И стяг мой был поруган сбродом. Земля — врагом осквернена. И слава — как бы мимоходом Меня унизила она…[118]
Подходит время обеда, и запах куличей наполняет дом. Господин Корфонозов возвращается из магазина и еще на лестнице начинает петь популярную двусмысленную песенку. Дети смеются, а отец — русый и представительный — улыбается в усы. Мама выговаривает ему: такой, мол, день, страстная суббота, а он распевает непристойные песни, да еще при детях.
— Смил, ты в своем уме? Как тебе не грех?..
Торговые книги в порядке, барыши хорошие, чтобы не сказать исключительные, отношения с компаньоном отличные. В большом магазине на главной улице полки ломятся от товаров. «Корфонозов и Ботуранов — мануфактура, галантерея и бижутерия оптом и в розницу». Все лавочники и перекупщики в округе знают эту фирму и говорят о ней с великим уважением… Господин Корфонозов и его семейство живут в довольстве и душевном спокойствии. В праздничные дни на стол ставится бутыль вина, из которой наливают по рюмочке детям, разбавляя водой. Госпожа Корфонозова — богобоязненная и преданная супруга. Каждое воскресенье она в черном платье и шляпке с колибри отправляется в верхнюю церковь, откуда приносит просфоры детям, служанке и не слишком-то набожному супругу. Когда кто-нибудь заболевает, в доме появляется молодой доктор Янакиев, которому верят, как богу. В доме царит строгий порядок, все делается скромно, с чувством меры. Нельзя давать людям повода говорить о Корфонозовых — ни плохое, ни хорошее. Жить надо просто, благопристойно и чисто, чтобы никто не завидовал, будто ты и впрямь ничем не отличаешься от всех этих чиновников, ремесленников и простолюдия города К….
Сам ангел благополучия простер над этим домом свои крылья и оберегает его от зла. Кажется, жизнь в нем будет течь все так же безмятежно до глубокой старости его владельцев. Но добрый папочка, нежданно-негаданно сраженный коварным недугом, за две недели переселяется в мир иной, а замечательный компаньон пользуется случаем, чтобы его ограбить. Годом позже, накануне Балканской войны, за любимым супругом отправляется и госпожа Корфонозова…
К этому времени юнкер Владимир Корфонозов закончил кадетский корпус, куда его устроил дядя, пехотный генерал, которым так гордились Корфонозовы. Недавнему тринадцатилетнему мальчику, привыкшему каждый день заканчивать молитвой, уже внушили презрение к низам общества и чиновникам. Он знает; что следует не интересоваться материальными благами, а посвятить свою жизнь объединению отечества и величию престола. Юнкер Корфонозов безутешно плачет на похоронах своего отца и куда меньше — на погребении матери, поскольку к тому времени уже стал артиллерийским подпоручиком и обязан был владеть собой. Беда, конечно, ужасная, но все еще может наладиться. Его красавица сестра обручена с очень порядочным, хорошо оплачиваемым банковским чиновником и вскоре выйдет за него замуж. Она пишет ему, что счастлива, но обстоятельства требуют продать магазин и все, что в нем осталось. Кому теперь нужен этот магазин на главной улице с громадным подвалом внизу? Пусть зять и сестра продадут принадлежащую ему часть магазина и оставшийся товар, а деньги возьмут себе. Что ему, подпоручику Корфонозову, деньги? Он выполняет свой священный долг перед отечеством и перед его величеством на поле брани. Неужели материальными благами можно заплатить за жизнь павших, за пролитую кровь порабощенных братьев Фракии и Македонии? Героям деньги не нужны, отечество не оставит их голодными и бездомными. Подпоручик артиллерии Корфонозов не интересуется отцовским наследством. Пусть зять распоряжается им, как сочтет нужным. У офицера Корфонозова свои надежды и заботы: производство в высший чин, ордена, карьера. Недавний юноша, еще в детстве надевший сапоги, китель и шинель, воспитанный в понятиях доблести и чести, научился отменно командовать батареей, хотя у него едва пробивался пушок над верхней губой. Даже теперь он, тридцатитрехлетний мужчина, майор запаса, студент последнего курса юридического факультета, испытывает удовлетворение и гордость, припоминая те или иные эпизоды. Например, как его батарея буквально искрошила половину турецкого полка, который они случайно обнаружили в ложбине, где тот укрылся, рассчитывая отойти ночью. Он, тогда еще совсем молодой командир, пришел в такой восторг от точности огня, что вызвал на командный пункт своих унтер-офицеров, пусть видят, что значит шрапнельный огонь!.. В Добрудже и при отступлении после Добро-Поле он много раз устраивал подобную мясорубку. Батарея капитана Корфонозова — прославленная батарея, о которой знал сам фельдмаршал фон Макензен!..
И этот самый Корфонозов лежит сейчас в кабинете отцовского дома, ждет любовника своей сестры и не может отделаться ни от кошмара, который ему приснился незадолго до возвращения, ни от кошмара, который творится в его родном доме…
…Шестнадцатый год. Деревенская каморка где-то в Северной Добрудже. Лампа с закопченным стеклом разливает мутный, невеселый свет. Он лежит на столе. Входит старый солдат, худой, с каким-то отвратительным затылком, хватается за его сапог и начинает стягивать. «Ты зачем это меня разуваешь, дурак? Оставь!» Солдат молчит. «Я пристрелю тебя, скотина!» Солдат молчит и продолжает его разувать, словно мертвеца. Каморка эта — то ли морг походного лазарета, то ли перевязочный пункт… Но кошмар в доме — это уже не сон.
В кабинете жарко. На спущенных, выгоревших на солнце шторах неясные пятна городских огней. Если отворить окна, хлынет прохлада, но смутные запахи родного дома ему приятны, он вдыхает их с болезненным наслаждением, лежит одетый на кушетке и размышляет.
Прежде всего надо понять, как это сестра дошла до жизни такой. Но зачем — из потребности внести ясность или чтобы найти оправдание своему не слишком серьезному отношению к ее жизни? Разве ж он не знал, что, лишившись своего чиновника, она непременно найдет себе другого? Не может такая сильная, молодая и красивая женщина долго жить без мужчины, да и жажда материнства не дает ей покоя. Запертая входная дверь (сперва он решил, что сестры просто нет дома, и прикидывал, где ее искать) свидетельствовала о том, что этот «другой» уже найден. Дуса расцвела и стала еще красивее. До неприличия большой вырез простенького ситцевого платья открывал ослепительно белую, упругую и высокую грудь — грудь бесплодной женщины; туго натянутая кожа отливала перламутром. Разве он заслуживает ее, этот опаленный войной интеллигент? На три года моложе, без гроша в кармане, без профессии. Чем это он так ей понравился? Всему он мог поверить, только не тому, что сестра влюбится в Кондарева и так глупо впутается в рискованное дело — да еще такое, в котором замешан и ее брат.
Корфонозов встал и открыл окно, потому что табачный дым пластами висел под потолком, словно волшебный ковер. Ночь была на редкость душной и печальной, до самого горизонта объятая летней истомой изнемогающей от зрелости земли. Городок, казалось, обливался потом. Отсюда он видел его почти весь — кроме Нижней и Кожевенной слободок. Только сейчас Корфонозов догадался об истинной причине мучившего его удушья. Ведь их дом стал явочной квартирой!
Он зажег большую бронзовую лампу и заметил на абажуре пыль. С зимы сюда никто не заходил. Если соседи в чем-либо ее подозревают, пусть видят, что это он, а не посторонний. Кондарев предпочитает спальню сестры, окна которой выходят во дворик за домом. В заборе выломаны две доски, через образовавшееся отверстие можно пробраться в полуразрушенные землетрясением нежилые дома, а оттуда на пологий склон, за которым высится голое темя холма с рощицами акаций…
Очевидно, все это он тоже принял во внимание, вступая в связь с Дусой… — V^S!
В разгорающемся свете лампы, абажур которой Корфонозов вытер носовым платком, комната заулыбалась, как бывало в детские годы в дни больших праздников, когда она служила гостиной. Несмотря на нагромождение вещей и беспорядок, каждый предмет казался таким же, как прежде, отбрасывал легкую тень, освещенный ровным пламенем керосина, приглушенным красивым хрустальным абажуром. На буфете стоял его портрет. Из-под высокой русской папахи (он взял ее у пленного казачьего офицера) глядело округлое, немного женственное лицо с едва заметными усиками. Нос крупный, слегка загнутый книзу. По-лисьи хитрым выглядит лицо этого молодого офицера. Глаза его — глаза артиллериста, а что касается хитрости, то это вовсе не хитрость, нет, это скорее хладнокровие. Этот человек знает что-то такое, чего не знают другие, он верит в свою звезду, он дерзок и уверен в себе, но в настоящее время сдержан и скромен. Внутренний голос, какое-то чувство, развитое и достигшее совершенства в огне сражений, подсказывает ему, что можно и чего нельзя делать. В Добрудже он приказал однажды своим солдатам поджечь несколько стогов соломы и разный хлам на окраине какого-то румынского села и за дымовой завесой подвел свою батарею вплотную к вражеской пехоте. Огонь четырех орудий оказался для румынских и русских частей полной неожиданностью и уничтожил их всего за несколько минут.
Да, в этом лице соединились черты льва и лисицы. Сейчас оно выглядит утомленным и измученным, подергивается от нервного тика, стягивающего мускулы челюстей в два узла. Прославленный артиллерийский капитан, человек, наделенный чертами льва и лисицы, все-таки допустил роковую ошибку. Он написал доклад, доказывающий ошибки генералов и штабных господ на Южном фронте, и потому был уволен из армии этими самыми господами, которым было нужно переложить на коммунистов и земледельцев вину за происшедшую катастрофу. Тут внутренний голос подвел его, звезда его так и не взошла. Тыловые и штабные подлецы сохранили свои мундиры, а он несколько недель перебрасывал уголь на железнодорожном складе и разгружал вагоны, пока в плече не открылась старая рана. Черные дни унижения и позора) Они засели в его памяти, как пуля в теле, которую не извлечь никакими хирургическими инструментами…
Он вздрогнул от отвращения. Рыться в любовных делах собственной сестры! Вытаскивать напоказ самому себе все эти гнусные истины! А ведь Дуса любит его не только как брата, он для нее — идеал мужчины. Она редко видела его дома, только когда он приезжал в отпуск, и смотрела на него как на божество. Белокурая девочка с милыми ямочками на щеках, вздернутыми уголками губ, с нежными русалочьими, тогда еще прямыми волосами и прелестным носиком (теперь это был классический греческий нос, в вырезах ноздрей которого чувствовались порода и темперамент). Он нежно прижимал ее к своей юнкерской куртке, а она цеплялась за белый ремень братца и таращила на него восхищенные, счастливые глаза. Она влюбилась в брата, когда ей было десять лет, и до сих пор сохранила свое благоговейное и покорное чувство. Уже зрелой женщиной, сама не имея средств к существованию, она все, что осталось от отцовского наследства и наследства погибшего под Битолой мужа, не колеблясь отдала ему, чтоб он мог закончить университет. Она, первая в городе красавица, перешивала старые наряды, ставшие тесными юбки и пальто — остатки их прежнего богатства…
Нет, не сестра, а он сам виноват во всем — вот она, гнусная истина! Подобных истин слишком много в стране и обществе, которое надругалось над ним, над пролитой кровью и памятью павших на полях сражений. Гнусные истины? Да, он сталкивался с ними повсюду: на фронте, в канцеляриях штабов, в гражданской жизни, и сыт ими по горло. Не может же он возненавидеть свою единственную сестру только за то, что она спит с мужчиной, за то, что она хочет выйти замуж и стать матерью, когда сам виновен в том, что она дошла до этого. Разве он не оставил ее стеречь дом и дожидаться, пока сам закончит университет? Тогда он собирался взять ее к себе, и, возможно, ей еще улыбнулось бы счастье. Там, в Софии, а не в этом городе, где люди говорят о ней бог знает что. Но почему она связалась с этим неудачником, почему готова положить на плаху свою красивую головку? Видимо, решила довериться мужчинам помоложе…
Роду Корфонозовых пришел конец. Дуса не может иметь детей, сам он вряд ли женится, дядя-генерал так и умер старым холостяком. Одно из самых уважаемых семейств разрушено и погублено войнами, а подлецы аферисты и ничтожества благоденствуют, особенно теперь, после переворота. Вот тебе и еще одна гнусная истина!..
Корфонозов снял башмаки и надел старые комнатные туфли, которые ждали его под письменным столом, взял из украшенной пестрыми арабесками коробки сигарету и поглядел на часы. Около двенадцати. Он удивился, что время пролетело так быстро, — казалось, в безмолвии кабинета, где лишь чуть слышно шипел горящий керосин и до боли давила провинциальная тишина, его мысли тащились еле-еле. Может, Кондарев и не придет этой ночью?
Прислушавшись, он уловил звон цикад в полях, далекий плеск реки, затихающие звуки темного города, погружающегося в темноту и сон с наступлением полицейского часа, шаги расхаживавших по улицам патрулей. Тишина и эти неясные звуки, казалось, бесстрастно повторяли тоскливую повесть о былой жизни этого дома. «Все пройдет, все пройдет, — шептала река. — И когда наступит конец, останется только тишина небытия…» Почему Дуса не одумается? Ее темперамент и красота, женская суетность мешают ей выйти замуж за какого — нибудь вдовца. Неужели не понятно, что если так пойдет, она окончательно скомпрометирует себя?
На какую-то секунду Корфонозов почувствовал, как душу его захлестнул прилив мучительного негодования и до боли сжалось горло. «Все пройдет, все, — нашептывала река. — Останется только тишина, наступит конец…»
Раздался бой городских часов. Медленно роняли они удары, словно каждый миг готовы были отказаться от своего бессмысленного занятия.
Корфонозова удивляло, что после того, как он учинил сестре такой мучительный допрос, она не пришла к нему для новых объяснений. Видимо, в ней взбунтовалась гордость.
Он подошел к окну и выглянул наружу. На востоке, за вершинами Балкан, горизонт пламенел медью. Через несколько минут неудержимая августовская луна вытолкнула из-за них свой красный краешек. По стеклам окон поплыли алые отблески. Луна поднималась все выше. Завыла собака, умолкли в реке лягушки, на окнах соседнего дома забелели опущенные занавески.
Где только не видел он этой луны, над какими полями, горами, городами и селами — от Албании до дельты Дуная! Вечера в казармах, поющие молитву солдаты, холерные и тифозные дни и ночи; артиллерийские канонады, когда вспышки орудийных выстрелов вместе с разноцветными ракетами рассекали яхонтовое небо; мертвая тишина после ночного боя, когда не слышно даже стонов раненых и только лунный свет отражается в глазах убитых и на стальных стволах орудий, еще горячих от стрельбы. Едва ли охватишь памятью все, что пережито за те семь жестоких лет — с двенадцатого по восемнадцатый год; море страданий, надежд, героизма, а в итоге — унижения, разбитая жизнь… Интеллигенция, называющая тебя зашоренной скотиной, газетчики-полуинтеллигенты, тупоумные правители, царь — немецкий агент, обман всю жизнь… Он с силой хрустнул пальцами красивых белых рук.
Луна взошла и сразу же окутала город шелковой паутиной. Корфонозов задул лампу. Поток лунного света хлынул в комнату. Он разделся, снял пенсне и лег на кушетку, где сестра приготовила ему постель. И в ту же минуту почувствовал, что кто-то идет по коридору. Он вскочил и распахнул дверь.
Свет луны ворвался в коридор, как луч далекого прожектора, и залил высокую белую фигуру сестры в длинной до пят ночной сорочке. Он подумал, что она идет к нему, потому что не может заснуть и хочет продолжить разговор, утешить его и попросить прощения. Мысль, что в этом доме остались лишь они двое, обреченные одинаково на неизвестность, потрясла его. Но когда лицо сестры оказалось в полосе света, придавшего ему синевато-молочный, мертвенный оттенок, и он увидел опущенные веки спящих глаз, понял, что она идет во сне. Дуса дошла до порога кабинета и остановилась, губы ее зашевелились, по лицу разлилась скорбная улыбка. Он попятился, ожидая, что она войдет внутрь, но сестра повернулась, и ее высокая фигура с удивительной плавностью поплыла в лунном свете. Корфонозов слегка коснулся ее плеча и осторожно повел за собой. Жаркая нежность охватила его. Напряженные нервы болезненно воспринимали каждый звук; казалось, он перенесся в какой-то загадочный мир, где раскрывалась невыразимая тайна всего сущего. Оба медленно двигались к спальне. Сквозь такие знакомые — еще с материнских времен — длинные до пола, воздушные, как пена, кружевные занавески смутно белела огромная луна. Подхватив сестру на руки, Корфонозов бережно поднял и положил ее на постель. В ту же минуту послышался скрип лестницы. В проеме раскрытой двери появился силуэт мужчины в коротком пальто, что-то щелкнуло, и Корфонозов понял, что тот, кто стоял там и смотрел на него, спустил предохранитель револьвера. Лицо Корфонозова снова передернулось, он быстро подошел к порогу и прошептал:
— Это я.
— Корфонозов?.. Когда ты приехал? Я решил, что тут кто-то чужой. — Кондарев сунул револьвер в карман пальто.
«Любовник сестры в родном доме встречает меня с револьвером», — с горечью подумал Корфонозов и тихонько прикрыл дверь спальни. Следовало бы еще завесить чем-нибудь окно, но у него уже не было на это времени.
— Я тебя ждал. Пойдем в кабинет, — сказал он, проходя мимо Кондарева. На него пахнуло полем и травой.
— Закрой прежде окна.
— Незачем. Не будем зажигать лампу, и все.
Кондарев устроился в темном углу и притих, Корфонозов сел на стол. Слышно было, как в наступившей тишине тикают его карманные часы. Луна, поднимавшаяся все выше, постепенно осветила противоположную стену. «Начну напрямик, нечего церемониться», — решил Корфонозов.
— Я приехал сегодня совершенно неожиданно и узнал от сестры все, так что нам нет смысла играть в прятки. Не понимаю, почему ты перешел на нелегальное положение. Это, конечно, твое дело, но я хочу знать, почему ты втянул и мою сестру в дела, которые ей совершенно чужды. И не могу простить тебе, что ты стал ее любовником.
Кондарев молчал. Корфонозову показалось, что в углу сидит какой-то незнакомец, враждебно обдумывающий ответ.
— Она согласилась, чтобы я скрывался у вас. После переворота Христакиев стал прокурором и потребовал моего ареста… Раз она тебе сказала, мне незачем скрывать.
— Еще бы ты стал отрицать. Я не хочу, чтобы сестра пострадала. У меня кроме нее нет ни одного близкого человека. Вот уж не допускал, что именно ты, мой друг, воспользуешься ее наивностью.
— Дуса считает, что как раз сейчас она и живет настоящей жизнью. Она сама сказала, что только теперь в ее жизни появился какой-то смысл…
— Ты что, шутишь? Вторгся в мой дом самым бесчестным образом и еще позволяешь себе иронизировать!.. Бездетная молодая вдова жаждет найти утешение хоть в чем-то, вот ты и подсунул ей эту идею, — сурово произнес Корфонозов, и лицо его вновь исказила судорога. — Ты превратил наш дом в явочную квартиру. По какому праву?
— Идет борьба, и твоя сестра в ней участвует. Я ее не принуждал.
Корфонозов заскрежетал зубами.
— Борьба, к которой она не подготовлена! Вероятно, ей это и в голову не приходит, но сам-то ты отлично сознаешь, что оно так, — сказал он, едва сдерживая гнев.
— Какая из твоей сестры коммунистка — я знаю и отдаю себе в этом отчет. Но сейчас мы рады каждому, кто нам помогает. Раз, говоришь, тебе все известно, изволь выслушать и меня. Но прежде я должен знать, с кем ты.
— Как с кем?
— На чьей стороне…
Корфонозов спрыгнул со стола. Этот нахал в довершение всего еще позволяет себе ставить условия! Выходит, для него связь с Дусой так, интрижка, между делом… Да понимает ли он, что значит такой вопрос? Мол, раз ты с нами, незачем думать о сестре, это не главное, ею и пожертвовать можно… Корфонозов скрестил руки, на скулах заиграли желваки. Луна освещала его по пояс, в голубоватом лунном сумраке белела рубашка, блестело пенсне.
— Может, ты еще потребуешь предъявить документы? Что за нахальство, сударь? Поздновато спохватился, мне и так все ваши здешние дела полностью известны, — язвительно сказал он.
— Да что твоя сестра о них знает? Я ее ни во что не посвящал.
— В том-то и дело, что знает немало, если не все. Знает, кто поджег виллу Христакиева, знает об отряде, о вашем плане добыть оружие в казармах через какого-то каптенармуса, двоюродного брата или приятеля Анастасия Сирова, убийцы доктора, который тут ночевал. Наконец, знает и о ваших намерениях насчет прокурора. Как видишь, едва ли осталось хоть что-нибудь, во что вы ее не посвятили. — Корфонозов с ненавистью вглядывался в Кондарева. Полоска лунного света добралась до его подбородка и поползла выше по лицу. Кондарев в свою очередь сверлил взглядом Корфонозова, сунув руки в карманы и упершись ногами в стоявшую перед ним скамеечку.
— И это все она тебе рассказала? — спросил он. Голос его прозвучал хрипло, без прежней холодной и враждебной отчужденности.
— А кто же еще? Я тут всего несколько часов и не выходил из дому.
Кондарев вынул сигарету и неуверенно потянулся к пепельнице из морской раковины.
— Ничего этого я ей не говорил. Хорошо, что ты мне сказал.
Корфонозов подождал, не добавит ли он еще чего-нибудь. А затем заметил саркастически:
— Раз уж ваши конспиративные дела известны таким женщинам, как сестра, они не могут быть серьезными. Впрочем, они и в самом деле несерьезны. Эта анархистская затея с прокурором — бессмысленна и бесполезна. Что касается меня, точнее того, на чьей я стороне, то должен тебе заметить, я посвящен в дела куда более серьезные, чем ваши. Но не об этом сейчас речь.
— Напротив, об этом только и надо говорить…
— Ах, так? Хочешь увернуться от объяснений по поводу этой недостойной истории!
Корфонозов снова повысил голос. Уж он-то знал неумение этого человека скрывать свои чувства, его жестокое, не прикрытое никаким воспитанием равнодушие, которое тот проявил после злополучного похода на мельницу. Уверенный, что их отношения разладились, он просто не мог допустить, что Кондарев станет любовником его сестры. К тому же его злило, что он не удержался и намекнул о своем участии в подготовке восстания.
— Да, о твоей бесчестной связи с моей сестрой… не знаю, как иначе можно назвать ее, — добавил он и умолк, чтобы заставить говорить Кондарева; пускай наконец выскажется, пускай защищается!
— Не очень пристойно рассказывать, как все это началось, — тихо произнес Кондарев. — Легкомыслие и с ее, и с моей стороны. Она сделала первый шаг, хоть и без всякого с моей стороны повода. Я не собирался тебя оскорблять, но признать себя виноватым… С сегодняшнего дня я прекращаю всякие с ней отношения и сообщу нашим, что дом стал опасным. Сестра твоя, однако, пускай молчит… Больше не могу и не желаю говорить на эту тему, хотя у меня есть что сказать. Я действительно виноват, но не в том, в чем ты меня винишь… Сейчас, если хочешь, давай поговорим о другом. Раз ты посвящен в тайны верхов, скажи, будет ли восстание и когда? Тут у нас уже дела не остановить…
«Он даже не сознает, что говорит. Для него Дуса — просто развратная женщина, а я как будто и не брат ей», — подумал Корфонозов. Он вспыхнул от возмущения, но тут же вспомнил, что и сам виноват в том, что сестра дошла до этого. Разве он не оставил ее здесь одну? И разве сам он в Софии не живет вот уже два года со своей хозяйкой-разводкой? Какое у него право обвинять других, если сам поступает так же? Борясь с желанием продолжить разговор о сестре, он в то же время чувствовал, что его искушает мысль поделиться своими тревогами и показать Кондареву, в какие важные тайны он посвящен; презирая себя за суетность, он сказал вяло, тоном человека, которому уже надоело муссировать эту тему:
— Восстание будет. Коларов убедил всех. Георгий Димитров поддержал его, и теперь уже все окончательно решено. — Он сделал небольшую паузу и взял в руки сигарету. — Меня, однако, не радует, что власти уже дважды освобождали Коларова. Они ждут восстания, чтобы нас разгромить. Разговоры, что им вовсе не интересно связываться с нами, — чистейшее лицемерие. Только расправившись с нами, они могут рассчитывать на успех в выборах.
— Ты уверен в нашем поражении?
— За месяц немыслимо подготовить восстание в таких масштабах. Ошибку, совершенную в июне, мы увидели слишком поздно, теперь спохватились и решили ее исправить. После драки кулаками не машут!..
Он сознавал, что говорит неубедительно, но переполнявшие его мысли, планы, опасения вдруг сразу куда-то пропали, а злоба к Кондареву мешала сосредоточиться. «Я устал, что мне ему объяснять? Не все ли равно, понял он или нет», — решил Корфонозов, закуривая.
Молчание затянулось. На пол сползла тень. Городские часы пробили час ночи. Эхо долго еще носилось над спящим городом. Мимо открытого окна промелькнула летучая мышь.
— Итак, по-твоему, уже поздно? — заговорил Кондарев.
— Раз на подготовку остается всего месяц, какие могут быть надежды? Успех зависит от того, сможем ли мы привлечь на свою сторону хотя бы часть софийского гарнизона и завладеть оружейными складами. В Болгарии все решается в большой деревне — столице!
— Ты все еще рассуждаешь как военный…
— А как же иначе — фантазировать, уподобляясь вам? Мои предвидения относительно Лиги оказались верными. Вы недооценивали военных прежде, недооцениваете и сейчас. Шанс-то ведь один из ста. Даже и того меньше.
— Петр Янков думает примерно так же. Считает, что мы погубим движение, и уже сейчас оплакивает легальные позиции и парламентскую трибуну. Он, как и ты, не понимает смысла восстания.
Корфонозов вскипел:
— Смысл есть, когда есть шансы на успех! Но когда нужно любой ценой выполнить указание Коминтерна, дело принимает другой оборот. На что мы можем надеяться, ежели ничего не готово?
— Я иначе смотрю на вещи.
— Как же? Как, например? — Корфонозов ожидал услышать нечто неубедительное. На заседаниях военно-тех — ни чес к ого комитета не раз шла речь о тех наивных деятелях, которые воображают, что достаточно захватить общинное управление, водрузить над ним красное знамя — и дело сделано! — Так как же? — нетерпеливо, с пренебрежительной ноткой в голосе повторил он.
— А так, что обманутые крестьянские массы еще не сломлены и, если партия бросит их сейчас на произвол судьбы, она окончательно подорвет у них веру в себя и покажет, что мы не революционная партия, а секта оппортунистов.
— Но если партия будет разгромлена, а вместе с нею и массы?
— Тогда и реакции несдобровать.
— Как это?
— А вот так. Представляешь себе, какой это будет международный скандал и сила пролитой крови?
Корфонозов невольно закусил губу. Разве и в его голове не мелькала эта же мысль? А вот Кондарев сформулировал ее точно и ясно.
— Сила пролитой крови?.. То есть усиление классовой борьбы или что?
— Я просто пытаюсь подвергнуть психологическому анализу свои дилетантские построения.
Корфонозов желчно рассмеялся.
— А я о них и позабыл. Так как же ты все это себе представляешь?
— Народ надо научить бороться, и он будет бороться. Революционная волна имеет свои границы во времени. Сейчас она достигла высшей точки.
— Литература! — воскликнул Корфонозов. — Кто знает, в высшей она точке или нет?
— Каждый волен понимать революцию по-своему. Мы должны повернуть колесо независимо от того, захватим ли мы власть или будем разбиты. И тот, кто для этого слишком щепетилен, наш враг.
«Тактик», — зло подумал Корфонозов.
— Наш народ уже пережил две катастрофы и пролил достаточно крови за последние десять лет. Незачем ему ее проливать снова, ежели он этим ничего не добьется, сударь! — крикнул он, чувствуя, что перестает владеть собой. — Нельзя использовать его для политических экспериментов! Однако такие, как ты, о народе не думают, им бы только на его горбу вершить мировую политику.
— Ты говоришь как закоренелый реакционер, сразу видно — бывший офицер. Если нельзя проливать кровь, нечего и огород городить. Зачем же ты примкнул к нашему движению?
— Движение должно служить народу, иначе народ может стать объектом для экспериментов, игрушкой в руках некоторых личностей! — Корфонозов больше уже не скрывал своего раздражения.
— Ты не понимаешь самых простых вещей, Корфонозов. Село сейчас бурлит, ты просто ничего не знаешь, хотя, говоришь, и занимаешь в движении ответственный пост.
— Погоди, погоди! Ведь речь идет об элементарном разуме, о самых простых расчетах. Что за вздор ты несешь! — воскликнул вне себя Корфонозов, но тут где-то в нижней части города прогремел выстрел, за ним второй, третий, четвертый. Кто-то расстрелял целую обойму, и в ночной темноте раздался глухой крик.
Корфонозов встал и выглянул в окно. Из-за освещенных луной крыш долетали крики и неясный шум.
— В кого-то стреляли, — сказал он.
Кондарев тоже подошел к окну и, став за спиной Корфонозова, весь превратился в слух. Шум усиливался, неясный, как ропот. Вдруг на желтоватом мареве, окутавшем город, вспыхнул нежный румянец и через секунду исчез. Потом появился снова и затрепетал над кровлями, как крылья бабочки. Послышался женский вопль, зазвонили колокола нижней церкви, и красный луч, похожий на хвост ракеты, рванулся к небу и исчез. По главной улице зацокали подковы мчащихся галопом лошадей.
Корфонозов отошел от окна.
— Загорелась какая-нибудь мастерская.
Кондарев молча отстранил его и выглянул наружу.
— Похоже, подожгли партийный клуб, — сказал он.
— Откуда ты знаешь?
— Предполагаю… Вроде там горит… Мне надо уходить, пока город еще не проснулся… Ты оставайся или как хочешь. — Кондарев надел шляпу. — Прощай, Корфонозов, может, и не увидимся больше. Если ты действительно за наше дело, брось свои сомнения. Видишь, что у нас происходит, — это вовсе не литература… Передай сестре, о чем мы здесь с тобой говорили, и пусть она меня простит…
Не подав Корфонозову руки, Кондарев ушел.
В следующую минуту во дворе чуть слышно хлопнула калитка. Корфонозов подошел к двери спальни и прислушался. Дуса по-прежнему спала. Он вернулся к себе в кабинет и начал было одеваться, но вскоре бросил. «Сила пролитой крови и международный скандал… Какое значение имеет жизнь и будущее моей сестры для человека, который так думает?» — назойливо вертелось у него в голове. Колокола продолжали трезвонить, на стеклах дрожали отблески огней, проснулись соседи…
Как только Кондарев поднялся на вершину холма, он увидел пожар.
В низине у реки, где на багровом фоне словно декорации громоздились крыши, виднелись фигуры пожарных, взобравшихся на соседние дома. Гудела толпа, заполнившая маленькую площадь, мужчины, выстроившись цепочкой, передавали друг другу ведра с водой. Среди всеобщего гвалта раздавались команды, помещение клуба и его деревянная надстройка, казалось, корчились в буйном ритме бушующего пламени, а в реке, как в черном зеркале, взмахивала огненными крыльями громадная жар-птица. Пораженный зрелищем, Кондарев опустился на траву.
Если пожар охватит весь район рынка, самое малое десяток медников и шорников с семьями останется без крова, в городе разразится страшный скандал. Мысли об этом поглотили его целиком на какое-то время; когда же железная крыша над верхним этажом зашаталась (пожарные, видно, взломали ее и теперь растаскивали баграми), Кондарев, облегченно вздохнув, поднялся и зашагал вдоль гребня холма. Сухая некошеная трава похрустывала под ногами, как стерня; по сияющему небу плыла яркая луна.
Вспомнив, куда идет, он остановился на минутку, чтобы поразмыслить. Имеет ли значение то, как он порвет с Дусой? Сделать это надо любой ценой и как можно скорее, раз дело приняло такой оборот. Анастасий, оказывается, ей исповедовался, а она восприняла его как чуткого и понимающего обожателя. Да, видно, на беду вступил этот человек в их отряд…
В последнее время к Кондареву стали приезжать связные из сел, ему все чаще приходилось надолго отлучаться, конспиративные дела требовали все большего напряжения, и чем глубже он в них погружался, тем сильнее тяготила его эта женщина. Однажды ночью к ним пришел Анастасий (Ванчовский послал его в связи с акцией против Христакиева), и уже тогда Дуса принялась с ним кокетничать. В тот день, когда он снова поссорился с Дусой, та заявила ему прямо в глаза: «А мне ничего не стоит влюбиться в Сирова! Прекрасный человек и несчастный к тому же». Анастасий остался у нее в доме и на следующий день, а в прошлую среду уже без обиняков предложил обменяться квартирами — Кондарев устроил его жить у Саны, — и теперь ему становилось ясно, почему Анастасий ничего не предпринимает против прокурора… Что до пожара, то он, безусловно, был устроен по приказу самого Христакиева, потому что Анастасий на прошлой неделе поджег его виллу на винограднике. Христакиев мстил…
От злости Кондарева даже пробило потом. Наконец он добрался до рощицы акаций, пряный запах которых после дневного зноя напомнил ему Дусины духи. И сразу же в его воображении предстала затененная кружевными занавесками спальня и нагая Дуса. Как большая сытая кошка, скользит она к нему в постель, обнимает, и он будто проваливается куда-то… Он знал ее всю: от розовых ногтей изящных ее ножек до тяжелых шелковистых волос и, должно быть, навеки сохранит ощущение этого тела — его эластичную упругость, бархатисто-белую кожу, сводящие с ума губы… И тем не менее в последнее время он все чаще испытывал к ней ненависть, такую же, какую люди испытывают к собственному пороку. Он ненавидел ее женское тщеславие и суетность, ее воспитание, ее класс… Все это было источником постоянной, глубоко скрытой враждебности и к ней, и к ее брату, бывшему майору, аристократу, леший его знает по какой причине вступившему в партию и сумевшему проникнуть в ее руководство… Почему этот человек так внезапно приехал в К., когда именно в Софии готовятся такие события и сам он, по его словам, имеет к ним отношение? Неужели ему кто-то написал про Дусу? А может, он лжет? И как его могли посвятить в такие дела, если он не понимает смысла восстания и заранее убежден, что оно будет подавлено? Смысл восстания?! Но разве сам-то он, Кондарев, понимает его достаточно ясно? Не обманывает ли и его воображение, революционная страсть, теория? Может, это и в самом деле «литература»? Одно только несомненно: в этой борьбе человеку необходимо излечиться от приступов интеллигентской болезни — уколов совести. «Тут преуспеют люди безжалостно прямолинейные и острые, как клинок», — сказал кто-то, чуть ли не Максим Горький.
На землю пала августовская роса, и Кондарева вдруг охватило чувство невыразимого одиночества и тоски. Вся его жизнь, казалось, утратила смысл перед тайной земли, окутанной желтым саваном лунного света. Это мучительное состояние длилось всего мгновение, и он так и не успел понять, что происходит в его душе. Страх перед будущим, сожаление о чем-то невозвратном, тоска по Дусе, сомнение или еще что-то? Внезапно, в каком-то неясном порыве, он снял шляпу, словно отдавая дань уважения себе самому и тайне, в которой продолжал блуждать его ум. Он шел теперь по затененной стороне холма, откуда начиналась глубокая балка. Два часа назад по этой балке он возвращался из села Яковцы, где была созвана партийная группа, руководимая братом убитого кузнеца, и, спустившись сюда, сразу перестал слышать далекий шум и видеть зарево над городом. Черная тень ползла по противоположному склону, яркая луна покрывала желтоватой мглой белевшие вдалеке домики Кале, где спали его мать и сестра. Как давно он не видел их и как редко о них вспоминал!
Он шел по балке, которая врезалась в слободку кожевников и терялась у реки, возле дома Саны. Войдя в его двор, он увидел в окошке кухни свет. Это его удивило. Может, поднялись те или у Саны опять заболел кто — нибудь из ребятишек?
Кондарев постучал три раза в дверь со стороны галерейки и подождал.
Наверху что-то стукнуло, в тени галерейки появилась высокая фигура хозяина в белой рубашке.
— Это я, бай Ради.
Сана молча спустился по лестнице и отпер дверь. Он был мрачен и недовольно сопел.
— Не заболел ли кто из ребят? — спросил Кондарев.
— Больных нет… Что это ты в такое время?..
— Так получилось. Те уже встали?
— Моско еще отсыпается, а второго сон не берет. С самого вечера болтает бог знает что, всю душу вымотал. Я еще и не ложился… Убери ты их из моего дома. Никакого проку от них не будет, учитель.
— Что они делают?
— В том-то и беда, что ничего не делают и не собираются делать… А почему бьют в колокола?
— Подожгли партийный клуб…
В тесной кухне горела керосиновая лампочка. На миндере у стенного шкафа спал прямо в одежде и в обуви низкорослый парень, почти карлик. Возле замызганного низенького столика, на котором мутно поблескивала пивная бутылка, две рюмки и блюдо с нарезанными помидорами, сидел Анастасий, только что сбривший свою великолепную бороду. На его изрезанных, отвыкших от бритвы щеках еще виднелись следы квасцов. При виде неожиданного гостя в глазах его появилось беспокойство и тревожное любопытство.
Кондарев с трудом узнал его. Темные круги легли под глазами, нос стал как-то тоньше, щеки запали, взлохмаченные волосы прикрывали лоб. За какие-то три-четыре дня, что он его не видел, внушительный, молодцеватый боец повстанческого отряда превратился в жалкого бродягу.
— Христакиевская свора сожгла клуб, — не здороваясь, сказал Кондарев.
Анастасий мигнул.
— Подумаешь! Найдете себе получше. Из-за этого ты и пришел?
— Увидел в окне свет и решил зайти, сказать вам об этом. По какому случаю угощаетесь?
— Решил распроститься с бородой и попросил ракии для дезинфекции, — мрачно пояснил Сана и ногой пододвинул Кондареву трехногую табуретку, на которой перед тем сидел сам.
Анастасий смочил кончик носового платка в рюмке с ракией и приложил к порезанной щеке.
— Если ты пришел требовать у меня отчета, то это напрасный труд, — сказал он.
— С тебя есть за что спросить… В поджоге клуба ты виноват… Хочешь двум святым молиться, — заметил Сана.
— Что ты понимаешь, необразованный, темный ты человек! Напрасно я на тебя столько слов потратил, — пробормотал Анастасий.
Сана ощетинился:
— Ах, вот как! А кормить вас задарма целую неделю да прятать не темный? Всю ночь мне здесь рассусоливал про душу, словно монах какой!
— Я же сказал тебе, глупый ты мужик, уйдем мы отсюда. И за все расплатимся.
— Бай Ради, оставь нас наедине, мне надо с ним поговорить. Иди спать, — попросил Кондарев.
— Не желаю я их тут видеть! Пусть убираются немедленно! Здесь им не ночлежка! — Сана нахмурился и, пригнув широкие плечи, вышел через узенькую дверь.
Анастасий снял со щеки грязный платок и пощупал порезанное место. Кровь испачкала ему руку, он встряхнул ее и вытер о брюки. Под расстегнутым воротником рубашки пульсировала вена. Его руки, казалось, были окутаны пушистой шерстью.
— Я и без того уйду отсюда сегодня же ночью… Ну, говори, я слушаю, — презрительно заметил он, даже не глядя на Кондарева.
— Знаешь, о чем нам нужно поговорить, Сиров?
— Знаю. О клубе и о прокуроре.
— Я тебя предупреждал, чтобы ты не поджигал виллу. Теперь видишь, насколько опасным может быть Христакиев?
Лежавший на миндере засопел и двинул несоразмерно толстой ногой. За стеной закашлялся кто-то из детишек, неподалеку громко и торжественно пропел петух.
Презрительная усмешка растянула тонкие губы Анастасия и застыла в утомленно-надменной гримасе.
— Я решил устраниться. Не вижу смысла марать руки… Ты за кого нас считаешь?
— Как за кого? За наших товарищей.
— Не криви душой! Для тебя мы только орудие, своего рода террористы у вас на службе. Даже этот дурак понял что к чему. — Анастасий указал на спящего.
— Ну так? Значит, плюешь на единство, да?
— Какое единство? Для вас мы мелкобуржуазный мусор. Сегодня мы вам нужны, а завтра получится как в России. И Ванчовский смотрит на нас твоими глазами, поддался твоему идиотскому внушению. А ты хитер, хочешь командовать!
Кондарев поглядел на коротышку. Он был уверен, что тот все слышит.
— Сильно сказано, Сиров. Ты прекрасно знаешь, что я стараюсь утвердить не свое командование над вами, а принципы, с которыми вы были согласны, когда я вас здесь устроил. Я никого не принуждал, вы с Мое ко добровольно пошли на это дело. Восстание будет, и скоро!
• — Зеленым теоретикам я не верю. И вообще я решил никому и ни в чем не отчитываться. Сказал — служить у вас палачом не буду, и баста! — Анастасий снова приложил к щеке компресс и перевел взгляд на стоящее в углу корыто.
— Озлобился ты. На бай Ради ты уже давно злишься, да и не только злишься… Но дело тут в другом — в сестре Корфонозова. Ревнуешь ее ко мне и, вижу, вон даже бороду сбрил, чтобы ей понравиться. — Кондарев чувствовал, как у него сводит челюсти от злости.
Тень Анастасия метнулась на побеленной стене.
— Это мое личное дело. Мои интимные чувства вас не касаются, и я никому не позволю совать в них свой нос!
— Значит, ты из интимных чувств рассказал ей про Христакиева и каптенармуса? Ты еще тогда решил отказаться от этой акции!
— Кто тебе сказал? Она? То, что я рассказал ей? Она же твоя любовница и укрывает тебя в своем доме!
Кондарев снял пальто и, не вставая со своей треноги, бросил его у себя за спиной. Он задыхался от жары и спертого воздуха кухни.
— Она рассказала брату, который приехал сегодня вечером. Все это я узнал от него час назад. Будь она моей любовницей, она рассказала бы мне о твоих исповедях. Ты ей нравишься, и она не скрывает этого. Прекрасный человек, но несчастлив… Так она выразилась, говоря о тебе. В ее доме ноги моей больше не будет, и я сегодня же сообщу нашим, что явка эта стала опасной.
Анастасий выплеснул ракию из рюмки, снова наполнил ее и выпил залпом. Глаза у него покраснели, скорбная тень промелькнула по лицу. Слова эти вовсе не произвели на него того впечатления, какого ждал Кондарев.
— Я действительно несчастный человек. Она права, ежели так сказала. Нечего ее втягивать в эти дела. Не для такой они женщины…
— Это она посоветовала тебе отказаться? Жалеет тебя, да?
Анастасий с отчаянием махнул рукой.
— Я не могу с тобой откровенничать на личные темы. Ты меня не поймешь.
— Твои чувства меня не интересуют, но ты должен был бы предупредить, что отказываешься выполнять наши решения. Не расскажи мне Корфонозов о твоих откровениях, бог знает, какие могли бы быть последствия.
Анастасий повернулся на табуретке, на боку у него блеснул револьвер.
— Нечего меня пустыми словами запугивать, только в бешенство приводишь! Никому я ничего не должен! Мокрый дождя не боится. И знаешь что, оставьте-ка вы меня в покое. Не то я, не ровен час, кого-нибудь пристукну, понятно? Ни черта ты не поймешь, что у меня здесь творится. — Он ударил себя в грудь кулаком, в глазах блеснул злой огонек. — Слушай, я вовсе не террорист, нет у меня этой страсти… Иногда ночью проснусь и кляну все на свете тихонько, чтоб товарищ не слышал… Я и Моско об этом говорил, и Сане… Моско бессердечный, а Сана — другое дело, хоть и старается не показать этого… Доктора я убил по недоразумению, а пристава — при самообороне… О твоем прокуроре и речи быть не может. Он меня узнал тогда и не выдал, а ты… ты даже куска хлеба не дал тогда!
— Уж очень ты злопамятен. А такие дела берешься решать по совести, как поп…
— Можешь не разводить здесь теории об общем благе, о человечестве и тому подобном. Этот путь я уже прошел, а ты на него только вступаешь… Узнал я, любезный, истину, да жаль поздно, прибился вот ненадолго к тихой пристани, а потом — могила… Но спрашиваю: почему только теперь мне выпала эта тихая пристань? Видимо, ирония судьбы. — На его смуглой шее запрыгал кадык; его вновь охватили смутные, невыразимые чувства, образ Дусы вызывал представление о чем-то золотом, бирюзовом, звучал звонкой мелодией, звал его измученную душу, сулил ей покой и блаженство — это был какой-то сумбур из цветов и звуков, восторгов и страдания. Уже с неделю, погруженный в этот воображаемый мир, он погибал от смертной тоски.
Голос Кондарева снова вернул его в жалкую кухоньку, пропитанную запахом ракии, кислого кваса, керосинового чада, в трясину тоски и ужаса, из которой он так страстно хотел выбраться:
— Никто не знает, чем все кончится.
