнул молодой человек с чахоточным лицом, который еще в городе пытался улизнуть.

— Да куда ты пойдешь, идиот этакий?

— Куда глаза глядят…

Задние повозки одна за другой остановились, и из них выскочило человек десять. Они лихорадочно хватали свои вещи, но в это время с передних повозок неслись крики.

— Это наши, наши! Горнооряховцы. Не бойтесь!

Теперь «ура» слышалось совсем ясно. Это кричали горнооряховские блокари, вышедшие встретить своих единомышленников из К. На передних повозках тоже стали кричать и размахивать шапками. Лица у всех прояснились. Повозки покатили веселее, и, чем ближе были встречающие, тем громче и воинственнее звучали крики «ура» и «да здравствует». Абрашев, Христакиев и Гуцов, поднявшись во весь рост в своих пролетках, торжественно показывали на город. Манол пришпорил коня. Среди встречающих он увидел нескольких знакомых горнооряховских торговцев. Взглянув в низину, где лежала освещенная солнцем Горна-Оряховица, он увидел поразившую его картину: главная улица, от шоссе и до другого конца города, насколько хватало глаз, была забита людьми и повозками. Над черной толпой то тут, то там взлетали нестройные крики, неслись глухой гул и рычание, в которых тонуло гудение нескольких колоколов.

— Смотрите, братья! Правы были мерданчане! Здесь, верно, не меньше ста тысяч! — восторженно закричал Гуцов. — Да нам теперь стоит дунуть — всех дружбашей сметем!

Чем ближе к городу, тем воинственнее становились крики. Манол чувствовал, что даже его конь поддается общему возбуждению: он фыркал и ускорял шаг. Возле гимназии повозки сворачивали на главную улицу.

По приказанию предводителей блокари повыскакивали из повозок и, оставив в них одних хозяев, начали прокладывать себе путь сквозь толпу.

Манол привязал коня к чьей-то повозке и присоединился к начальству.

Было около половины десятого утра. Блокари собирались у своих знамен. Уже начинало припекать, в толпе пахло потом, лошадиным навозом и бакалеей; шум заполнил весь город. Лавки были закрыты. У постоялых дворов гудели толпы крестьян, Горна-Оряховица походила на громадный военный лагерь.

— А где турки? — спрашивал Христакиев, но никто не мог сказать ему, куда делись его турки; ему нужно было отвести своих людей к памятнику, где должен был находиться Буров со своим штабом, и он не мог от них отойти.

С трудом добрались они к памятнику на площади. Окруженный горнооряховскими блокарями, составлявшими его охрану, и хорошо одетыми господами, прибывшими поездом из городов Восточной Болгарии, лидер народняков Буров отдавал последние распоряжения. Плотный, среднего роста, он часто утирал со лба пот и, то и дело энергично жестикулируя, говорил что-то своим людям, сновавшим взад-вперед. Увидев нескольких известных ему понаслышке крупных торговцев из Варны, Русе и Шумена, Манол преисполнился гордостью. Среди этих хорошо одетых людей, державшихся так уверенно и по-господски, он чувствовал себя второразрядным лавочником, тем не менее ему было приятно смотреть на них: он видел, как должен выглядеть и держаться человек этого круга. Эти впечатления были так сильны, что Манол не заметил, когда был отдан приказ выступать.

Раздалось многоголосое «ура», и стоявшие рядом с Буровым уверенно, твердым шагом двинулись вперед. За ними пошли горнооряховцы, варненцы, русенцы, представители городских и сельских организаций радикалов, народняков и демократов. Непрерывно вспыхивали овации, слышались крики «долой!» и «да здравствует Блок!». Колонна вышла из города и гигантской змеей потянулась по шоссе, ведущему к Арбанаси. Песни и крики зазвенели над виноградниками и разнеслись до самого Калтинца, Долна-Оряховицы и Драгижева. Когда голова этой огромной змеи достигла середины виноградников, стало заметно, что в некоторых местах началось какое-то оживление, словно волна катилась к хвосту колонны.

— Берите колья, в Тырнове они нам могут понадобиться! — кричал какой-то разгоряченный молодой человек. Он отделился от группы горнооряховцев, где началось это оживление.

Толпа встретила призыв с недоумением, но многие все же кинулись к виноградникам и стали вырывать колья, ломать плетни и ветви деревьев. Над головами людей поднялся настоящий лес. Манол понимал, что те, кто стоит близко к предводителям, стремятся подогреть собравшихся, но, изумленный торжественной уверенностью толпы, он шел как во сне, не слушая голоса разума. На вершине холма он оглянулся. Конец колонны еще не вышел из города. Топот тысяч ног, песни и говор накатывались, как река. Кто решится выступить против стольких людей? Стоит им вступить в Тырново — и они все сметут на своем пути.