Он ответил раздраженно, с презрением:
— Ну, твое-то дело плевое, а вот если меня схватят — повесят и все тут.
Огонек лампочки колебался, трепетал, готовый вот-вот угаснуть. На стенах плескались тени. Парень на миндере притворно всхрапнул и повернулся спиной к столику. Кондарев взглянул на его короткую шею, прикрытую засаленным воротником пиджака. И как только этот коротышка может так долго и терпеливо лежать и подслушивать под жаркой суконной одеждой?..
Анастасий снова наполнил рюмку и выпил.
«Изменник, — подумал Кондарев. — Есть ли смысл предлагать ему квартиру? Может, все это игра, чтобы вернуть себе душевное равновесие, а может, любовное опьянение, в котором ссора с Саной и ракия также сыграли свою роль?» И он снова решил попытаться: Христа» киев того стоил!
— К чему ворошить старое, Анастасий? Я не за этим пришел, — сказал он. — Давай поговорим начистоту. Если ты бежишь от нас и отказываешься от борьбы только из-за сестры Корфонозова, я готов уступить тебе квартиру, потому что уважаю твое чувство. Главное — выполни свое обещание. Квартира будет в полном твоем распоряжении с того самого дня, как уедет Корфонозов. Мне все равно, кто из вас — Моско или кто еще из твоих людей — сделает это дело…
Анастасий вздрогнул и выпрямился, лицо у него вытянулось.
— Что! Что ты сказал? — хрипло прошипел он.
— Ты же сам предложил в прошлую среду…
— Квартиру вместе с нею? За прокурора? — Анастасий горько рассмеялся, в глазах его заплясал злой огонек, на лбу выступили капельки пота.
— Сделка, да? За этим ты и пришел… Да я за такое предложение тебя должен пристукнуть! Так еще никто не оскорблял мою душу!.. — Он ударил себя в грудь. — Слушай, ты что, слабоумный или тупоголовый? А ну, убирайся отсюда, да поскорее, фанатик! — заорал он.
— Не кричи, разбудишь всех! Глупо объяснять тебе, что ты наделал. — Кондарев встал и поднял с пола пальто.
— Закабалить меня хочешь, да? Я уже давно в кабале у истины, и все же я свободный человек. Анастасий Сиров никогда не был и не будет подлецом, никогда!
— Раз так, то освободите от своего присутствия бай Ради. Незачем ему вас кормить и прятать.
Карлик приподнялся на локти, задумчиво взглянул на Кондарева и зевнул.
— Хватит тебе притворяться, дьявол! — сердито сказал Кондарев.
— А-а, привет, бай Иван. Честное слово, я спал, пока вы ругались!
Парень весело подмигнул жестокими разбойничьими глазами, сел на топчан и насмешливо взглянул на Анастасия.
Лампочка погасла, и синеватый предутренний свет хлынул через окошко.
«Кошмар закончился», — с облегчением подумал Кондарев, чувствуя, что у него начинает кружиться голова.
Анастасий взял свой пиджак, который лежал у Моско под головой.
— Давай, Моско, выметаться. Нечего нам здесь больше делать, — рявкнул он и, сопя, стал натягивать пиджак.
— Не торопись, не торопись, бай Таско! — посмеиваясь ответил парень.
Кондарев вышел, не дожидаясь их.
Близилось утро. Свет луны стал печальным, тени — легкими и бледными. Река отливала сталью.
«Пусть идут куда хотят! Хоть к чертовой матери!» — подумал Кондарев. Он устал, хотел спать и словно одурел от спертого воздуха кухни.
Свернув в одну из кривых улочек, он через минуту оказался у дома Шопа. Прошмыгнул через двор, отодвинул деревянный засов на двери и тихонько поднялся на чердак. Крохотная мансарда, которую Шоп отдал в его распоряжение, оказалась запертой на ключ. Кондарев спустился вниз и без стука вошел в комнату Грынчарова. Тот проснулся.
— Бай Петко запер дверь из-за ребятишек. Ты же не предупредил его, что придешь, — сказал Грынчаров, узнав Кондарева. — Ничего, ложись здесь. Мне все равно надо чертежи править. — Он лениво поднялся с теплой постели и, покашливая, взял брюки, брошенные на стул. — Смотри-ка, уже рассвело! — сказал он, одеваясь и сопя.
Кондарев разделся и лег. Он попытался разобраться во всем произошедшем за эту кошмарную ночь. С того дня, как он ушел из дома, он жил как во сне, замороченный тайными собраниями, встречами, ночными хождениями из села в село. А может, он ошибся, поторопился с Анастасием? Христакиеву явно повезло… Очень уж недолгим оказалось возрождение Анастасия, и причина этому не только Дуса… Дуса лишь ускорила давно начавшийся процесс разложения. Типичный случай морального бессилия… знакомая старая болезнь, которую побеждают немногие… А второй, Корфонозов, — развалина! Притворяется, что не понимает…
Он заворочался в постели, словно хотел отбросить от себя подальше что-то неприятное, и вдруг вспомнил, как снял на вершине холма шляпу, принося дань уважения чему-то, чего даже не мог назвать. Это «что-то» таилось в нем самом, но сейчас он не в силах был думать об этом…
В открытое окошко с полуистлевшей рамой заглядывала заходящая луна, желтая, как айва. Яблоневые ветви упирались в стекло, постель неприятно пахла чужим.
«Глупость и ложь! Ложь и глупость!»
Ложью было огромное заходящее солнце, готовое вот — вот скрыться за синеющей горой и угаснуть в лиловом сумраке; облако красноватой пыли над полем, поднятой деревенским стадом; убегающие луга, утоптанное жнивье, обглоданные козами молоденькие лесочки, пламенеющие каменные вершины. Все это было ложью, как была ложью и его собственная жизнь, и жизнь его сестры, и все, чего касалась мысль, потому что все исчезнет во времени и никогда уже не сможет повториться. Пастушонок, стоявший у железнодорожного полотна с большим букетом полевых цветов, тоже был явлением временным, так же как самоощущение и мысль, называемые сознанием… «Ложь и глупость!» — подтверждали колеса вагонов. «Глупость и ложь!» — в могучем ритме пыхтел паровоз…
Как будто ничего не случилось… Сестра плакала, когда он вошел утром в залитую солнцем кухню. Было часов около десяти. Он не выспался. Нервы у него вконец расходились, во рту стояла горечь от выкуренных за ночь сигарет; он готов был взорваться по самому ничтожному поводу. Не щадя сестры, рассказал ей о встрече с Кондаревым:
«Твой, то есть мой, добрый друг приходил ночью, и мы разговаривали с ним долго и обстоятельно. Он признался мне кое в чем, и тебе следует об этом знать».
«?»
«Оказывается, ты его измучила, у вас нет настоящей любви, он тебе не доверяет…»
Она закрыла лицо руками.
«Ты сделала первый шаг для вашего сближения. Я знаю: стремительность — в твоем характере. Ты всегда жертва собственных прихотей и самовнушения… Он не создан быть любовником, тем более такой женщины, как ты…»
Пока он говорил, она повернулась к нему спиной, и он смотрел на ее босые ноги, на перекрещенные на спине тесемки белого передничка, на ее косы, которые свисали толстыми золотистыми канатами, и в душе его поднималась жалость. В стекло окошка билась пчела, стараясь добраться до веселой герани; из крана звонко падали в умывальник крупные продолговатые капли.
«Он просто использовал тебя в своих целях, чтобы скрываться в нашем доме… Госпожа природа лишила тебя элементарного разума… Я не хотел вмешиваться в твою жизнь, потому что считал тебя зрелой женщиной…»
Она тихо плакала, закрыв лицо передником и по-прежнему стоя к нему спиной. Надо ли говорить ей, что, измученный тяжелыми предчувствиями, он приехал только для того, чтобы увидеть ее, и то, что он обнаружил здесь, его терзало и приводило в еще большее отчаяние? Но каково будет, если она узнает о том, что он сам участвует в подготовке восстания? Не воспримет ли она его дело как свое и не почувствует ли необходимости помогать ему, получив тем самым повод для продолжения связи с Кондаревым? Она всхлипнула, плеснув себе в лицо воды над умывальником, и тихонько воскликнула:
«Боже, как я несчастна!»
Он не пожалел ее, оставил одну, решил уехать из города…
Корфонозов всячески пытался подавить в себе злобу к Кондареву, но, когда вышел на улицу, почувствовал, что злоба эта нарастала; лишь позже томительная августовская жара вернула его к мыслям о прошлом. Все ему опротивело: и сестра с ее глупой трагедией, и собственная жизнь, зря растраченная на полях сражений, которую он хотел обновить, занявшись адвокатурой, хоть это занятие его нисколько не влекло, и его участие в военно-техническом комитете, деятельность которого казалась ему бессмысленной…
Он с силой ухватился за края холодной рамы опущенного до предела вагонного окна. Город уже остался далеко позади. Такой знакомый, пыльный, обветшавший родной город, по которому он бродил днем, вглядываясь в лица людей и ища какого-нибудь подтверждения грядущих событий, каких-нибудь признаков надвигающейся бури. Ничего похожего! На главной улице, как всегда, перед магазинами сидели торговцы и пили предобеденный кофе; какая-то женщина шла, вульгарно постукивая своими деревянными сандалиями по тротуару; ласточки, усеявшие телеграфные провода, делали их похожими на нитку черных бус.
Корфонозов ходил и к сожженному клубу. Сквозь щели в обгоревших стенах виднелся противоположный берег реки и холм. Среди развалин валялись обуглившиеся балки; стены соседних домов были еще мокрые и черные от копоти. Мальчишки стояли вокруг, разинув рты, медники и котельщики работали в своих лавчонках — как всегда, стучали молотки, стонала медь, но в этом старом квартале города даже в кажущемся равнодушии людей, занятых своей работой, ощущалась тревога. Он поймал на себе несколько враждебных взглядов, услышал брошенное ему вслед двусмысленное замечание, а за спиной его виновато прервался внезапный взрыв хохота…
Все это невольно мелькало в памяти, пока он стоял у окна, держась за раму и покачиваясь в такт постукиванию колес, словно кланяясь печальному августовскому вечеру и всему, что проплывало мимо. «Глупость и ложь! Ложь, ложь!» Когда же наконец поезд войдет в туннель, пробитый в горе, и эта навязчивая мысль перестанет истязать его сознание?
«Все дозволено, но не все полезно. Не позволяй чему бы то ни было овладеть тобой. Я пренебрег этим правилом и теперь лишился свободы выбора… Но ведь никто не свободен, все находятся в плену. Дуса — в плену у мании вечного ухаживания, любви и материнства любой ценой; я — у моего честолюбия; Кондарев — у идеи могущества пролитой крови; Янков — у страха не потерять партию, то есть ту повседневную деятельность, с которой он свыкся… Жить — значит быть в плену у чего-то».
Он направился к дому Янкова. Как только он вошел в зацементированный дворик и увидел у стены увядшие мальвы, на которые только что выплеснули сверху помои, деревянные кровати, вынесенные на солнце и облитые керосином — от клопов, чувство уныния и безнадежности в нем усилилось. Разве можно ждать чего-то героического от человека, который живет в такой обстановке?
Поезд с грохотом промчался по мосту. Берега реки живописно заросли вербами и вязами. Внизу мутно зеленела застоявшаяся вода.
…В тесной сумрачной комнатке, в которой дети вечно создавали беспорядок, на жалкой коечке, заполняя ее до краев своим телом, лежал Янков. Вокруг него сидели члены партийного комитета. Янкова лихорадило; он лежал неумытый, взлохмаченный, со следами сажи на лице; ночью он помогал тушить пожар, промок и простыл. В его взгляде Корфонозов прочитал страх, что может не встретить сочувствия, и немой тревожный вопрос: «С кем ты, майор? С теми, которые хотят столкнуть наше движение в пропасть, с авантюристами или с нами?» В Коминтерне, мол, не имеют ни малейшего представления о том, что у нас происходит, хотят за тысячи километров от нас нами командовать. Партии следует перейти на нелегальное положение, в противном случае она будет разгромлена… Это самоубийство и безумие. Но нашлись люди, сочувствующие им. Они называли его трусом и доктринером, устраивали тайные собрания, создали комитет действия, и притом тайно от него!..
Браня, убеждая, угрожая, Янков с трудом шевелил своими побелевшими, потрескавшимися губами и дважды ударился головой о железную спинку кровати.
В том, что говорил Янков, не было ничего ни нового, ни интересного. Интересны были только дела в К., потому как зашли очень далеко. «А мы там едва ли отдаем себе отчет, какую страсть и энергию вкладывают наши люди на местах», — подумал Корфонозов.
У него было на сей счет собственное мнение. Он не признавал нейтралитета. Почему, если все выглядит совершенно логично и разумно? «Собираем в свои ряды разбитые после переворота крестьянские массы, не поддаемся на провокации, дожидаемся, пока буржуазия проведет выборы, чтобы узаконить узурпированную ею власть, и победим на этих выборах. Если же нас не допустят к власти — будем думать о восстании…» Последняя мысль, сформулирована я Янковым, да и некоторыми другими товарищами из Высшего совета партии, изрядно попахивала утешительным обманом — только бы не начинать восстания теперь. Точкой зрения других было восстание, и это решение было принято на заседании 6 и 7 августа. Восстание, но подготовленное! А так как в верхах и слышать не хотят об отсрочке, совершенно очевидно, что оно будет подавлено. Тогда для чего же восставать?
Если быть интеллектуально честным перед самим собой, нельзя лукавить, оправдываясь тем, что якобы не вникнул в существо дела! На заседаниях военно-технического комитета и ночами часто в уме его мелькали и такие мысли: «Необходимо нанести удар по реакции, изобличить темные силы, группирующиеся вокруг дворца и Лиги. Иначе бездействие будет означать примирение и слабость. Если мы не готовы понести жертвы, как же вести борьбу?» Но тогда почему же его возмущали доводы Кондарева? Из-за сестры или потому, что такое толкование оскорбляло его нравственное чувство? Выходит, он еще не готов перейти рубеж, за которым надлежало следовать логике революции и вообще политической борьбы, от Адама и Евы до наших дней. На полях сражений он перешел его не рассуждая, а сейчас фарисейски возмущается… А может, причиной этого были предчувствия, сны, недоверие к этим людям, его собственное мнение, не принятое во внимание? У него, бывшего офицера с большим боевым опытом, не было сомнения, что военные круги, совершив переворот, готовы встретить восстание во всеоружии — правительство ждало его, чтобы избавиться от коммунистов. Корфонозов не верил ни на грош тем офицерам софийского гарнизона, которые считались единомышленниками: в решающий момент они могут уйти в кусты. И сколько их было таких?
Продолжая стоять у открытого окна пустого купе и покачиваясь вместе с вагоном поезда, взбиравшегося на крутой подъем, он ответил себе: «Меня отталкивает то, что все предрешено». Но тут же осознал, что снова лукавит. Нет, дело было в другом. Он это заметил и сегодня, когда зашел к Янкову, а понял уже давно и все же не хотел признаться себе в этом…
Поезд остановился в Звыничеве. На платформе не было ни одного пассажира — после переворота поезда ходили почти пустые. Одноэтажное строение с навесом вместо зала ожидания, окошечко билетной кассы, десяток кур и несколько ульев, колодец, на отполированном от постоянного прикосновения рук барабане которого отражался багрянец вечерней зари, посеревший лужок, маленький фруктовый садик и в километре — село.
В купе вошел проводник, зажег ацетиленовый фонарь и вышел. Корфонозов закрыл окно — поезд должен был войти в длинный туннель. Пар локомотива с шипением облизывал грязный щебень вдоль линии. Поезд тронулся, и чемодан затрясся в багажной сетке. Корфонозов присел на диван. Несмотря на скудость своих средств, он ехал в вагоне второго класса — привычка, оставшаяся с офицерских лет. И то, что избегал общества простолюдинов и любил ездить с удобствами, говорило о нем весьма красноречиво. Внимание его снова сосредоточилось на размышлениях, прерванных остановкой поезда. Он попытался бежать от них, однако мыслительный процесс продолжался помимо его воли.
С пронзительным ревом поезд вошел в туннель, заполняя его оглушительным грохотом. И снова — воспоминания, сомнения, мысли, будто прорвалась невидимая запруда. Он уже не мог остановить движения ссученной нити мысли, не мог ни задержать, ни оборвать. Ведь это правда, правда!.. Напрасно ты пытаешься бежать от самого себя. Это «что — то» есть ты сам, ты сам! Видишь, какой ты!.. Кто виноват, ну кто? Отовсюду — от пола, где отдается биение стального сердца локомотива, от взвизгивающих колес, трущихся о рельсы, с потолка, где поскрипывает крыша вагона и ядовито-зеленым светится лампа, из черной пасти туннеля, наполненной едким дымом, — отовсюду стучала, грохотала, скрипела, визжала, стонала и ухмылялась простая, жалкая, глупая истина: он ни во что не верит и от озлобления, от ущемленного самолюбия стал членом партии, которая ему претит, а на деле остался все тем же офицером; с точки зрения социологии он просто ликвидатор, назначенный самим собой на эту роль в утешение за свою обанкротившуюся жизнь; и не из какого другого желания, а из желания мстить вошел он в состав центра, мстить за себя, за свою семью, за сестру… и ничего другого тут нет… Кому мстить, кому и за что? Бывшим своим друзьям, оставшимся на службе, господам из военного министерства… Хо-хо, он хочет сыграть с ними хорошенькую шутку, раздавить их, увидеть валяющимися у своих ног, а в то же время испытывает неприязнь и к другим из-за бесконечной болтовни, споров, наивных расчетов на какие-то массы и классы… Классы? Какие классы могут быть у нашего крестьянского народа? Слова, теоретические оценки, лживые, пустые слова! Армия ждет, чтобы раздавить их и его вместе с ними, потому что возврата к прошлому быть не может… Из-за глупости и злобы, из-за гордости и злобы…
Он сидел, покачиваясь, скрестив на коленях красивые белые руки. Там, позади, осталась его сестра; отругав, он бросил ее на произвол судьбы в большом умирающем доме, превращенном Кондаревым в явку… Вот простая, голая истина. Кто повинен во всем этом? Он сам!.. Нет, жизнь. Жизнь — это сумма возможностей, слабостей, предпочтений, стремлений ума, сердца и души этого крестьянского народа, измученного, как и он сам, своей исторической участью, своей судьбой… орудия, орудия в руках больших народов Востока и Запада.
Лицо его при свете ацетиленовой лампы казалось призрачно-белым, больным, постаревшим — лицом скопца. Зеленоватым блеском горели под стеклами пенсне измученные глаза, тень его колыхалась на полу вагона. Открыть бы дверь и выброситься на рельсы под бешено вращающиеся колеса…
Он закурил, чтобы заглушить едкий запах паровозного дыма в купе.
Военная разведка наверняка имеет своих людей в комитете. Он перебрал в уме одного за другим всех членов комитета, припомнил их физиономии, их высказывания, манеру держаться. Пока он не мог определить, кто бы это мог быть, но в том, что такие люди непременно должны быть, — был убежден; и они знают, что дата восстания уже определена. Еще 26 июня министр внутренних дел приказал окружным управляющим тщательно следить за коммунистами, но делать это тайно. И вопреки всем доказательствам, что правительство знает о приготовлениях, восстание произойдет… Это значит, оно произойдет любой ценой. В Коминтерне мыслят в мировом масштабе… Надо уметь мыслить, опираясь на факты и явления, без страха, умея жертвовать собою, как Кондарев. Почему же он рассердился на него?..
Громыхание поезда подтверждало и отрицало, отрицало и подтверждало.
В коридоре мелькнула тень. За стеклом двери прошел военный без фуражки и портупеи. Видимо, шел в туалет. Корфонозов успел увидеть только профиль с поседевшими на висках волосами и вдруг почувствовал зависть; им овладела растерянность, словно бы его уличили в чем-то недостойном. «Так чувствует себя изгой. Неужели я завидую ему?» — промелькнуло у него в мозгу.
Он ждал, когда военный вернется. Намеренно уставился в противоположную стенку купе; пусть тот не думает, что он интересуется им; сделал вид, будто дремлет. Непременно ведь окажется, что это какой-нибудь знакомый из Ямбольского или Старозагорского гарнизона. Праздное любопытство! Но, несмотря на то что он все это сознавал, он не мог заставить себя отказаться от желания увидеть его еще раз.
Поезд неожиданно выскочил из туннеля; грохот его, казалось, отлетал назад, окошко поголубело, вагон мягко застучал и начал раскачиваться. «Все проходит, проходит…» Может, это Радулов, закончивший годом раньше Корфонозова… Капитан, а теперь по меньшей мере подполковник, автор тома воспоминаний, сотрудник «Отечества»…[119] Или же капитан Дрянков из второй дивизии, Дрянка, генеральский сынок…
Краешком глаза Корфонозов следил за стеклянным экраном двери, где покачивалась грязная занавеска. Военный задерживался. Да ну его к чертям! Может, он вошел в соседнее купе? И вдруг кто знает, как это произошло, но Корфонозов увидел, что военный глядит через стекло и улыбается ему. Круглое лицо, красное, как черепица, толстые бритые щеки, масляные глаза и раздвоенный подбородок, упирающийся в твердый воротник кителя. Неприятная улыбка, вызывающе и злорадно любопытная. Военный рассматривал его, как рассматривают экспонат, как какого-то неудачника и дурака, запертого в клетке…
Корфонозов притворился, что спит, предоставляя поезду укачивать себя, но нервный тик дергал всю правую половину лица. Стоявший за стеклом взялся за дверную ручку, но двери не открыл, а, приподняв одну бровь, еще раз взглянул на него и ушел. Йоно Попкрыстанов, бывший командир батальона 42-го пехотного полка, подлец и подхалим, сын тревненского крестьянина, бывший учитель, скороспелка, откровенный девятоиюнец, сумел сохранить свой мундир бог знает какими ухищрениями… Корфонозов почувствовал, как покрылся испариной. Ненависть к этому человеку просто душила его; в нем олицетворялась вся каста, от которой сам он оторвался и которую презирал.
Первой мыслью было схватить свой чемоданчик и перейти в другой вагон. Этот тип наверняка ехал не один. Еще сообщит своим приятелям, что в соседнем купе — Корфонозов, и те придут полюбоваться… и будут терзать его и без того истерзанную душу. О господи!
Он положил замызганную подушку из зеленого плюша под голову, быстро снял башмаки и лег на диван, укрывшись с головой пиджаком. Щека его ощутила шершавый. пыльный ворс, а представление о нечистой подушке слилось с представлением о человеке, улыбавшемся ему через стекло вагонной двери. Растолстевший сорокалетний дурак, потный и вонючий, с выпирающим брюшком, самодовольный, бормочет басом, а смеется визгливо, хихикает, при этом масленые глазки его скрывают рано появившиеся отечные мешки. Толстые губы блестят, влажные и жадные… В восемнадцатом году, после боя у Добро-Поле, он бросил свой батальон и спасся бегством! Таких субъектов надо уничтожать, чтобы очистить от них страну и народ… Получить бы военное министерство! О, как он мечтал об этом, с какой страстью мечтал сесть в кресло военного министра!.. Мечтал, как мальчишка…
Опять какая-то станция. Свет позолотил окошко. Вагон остановился возле столба с фонарем. Шипел пар, кеба пч и я постукивал щипцами, словно кастаньетами. «Персики и виногра-ад!» — кричал продавец, проходя под окном. Несколько пассажиров вошли в соседний вагон третьего класса и топали в коридоре.
Корфонозов встал, запер дверь и опустил занавеску. Он мог бы погасить и лампу. Укрывшись снова пиджаком, он немного успокоился. Сейчас те уже не смогут войти. Они сидят в одном из купе и злословят по его адресу. «Изменник отечества и престола…» — «Все же, господа, с ним поступили несправедливо…» — «Что ему стоило вернуться в армию, разумеется, если бы он не стал коммунистом… Теперь, когда армия понемногу возрождается…» — «Честолюбие, господа, честолюбие..› Он их видел, ощущал запах сапог, видел мундиры, блестящие погоны, видел их мир — мир, в котором он жил столько лет и который был ему так знаком и мил когда-то. А теперь он лежит тут как отвергнутый, и нет у него никакой опоры — ни дома, ни любимой женщины, ни карьеры… нет ничего, кроме ужасной неизвестности и претящей ему чуждой среды…
Он не заметил, когда поезд тронулся. Свет перрона отодвинулся далеко назад, окно снова засинело. «Ужасная неизвестность!» — вздыхали колеса вагона. «Ни дома, ни жены, ни карьеры», — подхватывал паровоз. И никуда от этого не убежать, никуда…
Он попытался успокоиться и заснуть, но это оказалось невозможным. Нервная судорога непрерывно сводила лицо, изматывала его. Он встал и опустил окно. Перед глазами возникло что-то темное, необозримое и хаотичное. Свет, падающий из окон вагонов, полз вдоль полотна широкой желтой лентой. Вдали блеснули огоньки какой-то деревушки. Отяжелевшее от звезд августовское небо с трудом отделялось от линии горизонта, темнела купа одиноких деревьев — черные тени, убегавшие назад, казалось, унес вихрь; остался позади и переезд с проселочной дорогой, белым пятном промелькнула отара овец. Потом, как сказочное чудовище, сверкнула светящаяся окнами мельница. А вдалеке — городок, деревушки, в которых лают собаки, поля, убаюканные пиликаньем цикад, и снова станции с черными часами, висящими над перроном, и освещенные буфеты, небольшие кучки пассажиров и встречающих… Чья эта земля, которую он знал на ощупь, которую защищал на полях сражений, которую любил, которую любит и сейчас? Кем она проклята и почему для него она стала мачехой? Чья же ты, чья? Льстецов, попкрыстановых, людей с черной кровью в жилах, всего этого сброда — героев и подлецов, христопродавцев и святых?
Кровь мою сосут свои.
Плоть грызут чужие…
Он почувствовал вдруг, что руки его сжимают до боли железную раму окна, а грудь теснит мучительное страдание.
«…Сестру продал, от страждущего брата отвернулся безучастно…»
«…Сестру продал… безучастно», — повторял поезд. «Чужие, чужие», — подхватывали вагоны. «Ты опоздал! Опоздал!» — говорили колеса.
Косые лучи сентябрьского солнца, проникающие в крохотную мансарду через единственное оконце, скоро угаснут в высоком поблекшем небе, сухой блеск которого напоминает покрытую пылью эмаль. Верхушки тополей у реки пылают, пылают колокольни церквей, башня со старинными часами, крыши высоких зданий, и Кале, со своими жестяными кровлями, представляет феерическое зрелище. Синеватая тень, полная мирной истомы, пролегла от реки через верхнюю площадь до самой больницы, где две одинокие сосны пытаются проткнуть своими верхушками небо. В этот час по проселочным дорогам, потонувшим в красноватой глинистой пыли, среди пожелтевшей кукурузы, в листьях которой свистит и шепчет вечерний ветерок, скрипят телеги, доверху нагруженные тыквами, похожими на обливные керамические кувшины. Рассохшиеся от жары ярма потрескивают, волы оставляют в пыли влажные следы пены, стекающей с морд, и медленно помахивают хвостами. Перед одной из таких телег шагает высокий, худощавый крестьянин. Кажется, что и он опален зноем. На тыквах восседает девчушка лет девяти с длинной палкой в руке. Ножонки у нее черные, как у цыганки, красное платьишко выгорело на солнце и стало буро-грязного цвета… Кругом — высохший бурьян. И лишь местами желтеет зверобой и белыми пятнами известки выделяется тысячелистник, а на утоптанной стерне — волчец и чертополох. Дальше — горизонт, над ним серо-синее небо, как огромный глаз убитого животного…
…В эти минуты Велико, слесарь, надраивает битым кирпичом дуло своего карабина с обрезанным прикладом, а Дако, у него за спиной, чистит позеленевшие патроны.
В руках слесаря карабин кажется детской игрушкой. Ему хочется относиться к оружию с доверием и любовью, но карабин такой неприглядный и жалкий, что нижняя губа слесаря презрительно отвисает, словно он готовится плюнуть.
— Брось, не отчищай их! Пускай останутся такими — сильней кровь отравят.
— Не лезут. Слишком толстые, — говорит в ответ. Дако.
…В селе Равни-Рыт, под навесом, укутанный в овечьи шкуры лежит Менка — так жестоко избил его третьего дня новый кмет. Веко единственного глаза покраснело, бровь над ним дерзко приподнята, сам глаз сверкает злобой и смотрит на тот же печальный закат, который медленно угасает и на вершинах Балкан, пронзая огненными стрелами буковые леса. Губы Менки едва заметно шевелятся — шепчут стихи Ботева. Менка смотрит на Балканы своим широко открытым глазом и мечтает…
…Бывший кмет, Йордан, сын старого Кынчо, ходит по двору ссутулившись, накинув новый пиджак (старый изорвали в клочья палками, в казарме), тоскливый и испуганный взгляд его блуждает, лицо пожелтело, как сухоцвет. На дворе догорают последними красками сладко пахнущие настурции и мальвы…
…В селе Симанове, в белом опрятном домике с широким навесом, в нижнем этаже, освещенном заходящим солнцем, сидит председатель городской дружбы Стойко Динов; он курит и молчит. Отец его, сгорбленный старичок, считает остаток накопленных про черный день денег.
— Ощипали нас. Стойко. Не вмешивайся ты лучше в эту проклятую политику, сынок!
Динов молчит. Вечером ему снова предстоит убеждать односельчан идти вместе с коммунистами, создавать единый фронт…
То же самое происходит сейчас во многих селах и городах. История ускоряет свой ход, подобно прибывающей реке, в которую невидимо вливается множество ручейков, а потом вдруг забушует, не считаясь с судьбами отдельных личностей. Повсюду в воздухе носится этот бунтарский дух. Вот откуда-то со стороны Кале снова донесся знакомый женский голос:
Ой, ключник, ой, привратник.
Сделай вид, что ты заснул…
Чистый звонкий голос влетает через отворенное оконце мансарды, на полу которой на разостланных газетах лежат яблоки. Они разливают сладкий аромат и заглушают запах извести и старой рухляди. Здесь слышно гоготанье гусей на реке, разговоры женщин, сидящих у колодца, крики детей…
Мучительно долги эти закаты и приближение ночи. Кондарев видел их и позавчера и вчера и будет видеть бог знает до каких пор, как больной, который живет в бредовом, нереальном мире. С той памятной ночи он постоянно борется со страстью к Дусе, воображение его то и дело берет верх над воспоминаниями, а ревность усиливает бурный поток мечтаний и размышлений, беспорядочно роящихся в его мозгу. Так бывает, когда забудешься на несколько часов в нездоровом сне, а после пытаешься сообразить, что с тобой происходило ночью.
Вчера вечером он созвал собрание в одном сарае на окраине города. Пришло пятнадцать человек, в большинстве молодые люди, они одобрительно кивали в тусклом свете фонаря, а люди Янкова (их было всего трое) старались держаться незаметно, и он знал, что они посланы сюда как соглядатаи. Фактически — партийная организация разделилась, и во многих городах происходило то же самое, потому что здоровые силы повели борьбу с оппортунизмом. Анархисты в К. теперь оставались в стороне, потому что слушались Анастасия, а тот еще не вернулся в свой отряд, скрывался, видимо, в какой-нибудь заброшенной сторожке на винограднике. Что произошло у них с Дусой за эти дни?
Кондарев представлял себе, как Дуса, лежа в постели, прислушивается, не придет ли он хотя бы для того, чтобы вернуть ей ключ. На это она, конечно, рассчитывает больше всего. Днем, наверно, ходит в гости и чувствует себя лучше, но как только остается одна — проклинает его и ждет. Советы брата давно уже забыты… Целую неделю она спит одна: тишина большого дома угнетает, зеркало напротив блестит… Она много плачет, кусает угол подушки (у нее была такая привычка)… Никто, никто не приходит, и ей кажется, что она совершила путешествие в какой — то иной, неизвестный, волнующий мир, а сейчас вдруг вернулась в прежний… Важно ведь и то, как поступил Анастасий, «жаждущий света», раб истины, ренегат!.. Человек создает с помощью воображения кумиров, ради спокойствия души придумывает саму душу, ищет тихого пристанища… потому что ему недостает сил… Пусть подождет еще четверть столетия, и подобные иллюзии станут невозможны!..
…Приближается полночь, звонко свистит какой-то проходящий доезд и стук колес слышится в спальне, даже когда окна закрыты. И вот тогда раздается стук в окно, Дуса вскакивает, сердце ее бешено колотится, дыхание замирает. Она бросается к окну, отдергивает кружевную занавеску и с жадностью вглядывается в темноту дворика. Анастасий знает их старый пароль: один стук и после долгого интервала — еще два подряд. «Это он, — говорит себе Дуса. — Пришел вернуть мне ключ, стыдно стало подлецу!» Набросив что-то поверх ночной рубашки, она сбегает по лестнице — ноги у нее подкашиваются — и прижимается к глазку в двери… Светит луна, но весь двор — в тени от дома. Дуса и тот, кто стоит за дверью, дышат чуть ли не в лицо друг другу, разделенные только тонкой дверью, они даже слышат дыхание друг друга. Раскаявшийся анархист и легкомысленная красавица…
Анастасий без бороды, и Дуса всматривается, стараясь разглядеть черты лица, а затем, узнав его по голосу, вся наполняется ужасом. Ей кажется, что она стоит на морском берегу и видит надвигающиеся на нее огромные, прозрачно-синие, как стекло, волны. Разверзающаяся перед нею бездна зовет ее, обещает покой среди этого вечного движения… Ей хочется убежать, но ноги не слушаются. Анастасий шепчет, просит о чем — то. Опасно держать его так долго у двери, Дуса не разбирает всех слов, но хорошо слышит одно — «Кондарев», и этого уже достаточно, надежда согревает ее душу. Какая надежда, на что?.. Нет, никогда, никогда больше он не придет к ней… Ходила нагая по спальне, чтобы развратить его и сломить волю… Шлюха! Разожгла огонь в его крови, изнасиловала совесть. Пускай теперь Корфонозов печется о ней!..
Кондарев пнул ногой черепок с окурками и вышел из тесной комнатки. Его воображение снова нарисовало то, что если и не произошло — непременно должно было произойти. Все равно произойдет…
Обычно в седьмом часу приходил Грынчаров, а сегодня не пришел… Кондарев открыл дверь и только было хотел спуститься вниз, как услышал на лестнице знакомые шаги, затем мелькнул и русый чуб хозяина дома. Как только Кондарев увидел его лицо, он сразу понял, что сапожник принес какие-то новости.
Новости были плохие. Сторонники Янкова настаивали на встрече с ним сегодня же вечером, каптенармус потребовал пятьдесят левов за каждый ружейный затвор, и — что самое важное — несколько человек вышли из отряда Ванчовского, другие задумали бежать в Советскую Россию, поскольку не верили в возможность восстания. Эту новость Шоп узнал у Сандева, который будто бы укрывает у себя Анастасия.
В темной кухоньке на нижнем этаже умиротворяюще пахло хлебной закваской и крушеницей. Жена Шопа поставила на низенький столик большую миску постной чорбы, брынзу и свежую лепешку, только что вынутую из печки.
После ужина пришел Грынчаров и принес Кондареву белье, переданное матерью. Кондарев переоделся и сразу почувствовал себя приободренным; он подождал, пока стемнеет, и вместе с Шопом и Грынчаровым отправился в назначенное место для встречи со сторонниками Янкова. Они шли дворами к Кожевенной слободке.
В глубине двора заброшенной черепичной фабрики среди груд кирпича и траншей, где еще стоял запах углекислого газа и сырой глины, светился огонек сигареты. Кондарев различил сгорбленную фигуру Тодора Генкова. Ташков, маляр, член комитета, и галантерейщик, родственник Янкова, ждали под навесом.
Присев на груду кирпича, они враждебно молчали и разглядывали друг друга, будто и не были прежде знакомы. За заводским двором начинался каменистый склон, покрытый редкой выгоревшей травой, за которым скрывался серп месяца, стрекотали цикады и веяло вечерней прохладой.
Первым заговорил Генков. От волнения он стал заикаться. По его словам, партийная организация в К. парализована действиями некоторых товарищей. Такие фракционные группы имеются и в других местах, что вызвано непониманием позиции партии в отношении переворота и так или иначе должно быть изжито. Если нужны деньги на оружие — их дадут, околийский комитет не отказывается вести работу по подготовке восстания, но сигнала еще нет, а может, его и не будет. Однако некоторые товарищи, и особенно Кондарев, по соображениям личного порядка действуют самочинно, создают военно-революционные комитеты, связываются с анархистами через голову руководства и таким образом раскалывают организацию, подрывают дисциплину и наносят вред партии. Наиболее яркий пример — поджог клуба. Известно, по какой именно причине все это произошло! Кто дал право, кто уполномочил этих товарищей?' Партийный комитет не может больше терпеть такого положения и вынужден будет принять меры, предусмотренные партийным уставом. Эти меры давно уже следовало применить к тем, кто забывается, тогда и клуб уцелел бы…
Генков говорил шепотом, но голос все время угрожающе шипел. Руки его беспокойно двигались в темноте, мелькали белые рукава рубашки. Ташков дважды бросал реплики, дополняя Генкова, маляр молчал, а галантерейщик все время ерзал на кирпичах — никак не мог примоститься.
Уже при первых словах адвоката Кондарев вскипел: разбогатевший на уголовных делах Генков боялся восстания. Кондарев знал, что ему на днях привезли новый массивный спальный гарнитур из ореха и гарнитур мягкой мебели для гостиной. Дочь его, софийская студентка, ничем не отличалась от дочерей городской буржуазии, она дружила с ними и держалась заносчиво; жена стояла в стороне от партии. Для этого человека превыше партии, превыше всего, была карьера. Кондарев давно подозревал Генкова в корысти, считал адвоката главным виновником того, что так затянулось следствие по его собственному делу: Генков, безусловно, искал компромисса и не хотел нарушать своих хороших отношений с господином судебным следователем; Ташков был того же поля ягода, а галантерейщик — просто состоятельный человек. Накануне войны у него была совсем никудышная лавчонка, но он предусмотрительно набил ее товарами, взятыми в кредит. Когда в восемнадцатом году он снова открыл ее, стоимость товаров выражалась уже десятками тысяч левов. Что касается маляра, то он просто благоговел перед Петром Янковым.
Кондарев приготовился было встретить этих людей презрением, но то, что он услышал, превзошло все его ожидания. Сидевший слева от него Грынчаров разволновался, он пыхтел, учащенно дышал, потом хрипло спросил:
— Значит, решили нас исключить, да?
— Это зависит от вас, — сказал Генков.
— Устав партии, говоришь, предусматривает… чтобы нас исключить за фракционерство? Значит, мы действовали по личным мотивам, самочинно, да? — ехидно спрашивал, обращаясь к сидящему напротив него Генкову, учитель и задыхался от гнева.
— А как же иначе! Кто вам давал на это указания? — возразил Ташков.
— Вас следовало исключить еще в прошлом месяце, — заявил адвокат.
Грынчаров вскочил, вытащил из кармана маленький дамский револьвер, и тяжелая как камень брань прокатилась под навесом.
— Я из тебя душу твою грязную вытряхну! Кого из партии исключаешь, подлец, мать твою так!.. Забыл, как трясся девятого июня, боялся, что тебя арестуют, спал и видел свой нейтралитет!.. Так и теперь с ними заодно… Оставь меня! — крикнул он, вырываясь из рук Кондарева.
Дернувшись от испуга, Генков сдвинул под собой кирпичи и повалился назад.
— Грынчаров, что ты делаешь? — Кондарев обхватил его руками за плечи и с помощью Шопа сумел вырвать у него револьвер.
— Отпусти меня, брат! Я не могу больше их выносить, — простонал учитель, и Кондарев понял, сколько боли накопилось в душе этого скромного и тихого человека.
Ташков распахнул пиджак, разодрал на груди рубаху.
— На, стреляй! Ну стреляй же! Убей нас, мы все равно не дадим вам погубить наше дело!
— Исключать нас собрались! — рыдающим голосом причитал Грынчаров.
После приступа буйства он неожиданно сник в руках Кондарева и присмирел, как ребенок.
— Успокойся. Этим пистолетиком ты никого не убьешь. А ты, бай Ташков, рубашку не рви, не то жена поколотит, — со смехом сказал Кондарев. Вспышка учителя, словно весенний ветер, сдула возмущение и гнев с его души. Казалось, говорил кто-то другой, а он только слушал и удивлялся его спокойной иронии. — Это дело не шуточное, люди боятся. Бай Петр, как он сам говорил, не для того растил их и холил двадцать лет, чтоб теперь бросать в огонь. Садитесь, товарищи, давайте обсудим наш вопрос. Мы ведь так долго ждали этой встречи.
Тодор Генков стряхивал с себя пыль и, озираясь по сторонам, искал шляпу. По тому, как белели в темноте зубы Шопа, можно было понять, что тот беззвучно смеется. Галантерейщик все так же мрачно и глубокомысленно молчал.
— Я н-не мо-гу здесь оставаться! — злобно заявил Генков.
— С дураками каши не сваришь, — заявил Ташков и собрался уходить. Но Кондарев удержал адвоката и почти насильно заставил его сесть. Через полчаса они договорились, что будут отпущены деньги на затворы для ружей и самое позднее — послезавтра. Кондарев встретится с Янковым и по списку передаст ему собранное оружие.
— Зачем было унижаться перед этими холуями? — хриплым голосом спросил Грынчаров, когда люди Янкова исчезли в темноте.
— Для нас важнее всего было получить деньги. Иначе чем бы мы платили этому сукину сыну — каптенармусу? Нашел время, когда наживаться, сволочь! — сказал Кондарев.
— Они нас исключат, как только мы передадим оружие, — заявил Шоп.
— Ничего пока они предпринимать не станут. Возможно, сигнал и не поступит так скоро. Они на это рассчитывают, — сказал Кондарев и, поговорив еще минут пять о встрече, успокоил друзей и попрощался.
Никто не спросил его, куда он идет. Грынчаров никогда не проявлял излишнего любопытства, сапожник знал и, наверно, скажет ему…
Кондарев обогнул город снизу и часом позже вышел на шоссе, ведущее в горы. Ущербный сентябрьский месяц висел, как ломоть дыни, шоссе белело и терялось в тени деревьев. Ночь была теплая, но от остывающей земли веяло холодом* как от покойника, а недоубранное поле с редкими кукурузными стеблями пахло бурьяном и пылью.
Предстоящая встреча с Янковым уже начинала его злить. Он не сомневался, что, как только начнется восстание, большая часть коммунистов города останется в стороне. Влияние Янкова было сильно; другой, не менее важной причиной был гарнизон. Что ему даст встреча с Янковым? Этот человек намерен до конца оставаться на нынешней позиции. Раз его не смогли переубедить наверху, так кто же переубедит, тем более что генковы, ташковы и компания не допустят, чтобы он колебался. Таких, как они, и в Софии немало, и ничего удивительного, если в конце концов восстание будет отменено. Наверху тоже неразбериха: говорят, что они скрывают письмо Коминтерна, молчат о протестах некоторых окружных комитетов, не верят, подобно Корфонозову, в успех. А что произошло бы, если бы комитеты единого фронта в селах сами подняли народ? Еще одно девятое июня, еще одно поражение, если не примет участия вся партия… К этим тревогам прибавилась новая — началось разложение в отряде… На этот отряд Кондарев особенно рассчитывал в своих планах на будущее. На него и на боевую группу в Яковцах, на десяток смелых товарищей в К. и на крестьян.
Идти прямо через поле он не решился: мог заблудиться и набрести на какую-нибудь кошару — деревенские собаки не спят. А кого он найдет среди ночи в селе? Сейчас в общины нагнали стражников, там новые кметы, новые полевые сторожа…
Кондарев вынул часы н, убедившись, что в его распоряжении еще целых восемь часов, решил не торопиться. До села Равни-Рыт — около сорока километров; обычным шагом как раз пять километров в час. От ходьбы стало жарко, он снял пальто и хотел было сунуть револьвер во внутренний карман пиджака, но, подумав, зарядил его.
Позади появился всадник. Турок, направлявшийся в Тозлук. Маленькая шустрая лошадка шла частой иноходью, немного боком, хвост ее волочился по белому полотну шоссе, по тени седока.
Турок проехал мимо, и Кондарев почувствовал на лице своем пыль. Потом долгое время ему слышались только собственные шаги да отдаленный собачий лай. Через полчаса он добрался до железнодорожного переезда. Рельсы гудели: из-за гор шел ночной поезд. Он мог бы доехать на нем до Звыничева, там пересесть на утренний поезд и доехать до следующей станции — Гайдарцы, чтобы сократить путь, но в этом случае ему непременно надо было пройти через Горни-Извор и Сима ново, а это было опасно и потребовало бы не меньше времени.
Поезд с ревом промчался через переезд, увлекая за собой свет вагонов. Грохот долго еще звучал, все больше и больше отдаляясь, и где-то возле самого города раздался свисток паровоза.
Он начал обдумывать, как лучше добраться до Равни — Рыта, чтобы повидаться со связным отряда, и решил прежде всего отыскать Менку. В случае, если ему это не удастся, он наймет повозку и доедет до села Босева, где у него был знакомый крестьянин, брат которого убежал к Ванчовскому. По пути он должен был обдумать много всевозможных вещей и надеялся, что ночь пройдет незаметно. Кондарев прошел еще часа два, и вдруг его испугала гробовая тишина. Месяц коснулся лесистой вершины гор, на землю опустилась мрачная тень. Слева от шоссе белели дома какого-то села; не видно было ни огонька, не слышно единого звука, словно деревенька эта — забытая декорация какой-то поставленной в далекие времена драмы. Кондарев ускорил шаги и, когда взошел на кручу, где заканчивался дубовый лесок, вдруг увидел прямо перед собой цепь Балкан, окутанных лунным светом, протянувшихся вдоль всего горизонта, как чудовищно огромное живое существо. За торчащими гребнями мерцали грозди голубоватых звезд, и Большая Медведица, как геометрический чертеж, нависала над ним в небесной выси, яркая и сияющая. Он остановился, восхищенный и потрясенный, почувствовал необъяснимую тревогу, и тотчас же могучий ритм гор вызвал в нем мучительно смутное представление о народе, которое он тоже не мог охватить разумом. Балканский хребет действительно был живым существом, недаром народ называл его своим побратимом и защитником. Народ и Балканы были как бы одно и то же — нечто таинственное, огромное, непостижимое — и он не находил слов, чтобы выразить это, хоть и понимал душой — Услышав вдруг улюлюканье совы, Кондарев почти физически, до дрожи в теле ощутил прилив новой энергии и уверенности. Не раз уже видел он эти горы, но никогда еще в его душу с такой осязаемостью и силой не вторгался их таинственный дух. Теплое дуновение ветерка с запахом увядающей буковой листвы коснулось его лица и прошумело в ветвях деревьев. Приближалась развилка шоссе, неподалеку от зимней кошары Xаджидрагановых надо было сворачивать к Равни-Рыту, и он обрадовался, что половина пути пройдена. Иван вынул часы, чиркнул спичкой и посмотрел на циферблат. Стрелка показывала час ночи.
— Еще четыре часа, — сказал он вслух, дойдя до развилки.
Горы надвигались слева от него, тень их покрывала долину и едва заметно ползла по вершинам холмов, за которые заходила луна. Через десять минут наступил мрак, оставался только свет мерцающих звезд» и Кондарев снова прислушался к собственным шагам.
Кто это идет в такую позднюю ночную пору? Один из сынов своего страждущего народа, частица его терзаемого веками сердца, его измученной, беспокойной души… Он идет среди черной тишины лесов, как когда-то ходили гайдуки, как ходил Левский, идет, чтоб разжечь огонь восстания, который, может быть, испепелит и его самого… В это время и другие сыны бредут по дорогам или перешептываются через плетни, собираются на тайный совет в каком-нибудь сарае; крадучись, пробираются мятежные отряды. Где источник этой бунтарской силы и к чему она ведет? И почему, несмотря на вдохновение, открывшее его душу для сокровенных признаний, несмотря на сознание того, что он соприкоснулся с чем-то величественным, сердце его сжимается? Не тоска ли это по несбывшимся надеждам, не горечь ли самоотречения, не смутный ли инстинкт самосохранения?
Дорога привела его в темную ложбину, поросшую буковым лесом. Кондарев увидел фосфоресцирующий пень и услышал журчание воды. Ему хотелось пить, но он не стал искать ручей, а, закурив сигарету, быстро пересек ложбину и снова вышел на открытое место. Начала побаливать раненая нога, но он не обращал внимания на боль и продолжал искать ответ на свои мысли, пока не ощутил душевной усталости. Так незаметно пробежали еще два часа. Тогда он решил, что пора передохнуть, остановился и посмотрел вокруг.
Пониже шоссе виднелась пологая полянка, в темноте он различил и тропинку. Она привела его к родничку, сверкавшему, как глаз: в него смотрелось несколько звезд. Он напился, вытащил из кармана две горбушки домашнего хлеба с брынзой и принялся медленно, с наслаждением есть, глубоко вдыхая свежий прохладный воздух. Потом, подняв воротник пальто, прилег на сухую траву под одиноким дубом. И только тогда почувствовал, как усталость сладостно разлилась по всему телу, и его сморил сон…
Гремят Балканы гайдуцкой песней…[120]
Он спал около часа, но ему казалось, что все это время он пребывал в каком-то полузабытьи и слушал шепот собственных мыслей, ни на миг не забывая, что лежит под дубом, а позади него Балканы, такие, какими он видел их, когда спустился с кручи. В десяти шагах от него был родничок, вокруг — дубовый лес. Воздух опьянял его, и он сказал себе, что лес пахнет так сильно оттого, что Земля давно уже прошла половину своего ночного пути. Странно, однако, что мысли его так осязаемы и он их слышит, как слышит и тихую музыку, которую неведомые руки исторгают из листвы деревьев. Он с наслаждением слушал, как легко и свободно они текут, хотел их уловить, но едва настигал одну и пытался удержать ее в памяти, как мысль эта ускользала и на ее место приходила другая, такая же летучая и невыразимая словами. И он решил, что не стоит превращать их в слова, а надо ими наслаждаться и понимать душою. «Так получается потому, что я глядел на Балканы, а до этого думал о моем народе и о его свободе. Что такое свобода? Я понимаю, но не могу этого выразить… Она существует, лишь когда ее ничему не противопоставляешь, ни с чем не сравниваешь, независимо от всего, я же хочу ее противопоставить…»- пронеслось у него в голове, и в ту же минуту он услышал глухой неприятный звук, который нарушил сладостную музыку. Что-то словно упало возле него. Он не хотел больше слышать этот звук и боялся его, но звук повторился, и сразу после него один за другим последовали десятки таких звуков, как будто преследуемые кем-то мальчишки соскочили с дерева. «Все пропало», — подумал он, но тут откуда-то послышались звонкие дисканты детских голосов и взяли верх. «Теперь их не одолеть», — с облегчением сказал себе Кондарев, и тут же что-то холодное ударило его по носу; он открыл глаза, понял, что идет дождь и на него капает с дерева, а по шоссе тарахтит приближающаяся повозка.
Он вздрогнул, вскочил на ноги и, отряхнув с одежды налипшую траву, вышел на шоссе. Огромная туча с взлохмаченными краями зловеще нависла над Балканами.
Повозка приближалась, приятно и многообещающе поскрипывая, лошади фыркали, и возница несколько раз кашлянул. Кондарев видел, как он покачивался на передке, закутавшись в бурку.
Крестьянин остановил лошадей и, вглядываясь в него в темноте, спросил:
— Куда, приятель, об эту пору?
— Иду в Равни-Рыт.
— Что-то уж больно рано ты. За каким же делом?
— Ищу место учителя. Далеко до села?
— Да еще часика два пути. Какое место, говоришь, ищешь?
— Я учитель, вольнонаемный… Из нештатных учителей, которые учительствуют там, где найдут себе место. Слышал я, в здешних селах поувольняли учителей?..
Крестьянин опустил поводья, и одна из лошадей тронулась с места.
— Тпру, Арап! А, да, было, было, — сказал он. — Значит, ты по учительскому делу? А сам откудова?
— Из горнооряховского края.
— Да ну? Неужто пеши дошел сюда?
— На попутной повозке — ехал от шахты. Там у меня брат.
— Это дело другое, а то, как рассказываешь, можно подумать — ты через Фракию шел!
— Я ездил в Софию выправлять себе документы. Подвезешь?
— А чего ж не подвезти!
Кондарев устроился на узкой доске, застланной дерюжкой, и сразу же почувствовал запах свиньи.
— Что везешь? — спросил он, видя, как в повозке что — то шевелится.
— Да купил вот чудище это! Супоросная. Намыкаюсь с ней, — сказал крестьянин.
В повозке и вправду была свинья. Из дырявого мешка торчало ее рыло. К чеке телеги был привязан конец веревки, которой свинья была опутана поверх мешка. Как только повозка тронулась, свинья захрюкала и начала метаться.
— Ну-ка, приятель, тебе все равно делать нечего, держи веревку, чтоб она нам не учинила какой пакости, — предложил крестьянин.
Потом он попросил у Кондарева закурить и, сунув сигарету в угол рта, так развеселился, что стал рассказывать, как покупал свинью у Московца и как с вечера выспался в кошаре, а потом, чтоб не терять день, тронулся после полуночи в обратный путь.
— Хорошо, что я тебя встретил, все не одному ехать. Говорят, теперь тут, в горах, лесные птички завелись, — заметил он, усмехаясь в темноте.
Огонек сигареты освещал только рыжеватые усы крестьянина, торчащие как колючки, да кончик носа с горбинкой. Продолжал шуметь дождик. Бурка запахла мокрой шерстью, все противнее воняло от свиньи. Шоссе вилось среди букового леса, и впереди ничего не было видно.
— Значит, хочешь получить место Николы Кынчева? — снова заговорил крестьянин. — Брат его — земледелец, притом кметом у нас был, вот их и уволили обоих.
— Я с ним не знаком. Просто узнал, что в здешних селах было уволено много учителей.
— Да, верно. И выглевского учителя тоже уволили. Теперь в горах действуют… Вот ты, приятель, говорил, что был в Софии, как ты понимаешь эти дела?
— Какие дела?
— Да все, что творится нынче. В прошлом году Стамболийский сказал царьку нашему: пущай себе царствует, а сам он простым народом управлять будет. У меня это как-то в голове не укладывалось, вона что и получилось. Спихнули его, власти лишили силком, а потом и зарезали.
— Народ его поддерживал, — заметил Кондарев.
— Народ — стадо, под палкой куда хочешь пойдет.
— Палка — это не все. Есть же у него и свои интересы.
— Так-то оно так, только ведь у кого каравай, у того и нож есть…
— А ты с кем?
— Я? Считай, дома я: с женой своей и ребятами.
Крестьянин нагловато поглядел на него, и Кондарев успел различить черты его лица, не бритого, наверно, с неделю. На вид ему было лет сорок. Узловатые руки подергивали вожжи, и мелкие лошадки с лоснящимися от дождя спинами трясли задами.
— А где ж ты служил, браток? — спросил Кондарев.
— В пятой дивизии.
— У Гевгели?..[121]
— А га.
— Как же ты вернулся с фронта?
— Да как разбили нас на Каймакчалане,[122] мы сразу же повернули оглобли и домой. Вот по сю пору и верчусь, словно пес по загону.
— Значит, рассчитываешь только на себя?
— Один господь бог над нами да черная земля под ногами.
После мыслей, с которыми он проснулся под дубом, среди векового букового леса, последние слова крестьянина прозвучали с отчаянной и мрачной силой. Кондарев почувствовал, как сердце его больно сжалось. «Так вот он какой — народ, душу которого я так хочу понять… Как же одинок он был на свете, как забыт остальными народами в пору своего неслыханного рабства, ежели так страшно выражает состояние своей души: «Один господь бог над нами да черная земля под ногами!» Да ведь это же отчаяние, самое безнадежное отчаяние и мрачная мистика…»- в каком-то упоении размышлял Кондарев, слушая сквозь дребезжание повозки, наполнявшее бодрыми веселыми звуками буковый лес, что говорит ему крестьянин. «О чем он говорит?»- вдруг вздрогнув, подумал он и с трудом оторвался от своих мыслей.
То было размышление вслух перед незнакомым человеком, когда в виде вопросов высказывались самые сокровенные думы: раньше хоть можно было понять, что и как, а теперь ничего не поймешь; говорят, будто деньги снова упадут в цене, а коли так, то поднимется в цене земля и зерно — его темный разум, дескать, так понимает, — а ты ученый, ты, должно быть, получше разбираешься во всей этой чертовщине… Только ведь вы, учите* ля, ничего не смыслите в торговых делах, а торговец хоть и смыслит, да не скажет. Теперь ежели у кого водятся деньжата, он должен покупать, а не продавать… А не слышно ли чего такого в Софии? Ох, и сукины же сыны сидят в банках — только и знают, что облапошивать нас с этими левами — разве простому человеку разобраться что к чему!..
Кондарев попытался разъяснить ему сложность этих вопросов, однако крестьянин не слушал его. Он не верил в неизменность и силу каких-то законов и привык искать щелочку, через которую удалось бы пролезть, а другие пусть сами о себе пекутся. Деньги, припрятанные в потайном местечке в доме, не давали ему покоя. Он собирался прикупить себе полоску земли и, наверно, уже вел торг с ее владельцем.
— С той поры как убили того толкового доктора в К., по сей день не нашли другого такого на его место, — заметил он, испытывая досаду от объяснений Кондарева.
— А зачем тебе понадобился доктор?
— Жена вот родила, а теперь ей что-то худо. Фельдшер сказал, чтоб я повез ее в город показать доктору.
И таким же манером, задавая вопросы и сам на них отвечая, он рассказал, что несколько дней назад жена родила ему пятого ребенка и вот теперь не может подняться.
— На здоровье нельзя жалеть денег, — заметил Кондарев.
— Верно, от всего есть лекарство. Стоит-то оно гроши, да знать бы какое!.. — И тут же заговорил о дожде. Хоть бы эта туча стала больше: уже с каких пор капли не упало!.. Теперь мысли его были заняты пахотой и севом — он позабыл о роженице, которой, наверно, было плохо. Отдавшись размышлениям, он время от времени похлестывал лошадей — видимо, чувствовал потребность в движении и поэтому размахивал кнутом.
В предутреннем сумраке из-за леса выплыл огромный клуб белого, насыщенного прохладной свежестью тумана и уплыл, разорванный в клочья. Повозка покачивалась, колеса с шипением подминали влажную прошлогоднюю листву. Как только выехали из лесу, дождь прекратился, небо поголубело. Земля, казалось, приоткрывала свои поры, лошади фыркали, а свинья притихла в своем мешке.
Разговор уже не клеился. В такие предутренние часы человек обычно перебирает свои мысли, а в один прекрасный день они бог знает чем обернутся. Может внезапно умереть жена, родившая ему пятерых детей, потому что сейчас лежит она парализованная и ни к чему уже не пригодная, а в селе после войны осталось столько здоровых вдов; может, завтра удастся прикупить земли, срубить тайком какое-нибудь дерево, незаметно отхватить у соседа одну-две борозды… А может, все кончится вздохом… «Если он знает, кто я и куда иду, то ему ничего не стоит выдать меня, подвернись удобный случай, а потом скажет: «Что поделаешь», и будет и у него тяжко на душе. Никому не хочет служить он… — размышлял Кондарев. — Я его понимаю, а он меня и знать не хочет, потому что все его только обманывали, и он продолжает идти по своей рабской тропке. Он не понимает, что его спасение — в широкой общей дороге. А это самое главное, что необходимо ему разъяснить. Янковы, ген ковы, ташковы называют таких, как он, голью перекатной и отворачиваются от них: даже когда он был ребенком, учителя отказывались воспитывать его, потому что был он сопливым и неотесанным!.. Бегут от народа, а говорят от имени масс!.. Чем можно его заинтересовать, привлечь на свою сторону?»- продолжал рассуждать Кондарев и, словно почувствовал радостное освобождение от чего-то, посмотрел на крестьянина веселым взглядом.
— Что за человек ваш новый кмет, толковый? — спросил он.
— Хуже янычара, будь он проклят. Мягко стелет — жестко спать.
— Из вашей деревни?
— Из нашей, да. До переворота жил в городе. Теперь, друг, воронята командуют, а вороны молчат, — крестьянин хлестнул лошадей и снова погрузился в молчание. Может, задремал или думал о чем-то своем. Левая лошадка споткнулась, и он обругал ее.
Они ехали среди полей. В предутреннем свете Балканский хребет рисовался стеной на фоне побледневшего неба.
Кондарев попытался привести в порядок свои мысли. «Что же я понял? — спрашивал он себя. — Что он заброшен всеми и отчаялся, ни от кого ничего не ждет. Разумеется, есть и другие крестьяне. Однако и то, что он говорил, еще не полная правда. Все, что было сказано, сказано для меня, и это чисто внешнее, а в глубине души своей он жаждет справедливости и уважения и вовсе не думает так… Вот он, крестьянский вопрос во всей его сложности! Почему же у нас все это рассматривается так книжно?»
В голове рождались все новые и новые вопросы, и он обещал себе взглянуть на них с другой точки зрения, другими глазами. «Нужно было полюбить того, кто даже не смотрит на меня, чтобы понять, чего мне недостает и каково предназначение партии… Вот в чем смысл единого фронта! Яснее ясного», — решил Кондарев, ощущая своим коленом колено крестьянина.
Въехав на гору, крестьянин остановил лошадей, чтобы дать им передохнуть. Свинья тяжко засопела. Тишина словно бы сгущалась перед рассветом. Сумрак быстро отступал вместе с необозримой тенью внизу, на равнине, и на небе теперь светилась одна денница. Все яснее вырисовывались межи, дикие груши на полях, кусты у шоссе, и, когда лошади снова тронулись, горы посинели и приоткрыли взору свои холмы и долины. Вскоре самый высокий гребень их окрасился нежным румянцем, а тихо шепчущий утренний ветер дохнул вдруг резким холодом, заставив Кондарева вздрогнуть. Он вспомнил, куда едет, и все, что свершалось в нем самом и вокруг, озарилось ярким светом. «Как мне легко и радостно! — сказал себе он, глядя на розовые пятна, появившиеся на плечах Балкан; ему показалось, что и сам он полон трепещущей радости этого утра. — Это потому, что я понял крестьянскую душу и землю эту, и еще потому, что сам я очень, очень крепко связан с нею. А то, что прежде мучило мой разум, приобрело новый смысл…»
Повозка съехала в низину и тащилась по склону холма, за которым укрылось село. У шоссе показались огороды, обнесенные плетнями. В них синели кочаны капусты, карминно краснели стручки перца и помидоры. Их освещало нежное утреннее солнце, и вокруг блестела роса.
— Ты давеча спрашивал про нашего кмета? Вот он, вишь, ни свет ни заря поднялся да пошел набирать себе овощей с людских огородов, — сказал крестьянин и подтолкнул локтем Кондарева.
По мягкому проселку, уходившему от шоссе, меж высокими плетнями шел огромный мужичище средних лет в накинутой на плечи безрукавке. На руке у него висела корзинка, полная только что сорванных овощей. Солнце освещало его толстую соломенную шляпу, бросало на прямые плечи лимонно-желтые пятна. Кондареву показалось, что он уже видел где-то эту фигуру, словно бы вырубленную топором, эту короткую шею и низкий, нависающий над глазами лоб с необыкновенно прямыми бровями.
Кмет сделал знак остановиться и неторопливо приблизился к повозке.
— Кого везешь, Шабан? — спросил он.
— Разве не видишь? Человека везу. Ну, доброе утро! — сказал крестьянин.
— Кто он?
— Да вот учитель. Нагнал его по пути от кошары.
«Хуже янычара», — вспомнил Кондарев слова крестьянина, как только встретил взгляд пестрых, с черными точечками внутри, стеклянно-прозрачных холодных глаз, который нахально проникал в сознание и вызывал в душе злобу и страх. Они напомнили ему глаза Александра Христакиева.
— Откуда ты и куда направляешься? — спросил кмет, остановившись у самого колеса повозки. Движением плеча он поправил сползающую безрукавку, потом спокойно поставил ногу на спицу колеса. Он был такой рослый, что голова его возвышалась над плечами К он дарева.
— Из-под Горна-Оряховицы.
Прямые строгие брови дрогнули, в пестрых глазах появилась насмешка.
— Вот как! Ну а куда путь держишь?
— Ищу себе место в селах.
— Ага, ищешь место… А ну-ка, слезай с повозки, дай разгляжу тебя поближе…
— Зачем слезать? Ты и так хорошо меня видишь.
Кондарев не мог оторвать взгляд от глаз кмета, которые говорили, что тот узнал его. Все его существо насторожилось, в голове билась одна мысль: надо мобилизовать всю свою волю, чтобы не поддаться злобе. Но сил на это не хватало, и рука начала расстегивать одну за другой пуговицы пальто.
Кмет повесил корзинку на чеку повозки, поднял свои широкие, как лопаты, обнаженные до локтей руки и неожиданно обхватил шею Кондарева.
— А ну, слезай, и нечего мне врать… Слезай, не то я сам тебя стащу! — проговорил он, и ехидная ухмылка раскрыла его белые зубы.
— Подожди, я достану документы, — дрожащим голосом прошептал Кондарев. — Сейчас, — добавил он и, сознавая, что этот миг запечатлеется в его памяти навечно, ловким ударом сорвал со своей шеи руки кмета, выхватил из внутреннего кармана пиджака револьвер и выстрелил в упор прямо ему в грудь.
Кмет резко пригнулся, словно отвешивая поклон. Лошади рванулись вперед, напуганные выстрелом и криком, раздавшимся из-под повозки. Нога кмета оставалась в спицах. Кмет вцепился в колесо руками и ревел, как огромный раненый зверь. Колесо забуксовало по настилу шоссе, и повозку перекосило. Кондарев выстрелил еще дважды в широкую согнутую спину и соскочил с повозки.
— Ах, погубил ты меня, ирод! — простонал крестьянин.
Кондарев обошел повалившегося навзничь кмета, огляделся и побежал по проселку между огородами…
Шесть часов пробирался он лесом меж сел Равни-Рыт и Выглевцы и лишь после полудня вышел через овраг, поросший кустами бузины и лопухами, к Босево.
На полях убирали кукурузу, и улицы села были безлюдны. Крадучись мимо плетней и остерегаясь, как бы его НС учуяли собаки, он подошел наконец к дому крестьянина, брат которого был в отряде Ванчовского. Из пристройки в глубине двора доносилось посвистывание рубанка, в побеленном известкой домике жужжала прялка. Низенькая калитка была заперта на железный засов. Кондарев отодвинул его и вошел во двор.
— Радковский, Стоян! — тихо позвал он и направился к пристройке. Хриплый голос Кондарева беспомощно прозвучал в узеньком дворике, усыпанном половой и коровьим навозом.
Из пристройки появился молодой крестьянин с рубанком в руках. Его русые волосы горели на ярком солнце. Он поднес руку к глазам, чтоб разглядеть пришедшего, и, как только узнал, пошел навстречу. На засученных рукавах рубашки, на коричневых грубошерстных штанах налипли стружки.
— А, здравствуйте, — сказал он, перекладывая рубанок в левую руку, чтобы поздороваться, но, увидев расстроенное лицо Кондарева и жалкую улыбку на его побледневших губах, быстро вынул свою руку из его ладони. — Что с вами, товарищ, почему в такое время? — спросил он, и в его светлых спокойных глазах Кондарев прочел сочувствие и тревогу.
— Ничего особенного, Радковский. Устал я очень. Все время шел пешком… Завернул к вам, чтобы передохнуть…
— Пожалуйте в дом. Но только чтоб не видел ребенок. — Радковский, стряхнув стружки, исчез в открытой двери дома. Прялка сразу же умолкла, и Кондарев услышал, как крестьянин сказал что-то жене.
Через минуту Радковский провел его через коридорчик в горницу, и там, стараясь быть спокойным и скрыть свою тревогу, Кондарев рассказал ему, зачем пришел.
— Нужного вам человека я найду, но день ото дня становится все труднее и труднее. В Выглевцах солдаты и конные жандармы. К нам в общину вчера тоже прислали троих. — Радковский помолчал и озабоченно потер ладонью лоб. — Письмо надо отнести?
— Письма нет… Надо устно. Кто он, этот человек, из ваших?
— Наш товарищ, замледелец. Сыровар он, потому его и пускают в горы. Никто не видел вас, когда вы входили в село?
— Никто. Я пробрался по оврагу.
— Этот человек сегодня убирает кукурузу, и я сейчас же должен сходить к нему, потому что вечером следят, — сказал Радковский и пристально поглядел на Кондарева. — Что это вы весь дрожите? — спросил он и улыбнулся.
— От усталости. Очень торопился. И всю ночь не спал… Сейчас, если можно, я бы прилег ненадолго. Дай-ка мне воды.
Крестьянин вышел, женщина в комнате за стеной принялась ворчать, но Радковский шикнул на нее и вскоре принес и поставил на стол зеленый кувшин с водой и чашку.
— Отдыхайте. Я опущу занавески. Смотрите, чтоб малыш не догадался, что вы тут, ребенок ведь… А я пойду, чтобы не терять времени, — сказал он, опустил перкалевые занавески на окнах, оглядел побеленную комнату, соображая что-то, и, кивнув, вышел. Хлопнула калитка, и в доме наступила тишина. За стеной, в сенцах, женщина что-то уронила на пол…
Кондарев прилег на кровать и укрылся своим пальто. Едва положив голову на подушку, он услышал учащенное биение сердца. Тело его продолжало дрожать. Вдруг у него закружилась голова и к горлу подступила тошнота. В памяти беспорядочно, без всякой связи мелькали то картина убийства, то места, по которым он шел, то какие-то отрывочные мысли и соображения. Но тут его слух уловил тиканье будильника на столе, и как только он его услышал, так уж больше не мог не слушать.
«Ошибка! Ошибка! Ошибка! Как ты мог? Как ты мог?»- настаивал будильник, и в зависимости от того, что думал Кондарев, будильник находил какой-то ответ. «Надо его чем-нибудь накрыть», — решил Кондарев, открыл глаза и хотел было встать, но женщина в другой комнате завертела свою прялку, и та, казалось, увлекла за собой весь дом. За нею понеслись и лошади на шоссе, и он снова увидел лежащего навзничь агонизирующего кмета с закинутыми за голову руками, корзинку с рассыпавшимися овощами и веселое утреннее солнце, осветившее противоположный холм. В огороде торчал прут с красной тряпицей, и эта тряпица, вобравшая в себя солнечные лучи, врезалась в его память, так же как козьи тропки в буковом лесу, куда он бежал, миновав огороды и речушку за ними. Потом — дорога через лес, вконец измучившая его вылезшими на поверхность корнями деревьев, какой-то сырой овраг в море лесов. Когда он шел по этой дороге, душа его переполнилась мукой, черной тучей сгустилась в ней злоба, и к нему невольно стали возвращаться старые мысли фронтовых времен, но мука не исчезла, напротив, она питалась ими, как жук древесиной…
Взгляд его шарил по комнате, в которой он уже бывал, но так ни разу и не успел ее осмотреть. Сквозь перкалевые занавески процеживалось теплое сентябрьское солнце. Стол с голубой скатертью, свисающей до пола, будильник, тщетно пытавшийся взять верх над прялкой, зеркало в деревянной раме и портреты на стенах принадлежали другому миру — такому спокойному и тихому, что, казалось, и не имели ничего общего с действительностью.
Не столько само убийство, сколько воспоминание о том просветлении, которое он ощутил перед случившимся, терзало его рассудок. Это просветление напоминало ему синие гребни Балкан на рассвете, с них он и упал в бездну ужаса и мрака… Не были ли обманом переживания той ночи?
Прялка неожиданно умолкла. На самом пороге яростно закукарекал петух. «Это невозможно, это невозможно!»- настойчиво твердил будильник… В соседней комнате проснулся мальчуган и попросил есть.
— Возьми себе хлеба из шкафа. И закрой его, — сказала женщина.
Кондарев представил себе, как сидит она на глиняном полу перед прялкой, раскинув босые ноги; белая косынка сползла на шею и приоткрыла тонкие и прямые темно — русые волосы. Такой он увидел ее в полуоткрытую дверь, когда Радковский вел его сюда.
…Итак, если бы он не посмотрел на кмета с такой ненавистью, это была бы капитуляция, а не борьба. Просто надо было выждать, но тот не ждал. Тот узнал его и схватил за горло, и это переполнило чашу; не было больше сил хладнокровно глядеть в эти глаза, видеть ехидную усмешку и чувствовать на своей шее живые тиски… В них обоих заговорила ненависть… А крестьянин со свиньей его не ненавидел, а презирал и терпел… «Погубил меня», — сказал ему вслед. Теперь его затаскают по судам и следствиям… Потеряет столько времени, изведет столько денег… Значит, нравственные страдания действительно очень велики, как утверждал минувшей осенью Анастасий, порабощенный светом… «Свет — это красота», — говорил и Христакиев…
Кондарева охватила лютая ненависть к ним обоим.
Чтобы застраховаться от метафизики, он намеренно всячески подавлял ее в себе. Устранил ее из своих «жизненных расчетов», а теперь вдруг, при первой же возможности, эти призраки воображения выползли на свет.
Мальчонка выскочил во двор, волоча мимо окна какую — то жестянку. Прялка снова увлекла за собой весь дом.
Иван вспомнил, что несколько дней назад на чердаке у Шопа у него возникла мысль, которая тогда довольно долго занимала его ум. Он вытащил из кармана записную книжку и прочитал:
«Очистите насколько возможно идею от неизбежного метафизического элемента в ней, чтобы остался только ее простейший, практический смысл, доступный даже для собаки, и эта идея станет значительной, весомой».
— Какая глупость, — прошептал он, сунув записную книжку в карман.
…Отравлен, отравлен еще с самой ранней юности, когда внушили ему отвращение к жизни и заставили искать спасения в книгах. Герои Булаира и Одрина,[123] шарманка в публичном доме «Два белых голубя», куда каждый субботний вечер мелкие чиновники, мясники и прочие отправлялись развратничать с дочерьми своих соседей из Кале, все эти христакиевы, джупуновы, Христина…
Он посмотрел на свои ноги, свисавшие до самого пола, на пыльные башмаки, затем его взгляд, поблуждав, остановился на фотографиях, висящих над столом. Радковский в солдатской форме в липовой резной рамке; его жена с младенцем на коленях; похороны (вероятно, свекра или свекрови) — снимок совсем выцвел. На переднем плане — поп у гроба с кадилом в руках, вокруг — опечаленные родственники. Вот так будет и с кметом, но более торжественно… Откуда он знал этого человека, где довелось им встречаться? Все обойдется, теперь кмет мертв, а тот, со свиньей, не знает моего имени… — подумал Кондарев. Потом вдруг, как это уже случалось сегодня, он вспомнил ласточек. Они сопровождали его, когда он пересекал сельский выгон, привлеченные тучей мошкары у него над головой. Он боялся, как бы этот птичий эскорт не привлек внимания какого-нибудь пастуха, и стал отгонять ласточек камнями, но те стрелой проносились возле него, нисколько не пугаясь, точно так же как сейчас в голове его проносятся самые разные мысли… И так же беспомощен он сейчас, а ведь считал себя хорошо защищенным от всяческих душевных потрясений…
В нем крепко засела злоба и грызла его, как ненасытный зверь, а рассудок его при этом — блуждал… Злоба — крайний предел, за которым начинается пропасть отчаяния, но ведь он же — Кондарев, фронтовик и нигилист! А там уже нет спасения, там все теряет свой смысл… Тогда выходит — прав Анастасий Сиров, а вместе с ним прав и Христакиев. Революция превращается в иллюзию, в напрасно пролитую кровь, и на ее место приходит… царство божие…
«Божие! Божие!»- подхватывает будильник, а прялка то останавливается, то снова начинает его нервировать, потому что мешает сосредоточиться и слушать, что происходит снаружи…
Нет, он еще не совсем потерял голову, если после всего добрался-таки сюда, чтобы уладить вопрос с отрядом. Убийство это припишут Ванчовскому и его людям, пошлют в горы карателей…
Он провел рукой по своему небритому лицу и вздохнул. Минуты тянутся убийственно медленно, и нет у него никакой опоры, нет!.. Если бы он продолжал свой путь пешком, все могло бы быть совсем иначе… Откуда он взялся, тот, со свиньей? «Один господь бог над нами да черная земля под ногами»…
Женщина вышла во двор и долго не возвращалась. Потом прялка снова зажужжала, а крестьянка запела. Значит, успокоилась, забыла о его присутствии. Так-то лучше. Как всякую женщину, ее пугают такие дела, и поэтому нельзя ей доверять. Она пела тихо, но до него долетали отдельные слова песни, которые он сразу же забывал. Потом голос ее стал громче, и, когда прялка остановилась, Кондарев ясно услышал целую строфу:
…Потянулся к ружью, чтобы выстрелить,
Да дитя проснется.
Потянулся, чтоб вытащить саблю.
Да дитя напугается.
И смело он поднял руки…
С нежной скорбью закончила она песню, и Кондарев невольно представил себе синие, враждебно смотрящие на него глаза крестьянки, взгляд, который она бросила, когда он входил сюда. Вероятно, оборвалась нитка и она ее связывала… «Дитя напугается… А что было раньше? И что это за дитя? — думал Кондарев, ощущая, как что-то оживает и поднимается в его душе. — Потянулся к ружью, чтобы выстрелить… Да, в те мрачные времена, под игом… потянулся к ружью, чтоб выстрелить, но ребенка… испугался. Или как это? Ну ладно, пусть не так… Дитя спало, и ради него он не посмел, и… и ему связали руки… А, понимаю! — воскликнул он про себя, поняв вдруг смысл. — Да ведь это совсем как со мной сейчас… Не ребенка, а самого себя я напугал… И вот на тебе — царство божие, совесть, страх, старые призраки… Что я делаю? С кем я? Неужели снова один с самим собой?» И он напряг слух, чтобы услышать продолжение песни, но крестьянка перестала петь.
— Генчо, иди сюда, родненький, прогони кур, чтоб не лезли в дом. Кышш! — крикнула женщина и что-то швырнула в сенцы.
Куры закудахтали — видимо, малыш стал их гнать.
«Так оно и есть, я был одинок, один на один с собой, я просто не понял этого и упивался просветлением. Все мне казалось ясным, а ведь это была только поэзия, теперь же дошло до дела, и вот он — ужас… Да, дело и ужас…* Женщина снова запела. Он напряг слух и страстно, с надеждой вслушивался в песню сквозь жужжание прялки:
…Уздечка у него позлащенная.
Стремена посеребренные.
Седло голубое, атласное.
Подгоняет коня-ласточку…
Что это за конь-ласточка? Кто на нем едет? Где он его видел, откуда знает? Не в детских ли снах? Не про него ли пела ему мать, убаюкивая? Не несся ли он прошлой ночью на этом самом коне?
…На небе ясный месяц,
Ясный месяц со звездою…
Он вндел себя пробирающимся в черной тени леса, видел и этот месяц и денницу над вздыбленными Балканами. Вот вечерний ветерок прилетел из далеких диких лесов, чтобы обласкать своим теплым дыханием его лицо. Вот заснувшая околица села с бледными, как лик мертвеца, домишками, и родничок под дубом, где он слушал шепот своих мыслей, и белая мгла, выползающая навстречу повозке… Как призраки бродят там рабы и гайдуки. И эти тени, и конь-ласточка, мчащий неизвестного молодца, и связанные руки героя-юнака — разве это не самое ценное, самое верное и самое правдивое в этой стране?
Иван почувствовал, как что-то сжимает грудь, но не понял, что плачет и что слезы эти возвращают его к жизни. Он плакал беззвучно, лишь тело сотрясалось под коротким летним пальтишком.
Вдруг кто-то толкнулся в дверь комнаты и щеколда чуть отодвинулась.
— Генчо, иди сюда! Вернись, говорю! — испуганно закричала крестьянка, и Кондарев догадался, что ребенок пытается открыть дверь. Мать подбежала к нему, но мальчик успел просунуть внутрь свою неровно остриженную головку, и Кондарев увидел его большие испуганные глаза. В ту же минуту женщина схватила мальчугана и заперла дверь.
— Мама, что это за страшный человек? Почему он лежит там? — допытывался он.
— Молчи, молчи! Какой человек тебе привиделся? Никакого человека нет, просто я свалила на кровать одежку… Пошли, сыночек, покрутишь мне прялку, а я тебе налью крушеницы, — сказала крестьянка и быстро захлопнула дверь другой комнаты.
Под окном раскудахтались куры, за стеной снова завертелась прялка… Слова ребенка ошеломили Кондарева. «Во имя тебя, ради тебя стал я страшным. И тот, из песни, тоже был таким, ради тебя дал связать руки свои», — мелькнуло у него в мозгу.
Он встал, задвинул дверную щеколду и сделал несколько шагов по комнате. В зеркале, висящем на противоположной стене, он увидел свое измученное лицо. Лоб стал как бы еще выше, взгляд обратился внутрь, в себя, и глаза, широко открытые, созерцали вовсе не окружающий мир… Радковский задерживался. Солнце клонилось к закату, за навесочки уже были в тени, на улице поскрипывали телеги, люди возвращались с поля.
Прошло еще полчаса, и хлопнула калитка. Кондарев отогнул краешек занавески и поглядел во двор. Это был Радковский. Едва завидев его, Кондарев решил, что он не сумел уговорить своего человека отправиться к Ванчовскому. Но когда услышал, как он громыхнул дверью и тревожно позвал жену, понял, что весть об убийстве уже дошла и сюда, хотя в Босеве телефона не было.
Радковский быстро вошел и сел на стул.
— Все уладилось. Человек ушел, — тихо сказал он. — Но вам, товарищ, в этой одежде нельзя выйти из села. Лучше я вам дам другую, а вашу положите в мешок…
— Почему? Разве меня кто-нибудь видел?
— Да нет. Но ведь мы должны быть осторожны. Мой малец видел вас, жена сказала, и поэтому… Когда вы переоденетесь, я его обману — скажу, что приходил дядя его из Выглевцев. Так-то оно вернее будет. — И он поглядел на Кондарева холодно и со страхом.
— Ладно, Радковский, неси одежду! — сказал Кондарев, делая вид, будто не замечает, что происходит с крестьянином.
Через несколько минут, переодевшись в драную деревенскую одежду, в колпаке и с мешком за плечами, в котором, кроме его одежды, был хлеб и кусок брынзы, Кондарев благополучно выбрался по оврагу из села и направился к городу…
В конце августа, после смерти умалишенной матери, как только отремонтировали и покрасили обветшавший за долгие годы дом, Александр Христакиев оставил свою квартиру на Офицерской улице и переехал с молодой женой в дом отца, занял там самые лучшие комнаты, выходящие окнами во двор.
Судебные процессы поглощали большую часть его времени. Ему осточертело выступать с обвинительными речами против арестованных крестьян, которые входили под конвоем в зал суда, сопровождаемые адвокатами и родными, до смерти надоело выслушивать ходатайства, прошения и составлять обвинительные акты. Он хотел поскорее покончить с этими неприятными делами, чтобы отдаться наконец личным делам и заботам.
Он знал, что среди коммунистов существуют разногласия, и внимательно следил за тем, что происходит в стране. Оппортунизм Янкова беспокоил его больше, чем деятельность Кондарева, который, по имеющимся у него сведениям, связался с анархистами и с отрядом выглевского учителя. Каждый день приносил Христакиеву новые неприятности. В полицейских участках забивали до смерти крестьян, и он вынужден был покрывать эти преступления. Каждый день приходили тревожные сведения из сел, ежедневно всякий сброд — бездари и глупцы донимали его ходатайствами и просьбами, пытаясь внушить ему, будто они делают это из чувства человечности, а в действительности же брали взятки у арестованных. Ходатайствовали и Каракунев, и тозлукский землевладелец, и кмет Гуцов, и даже Никола Хаджидраганов, но самым большим взяточником был Манол Джупунов. Не так давно он ввалился к нему в кабинет, выставив вперед левое плечо, словно преодолевая невидимое сопротивление, и, сбив по-простецки набок шляпу, стал жаловаться, что его батрак с виноградника, на освобождении которого он так настаивал, бросил все и сбежал. Потом вытащил из кармана жилетки бумажку и прочел имена двух мятежников. Об одном из них уже было известно, что это связной отряда, а второй стрелял в солдат. Нельзя ли наказать их полегче? Брат одного из них пользуется большим влиянием, он может им пригодиться: времена, мол, наступили такие, что надо быть поосмотрительней с людьми.
Александр Христакиев играл со звонком, лежавшим на письменном столе, и думал: до чего же распоясался этот обирала. Пользуясь тем, что он его старый приятель и друг их семьи, Манол прослыл героем дня. Сперва он ходатайствовал за своего батрака, затем за своих испольщиков из Равни-Рыта, потом еще за десяток крестьян. Александр Христакиев отказывал или удовлетворял просьбы — в зависимости от случая, потому что в один прекрасный день эти подлые души должны будут выбрать его народным депутатом, и он делал вид, будто не замечает, как они облапошивают людей. Пускай богатеют. Богатство — это авторитет и власть, но эти люди ради денег готовы продать власть и залезть в помойную яму… Ума их хватало только на это. Они не понимали, что сами набрасывают себе петлю на шею. Нет, никогда этот сброд не станет господствующим классом в стране!
На этот раз он резко отказал Манолу. Тогда «старый приятель» решил, что неловко брать взятки ему одному, а крестнику его оставаться при пиковом интересе!.. Пробормотав нескладно, что дело, мол, правое и люди отблагодарили его, — не мог же он отказаться, да вот неприятно ему, что сам-то не отплатил за услугу, и чувствует-де свою вину, — он положил на стол пачку банкнот.
Христакиев в бешенстве ударил его этой пачкой по лицу и чуть не вышвырнул пинком вон. Даже полчаса спустя мышцы на левой ноге продолжали дергаться…
В начале сентября, когда дел стало меньше, он обнаружил однажды утром у дверей своего кабинета Тотьо Рачикова и Миряна. Из устной жалобы и полуграмотной речи ходатая он понял, что Манол закрыл кредит в банке своему компаньону, чтобы сделать его неплатежеспособным по договору на мельницу. Из ста тысяч левов он распорядился выплатить только пятьдесят, заявив банку, что больше не может давать за него поручительства. Мельница была построена, однако Миряну теперь не принадлежало ничего, кроме земельного участка. Манол потребовал, чтобы он продал ему и его или же купил всю мельницу. Это надувательство надлежало разобрать в гражданском суде, так как не было возможности завести уголовное дело. В кабинете Мирян плакал, как ребенок.
Поглощенный заботами, Христакиев по сей день не находил времени заставить своего приятеля выплатить Миряну хотя бы полную стоимость земельного участка и старой мельницы. В городе возобновилась борьба между девятоиюньцами и старыми партиями; профессор Рогев и Абрашев снова были тут — необходимо было решить, с кем идти. Тревожило и сближение земледельцев с коммунистами, восстановление земледельческих дружб, тайные собрания, устраиваемые по ночам и несмотря на полицейский час и патрулирование. Единый фронт начинал его пугать, потому что на предстоящих выборах земледельцы в союзе с коммунистами могут помешать его избранию в народные депутаты. Ежедневно газеты писали о столкновениях с полицией, открыто говорилось о восстании. В довершение всего в конце августа сожгли его чудесную виллу. Христакиев разъярился и, поскольку считал, что в этом замешаны коммунисты, приказал своим доверенным людям поджечь их клуб. Не было больше смысла выбирать средства!.. Что могут сделать несколько отчаянных голов при наличии усиленного гарнизона и полицейских сил? Ну, вывесят в нескольких селах на день или на два красные знамена… Эти люди не видят, что подобная тактика ведет к уничтожению коммунистической партии, а именно это становилось все более и более необходимым.
В субботу, десятого сентября, рано утром, позавтракав в комнате своей покойной матери, превращенной теперь в столовую, Александр Христакиев приготовился идти в суд и приказал служанке почистить ему пиджак. Антония еще спала, а отец отправился на рынок.
В это утро столовая почему-то напоминала ему последние часы жизни его матери. Перед самой смертью у нее наступило просветление, словно безумие, напуганное смертью, выпустило из своих когтей страдалицу в последние мгновения ее жизни. Живой скелет, при воспоминании о котором по телу невольно пробегала дрожь, она вдруг заговорила вполне разумно, в полном сознании, что умирает, моля супруга и сына о прощении. Жутко было слышать из этих иссохших уст благословения, видеть огонь вернувшегося разума в пустых, совсем потухших глазах, страшную руку, которая поднялась и перекрестила их обоих. Александру это показалось предупреждением свыше. Быть может, и его собственная жизнь закончится однажды таким же помешательством?! Он злился на отца за то, что тот не захотел устроить столовую в какой-нибудь другой комнате. Правда, это помещение, соединенное дверью с кухней, было очень удобно и в свое время предназначалось именно для столовой, но неужели же старик настолько недогадлив и черств душой?..
— Какая-то крестьянка с детьми дожидается вас во дворе, — сообщила служанка, подавая ему пиджак.
— Сто раз тебе говорил — отсылай их в суд! У тебя не голова, а решето!
— Да она вошла и не хочет уходить, — сказала служанка.
Христакиев вырвал из ее рук пиджак, пересек гостиную и вышел во двор.
На вымощенной позеленевшими каменными плитами дорожке, ведущей к воротам, стояла небольшого роста крестьянка с привязанным за спиной младенцем, надрывавшимся от плача. Второй ребенок, мальчик лет трех, держался за ее подол. Кончики черной косынки свисали по обе стороны ее тонкой, еще молодой шеи. Ноги, обутые в большие царвули, сделали нерешительный шаг в его сторону.
— Что тебе надо? — сердито спросил он.