Голова колонны, где находился Буров, начала уже спускаться к Тырнову, и между голыми известковыми холмами показались красивый изгиб Янтры у Френгихисара и фабричные трубы на ее правом берегу. Ветерок донес печальные древние запахи сырости и гниения с Хисара и Трапезицы. Справа у шоссе была чешма. Около нее всегда стояла жаровня. Хозяин ее, он же знахарь, продавал кофе. Обычно здесь останавливались цыгане, вертелись всякие проходимцы, на безлесных склонах паслись тощие клячи с обшарпанными вьючными седлами. Когда голова колонны приблизилась к чешме, Манол заметил среди окружавших Бурова людей какое-то смятение.

— Военные, — сказал кто-то, и колонна рассыпалась по обочинам шоссе. Каждому хотелось поскорей увидеть, что делается впереди. Манол поскакал дальше.

На шоссе стоял желтый автомобиль. Рядом с ним находилось несколько офицеров, а перед машиной беспокойно топтался человек в черной штатской одежде. Он что-то отрывисто произнес и дал знак предводителям приблизиться.

Лицо Бурова омрачилось. Он вытер пот платочком и обменялся со своими людьми несколькими словами. Видный, могучего телосложения, хорошо одетый господин отрицательно покачал головой. Другой предводитель блокарей, Кынчо Мил а нов, сделал неопределенный жест, но вместе с Буровым зашагал к автомобилю. Вслед за ними от колонны отделились Абрашев, Христакиев и еще несколько человек.

— Что случилось? Почему остановились? Кто это? — слышались недовольные голоса.

— Военный министр, — сказал кто-то за спиной Манола.


Штатский отделился от офицеров и, озабоченно глядя в землю, направился к поляне около шоссе. Туда же пошли и предводители блокарей.

Манол не слышал, о чем они говорят, потому что находился довольно далеко, да и люди из охраны Бурова слишком громко обсуждали значение этой встречи, но по выражению лиц и поведению военного министра он понял — тот требует, чтобы они вернулись.

— Я не могу отдать такой приказ! — взволнованно повысил голос Буров.

— Мы исполняем наш конституционный долг…

Военный министр энергично возражал. К ним подошел полковник, стоявший у автомобиля. Буров спросил его о чем-то. Полковник поднял глаза и печально покачал головой.

— Прошу вас поверить мне, господа. Господин Малинов, Теодор Теодоров,[99] Мушанов…[100] Мы, военные, и весь тырновский гарнизон… — доносились отдельные слова.

Буров протестовал, трясясь от возмущения. Кынчо М планов задумчиво чертил по траве носком ботинка. Абрашев оживленно заговорил с полковником.

Манол увидел, что охрана Бурова приближается к образовавшейся группе, и хотел было тоже пробраться туда, но в это время сзади раздались тревожные крики. Блокари, рассевшиеся по обочинам и у каменного карьера, вскочили на ноги, в волнении показывая на близлежащие холмы.

— С ружьями, с ружьями!

— Простым глазом видно! Дружбаши!

— Обходят нас с флангов!

— Они же нам путь отрежут…

На голых холмах, где сухо белел известняк и серели заросли дрока, показались цепи вооруженных людей, направлявшихся к шоссе.

Предводители блокарей отошли от военного министра, и сразу же их плотным кольцом окружили приближенные. К ним подбежали человек десять молодых горнооряховцев.

— Никакого возвращения! Господин Буров, не отсту- I пайте! — кричали они.

Абрашев принялся их успокаивать. Манол пробрался еще ближе и услышал, как тот говорит:

— Бессмысленно, господа! Все кончено. Достаточно уже того, что было… Так я понимаю наше дело. Ни к чему новое кровопролитие.


Ему ожесточенно возражали, но Абрашев махнул рукой и пошел к шоссе.

Буров с мрачным, бледным, как воск, лицом и угрюмыми глазами выбрался из своего окружения и снова подошел к военному министру, который вместе с полковником ждал его на том же месте.

— Возвращаемся! — с облегчением воскликнул кто-то.

— Это малодушие, господа! Никакого возвращения! Мы не допустим капитуляции! Позор! — кричали горно оряховцы.

Абрашев пытался их успокоить, но его никто не слышал.

— Наша акция удалась, господа… Мы своего добились. Отдайте приказ возвращаться. Благоразумие, господа, благоразумие! — настаивал депутат, пытаясь убедить тех, кто присоединился к недовольным.

Христакиев направился к Абрашеву. Манол остановил его, потянув за рукав.

— Бай Димитр, что происходит?

Лицо Христакиева было серым, по подбородку ползла струйка пота.

— Требуют, чтобы мы вернулись, и придется вернуться… Идти дальше бессмысленно, Абрашев прав…

— Почему? Что случилось?

— Бывшие министры арестованы. В Тырнове побоище. Все кончено…

Из-за автомобиля показался крестьянин, одетый по — фракийски. Он бежал, опираясь на палку, и задыхался. Рубаха на его груди была расстегнута, он весь обливался потом. Миновав машину, он закричал во все горло:

— Эй вы, бросайте палки! Палки бросайте, царь едет! Увидит вас царь и подумает, что это не мирная демонстрация. Бросайте палки! Так приказано…

Кто был этот крестьянин и от чьего имени он говорил, никто не знал, но слова его мгновенно произвели впечатление. Люди принялись швырять колья и палки, освобождаясь от них с великой радостью.

Поняв, что все кончено, Манол побежал к шоссе, чтобы поскорее выбраться из возбужденной толпы. Он видел, что некоторые бегут к Бурову с протестами, что еще многие продолжают воинственно размахивать палками, видел тревогу в глазах блокарей, следивших за продвижением вооруженных крестьян. Все это показалось ему диким и бессмысленным, в сердце закрался страх; сейчас Манол уже не думал о важных коммерсантах с гордым, самоуверенным видом; вся его воля была направлена теперь только на то, чтобы пробраться назад и найти своего коня. Он старался не бежать, чтобы не создавать паники, да, собственно, и не мог особенно торопиться. Толпа становилась все гуще, и чем глубже он в нее забирался, тем чаще его толкали, дергали и расспрашивали о том, что произошло впереди. На Манола напирали те, кто, так же как он, стремился к своим повозкам; слышались голоса:

— Возвращайтесь! В Тырново не пойдем! Давайте назад, братцы! Поезжай в Оряховицу!..

Манол оказался среди каких-то крестьян. За ними густой толпой шли христакиевские турки. Шоссе было узким, и те, что спускались по нему сюда, сталкивались с потоком бегущих из-под Тырнова. Движение застопорилось, люди толкались на одном месте, шум нарастал, никто ничего не понимал. Манол упрямо прокладывал себе дорогу, выплевывая набившуюся в рот пыль.

С холмов раздался ружейный выстрел, затем второй, третий. Выстрелы загремели по всей равнине, заглушая шум и крики. Началась частая беспорядочная стрельба. Толпа дрогнула. Лица людей неестественно вытянулись, все с недоумением переглядывались, и каждый думал, что кинется бежать первым.

В ответ на ружейную пальбу раздалось несколько револьверных выстрелов. Стреляли блокари, предусмотрительно захватившие с собой оружие.

— Убили! — завопил кто-то, и в тот же миг, словно в подтверждение, несколько пуль с тонким свистом хлестнули по веткам росших вдоль шоссе вязов и фруктовых деревьев.

Прямо перед собой Манол увидел Бурова, окруженного свитой. Глаза народняцкого лидера, казалось, готовы были выскочить из орбит. Стремительно, широко шагая. Буров шел вниз по шоссе, расталкивая толпу и громко крича:

— Спокойствие, господа, и мужество! Спокойствие, господа!

— Ой-ой-ой, мамочка! В меня попали! — закричал кто-то, и этот крик словно выпустил на свободу долго сдерживаемый страх.

Первыми кинулись прочь от шоссе тозлукские турки. Испуганно крича «вай! вай!», они пустились бежать прямо через виноградники. Вслед за ними ревущей лавиной устремилась вся многотысячная масса, и спустя минуту виноградники были полны бегущими людьми. Все неслись, не обращая внимания на плетни и ограды, прямо по посадкам, через межи и поля. Шоссе опустело, и только немногие еще бежали по нему, подымая пыль. Раненый остался далеко позади. Брошенный товарищами, он плелся по дороге и громко ругался.

Манол сообразил, что бежать нужно к верхней части города, где остались повозки, и сразу же свернул с шоссе. Вместе с ним бежали еще человек сто, в большинстве тоже из К. Оставив позади сторожку, из которой неслись сердитые крики какой-то женщины (топтали ее виноградник), и бесконечные межи, Манол, выбившись из сил, добрался до верхнего конца Горна-Оряховицы. Сердце его бешено колотилось. Взмокший, измученный, он успокоился только, когда увидел своего коня. Кто-то привязал его к телеграфному столбу. Весь город гремел от мчавшихся повозок и тонул в облаках пыли.

По шоссе бежали блокари, со страхом оглядывавшиеся на арбанасские холмы, откуда наступали вооруженные крестьяне. И людей и повозки вымело из города словно бурей. Земляки Манола спешили домой, не дожидаясь друг друга. Манол, собрав последние силы, добежал до коня. Испуганное животное рванулось. Усевшись наконец в седло, Манол с облегчением перевел дух. От усталости и волнения у него разболелась голова.