Черные живые глаза крестьянки горели такой страстной уверенностью и надеждой, что он окончательно вышел из себя.
— О муже своем, господин прокурор, о хозяине пришла…
— Что с мужем?
— Под арестом, уже полтора месяца… Потому я и пришла, господин…
— Такие дела так не решаются. Существует порядок. — Александр подошел к калитке и взялся за бронзовую ручку, но крестьянка загородила ему дорогу.
— Выпусти его, ваша милость, дай тебе бог здоровья. Мало с нас нашей бедности, так еще эта напасть! Никого больше у меня нет, господин, из дальнего села я, одна — одинешенька осталась. Отпусти его, ведь руки-то мои словно камнем придавило. Господь дал нам деток, а кормить» то их как?
Он смерил ее взглядом. Два аршина! Просто удивительно, как родила детей-то!.. Мальчик прижимался к ней, держа в свободной руке половину сайки. Глаза его, черные и дикие, смотрели на него не мигая.
Кто послал эту женщину, кто внушил ей, что ее мольбы и вида детей будет достаточно для того, чтоб отпустить ее мужа? Какой-нибудь сосед* какой-нибудь глупый адвокат? Или сама она так глубоко верит в свою правду? Дети, видите ли, будут голодать! Каждый день разные люди досаждают ему такими же просьбами, но простодушие этой крестьянки вдруг разозлило его, а не растрогало. Что за народ! Единственная ценность для него — дети, земля, вол, здоровье, а такие понятия, как закон, государство, гражданская совесть и обязанность, вообще отсутствуют в сознании…
— Вам бог не должен был давать детей, — сурово сказал он и, дернув за ручку, вышел на улицу.
«Да, таким бог не должен давать детей. Отвратительно, что все на этом свете так плодится! Будь моя воля, я бы приказал кастрировать всю эту темную массу — цыган, татар и малоазиатских пришельцев, чуждых по крови нашему народу, я бы оставил только красивых и достойных. Бог — это красота!..»
Он вслушался в легкое поскрипывание своих замшевых ботинок, почувствовал удовлетворение от своего сильного, молодого тела, от того, что идет легко и резво, от сознания, что мысль его уверенна и ясна, что он прокурор и все вокруг знакомо ему и подвластно.
Солнце освещало одну сторону главной улицы. В чистом утреннем небе, еще полном летнего веселья, летали ласточки, в витрине какой-то лавки ослепительно сверкали стекла фонарей и ламп, остро пахло мануфактурой и дегтем.
«Никак мы не научимся думать о своем государстве. Да и есть ли у нас общество как таковое?» — продолжал рассуждать Христакиев, шагая по тротуару и с удовольствием приподнимая шляпу в ответ на приветствия.
Выйдя на верхнюю площадь, встретившую его шумом субботнего базара, он наткнулся на Кольо Рачикова. Гимназист доедал пончик, рассеянно глядя на лотки с овощами; казалось, он еще не совсем проснулся и не знал, что ему делать.
— Доброе утро, господин Рачиков. Вкусные пончики? — задорно спросил его Христакиев.
Кольо вздрогнул.
— А, да. Вкусные, только масло несвежее, — сказал он, торопливо вытер руки носовым платком и сунул его в карман.
Христакиев заметил, что гимназист поглядывает на него недружелюбно, и быстро отвел взгляд.
— Что вы делаете на базаре в такую рань? Тут нет ничего интересного для вас. Проводите-ка меня до суда — расскажите, как живете. Ведь у вас нет срочных дел?
Дел нет, но старик велел сидеть в конторе. Приходят крестьяне, и, если он напишет им какое-нибудь заявление, ему перепадет на сигареты. Однако, несмотря на денежную выгоду, ему там не сидится, потому что он не любит судопроизводства… Неожиданная встреча, очевидно, разволновала Кольо, приглашение польстило ему, но все же он принял его сдержанно.
— Вы и меня не любите из-за судопроизводства. Предпочитаете природу, — сказал Христакиев.
— Истина — в природе. В ней и во снах…
— Во снах? — Христакиев положил руку на плечо гимназиста и заставил его идти рядом.
— Возможно, вам это кажется смешным, но это так. Истина есть только в жизни души. Все остальное не имеет никакого значения, — отрезал гимназист.
— Ого, вы ищете истину? А на что она вам? Ни одно живое существо не занимается таким бесполезным и безнадежным делом. Истина, возможно, обретается где — то на краю космоса. В таком случае что общего имеет с нею наша действительность?
— Действительность, окружающая нас, может быть ложной. Тем лучше. Как раз поэтому я и ставлю выше ее душевную жизнь. Разуму едва ли доступно истинное познание, — ответил Кольо.
— Часто вы видите сны?
— Не часто. Нормально. Однако именно в снах я познал самые важные истины. И не только в снах, наяву тоже… вдруг вот поймешь, что один цикл времени окончился, начинается другой… Пришел конец чему-то, окончилось оно… — Кольо распалился и начал сильно жестикулировать.
Христакиев весело засмеялся.
— Вы страдаете оттого, что лето окончилось и надо ходить в гимназию. Оттуда все эти прозрения!.. А вас все еще мучит красота? — спросил он и вдруг понял, что задал этот вопрос не потому, что вспомнил разговор на винограднике, но потому, что не мог забыть жестоких слов, которые сказал крестьянке. Он перестал улыбаться и невольно ускорил шаг.
Кольо ответил с еще большей горячностью, что теперь красота его не мучит так сильно, поскольку он уже разрешил этот вопрос. Нет, она вовсе не милое неведение и сладость души! Она — бог, сама истина, и он, Кольо, мог доказать это с помощью искусства. Именно через красоту мы воспринимаем мир, и можно сказать, именно благодаря ей мы и живем…
Христакиев даже приостановился, но юноша не заметил этого.
— Браво, Рачиков! Совсем недавно я сам сказал нечто подобное. Да, красота — это и есть бог, я целиком с вами согласен. Браво! — повторил Христакиев и сжал плечо Кольо. — А некрасивое, как вы считаете, тоже истина?
— Вопрос в том, что называть некрасивым.
— Некрасивое — это и есть некрасивое, уродливое, нездоровое.
Христакиев развеселился. Этот доморощенный эстет и будущий поэт был точно такого же мнения. Ежели красота — это бог, то этот бог не может давать детей крестьянке ростом в два аршина. Он благожелательно посмотрел на засаленную фуражку у своего плеча, на тонкое, почти прозрачное ухо юноши. Кольо, казалось, почувствовал этот взгляд, сразу же снял фуражку и сунул ее под мышку.
— Для вас, как я понимаю, важна только форма, — сказал он. — А некрасивого, пожалуй, нет. То есть не то что его вообще нет, но оно имеет свой смысл, и как только человек задумается над этим, выходит, что оно есть часть прекрасного, поскольку оно есть часть жизни… Важна мера душевности, содержание…
Христакиев помрачнел. Христианский анархизм! Парнишка понимает красоту как нравственную идею, а это — самое глупое и опасное понимание. И для него, как и для простой крестьянки, ничто другое не имеет значения, кроме собственных забот и природы. Этот философ забавляется собственными выдумками вперемешку с самыми разными идейками, вычитанными в книжках. И чего он привязался к этому ребенку? Уж не ждет ли от него оправдания своего поступка?
— Я — язычник, Рачиков, и совсем иначе смотрю на эти вещи. Помните, что я вам говорил на винограднике? Кроме ваших поэтических идей существуют и другие, государственные идеи, — сказал он строгим, внушительным тоном, вынимая свои золотые часы и элегантно открывая их блестящую крышку.
Они уже дошли до здания суда. Кольо молча надел фуражку.
— Сожалею, но у меня нет времени разъяснить вам ваши заблуждения. Вы мне очень симпатичны, и я с удовольствием прогулялся бы с вами и продолжил наш разговор… Виллу мою, как вам, наверно, известно, сожгли, — добавил Христакиев, почувствовав, что Кольо как-то сник и враждебно молчит.
— Да, знаю. На днях ходил туда, смотрел. Очень красивая была… Да, вы ведь теперь прокурор… Ответственная работа…
Христакиев сделал вид, что не понял намека. Да, вы прокурор, и ничего удивительного, что вашу виллу сожгли! Так вам и надо, раз вы прокурор!.. Он нахмурился и, не подавая руки, небрежно, одним кивком головы попрощался и вошел в здание суда. Опомнится ли когда этот молодой человек? Повсюду недостаток гражданского сознания, повсюду презрение к законам и государству, врожденная враждебность к власти. Какому богу поклоняется этот народ?
И без того плохое настроение ухудшилось еще более, когда он поднялся по грязной лестнице в суд. Его удивляло, что с тех пор, как он стал прокурором, он позабыл даже кое-какие свои интимные мысли, до такой степени его внимание и энергия были теперь направлены на укрепление авторитета власти. «Юстиция фундаментум регнорум эст!»[124] — вспомнил он и приободрился, представив себя римским магистратом среди варваров. Но вопреки убежденности, что все, что он делает и думает, непогрешимо, несмотря на усилия сохранить спокойствие и не поддаваться неприятностям, эта суббота оказалась для него очень тяжелой, и вечером, после всего пережитого еще и в суде, Христакиев вернулся домой подавленный и мрачный.
В тихой маленькой гостиной, оклеенной новыми кремовыми обоями, под белым веселым потолком жена склонила голову над вечными пяльцами. Христакиев бросил на нее недовольный взгляд. Ее черные прямые волосы снова были перевязаны синей ленточкой. Ну что за дитя: ничем серьезным с ней и поделиться нельзя.
— Алекси, он действительно сошел с ума, этот Хатипов?
— Оба помешались!
Он думал в эту минуту о крестьянине, который сегодня в полиции, когда ему показывали фотографию Кондарева, молчал и пожимал плечами, и о полученном сегодня же приказе министра внутренних дел арестовать видных коммунистов в К. Его не столько поразил приказ, сколько убийство кмета. Все это вместе означало, что опасность новых мятежей налицо, иначе правительство не прибегало бы к таким мерам, но убийство, совершенное таким жестоким образом (крестьянин подробно все рассказал), привело его в замешательство… Выслушав описание внешности убийцы, Христакиев приказал взять у городского фотографа снимки молодых мужчин и положить среди них фотографию Кондарева. И когда крестьянин понял, что перед ним прокурор и что он сам тоже будет арестован как соучастник, — продолжай он хитрить, — он решительно указал на Кондарева…
— И что, теперь его отправят в сумасшедший дом, Алекси?
Христакиев неопределенно кивнул. Вопросы жены раздражали его.
Его не пугало, что, может быть, готовится покушение на его собственную жизнь, не угнетало сознание, что самое трудное еще впереди. Скорее всего он просто устал. Сентябрьский вечер был душным, ужинал он без аппетита, разговор с отцом не принес ему успокоения. Старик смотрел куда спокойнее на все эти дела: со времен Стамболова в Болгарии случалось столько политических убийств и беспорядков, чему тут удивляться?.. Мы до такой степени пропитались отрицанием всего и вся, так притерпелись к окружающей нас дикости, что уже не способны видеть грозящей опасности!..
— Говоришь, поколотил отца? Но он, может быть, и не сумасшедший. Ведь может, да?
— Да, это не доказательство…
Антоанета улыбнулась, но Христакиев и не взглянул на нее. Он сидел на массивном старом диване, покрытом новым зеленоватым чехлом, в сорочке и галстуке, несмотря на духоту, вытянув ноги и закинув руки назад.
Напрасно он рассказал жене о свихнувшемся молодом Хатипове… Утром перед дверью кабинета его поджидал бывший околийский начальник. Он настаивал на том, чтоб арестовали его сына и отправили в психиатрическую лечебницу, потому что, вернувшись из Софии, тот буйствовал, распродал библиотеку, бил его, нес несусветную чушь… И обо всем этом старик рассказывал усмехаясь, с циничной откровенностью. Христакиев выставил его. Мало у него других дел, чтоб еще заниматься сумасшедшими!..
Откуда же эта беспокойная неудовлетворенность и тоска, желание совершить что-то дерзкое, перевернуть все вверх ногами и забавляться причудливыми тенями, как он, бывало, делал, когда на него находило «свинское настроение»? Не от сознания ли собственной беспомощности? А может, он обязан этим материнской крови? Еще шаг, и «юстиция фундаментум» полетит ко всем чертям и ее место займут душа и сны Кольо Рачикова — неумолимая, разрушающая разум сила; человек тысячелетиями пытался обуздать ее законами и общественными нормами, во имя которых воздвигал алтари, но она повергала его в ужас и смирение.
Христакиев поглядел на стоявшую в углу виолончель. Давно он не играл.
В дверь постучали. Вошел отец, в жилете, в больших шлепанцах, с порыжевшими от табака усами, переевший, как это повелось в последнее время, и совершенно забывший умершую. Лохматые брови отбрасывали тень на его глаза.
— Надо созвать своих людей и обсудить меры, которые следует принять жителям города, — заговорил он.
— Разделим новое оружие. Вооружим и белогвардейцев, — сказал с досадой Христакиев, слыша астматическое дыхание отца.
— Если не пресечь агитацию в селах и не переловить коммунистических дружбашских агитаторов, ничего не получится. Переодетые в крестьянскую одежду коммунисты ходят по деревням и мутят головы дружбашам. Наши люди на селе должны стать глазами и ушами властей. Особенно кметы.
— Кметов убивают, — заметил молодой Христакиев.
Старик прошелся по комнате, но не сел.
— А почему их убивают? — спросила Антоанета.
— Это так, к слову пришлось… Как продвигается твоя вышивка. Тони, успешно?
Александр не выносил улыбки, с какой отец обращался к Антоанете. Каждый старик перед молодой женщиной, даже когда она ему приходится снохой, сам того не сознавая, держится как кот.
— Посмотрим, — сказал он и умолк. Старик пожелал им доброй ночи и пошел спать.
«Рассчитывает на административные меры, поскольку не отдает себе отчета в действительном положении вещей. Села — это дебри. Что можно там сделать с двумя — тремя жандармами? Повсюду бурлит… В конце концов, все решится уже в нынешнем месяце, так или иначе*.
Христакиев встал, достал из буфета коньяк и налил в бокал для вина. Жена взглянула испуганно, но, встретив его холодный взгляд, быстро опустила голову.
Алкоголь приободрил его и подстегнул мысль. Ему не давал покоя тот, кто убил кмета, и не потому что убил, а потому, что безвозвратно перешел на другой берег, к темной массе батраков, чтобы увлечь ее своими иллюзиями о счастливом муравейнике! И тут, как в России, погибнет свобода духа, здравый смысл, и тут будет идиотски ухмыляться любой неуч, которому все разъяснят и для которого уже не будет никаких тайн на свете… Если бы он мог одним ударом раздавить этот сброд! Но он боится его, боится… Страх этот растет с каждым днем его прокурорства, с каждой обвинительной речью, с каждым новым приговором, и чем больше узнает он народ, тем больше отдаляется от него. Жалкие остатки его народа, сборище низших pacl Разве можно назвать народом это племя? Оно лишено национального самосознания, у него нет потомственной интеллигенции, нет исторической концепции относительно себя и своего места в мире… Даже он сам чувствует в крови своей его разрушительную стихию и иногда не может от нее освободиться…
Христакиев выпил и снова наполнил бокал. Ему стало жарко, и он снял галстук. Окно за его спиной было полуоткрыто, он широко распахнул его, белый кружевной занавес взвился от порыва сухого, горячего ветра. С юго — запада шла волна горячего воздуха, над городом стоял смрад, от реки ужасно воняло…
Всегда так было, и не только в этой стране; представление о совершенном обществе — только представление. Человек — свинья, и таким он будет всегда, и жизнь его аморальна: мутная вода, увлекающая за собой все, озаренная светом самой большой на свете лжи — светом красоты. И мы любим мир не из-за его совершенства, а из — за этой красоты. Самое страшное зло совершил тот, кто первый обратился к нравственным категориям. Только больным, неполноценным, слабым и преступным субъектам нужны они. Здоровое животное не нуждается в нравственности, его нравственность в его здоровье, в его инстинктах и функциях…
Взгляд Александра снова остановился на виолончели. Ему захотелось взять ее в руки. Музыка позволяла вернуться в свой внутренний мир, удовлетворяла потребность созерцать в себе самом вечность. По крайней мере освобождала на какое-то время от предметного мира фактов. О, есть нечто, существующее в нас, неподвластное логике и разуму, а все остальное просто случайность! Этот юнец, ищущий истину в снах, в чем-то прав! Мы исчезаем в объективном мире, а он — в нашем созерцании… Всего один-единственный шаг, и впадаешь в самые страшные противоречия… А не опровергает ли он посредством музыки самого себя, того Христакиева, прокурора, каким его знают другие? На эту пропасть он глядел без всяких угрызений совести — тайна наслаждения жизнью состоит в умении наслаждаться противоречиями!.. Он горько усмехнулся и встал.
Прежде чем снять чехол, он взглянул в окно и увидел на горизонте далекую молнию. Сквозь кружевной занавес промелькнуло рубиновое облако такой абсолютной чистоты, что в душе Христакиева что-то дрогнуло и зазвучало си — широкое, но сдержанное, задыхающееся от боли и нетерпения, сжигающее, как страсть.
Жена отложила пяльцы и скрестила на коленях руки.
Виолончель сверкнула корпусом, как огромное насекомое, когда Христакиев, устроившись на низком стуле, опустил смычок.
— Погаси лампу, — приказал он.
Лнтоанета встала, голубиной походкой подошла к круглому столу, надула по-детски щеки и дунула в стекло; следя за ее движениями, он невольно облизнул губы.
Виолончель застонала в темноте и наполнила комнату звуками боли. Единым ударом смычка Христакиев нашел интонацию для первой же фразы. Перед глазами его стояло рубиновое облако…
Одиночество и лихорадочная неудовлетворенность, душевное помрачение, отчаяние. Мир — это бесконечный лабиринт, в котором ум беспомощен… Все вокруг фиолетовое. Это меланхолия… Фиолетовый свет — единственный, в котором душа парит… Как сладостно безнадежен и ровен он — словно огромная река, течение которой даже неуловимо глазом. Неужели так будет до самого конца? Неужели все эти ре бемоль уносятся к мрачным берегам, где поджидает всех страшный Харон? Нет, вот, кажется, какой-то утопающий последними усилиями выбирается из гибельного глубокого течения этой жуткой реки… Душа сопротивляется, не хочет, чтобы ее увлекла и поглотила безнадежность. Она борется, объятая безумной тревогой, бежит, старается выбраться из ледяного течения, искушающего ее вечным покоем, жадно ищет другой луч, другой свет — рубиновый свет облака, далекий горизонт надежды, бескрайний горизонт, откуда взойдет торжествующее солнце!.. О, как она хочет быть свободной и сильной!.. Ее разрывающий сердце крик вылетает из лона инструмента, как из преисподней, и то теряется, то поднимается в неуловимом течении. Душа повсюду, повсюду витает — в комнате, над всем миром, от звездной Вселенной до темных, горячих недр земли — и вот выбралась на спасительный берег, она еще дрожит, озирается, боится, чтобы то, от чего она спаслась, не настигло и не похитило ее. Постепенно она успокаивается нежным адажио в воздушном покое, окружившем ее…
Снова сверкнула молния, и снова Христакиев увидел облако, на этот раз огромное, как гора венецианского стекла цвета вермута. И жену свою увидел, удивленную, зачарованную…
Нет, не этот цвет, а рубиновый. О, и рубин тоже ложь, но он опьяняет. Торжество опьянения! Только оно приближает нас к истине, через опьянение приходит познание, безрассудная сопричастность явлениям… И вот душа пирует, а разум начинает восхищаться и служить ей — изрекает парадоксы, становится остроумным, отказывается от поисков вечной истины… Становится шутом!
Вдруг кружевной занавес сбился в пену в верхней части окна, захлопали оконные рамы, и вместе с ворвавшейся горячей волной над городом затрещал сухой гром, и зеленоватый свет плеснулся в комнату. В тот же миг, будто сраженный молнией, задребезжал на столе медный кувшин и скатерть заколыхалась, словно развевающийся подол платья.
Антоанета кинулась затворять окно. Во вспышке следующей молнии Христакиев увидел ее оголившееся бедро, стройную ногу, пряжку подвязки, холодно блеснувшую на смуглом теле. Натиск бури был так силен, что жена его не могла справиться с окном. Полы ее капота распахнулись, буря разметала их, и они обвились вокруг ее бедер.
Он оставил виолончель и, подойдя к ней, из-за ее спины нажал на обе створки окна и затворил их. Новый, еще более сильный удар грома потряс город, и в блеске молнии Христакиев увидел тонкую, изящную шейку жены. Она испуганно прижалась к нему, и он почувствовал тепло ее трепещущего тела. «Опьянение, которое приобщает нас к познанию…» — промелькнуло у него в мозгу, пока он расстегивал пуговицы на ее одежде. И когда снова блеснула молния и озарила голубоватым светом обнаженное тело жены, напряженное, как смычок, и он встретил ее испуганные, лихорадочно выжидающие глаза, полные сладостно подавляемого ужаса, он с внезапной страстью жадно обнял ее и, целуя плечи, понес ее в спальню…
— О Алекси! — тихонько вскрикнула она, и он уловил в ее голосе такую преданность, которая распалила его еще больше…
В тот же вечер Кольо Рачиков торопливо шагал к дому Дусы.
Еще в четыре часа дня книготорговец Сандев, который, как было известно Кольо, поддерживал связь с Анастасием, передал ему письмо с восковой печатью и попросил немедленно отнести его красавице вдове. Но явиться к ней в потертой ученической курточке, старых брюках и нечищеных башмаках Кольо не отважился, а, получив письмо, сразу же побежал домой, облачился в синий шевиотовый пиджак с высоко подложенной грудью, в такие же брюки и пристегнул булавками к рубашке из домотканого полотна желтую манишку. Он не ограничился новым костюмом, из-за которого вел долгую войну с отцом, но и побрился, хотя в этом не было никакой надобности, и даже напудрился, чтобы скрыть веснушки. Туалет отнял у него довольно много времени. Кольо поссорился с сестрой, которой не терпелось узнать, почему это он так прихорашивается, и только в пять часов отправился в верхнюю часть города. Но Дуса куда-то ушла, на двери висел большой замок, и разочарованный Кольо вернулся ни с чем. Он долго думал, куда бы ему податься, чтобы убить время до возвращения Дусы, тем более что все время боролся с искушением вскрыть письмо, лежавшее во внутреннем кармане пиджака, и пошел к Лальо Ганкину.
Ганкин, чавкая, поедал колотые грецкие орехи, лежащие перед ним в миске. Он встретил Кольо презрительным любопытством, начал подтрунивать, задирать его. «Смотрите-ка, напудрился даже! Уж не на свидание ли ты собрался?» Они поссорились, Кольо напустил на себя таинственность и важность. Потом, когда они помирились и съели все орехи, Ганкин вышел с Кольо на улицу и не желал уходить, пока не узнает, куда тот направляется. Они присели на скамью под чьим-то открытым окном с опущенными занавесками. Шел восьмой час, закат окрасил небо в алый цвет, духота усилилась. Вдруг сзади из окна выскочил молодой человек в широких галифе, рубахе и с балалайкой. Как только его лакированные сапоги коснулись земли, балалайка затренькала, молодой человек заиграл казачка и, проплясав полкруга, остановился перед растерянными и восхищенными приятелями. Поклонившись, он представился:
— Вадим Купенко.
Оказалось, что он русский, маляр, с недавнего времени снимает у хозяев эту комнату и после обеда лег поспать, потому как «выпил сто двадцать пять», что ему только-только исполнилось девятнадцать и знает он много разных фокусов и непристойных песенок — научился в гражданскую войну — и что вообще он презабавный парень. Кольо даже рот разинул от удивления и на какое — то время позабыл о своей важной миссии. Только когда городские часы пробили восемь, он расстался с компанией. Ганкин предпочел ему общество русского.
На дороге вдоль реки горячий ветер поднимал тучи пыли. Кольо зажимал нос и злился, что выбрал этот путь и новый его костюм весь пропылится. «Все ж хорошо, что я иду к ней вечером и в этом костюме. Вечером все выглядит как-то по-иному, люди становятся романтичнее, особенно женщины… Она, может, даже пригласит меня в гости, особенно если пойдет дождь… Интересно, ответит она на сей раз?.. Видимо, ее мало интересуют эти письма», — рассуждал Кольо.
В том, что письма были от Анастасия, он был уверен, ведь в книжной лавке Сандева Кольо проводил ежедневно по часу, а то и по два. Но что это были за письма, он не знал, хотя только за последнюю неделю отнес ей уже два. Он воображал, что Анастасий в отряде, и не мог понять, как эти письма приходят сюда. Дуса их брала, но при нем не читала, и Кольо уходил от нее в полном недоумении: кто он — «любовный герольд» или связной повстанческого отряда? Тайны, тайны, запутаешься в них! Вечно встреваешь куда не надо, черт побери… Еще влипнешь в историю!.. Но что делать: поручения эти ему приятны, потому что связаны с Дусой. Хоть бы Анастасий не был в нее влюблен или она в него… Но даже если и так! Ведь Кольо может ее видеть, говорить с нею… А сам-то он влюблен в нее или нет? Сложный вопрос! Во-первых, он и теперь продолжает любить подлую и коварную Зою, недостойную его любви. Он любит ее, и его, как настоящего мужчину, не может разочаровать женская глупость. Каждая женщина нормально глупа, доходит до нее все поздно, да и вообще что смыслят женщины в одаренных людях? Пока мужчина не станет знаменитостью, они его не замечают… Итак, он мужественно любит Зою и еще докажет ей при случае, что стоит в тысячу раз больше ее офицеришек. Но Дуса — женщина опытная. Она поймет, что он за человек, и он доверит ей столько всего!.. В конце концов, почему бы ему не влюбиться в нее, хотя она намного его старше. Ведь и он не ребенок: знает жизнь! Хватит считать его несовершеннолетним… Важна душа, а не возраст. До чего же глупы люди! Из-за предрассудков бегут от своего счастья, заблуждаются и законами хотят обеспечить себе свободу, а выходит все наоборот — несчастья и снова несчастья… Как с этим прокурором: умный ведь человек, но забил себе голову всякими государственными идеями…
В сущности, Кольо не осмеливался дать ответ на свой вопрос и лукавил с собой, зная, что влюблен в Дусу по уши.
Он почти каждый вечер ходил мимо ее дома только затем, чтобы увидеть ее и поздороваться. Среди преторианцев не раз заходила речь о ее красоте и о том, что у нее есть любовники и среди них какой-то часовщик; говорили и о ее брате, который пользовался у них уважением. Но, став «любовным герольдом», Кольо влюбился в нее без памяти. Это произошло с ним, когда он отнес ей второе письмо. Дуса как-то неожиданно распахнула перед ним дверь, он даже не успел постучать. Увидев его, она вздрогнула, но тут же рассмеялась, и в глазах ее загорелись зеленоватые искорки, такие по-женски бесстыдные и такие искушающие, что глаза эти показались ему бездонной пропастью, и он готов был ринуться в нее очертя голову. С той поры он не мог их забыть, и при каждом воспоминании его охватывало необъяснимое волнение и неудержимое желание видеть Дусу.
«Пришла моя дама, свет горит», — радостно подумал он, как только свернул с площади на улицу, где жила Дуса, и увидел освещенные окна дома. Горячий воздух ощущался здесь еще сильнее, ветер чуть не сорвал у него с головы фуражку. Кольо сунул ее под мышку (эта смятая лепешка никак не сочеталась с новым костюмом). Но прежде чем постучать в дверь, взял фуражку в руку. С радостным волнением в сердце вслушивался он в знакомые шаги. Дуса спросила: «Кто там?» — и открыла.
Она только что вернулась из гостей и еще не успела переодеться. Черное декольтированное платье с короткими рукавами, янтарное ожерелье, тяжелые серьги, как огромные капли. Свет лампы, заигравший в них, вызвал у Кольо восторг. До чего ж красива эта женщина! Какой радостью наполняет его душу один ее взгляд! Кольо пылал от смущения, едва не заикался, бессвязно объясняя, что снова принес письмо, и робко взглядывал на нее. Не надо было говорить ей сразу, зачем он пришел. Она опять возьмет письмо и не пригласит его войти. На фоне лестницы с расшатанными перилами, застланной потертой дорожкой, в просторной прихожей Дуса выглядела голубкой в большой старой клетке. Это впечатление поразило Кольо и вызвало в душе его новый порыв преданности.
— Входите, входите, скорее закрывайте дверь, а то пыль какая и духотища! — Дуса посторонилась, и Кольо вошел.
— Я заходил к вам в пять, в пять с чем-то. Вас не было, поэтому вот в такое время…
Пропустив Кольо вперед, она указала ему на лестницу.
— Я была в гостях. Хотела еще остаться, да вспомнила, что у меня окна открыты.
Он с упоением слушал ее голос у себя за спиной, шуршание платья, ощущал тяжесть ее тела в скрипении ступенек.
В гостиной Дуса отворила боковую дверь, первой прошла в соседнюю комнату и убрала с миндера брошенное там одеяло.
— Тут я отдыхаю после обеда… Садитесь, пожалуйста. — Не торопясь, она устроилась на миндере напротив Кольо. Он сел на стул и сразу же спрятал свою фуражку за спину.
— Только зря вас гоняют с этими письмами. Скажите тому, кто их посылает, что я не люблю писать, да и бессмысленно эта… Он сам их вам передает или через кого-то другого? — спросила она, скрестив обнаженные выше локтей белые руки.
— Нет, я получаю их от одного знакомого, и мне неудобно отказаться… Я, если хотите знать, только ради вас… иначе бы и пальцем не шевельнул. — Кольо покраснел, посмотрел на потолок, где сидели сонные мухи, потом на картину на стене, изображавшую молодую черногорку с ружьем на плече и младенцем за спиной. Черногорка шла по мрачному ущелью…
Дуса повертела письмо в руках и положила его на миндер.
— Целое послание, даже с печатью. Мне сейчас совсем не до любовных писем. Вы знаете, кто их пишет?
— Предполагаю, что бай Анастасий. Это меня не касается, и я даже не хочу знать, — сказал Кольо, обрадованный, что его предположения оправдываются.
— Он же скитается с каким-то отрядом по горам, да? Хм, увидел меня однажды и влюбился. Ох, эти мужчины, разве узнаешь, когда они искренны, да и что у меня может быть с таким человеком? Я почему-то его боюсь. Красивый, представительный, а человек конченый, после того как убил доктора и того пристава с красивыми усами, ну как его…
— Пармаков.
— Да, да, он самый. Оставил пятерых детей горькими сиротами… Но вы никому не рассказывайте, о чем мы здесь с вами говорили… Несчастный он человек. Ох, знаю я их, видала эти буйны головы. Как об этом не думать!
Дуса вздохнула, ее колено заиграло под платьем, заиграла от бедра красивая стройная нога… Она прикрыла глаза, словно припоминая что-то неприятное.
— Последние дни мне что-то очень тревожно. Плохие сны снятся, на кофе гадала — тоже одни огорчения выходят. Вчера снилось, что я родила ребенка. — Она рассмеялась и взглянула на него вызывающе. — Живу-то я, как кукушка, одна-одинешенька… Многие меня домогаются, а я всем отказываю. Вот закончит Владимир юридический, тогда буду думать о замужестве… Мы были когда — то богатыми, имели большой магазин. Как подумаю об этом — реветь хочется. Войны нас разорили… О брате все думаю и еще об одном человеке, а этот пусть оставит меня в покое… От ворот поворот!
— Не верьте снам, госпожа Дуса. Я очень хорошо их толкую, но не как предсказания. Они идут от неосознанных мыслей. Отцу, например, однажды приснилось, что на одном его башмаке качается каблук. И действительно, на следующий день каблук у него оторвался. Значит, в течение дня, поглощенный работой, он чувствовал, что каблук шатается, но ощущение это проникло в мозг лишь ночью, во время сна. Как только вы до конца осознаете неясные мысли — перестанете видеть сны, — сказал Кольо, тронутый откровенностью Дусы, и ударился в психологию, чтобы блеснуть познаниями и опытностью.
— Ты еще мальчик, многого не знаешь. Сны бывают вещие… Да и духота эта меня изводит, я стала такой чувствительной… Терпеть не могу чулок, пойду сниму их. — Она скользнула взглядом по Кольо, словно только сейчас заметила его новый костюм. Пухлая нижняя губка мило дрогнула, когда она ему улыбнулась. — Подожди немножко, я сейчас вернусь, — сказала она и вышла.
Кольо проводил глазами ее чуть располневшую фигуру, высокие прямые плечи, ноги, обтянутые темными чулками, и, вздохнув, вытащил из кармана коробку с сигаретами. Он хотел вести серьезный разговор, а Дуса заговорила с ним как с мальчишкой, на ты, и так насмешливо поглядела на него. Уж таковы женщины, что с них взять! Стоит ли рассказывать ей про Зою, чтобы таким образом упрекнуть за то, что и она не лучше Зои? Нет смысла! Она думает о другом, сама сказала, что все мысли ее о брате и еще о ком-то. Анастасий, значит, не представляет опасности, но другой человек — дело посерьезнее. Дуса выйдет замуж за него, как только брат закончит юридический… Эх, все смотрят на него как на зеленого юнца. И Дуса вовсе не так умна, напрасно он надеялся.
Он слышал, как она скинула туфли в полутемной кухне, и через полуотворенную дверь видел, что она что-то там делает. Прежний восторг, надежда и преданность померкли в его душе.
Слышалось завывание ветра, позвякивали стекла окон, в лампе колыхалось пламя. Время от времени тоскливо жужжала муха. Еще не совсем стемнело, и от мрачного, багрового горизонта грозно двигалась узкая туча. Кольо следил за тучей и всем своим существом впитывал впечатления этого дома. «Пахнет хорошо, но чем-то ушедшим, как в парфюмерном складе… А может, это пахнет ее пудра? Все равно, тут все безнадежно».
Он курил и озирался в поисках пепельницы, подавленный и оскорбленный, когда услышал из кухни голос Дусы.
— Ты ничего не знаешь об Иване Кондареве? Он дружит с моим братом.
— Нет! Он ведь скрывается от полиции, с тех пор как сожгли виллу прокурора. Его я очень хорошо знаю, мы с ним близки… Большие события надвигаются, госпожа. Если вы спросите меня — я против всякой власти. Я за республику, но за республику особую. Когда-нибудь я расскажу вам подробно, какой она должна быть, и кто знает, может, в один прекрасный день вы прочитаете о ней… Откровенно говоря, я ненавижу властителей, каких бы то ни было, потому что они, как уличные девки, не могут без толпы… Я и Кондареву говорил о республике, — торопливо пробормотал Кольо, сконфуженный своим сравнением, потому что мог оскорбить им Дусу (ведь в городе чего только о ней не говорили!), потом забыл все огорчения и самозабвенно продолжал. Он красноречиво, с жаром заговорил о своей тяжкой жизни. Дома его не понимают, никто его не понимает, особенно женщины, о которых он знает предостаточно и совершенно согласен с Шопенгауэром, но все же хотел бы уважать их, а они сами не дают ему для этого повода. В конце концов он стал характеризовать некоторых горожан и одним махом израсходовал весь запас своей иронии и остроумия, уверенный, что это понравится Дусе. И действительно, она весело смеялась.
— Смотри, какой ты всезнайка! Да и говорить мастер, — сказала она, выходя из кухни в сандалетках и разглядывая его с веселым любопытством. Вид ее босых ног вызвал в нем новый приступ восторженности.
— Ведь ты же еще совсем желторотый, а говоришь как взрослый. Много читаешь, видимо… Здешние мужики не такие — им бы только жрать-пить, в карты играть да скряжничать… А ну-ка, скажи, любишь ли ты и кто твоя зазноба? Ты, мне кажется, влюбчивый. А какие нынче хорошенькие гимназистки! Я всех хорошеньких девушек знаю, а когда-то и сама была прехорошенькой, — Дуса снова уселась на миндере, благосклонная, повеселевшая; она будто расцвела, и сердце Кольо снова преисполнилось блаженством.
Он снизошел даже до интимных откровений о своей несчастной любви к Зое. Принялся живописать, привирая, цитировал Гамсуна, затем нащупал тему (пусть Дуса видит, что он знаком с Анастасием и знает о нем куда больше ее), рассказал о серенаде, об убийстве доктора, о злосчастном письме, которое Зоя передала своей матери, о том, как его арестовал тот самый Пармаков, и так далее. Дуса слушала его внимательно и теперь уже «с уважением», как отметил про себя Кольо. «Она стала смотреть на меня другими глазами. Нет, она не так глупа, как Зоя», — вертелось у него в голове.
— Значит, ты и в таких делах был замешан? Лучше не впутывайся! Они и меня хотели втянуть… — сказала она. — Выходит, Анастасий прошел мимо тебя, и ты его узнал, но не посмел выдать, и тогда схватили Кондарева и моего брата? Ты поступил нехорошо. Доктор Янакиев лечил меня, когда я была еще ребенком. Да и потом заходил, якобы на чашку кофе: делал мне предложения… Старый был, прости господи, а то бы я за него пошла. Бабник — всегда с розочкой в петлице, и мне носил букеты… Да разве могу я связаться с его убийцей? Упаси бог! — Дуса передернула плечами, словно дотронулась до чего-то нечистого, и пренебрежительно отбросила лежащее рядом письмо. — Ни за что не приму письма от него. Верни ему и скажи, что не желаю больше получать никаких писем. — Она снова покачала босой ногой, и Кольо перевел взгляд на картину.
— Если вы настаиваете, я так и передам, — проговорил он, пряча письмо в карман.
— Да, да, верни его. И не будем больше говорить об этом. Ведь ты было так развеселил меня, а про них… Ну, так кто твоя милая, как ее зовут? Я, пожалуй, догадываюсь… Погоди, сварю сейчас кофейку — тогда поболтаем. Кажется, будет гроза. — Дуса пошла в кухню, зажгла спиртовку и занялась приготовлением кофе.
Кольо притих. Больно и тяжело было у него на душе. Вот если бы Дуса его послушала. Как быстро меняется у нее настроение! Лицо ее то озаряется светом, становится лучезарным и милым, то мгновенно мрачнеет. Тогда она кажется старой, ее словно гнетет что-то, мучает. Не жизнь, а какая-то неразбериха. Люди занимаются глупостями и не заботятся о душе своей… Душа этой женщины не может быть дурной, хотя сама она легкомысленна. Нет у нее мужчины, который бы разъяснил ей неосознанные мысли, растолковал бы их и облегчил жизнь… А как же это Корфонозов не заботится о ней? Она употребляет грубые слова — «жрать», «мужик» — и произносит их как болтливая простушка. Если бы она его послушала, он спас бы ее, наставлял бы… Ведь при ее красоте она должна держаться по-другому, не произносить подобных слов и не рассказывать таким манером о своих любовных делах.
Налетел вихрь, задребезжали стекла, и, казалось, весь дом вздрогнул. Кольо встал и выглянул наружу. Черная туча надвинулась на город. Вдруг кто-то внизу постучал в дверь.
— Почтальон! Отворите! — послышалось с улицы.
— Спустись ты, а то кофе закипает! — нетерпеливо крикнула Дуса. — Боже, что мне могут принести в такую пору) — воскликнула она, когда Кольо спускался по лестнице.
Щуплый человечек, сосед Кольо, удивленно поглядел на него.
— Ты что здесь делаешь? — спросил он, придерживая фуражку, чтоб ее не унесло ветром, и подавая свободной рукой телеграмму. — Распишись вместо нее! Да поживее, надо бежать.
Кольо расписался. Почтальон подхватил свою сумку и припустился к площади. На лестнице показалась Дуса.
— Письмо?
— Телеграмма.
— О господи! — Она схватила телеграмму и вошла в комнату, чтобы прочесть под лампой. Руки ее дрожали. Плотная бумага с треском развернулась. Казалось, Дуса не понимала написанного и просто разглядывала буквы. Потом из груди ее вырвался легкий стон, глаза остекленели. Прежде чем Кольо успел ее подхватить, Дуса повалилась на миндер, ударилась при этом головой и сползла на пол. Подол ее платья задрался, обнажив — белые колени, блеснувшие при свете лампы, и кружева панталон.
С этой минуты все выглядело фантастикой, уведшей его в небывало тревожный мир. Сперва он не смел прикоснуться к Дусе, впервые в жизни так близко ощущая сладостную и таинственную женскую плоть, которая мешала почувствовать к этой женщине сострадание. Со счастливым волнением он решился наконец подсунуть руку ей под колени, а другой обхватить ее отяжелевшую русоволосую голову, и, напрягая все свои малые силы, поднял расслабленное роскошное тело и положил осторожно на миндер. Пораженный теплой сладостной мягкостью его, не зная, что предпринять, он сдавленным голосом бессмысленно повторял: «Госпожа, успокойтесь, госпожа?» Надо было брызнуть ей в лицо водой, но в тот момент он не сделал этого и только позже осознал, как низко он пал. Какой позор! Он хотел, чтоб она подольше лежала без чувств, чтобы он мог ею любоваться!.. Однако остекленевшие глаза ее заставили его опомниться, он поднял с пола телеграмму и прочел: «Брат ваш тяжело ранен. Выезжайте, пока не поздно». И под этим «поздно» — незнакомое женское имя. Кольо сразу же кинулся к соседям за помощью и привел какую-то пожилую женщину, а та позвала еще двух соседок и толстого заспанного мужчину, который сопел своим приплюснутым носом. Пока женщины, плача вместе с пришедшей в чувство Дусой, поспешно собирали ее в дорогу, Кольо побежал за извозчиком, потому что ночной поезд отправлялся из К. через час и надо было торопиться. Молнии с сухим треском разрезали небо и заливали зловещим светом город, от порывов ветра манишка отстегнулась и обвилась вокруг шеи, но у Кольо не было времени поправить ее, и он продолжал бежать по направлению к почте, где обычно стояли извозчики. К счастью, еще на главной улице ему встретилась свободная пролетка, он сразу же нанял ее и вернулся к дому Корфонозовых.
Падение, новое падение произошло и в пролетке! Он сжимал руку Дусы скорее страстно, чем сочувственно, и под конец поцеловал ее с «непочтительной страстью», пользуясь несчастьем той, которую любил… При вспышках молний он жадно вглядывался в ее заплаканное, отрешенное лицо, в заплетенные на скорую руку русые косы, спускающиеся по воротнику черного летнего манто; никогда, никогда не забыть ему ни выражения этого лица, ни тихих всхлипываний, едва слышных из-за тарахтенья пролетки и цоканья конских копыт… Но какая неслыханная сила кипела в его груди! Вот что такое, оказывается, настоящая любовь, — не просто какое-то чувство, не серенада под окнами Зои, но настоящая любовь со страстью! Пусть со страстью, хотя это была не только страсть, а сила души и тела!.. И теперь, возвращаясь домой в той же пролетке, он все еще не мог опомниться… Он ликовал и любил, любил и ликовал и не хотел ничего знать о незнакомом, невзрачном человеке, который сидел рядом с ним в пролетке и молчал. Пусть себе живет этот человек со своими радостями и печалями. Пусть все живут так, как хотят и как могут… Наверно, он не плохой человек, хоть и выглядит невзрачным. Но ведь он помог ему рассчитаться с извозчиком, потому что Дуса в своем горе и по рассеянности забыла заплатить за пролетку, а Кольо, занятый тем, как бы поскорее усадить ее в купе, не вспомнил об этом, но даже если бы и вспомнил, ни за что не попросил бы у нее денег… Извозчик схватил его за шиворот, и, поскольку у Кольо в кармане не было ни гроша, этот невзрачный человек (что он невзрачный, Кольо решил, как только увидел его, когда тот стоял на краю перрона без багажа и оглядывался по сторонам, словно не решаясь пройти через вокзал) вмешался в разговор и сказал, что заплатит, только пусть извозчик отвезет его в город вместе с Кольо. Но почему он думает о своем случайном спутнике? О Дусе и обо всем, что узнал, о самом себе и о своем счастье надо думать!.. Сейчас она едет в купе третьего класса вместе с какой-то старушкой и длинноносым господином, который сразу же стал таращить на Дусу глаза, и Кольо уже ревновал… Правда, в таком состоянии ей не до ухаживаний длинноносого дурака!.. Ох, что ждет ее в том огромном городе, какая беда стряслась с ее братом, застанет ли она его в живых?.. И кто его ранил, за что?.. Может быть, он умрет и Дуса останется совсем одна… Тогда о ней будет заботиться тот, другой, она выйдет за него замуж, как только пройдет шесть месяцев со дня смерти Корфонозова… Ну и что ж? Все это время Кольо будет о ней заботиться. Будет помогать ей, утешать ее, просвещать… После всего, что произошло, она не сможет уже не принимать его в своем доме, не сможет забыть, как он помогал ей, как утешал в пролетке. Она поняла, как он ее любит, ведь он так целовал ее руку… Нет, она простит ему это, не будет на него сердиться за его страсть… И все же это позор, позор, большой позор — эти поцелуи. Он готов умереть от раскаяния и муки. Недостойным, навеки недостойным останется в памяти этот поступок, пятном, как и то, что сразу же не брызнул ей в лицо водой…
Тучи пыли окутали пролетку. Невзрачный господин надвинул на глаза шляпу и прятал под нею лицо. Извозчик покачивался, сгорбившись на козлах, и ругался. По краям шоссе мелькали изгибающиеся под ветром деревья, словно цыганки в лохмотьях, и далеко на горизонте, где исчезали горы, все еще сверкали зарницы. Но Кольо не чувствовал пыли на лице, не слышал ругани возницы, не обращал внимания на своего спутника. Ему казалось, что он летит в пространстве вслед уходящему вихрю, среди туч и молний, один против стихий, несгибаемый, устремленный к некоему величавому подвигу во имя спасения Дусы, что она рядом с ним! И пусть молнии неистовствуют вокруг, пусть беснуется буря! Он поддержит Дусу, он силен, могуч, а она слаба, как тростинка, продолжает стенать и плакать, как плакала в пролетке… Ах, до чего ж хорошо быть с любимой в такую бурную ночь и ощущать ее женственность и свою мужскую силу* Как прекрасно, когда любишь, любишь и упиваешься этим чудесным миром, который создан двуполым; он не трагичен, нет! То, что он таков, — это великая радость!.. Ах, как медленно едет пролетка, словно арба, запряженная волами… А Дуса сейчас мчится в поезде навстречу неизвестности…
Вдруг Кольо услышал стрекот цикад в полях и только тогда заметил, что ветер утих. Тишина поразила его, и тотчас же душу охватили сожаление и тоска.