Он проехал лясковецкими виноградниками и, выбравшись за селом на шоссе, не жалея коня, поскакал домой. Манол надеялся, что вернется в К. раньше других. Однако первым, еще часов в десять утра, в город вернулся Ж остов верхом на ослике, нанятом у какого-то миндевского крестьянина.

34

После полудня в Горна-Оряховицу вошли огромные толпы крестьян. Они разгромили в окраинных кварталах несколько лавок; из дома Бурова вышвырнули на улицу мебель и банки с вареньем. Дети обмакивали в сладкие лужицы пальцы и с удовольствием их облизывали. Многие блокари попрятались на чердаках и в погребах.

Начальник гарнизона в К. принял меры, чтобы сохранить в городе порядок. Узнав, что все дружбы из их околии двинулись к Горна-Оряховице, он вызвал из соседнего города еще один кавалерийский эскадрон. Большинство местных блокарей осталось ночевать на виноградниках. Из предводителей в город вернулся один Христакиев. Рассказывали, что в Тырнове Теодору Теодорову отрезали бороду, что с Стамболовского моста сбросили в Янтру несколько человек, что арестовали бывших министров двух предвоенных кабинетов. Мигом распространилось известие о событиях в Долни-Дыбнике, где блокарей вытаскивали из поездов и избивали. Распускались слухи о грабежах и насилиях. Все это так напугало горожан, что, несмотря на воскресенье, большинство домов было заперто на засовы и на улицах никто не показывался.

Часа в четыре пополудни Сотиров зашел к другу, сообщить городские новости. Рана Кондарева заживала, но из дому он еще не выходил. Сотиров приносил ему газеты и книги, засиживался у него по вечерам, искушаемый желанием рассказать о поступке Райны. От ее денег осталась еще половина, потому что уже на следующий день после того, как она принесла свои сбережения, городские коммунисты собрали для уплаты залога четыре тысячи левов. Сотиров все не решался отправить эти деньги по почте в село, где Райна учительствовала, чтобы не давать повода для сплетен. С другой стороны, Кондарев был уволен и остался без всяких средств к существованию, а Сотиров помочь ему ничем не мог. Вот почему он и решил оставить у себя деньги Райны и понемногу выдавать их Кондареву, пока тот не найдет работу. Сотиров считал, что раз вексель подписан им, то и деньги эти принадлежат пока ему, а кроме того, он был убежден, что Райна не скоро потребует, чтобы ей их вернули. Сотиров надеялся также, что если Кондарев узнает о поступке Райны, то изменит свое мнение о ней и благосклоннее отнесется к ее чувствам. Как это свойственно добрым и наивным людям, он считал, что Кондарев не может поступить иначе, особенно сейчас, когда он так нуждается в преданности и теплоте, чтобы забыть о Христине и обо всем, что с ним случилось в последнее время.

Сотиров застал приятеля за чтением дневника, только что возвращенного следователем. За эти дни у Кондарева отросла борода, и лицо его казалось шире и крупнее.

Войдя в комнату, Сотиров сразу заметил, что его друг необычайно оживлен и весел. Кондарев приветливо улыбнулся, энергично пожал ему руку, лукаво взглянул на него, но из-за стола не поднялся.

— Слышал, что происходит в городе? — спросил Сотиров, торопясь занять свое обычное место у кровати.

— Слышал кое-что. Говорят, прибыла кавалерия и наших блокарей охватил превеликий страх. Я только что послал на разведку сестру и с нетерпением ждал твоего прихода. Хочу попробовать добраться до клуба, послушать, что говорят наши.

— Что там слушать? Все возмущены безобразиями, которые творят дружбаши. Варварство и невежество! — И Сотиров принялся рассказывать о грабежах и побоищах в Горна-Оряховице и Тырнове.

Кондарев слушал его с иронической усмешкой, но ни разу не прервал. Сотирову показалось, что словам его Иван не верит и вообще считает все это пустыми разговорами.

— Так рассказывают очевидцы, и это правда. Пусть хоть наполовину правда, и того достаточно. Даже приспешники Стамболова в прошлом не доходили до такого варварства.

— Да верю я тебе, чего горячишься? — сказал Кондарев, заметив, что Сотирова раздражает его усмешка. — Пусть будет невежество и варварство.

— Неужели ты одобряешь безобразия земледельцев?

Кондарев повернулся на стуле.

— А хоть бы и так! Тебя это удивляет? — спросил он, смеясь одними глазами. — Видишь ли, мы с тобой дружим с детства, и я знаю о тебе все, а вот ты обо мне — нет. Пора бы и тебе меня узнать, ведь неравенство только портит дружбу… Дружбашские дубины тебя возмущают, а меня только веселят. Дружбаши — просто дети. Помашут палками, разграбят одну-другую лавчонку, попугают буржуазию и монархию — и все. Словом, играют с тем, с чем играть нельзя. Но это дело имеет и другую, гораздо более серьезную сторону. Народ, и прежде всего мужики, теперь знают свою силу, ведь он в первый раз вкусил и сладость власти. А раз так, буржуазии будет гораздо труднее на них ездить. Во-вторых, эта игра рано или поздно превратится в кровавую борьбу, и тогда хотим мы этого или нет, но вынуждены будем вмешаться.

— Постой, речь ведь идет не о земледельческой партии, а о безобразиях, — сказал Сотиров.

Кондарев взял со стола тетрадку, другой рукой поднял лежащую рядом раскрытую книгу и, показав на них Сотирову, положил на место.

— Читаю вот Ленина и очень стараюсь его понять. С такой жадностью я еще никогда не читал. И никогда еще не чувствовал себя таким беспомощным в важнейших жизненных вопросах. Вопросов таких много, но главное вот в чем: нельзя бездумно, только через газеты и литературу смотреть на движущие силы истории. Надо быть реалистом, а самое главное — уметь мыслить политически. Иначе тебе никогда не понять замыслов тех, кто тобой управляет, а значит, и легче легкого стать в их руках беспомощной пешкой. Вот смотри, давненько я не заглядывал в эту тетрадку, а сейчас перечел — дважды и с большим интересом. Со стороны это просто смесь вздорных потуг на философию, но для меня каждое слово полно особого смысла, и только я понимаю, какое в нем заключено содержание… Но не будем отвлекаться. Ты вот возмущаешься дружбашскими безобразиями, пытаешься найти в них смысл, моральную подоплеку, какую-то эстетику, и, естественно, не находишь. Скорее всего это у тебя получается бессознательно. Оно и понятно: человек ко всему подходит с мерками добра и красоты — даже к историческим катаклизмам. Ну, а я отказываюсь смотреть на них с такой точки зрения… Ох уж эти мне этические проблемы! Из-за них я чуть было не возненавидел жизнь, не находил в ней никакого смысла. Это же настоящий лес, и заблудиться в нем ничего не стоит. С другой стороны, нельзя не учитывать логику революции — раз уж ты признаешь ее единственным средством спасения. Попробуй-ка найти в ней красоту, гуманность, соверши революцию без крови, без насилия, по общей договоренности, евангельски. Не сумеешь. Потому что варварство, гнев, жестокость — составные и основные силы жизни, и они свойственны живому человеку так же, как и добродетели. Но революция — это прежде всего тактика, и основывается она на трезвом учете сил и оценке действительности, во всяком случае нельзя оценивать ее в первую очередь с эстетической и этической точек зрения. Я вот читаю Ленина и все ищу, как он решает эти вопросы. Но Ленин нигде не пишет об этике революции, по крайней мере в переведенных у нас книгах я не могу найти ничего такого. Но вряд ли это есть и в остальных. Главное — создать человеку возможность жить в других условиях. Легко это? Нет. Я еще на фронте думал над этим вопросом, и мне он представляется совсем в ином свете. Вспомни, чего только не было в России во время революции. Даже Горький не мог выдержать… И знаешь что? Я убежден, что добрые и чистые люди, вроде тебя, возмутятся, когда мы, засучив рукава, возьмемся за построение новой жизни. И пойдут против нас во имя той же любви, гуманности, добра, красоты. И, конечно, провозгласят нас варварами, как это делают сейчас капиталисты по отношению к большевикам… Ты спросишь, а разве эта тактика не таит опасности для тех самых людей, которых ты хочешь вести к новой жизни? Не опасно ли пренебрегать такими святыми для человека понятиями? Да, опасно, потому что революция сталкивает человека со всем, что веками поддерживало в нем силы и душевное равновесие.

Кондарев на минуту замолк и печально посмотрел на друга.

— В больнице и дома я очень много передумал, — продолжал он с горькой улыбкой. — Но вернемся к дружбашам. Я одобряю побоища, одобряю грабежи в лавках, одобряю то, что эти люди подымают дубинки, не желая, чтобы их водили за нос погромщики и спекулянты, но я и осуждаю их за то, что они не понимают, за какое дело взялись; с одной стороны, мне их жалко, а с другой — вижу, что даже жалеть их не имеет смысла. А мы бредим массами и именно по части масс ничего не можем решить… Хочется мне пойти в клуб, послушать, что говорят наши, и посмотреть, как крестьяне будут проходить по городу, — закончил Кондарев шутливо.

— Не надо, только рану разбередишь. — Сотиров вскочил, увидев, что Кондарев поднялся со стула и ищет палку. — Ты мне такого наговорил, что я прийти в себя не могу. Почему это я буду недоволен и почему будут возмущаться все добрые и чистые люди?.. Ты должен мне объяснить. — И он попытался отнять у Кондарева палку, но безуспешно.