Его спутник уже не прятал лица под шляпой, извозчик успокоился, лошади фыркали от пыли.
— Слушай, паренек, не знаешь, как проехать к дому Петра Янкова? Я там сойду. Я его родственник, — сказал незнакомец хриплым басом.
— Знаю. У самого города надо будет съехать с шоссе. Он живет в Беженской слободке, — объяснил Кольо.
Невзрачный господин спросил, не отменен ли в городе полицейский час и кто та женщина, которую Кольо привез на вокзал.
— Ее фамилия Корфонозова. Брата у нее в Софии ранили, — холодно и небрежно ответил Кольо.
— А га, а она что, твоя родственница?
— Нет. Просто знакомая. — Кольо сунул руку в карман за сигаретами, нащупал письмо, про которое забыл, и снова потонул в своих размышлениях и мечтах. Его не интересовал этот человек, а говорить с ним о Дусе и ее горе казалось оскорбительным.
Спутник его сошел возле дома Янкова, уплатил извозчику, и Кольо торопливо поблагодарил его. Желание поскорее прочитать письмо Анастасия не давало ему покоя.
На этот раз Фохт не запер входную дверь. Кольо нашел остатки ужина, отнес их к себе в комнату и, повернув изнутри ключ, вскрыл письмо.
Оказалось, что письмо — вовсе не целое послание, как выразилась Дуса, только бумага была очень плотная, и притом написано оно было крупным, неровным почерком, по десять строчек на странице.
«Моя последняя иллюзия в последнем пристанище! — прочитал Кольо. — Живу ли я или нет? Этот вопрос занимает меня постоянно. Ведь если я дышу, это вовсе не значит, что я живу, потому что нельзя сказать, что живешь, когда запутался в сетях жизни, как рыба в неводе. Я постоянно думаю о спасении, но знаю, что спасение только в смерти. И даже если вы захотите, вам все равно не спасти меня. Любовь может лишь немного притупить на какое-то время сознание, что жизнь растрачена. Спасения нет. Вы — только опьянение перед концом, по пути на голгофу. Я считал себя героем, но никогда не был им. Герой — человек чистый, верящий в свою правоту. Я больше не могу делать этого, потому что познал мир нравственных законов и спрашиваю себя: разве этот мир не тяжелый недуг, который поразил нас как отмщение за насилия, которые мы совершаем над своей душой?
Мой светловолосый ангел! Я постарел, стал столетним старцем и каждый день чувствую, что ухожу в небытие. Для меня вы маленькая девочка и зрелая женщина одновременно. Почему я не встретил вас раньше и почему это волшебство совершилось теперь? Жестокая штука — судьба!..
Это письмо — последнее. Прежде чем все закончится, хочу сообщить вам кое-что. Вы подумаете, что я это делаю из ревности. Пусть так, это не имеет значения, если это правда. Я должен вам это сказать, потому что люблю вас и желаю вам добра.
На прошлой неделе, когда сгорел клуб и когда приезжал ваш брат, Кондарев предложил уступить мне вас «вместе с квартирой», если я соглашусь проделать одно дело (с прокурором). Он пришел среди ночи в дом, где я скрывался, специально чтобы склонить меня к этому, и сказал все открытым текстом. Возможно, мне следовало тут же на месте убить его, но нет смысла наказывать этого человека — придет время, и он сам накажет себя. Для него все — разменная монета. Он хочет любой ценой добиться революции и удовлетворить свое честолюбие. Доказательством, что это правда, является тот факт, что к вам больше никто не приходит, даже он сам, потому что не доверяет вам.
В предыдущих письмах я не посмел сообщить этого, только намеками давал понять кое-что, теперь же вы должны знать все. Что бы ни произошло, я решил отдать свои последние силы во благо людям. Как? Это покажет будущее, и сам я решу по совести своей.
Не забуду вас и в самую последнюю минуту жизни, мой запоздалый ангел. Прощайте.
А. Сиров».
Теперь Кольо стало ясно, кто этот «другой». Открытие поразило его, как поразил и намек на прокурора. Ему стало ясно, почему Дуса спросила, не видел ли он Кондарева. Вот на кого уповала она, а тот уступил ее «вместе с квартирой», предложил, как разменную монету… Припомнил он и ее слова: «Ох, знаю я их, видала эти буйны головы». Принимала их, значит, у себя в доме, поскольку брат ее тоже коммунист, и там они что-то замышляли против прокурора. Несчастный Анастасий, чего хотел от него Кондарев? В какие дела хотели его впутать? Кондарев ненавидит Христакиева. Сжег его виллу, а в городе говорят, что прокурор приказал поджечь клуб коммунистов… В коридоре послышались шаги. Яна толкнула дверь, нажала на ручку.
— Ты почему заперся?.- крикнула она.
— Просто так. Укладываюсь спать. Где папа?
— В саду. Буря сломала у яблони ветку. Открой!
Кольо спрятал письмо и отпер дверь.
— Не шляйся вечером, иначе тебя посадят в кутузку и пала не сможет тебя выручить. Посмотри, на что похож новый костюм! Сидел бы ты лучше дома. На свидания вздумал ходить…
— Убирайся отсюда! — заорал Кольо и яростно захлопнул дверь.
Он быстро задул лампу и лег, пока Фохт не вернулся из сада. «Он продает ее, а она сейчас мчится к раненому брату… Анастасий, наверно, опять убьет кого-то… Как жить среди таких людей?.. Почему она полюбила Кондарева? Анастасий прав, Кондарев суровый человек, он любит идею больше, чем живого человека, больше самой жизни… Но ведь это предательство по отношению к человеку, считать, что без твоей идеи жизнь едва ли не лишена смысла…»
Надо было радоваться, что теперь у Дусы нет никого, кроме брата, но душу Кольо окутали мрак и тоска. Отчего совсем недавно ему казалось, что между ним и Дусой существует какое-то отчуждение, и все виделось безнадежным? Не Кондарев ли причина этого?
Воображение ярко представило ему упавшую на пол Дусу, Кольо услышал ее плач, и тревога вдруг исчезла. Он любит ее, любит и только ее будет любить, неважно, что она была любовницей Кондарева! Ох, как ее обманывали — они не знали, как надо относиться к ней, потому что не понимали ее. Непременно надо сразу же написать ей обо всем этом, анонимное письмо, и отправить его так, чтобы, вернувшись, она нашла его за дверью. А может, написать стихи и посвятить их ей?.. Сейчас уже между ним и ею больше нет никого… Природа и она — больше ему ничего не надо!
Новый порыв восторга и страдания охватил его сердце. Страдания и счастья! Ее надо спасти, без нее он не может больше жить — отныне и навсегда…
Кольо подождал, пока вернется отец, вскочил с постели и долго стоял у открытого окна, погрузившись в мечты.
На чистом небе мерцали звезды, над не утолившей жажды землей, обманутой бурей, царила тишина, и только чуть слышно плескалась в ночи грязная река.
Уже на следующую ночь после убийства кмета Кондарев с помощью Саны ушел с чердака Шопа и укрылся в старом доме одного кожевника с холодной, как ледник, мастерской, где стоял заброшенный огромный чан. На втором этаже дома была комната с тайничком, сохранившимся еще со времен турецкого ига; потайной ход выходил в заросший бурьяном двор и дальше к реке. Внизу жила старушка, хозяйка дома, она приносила Кондареву еду и заботилась о нем как о родном сыне.
В первую же ночь, проведенную здесь, Ивану снились кмет и Христакиев. К мет обхватил руками его шею, жестокие глаза глядели в упор, и Кондарев, задыхаясь от нестерпимой ненависти и отвращения, не мог высвободиться и напрасно нажимал на спусковой, крючок револьвера, а в это время и крестьянин со свиньей держал его, не давал ему выстрелить… Христакиев появился позже, на рассвете. Вошел в белой панаме и щегольском костюме, как когда-то входил к нему в арестантскую больничную палату, и протянул ему руку, чтобы тот видел, как она красива. Потом заговорил о законах нравственности и о красоте. Кондарев презрительно молчал, потому что Христакиев не знал ни о крестьянке, ни о связанных руках юнака — незачем было его и слушать.
В этом сне появлялось и много других лиц и воспоминаний — Анастасий и Дуса, Христина, его мать и Я нков, картины войны и военной тюрьмы в Прилепе, далекие детские воспоминания, которые мучительно терзали его сознание.
Утром, увидев почерневший потолок, облупленные стены, ветхий коврик на полу и дверцу тайничка, в котором, как говорили, в свое время скрывался сам Васил Левский, он объяснил свои сны очень просто. Убийство снова вернуло к жизни старый, незавершенный этап ее, тот блуждающий, бессильный полет ума, в котором он тщетно пытался остановиться на чем-то отвлеченном, чуждом действительности, ставший теперь очевидно бессмысленным, потому как уже существовали у него другое представление и понимание этой действительности. Просветление, снизошедшее на него в ночь перед убийством, он не мог выразить ясно, облечь в стройные логические формы — поэтому-то его и мучили сновидения, но для него оно все равно было зарей, которая обязательно должна была рассеять мрак. Просветление было связано с воспоминанием о синих горах, в тот час раскрывавших перед ним свои тайники, и со всем тем, что он понял в ту ночь и позже, в доме столяра. Оно рождало в нем уверенность, что все его существо слилось с чем-то животворным, которое всегда было рядом с ним, но которого он не знал, словно это была тайна, недоступная его уму. В сердце его разгоралась новая любовь к народу — возможно потому, что только она и спасла его от гнетущего сознания совершенного убийства. Теперь Кондарев знал и понимал свой народ иначе — видел его сложную и угнетенную душу, с горестью и тоской думал о ней, и это освобождало его от эгоизма и страха.
Он проснулся полный энергии, и с этого дня в нем словно бы родился новый человек. Этот человек рос так быстро, что он даже не мог уследить за ним своим внутренним взором. Без особых усилий он стал простодушным, даже веселым. Смерть Корфонозова, о которой он узнал из газет, поразила его, он раскаялся в своих несправедливых подозрениях, но скоро позабыл об этом и даже не поинтересовался, вернулась ли Дуса из Софии. После того как двенадцатого сентября, спустя два дня после убийства кмета, был арестован партийный комитет, вся партийная работа легла на его плечи. На следующую же ночь он снова отправился в путь. Переходил из одного села в другое при ярком свете луны, то пешком, то на телеге, в офицерской куртке, перешитой из немецкой шинели, увешанный гранатами, с парабеллумом. Мотаясь по проселкам, в эти синие ночи он мечтал о будущем или обдумывал речь, которую собирался произнести перед сельскими товарищами. Питался он плохо, спал мало, всегда был начеку, но вопреки всему ум его был ясным, а тело — полным сил.
Уполномоченные единого фронта встречали его где — нибудь за околицей, иногда приводили к себе, в пахнущий свежим зерном, пылью и стойлом дом и угощали яичницей, обильно посыпанной красным перцем. Он слушал, как хозяева кляли на чем свет стоит власть, как жаловались на поборы, и чувствовал себя взрослым среди детей. Сельская беднота искала выход из своего отчаянного положения самым наивным образом, и Кондарев все лучше понимал чаяния этих людей.
Семнадцатого сентября, узнав, что в Казанлыкской околии восстало несколько сел и что накануне ареста Янкова к нему приезжал курьер центрального руководства партии, который доставил пароль для начала восстания, Кондарев отправился из села Симаново, где провел день, в Босево. Где-то на полпути он должен был встретиться на заброшенной водяной мельнице с Ванчовским, чтобы окончательно уточнить план действий его отряда. Кондарева сопровождал местный учитель Йончо Нишков. Они отправились прямиком через поля еще до восхода луны.
Пока выбирались из села, учитель молчал, но потом он говорил без умолку всю дорогу.
— Без крестьянского люда у нас никогда ничего не происходило, — говорил ои, силыю припадая на левую ногу (он был ранен во время войны) и встряхивая своими густыми курчавыми волосами. — Я, коллега, дитя села, и вы, конечно, можете сказать: всяк кулик свое болото хвалит. Дело ваше. Городским я не верю. Мы, крестьяне, вынесли на своих плечах всю тяжесть войны, а девятого июня вы даже пальцем не шевельнули, чтоб помочь нам. Но когда нож занесли и над вами — вы вспомнили про нас…
— Никто этого не отрицает, — пробормотал Кондарев, утомленный словоизлияниями учителя.
— Сколько горожан у Ванчовского? Только тот, анархист, да и он, как я слышал, помешался — Вот видите!
— Послушайте, Нишков, вы ведь земледелец, верно?
— Э-э, нет! Я скорее анархо-коммунист, хотя и это не совсем верно. А-а, какое значение имеет теория? Важно — где и с кем ты. Измените условия, и тогда все образуется само собою! — Учитель усиленно жестикулировал и гулко стучал по сухой земле хромой ногой.
— По-вашему, как только мы одолеем живоглотов, жизнь сама найдет себе новую дорогу, так?
— А разве нет?
— Есть такое анархистское учение — синдикализм. Вы его исповедуете, несознательно, — сказал Кондарев.
— Каждый философ, даже гений, изрекает одну-единственную истину, а все остальное чепуха, и я на эту чепуху не обращаю внимания. Я — за прак-тику… Ну, коллега, кем вы станете при новой крестьянско-рабочей власти?
Кондарев рассмеялся.
— Я не задавался таким вопросом. Хорошо, что подсказали мне. А вы?
— Лично я? Я и к новому обществу, когда оно образуется, буду в оппозиции.
— Почему? Оно вам не понравится?
— Нет, не поэтому… Впрочем, кто знает, может, и не понравится… К чему кривить душой, это мое глубокое убеждение, коллега: я не способен ни на что другое, кроме как на оппозицию. Таково мое предназначение на белом свете. Оппозиция ко всему. Вы спросите: почему? Потому что нас ни во что не ставили пять веков, понимаете? Это все равно что помешать нормальному развитию способного ребенка и вырастить его в чуждой, неблагоприятной для него среде-. Нечто подобное произошло и с нами… Куда бы ни потянулся — все росточку не хватает, все короток оказываешься и с чужой наставкой никак не срастешься. А коли не можешь срастись с чужой наставкой, не изменяя собственной природы, — отметаешь ее и начинаешь ненавидеть. Я всегда был контра, как себя помню, и всю жизнь буду таким, хоть ты тресни… А еще я контра потому, что, возможно, я невежда… И в этом нет ничего странного…
— Бели вы это сознаете, значит, это не совсем так.
— Какое это имеет значение — сознаешь или не сознаешь? Все едино. Какая от того польза, если иначе не можешь?.. На фронт мы пошли детьми, там вроде повзрослели, и надо же — теперь вот снова как дети…
— Вы офицер запаса?
— Подпоручик-скороспелка, как и вы.
— А дело разве вас не увлекает? Ведь вы председатель революционного комитета трех сел.
— Да, горжусь даже… Но спросите моих братьев, моего отца. Они меня в тюрьму засадят, и глазом не моргнув.
— Как так?
— У отца моего шестьдесят декаров земли. Нас трое братьев, и каждый наследует поровну. Но отец тратился на меня, когда я учился, и братья считают, что я должен отказаться от своей доли. Случись что, они получат и мою землю…
Нишков умолк, молчал и Кондарев.
Вокруг звенели цикады, от земли шел теплый дух, ярко светила неполная луна. Небо казалось лучезарным и легким, каким Кондарев видел его когда-то в Македонии. Вершины гор сияли, ночь была тихая, затаенная, сжатые поля напоминали серые крестьянские бурки.
— Долго еще идти? — спросил Кондарев вспотевшего, измученного дорогой учителя.
— Примерно километра три… Потом спустимся к реке… Но погодите, чего нам плестись пешком? — Нишков остановился, прислушался и, сойдя с тропинки, пошел прямо по стерне. Метрах в ста паслись две стреноженные лошади. Чуть дальше темнел шалаш огородника.
— Мне сдается, старика тут нет… Вы умеете ездить без седла? — спросил он.
— А вы что, хотите украсть лошадей?
— Зачем красть? Мы только воспользуемся лошадьми деда Якима, а после вернем их. Он мой дальний родственник. Срежьте-ка два прутика.
Одна из лошадей не давалась. Нишков успокоил ее и, несмотря на хромую ногу, ловко вскочил ей на спи ну; он подождал, пока Кондарев взберется на другую.
— Держитесь за гриву и направляйте ее прутом, — сказал он и поехал первым.
Они ехали ходом друг за дружкой.
— Так нас могут заметить, — сказал Кондарев, сожалея, что послушался учителя.
— Вокруг ни души… Да, я вот не спросил вас, куда вы направляетесь, и согласился проводить не зная, но любопытство все ж грызет меня. Наверно, на мельнице встречаетесь с кем-то, так?
— Приблизительно. Лучше вам не знать всего.
— Значит, вы мне не доверяете?
— Напротив! Не обижайтесь.
— И все же вы мне не доверяете, коллега, раз не хотите сказать… Мне, председателю революционного комитета!
— Я встречаюсь с одним человеком…
— На тридцать километров вокруг все «человеки» мне знакомы. Нет такого, кого б не знал. Какой смысл скрывать?
— Ну и въедливый же вы, Нишков, — со смехом сказал Кондарев. — Если уж так хотите знать — пойдемте на встречу вместе.
— Нет, не пойду, если вы мне не скажете заранее.
— Дело ваше.
Нишков помолчал еще минуты две, пока они не выехали со стерни на тропинку. Слева блеснула речушка, берущая начало в селе Выглевцы. Низинка потонула в тени.
— Слушайте, коллега, не обижайте меня, право! Не обижайте! Меня всю жизнь обижали… Вы слышите, что я вам говорю? — В голосе прозвучала такая боль, что Кондарев вдруг понял, как болезненно самолюбив этот чудак. Пинали его все… И братья, и даже девушки. И Нишков стал ему как-то ближе и дороже.
«Но такое уязвимое честолюбие может черт-те до чего довести», — подумал он, все еще не решаясь сказать ему, куда направляется.
Нишков упорно боролся с конем, который все норовил повернуть обратно. Снова успокоив его, он поравнялся с Кондаревым.
— Ничего-то вы, горожане, не понимаете, — сказал он со вздохом. — Я вот всегда удивлялся, как так?! Ведь у каждого, как говорится, лапти все еще хранятся на чердаке. Как может быть, что в народе, где из ста человек девяносто — крестьяне, горожане до такой степени отдалились от них? В Европе — дело другое: там давно существуют большие города и городское население, а у нас какие города?! Большие села…
— Все очень просто: интересы разные, — сказал Кондарев. — Почитайте марксистскую литературу. Тогда вам все станет ясно, коллега.
— Может, вы и правы. Да, но есть и еще нечто, что мне известно, а вам нет!.. Случалось ли вам лежать на земле, скажем, часов в одиннадцать утра и слушать, что она рассказывает? Бывают такие часы, чаще всего об эту пору, в сентябре. Ляжешь где-нибудь на опушке леса — тишина: вокруг тебя деревья, лощинки, овражки, поля, и все говорит с тобой на своем языке, и становится так мучительно больно от сознания, как исстрадалась земля болгарская… Не знаю даже, как описать вам это чувство, не хватает слов… Я люблю ее, непутевую, ведь я крестьянин. И у нее есть своя правда, своя истина… Говорит она на языках многих народов, которые приходили, жили на ней, оставили свои могилы; их дух еще и сейчас живет в нашей крови… Я скажу так, коллега: Балканы были постоялым двором, в котором самая плохая комната досталась нам, болгарам. Кто только в ней не ел, не пил, не бесчинствовал!..
— Верно, Нишков. Это и я понял. Но вы больше не интересуетесь, куда мы едем?
— У меня уже прошла злость. Вам все равно не понять меня до конца… Но какой же я председатель революционного комитета, ежели вы мне не доверяете? Вот что больно.
— Ну хорошо, я скажу вам. Я должен встретиться с Ванчовским. — Кондареву все больше нравился этот человек.
— Так бы и сказали! Ведь мы с ним старые камарады, коллеги как-никак… Ну и дела, чего было от меня скрывать? Ведь это я помогал Сирову перебраться в город… Увидите Анастасия, передайте ему от меня привет. Да, он совсем другой человек — гордый, нетерпимый… Прошлой зимой пришел в село голодный, озябший, как пес. Прятал я его два дня у нашей учительницы. У моей зазнобы… Только я-то люблю ее, а она меня не любит… Я вообще женщинам не нравлюсь, они говорят — я дикий… Так вот, эта девушка влюбилась в него и до сих пор влюблена… Но мы с ним не поняли друг друга, он человек с заскоками, увлеченный сумасбродными идеями… А я терпеть не могу фантазий, далеких от практики, то есть чуждых народу, — сказал Нишков и, причмокивая, подогнал коня.
— А как вы считаете, народ пойдет за нами? — спросил Кондарев.
Нишков обернулся и неодобрительно покачал головой.
— А вы сомневаетесь? Как же так? Пойдет, коллега, пойдет! Этот народ я знаю. Тоскует по правде его душа… Как можно сомневаться?.. В этом его сила. Кто его поймет, за тем и пойдет, а сила у него необыкновенная, бунтарская! Потому-то я и не верю в теории. — Только когда девятого июня у нас поотнимали оружие, люди оробели малость, и в том вы, коммунисты, виноваты… А вот теперь требуется внушить им смелость и все сначала!..
— Что ж, вы правы, Нишков, — согласился Кондарев, невольно вспомнив Корфонозова, и мысленно противопоставил ему сельского учителя. «Покончил с собой потому, что не верил, — промелькнуло у него в голове. — По крайней мере честно…» Он молчал, молчал и Нишков. Долина делала поворот, и сверху, с дороги, по которой они ехали, все чаще виднелась река. У самых ног лошади тенью промелькнул заяц, забил лапами, и белый задок его метнулся прочь от дороги.
— Тпру, стой! — крикнул Нишков испугавшейся лошади. — Вон там мельница, отсюда самое большее двести — триста метров. — Он показал прутиком в сторону низины. — Ну, слезайте!
— Почему?
— На лошадях нам вниз не спуститься. К тому же мне надо из предосторожности остаться тут и держать лошадей, а вы идите, — твердо и категорично сказал он. — Так будет лучше.
— Но вы ведь хотели идти со мной, Нишков?
— Эх, не понимаете вы меня… Какое имеет значение, хотел или не хотел?! Если надо — не буду хотеть!.. А воеводе большой привет и его молодцам тоже! — сказал он, торопясь снять с себя пояс, чтобы привязать коня.
«Не можешь срастись с чужой наставкой — начинаешь ее ненавидеть…» То же самое было и со мной — жил одними голыми идеями или, как говорит Нишков, без практики. Под практикой он понимает нашу действительность, которая сейчас придает мне силы, служит точкой опоры… Он давно понял это, а мне понадобились годы, но он самоучка, а этого недостаточно», — размышлял Кондарев, спускаясь к реке по крутому голому склону, и невольно улыбался, вспоминая о «высшем бытии» и о нравственных терзаниях прежних лет.
С Ванчовским он встречался уже трижды и с каждой встречей проникался к нему все большим уважением. Восхищался цельностью и силой характера этого сельского учителя, и, когда сравнивал с собою, выходило, что по волевым качествам Ванчовский превосходит его. Но теперь, после всего, что он понял, Иван шел на свидание с ним как равный.
Он решил идти не по берегу, а выше — через низкие заросли кустарника, при этом достал пистолет и сунул в карман тужурки. Так он добрался до больших ив и, сделав еще шагов пятьдесят, увидел потонувшую в ночной мгле и высоких травах водяную мельничку, залитую лунным светом. У навеса перед входом белел большой камень, чернело круглое пятно, видимо, недавно загашенного костра с недогоревшими головешками.
Возле мельницы никого не было. Кондарев огляделся и в ту же минуту услышал легкие шаги. Из леса за мельницей по пологой поляне спускался человек в белых обмотках и царвулях, и как только Кондарев увидел высокую стройную фигуру, бесшумно приближавшуюся к нему, он сразу же узнал Ванчовского. «Неужели один?» — подумал он и пошел навстречу. В лунном свете у Ванчовского белели зубы, словно он улыбался, сверкали перекрещивающиеся на груди патронташи, металлически поблескивала головка гранаты. Попадая из освещенной полосы в тень ив, фигура его становилась то черной, испещренной лунными бликами, словно одетая в панцирь, то серой, похожей на лесного зверя. Только отросшие волосы и борода, придавая сходство со священником, портили его гайдуцкую красоту.
— С кем ты пришел? — спросил он и вяло пожал руку Кондареву; от него исходил резкий запах земли и оружейного масла.
— Меня проводил Йоно Нишков, председатель здешнего комитета. Сам бы я не добрался. А ты что же, без ребят? — спросил Кондарев, вглядываясь в заросшее лицо Ванчовского, который был на пол головы выше его.
— Что это за лошади там, наверху?
Ванчовский говорил шепотом. Голос его утратил свою звучность, словно он целый день не пил воды.
— Мы на них приехали. Нашли в поле, и Нишков их экспроприировал.
— Хлеб привезли?
— Хлеб? Я и не сообразил, — сказал Кондарев, смущенный голодным злым блеском в глазах Ванчовского.
Бородатое лицо Ванчовского стало еще мрачнее.
— Как же не сообразили, ведь не на свадьбу ехали, мать вашу!.. Где остался Нишка? — Ванчовский топнул ногой и сердито тряхнул головою.
— Стережет лошадей наверху.
— Со вчерашнего утра во рту ни крошки. Не можем связаться ни с кем из наших. В горах не осталось ни одной живой души, пастухи и те спустились вниз — Может, хоть сигареты у тебя есть? — г — Есть.
— Давай. Попробуем голод обмануть… Рассказывай теперь новости. — Ванчовский сел под ивой, положив карабин на колени. Кондарев сел напротив и, злясь на себя за то, что не взял с собой хлеба, не смел смотреть ему в глаза.
— Новостей много. В городе арестован весь комитет. В околийском разместили солдат… Но самое главное, что срок восстания уже назначен — двадцать первого ночью. В Казанлыкской околии уже поднялись два или три села, — сказал Кондарев, огорченный тем, что Ванчовский слушал рассеянно, без всякого энтузиазма.
— Про Казанлык мы знаем: слыхали артиллерию.
— Если так пойдет, нам несдобровать…
— Это только в книгах все просто. А на деле получается совсем не так, как рассчитываешь… Ну а в других местах что происходит, в городах?
— Партия поднимется всюду, раз срок назначен.
Ванчовский остервенело стал чесать себе спину о ствол дерева.
— Сомневаюсь… Ох, завшивел совсем, не помню уж, когда переодевался.
— Ты голоден и потому видишь все в мрачном свете, — заметил Кондарев.
— Сытый голодного не разумеет. Ты листья когда — нибудь жрал? Тогда что ты мне поешь? Вы там с одним прокурором никак не справитесь!
— Анастасий совсем раскис. Влюбился в хозяйку явочной квартиры. Пропащий человек!
— Мое ко мне рассказывал. Люди не станут его слушаться и пойдут с нами. Чьи это лошади?
— Нишков сказал — какого-то родича его. Не беспокойся…
— Я не беспокоюсь, наоборот… Надо насчет их подумать, — неопределенно заметил Ванчовский и поглядел наверх, где остался Нишков с лошадьми.
— Почему ты не спрашиваешь, зачем я пришел? — сказал Кондарев, раздраженный тем, что вопрос о пище целиком поглотил Ванчовского.
— Сам скажешь!
— Давай говорить серьезно, Ванчовский. Я пришел сообщить тебе наше решение и план действий. Осталось всего три-четыре дня. Надо согласовать действия.
— Ладно, поглядим, что вы там решили.
— Ты меня не слушаешь!
Ванчовский сердито стукнул карабином по колену.
— Послушай, Кондарев, ты-то хоть должен понять… Три месяца скитаемся в лесах. Каждая сволочь может тебе кровь пустить, когда за твою голову дают кучу денег. Мы что, по-твоему, в корчме какой обитаемся, жареных барашков с утра до ночи едим?! Давай-ка: ты на мое место, а я пойду на твое… Ты с равнирытским кметом наделал нам большой беды — села заполнили солдаты, всюду рыщут каратели… То, что он был гад, известно, я тебя не виню, но все пошло вверх тормашками… Голод и волка из лесу гонит, а я должен каждый день думать, как накормить своих людей. Я тебя слушаю, а голова занята другим. Теперь говори.
Проглотив упрек, Кондарев принялся излагать план действия отрядов, который он разработал в последние дни. Согласно этому плану отряд должен был днем двадцать первого подойти к селу Миндя и там, создав впечатление, что намеревается напасть на общину, устроить засаду и обезоружить присланную из К. ударную команду. Таким образом часть полицейских сил и гарнизона будет обезврежена, отряд же захватит много оружия для коммунистов и земледельцев из окрестных сел. Затем в тот же день форсированным маршем через ущелье Ванчовский должен к полуночи добраться до пригородных виноградников и окружить казармы, чтобы не позволить военным бросить новые силы в город, пока повстанцы самого К. и ближних сел не овладеют им…
— Я нарисовал схему наступления, рассчитал время и расстояние. Завтра при свете можешь ее рассмотреть, — сказал Кондарев, вынув из внутреннего кармана куртки несколько сложенных листков бумаги. — План хороший, и надо его выполнять в точности, иначе наша акция в городе неизбежно провалится.
Ванчовский положил бумагу себе в карман.
— Сколько километров до этого села? — спросил он.
— По тропинкам отсюда самое большее пятьдесят. Тебе надо будет отправлять людей постепенно, партиями. В Минде всего два жандарма и один полевой сторож, поскольку село отдалено от района действий нашего отряда. Пусти вперед Йовчо Д об рева, он ведь из этого села. Пускай распространит слух, что вы собираетесь напасть на общину.
Ванчовский озабоченно потер лоб.
— Голодный медведь в пляс не пойдет. Прежде всего надо раздобыть хлеба, и притом не позже, чем сегодня ночью. Разве голодным одолеть такое расстояние? А нашим людям в селах сообщено уже о пароле?
— Со вчерашнего дня я только этим и занимаюсь.
Расспросив Кондарева обо всем поподробнее, Ванчовский сказал уже совсем другим, деловым тоном:
— Я посмотрю план, но даже если и обнаружу в нем какой изъян — менять его уже нет времени. Весь вопрос в расчетах. Возможно, они и верны, Йовчо знает местность — он скажет свое слово… Относительно сел гарантирую, что же касается города — сомневаюсь и в правильность вашей тактики не верю. При такой тактике могут повториться ошибки девятого июня. — Он помолчал и добавил: — Тяжко мне думать о матери и сестре. Говорят, заколотили дом и ушли в Голямо-Шивачево, к дядьке. Нет им жизни в Выглевцах. Если мне попадется этот поручик Балчев, я ему все кишки выпущу… Пойдем-ка к моим ребятам, а то уже светает. — Ванчовский встал и повел его к лесу.
— Эй, что вы там делаете? — тихо окликнул он кого-то, когда они вошли в чащу.
— Эта бутылка наделала беды, — ответил хриплый голос.
— Неужели выпили ее?
— Выпили, теперь вот у них понос.
— Уши пообрываю! Где Моско?
— Он их и подбил. Первым отпил, — * сказал вышедший из-за деревьев парень.
Вслед за ним появился коротышка, застегивая на ходу штаны и виновато улыбаясь. Он подошел к Ванчовскому и приставил к ноге свою длинную винтовку, доходившую ему до макушки.
— Не могли удержаться, — сказал он. — Разве мы знали, что так получится? У меня желудок такой — #9632; камни переваривает…
Кондарев долго не мог понять, о какой бутылке шла речь. Оказалось, Моско нашел на заброшенной лесопилке бутылку с уксусом и растительным маслом. Эта смесь, которой горцы приправляют печеный перец, испортила желудки трем из пяти парней, сопровождавших Ванчовского.
Кондарев считал свою миссию законченной и хотел уходить, но Ванчовский решил иначе. Он послал Моско и еще одного парня к Нишкову, взять лошадей и ехать в Симаново за хлебом. Кондарева же оставили подремать в шалаше, откуда Нишков потом должен был препроводить его к какому-то крестьянину-единофронтовцу.
Дороги были пыльные, леса поблекли, небо побелело. Русла рек, похожие на скелеты громадных ископаемых, щерились камнями, и отовсюду веяло усталостью земли. Миновали те добрые дни, наполненные счастьем и спокойствием, когда Костадин раным-рано выходил во двор и вместе со свежим утренним воздухом ощущал добрый, веселый ритм наступающего дня, когда весь мир казался ему ясным, хорошо устроенным на радость всему живому. Миновали праздники, когда надевали все новое, шли в церковь, чтобы вернуться оттуда с просветленной душой, пообедать всей семьей, порадоваться чисто выметенному двору, алым розам, цветущим у ограды, а после обеда отправиться с Янаки косить и к вечеру вернуться домой по реке в теплых сумерках с полной торбой свежей рыбы и мокрым неводом в переметных сумах. Казалось, никогда уж не вернуться тем дням, когда он вдыхал аромат земли и слушал сладостную тишину среди кипящей вокруг жизни, когда о чем бы ни подумал — открывал для себя новую радость: радость жатвы, сбора винограда, осенней пахоты, наступающей зимы и ко всему — ощущение будущего счастья с любимой женой.
Любимая жена теперь сидит дома, на сносях, налитая, как зреющая гроздь винограда, — самоуверенная хозяйка его дома, успевшая подчинить своей воле всех. Каждый день или сама отправляется в гости, или приглашает гостей к себе — Антоансту Христакиеву, Даринку, госпожу Кантарджиеву, каких-то офицерских жен, — и тогда Цонка с детьми не смеет даже носа показать в гостиной; свекровь ее, однако, блаженствует: как же, в ее доме собираются такие дамы, высшее общество! Она варит кофе, приносит сладости, жарит, печет разные печенья, а Райна, как сирота при мачехе, кипит от раненой гордости и от пренебрежительного отношения к ней ее красивой невестки. Манол тоже загордился, авторитет его в городе растет. Не зря он тратил деньги на какую-то газету, не зря свергал власть земледельцев в Тырново, добывал ружья и патроны. Теперь мельница его работала вовсю и с раннего утра на ее просторном дворе теснились воловьи упряжки и повозки; стаи воробьев чирикали на незаконченной кровле, среди людского гама и грохота машин. Но довольствоваться этим он не собирался — бог знает, что еще созревало в его голове. К оста дин слыхал на винограднике, что брат его предложил общине электрический ток для освещения города и интересовался завещанием покойного доктора Я накиева, оставившего большую сумму на сооружение электростанции. Эх, согласись они на какое-нибудь товарищество на паях, запустил бы наш Манол руку в докторово золото! Он свое дело туго знает…
Уже целую неделю Костадин живет на винограднике. Виноград зреет, а этот бездельник Лазо сбежал еще в конце июля, и стеречь добро некому… Да и что сейчас сидеть в городе, разжигать в себе неприязнь к жене и ссориться с нею? Теперь из-за беременности она даже спит отдельно, и связь между ними как бы совсем оборвалась…
Дорчо цокает подковами по разбитому шоссе, потряхивает головой, отгоняя мошкару, седло поскрипывает, а внизу, сбоку от шоссе, струится зеленоватый поток обмелевшей реки. Костадин проехал мимо их старой мельницы, объятой тишиной и запустением, и его охватил стыд и страх перед ее настоящим хозяином. А ну как подкараулит тот его на шоссе и обругает: «Ловко же вы меня обманули, будьте вы прокляты… Сказали, что никакой мельницы строить не будете, снесли старую в Я концах, и все только ради того, чтоб свою в цене поднять и меня разорить!..»
Дорога через ущелье прежде всегда его радовала, потому что вела к дому. Теперь она была ему противна.
Противны стали и виноградники в Караормане, а мечты об усадьбе увяли. Да и вообще все мечты увяли…
Главной причиной неурядиц в его жизни было то, что он хотел жить согласно простым, естественным законам и своим понятиям, но другие их не признавали — отсюда и отчужденность его. Что ему оставалось теперь? Ребенок! Ребенок, который еще не родился, но незримо присутствует в жизни. Это должен быть мальчик, и звать его будут как деда — Димитр. Костадин представлял себе его темные, словно вишни, щечки — он будет смуглый, как мать, а глаза — отцовские: недоверчивые, удивленные, с голубоватым огоньком… С ним он станет жить, а остальные пусть проваливают ко всем чертям!.. «Ты меня слушай, у меня учись! Я покажу тебе все, что есть хорошего на белом свете, и никому не позволю испоганить твою душу — ни бабке твоей, ни дядьке, да и матери руки перебью, если станет вмешиваться… Мы с тобой на коней — ив поле, на охоту. Божью красоту увидишь, радоваться ей будешь, как пташка, сызмальства глаз твой ее впитает, только бы ты был здоров да умом крепок и телом в труде закален…»
Прислушиваясь по ночам, не крадется ли этот разбойник, Лазо, чтоб поджечь сторожку, а днем затесывая колья или поправляя проволоку на террасах виноградника, он разговаривал со своим будущим сыном и так ясно представлял его себе, что образ ребенка стал поразительно живым. На самом деле он представлял себя, обращался к своей измученной душе и не замечал, что разговаривает вслух сам с собой, как сейчас…
Подъехав к мостику, он услышал ритмичный стук мельницы — словно пульс железного сердца; в тишине окрестностей удары эти звучали угрожающе и злобно. Леса за рекой, рощица над мельницей, посеревшее жнивье в лощинах, где, словно старые кости, белели камни, желтые кукурузные поля у излучины реки и горы печально вслушивались в эти звуки. Костадин снова впал в знакомое состояние, в последнее время угнетавшее его, когда ему казалось, что он живет в мучительно чуждом ему мире. Будто бы дол го-долго спал, пробудился среди чего-то враждебного и нить, связывавшая его теперешнюю жизнь с прошлой, оборвалась. Он беспокойно привстал в стременах, почувствовав неудержимое желание увидеть мельницу. Свернув на тропинку, он поехал к реке, понимая, что едет туда от неосознанного порыва схватиться с братом.
На этой мельнице он был всего два раза — в июле и в конце августа, когда подводили здание под крышу; теперь ему хотелось увидеть, как она работает и что собой представляет. В сущности, такие же мельницы он видел в Добрудже во время войны, но к ней его тянуло не только простое любопытство. Мельница была делом рук Манола, и Костадин хотел увериться в нужности и качестве этого дела, чтоб проверить еще раз, кто из них прав. Он жалел коня, который спотыкался о камни и расплескивал лужи на прибрежную гальку, но продолжал ехать по оголившемуся руслу. Когда он выбрался к широкому изгибу под самым селом и увидел издалека красное неоштукатуренное здание, оно показалось ему таким ничтожным, похожим на громадного клопа в тени дубовой рощи.
Перебравшись на другой берег, на сочный лужок, конь фыркнул от удовольствия и быстро понес его вперед. Кирпичный фасад теперь казался выше; в окнах, как кошачьи глаза, светились электрические лампы, прежнее жалкое впечатление исчезло, а когда, спешившись у дверей мельницы, он вошел внутрь, где все сотрясалось, вертелось, гудело, невольно отшатнулся, охваченный удивлением и завистью к Манолу. Волна горячего воздуха, напоенного запахом смолотой пшеницы, обдала его лицо. Казалось невероятным, что творец и хозяин этого чудища тот самый Манол, к которому он не испытывал доверия.
Какой-то крестьянин, стоя над трансмиссией, возле груды мешков, показывал на что-то другим помольцам, глазевшим на потолок. Войдя, Костадин спросил, тут ли его брат. Крестьянин почтительно посторонился.
— Был, был он здесь, но теперь, пожалуй, уже ушел. Вон машинист, спроси его, он знает, — сказал крестьянин.
Из недостроенной конторки, обшитой снаружи сосновыми досками, вышел молодой человек в сбитой на затылок кепке, с серыми насмешливыми глазами. В руках у него был смазанный железный клин.
— Полчаса назад уехал в пролетке. Приехал сюда с адвокатом, снова поссорился с вашей дойной коровой — и привет! — сказал он, размахивая железякой. Его пухлая верхняя губа насмешливо вздернулась.
— Что за дойная корова?
— Да этот старый олух, компаньон ваш, — пренебрежительно ответил парень.
— Ты бы попридержал язык! — прикрикнул на него Костадин, оторопев от нахального ответа.
«— Я своему языку еще не подыскал хозяина. — Машинист передернул плечами, словно хотел сказать: «Ха, смотри, какой нашелся!» — и ушел в глубь мельницы.
Кровь ударила в голову Костадину, но, вспомнив, с каким трудом брат нашел машиниста, он с потемневшими от гнева глазами вышел из здания и вскочил на коня. Взять бы за шиворот этого балбеса и под зад пинком с мельницы! Но разве это он виноват? Виноват Манол. И Яковцы, и весь город знают, как околпачил он Миря на. Коли обманываешь, тебя перестают уважать и начинают ненавидеть… Но Манол гнет свое, как тот глухой, что слышит один барабан… Мельница — это зло, хорошего от нее не жди. Неприятностей еще с нею не оберешься! Если этот дурак не согласится продать участок, Манол предъявит исполнительный лист на те суммы, которые выплатил банку, и продаст Миряна с торгов со всеми его потрохами. Так устроен этот мир: только покажись овца, и волки уже тут как тут. Что же теперь делать? Уйти в сторону? Как уйти, куда?
Пресловутое ощущение враждебности мира снова охватило Костадина, и он не мог избавиться от мыслей об этом до самого города.
И в доме произошла какая-то перемена за время его отсутствия. Он понял это, как только увидел старательно выметенный, опустевший двор, смущенного Янаки, который встретил его и взял коня. Тишина его удивила, и Костадин спросил, где все семейство.
— Наверху, бай Коста. И бай Манол наверху. Только что вернулся с мельницы. А сестрица ваша Райна уехала…
Костадин поднялся по лестнице, но, войдя в гостиную, от удивления забыл даже поздороваться с матерью и Манолом, которые сидели за столом. Стены гостиной были окрашены в светло-зеленый цвет с бронзовым накатом, сверкавшим, словно рой золотых пчел, двери — в цвет слоновой кости, и вся обстановка сменена. Маленький миндер сдвинут в угол, на его месте — цветочницы с горшками аспарагуса, а сам миндер застлан кретоновым покрывалом с соломенно-желтыми и зелеными полосками. Большого шкафа как не бывало, а в глубине комнаты кокетливо сверкал полировкой ореховый буфет. Даже на полу была постлана новая шерстяная черга.
— Что вы сделали? Что это за мебель? — воскликнул Костадин.
— Почему ты не здороваешься с нами, а входишь в дом, как турок? — сказал Манол. Он курил сигарету, наклонившись над столом, где стояли чашки из-под выпитого кофе.
Мать шмыгнула носом, но промолчала, продолжая вязать чулок.
— Когда вы заказали этот буфет и кто за него платил? Чей он? — Костадин продолжал стоять, как столб.
— Как кто? Я дал деньги твоей жене. Не вечно же жить среди рухляди, доставшейся от деда и бабки!
Костадин вскипел. Все было сделано за его спиной с помощью Манола ради гостей, чтобы Христина могла форсить перед этими пустыми бабенками! Комната, в которой он вырос, чье убранство было ему так мило, теперь отталкивала его. А куда девался шкаф, в котором он держал свое охотничье снаряжение?
— Не кричи. Если тебе так дорого твое барахло, забирай его себе в комнату! Подумаешь, экое дело! — сказал Манол.
Но Костадин уже не мог совладать с собой. Когда он увидел брата с матерью вдвоем, он понял, что они говорили или о мельнице, или еще о чем-то, что от него скрывают, и это еще больше распалило в нем гнев.