— Да, мне кажется, что так и будет, — сказал тот, надевая шляпу. — Потому что добрые и чистые люди всегда консервативны. Они похожи на бедняка, который ввергает себя и свою семью в еще большую нищету, лишь бы расплатиться с ростовщиком и не запятнать свое честное имя. Они христиане, а такие христиане не могут быть с нами. Вот ты, конечно, атеист, но в этическом смысле ты гораздо больше христианин, чем я… А раз так, с такими людьми, как ты, надо вести себя очень осторожно, чтобы не потерять их в борьбе за наше дела И поэтому не нужно им сразу обо всем рассказывать. — Кондарев весело рассмеялся и направился к двери.

Сотиров изумленно смотрел на него.

— Постой! — сердито закричал он. — Ты что, издеваешься надо мной? Если ты считаешь меня своим другом, изволь говорить серьезно.

Кондарев стал спускаться по лестнице.

— Сейчас некогда заниматься этой ерундой, Стефан. Скажи лучше, как мне добраться до клуба, и не злись. Я пошутил. Расчувствовался над дневником… Ну-ка помоги, а наш разговор продолжим в другой раз.

Сотиров пытался его удержать, вмешалась и мать Ивана, но тот не желал никого слушать. Он пересек двор, прихрамывая и опираясь на палку. Сотиров взял его под руку.

— Неужели мои бессвязные мысли произвели на тебя такое впечатление? Для настоящего марксиста они уже дело прошлое, а для меня — развлечение; в них я нахожу особого рода эмоции, — сказал Кондарев, когда они вышли на улицу.

— Нет, ты говорил серьезно. По лицу было видно, что это твои сокровенные мысли. А с ними я не могу согласиться.

Кондарев молчал, борясь с болью, нараставшей в раненой ноге.

Вдоль главной улицы выстроились взводы жандармов. На площади сгрудилась кавалерия. Около казино был выстроен в каре эскадрон, прибывший на подмогу местному гарнизону. Из окон домов и с балконов выглядывали горожане.

Когда друзья подходили к клубу, мимо них пронеслась пролетка околийского начальника. Хатипов спешил встретить дружбы за городом.

35

Клуб был полон, все окна распахнуты. Юноши из гимнастической группы упражнялись на коне. В киоске у входа продавались газеты и партийная литература. Там расположился инвалид Харалампий.

Как только Кондарев появился, инвалид поторопился выйти из-за прилавка.

— Я уж подумал, не попик ли какой отрекся от Христа и явился к нам, — заявил он, крепко пожимая Ивану руку. — Говорил я тебе — сбрей бороду, не идет она тебе! После Маркса и Энгельса никому нельзя отпускать бороду, даже Янкову. — Харалампий весело подмигнул и глазами показал на сидящего в глубине клуба Янкова, окруженного коммунистами постарше. Среди них Кондарев заметил высокую фигуру Корфонозова.

— Торговцем стал?

— Барыш — в общую кассу. А я тридцать один день в месяц при деле, — ответил Харалампий.

Кондарев направился было к стулу, чтобы сесть, но многие уже заметили его и, окружив, стали поздравлять с выздоровлением.

— Слыхал про подвиги нашего мужичья? — сказал Харалампий, когда Кондарев наконец уселся. — Дубины в ход пустили, браток!

— Он думает так же, как ты, — заметил Сотиров.

К Кондареву подошли те, что стояли возле Янкова. Кесяков сердечно пожал ему руку. Янков улыбнулся и, чуть-чуть склонив крупную, внушительную голову, прогудел красивым баритоном:

— Ого, наш герой поправился!

Янков с несколько преувеличенной любезностью пошутил насчет кондаревской бороды. В его больших глазах Кондарев прочитал смущение и стыд — ведь Янков советовал не вмешивать авторитет партии в историю с его арестом, пока следствие не установит, что Кондарев действительно не замешан в убийстве доктора.

— Харалампий опять разводит демагогию, — сказал Янков, кивнув на инвалида, постукивавшего своим костылем.

— Меня же никто здесь не слушает, — ответил Харалампий.

— Выступаешь против окружных совещаний, ругаешься с товарищами.

— Я не против окружных совещаний. Окружные совещания не имеют ничего общего с этим вопросом. Просто я злюсь, когда слышу, как поносят дружбашей…

Янков презрительно махнул рукой.

— Что ж, по-твоему, нужно восхвалять исступление? Хватит! — сказал он.

Корфонозов устроился рядом с Кондаревым и внимательно глядел на него сквозь пенсне серыми, как мрамор, глазами.

— Похоже, ты на меня дуешься. Смешно, если ты думаешь, что это я во всем виноват!

Кондарев хотел ответить поуклончивей, но в это время в клуб ворвалась группа молодых людей с известием, что в город вступают дружбаши. Янков направился к выходу, за ним кинулись остальные; через минуту клуб опустел. Только Харалампий остался запереть помещение.

От клуба до главной улицы не было и трехсот метров. Кондарев шел медленно, опираясь на Сотирова.

Вдоль улицы цепочкой стояли жандармы. Слышались звуки духового оркестра, цоканье копыт, песни и крики.

Сотиров вывел Коцдарева на тротуар и встал рядом. Коммунисты повзбирались на лестницы и крылечки, чтобы можно было глядеть поверх солдатских голов. Все вдели в петлицы алые ленточки. Петр Янков, Тодор Генков и еще человек десять стояли у самого края тротуара. Из окон верхних этажей испуганно выглядывали мужчины и женщины. За дощатыми заборами и калитками мелькали дети и взрослые, слышался топот деревянных сандалий. Хозяин ближней лавчонки, опухший и белый, как стеариновая свеча, выбежал из дома и, проверив замки на закрытых ставнях, торопливо скрылся.

Показались дружбы с музыкой и знаменами.

Впереди всех на белом коне ехал огромный верзила в синей салтамарке и синих штанах. Широкая оранжевая лента пересекала его грудь. Высокая островерхая шапка была залихватски сбита набекрень. В руке он держал бич, сплетенный из воловьих жил.

— Тончоолу! Тончоолу из Тозлука! — послышался приглушенный шепот.

За крестьянским вожаком ехал на малорослой неоседланной лошадке знаменосец околийской дружбы. Древко упиралось ему в плечо, и знамя свисало над головой лошади, как громадный оранжевый крокус. За знаменосцем медленно катилась пролетка Хатипова. В ней сидели Минчо Керезов, Динов и сам Хатипов, что-то объяснявший спутникам. Те хмурились, очевидно не одобряя услышанное.

Лясковецкие цыгане играли вовсю: контрабас и барабан наполняли улицу грохотом и заглушали несущиеся из задних рядов песни и крики.

За музыкантами, рядами по шесть человек, следовали празднично одетые крестьяне. Так как лент для всех не хватило, в петлицах у многих были полоски оранжевой бумаги, вырезанные из афиш.

Когда первые ряды приблизились, среди коммунистов раздался смех. У некоторых крестьян в руках были большие мешки, а один тащил бог знает где подхваченную свиную голову.

Кто выстоит, в веках увенчан будет.

А кто в постыдном беге бросят

Свой боевой отряд, тот враг народа… —

пели первые ряды. Но сзади вдруг грянул какой-то марш, очень напоминающий народную песню. Эти люди не очень-то заботились о музыке.

Тяжело ступали по земле крепкие мужицкие ноги; расправив плечи, идущие то и дело поглядывали на шагающего сбоку молодца с черными, закрученными вверх усами. Этот крестьянин был так красив, что Кондарев не мог оторвать глаз от его мужественной фигуры и свободных, сильных и плавных движений. В одном ряду с ним шагал обожженный солнцем и иссушенный работой тощий мужичишка с русыми усами и ввалившимися щеками. Время от времени он подпрыгивал, чтобы попасть в ногу с красавцем, и по лицу его было видно, что он придает этому большое значение, как если бы шел в воинском строю. Его сосед время от времени выкрикивал что-то и жмурился — видно, был под хмельком и находился в блаженном состоянии победителя. Третий, пожилой и рассудительный селянин, выглядел скорее грустным, чем веселым. Среди идущих были и люди солидные, крепкие хозяева. Подпоясав могучие животы широкими поясами, они шли, белые от пыли, отдуваясь, обливаясь потом, но выступали важно, по-чорбаджийски, и не пели вместе со всеми, чтобы не уронить достоинства. Один такой толстяк ехал верхом на сытой лошадке, держа в руках куртку. Кое-где среди меховых шапок мелькали фуражки. Жители горных сел, более поджарые и подтянутые, шагали бодро и часто смеялись.

Некоторые крестьяне заговаривали с жандармами, по-отечески советуя им отправляться в казармы. В их словах не было ни злобы, ни гнева против этих наемников.

— Эй, ребята, шли бы вы к себе! Кто вас сюда пригнал?

— Не военное это дело, ребята. Дайте и нам, селянам, сказать свое слово в этом гнезде блокарей, — слышались голоса.

— Эй, поглядите-к а, чегой-то там написано?! — вдруг закричал один, показывая палкой на окно какого-то дома. — Да смотрите же!

— Блок! — сказал кто-то.