Где Христина? Снова в гостях? Нет, он уйдет из этого дома и снимет себе где-нибудь жилье. Здесь у него уже не будет жизни. Как смеют они всегда ставить его перед свершившимся фактом? И до каких пор Манол будет поощрять глупые выходки его жены, когда наконец перестанет вмешиваться в их семейную жизнь?
Он кричал и не слышал, что ему говорят. Сознавал, что говорит не то, что надо, придирается к мелочам, но ничего не мог с собой поделать. То, что Христина снова где-то в гостях, его просто взбесило. Он стукнул кулаком по столу и помчался по лестнице вниз, словно хотел убежать подальше от этой противной комнаты… Войдя в кухню, он приказал батрачке отнести котел с теплой водой в баню. Напрасно мать пыталась его успокоить. Он ее обругал и пошел мыться.
Продрогну в в нетопленой бане, он вошел к себе в спальню и тут тоже обнаружил перемены. Тканые занавески были заменены вышитыми перкалевыми портьерами, и свет в комнате был мутно-белый, так что спальня казалась какой-то оголенной; на полу у кровати лежал котле не кий коврик, купленный в его отсутствие. Казалось, злой дух уничтожал в доме все, что он любил и к чему был привязан. Костадин переоделся, лег в свою холостяцкую постель, укрылся одеялом и погрузился в мрачные думы. Может, он заболевает? Или его душа уже давно больна, и до такой степени, что он не может нормально воспринимать мир?.. Он слышал веселые голоса молодежи, доносившиеся из казино, шаги прохожих на тротуаре, громыханье повозок, далекие и близкие звуки и чем больше предавался грустным размышлениям, тем больше усиливалось ощущение, что он всеми покинут и все связи с прошлым порваны.
Накануне вечером перед сном они снова поссорились. Среди ночи Костадин проснулся весь в поту. Сквозь тканые занавески, которые Христина снова повесила, чтоб угодить ему, процеживался свет луны; тень от них, разделенная светлой полосой, лежала на потолке.
Ему приснилось, что ранней зарею он пашет на двух буйволах бескрайнее поле. Луна заливает все вокруг медовым светом и окрашивает багрянцем блестящие валуны, а со зловещего неба глядят синие, как стекляшки, немигающие звезды. Он изо всех сил нажимает на сошники, пласты отваливаются с глухим ропотом, земля жирная и черная, как деготь, и он спрашивает себя, чего это он встал так рано и почему пашет это чужое поле без конца и края. Он хотел оглядеть его и не смог, потому что горизонт исчез в непроглядном мраке. Этот мрак был осязаемый и липкий, вызывал в нем страх и отвращение, так же как и один из буйволов, потому что в этом буйволе было нечто, связывающее его непонятным образом с мраком. Буйвол шел, задрав вверх голову, словно готовился к бою, глядел вдаль и без всяких усилий тащил за собой плуг. Вдруг он выпрягся из ярма, обернулся и заговорил. Сказал что-то неясное, но Костадин все же понял его, — он сказал, что рассвета не будет. Тогда Костадин поднял палку, чтобы его ударить. Буйвол поджал передние ноги, и рога его сверкнули, медно-красные и страшные…
Костадин попытался истолковать этот сон. Он все еще дрожал и теперь припомнил, что пахал в чистой белой рубашке, не ощущая холода… Буйвол и белая рубашка — не означали ли они зло, а бескрайнее поле — его жизнь, обреченную на вечную работу в поле; «рассвета не будет» — неужели никогда не наладятся его отношения с близкими?
С тяжелым сердцем продолжал он размышлять, лежа в постели. Он не был ни малодушным, ни слишком суеверным, но почему-то заколебался — стоит ли ему сегодня ехать на виноградник. По дороге он должен был заехать за тестем. Вчера они уговорились отправиться пораньше, так как бай Христо хотел наловить рыбы на обед. Представив себе, как спокойно и хорошо будет там, Костадин приободрился и решил, что глупо откладывать поездку из-за какого-то сна. Тесть наверняка засмеет его. И все же ему не хотелось вылезать из теплой постели.
Последние два дня, которые он провел дома, прошли в ссорах и пререканиях с Христиной и Манолом. Он предложил жене переехать жить к ее отцу. Христина пришла в ужас. Что скажут люди?! Ведь это же скандал! Об этом заговорит весь город! Как ему могла прийти в голову такая глупость? Неисправимый человек!.. Теперь она употребляла интеллигентские выражения и кокетничала ими. Улыбающаяся, спокойная, без всякой горячности, она терпеливо разъясняла ему его заблуждения и так мило журила: «Боже мой, К оста, ты просто большой ребенок! Это же элементарно: коли ты игнорируешь общественную жизнь, я вынуждена взять на себя твои обязанное — ти… Невозможно жить без людей, ты забываешь, что скоро станешь отцом?! Какое будущее уготовишь ты своим детям, если не будешь идти в ногу со временем и обществом? Связи и знакомства решают в нашем мире все…»
Но между этими связями, знакомствами и разбоем Манола нет особого различия. Почему его беспокоит их ссора с Миряном, ведь Манол уплатит ему за участок, занятый под мельницу? Надо было думать, когда подписывал договор… Христина не хотела понять, что Манол нарочно уничтожил маленькую мельницу Миряна, чтоб поднять цену на их мельницу в ущелье, и что это мошенничество. Мирян поступил необдуманно, когда, узнав, что их посаженый заступается за него, потребовал уйму денег за какой-то никудышный клочок земли! Давно уже спета песенка его мельнички, а Манол добивался постройки каменного моста через реку, чтобы, мол, облегчить жизнь крестьян из ближайших сел, которые вынуждены переезжать вброд, добираясь до мельницы. Разве это плохо?!
Эти доводы приводили его в ярость, потому что так постоянно твердил и Манол. Но в самом деле, разве плохо было бы, если б городская община согласилась брать от мельницы электрический ток для освещения города, а на деньги, завещанные доктором Янакиевым, поставить столбы, протянуть провода и прочее! Сэкономили бы деньги для другого. Почему он всегда подозревал брата только в нечестных намерениях?
Вчера Манол весь сиял, словно на сердце ему капал мед, когда Христина принялась выкладывать городские сплетни и хвалиться, с каким уважением смотрят теперь на них люди, а старуха слушала ее с упоением; позже, на кухне, она сказала Костадину: «Умница у тебя жена, голова у нее варит. Я в свое время так не умела, а отец ваш был совсем простой мужик, да и времена тогда были другие». Узнал он и о новых планах Манола: коммерческий банк и автомобильное сообщение с Тырново и Горна-Оряховицей. В этом году он собирался доставить сюда первый автомобиль, и Христина уже мечтала, как она будет ездить в нем. Ах, как досадовала она на то, что он не хочет вкладывать свою долю в мельницу и в другие затеи Манола!.. В его отсутствие она якобы представила себе даже будущее детей. Манол-то ведь ей доверяет свои самые сокровенные планы, как верному союзнику… Как самодовольно смеялась она своим низким властным смехом, смуглая шея ее подрагивала, и глаза стали влажными… «Боже мой, ежели ты так настаиваешь, я повешу старые занавески. Но пойми, ведь теперь такая мода, и я как жена имею право обставлять дом по своему вкусу…» Она считала дом своим и всячески отваживала отца, который держал сторону Костадина…
Размышляя, Костадин ожесточался все более и забыл про сон. Не только она и Манол, но и патлатая молодежь, и коммунисты, и бунтующие крестьяне — все были охвачены бесовским желанием разрушить порядок и спокойствие хорошо налаженной жизни, завещанной отцами и дедами. Новости, которые он узнал за эти два дня, были тревожными: коммунисты готовили мятеж, и правительство принимало меры. Околийское управление арестовало самых видных коммунистов города с Петром Янковым во главе, Кондарев убил какого-то кмета. «Не езжай на виноградник, мало ли что может случиться: теперь уж, наверно, нас всех мобилизуют», — предупредил его Манол. Тем более надо поскорее отсюда убраться!.. Ни за что больше не поеду усмирять!
Дом еще спал, время от времени потрескивали половицы. Костадин прислушался, чтоб по звукам понять, светает ли, посмотрел на жену, которая спала, повернувшись к нему спиной, вспомнил о ребенке, тоже спящем сейчас в утробе матери. С ним, с сыном, он был бы самым счастливым человеком на свете. Его вдруг охватила горькая нежность, он протянул руку, но не решился дотронуться до плеча Христины.
Вчера, чтобы найти себе какое-нибудь занятие и подразнить ее, он целый день перекрывал сарай. Босой, с закатанными штанинами, повязанный платком, он ползал с Янаки по старым, покрытым плесенью черепицам, подбивал доски и закончил уже затемно. Все это время Христина сновала по дому, злясь, что он не нанял человека для этой работы, а сам возится в грязи и паутине, а он разжигал в себе злобу к ней тем, что убеждал себя, будто Кондарев непременно ее целовал, и в голове его крутились те же мысли, что тогда в Выглевцах, на сеновале: с кем же он и что должен делать? Пусть она видит его в паутине, в пыли, в грязной одежде! Она брезгует им? Пускай брезгует! Он ощущал потребность злить ее, потому что страдал, и ему было даже приятно вдыхать запах гнили, мякины, приятно было присутствие Янаки, он весь отдавался работе, чтобы успокоить душу. Это возвращало его к прежней жизни и хоть на время выключало из мира, причиняющего ему боль. Во время обеда он из упрямства и к стыду Христины обедал с работником внизу, на кухне. Сказал, что у него нет времени на умывания да переодевания. В сущности, он избегал жены: пусть видит, что он презирает ее мирок, что пуповиной связан с простыми мужиками, как однажды сказала мать. Он знал, что упрямством ничего не добьешься, но иначе не мог и, ощущая свою беспомощность, искал сочувствия у самого себя. Он слышал, как Христина сказала матери, которая настаивала, чтобы та уговорила его обедать с ними: «Что делать, мама, не могу же я снять его с крыши и мыть, как ребенка. Оставьте его, пройдет это!» В голосе ее слышалась боль, но пусть помучится и она!.. Костадину так хотелось увести жену в их комнату и там открыть ей душу — может, она поймет его наконец?.. Он кряхтел, грохотал старой черепицей по черной, голой обрешетке сарая, и так продолжалось до самого вечера…
Вечером, перед ужином, Манол сообщил другие новости: полицейский час продлен, перед околийским управлением установлены пулеметы, в любую минуту могут объявить военное положение. В Софии, когда полиция окружила дом, где заседал какой-то коммунистический центр, покончил жизнь самоубийством Владимир Корфонозов. Манол принес газеты, и все принялись разглядывать снимки коммунистов из этого центра, помещенные среди сенсационных заголовков. Ну как поверить, что и такой человек, бывший офицер — заговорщик… От мала до велика все ищут способа сломать себе шею…
Чтобы не разбудить жену, Костадин тихонько поднялся с кровати, подошел к окну и выглянул наружу. Фасад казино был освещен луной, крыша и стекла блестели; небо слегка посинело: светало.
Он вышел в соседнюю комнату и оделся. Снизу донесся кашель матери. Как всегда, она встала раньше всех, чтобы разбудить батрачку и проводить его.
Спустившись во двор, он увидел, что фонарь в комнате Янаки уже горит и по стене мечется его тень. Пока Костадин завтракал и готовился в путь, на дворе уже совсем развиднелось; он вернулся в спальню, чтобы попрощаться с женой. Христина проснулась и лежала в ожидании его.
— Ты в самом деле решил ехать? — спросила она.
— Да, еду.
— К оста, отложи на день-другой. Пусть все поуляжется.
— Что поуляжется?
— А вдруг опять случится какой мятеж?
— Потому и не желаю оставаться тут. Ни за что не соглашусь больше ездить по селам и марать себе руки.
— Значит, оставляешь меня одну и о своей семье не думаешь?
— Так уж я тебе нужен! Теперь ты не одна. — Он присел на край постели, опустил руки и посмотрел на свое отражение в зеркале.
Христина взяла его руку и положила себе на живот.
— Знаешь, он уже здорово брыкается. Вот сейчас, перед тем как ты вошел, я снова его почувствовала, — сказала она.
Он улыбнулся невольно, но смутился и тут же отдернул руку. С тех пор как жена его забеременела, в редкие минуты их взаимной нежности он всегда чувствовал себя как бы виноватым.
— Если, не дай бог, что-нибудь произойдет, сразу же уезжайте. Мне спокойнее, что ты хоть едешь с отцом. — Она обняла обнаженной рукой его шею, притянула к себе и поцеловала в щеку.
— Отец твой не может оставаться там больше двух — трех дней. И я тоже, наверно, вернусь с ним, не останусь на винограднике один, — сказал он, чувствуя раскаянье и замечая, что у него начинает першить в горле.
— Обещай мне!
Христина отвела свою руку. Ему показалось, что она хочет поскорее его отправить, чтобы поспать еще. Негодование снова поднялось в душе, а с ним и ощущение своей ненужности и одиночества.
Он вышел в соседнюю комнату, повесил на пояс тяжелый наган и спустился по лестнице.
Янаки уже запряг и отворил ворота. Костадин взобрался в повозку и хлестнул коня, тот рванулся, и повозка с грохотом покатилась по улице.
Утро было ясное и холодное. Город пробуждался лениво. В небе еще дрожала денница, как брильянтовая сережка, и, едва взглянув на нее, Костадин вспомнил свой сон, который теперь показался ему бессмысленным и глупым кошмаром.
Тесть ждал его на улице у ворот с двумя корзинками и большой плетеной бутылью вина.
— Запоздал! Мы уже должны были подъехать к ущелью, — недовольно сказал он, бросив на сиденье рядом с зятем старенький коврик и поспешно взбираясь на повозку. Теща подала Костадину букетик астр и плеснула перед лошадью немного воды. Они тронулись. Бай Христо покачнулся, как колода, молодецки сбив на затылок фуражку.
— Зачем столько еды? Я захватил достаточно. Кто есть-то будет? — буркнул Костадин.
— Я не за тем еду, чтоб стеречь твой виноградник, а хочу отдохнуть на свежем воздухе… Надо было тебе запрячь пару лошадей. Так, с одной, мы как цыгане.
— Брат ездит на мельницу в пролетке. Поэтому я не мог…
— Ну, а как ты решил, будешь ему компаньоном?
— Христина мне всю душу вымотала!..
Старый бондарь поглядел на него насмешливо.
— Не нравишься ты мне. Начинаешь идти на поводу у своих домочадцев.
— В доме все на ее стороне…
— Пускай себе говорят, а ты стой на своем. Жена иль привыкнет к твоему характеру, иль забудет, чего хотела.
А когда ей за подол уцепятся двое-трое мальцов, станет тише воды, ниже травы.
— Я тоже на это надеюсь, но дочь твоя упряма, да и братец мой ее накручивает, а она его во всем слушается.
Бай Христо засмеялся.
— В меня пошла, зятек! Такая она у нас! — Он весело хлопнул Костадина по плечу и, словно считая эту тему исчерпанной, заговорил о предстоящей рыбалке.
Город остался позади. Повозка тащилась по крутому шоссе к ущелью. Солнце окрасило в нежно-лимонный цвет ломаный силуэт холмов, одна из вершин с купой деревьев засияла в его лучах. Костадин опустил вожжи, и лошадь пошла свободно; не слушая, что говорит ему тесть, он спрашивал себя: не слишком ли большое значение он придает спорам со своими близкими? Что может сделать Христина, ежели он с чем-то не согласен? В самом деле, когда она родит, ей будет не до того…
Часа через два они остановились возле небольшого постоялого двора Ломбардии. Бай Христо выпил стопочку ракии, надел старые штаны, сунул босые ноги в огромные грубые башмаки и спустился к омуту половить рыбы. Чтобы он не скучал, Костадин составил ему компанию. Из-за засухи омут обмелел, рыба попряталась под камнями и корягами у берегов. Костадин влез в воду и шестом стал выгонять ее оттуда. Скоро он озяб, швырнул шест, оделся и вернулся на постоялый двор, попить чаю, а тесть продолжал орудовать вершей.
Ломбардия отправился поливать капусту на огороде, и Костадин, удрученный и сердитый, сидел один под навесиком, где стояли стол и скамьи.
Через полчаса по шоссе промчался на велосипеде миндевский податной секретарь. Крутя изо всех сил педали, он скрылся в туче пыли в направлении города, словно за ним кто гнался по пятам. Костадин отвязал лошадь и пустил ее пастись. Приближался полдень, а тесть все не возвращался. Костадина охватила досада. Чтобы не сидеть без дела, он осмотрел хомут и починил порванный недоуздок.
Наконец бай Христо вернулся, озябший, голодный, и сразу же принялся чистить рыбу и складывать ее в тазик с крапивой. Пришлось пообедать на постоялом дворе, и только в час дня они отправились на виноградник.
Костадин гнал лошадь, не обращая внимания на подвыпившего тестя, который подремывал в повозке. Солнце жгло нещадно, в горячем дыхании леса остро ощущался запах увядшей листвы; с левой стороны навстречу им ползла тень. Тоскливо тянулось пустынное шоссе, теряясь за поворотами. Костадин пожалел, что взял с собой тестя. Бай Христо был настроен на разгульный лад, а ему было не до веселья. Прежнее, знакомое состояние, будто он спит с открытыми глазами, снова овладело им, и все ему сразу опостылело.
Около половины четвертого показалось село Миндя, и Костадин остановил коня у самого спуска. Тесть проснулся.
— Что это там за стражники? — зевая, спросил он, поглядев назад.
Из-за поворота показались с десяток конных жандармов и штатские на лошадях. За ними двигалась группа кавалеристов во главе с белокурым офицериком, под командой которого выезжали десятого июня добровольцы; впереди жандармов на черном коне гарцевал полицейский пристав, сверкая расшитой галунами грудью.
— Видать, где-то опять мятеж, — пробормотал Костадин.
— В Тырново никак подались. Эй, погоняй-ка, а то задохнемся! Ишь какую пылищу подняли, — сказал бай Христо.
Костадин подстегнул лошадь, и повозка понеслась по спуску. До села оставалось около сотни метров ровного шоссе. Как только они въехали в село, всадники обогнали их, конский топот и лязг оружия заглушили тарахтение повозки, и она потонула в облаке пыли. Костадин съехал на обочину, к самой канаве. Он хмуро поглядывал на проезжавших мимо добровольцев, среди которых видел и знакомые лица. У многих за поясом торчали ручные гранаты.
— Марковский, куда это вы? Что случилось? — крикнул он плечистому добровольцу, который неуверенно держался в седле и от неумения ездить задел ногой угол повозки.
Штатский с карабином через плечо и желтыми патронташами поверх пиджака обернулся и поглядел на Костадина.
— Собираются ограбить Миндевскую общину…
— Кто собирается ограбить?
— Да отряд Ванчовского… А ты удрал, чтоб тебя не мобилизовали? Дезертир!
— Заткнись, ты, дерьмо! — злобно ответил Костадин.
Доброволец выругался и скрылся в облаке пыли.
— Что он сказал? Куда едут? — спросил тесть.
Костадин вспомнил про податного секретаря, промчавшегося на велосипеде мимо постоялого двора, и у него мелькнуло в голове, что тот удрал из села, чтоб известить власти… Сплевывая пыль и ругаясь, он едва дождался, пока хвост колонны доберется до площади, где рассчитывал их обойти, и хлестнул коня. Его удивило, что на улице не было ни души. Он не мог понять, почему никто не выходит поглазеть на всадников. Во дворах лаяли собаки, чей-то поросенок, попав с перепугу под ноги лошадей, с визгом отлетел в сторону и кинулся через дыру в плетне во двор.
Как только голова колонны достигла площади и кавалерийский отряд запрудил конец улицы, которая здесь слегка изгибалась, раздался чей-то властный, громкий голос, и с обеих сторон, через плетни и калитки вдруг стали выскакивать вооруженные люди, нацеливая свои ружья в спину солдатам. На площади раздались выстрелы, беспорядочный конский топот заглушил крики. Костадин видел, как добровольцы и стражники бросились назад и синие мундиры смешались с солдатскими. Улица наполнилась криками, конским ржанием и бряцанием оружия. Одна лошадь, сбитая в суматохе, попала задними ногами в канаву и сбросила седока.
— Бросай ружья!.. Назад!.. — ревели голоса. Плотно сгрудившиеся кони сталкивались и топтались на месте, словно месили пыль.
Какой-то усатый кавалерист, сумев отделиться, выхватил из ножен саблю и, низко пригнувшись к шее коня, кинулся навстречу повозке. Прогремело несколько оглушительных выстрелов, раненный в круп красивый, рыжей масти конь высоко вскинул свою оскаленную морду, мучительно заржал и повалился назад. Кто-то стащил с коня молоденького офицера, и среди безумной неразберихи Костадин увидел в облаках пыли, как солдаты стали бросать свои карабины в канаву.
— Чего смотришь? Нас тут поубивают!.. Поворачивай! — закричал бай Христо и потянулся к вожжам, но, поняв, что и позади них мятежники — несколько вооруженных крестьян подбежали к упавшему на шоссе кавалеристу, — сразу же притих.
Через пять минут вся карательная команда, сформированная в городе для преследования отряда Ванчовского, была собрана на площади. Стражников обезоружили на углу, а добровольцев и солдат — перед корчмой, в которой не раз сиживал прежде Костадин. Из окон, из-под навесов выглядывали крестьяне, собаки захлебывались от лая.
Какой-то парень из отряда, в грязных обмотках и короткой куртке, из-под которой торчало дуло парабеллума, спросил Костадина, куда они направляются.
— На виноградник, работать, — сказал Костадин, беспокойно озираясь и соображая, как бы кинуть наган в повозку.
— Народ восстает, какая сейчас работа? Надо проверить, что вы за люди, — сказал парень и тут же забыл про них, увлеченный суматохой перед корчмой, где обыскивали пленных карателей и группами загоняли их в ворота. Марковский, без шапки, с окровавлеиным лицом, вырывался и не хотел входить. Собранные у коновязи лошади ржали, охраняемые обезоруженными солдатами. Из общинного управления вышел Йовчо Добрев с револьвером на боку, подпоясанный офицерским ремнем поверх черной рубашки, и что-то крикнул молодому парню, который тут же стремглав помчался куда-то. В корчму напротив, превращенную в штаб, повели, подгоняя прикладами, сгорбившегося и белого как мел подпоручика вместе с приставом. Молодой парнишка, взобравшись на стул, прибивал над входом красное знамя. Мимо повозки прошли двое парней из отряда. Один, маленький, кудрявый, прихрамывал. Его товарищ, настоящий великан, с короткими ногами и широкой спиной, на ходу жевал суджук.
— Ну и устроил нам податной! Теперь придется взламывать сейф, — говорил маленький.
— Это точно: доведут — так придется!.. Деньги-то в нем народные, — басом ответил великан, и они оба вошли в штаб.
Вдруг перед общиной загремел барабан, заревел испуганный осел; возле чешмы загоготали и замахали крыльями гуси.
Быстро оглядевшись вокруг, Костадин тихонько тронул лошадь с места. Повозка, не замеченная никем, медленно покатила через площадь и свернула в проулок, спускающийся к реке. Там он немилосердно хлестнул лошадь, и она понеслась сломя голову по спуску; бай Христо ухватился за боковины, чтоб не вывалиться из повозки. Корзины упали им под ноги, бутыль опрокинулась и чуть не разбилась.
— Держись! — крикнул Костадин и резко откинулся назад.
Подобно лавине, скатились они в реку; повозка не разлетелась просто каким-то чудом, да и лошадь едва не переломала себе ноги, когда неслась по каменистому дну. На противоположном берегу за белой полосой гальки начинался проселок, по обеим сторонам которого росла кукуруза; как только они въехали туда, Костадин перестал хлестать измученное и израненное животное. В помутившемся от страха сознании навязчиво мелькали падающий кавалерийский конь, жалкий, униженный офицерик, торжествующая фигура Йовчо Добрева, окровавленный Марковский, которого загоняли прикладами во двор, и в этом хаосе, неожиданно ярко, в памяти его всплыл сегодняшний сон… Он обернулся и поглядел на своего тестя. Из-под нахлобученной на самые уши фуражки глаза старого бондаря смотрели тупо и безжизненно. Костадин нервно улыбнулся и обессиленно отпустил вожжи.
— Теперь куда? Куда поедем? — спросил он, тяжело дыша и оглядываясь.
Тесть облегченно вздохнул и с усилием стащил фуражку. Лоб его покрывала испарина.
— Ох, погоди, дай перевести дух… Что же там произошло?..
— Их окружил отряд — вот что произошло!.. Ну и олух же этот подпоручик! Словно на базар отправился…
— Останови, останови, хоть послушаем, что там творится, — настаивал тесть.
Костадин остановил лошадь. В селе заиграла труба, словно на свадьбе, забили в барабан.
— Торжествуют, — сказал бай Христо. — Ненадолго это!..
— Если возвращаться, придется ехать кружным путем, через поля. Другой дороги, кроме шоссе, нет. Не дай бог и в городе что произошло! Слыхал, что тот парень говорил? Народ восстает, — сказал Костадин.
— Колено я здорово ушиб! А в городе ничего не произошло… Давай трогай, на винограднике разберемся, а завтра на рассвете с божьей помощью обратно. Погоняй, а то как бы не пустились вдогонку, — мудро заключил тесть, довольно быстро опомнившись.
Костадин колебался. Он не мог прогнать из памяти сон, просьбу жены, советы Манол а, и вместе с тем душу его охватило раскаяние, как только припомнил слова Марковского. Удрал! Удрал и таким образом помог Йовчо Добреву и его шайке!
Он выбрался из кукурузы и стал оглядывать местность: надо было ехать в соседнее село, а оттуда возвращаться в город, но тесть возражал.
— Не будь ребенком, Костадин. Военные их так не оставят, пришлют войска. Через час-другой все кончится, как цыганская свадьба. Не порть удовольствия, зяте к, поезжай на виноградник, не то рыба наша протухнет, — настаивал он, и Костадин в конце концов уступил: погнал лошадь прямо через жнивье, и после долгих блужданий по бездорожью в низине они уже в сумерках добрались до Караормана.
Коста, Коста, Костадин, где же твои детки?..
Знакомая, вдохнувшая в него уверенность сторожка, блаженное спокойствие открывающейся на север и на юг панорамы, милый беленький приблудный щенок, снова появившийся бог знает откуда и ласково встретивший его, успокоили Костадина. Распрягая лошадь, слушая плеск родничка и звон цикад, призывавших к счастью и миру, он даже повеселел, довольный тем, что был не один…
Тесть вытащил из корзинки продукты, понюхал рыбу и сразу же принялся разводить возле сторожки костер, а Костадин мыл у чешмы закопченный котелок и сковородку, искал тимьян и винный камень для ухи, чтобы угодить своему тестю, целиком поглощенному стряпней.
— Хватит тебе глядеть-то! Они уже сбежали в горы, а крестьяне как увидят, какой оборот, — выпустят запертых в корчме. Сказал же я тебе, что все кончится быстро, как цыганская свадьба, — сердился бай Христо, видя, что Костадин время от времени прислушивается и вглядывается в темноту.
Костадин подмел в сторожке, выколотил тюфяки и зажег лампу. Снаружи весело потрескивал костер, на высоком орехе сушился невод. В ожидании, что ему что-нибудь дадут, беленький щенок стал на задние лапки и следил, как бай Христо вынимает рыбу.
— Приготовь салат и дай фляжку с ракией, для аппетита, — сказал тесть. — Все хотят стать барами, а не интересуются, кто кормить их будет. Выбрось все из головы, зятек, ничего такого не случилось…
— Плохой сон мне снился нынче, — признался Костадин.
— Да брось ты эти глупости!..
— Не могу забыть, как наших схватили, аж тошно становится… Сколько оружия взяли, да и лошадей… Голь перекатная и эти, длинноволосые, с ума посходили. Зло берет, что не послушался брата.
— Как пришло, так и уйдет. Девятого разве не то же самое было? Этот народ, как злой пес, кидается. Вот подпоручика разжалуют! Жаль мне его и солдатиков жаль. А жандармов я не жалею нисколько, они нахальные… Поглядим лучше, какая юшка получается. — Тесть отмерял щепотью приправу и внимательно следил за кипящей в медном котелке водой.
Несколько раз Костадин прикладывался к джибровке, потом вынес из сторожки замызганный, изрезанный батраком низенький столик; голова была дурной, ходил он тяжко вздыхая.
— Ну, придвигай стол и садись. На свежем воздухе поесть — одно удовольствие!.. Принеси еще щепок и захвати перчики, — распоряжался тесть, переворачивая на сковороде подрумянившихся рыбешек и прикладываясь то и дело к фляжке.
Когда рыба зажарилась, бай Христо подбросил в костер дров, чтоб светло было, поставил на столик котелок, покрытый чистой салфеткой, и приказал Костадину садиться. Они шумно хлебали уху, пили прямо из бутыли легкое рубиновое винцо. Бай Христо развеселился. Его ястребиные глаза искрились зеленоватым огнем, покрасневшее лицо лоснилось.
— Вы, молодые, не способны даже приличный пикничок устроить. А я вот три войны прошел, чего только не навидался. — Он засучил рукав рубашки и показал широкий шрам у локтя. — Один басурман пырнул меня ножом под Булаиром, а я ему в ответ феску вместе с головой снял. С той поры, бывало, как в атаку идти, я первым делом ружье заряжаю, а как столкнемся с противником, я, прежде чем кто на меня кинется, стреляю, да так, чтоб в живот… От всякой беды есть спасение. Нытиков я терпеть не могу, особенно тех, что мудрствуют. Дерьмо, пропади они пропадом…
Он отрыгнул и запел, покачивая на колене плетеную бутыль с вином:
Стряпай, стряпай, женушка.
Стряпай, молодая!
Хоп-троп, женушка, управляйся живо…
Лошадь фыркала, время от времени гремя цепью. Родничок неутомимо нашептывал что-то, звенели цикады, баюкая теплую сентябрьскую ночь, где-то среди опустевших шалашей и сторожек кричала сова. Белесый Млечный Путь рассекал темное небо, как поток. Кисловатый запах осени, засохших виноградных лоз, увядшей травы будил в душе тоску по ушедшему лету и вызывал у Костадина дорогие воспоминания. Он видел себя тут ребенком, приехавшим на сбор винограда, припоминал июльские ночи с их бархатным мраком, пахнущие липовым цветом, когда он лежал возле отца, укутавшись в шерстяное одеяло. Слышал, как старый Джупун пел какую-то песню, уносившую в далекие времена турецкого ига, вспоминал тяжелые раздумья свои в этом домике и мечтал о будущем сыне. Но ярче всего, наполняя душу сладкой мукой, перед глазами вставал тот апрельский день, когда он впервые привез на виноградник молодую жену. Она сажала чеснок на маленькой узкой грядке за сторожкой, и шелуха от чесночных долек, смешавшись с опавшим цветом вишни, белела на рыхлой земле. Разнеженная под косыми лучами заходящего солнца равнина улыбалась, простираясь к северу золотисто-зеленой ширью; прилетевшие с юга горлицы ворковали в ветвях старого ореха, нависающих, как темная бахрома. Тогда-то он и увидел, как Христина, присев на корточки над пышной, разомлевшей землей, развязала концы белого платочка и глядит на него затуманившимся, рассеянным взглядом, раскрасневшаяся, опьяненная пением птиц и жужжанием насекомых. Этот взгляд зажег его кровь, и, едва дождавшись сумерек, он отправил Лазо за керосином в село, а сам отнес Христину на жесткую постель в сторожку; легкий вечерний ветерок разносил запах цветущего боярышника, а на кукование кукушки уныло отзывался филин…
Он не мог объяснить, чем был вызван этот поток воспоминаний. То ли выпитым вином, то ли сознанием собственной беспомощности, то ли всеми переживаниями последнего времени, которые сделали его неуверенным и слабым. Глаза наполнились влагой, на грудь навалилась какая-то тяжесть, и шутки тестя его не веселили.
— Ну что ты скис? Скажи что-нибудь, а то сидишь, как сыч, — накинулся на него бай Христо, когда ему надоело веселиться в одиночку.
— Что сказать-то? Ты все поешь! А меня вот подмывает пойти в село, посмотреть, что там творится. Какая-то тяжесть на душе — ни сидеть, ни говорить не могу.
— Поди-ка сорви мне гроздь послаще. Теперь уж понятно: с тобой не разгуляешься. А жаль!
Тесть рассердился и подкинул в костер щепок.
Костадин направился к винограднику и только сейчас, когда отошел от костра, увидел убывающую луну, слегка приплюснутую с правой стороны и безо всякого ореола вокруг — признак сухой погоды. Он вспомнил свой сон и вздрогнул. Было что-то схожее между этой яркой луной и той, которую он видел во сне. Он вспомнил и сегодняшний закат — необычно высокий, лучезарный; казалось, все небо на западе было оковано золотым обручем.
Костадин сорвал несколько гроздей и, с нарастающей в груди тревогой, пошел обратно к сторожке; не в силах выбросить из головы болезненно пугающие впечатления этого дня, он невольно прислушивался. На востоке, в темной ложбине за виноградником, где находилось соседнее село, что-то вдруг вспыхнуло — по небу словно бы пробежала тень, и окрестность озарило бледно-красное зарево.
— Там что-то горит! — крикнул Костадин и побежал по дорожке к тестю.
Бай Христо не спеша встал из-за стола.
— Должно быть, копна сена или соломы… Ток загорелся, — сказал он.
Лунный свет будто стал ярче, родничок зажурчал громко-громко, и Костадин увидел белеющие стены соседних сторожек. За ложбиной, все еще покрытой тенью, показался красный язык пожара, послышалось несколько беспорядочных выстрелов, и вслед за ними донесся лай деревенских собак.
— Верно сказал тот парень, восстают! — задыхаясь от волнения, проговорил Костадин.
— Созывают на пожар… Может, дом какой или сарай горит. Ну и дела, — растерянно пробормотал бай Христо.
Почувствовав, как тревога с новой силой сжимает его сердце, Костадин бросил виноград на столик и хотел было вернуться к тестю, стоявшему у навеса, но тут щенок залаял и кинулся к углу сторожки. Из тени вышел человек, и в свете костра Костадин увидел в руках его ружье. «Нас пришли арестовать», — мелькнуло у него в голове. Он пошарил у себя за поясом, понял, что оставил револьвер на столе в сторожке, и, не теряя времени, направился к двери, чтобы спрятать оружие. Но только сейчас заметил, что там стоит другой человек, в котором он сразу же узнал Лазо.
Батрак стоял у самого порога. В одной руке у него был выдернутый на винограднике кол, в другой — короткий обрез. Костадин почувствовал, как от шеи по позвоночнику пробежала холодная дрожь, и все предчувствия, с которыми он боролся со вчерашнего вечера, наполнили его душу смертельной тревогой. «В Минде нас узнал и донес. Зачем я послушал тестя?» — подумал Костадин и остановился у окошка, за опущенной занавеской которого тускло горела лампа.
Зубы у Лазо белели, и Костадин не мог понять, улыбается он или оскалился.
— Отойди, мне надо войти, — сказал Костадин, услышав тяжелое дыхание батрака, который молча глядел на него и стоял перед ним, как стена.
— Спокойно, бай Коста. Видел я, как ты ощупывал себя — железяку искал. Хочешь войти внутрь и запереться? Нет, не выйдет! — Лазо сделал шаг и ударил колом оземь.
— Чего ты хочешь? Если вы пришли арестовать нас… А за что? Чего ты от меня хочешь?
— Не торопись, бай Коста. Наши с тобой дела не так уж просты. Не как одно время — теперь все по-другому. Теперь пришло время заступиться мне за свою батрацкую честь. Когда ты был хозяином, ты мог меня уволить. А теперь я пришел тебя уволить от твоей чорбаджийской власти… Много чего надо тебе сказать, бай Коста.
Лазо был пьян. От него разило перегаром и табаком. Из-под нахлобученной фуражки нагло сверкали маленькие глазки, как нарисованные торчали рыжие усы, а большой ленивый рот с подчеркнуто пьяной распущенностью и издевкой сыпал слова. Услышав за спиной шаги, Костадин обернулся и увидел третьего человека с длинным манлихером, чумазого, в городской одежде.
«Они меня изобьют, перед тестем унизят… Как я буду потом людям в глаза смотреть?.. Пускай изобьют, лишь бы не хуже… Как бы не изувечили!.. Ах, зачем я оставил револьвер в сторожке!» — мелькало у него в голове.
— Ты видел от меня и добро, Лазо. — Костадин прижался спиной к окну, чтобы следить за движениями обоих. Тесть его убеждал того, который первым появился в тени домика:
— Погоди, парень, дай подойти к нему! Разберемся сначала: что вы задумали делать?
— Каждый експлотатор вроде тебя считает, что он делает добро. Кормлю тебя, говорит, одеваю… А ведь и у вола была сила работать на тебя. Да только вол молчит, не может заплакать, а сколько я горьких слез пролил еще с детских лет и сколько тумаков получил от таких, как вы, живодеров!.. Ты знаешь, как я корчился от холода в этой хибарке, как скулил, словно пес? Может, ты считаешь, у меня и души-то нет? Твоим собакам живется лучше, чем мне, разве нет? Гончим твоим!.. Я из-за вашей експлотации тут, как дикарь, три года прожил. Всё выжимки варил, и осенью и зимой варил, так что весь провонял, даже душа моя провоняла ими, чтоб вы могли продавать ракию бочками, денежки копить… Как есть нечего, выпью, бывало, ракии да и спать завалюсь, потому что голодный да холодный не больно заснешь… Ты меня левольвером стращал, брат твой на меня штраф налагал. За пятьдесят левов да пару царвулей я шесть месяцев от зари до зари вкалывал, так?.. А теперь вот пришел ваш час расплаты, кулачье отродье!.. Чего молчишь?
— Не ты один — батрак на свете, — тихо сказал Костадин, продолжая оглядываться на обгоревший навес, откуда рвался к нему тесть.
— Спокойнее, старик, чего брыкаешься, как козел, — пробурчал второй мужик. Собачонка тявкала неуверенно, не зная, на кого лаять.
— Нешто не знаю, куда ты гнешь? В пример мне Янаки поставить хочешь… Он дурак, не понимает, в чем его интерес. Вы ему там задурили голову подачками с барского стола. У-у, кулацкая порода! Даже господа бога на свою сторону перетянули. — Лазо завертел головой. — Если ты христианин, бай Коста, чего ж не подумал и о моей батрацкой правде, а знаешь только свою, експлотаторскую?
— Брось ты этот кол, не тычь мне в лицо! — закричал Костадин, чувствуя, что речи Лазо начинают смущать его оцепеневший, и без того уже запутавшийся разум. «Значит, народ действительно восстал и правительство свергнуто… Конец нам пришел… Вот что означал мой сон: буйвол… Но какая правда может быть у этого скота? Как может он быть прав? Неужели я сам был не в состоянии понять это? Да, я даже не задумывался над этим», — продолжал терзаться Костадин, отыскивая какой — нибудь выход… На стекле окна заплясали огненные блики — отражение далекого пожара. Какой-то сверчок, словно обрадовавшись нежному румянцу стен, бодро и звонко запиликал, и его беззаботный голосок пронзил душу Коста дина гнетущим ужасом и мукой.
— Пусти меня, Лазо, не мучь! Не унижай перед тестем! — крикнул Костадин и попытался подойти к двери.
Лазо ударил его колом в грудь, а чумазый парень молча навел на Костадина свой манлихер.
— Стой смирно! Потерпи, я еще не все сказал… Значит, не унижать тебя, так? Ты меня можешь топтать, а вот я тебя даже… Да что с тобой говорить, живоглот!
Что я, торговаться с тобой буду?.. Ну-ка, скажи, бай Коста, помнишь, как ты бил меня в казарме? Помнишь, как я тебя молил, как ноги твои целовал, а ты — бах! бах! — палкой по спине, хоть спина моя тогда была скорее на рубленое мясо похожа! Ноги тебе целовать, да? Задарма на тебя работать, мать твою так!.. — Лазо перекинул ружье через плечо и поднял кол.
«Только бы прорваться внутрь! Господи, помоги!» — с надрывом воскликнул про себя Костадин, увидев вдруг, как отдаляются от него жена и будущий сын. Он кинулся на батрака прежде, чем тот замахнулся на него колом, и ударил его кулаком в лицо. Лазо покачнулся, но устоял. Костадин бросился к двери. Чумазый прохрипел «х-х!», как при рубке дров, и, замахнувшись манлихером, ловко ударил Костадина по голове. Костадин согнулся и упал на колени перед порогом, но тут же вскочил и, как пьяный, ухватился за раму двери.
— Назад! — дико закричал Лазо и прижал к плечу ружье. Новый тупой удар повалил Костадина навзничь. Хватаясь руками за воздух, он катался по земле и, перевернувшись на спину, увидел, как сияющее над ним небо рухнуло и яркая, зловещая луна потонула в непроглядном мраке…
Бай Христо закричал и выхватил из колоды топор. Чумазый метнулся к винограднику, но тотчас опомнился и выстрелил. Пуля пробила толстую шею бондаря и свалила его у костра. Бай Христо долго хрипел и рыл сильными ногами растрескавшуюся землю, пока наконец не угасла крепко засевшая в нем жизнь.
Приблудная собачонка завыла. На побеленных стенах сторожки, как веко огромного глаза, подрагивало багровое отражение пожара, и там, вдали, среди холмов и ложбин, где притаились села, словно спеша первым сообщить небывалую весть, торжественно и радостно-тревожно ударил колокол…
Телеграфная и телефонная связь с Горна-Оряховицей была прервана, отряд провоз глас ил рабоче-крестьянскую власть в Минде и лишь в восьмом часу вечера тронулся прямиком через леса к К. Сорок пять человек, в основном из Выглевцев и Симанова, нагруженные боеприпасами и продовольствием, утомленные походом и бурным победным весельем, из последних сил взбирались по крутым тропам; они то и дело просили устроить привал, и многие засыпали, едва успев опуститься на землю. Ванчовский беспокоился, что они не поспеют вовремя прибыть в город, тормошил то одного, то другого, подбадривал, бранился. За четыре часа отряд одолел предгорье, при свете луны спустился по крохотным нивам меж каких-то хибарок и, как полуживая сороконожка, выполз из дремлющего букового леса к последнему холму. С вершины его открылась вся долина, в которой лежал спящий город, окутанный легкой дымкой. Вдали, у самого горизонта, как бы растворяясь то в синеватом, то в желто-зеленом сумраке, светились голые вершины Балкан. Был уже час ночи, и яркая ущербная луна словно бы плескалась в золотой амальгаме.
Ванчовский устроил привал и сел на полянке рядом со своими. Вытащив из футляра военный бинокль, он принялся изучать местность. Сквозь мощные линзы он рассмотрел притаившиеся, слабо освещенные казармы, заметил, как в одном из окон появилась какая-то фигура и тотчас скрылась за опущенной занавеской. Смутно вырисовывались конюшни, плац, колья ограды, но ни патрулей, ни караульных постов он разглядеть не мог.
Знают ли уже здесь о судьбе ударной группы и, если знают, послана ли новая воинская часть в Миндю? Он стал глядеть в сторону станции. Здание вокзала прикрывали ивы, растущие по краям шоссе, виден был только семафор, горящий, как рубин. Ванчовский никак не мог вспомнить, входила ли станция в план Кондарева, и это злило его. Он не одобрял тактики комитета действия и считал ее пагубной. Вместо того чтобы сосредоточить все силы у казарм, а затем уже свергать власть в селах, все делалось как раз наоборот. Зачем? Ведь если они справятся с гарнизоном, кметы и стражники сами сдадутся. Комитет рассчитывал, что в городе будет действовать повстанческая рота из трех взводов. Она должна была взять штурмом околийское управление и вместе с сельскими отрядами атаковать казармы. Но Ванчовский не верил в ее существование. Что же касается сельских отрядов, он был убежден, что те потратят много времени на захват своих общин, на ликование и прочие пустые дела, прежде чем отправятся в город. Так случилось и сегодня с его отрядом в Минде. Изголодавшиеся, опьяненные победой люди, после того как наелись, плясали хоро, бурно обсуждали свою победу, потом набивали свои мешки и торбы про визией и теперь, осоловевшие и изнеможенные, не в силах были даже шевелить языком. Комитет действия легкомысленно недооценил гарнизон, считая, что тот капитулирует, как только его подержат в осаде. «Детские рассуждения», — злился Ванчовский, рассматривая в бинокль спящий город, такой знакомый и волнующий. Тут он закончил гимназию, в этих казармах служил, отсюда отправился на фронт, потом впервые влюбился… Здесь он постиг и причины крестьянской обездоленности и нищеты. Теперь же из этого самого города его бывший полковой командир посылает команды карателей за его головой!
Легкий ветерок что-то шепнул ему на ухо и разнес запах лежащих рядом людей — запах пота, земли и голода, которым пропитался и он сам. Одни дремали, положив головы на свои до отказа набитые торбы, раскинув обутые в царвули ноги, другие спали, свернувшись калачиком, как дети. Взгляд его остановился на карлике Моско. Тот лежал, сжавшись в комочек, прикрытый, словно щитом, большой черной шапкой, и сжимал меж колен свой длинный манлихер. При виде односельчанина воображение Ванчовского тотчас же воскресило одну из картин войны: на такой же голой поляне во время майского наступления на Яребичну лежал целый взвод, скошенный минометным и пулеметным огнем. Они собрали трупы, чтобы похоронить их в братской могиле ночью, потому что днем англо-французские батареи обстреливали даже глубокий тыл…
За два месяца, проведенных в отряде, он словно потерял счет времени, его то и дело одолевали воспоминания войны, заслоняя память о мирной жизни, поблекшей, как поблекли его идейные взгляды и мечты. Сердце его ожесточилось, ум стал недоверчив, и мыслил он теперь по — волчьи, по душе пришлась ему гайдуцкая жизнь. Он поглощен был одним — как сохранить свой отряд! Сознание отравляла оторванность от других, зависимость от городского комитета действия и от людей, руководящих восстанием по всей стране. Он научился не верить голым обещаниям, жить собственным умом и, как зверь, слушаться собственных инстинктов. Благодаря этому за два месяца отряд не понес почти никаких потерь, несмотря на то что подвергался постоянным преследованиям. После встречи с Кондаревым Ванчовский, изучив план, отправил своих людей в села Рогозино и Ганьовцы, чтоб сколотить там отряд, который этой ночью, пробравшись по долине реки, должен был занять позицию в винограднике за казармами.
Пусть всего с несколькими ружьями, но он все же рассчитывал окружить казармы и с запада держать их под перекрестным огнем, когда развернутся действия в городе. Если в К. ничего не будет предпринято (он допускал и такое), отряд уйдет на рассвете обратно, а в случае, если его станут преследовать, сельский отряд не даст гарнизону свободно развернуть свои силы.
Он решил дать возможность людям подремать еще с полчаса и тогда уже занимать назначенную позицию, не дожидаясь, пока зайдет луна. Положив голову на приклад турецкого маузера, слушал он удары собственного сердца. Усталость пригибала плечи, все тело ломило. За спиной кто-то выругался, кляня яркую луну.
— Ишь присела: за нами следит!
— Ш-ш-ш! Не буди остальных! — тихо сказал Ванчовский и подумал: «Час сна только расслабит людей… Потом попробуй поднять их». Он посмотрел на часы, которые отобрал у подпоручика, и вспомнил его испуганные глаза и пощечину, которую дал тому. До чего ж хотелось отхлестать его кнутом, как когда-то Балчев хлестал в Выглевцах его сестру, но он сдержался, удовлетворенный победой. И все же как плохо рассчитал он силы, как незадачлив оказался, забыв про человеческие слабости и прочие обстоятельства! Предпринимать самую рискованную и самую важную операцию с людьми, которые валятся от усталости!..
Шел третий час, луна опустилась к горизонту, на голом склоне холма зазвенел колокольчик; на востоке оставил свой светлый след метеор. И вдруг, словно во сне, Ванчовский увидел родной двор с побеленным домом, раскидистый орех, серый от времени сарай. Там теперь распоряжается его дядька, растаскивает их пожитки, ждет не дождется вести о его смерти, чтобы прибрать к рукам добро… Дети ходят в школу, его ученики слушают нового учителя, и в глазах их тревожный вопрос: где наш учитель? Но ни один ребенок не смеет спросить об этом. Дети поглядывают через окно на горы. Там их учитель, а почему он там — им не ясно… Увидел самого себя идущим по сельской улице мимо плетней, торопящимся в школу, — дети бегут к нему навстречу, хватают за одежду, тянут руки… «Здравствуйте, учитель! Здравствуйте, учитель!..» Звенит звонок, пора начинать урок, пора, но он не может идти, словно на ногах у него оковы…
Ванчовский вздрогнул от далекого звона колокола и понял, что уснул. Он вскочил на ноги. Села к востоку от города начали восстание. За котловиной, разостлавшейся как огромная медвежья шкура, где поднималась ощетинившаяся лесами возвышенность и где, как старые кости, белели каменистые площадки и скалы, в бронзовом лунном сумраке один за другим вспыхнули и замигали красные огоньки. Прилив энергии и воодушевления охватил Ванчовского, сомнения исчезли; его окрылила надежда. Нельзя терять ни минуты — в казармах, наверно, услышали колокол и сейчас поднимут тревогу.
Он разбудил своих людей, отобрал четверых, хорошо знавших дорогу к городу, послал их вперед, а остальных построил в шеренгу и приказал выступать, сохраняя полнейшую тишину. Вначале люди шли, качаясь, как пьяные, затем воодушевление охватило и их. Отряд спустился в тень ложбины, обогнул виноградники и вскоре вышел на открытую поляну у западной окраины города. На этом пустыре, поросшем ослиными колючками, сгоревшая от засухи редкая трава блестела, как шелк. Ограда казармы начиналась в пятистах шагах от нижнего края поляны. Ванчовский оглянулся назад, ведь он знал каждую пядь земли возле города, а об этом пустыре забыл. Если бы, дождавшись захода луны, пользуясь наступившей недолгой темнотой, они заняли позицию на этом открытом поле, они обрекли бы себя на верную смерть. Он внимательно осмотрел местность, оттянул назад патрули и, поскольку не знал, где размещены секретные посты, решил обойти пустырь и, как ни рискованно это было, занять крайние дома и там ждать.
Через полчаса, используя заросший бурьяном окоп, сохранившийся со времен войны, отряд благополучно укрылся в фруктовых садах и дворах окраинных городских домишек и развернулся перед казармами как раз в тот момент, когда там, словно глаза хищника, засветились окна и у конюшен засуетились люди…
В казарменных помещениях солдаты спали одетыми, сонные дневальные расхаживали по узким проходам между койками, дежурная рота в полном боевом снаряжении и касках бодрствовала, лошади в конюшнях были оседланы. В караулке, в ротных канцеляриях и штабных комнатах при желтом немощном свете керосиновых ламп дремали или спали затянутые в ремни, в полной боевой готовности офицеры, удрученные, измученные ожиданием. С шестнадатого сентября, когда по приказу начальника гарнизона надо было неотлучно находиться в казармах, поскольку была получена шифрованная телеграмма, что в ночь на семнадцатое ожидается мятеж, большинство офицеров ночевали здесь. Никто из них не верил, что в К. может вспыхнуть восстание. Ведь уже одиннадцатого сентября были приняты все меры, чтобы не допустить этого. Коммунистических вожаков арестовали, солдатам роздали побольше патронов, были изучены кратчайшие пути к важным объектам города, стража в околийском управлении усилена взводом солдат и двумя пулеметами, вокзал охранялся двумя взводами кавалеристов. После таких предупредительных мер какой дурак решится поднимать восстание?
В кабинете начальника гарнизона горела большая керосиновая лампа. Расхаживая по комнате, заложив за спину руки, в новой портупее и с револьвером на боку, Викилов искоса поглядывал на своего нежданного ночного гостя — прокурора, который сидел на диване, возле письменного стола, закинув по привычке руки на спинку дивана.
— Вы слишком далеко зашли. И кого обвиняете? Армию и народ, — сказал он и резко обернулся к Христа — киеву.
Тот снисходительно улыбнулся.
— Вы все время твердите о народной психологии, но вы попросту ослеплены влюбленной снисходительностью к этим лапотникам, к их воображаемым добродетелям. Родное всегда нам дорого, и мы его идеализируем из патриотизма. Неужели вы не сознаете, сколь смешны эти жалкие попытки самовозвеличения? Мы еще не умеем мыслить, нам не хватает знания, опыта, чувства меры.
— Э-э, да вы истый европеец, — иронически воскликнул полковник, разводя руками.
— Европа — это значит культура, общество, которое верит в созданные им институты, в ценности…
— Какие институты? Они есть и у нас. Послушайте, что я вам скажу, только не сердитесь: такие вот европейцы довели нас до катастрофы на фронте.
— Каково дерево, таков и плод, — Христакиев с досадой махнул рукой. — Те европейцы только краем глаза глянули на Европу и как были мужланами, так ими и остались. Из пастуха такой же поп, как из попа пастух. — Он вынул часы, давая понять, что не желает больше вести неуместный сейчас спор, и мрачно добавил:- Скоро три.
Полковник сердито топнул ногой.
— Я не могу больше ничего предпринимать, пока не рассветет, — заявил он и жестко взглянул Христакиеву в глаза. — Только сумасшедшие способны в подобных условиях поднимать мятеж. Что касается Минди, то там обстановка пока неясна. В Тырново ничего не знают, телефонная связь прервана… Село находится в руках коммунистов, наш разъезд вернулся… Ничего опасного, однако, нет. В худшем случае кое-где сельские коммунисты устроят заварушки, вроде тех, что были девятого июня, и тем все кончится.
— Не разделяю вашего оптимизма. В Миндю надо было послать не разъезд* а целую роту, — сказал Христакиев.
— Не могу распылять силы, не имея точных сведений о противнике. Никакой военный устав не позволяет этого!
— Почему вы не используете русских? — Впрочем, вы не знаете, где сейчас ударная группа и существует ли она вообще. А что, если паника, вызванная этим отрядом, всего лишь хитрый ход?
Полковник залился краской, припухлость у виска его побагровела, а короткие широкие брови нахмурились.
— Господин Христакиев, прошу вас не вмешиваться в мои действия и распоряжения. Ваше присутствие создает здесь ненужную напряженность… Окружной начальник в панике, и вы поддаетесь его влиянию… Отправили жену в Тырново, не осмеливаетесь ночевать в доме отца. С десяти часов мы с вами ссоримся попусту. Эта ночь пройдет так же, как и предыдущие. Возвращайтесь в город, не то завтра вас засмеют.
— Я не боюсь прослыть трусливым, главное, чтобы вы оказались правы. У окружного начальника разведка поставлена лучше, чем у вас. Этой ночью коммунисты поднимут в городе мятеж! Неужели вам недостаточно того, что за горами третьего дня стреляли пушки, что в Минде власть в руках красных, что вы не знаете, в каком положении посланная вами ударная команда? Странно, поистине странно ваше спокойствие! — Христакиев смерил полковника холодным взглядом с головы до пят — его сверкающие, еще не запылившиеся сапоги с высокими задниками, широкие бедра, обтянутые зеленоватыми бриджами, массивную грудь, его мужественную голову, крепко сидящую на шее, и старческий припухший нос. Христакиев всегда считал его человеком интеллигентным, рассудительным, с большим житейским опытом, но в эту ночь перед ним был совершенно другой человек — неспособный разобраться в происходящем, ослепленный военной силой, которой располагал. В конце концов, военный есть военный. Политически он остается неграмотным, мыслит количеством ружей и патронов, высокомерно и презрительно взирает на какую-то там толпу и думает, что ему ничего не стоит разбить ее в пух и прах за несколько часов. В сущности, полковник боялся, его раздражительность выдавала в нем растерянность, снисходительное отношение к народу мешало ему довести до логического конца свои распоряжения, чтобы стать хозяином положения. Именно это служило причиной раздора между ними. С вечера окружной начальник отправил телеграмму о том, что коммунисты восстанут нынешней ночью. Это заставило Христакиева в десятом часу приехать в казармы и настаивать на принятии самых энергичных мер. Он не стал бы так беспокоиться, если бы не случившееся в Минде. Любой мятеж следует подавлять быстро и своевременно, прежде чем он успеет разрастись. Никакой беспечности, никакого снисхождения. Но полковник не желал видеть истинных масштабов опасности. И то понимание событий, которое в последнее время у Христакиева складывалось все более отчетливо, позволило ему поразить полковника в самое уязвимое место — ведь Викилов считал себя большим знатоком народной психологии.
— Мои офицеры-разведчики ничего такого не сообщали. Напротив… — сказал он, но Христакиев даже не дослушал конца фразы, потому что знал, что скажет полковник.
Какой смысл был убеждать этого человека, что положение очень серьезно. Разговор вызвал у него досаду, и Христакиев умолк. Полковник продолжал расхаживать по кабинету, заложив руки за спину.
Стенные часы пробили три; маятник раскачался и рассыпал рой музыкальных звуков, гонг внушительно прогудел по всей притихшей казарме. Полковник зевнул, черные глаза его увлажнились.
«Вот уже пять дней я не сплю в своей постели», — подумал Христакиев, и тотчас же ему представилась семейная спальня, широкая массивная кровать из ореха и жена, которая сейчас спит в доме своих родственников в Тырнове. Вместо ее духов он вдыхал запах сапог, канцелярии и табака. Свет резал глаза, шипение лампы усыпляло.
— До рассвета остается два часа, — сказал полковник. Он хотел было добавить что-то, но в коридоре послышались шаги, и, постучав, в комнату вошел высокий, стройный адъютант. Его красивое, молодое, только что выбритое лицо выглядело свежим, словно он хорошо отоспался.
— Князь Левищев просит принять его, господин полковник.
— Зачем я ему понадобился в такую пору?
— У генерала Серопухтова сильные боли в животе.
На лице полковника появилась насмешливая улыбка.
— Это у него от бычьих голов, — заметил он и вдруг фыркнул, но тут же овладел собой и снова стал серьезным. Его жесткий взгляд сперва остановился на адъютанте, потом на прокуроре. — Ну что мне с ним делать, с этим Серопухтовым? Пускай ему фельдшер даст какое-нибудь слабительное. Ну и фамилия же у него! Если ее произнести при дамах, можно оконфузиться.
— Он просит ваш экипаж, поехать в город к врачу, — пояснил адъютант, улыбаясь одними глазами.
— Сейчас я не могу позволить, чтобы кто-нибудь уезжал из казарм!
— Вы не слишком вежливы, ведь вы хозяин! Может, ему действительно плохо, — заметил Христакиев, когда адъютант вышел.
На лице полковника застыла упрямая и злая гримаса.
— Я его предупреждал: не есть эти бычьи головы! Всю столовую внизу провоняли. Каждые два-три дня пирушки…
Белогвардейцы, которые теперь жили в нижнем этаже пехотной казармы, до прошлого года устраивали по любому поводу банкеты: тезоименитство императора, день рождения великого князя, великих княгинь. Столы ломились от икры, балыков, водки, которую они сами гнали и настаивали на лимонных и апельсиновых корках. Правительство оказывало им денежную помощь. Кроме того, они распродавали материалы какого-то санитарного склада американского происхождения. Но когда субсидии прекратились, а имущество склада иссякло, они исхитрялись пировать» готовя до восьми блюд из одних воловьих голов.
— Дерьмо — не офицеры! Врангель, унося ноги, поставлял тут всяких пройдох, черт бы его побрал, — пренебрежительно сказал Викилов. Он не скрывал своей неприязни и презрения к белогвардейцам, и Христакиев хорошо понимал источник этого презрения — презрения к неспособным, к битым, к былому аристократическому величию, которое в глазах болгарского полковника, выходца из крестьян, выглядело манерным и смешным. К генералу Серопухтову Вики лов испытывал особое презрение, потому что в прошлом году по распоряжению правительства он должен был обезоружить его лагерь, расположенный неподалеку от К. Ранним утром он окружил этот лагерь и застал солдат и офицеров в одних подштанниках. Генерал Серопухтов был еще в постели, когда Викилов послал за ним своего адъютанта. Лагерь был под прицелом пулеметов. Серопухтов попросил десять минут на бритье. Когда генерал явился наконец и понял, в чем дело, он заскрипел зубами и позеленел от гнева.
— Но именно в тот момент, когда я сказал генералу, что всякое сопротивление бессмысленно, прибыл по моему приказу командир пулеметного взвода и доложил: «Господин полковник, пулеметы готовы открыть огонь!»- игриво, с безжалостным смешком рассказывал Викилов об этом случае, словно ребенок, гордый своими проделками.
Христакиев не сомневался, что обезоружить лагерь, захватить белогвардейского генерала «в нижнем белье, так что он даже опомниться не успел», было для Викилова чуть ли не воинской доблестью.
«Мужлан, — подумал Христакиев, стараясь не глядеть на полковника. — Простак и грубиян. Склад ума определяет наши симпатии и антипатии и не позволяет понять, в чем наши интересы. Деревенщина, гордящийся своей тупостью и называющий ее «естественностью». Христакиеву становилось ясно, почему Викилов ненавидит Европу. Он воевал против англичан и французов и верил, что вышел бы победителем, если бы болгарская армия не нуждалась в оружии и хлебе. А ведь это она, крестьянская кровь, в конце концов и порождает в народе нигилизм. Течет она и в жилах полковника, который восемь лет провел на фронтах, и ему сейчас трудно усмирять собственный народ, потому что он живет еще иллюзиями о каком-то пробуждении и сохранении национальной общности… Неужели можно полагаться на таких людей? Нам необходимо новое офицерство, иначе воспитанное, способное мыслить политически. Когда же оно появится?
Христакиев услышал шаги проходящего под окном патруля, затем голос адъютанта, который сообщал князю ответ полковника и в чем-то его убеждал. Очевидно, князь ждал в коридоре, что его примут. Ему стало жаль этого тихого и умного человека. В последнее время Левищев похудел и подурнел. Взгляд стал мутным, как у морфиниста, прекрасная чистая кожа на лице сделалась дряблой. Христакиев бывал у него в гостях: жил он в доме двух старых дев, комната была завалена ковриками, подушечками, вышивками. Личное имущество князя состояло из двух томов Шопенгауэра, черного кота и казацкой нагайки.
На конюшне заржала лошадь. В глубине коридора, где размещалась дежурная рота, слышался тихий говор и топот сапог. Минуты текли убийственно медленно, и Христакиев часто поглядывал на стенные часы.
— Как раз самое подходящее время разъезжать в экипаже… Напился какой-нибудь дряни. Ведь он каждый вечер напивается, — сказал полковник.
На письменном столе зазвонил телефон. Большая рука Викилова, покрытая до ногтей темными волосами, тяжело упала поверх трубки. Аппарат, казалось, подскочил на месте.
Звонили с вокзала. По сведениям, только что переданным со станции Симаново, группа вооруженных людей направилась прямо через поля к городу, а из сел, лежащих к востоку, доносился колокольный звон.
— Вы патрулируете железнодорожную линию? Следите за движением этих людей, и если они действительно направляются к городу, немедленно задержите их или верните назад с помощью огня… Нет, нет, нельзя распылять силы! Я вам сказал: если движутся к городу. — Полковник сердито бросил трубку. Лицо его помрачнело, он надул толстые, уже обвисшие щеки и поглядел на Христакиева, который стоял у стола.
— Выходит, окружной начальник прав, — сказал тот, чувствуя, как его охватывает тревога.
Не отвечая, Викилов приказал своим телефонистам связать его с околийским управлением. Пять минут спустя ему докладывал командир взвода, охранявшего околийское управление. Полковник приказал разбудить Кантарджиева и передать ему, чтобы он отправил к Беженской слободе добровольцев и стражников.
— Смотреть в оба! Никакого сна… Постовым все время быть начеку!
Христакиева прошиб холодный пот.
— На вашем месте я бы объявил тревогу. Послал бы роту навстречу этой группе и разбил ее. К чему ждать, пока они войдут в город? — сказал он, когда полковник положил трубку.
Викилов рассеянно взглянул на него, хотел было возразить, но телефон снова зазвонил, и Христакиев увидел, как лицо полковника исказила болезненная гримаса.
— Что? С какой стороны?.. Погоди, какие люди? — вскричал Викилов и весь согнулся над аппаратом.
Вдруг зазвенели оконные стекла, сильный грохот потряс город, и в наступившей мертвой тишине с потолка, шурша, посыпалась штукатурка. Полковник кинулся к открытому окну. Белая ракета осветила плац, и Христакиев увидел, как солдаты залегли у караулки. Среди топота сапог, бряцания оружия, приказов и команд в его памяти вдруг всплыл образ Кондарева: как призрак, вышел из темных недр ночи, оттуда, где притаились глухие села и городские окраины. «Идет чума», — назойливо вертелось в его голове, пока он вслушивался в стрельбу, которую вели солдаты вокруг казарменного двора…
В тайнике, куда его вечером привел Сандев, Анастасий ждал условленного рокового часа. Тайник был чердаком заброшенного дома, позади околийского управления, напоминающим нос ладьи. Тут, среди тяжелой паутины, свисающей с потолка, словно покрытые инеем веревки, стоял у единственного оконца Анастасий и смотрел наружу. В десяти шагах от него чернел дощатый забор, отделявший задний двор околийского управления от глухой, заросшей бурьяном улочки, за которым луна освещала три распряженные повозки и фаэтон околийского начальника, стоявшие под навесом. В повозках спали солдаты из взвода, который был прислан сюда для усиления охраны.
Влево от окна темнела крона сливового дерева, в ветвях которого запуталась сентябрьская луна. Ее нежное, мягкое сияние рождало в душе Анастасия мучительную тоску по светлой и спокойной жизни и одновременно напоминало, насколько далек он от нее. Он мысленно переносился в волшебные ночи своей юности, в те короткие ночные часы, когда он вглядывался в эту самую луну, плывущую над притихшим в бедняцкой сытости городом, усыпленным плеском реки и кваканьем лягушек… Вот он в родном доме: только что прочел какую-то книгу, как весенний дождь напоившую его душу; вот стол, где стоит, ухмыляясь день и ночь, пожелтевший череп. Минувшие счастливые дни представлялись ему светлым потоком, за которым начиналась какая-то муть: постоянные ссоры с родными, вечные скитания, дезертирство в конце войны, бесконечные споры и проповеди, пустая, тщеславная жизнь анархистского вожака и теоретика, не продлившаяся и двух лет. За чертой, разделяющей добро и зло, была одна незабываемая ночь, когда он, недовольный собой, в порыве самокритики и какой-то болезненной восторженности дал обет «стать народным героем, защитником бедных и эксплуатируемых, и не закоснеть нравственно», как его учитель Кабаджов. Этот человек, живший на содержании своих сестер портних, умер в восемнадцатом году. Он проводил почти все время дома, вечно возился у нескольких ульев в маленьком огороде. Тощий, чахоточный, с большими печальными глазами и кривыми зубами, он лишь изредка появлялся в городе в своей извечной высокой фуражке. Жил какой-тс нереальной жизнью, казалось, одной ногой уже стоял в загробном мире и среди людей бывал только поневоле. В сущности, это был полуинтеллигент и неудачник, больной человек, охваченный нравственным безумием. Анастасий боготворил его, считал своим учителем анархизма, но скоро понял, что Кабаджов — просто безвредный толстовец, стоящий на краю могилы, и перестал его уважать. После смерти Кабаджова он стал вожаком и теоретиком, основал клуб, повесил колокол и активизировал движение на революционной основе, что после войны отвечало устремлениям многих. Однако все это кончилось смертным приговором, кошмарами, в которых ему являлся доктор, но почему-то никогда не являлся Пармаков; он просыпался по ночам в холодном поту, шарахался из крайности в крайность, мучительно ощущал соприкосновение с неизвестным ему миром, где добро и зло, переплетаясь, обретали невыразимо глубокий смысл. И Анастасий понял, что все больше и больше отходит от своих единомышленников, вечно стоит на распутье, ни во что и ни в кого не верит.
Лучистый свет луны, холодный и прекрасный именно потому, что был лишен энергии огня, отвлекал его от действительности и напоминал о женщине, которая вошла в его жизнь, когда, истерзанный до безумия, он хотел покончить самоубийством. Те, кто ждал от него нового убийства, не знали этого. Они не знали, что он готовился и к тому, и к другому, потому что уже не находил выхода и жизнь его превратилась в ад, где кроме страданий не было ничего — Идея (она никогда не была ему достаточно ясна из-за собственного честолюбия) стала выхолощенной, бессмысленной. Мир, за который он боролся, не существовал нигде, кроме как в его воображении. Его стал вытеснять другой, внутренний мир; он звал к покою, примирению, требовал отказаться от борьбы. Во имя чего вел эту борьбу Анастасий? Во имя справедливости и свободы? Это просто недоразумение. Значит, он боролся против мещанства, невежества, против всех властей предержащих, не понимая, что борется прежде всего за свое собственное спасение, против мира, в котором задыхался? В этой донкихотской борьбе убитые им стали его убийцами. Он это понял совсем недавно, в тот день, когда, покинув отряд Ванчовского, лежал под калиной, пламенеющей в багряном убранстве. Он почувствовал тогда: все, что его окружает, — и небо, чья теплая ласка взывала к милосердию, и калина, веселая, как невеста, и синие горы, сулящие блаженство и надежду, и муравей, ползущий по прикладу ружья, и ветерок, шелестящий травой, — части чего-то единого, недоступного пониманию. В те минуты он понял: то, что звало его слиться с окружающим и исчезнуть в океане жизни, превратилось в его обвинителя. Он понял это с такой ясностью, так необратимо, что из груди вырвался сдавленный крик, даже вопль, и когда его спросили, почему он вскрикнул, солгал, сказав, что подавился. Он лежал, зарывшись головой в траву, чтобы никто не увидел его лица, — он был во власти безумного порыва как можно скорее уничтожить себя. В эти минуты у него родилась мысль убить прокурора, а затем и себя, но у судьбы появилась новая прихоть… Он спустился в город и встретился с Дусой. Анастасий забыл уже, что могут существовать такие женщины, и, едва увидев ее, почувствовал смертельную тоску. Но когда она ему улыбнулась и в блеске ее глаз он заметил порыв сдерживаемой нежности, когда уловил измученной душой своей немой ужас, которым она ответила на его страшный взгляд и скрыла этот ужас обещанием сочувствия, в сердце его разлилась надежда на спасение. В ту минуту он позволил этой женщине проникнуть в свою исстрадавшуюся душу. Он убил бы каждого, кто мог увидеть его таким, убил бы из гордости, а перед нею стоял смиренный, заросший, черный, иссушенный страданиями. — Поняла ли она его? Какое значение имеют минутные просветления, соприкосновение душ? Врожденная наша лживость спешит отвергнуть и забыть их…
Спасение может прийти только через забвение, со временем, при условии что восстание удастся и приговор утратит силу. Тогда он пойдет работать куда-нибудь на шахту, где никто его не знает, станет жить как самый обыкновенный, самый неприметный человек. Забудется прежний Анастасий, восстановятся границы дозволенного, которые он, самообольщаясь, считал возможным преступать до бесконечности…
Луна выкатилась из-за ветвей сливы, на соседнем дворе петух захлопал крыльями и закукарекал. Второй час ночи был на исходе. Шесть часов сидит он уже на пыльном чердаке и наблюдает за околийским управлением… «Доски в заборе оторваны, так что пролезть во двор сумеем. Атакуем одновременно с двух сторон», — сказал ему Сандев.
Анастасий перебрал в уме все, что узнал за последние дни, и остановил взгляд на повозках. На них лежала тень от здания. Еще часа полтора или два, как только луна зайдет за холм, и солдат этих искромсают гранаты, брошенные через забор теми… Он вздрогнул, словно ему снова привиделся какой-то кошмар, и вспомнил, что кошмары всегда приходят внезапно: когда душа погружается в забвение и блаженство, вдруг появляется нечто и возвращает ее к ужасной действительности… Какая ирония судьбы! Чтобы спасти себя от убийства, он должен помогать совершению новых убийств. Он, считавшийся первым среди революционеров в городе, стал им чужд, но ждет спасения от них… Словно повисший над пропастью ждет, когда его снимут со скалы. Он почувствовал страшную слабость, и снова знакомая свинцовая тяжесть в затылке — она появлялась всякий раз, когда ум его увязал в чем-то неразрешимом. О, если бы он смог поверить в их новое общество, в народ или в какую бы то ни было новую иллюзию! Но он не верил уже ни во что и не искал никакой другой истины, кроме той, которую открыл в самом себе. Она овладела его сознанием, гипнотизировала его.
Анастасий то и дело поднимался с грязного пола, пытаясь размяться. Под ногами скрипели доски, кепка срывала висящую повсюду паутину, изо всех углов глядела пыльная жалкая рухлядь, и он снова садился на постланную на полу газету, униженный своей беспомощностью, с навязчивой мыслью, что и сам он уже жалкое отребье, чье место среди хлама. Кусок стекла блестел, как глаз, и, казалось, подстерегал его; на боку тяжелый револьвер все время напоминал о себе…
Может, это фарс, дурной сон и обман? А если ТЕ не придут, бросят его здесь? Тогда и завтра будет продолжаться мучительная болезнь, в которую превратилась теперь его жизнь. Сандев будет бормотать какие-нибудь объяснения, станет убеждать его остаться еще на день» на два, «пока не выяснится положение». И снова ему будут носить, как собаке, еду и воду, его будут обманывать и перебрасывать из одного убежища в другое, потому что он для них бремя. Они понимают, что с ним все кончено, что он уже не товарищ и единомышленник, а умирающий, болезнью которого боятся заразиться. Все так заботятся о нем не потому, что он герой, а потому что убил уже двух человек, приговорен к смерти и ему ничего не стоит убить и кого-нибудь из них. Они боятся убийцу и не смеют оставить его. Стоит ли говорить им о своих страданиях? Одиночество ему необходимо и дорого, потому что только оно позволяет созерцать то, что происходит в нем. Оно всегда было ему броней, повязкой, предохраняющей рану от прикосновения внешнего мира. Но сможет ли он жить тем, чем жил до сих пор, если вообще останется жив? Или же будет витать в своих воображаемых мирах те считанные дни, пока ему все окончательно не опротивеет, интерес к этому занятию пропадет и ум устанет созерцать?
Анастасий вспомнил мать, и снова ему пришла в голову мысль, что, если ничего не выйдет из «их восстания», он пойдет домой и там положит всему конец. Хоть будет кому обмыть его тело, закрыть глаза и проводить на кладбище. Он попытался пробудить в себе к этой женщине прежнюю детскую любовь и с огорчением понял, что это невозможно. В душе его царила ледяная пустыня, а мать оставалась где-то далеко-далеко в другом мире…
Начали бить городские часы… Два-а-а! Три-и-и! Луна давно уже откатилась за оконце, по всему городу пели петухи. И снова, как в ту ночь, когда он убил доктора, неподалеку заревел осел, и его словно швырнули во что-то бесконечно пошлое. Жажда жизни, как рыдание, распирала грудь, со страшной силой и напряжением прорвалось неодолимое желание спастись, ему казалось, что со сгущающейся на чердаке темнотой он вползает в свою могилу…
Он принялся считать минуты, прислушивался, как осужденный на смерть, который ждет, когда его поведут на виселицу. Слух ловил каждый звук, доносящийся из внешнего мира. Где-то затявкала собачонка, заревел в хлеву и загремел цепью общинный бык. В наступившей тишине все вокруг него словно бы притаилось; притаился и замер он сам и весь мир. Внимание его снова сосредоточилось на противоположном здании. Одно из окон на втором этаже светилось. Он не видел его, но видел свет, который желтоватой полосой падал на улицу позади околийского управления. Возможно, вход и лестница также были освещены и, наверное, возле пулеметов стоят на часах жандармы и солдаты. Он попытался представить себе, как на них нападут, и воображение его помчалось во всю прыть, как выпущенный на волю конь. Как раз тогда его обостренный слух уловил скрип лестницы внизу. ИДУТ! Его начала бить дрожь, тело вдруг ослабло.
Дверца приоткрылась. Вошел Сандев. Задыхаясь от волнения, Анастасий стремительно обнял его.
— Брат! Братец! — шептал он.
Сандев смотрел на него сурово, недоумевающим взглядом.
— Ты что-то заметил, а?
— Удалось бы… Ах, только бы нам удалось, братец… только бы удалось…
— Почему ты дрожишь, черт побери?.. Пошли, пора.
Словно во сне спустился Анастасий по лестнице.
В заросшем бурьяном дворике их ждали Грынчаров и какой-то молодой человек. За забором поджидали еще трое. Анастасий узнал Кондарева и Сану. Кто-то шепнул ему на ухо. Он не понял, что именно, но машинально вытащил заряженный револьвер. Сана поглядел на какой-то предмет, который держал в руке. Кондарев наклонился к нему. Потом оба отступили назад, рука Саны взметнулась, и Анастасий увидел гранату над его головой.
— Ложись! — скомандовал Грынчаров и дернул его за руку.
За забором одна за другой глухо стукнули брошенные гранаты. Сонный голос испуганно спросил:
— Эй, кто это там бросается?
Земля закачалась. Воздушная волна снесла оторванные доски забора, и через образовавшееся отверстие посыпались осколки стекла и щепки. Раздирающий крик пронизал ночь. Анастасий кинулся вместе с другими во двор околийского управления, взглянул на перевернутую и разбитую повозку, в которой корчились солдаты, и, скользнув вдоль стены, оказался у входа. В этот момент впереди раздался выстрел. В красноватой вспышке он увидел, как на каменной приступке у входа один из солдат встал на колени перед пулеметом.
— Сдаемся, братцы! — вопил кто-то.
Среди топота ног на лестнице и криков наверху трещали револьверные выстрелы, чей-то голос дико кричал: «Товарищи, ломайте двери!» На лестнице Анастасий столкнулся с каким-то человеком без фуражки, который чуть не сбил его с ног. Он дал ему пройти, даже не пытаясь остановить его, и сам удивился своей пассивности. Как будто все, что происходило вокруг, его не касалось. Он поднялся наверх и понял, что все уже кончено. Ворвавшаяся после взрыва другая ударная группа парализовала всякое сопротивление. В тюремной камере была выбита дверь, и арестованные выходили в нижнем белье, словно белые призраки. Анастасий увидел среди них Петра Янкова и Кесякова, который, всхлипывая, обнимался с товарищами. В жандармском помещении вытащили из-под кроватей спрятавшихся там стражников, в кабинете околийского начальника Кондарев срывал погоны со смертельно бледного, остолбеневшего Кантар джиева, который поднял руки вверх. Кто-то ударил кулаком по письменному столу, зазвенел упавший на пол, разбившийся стакан.
— В камеру! Всех в арестантскую! Отобрать оружие! — скомандовал знакомый голос.
Среди криков и торжествующих возгласов в темноте сновали возбужденные, обезумевшие от радости люди, толкались и не знали, что делать. Вдруг застрочил один из пулеметов перед входом. Кто-то крикнул:
— Эй, кто там стреляет?
Анастасий кинулся вниз по лестнице. За пулеметом лежал плачущий от радости молодой человек, вышедший из арестантской в белье, босой.
— Чего изводишь патроны! Ты что, пьяный? Марш отсюда!
— Дайте мне поприветствовать советскую власть! Товарищи, пустите меня!
Молодой человек пытался поцеловать кожух пулемета.
«Это спасение — Неужели оно пришло?» — подумал Анастасий, ища, чем бы ему заняться, и все еще чувствуя себя чужим среди этих опьяненных восторгом людей.
В западной части города началась ожесточенная стрельба, у казарм заговорил пулемет, потом второй, и на оцепеневший, сонный город вместе с лаем собак эхо полными пригоршнями плескало выстрелы.
Восток окрашивался мутным багрянцем, словно утро, испугавшись стрельбы, дымилось, и создавалось впечатление, что вот-вот поднимется буря. Из города слышались одиночные выстрелы, долетали глухие крики. Перед околийским управлением ржали выведенные из конюшни кавалерийские лошади, стонали раненые солдаты, которых их обезоруженные товарищи отвозили в городскую больницу, а наверху, в кабинете околийского начальника, Янков убеждал по телефону начальника гарнизона сдаться. Наклонившись над письменным столом и стуча по нему кулаком, он упорно твердил:
— Нет смысла зря проливать кровь!.. Вы слышите? Приказываю вам сложить оружие!..
В телефонной трубке рокотал голос Викилова:
— Ты кто такой, чтобы мне приказывать?.. Ты мне ответишь головой!
— Именем народа прошу вас прекратить стрельбу и выслать парламентеров!
На другом конце провода полковник бросил трубку. Стрельба со стороны казармы усилилась. Шальная пуля попала в раму окна, зазвенели стекла, и Ташков, в синей антерии, присланной ему женой, когда он сидел под арестом, присел на корточки за столом.
Янков обхватил руками голову и почувствовал новый приступ страха… Когда взрывы потрясли непрочное здание, он соскочил с нар, думая, что их сейчас убьют, а когда распахнулись двери камеры и стало ясно, в чем дело, его охватила растерянность. За те девять дней, которые он провел под арестом, он успокоился и примирился. Он говорил себе, что раз правительство узнало о готовящемся восстании и повсеместно приняло такие же меры, восстание не произойдет и так будет лучше не только для него, но и для всех; ему больше ничто не угрожает — никто не будет нести ответственности за тех, кто поддался наущениям Коминтерна. Целых девять дней он жил убеждением, что он и его товарищи пожертвовали свободой и достоинством во имя спасения партии… Он пришел в себя, положил трубку, и блуждающий взгляд покрасневших от напряжения и бессонницы глаз скользнул по лицам товарищей — они одни только и остались тут, остальные, освобожденные из тюрьмы, сражались в городе.
— Пойдемте домой, пока все прояснится. Невозможно связаться ни с Тырново, ни с другими городами, — сказал Тодор Генков. Адвокат с трудом сдерживался от того, чтобы не сбежать домой немедля; его давно не бритое лицо вытянулось, толстая складка, прорезавшая мясистый лоб, выражала страх и страдание.
— Чему быть, того не миновать, — настаивал и Ташков.
Сам Янков был того же мнения. Уйти, подождать, пока рассветет и станет известно, каково положение хотя бы в округе, но честолюбие и гордость удерживали его от этого, он надеялся, что сейчас по всей стране идут баррикадные бои. Ничто больше уже не зависит от него — все в руках Кондарева и его людей. Он мог остаться безучастным зрителем, если бы ему не было стыдно торчать здесь и, вертя ручку телефонного аппарата, взывать к благоразумию, сознавая бессмысленность этой затеи и собственное бессилие. Еще несколько часов, и станет ясно, чем все это кончится, и тогда за этот стол или снова сядет запертый сейчас в арестантской Кантарджиев, или же как победитель сюда придет Кондарев со своими людьми. Но на что они рассчитывают, как сумели за эти девять дней подготовиться, какими силами располагают?
Он попытался связаться с вокзалом и склонить находящегося там офицера сложить оружие: «Чем меньше крови, тем меньше ответственность». Но вокзал откликался только пулеметными очередями да беспорядочной ружейной стрельбой. Телефонистка захваченного почтово-телеграфного отделения тщетно взывала:
— Вокзал! Вокзал!.. Говорите с околийским управлением… Вокзал!
В трубке трещало, переплетались незнакомые голоса, казалось, над городом кудахтала железная наседка, во дворе кто-то кричал:
— Хомуты! Куда подевали хомуты?
Бабаенев, который отправился арестовывать блокарей, вернулся перепуганный и усталый.
— Военные нажимают, хотят войти в город. Пятеро солдат ранено. Имеются убитые — Петр, что ты выяснил? Неужто везде?..
Янков с отвращением взглянул на его побелевшие, дрожащие губы, обрамленные черной бородой, и сразу же почувствовал неприязнь к тем, кто остался верен ему из страха и готов был бросить его в любой момент.
Тонкостенное здание сотрясалось — внизу, где размещалась городская управа, выламывали дверь. Удары и крики, незнакомые голоса в телефонной трубке и собственные мысли уносили его, как течение реки.
Кто-то бежал по лестнице, и через минуту в кабинет ворвался Кондарев.
— Товарищи сражаются, некому организовывать боевые группы, а вы тут сидите!.. Необходимо арестовать членов шпицкоманды и отобрать у них оружие…
Янков почувствовал, как злоба к Кондареву вспыхнула в нем с неожиданной силой. Он не мог спокойно смотреть на это лицо: горящие глаза обвиняли его и, возможно, видели, что происходит у него в душе.
— Я не могу одобрить этого, пока не выясню, что происходит в стране, — сказал он твердо, но голос в конце фразы сорвался.
— Что-о, не одобряешь? А кто тебя спрашивает? Я — председатель революционного комитета. Дай телефон! — Кондарев вырвал из его рук трубку и яростно завертел ручку аппарата. Зеленоватый китель натянулся, под мышкой лопнул шов.
Янков вскочил как ужаленный.
— Расхлебывайте сами, что заварили! Меня вы ни о чем не спрашивали, и я вам согласия не давал! — Он пошатнулся и выбежал из кабинета на лестницу, как был, без шапки. Следом за ним вышли и его товарищи.
В подвал городской управы заталкивали арестованных блокарей, во дворе грузили на повозку один из пулеметов. Ступая по битому стеклу и обвалившейся штукатурке, Янков пересек главную улицу и, не думая о своих товарищах, свернул в переулок. Он бежал, сам не зная, почему бежал. Торопился домой, чтобы переодеться, умыться и увидеть семью, или просто бежал?! Он, который с двадцати лет вдохновенно говорил об этом дне, верил ли он в него или только в воображении своем забавлялся революцией? И революция ли это или мятеж кучки людей, которые, с тех пор как стали «партийцами» в конце войны, кричали, что их обманули, и требовали уличных боев и восстания? Революция — это другое: торжественное, неудержимое, это огромные массы народа с фанфарами, барабанами, со знаменами, движущиеся в победоносном марше, а не горстка безумцев, которых армия раздавит в два счета. Как он мог допустить, чтобы дошло до этого? Он ведь знал, что пароль для начала восстания дан (курьер лично ему вручил его еще до арестов), и, хотя скрывал его от товарищей, все же о нем стало известно, и нашлись безумные головы, решившие выполнить призыв центра. А все потому, что Кондарев вырвал людей из его рук… С того времени, как сгорел клуб, он уже не мог подчинить их своей воле…
В то же время он сознавал, что за этими мыслями скрываются и другие, прямо противоположные, но не хотел предаваться им — гордость и самолюбие не позволяли ему этого. Неужели он забыл унижения девятого июня, когда его возили в военном грузовичке, как пленника, как передвижной агитационный громкоговоритель, чтобы он убеждал крестьян разойтись по домам? Забыл эти дни в арестантской, проведенные в пустых надеждах?
Напуганные обыватели, глядя сквозь опущенные занавески, видели, как лидер коммунистов, народный трибун и пламенный оратор, чьи слова нагоняли на всех страх, бежал по улицам домой, без шапки, оборванный и неумытый, как бежит с поля боя генерал, покинутый своими солдатами. Вот так же бежал он и в ту ночь, когда горел клуб, чтобы спасти хоть что-нибудь из того, без чего не мог представить своей жизни.
В Беженской слободе он видел, как люди торопились загнать скотину, слышал свист пуль. Он прижался к какому-то дому, чтобы перевести дыхание, и только тогда понял, что и на шоссе за вокзалом идет бой, — он увидел наступающих нестройной цепью повстанцев и узнал среди них крестьян. Он был поражен, его словно ошпарили кипятком; не обращая внимания на беспорядочную пулеметную стрельбу, он кинулся к своему дому и оказался перед запертыми воротами. Заколотил по ним кулаками, но они не отпирались; через калитку соседей Янков проник в свой цементированный дворик, продолжавший спать за крепкой высокой кирпичной оградой. Девять дней не видел он этого дворика и одноэтажного побеленного домика в глубине его, долго, очень долго был оторван от всего этого, забыл даже, что это его дом, что тут его дети и жена.
Жена встретила его в ночной сорочке, в вырезе которой виднелась бледная увядшая грудь; голубые испуганные глаза вспыхнули радостью. Пока она обнимала его, прибежали дети, жались к нему, хватали за полы измятого пиджака. «Папочка пришел, папочка!» «Там было страшно, папочка? А почему стреляют в городе?» — спрашивала Роза и пыталась взобраться к нему на руки. Карло, постарше и поразумней, плакал, напуганный видом отца и стрельбой.
— Как тебя выпустили, Петр? Что происходит в городе? Почему ты так на меня смотришь? Почему молчишь? — допытывалась жена. — Говори же, онемел ты, что ли?
— Не слышишь? Восстание». Это все они… Дай мне переодеться и умыться. И найди мою военную форму, — ответил он и сам удивился своей просьбе: ведь он даже не думал об этом.
— Я еще на тебя и посмотреть не успела. Ты голоден?
Он непонимающе взглянул на нее. Мысли его продолжали течь по своему руслу помимо воли, будто не он, а кто-то другой думал вместо него, а глаза видели подступающих к шоссе крестьян.
— Принеси мне теплой воды для бритья, — сказал он, сняв пиджак, и подошел к умывальнику… Если действительно крестьяне сошлись, если народ поднялся, разве может он сидеть сложа руки, как может не быть среди них Янкова, которого они так хорошо знают?! Он чувствовал, как мучительно, до боли сжимается сердце, как охватывает желание поскорее идти туда, он сознавал, что в жизни его происходит нечто роковое, от чего ему теперь не уйти…
Борода сильно отросла, она слегка кудрявилась на шее, и Янков долго намыливал ее, вглядываясь в свое похудевшее лицо со страдальческими глазами. В кухне было темно — это его раздражало.
Жена заявила, что оставит детей у соседей и пойдет вместе с ним. Слышит ли он? В такой день она не может сидеть дома. Дети то и дело выбегали в прихожую и смотрели сквозь стекло входной двери, что происходит на улице. Стрельба постепенно затихла, по мостовой промчался всадник. Вдруг зазвонили колокола нижней церкви, и Янков подумал: «Победили? Кто кого?»