— Ах, мать твою! — И прежде чем жандармы успели задержать его, крестьянин прорвал кордон и изо всех сил двинул дубинкой по окну, в котором вместо стекла была вставлена обложка от школьного альбома для рисования.

Раздался дружный хохот. Солдаты вытолкали мужика обратно на мостовую, однако в суматохе человек десять сумели пробраться в ближайшую молочную и в одно мгновение опустошили все миски с кислым молоком.

— Коммуняги, идите к нам! — кричал какой-то дядька в фуражке, украсивший себя кроме оранжевой ленты еще и красной гвоздикой, торчащей из-за уха.

— Эй, социалистики, держитесь!

— И что у тебя общего с толстопузыми? Это ведь живоглоты! — сказал один из коммунистов.

— А, вы тоже против мужиков! Батька носит, мамка месит, и ура, ура труду!

— Вы к нам, а не мы к вам! — кричал Кесяков, которого особенно много поддразнивали, по-видимому из-за бородки.

Раздавались и остроты. Коммунисты смеялись.

Кондарев не слышал насмешек. Среди проходящих он увидел нескольких фронтовых товарищей, и воспоминания одно за другим воскресали в его мозгу.

Прошли последние ряды. Солдаты продвинулись вперед, соединяя оба края цепи и образуя арьергард. Они старались обеспечить порядок на главной улице и проводить крестьян до самого вокзала, не позволяя им сходить с мостовой.

Кое-кто из коммунистов пошел следом за жандармами, надеясь увидеть, что будет дальше. Янков, Тодор Генков и стоявшие с ними коммунисты направились к клубу.

Кондарев предложил Сотирову посидеть возле запертой шорной мастерской.

Проходя мимо, Янков остановился возле закрытых ставен, и Кондарев слышал, как он сказал:

— Все это не имеет с нами ничего общего. Дружбаши сами свернут себе шею.

Харалампий, постукивающий сзади костылями, что-то возразил, и Янков погрозил ему пальцем.

— Можешь идти к ним, если тебе так нравится сельская буржуазия. Неужели не видишь, что все они приготовили мешки для награбленного, а некоторые сумели уже их наполнить?

— Народ! Его обворовывали, и он платит тем же. Ничего удивительного! — ответил инвалид.

— Опять за старое! — сердито воскликнул Янков. — Мародерство и невежество оправдываешь? Народ — не эти вандалы, а социализм — не грабежи и разбойничьи банды!

Неприязнь к Янкову, которую Кондарев почувствовал еще в клубе, неудержимо росла.

— Нельзя считать народом одну интеллигенцию, — заметил он. — Это же оппортунизм.

Янков обернулся и бросил на него долгий взгляд.

— Оппортунизм? Это вы про меня?

— Вы сами не сознаете этого…

— Смотри ты! — воскликнул Генков.

— Он уже забыл, что мы слишком многое ему прощали. Такие только приносят вред движению! — дрожа от гнева, заявил Янков.

— Время покажет, от кого больше вреда. Вы были б очень рады, если б я действительно убил доктора.

— Провокатор!

— Вы и сами знаете, что это правда!

Янков пожал плечами и, презрительно махнув рукой, направился к клубу.

Кондарев встал и, хромая, зашагал по направлению к главной улице. Сотиров поддерживал его.

— Как ты мог сказать ему такое? — воскликнул он. — Янков тебе никогда не простит!

— Ну и пусть! Пошли домой! — Кондарев закурил, руки у него дрожали.

Дружбы остановились на площади у казино. Динов ораторствовал, взобравшись на стол. Кавалерийский эскадрон тесным кольцом окружил площадь и преградил улицу. Вдруг одна из лошадей попятилась прямо на узкий тротуар. Приятелям пришлось прижаться к стене ближайшего дома. Кавалерист успокаивал животное, ласково похлопывая его по лоснящейся шее. Заметив, что офицер держится как-то в стороне от других, Кондарев взглянул на его погоны. Оказалось — поручик. Офицер оглянулся. Его черные глаза уставились на Кондарева, затем их презрительный, цепкий взгляд упал на Сотирова. Офицер улыбнулся, и под короткими смоляными усами блеснули ровные белые зубы.

Это был поручик Балчев, прибывший вместе с эскадроном из соседнего города.

Оратор успокаивал крестьян и поздравлял их с победой над блоком. Усталые крестьяне с нетерпением ожидали конца речи, чтобы отправиться по домам, а горожане из окон и балконов посмеивались над уже безопасным для них «мужичьем».

Сентябрьское солнце бросало косые лучи на лица, оранжевые знамена, каски, сабли и карабины и сухим блеском отражалось в окнах домов, словно грустя о том, что кончается этот теплый день и что близятся другие дни, несущие крестьянской власти и всему народу новые, еще более тяжкие испытания.

Загрузка...