Сердце его продолжало стучать четко, сильно, словно напоминая ему, что надо торопиться; бритва дрожала в руке, он слышал, как лезвие ее с шипением срезает жесткую бороду, и сознательно старался оттянуть роковую минуту, хотя знал, что все уже предрешено. Он, рассудительный, пятидесятилетний человек с большим житейским и политическим опытом, которому было известно куда лучше других, что представляет собой партия и какими силами она располагает, который знал, что восстание еще не подготовлено и революция в таких условиях невозможна, если не вмешаются внешние силы, — он должен идти против собственной воли, как простой солдат вступать в сражение, заранее убежденный в том, что оно будет проиграно. У него не было другого выбора, иначе его ждет позор. Этого требовало все его прошлое партийного деятеля и народного трибуна. Он призывал к революции, зажигал воображение людей и теперь должен платить за это. Судьба, которая кроется в наших собственных делах, стучалась к нему в дверь…
Он побрился, надел военную форму с капитанскими погонами и, отмахиваясь от жены, которая хотела сопровождать его, вышел на улицу.
На дворе рассвело, небо сияло спокойное и чистое.
Янков снова побежал тем же путем, по тем же улочкам, заросшим травой и репейником, мимо неогороженных дворов, и, когда был уже близко от длинной, протянувшейся от края и до края города главной улицы, услышал громыхание повозок и голоса, которые пели:
Смело, товарищи, в ногу, духом окрепнем в борьбе…
На перекрестке он повстречал несколько повозок с людьми и увидел красные знамена, знакомые лица сельских товарищей; кто-то назвал его по имени. Впереди ехал верхом на лошади молодой парень в шапке, украшенной цветами, с берданкой через плечо.
— Товарищ Янков!
— Бай Петр! Ура-а-а!
— Да здравствует рабоче-крестьянская власть!
Улыбаясь и помахивая рукой, растерянный от радостных приветствий, Янков подошел к парню и положил ему на колено руку. Красивый вороной конь подрагивал атласно блестевшей шкурой.
— Слезай с коня, юнак! Реквизирую его именем рабоче-крестьянского правительства.
Парень смущенно улыбнулся, но с готовностью спешился под одобрительные возгласы своих товарищей.
Янков вскочил на коня и во весь опор поскакал к околийскому управлению…
В околийском управлении заседал революционный комитет. Связные с суровыми литми бегали по лестнице, над головами запертых в городской управе блокарей, и воинственно бряцали оружием. Наверху пытались связаться по телефону с селами, наспех сколачивали разные секции. Надо было распределять прибывших в город бойцов по ротам и взводам, раздать им винтовки и патроны, захваченные в околийском управлении и в полицейском участке и конфискованные в домах арестованных. В скверике перед входом и в вестибюле городской управы, где раздавали оружие, сын Хатипова исступленно вопил, выкрикивал революционные фразы и бесцельно сновал туда-сюда. Колено его то и дело ударялось о приклад длинного манлихера, висевшего у него за плечом на простой веревке. Увидев Янкова, который соскочил с коня возле входа в садик, он кинулся его обнимать.
Помахивая рукой в ответ на приветствия, Янков поднялся по лестнице и вошел в кабинет. За столом Кондарев что-то диктовал одетому в солдатскую форму Грынчарову. Внезапное появление Янкова в военном мундире вызвало у Кондарева улыбку, но он не проронил ни слова и продолжал диктовать. Сандев нервно переминался с ноги на ногу. Он настаивал на необходимости послать в села связных верхом или на велосипедах. Не хватало людей, упускали дорогое время. Если связные отправятся пешком, придется ждать до завтра.
— По несообразительности и глупости перерезали провода. Надо было строжайшим образом запретить делать это, — горячился он.
— Мы тоже виноваты — не сумели толком определить явки. Не стоит сейчас поднимать шум. Уладится как — нибудь, — утешал его Шоп.
— Бай Петр, садись за телефон. Тебя они знают лучше, — сказал Кондарев, словно между ними ничего не произошло. Он отодвинул свой стул в сторону и придвинул к Янкову телефонный аппарат.
Янков взглянул на него страдальческими своими глазами, взял стул и сел. Когда он ехал сюда, в голове возникали самые разные предположения: гарнизон не сдастся; стрельба прекратилась, потому что наши потерпели поражение; если соседние города не восстали, нас раздавят. Неизвестность душила его, он сгорал от нетерпения скорее узнать, что происходит в стране.
Через десять минут положение в околии более или менее прояснилось — с селами Симаново, Горни-Извор, Выглевцы и Босево никакой связи не было. Туда и курьеров нельзя было послатЈ потому что все дороги к этим селам шли по голому полю и обстреливались пулеметами с вокзала и с полустанка Звыничево, где укрепились жандармы, посланные полковником Викиловым на рассвете, чтобы установить связь между казармами и вокзалом. Почти так же обстояло дело и с другими селами, расположенными к востоку от города. В некоторых вообще не было телефона, в других провода были перерезаны самими повстанцами. Только из Равни-Рыта отозвался Менка. Обещал поднять шахтеров на рудниках и с ними прибыть пополудни в К. Кроме яковского отряда, который участвовал в нападении на полицейский участок и вокзал, из ближайшего села прибыли только три повозки с людьми, которые Янков и встретил на главной улице.
В кабинет вошел посланец Ванчовского. Он вытащил из фуражки записку и подал ее Янкову.
— Дайте нам второй пулемет, товарищи! Будь у нас еще один пулемет, мы бы уже заняли казармы. Они снуют со своими… сволочи. Пулеметов у них до черта, — сказал он, и в глазах его вспыхнула надежда.
— Мы его отдали товарищам на южном участке. А больше нет. Объясни Ванчовскому, что нет у нас пулемета. Пока и людей не можем вам послать, — сказал Кондарев, тоже прочитав наскоро нацарапанную карандашом записку. — Берегите патроны!
Янков спросил, есть ли потери.
— Да, есть двое раненых. Это еще ничего, а вот одного нашего паренька убили, Ицка. Жаль его. Нас дома защищают, но спереди пустырь, туда и носа не высунуть, — ответил повстанец и попросил стакан воды. Шоп принес ему целую бутылку.
Янков размышлял: «В гарнизоне пулеметная рота, три эскадрона и батальон пехоты, и все это против наших двух пулеметов и сотни человек. Странно, как это военные до сих пор не вошли в город. Во второй половине дня, когда прибудут люди из сел, у нас будет численное преимущество». Он положил телефонную трубку и смотрел, как жадно, большими глотками пил воду парень и как двигался у него при этом кадык. На небритых щеках повстанца блестели капли пота, в светлых глазах его читались воодушевление и преданность революционному делу.
Кондарев написал на обратной стороне записки несколько слов и протянул ее связному. Тот утер рукой рот и вышел. Грынчаров, озабоченный тем, как бы поскорее установить связь с селами, вышел следом за ним.
Во дворе, за околийским управлением, где лежала убитая гранатой лошадь, выкатывали из-под навеса фаэтон околийского начальника. В городе слышалась барабанная дробь. Наскоро сформированные отряды из сельских повстанцев шли занимать позиции. Солнце светило вовсю, ясный сентябрьский день с притихшими улицами и закрытыми лавками создавал впечатление какого-то необычного праздника.
Телефон звонил непрерывно. Телефонистка упорно пыталась установить связь с общинами, умоляюще, чуть ли не со слезами повторяла: «Горни-Извор! Горни-Извор! Оглохли вы, что ли?» Звонили из банка: что делать с ценностями и деньгами? Должен ли банк работать — сегодня надо было производить различные выплаты. Из полицейского участка спрашивали, кого еще надо арестовать. Созданная час назад гражданская секция, возглавляемая Сотировым, торопилась начать реквизиции. Янков уверенно давал указания, и это напомнило ему времена межсоюзнической войны, когда он, молодой поручик, комендант в Дедеагаче, должен был обеспечивать снабжение и отправку эшелонов. Он отдал распоряжение пекарням выпекать хлеб, торговцам бакалейными товарами открыть лавки, как можно скорее создать санитарную группу, изъять из аптек и больниц перевязочные материалы и лекарства. Все, что он делал, вызывало у него сложное и противоречивое чувство, будто все это условно, будто это просто какая-то игра. Он видел, как шатка организация, сколько непредвиденных препятствий возникает каждую минуту. В этой лихорадочной суматохе он хотел навести хоть какой-то порядок, чтобы придать всему происходящему реальный вид. Все время он присматривался и прислушивался к тому, что происходит вокруг. Революционный комитет, в который с молчаливого согласия был включен и он, обсуждал предстоящие боевые действия. Кондарев набрасывал схемы позиции, только что вернувшийся Грынчаров составлял опись оружия и снаряжения.
— Население города должно принять массовое участие. Это крайне важно. Жители напуганы, им непонятно, что происходит. Надо ходить из дома в дом и разъяснять людям. И разыскать Минчо К ере зова. Этот дурак где-то скрывается, — говорил Кондарев. Он предлагал нанести удар в направлении Звыничево с целью уничтожить отряд военных, находящийся там, и открыть путь к селам на западе. Отмечая красным карандашом на схеме место, куда следует нанести удар, он подробно и уверенно развивал свой план. Грынчаров и Сандев настаивали на необходимости скорее захватить вокзал, Шоп хотел включить в ударную группу часть отряда Ванчовского.
— Любой ценой необходимо обеспечить доступ сельским боевым группам в город и окружить казармы. А ты как считаешь, бай Петр? — Кондарев стукнул карандашом по бумаге и чуть насмешливо посмотрел на Янкова, который склонился над схемой.
— Я не знаю, какими силами мы располагаем, — сказал Янков.
— Пока небольшими. Ждем товарищей из сел. Операцией буду руководить я. Ванчовский просит второй пулемет, а мы вынуждены забрать и тот единственный, что у них есть.
Сандев озабоченно поглаживал черную бороду. Грынчаров сопел и вздыхал от волнения. Петко-Шоп заявил, что отправляется к товарищам из Кожевенной слободки, которые стоят напротив вокзала, и тотчас же ушел — ему не сиделось на месте… Муха билась об оконное стекло, напоминая о мирной домашней обстановке, и Янков на какую-то секунду увидел свой дом. Жена, наверное, исполнила свое намерение оставить детей у соседей. Она либо включится в какой-нибудь женский санитарный отряд, либо отправится на реквизицию. Он провел рукой по лицу, словно пробуждаясь от сна, и вдруг с предельной ясностью осознал, как далеко зашел. Потом он вспомнил о своих товарищах, которые попрятались. «Надо было засадить их в тюрьму, вместе с врагами. Негодяи, всегда меня обманывали, укрывались за моей спиной».
Вблизи, на главной улице, запели: «Вставай, проклятьем заклейменный, весь мир голодных и рабов», — и он встал, чтобы посмотреть из окна на идущий к околийскому управлению новый сельский отряд* к которому присоединились городские коммунисты. Красное знамя в руках знаменосца развевалось в такт пению, словно он подавал сигналы. Двое парней — у каждого за ухом цветок — шли приплясывая. За плечами парней висели ружья, но большинство крестьян были вооружены одними дубинками и солдатскими штыками. По крутым улочкам Кале отовсюду торопливо сбегался простой люд, заполняя площадь.
Кондарев широко распахнул окно и крикнул:
— Братья крестьяне, коммунисты, земледельцы и беспартийные! Власть девятоиюньских заговорщиков свергнута, создана власть рабочих и крестьян… Выполняйте ее распоряжения и приказы, оказывайте помощь новой власти!..
Толпа ответила ему громким «ура!»; люди размахивали шапками, фуражками и нестройно выкрикивали: «Да здравствует новое правительство!», «Долой кровавый блок!» Кто-то выстрелил из револьвера, и в окнах зазвенели стекла. Подброшенная кем-то вверх шапка повисла на ограде скверика.
Комитет рассчитывал, что отряд этот подойдет к городу еще ночью. Кондарев вызвал к себе командира и отругал его. Командир, высокий крестьянин, стал возражать.
— Мы приходили, товарищи, но никого не нашли. Ждали, звали, ни одна живая душа не откликнулась. Ну, что было — сплыло! Дайте-ка нам лучше оружие — не с голыми же руками идти против войск! — резко заметил он и совсем уж рассердился, когда Грынчаров заявил ему, что почти все оружие уже роздано.
— Вооружим только тех, кто служил в армии. В полицейском участке еще есть ружья, их и отдадут им! Грынчаров, ступай с ними. Пускай направляются к Звыничевскому лугу, — сказал Кондарев.
Янков не сводил с него глаз. В черных потертых галифе, желтых сапогах с высокими голенищами, плотно облегавшими его немного кривые ноги, с маузером и патронташем на поясе, стягивающем куртку, Кондарев не выпускал изо рта сигарету, но не зажигал, видимо просто забыв о ней, поглощенный схемой, лежавшей на столе, и своими мыслями. Из-под фуражки, которую он не снимал, по вискам стекали струйки пота. Время от времени он прислушивался к телефонным разговорам. Все в нем дрожало от напряжения, каждый мускул лица отражал внутреннее состояние… Вид его вызывал у Янкова страх. «Мы много мудрили, и они, отстранив нас, все взяли в свои руки. Но верит ли он в победу? Все верят, верит и народ… Стекается сюда с песнями, как на свадьбу… Я обманулся или же он такой наивный?… Сельский учителишка, на которого никто не обращал особого внимания, руководит революцией, убийца равнирытского кмета… и я у него помощником… Для него я оппортунист… Неужто это и есть наш новый курс?.. Да, эти люди, с которыми мы не могли договориться, сумели договориться с Коминтерном и оказались лучшими революционерами, чем мы».
Он поймал себя на том, что начинает восхищаться Кондаревым. Он не хотел поддаваться этому чувству и признаваться даже самому себе в том, что ошибался. Между ним и Кондаревым лежала пропасть. Эти люди не были воспитаны в клубах — они пришли с фронта, с войны, испытав голод и холод, пришли из самой гущи жизни и несли в себе заряд ее неумолимой силы. Но он не мог их принять, поверить в правоту их мысли, ни тем более задержать ход событий. А ему хотелось верить, хотелось слиться с этим опьяненным битвой народом, говорить с ним, зажигать его, разжигая и свою собственную веру. Он начал бояться телефона — ему хотелось, чтоб этот радостный гам, эти песни продолжались в городе до бесконечности, без выстрелов, пулеметных очередей, крови, чтоб пожить иллюзией, будто так происходит повсюду, по всей стране. То, о чем он мечтал с юных лет, самое прекрасное, самое смелое, что наполняло радостью всю его жизнь, рвалось из глубины сердца и мучило его, потому что он не мог отдаться ему целиком. Он говорил себе: «Будь что будет, но я не изменю, не уйду от судьбы», хотя и не мог осознать, кто заставляет его ставить на карту свое будущее и безопасность своей семьи.
Время летело, и он удивился, когда стенные часы в кабинете пробили половину десятого. Он спрашивал себя, что сделано за эти часы, прибыли ли остальные отряды из сел и что происходит в городе. Ему казалось, что все несется куда-то, увлекая за собой и его: порядок навести невозможно… Еще слышались одиночные выстрелы, но сам город затих, и эта тишина, которая прежде радовала его, теперь начала тревожить. Почему военные не предпринимают никаких действий, чего они ждут? Не мог он себе ясно представить, и что происходит в селах, — отправленные утром на лошадях связные еще не вернулись.
— Бай Петр, ты будешь комендантом города. Оставайся у телефона и распоряжайся по своему разумению. Мы идем формировать ударную роту. Ванчовский не отдаст пулемет, придется мне самому идти к нему… Я — пулеметчик. Боюсь, как бы они его не повредили. Заодно проверю, перерезана ли линия. — Кондарев увел с собой Грынчарова и Сан дева. Янков принялся разглядывать оставленный на столе план действий, испещренный красным карандашом, но тут зазвонил телефон, и он снял трубку.
— Снизу приближается поезд с двумя вагонами солдат, — хрипло сообщил кто-то.
— Кто говорит? — спросил Янков.
— Тинко Донев. Янков, это ты?
— Как ты узнал?
— Прибыл связной и сообщил нам. Звоню из полицейского участка. Мы тут с Саной — бай Ради и еще несколько человек. Ждем, пока вы подошлете еще людей — встретить их как полагается.
Янков тут же сбежал вниз и послал одного из постовых догнать Кондарева. Когда он снова поднялся наверх, стенные часы начали бить десять, и в ту же минуту отчаянно зазвонил, словно подпрыгивая, телефон.
— Говорите с окружным начальником, — сказала телефонистка, и он услышал звучный баритон.
— Позовите околийского начальника, — нетерпеливо и нервно настаивал голос.
Янков собрался с силами и уверенно сказал:
— Нет здесь никакого околийского начальника! Тут — революционный комитет города К. У телефона я, Петр Янков.
— Ах, так? — Последовала короткая пауза. Затем баритон продолжал учтиво, но строго: — Господин Янков, как можно скорее передайте власть ее законным представителям и положите конец этой глупости. Ведь это безумие — бороться против законного правительства. Повсюду в округе тишина и спокойствие. Опомнитесь, пока не поздно!
— Я лучше вас знаю, что происходит, не пытайтесь ввести меня в заблуждение. Народ поднялся повсюду, чтобы отнять узурпированную вами власть. Вся околия в наших руках, и солдаты гарнизона уже сдаются. Не я, а вы уберетесь с вашего поста! — закричал Янков.
— Вам не удастся обмануть меня. С начальником гарнизона полковником Викиловым я все время поддерживаю телеграфную связь. В Минде мятеж уже ликвидирован, как вы сами видите — телефонная связь с К. восстановлена. В стране все спокойно. Сейчас я разговариваю с нашим министром внутренних дел генералом Русевым. Если не верите, пожалуйста, поговорите с ним…
Чувствуя в желудке спазм, Янков с трудом расслышал сквозь гудение проводов и потрескивание в трубке второй голос, который спросил, кто говорит с ним, и бесцеремонно заявил:
— Что ты делаешь в околийском управлении и кто тебя уполномочил распоряжаться там?
— Я тут по воле его величества народа и выполняю его распоряжения! Народ решил стереть вас с лица земли, — ответил Янков, рука его дрожала, трубка подпрыгивала возле уха.
— Убирайся оттуда, иначе не сносить тебе головы, дурак! Если гарнизон К. вас еще до сих пор не раздавил, туда сейчас же двинутся войска. Не обманывайте этот несчастный народ. — прогремел генерал.
— Посмотрим, кто кого раздавит. Погромщики, разбойники! — крикнул в трубку Янков, но телефон на другом конце провода был уже отключен, очевидно, генерал продолжал свой разговор с окружным начальником.
В кабинете наступила тишина, и в паузах между барабанной дробью, доносившейся с улицы, снова послышались песни сельских отрядов.
Около десяти часов к юго-востоку от железнодорожной линии, которая тут образовывала выгнутую к северу дугу, залегшие напротив вокзала повстанцы заметили кавалерийский разъезд. Он осторожно продвигался среди неубранной кукурузы, с явным намерением разведать силы и расположение повстанцев. В редкой цепочке бойцов, залегших вдоль межей, возникло волнение. Многие вскочили на ноги и с тревогой следили за появлявшимися то тут, то там всадниками, боялись, что им преградят путь к родным селам, зайдя в тыл.
— Как бы не ударили нам в спину! Давайте выпустим по ним залп! — крикнул крестьянин, у которого на голове вместо шапки был намотан платок.
— Далеко они, пуля не достанет…
— Балбузанов, давай мы ударим! — предложил еще один, обращаясь к командиру отряда, унтер-офицеру запаса, брату кузнеца, убитого девятого июня в казарме, а тот немедля послал в город связного с донесением и по собственной инициативе отправился с десятком человек занимать позицию на высотке, откуда можно было обстрелять разъезд. Но только он с товарищами вышел из низинки за железнодорожной линией, как сразу же застрочил пулемет со стороны вокзала и пули подняли пыль метрах в десяти от них. Балбузанов приказал залечь, а после, испугавшись, заколебался и вернул бойцов на прежнюю позицию. Обливаясь потом и беспомощно кусая обветренные губы, он решил подождать, пока разъезд не наткнется на повстанцев, которые охран А ют город с востока, и утешал себя тем, что разъезд пока еще им не так уж опасен.
Через несколько минут с холма, за которым лежали села Долча и Ралево, к востоку от города, беспорядочно и весело, словно кто поджаривал кукурузные зерна, началась частая стрельба; на холме в трепещущем мареве сентябрьского полудня вдруг зареяло красное знамя, и на голое жнивье лавиной устремилась довольно большая группа повстанцев, которые дружно кричали «ура!». Среди них мелькнул всадник и первым исчез в ложбине. Кавалерийский разъезд вместе с боевой охраной сразу же повернул назад и без единого выстрела скрылся у железной дороги.
По всей линии фронта, от вокзала до Звынчевского луга, там, где в это утро были с боем отброшены посланные Викиловым воинские подразделения, с короткими перерывами неслось нестройное «ура». Кричали бойцы яковского отряда, которые своими глазами видели удиравших кавалеристов, кричали и те, которые не видели ничего. С вокзала донеслись ружейные выстрелы, окопавшиеся там и за железнодорожными путями кавалеристы, напуганные внезапной атакой, попусту тратили боеприпасы. Минут через десять стрельба постепенно утихла.
— Смотрите, подает им знак собираться. Ну до чего же хорошо его вижу, собаку. Вот бы пальнуть, — сказал какой-то яковчанин, показывая вдаль длинной трехлинейкой.
На голом темени кургана командир разъезда размахивал саблей. Солнечные блики на ее стальном острие создавали впечатление, что над головой у него блестит зеркало.
Большинство повстанцев, занимавших крайний левый фланг, встали во весь рост, чтобы поглядеть, как бегут кавалеристы под напором долчаниралевцев. Вокруг желтели темно-бронзового оттенка кукурузные бодылья, сочно зеленела люцерна. Поредевшие лесочки начали отбрасывать тень, и Балканы покрылись синей паутиной. В бурьянах жужжали пчелы с привокзальной пасеки, а от ближнего ореха, с которого уже посбивали плоды, исходил запах йода и преющей листвы.
— Вот бы кто-нибудь их перехватил, — мечтательно сказал молодой парнишка с пестрой торбой на спине, вооруженный пастушьим посохом и допотопным револьвером. — Янул, бахни-ка из своего винчестера, ты ведь говоришь, он дальнобойный.
Берегу патроны, для него их днем с огнем не сыщешь. Они у меня особенные, — ответил Янул, и в это время внизу, вдоль линии, раздался громкий выстрел из карабина и затрещала револьверная стрельба. Разъезд уже исчез за курганом.
— Наши им наподдали? Ух-ха! — закричал паренек, размахивая шашкой.
— Офицер выстрелил из револьвера. Тот, на лошади, догнал их, в него стреляли, — авторитетно сказал Янул, гордившийся своим старым винчестером, экспроприированным прошлой ночью у учителя в Яковцах.
— Раз появился разъезд, значит, за ним идут войска. Теперь держитесь! Нас ждет бой.
— Смотрите, смотрите, как наши наступают! Сегодня же займем казармы. Солдаты как увидят, куда дело клонится, присоединятся к нам.
Те, кто был ближе всего к вокзалу, кричали:
— Да здравствует рабоче-крестьянское правительство! Солдаты, не стреляйте в своих братьев! Арестуйте офицеров и шкуродеров!
— На железнодорожной линии есть наши товарищи. Пошли разбирать ее! Вы трое — за мной, остальным быть на своих местах, — сказал командир, брат яковского кузнеца, и приготовился было уже идти, но в это время за полосой целины, где начиналось заросшее сорняком кукурузное поле, послышались сердитые голоса и конский топот. Из кукурузы вышло несколько повстанцев, они вели двух солдат. Один из повстанцев, в форме железнодорожника, с обрезом на плече, прихрамывая, вел под уздцы двух кавалерийских лошадей.
— Эй, смотрите, Гарибалдев! Гарибалдев, браво! — восторженно закричал кто-то.
— Захватили дозор! — сказал командир и, пригибаясь, хотя в этом не было необходимости, поскольку они находились за высокой насыпью, пошел им навстречу. Следом за ним поднялись еще несколько человек.
Позади разоруженных солдат шли Сана и Анастасий. Карабины пленников висели у них за плечами, сабли были на седлах. Один из кавалеристов, светловолос ый и высокий, с маленькими синими глазами, шел понурив голову и, словно сам себе, упорно твердил:
— Ведь я давал присягу, меня же отдадут под суд. Отпустите меня. Ротмистр у нас очень строгий. У меня жена, дети…
— И я давал присягу, я тоже был солдатом. Иди, скотина! Наемником стал, против народа пошел, — рычал за его спиной Сана.
Второй солдат молчал. Это был плотный, здоровенный детина, он искоса поглядывал на повстанцев, пряча в уголках своих мясистых губ конфузливую и в то же время злую усмешку. За подсумок его зацепился лист кукурузы. Лошади беспокойно переступали с ноги на ногу и размахивали своими короткими хвостами, отгоняя мух.
Яковчане сгрудились возле пленных солдат. Смотрели на них молча, с состраданием и бросали жадные взгляды на карабины и гранаты на поясе у Саны.
Светловолосый солдат неохотно рассказывал, что этим утром их эскадрон погрузили в железнодорожный эшелон и отправили из соседнего города в К. У первой же станции их выгрузили и послали в разведку, поскольку были сведения, что у вокзала идет бой… За ними движется пехотная рота. Все отпуска, которые были обещаны в эти дни солдатам для полевых работ, отменены.
Сана хотел поскорее отправить их в город. Вооруженный пастушьим посохом и револьвером, яковчанин просил дать ему один из карабинов. Солдат уговаривали перейти на их сторону. Светловолосый робко разглядывал повстанцев, неопределенно качал головой, второй солдат по-прежнему молчал и усмехался.
Им приказали отстегнуть подсумки, обыскали карманы. Гарибалдев взял у Саны ручную гранату и повел пленных по проселочной дороге к городу, но впереди показалась желтая пролетка, запряженная гнедой лошадью. В пролетке Кондарев возился с пулеметом, стараясь удержать его. На козлах с Грынчаровым сидел высокий парень в фуражке, а за пролеткой нестройными колоннами торопливо шли только что прибывшие из Ралева и Долчи повстанцы, вооруженные захваченными у себя в общине берданками, охотничьими ружьями и кольями. Человек десять молодых парней вели за собой ватагу ребят, которые тащили кувшины с водой. Между ними сновал совсем маленький мальчик с дерюжкой через плечо и сумочкой. Серая косматая собачонка, не отставая от хозяина, с важным и заинтересованным видом трусила по колее, высунув язык.
Крестьяне встали плотной стеной вокруг. Кондарев допросил солдат и приказал отвезти пулемет за шоссе, к горам, а людям повзводно отправляться на позицию к Звыничсву. В редкой тени ближайшего фруктового сада созвали совещание. Сельские команды держались за свои села — боялись, что эскадрон бросится туда. Грынчаров же по-прежнему настаивал на том, чтоб атаковать вокзал и сосредоточить все силы здесь. Разминая спекшуюся землю желтыми сапогами и наблюдая, как кое-кто из крестьян, напуганный приближением к городу войск, колеблется и норовит повернуть назад, Кондарев терпеливо ждал, пока выскажутся все. Но видя, что совещание превратилось в нескончаемые споры, он вмешался и категорически настоял на своем плане. Штурм вокзала мог бы привести к большим потерям, потому что солдаты держат под прицельным огнем железнодорожные пути и полоску земли вдоль полотна. Утром тут уже погибло семеро повстанцев, и до сих пор еще их тела лежат на сжатом поле, а один так и остался, как упал, — на низкой насыпи головой вниз…
Пока он говорил, взгляд его несколько раз останавливался на страдальческих, словно мертвых глазах Анастасия. Анархист слушал с полным безразличием. Он стоял, опершись рукой на деревце, подавленный, поглощенный собственными мыслями.
Решили, что Сана и Грынчаров с полусотней повстанцев усилят участок внизу, вдоль полотна, и соединятся с отрядом, защищающим город с востока. Необходимо было как можно дольше задержать эскадрон. Кондарев вскочил на лошадь одного из пленных кавалеристов и с командиром ралевского отряда поскакал к шоссе, осмотреть позиции у полустанка Звыничево.
Утром здесь шел бой с частями, посланными из казарм, и сейчас линия фронта изгибалась по направлению к городу и прерывалась, потому что повстанцы кое-где отошли, чтобы не подставлять свой фланг под огонь противника со стороны вокзала. Разрыв был чуть ли не в два с половиной километра, а там, на гребне возвышенности, напротив полустанка, тянулись новые цепи. Отдельными группами бойцы залегли на кукурузном поле, на межах, в тени диких груш; одни лежали, другие сидели, то и дело прикладываясь к кувшинам с водой. За шоссе, под ивами, лежал сложенный пирамидкой хлеб, стояло несколько бидонов с брынзой. Проголодавшиеся шли туда и, набрав еды, возвращались на свои места. Завидев идущих на подмогу ралевцев и долчан, бойцы встретили их громким «ура». Вскоре позиция стала похожа на сельский сход.
В тени айвы на красноватом суглинке лежал раненый. Рука у него была перевязана лоскутом, оторванным от рубашки. Рядом с ним какой-то парень чинил затвор румынского карабина. Третий колотил камнем по барабану своего револьвера. Вся позиция пестрела белыми пятнами — раздевшиеся до рубах, повстанцы были видны издалека.
— Почему ты здесь? Отправляйся в больницу! — крикнул Кондарев раненому.
— Ничего со мной не будет, товарищ, — сказал раненый, поднялся и пошел навстречу прибывшим повстанцам.
— Кто ваш командир? — спросил его Кондарев.
— Жельо Нонев. Он там, возле груши…
— А вы пост выставили? — продолжал Кондарев, но повстанец отошел уже к ралевцам и не слышал его.
— Ступай, наведи порядок! Что это, фронт или базар, черт побери! — сказал Кондарев командиру отряда, приехавшему с ним. — Найди этого Жельо и пробери его хорошенько, а то и замени каким-нибудь унтер-офицером!
Ралевский командир, подпоручик запаса, смуглый, полноватый мужчина в офицерском френче, надетом прямо на нижнюю рубаху, и в обычных черных брюках, неловко снял через голову карабин и неуклюже соскочил с лошади.
Кондарев оставил коней какому-то пареньку и пошел наверх, туда, где проходил передний край. Даже невооруженным глазом он заметил сверкание солдатских штыков возле притихшего полустанка, окруженного купами по-летнему свежих ив. По краю перрона кто-то пробежал и скрылся за низким закопченным станционным зданием. Возвышенность круто спускалась к полустанку, другой ее склон на целый километр был изрезан неглубокими овражками и осыпями, а у самого полотна тянулась узкая полоса целины. Кондарев мысленно прочерчивал путь, по которому надо протащить два пулемета и провести бойцов… «Если эта полоса действительно окажется мертвой зоной», — рассуждал он.
В радостном возбуждении все столпились возле привезенного пулемета. Двое яковчан, которые доставили его в пролетке, готовились ехать обратно.
— Привезите и второй! — сказал Кондарев.
— А мы что же будем делать, товарищ, если солдаты вздумают атаковать нас? — спросил яковчанин.
— Не атакуют! Поворачивайте пролетку!
Всюду, где побывал Кондарев, он видел безоружных повстанцев, которые жадно ловили новости и сами же распространяли разные слухи. Между отдельными участками фронта не существовало связи, и неизвестно было, кто командует людьми. Дисциплина слабая, никакой организованности. Большинство молодежи в армии не служило и не понимало военных команд. Все делалось с большим энтузиазмом, но стихийно; многие крестьяне не знали его, и Кондарев сожалел, что оставил Янкова в околийском управлении. С его помощью он сумел бы навести порядок куда быстрее…
Кондарев ехал прямо через поле, не оглядываясь. Когда он выехал из низинки, со станции застрочил пулемет и пули, словно ножом, срезали несколько веточек груши над самой его головой, лошадь встала на дыбы и помчалась по картофельному полю, за которым снова начиналась впадина.
Он услышал крик: кто-то звал его. Навстречу, размахивая чем-то белым, бежал паренек. Ружье подскакивало у него за плечом и собирало на стволе солнечные лучи.
— Товарищ Янков велел передать тебе, чтобы ты ехал в город. Связной принес тебе этот пакет.
Кондарев нетерпеливо разорвал конверт. Он полагал, что Янков сообщает ему что-нибудь о приближающихся к городу подкреплениях, но, как только прочел набросанные крупным прямым почерком строчки, горло у него сдавило и по телу пробежала горячая волна…
Он, как и тысячи других людей, мечтал именно о таком дне: с крестьянами, с революционными песнями, с красными знаменами, с барабанным боем, с реквизициями, с колокольным звоном, с перепуганными обывателями, которые попрятались в дома, и, несмотря на приказ о мобилизации, не высовывали на улицу носа. Утром Кондарев дважды прошел из конца в конец по главной улице; вид у него был враждебный, она явно выказывала свое отрицательное отношение к тому, что происходило в эти роковые часы; магазины, дома и дворы продолжали свой утренний сон, будто ничего особенного не произошло. На балконах кое-где появлялись фигуры мужчин, перегибались через перила поглядеть, что делается на улице, и торопливо скрывались; за опущенными занавесками мелькали лица и тотчас исчезали. Запирались на все запоры ворота и входные двери. В одном из дворов лущили кукурузу, и, когда Кондарев хотел войти, хозяйка, смуглая толстая женщина, утонувшая по пояс в кукурузных початках и листве, с пренебрежением сказала ему: «То, что вы затеяли, — смех один, посмотрим, что из этого выйдет!» Он встречал повстанческие патрули, которые арестовывали блокарей, видел Пауну и Таню Горносельскую, которые вели из Кале группу девушек и женщин с красным знаменем, сшитым из фартука или платья, и ему захотелось зайти к себе домой, увидеть мать, Сийку. Но каждая минута была дорога. Ему казалось, что его присутствие необходимо повсюду. Еще велась перестрелка у полицейского участка. Сана только что пустил пулю в старшего полицейского — с полицией у него были старые счеты, а с тем, которого он застрелил, особо…
И вот день этот пришел, но пришел не совсем так, как он себе представлял, а так, как приходят дни, в которые люди дают волю своим затаенным страстям, слабостям и желаниям, и, хотя он размышлял когда-то обо всем этом, сейчас был бессилен охватить все и подчинить своей воле. Ведь он и не строил иллюзий, что в их городе может произойти революция, почему же тогда сердится на обывателей, что они сидят по домам, а большинство коммунистов умыло руки? Куда подевались те, которые заполняли клуб и сходились на демонстрации? Казалось, партия потонула в крестьянской массе, в бурной стихии крестьянского бунта и ее роль и руководство почти незаметны. Кондарев говорил себе: «Иначе и быть не может. Мы проспали. Оказалось, что мы совсем не подготовлены». Но ничто не давало ему права считать и себя обманутым. По всей вероятности, он единственный понимал то, что понимали в Комитерне и чего по-настоящему не понимал никто в его городе — страшный, нечеловечески смелый замысел восстания, вполне логический ход борьбы, несмотря на возможную неудачу, подготовлявший будущую победу… «Ждут восстания для того, чтобы нас раздавить», — заявил ему Корфонозов. Пускай так, но в этом и подлинное значение восстания — в крови и слезах, пролитых по вине реакции, в ненависти и гневе… И все же он надеялся, что окружной начальник и министр лгали Янкову. Разве позавчера не было слышно, как били пушки за горами? Не сегодня завтра восстанут повсюду, крестьяне ведь всюду крестьяне, те ничем не отличаются от здешних, и найдутся мужественные коммунисты, поведут за собой городской пролетариат…
Кондарев приободрился и, взглянув на лежащего у пулемета товарища, которого выбрал себе в помощники, взял в руки бинокль. Тихий сентябрьский день разбросал повсюду паутинки. В ярком сиянье полуденного солнца на лугу блестели лужицы; за полустанком, где начинался Симановский лес, в опаловой мгле растворялись горы. Кондарев ожидал появления дыма в их прохладной тени: если дневной поезд прибудет вовремя, — значит, в стране все спокойно…
В окуляры военного бинокля попали несколько бойцов из отряда, которые ползли за железнодорожной насыпью; видел он и остальных, видел Шопа, который вел их, пробираясь по-пластунски. Солнечные зайчики, отблески ружей, плясали на спинах людей. Правее, в ложбинках и на осыпях, два других отряда, возглавляемые командиром ралевской дружины, уже вышли из мертвой зоны и теперь приближались к полустанку. Вероятно, стрелочники готовились к обеду, потому что над зданием курился легкий дымок и мирно таял за вербами. Наблюдая, как бывшие фронтовики всех трех отрядов искусно используют каждую впадинку, Кондарев чувствовал, что его заливает горячая волна восхищения и любви к этим людям. В памяти его мелькали картины военного времени. Он снова вдыхал резкий запах оружейного масла и видел перед собой рукоятки пулемета. Так и он когда-то лежал в пулеметном гнезде, когда отбивал атаку французских зуавов, смешанных с сербскими частями, и впервые наблюдал, как в прицельной рамке люди словно пляшут… Еще несколько минут — и свершится то, чего он ждет, еще несколько минут — и огонь двух пулеметов накроет мелкие окопчики, вырытые у самого полотна. Командир у них, вероятно, неопытный, иначе давно бы уже обратил внимание на мертвую зону. Его перехитрили, оттянув три отряда назад и дав приказ двигаться вдоль железнодорожного полотна, — всех остальных плохо вооруженных и неопытных повстанцев Кондарев задержал на прежней позиции.
— Дотащили наконец, — сказал помощник.
Второй пулемет должен был занять позицию прямо у железнодорожных путей. Его тащили несколько человек. Очевидно, они никак не могли найти удобную позицию, и фельдфебель запаса, которому Кондарев доверил пулемет, подал рукой знак остановиться.
— Они совсем близко, нет и тысячи шагов, — сказал помощник. Потом лег, раскинув длинные ноги в юфтевых башмаках, и надвинул низко на лоб фуражку, защищаясь от солнца.
— Им следует подойти к линии еще ближе, — сказал Кондарев.
Его угнетало затишье, и он искал объяснение бездействию войск. Мелькнула догадка, что офицер на полустанке и тот, что на вокзале, поддерживают связь по телеграфу, и не удивительно, что эскадрон тоже установил с ними связь, поскольку телеграфные провода не были перерезаны. Вероятно, за эти три с половиной часа военные произвели разведку и теперь обдумывали, как цанести удар. Он снова проверил расстояние до полустанка с помощью военного бинокля и оглядел всю местность, вплоть до леса, откуда ждал появления сельских отрядов. Если бы Менка появился со своими шахтерами в тылу солдат, дорогу на запад удалось бы освободить без особых потерь.
Внизу фельдфебель уже залег у пулемета, ствол которого торчал над железнодорожным полотном. Остальные продолжали ползти. Два отряда приближались к полустанку, и теперь им оставалось развернуться фронтом к нему. Укрытые в кукурузе за возвышенностью повстанцы, «резерв», примолкли. Их было человек триста, вооруженных охотничьими ружьями, допотопными револьверами и просто кольями, выдернутыми на виноградниках. Они ждали, затаив дыхание, чтобы кинуться к полустанку, когда придет время, и он представил себе их возбужденные, крестьянские лица, напряженные, исполненные злости и страстного желания поскорее оказаться там. Он боялся, что, несмотря на все, их порыв быстро угаснет и революционный их гнев легко может испариться, потому что в их сердцах были и благородство, и человечность, которые делали их наивными.
Гулко и весело разнесся первый выстрел, и через секунду пулеметы со станции выпустили несколько длинных очередей, словно залаяла свора псов, эхо заклокотало и захлопало как крыльями.
Кондарев глубоко вздохнул, пальцы его нажали на гашетку, пулемет вздрогнул и, заплясав на месте, послал первые пули к задымленному станционному зданию. Оттуда ответили частой стрельбой. Донеслось «ура» отрядов, но он не имел возможности ни посмотреть, как продвигаются они короткими перебежками, ни проверить, насколько точно сам он стреляет. Его поглотил шум сражения, стрельба, свист пуль над кукурузой и пыль, но где-то в глубине сознания, словно нечто, чему еще не пришло время проявить себя, подобно злой собаке, приготовившейся к прыжку, стояли строчки письма Янкова, ожидал ответа вопрос: что будет? — и назревала необходимость подготовить себя к самому худшему. Надо было смотреть вперед, туда, где делал свое дело огонь пулеметов, надо было думать, как удержать город и раздавить противника. Думать о патронах, которые скоро кончатся, если их изводить понапрасну.
— Ложись к пулемету и продолжай стрелять, — крикнул он помощнику и взял бинокль.
Едва взглянув, он убедился, что огонь ведется не по цели: пули ударялись о стену здания и дробили черепицу на крыше.
Кондарев положил бинокль и снизил прицел метров на сто. Он стрелял короткими очередями по окопчикам солдат и чувствовал давно забытый запах сгоревшего пороха. Что-то коротко просвистело у него над головой. Вторая пуля ударилась совсем близко, с мягким, глухим звуком, словно сапог шлепнул по густой грязи. Пулемет на путях стрелял непрестанно, словно торопился поскорее израсходовать все патроны. Пули поднимали фонтанчики пыли перед окопами солдат.
— Низко бьют, — сказал помощник. — Если наши сумеют зайти с фланга…
Он не досказал, потому что пулемет дал осечку. Кондарев дернул затвор, отстрелянная гильза вышла, и пулемет заработал снова. Но пока они заправляли ленту, пулемет на линии замолк, а стрельба солдат усилилась.
Кондарев выругал фельдфебеля, который так расточительно стрелял. Но минут через десять пулемет внизу застрочил снова, теперь уже с частыми паузами.
Наведя бинокль снова на полустанок, Кондарев увидел, как перебежавший платформу офицер исчез за низкой оградой. Следом за ним начали перебегать и солдаты, они бежали по небольшой низинке, где торчало одинокое дерево. «Если сейчас пойти в атаку, их можно захватить!» — подумал он. Но повстанцы медлили. Лежа неподалеку от линии, они стреляли впустую, не видя убегающих солдат. Он проследил за ними и понял, что солдаты отступают к вокзалу. Отсутствие сплошной линии фронта между вокзалом и полустанком и пересеченная местность за железнодорожным полотном давали им такую возможность.
Повстанцы, наблюдавшие с высотки за ходом боя, не дожидаясь приказа, бросились с криком «ура» вниз по голому склону. Сотни людей бежали к полустанку, стрел я — ли, размахивали кольями и волнами разливались по долине.
Помощник вдруг громко вскрикнул, вскочил на ноги и показал рукой вдаль. Из Симановского леса вышел отряд вооруженных крестьян, развернулся и стал спускаться по голому каменистому склону. Кондарев увидел и повозки, которые поднимали пыль на дороге. Через минуту из леса выползла громадная гусеница, какой-то миг оставалась неподвижной, потом распрямилась и поползла книзу. Это шли повстанцы из сел Горни-Извор, Босево, Равни-Рыт, Гайдари и Выглевцы; казалось, из синих недр Балкан вытекал этот народный поток…
Высокий пулеметчик размахивал длинными руками, кричал и подпрыгивал, как журавль.
Кондарев приказал ему погрузить пулемет в пролетку и побежал к лошади…
Из фруктового сада с поломанными ветками, позади которого была нагретая полуденным солнцем, исклеванная пулями стена дома, Ванчовский видел не только казармы, их двор и плац, но и то, что происходило гораздо дальше — к югу и западу от города. Он наблюдал за боем, видел прибывающих вовремя крестьян, и в сердце его вспыхнула надежда. Воображение рисовало конец борьбы — они обойдут казармы, и сопротивление гарнизона будет сломлено. Он наблюдал в бинокль за наступающими повстанцами, прислушивался к усиливающейся стрельбе на востоке и думал: «И на вокзале ударим солдатам в спину. До сумерек покончим».
Утром, в перестрелке, двух человек из отряда ранили и одного — самого молодого бойца — убили. Пуля попала ему в грудь, и он скончался на руках у Ванчовского, хрипя и сплевывая алую кровь. Тело его положили в прихожей какого-то дома и накрыли простыней.
Отразив попытки военных войти в город, отряд продолжал укрываться в ямах и фруктовых садах. С пяти часов утра казармы молчали. Лишь изредка оттуда раздавался выстрел солдатского карабина или пулемет внезапно давал очередь, как на учениях, и эхо, ударяясь о стены, повторяло выстрелы звучным баритоном. Бойцы часто забегали во дворы попить воды из колодца или чешмы, некоторые засиживались в прохладе опустевших домов. Во дворах надрывно лаяли собаки, где-то неподалеку блеяли запертые в сарае овцы, в одном из ближних домов какая-то женщина причитала над убитой шальной пулей старушкой. Сентябрьское солнце припекало, как в августе, день был безветренный и знойный. На деревьях краснели яблоки, из подвалов доносился плач детей. Напротив, по другую сторону пустыря, белели казармы, казалось, они обезлюдели, только у колючей проволоки время от времени тускло поблескивала каска притаившегося солдата или сверкал штык. Из раскрытых окон, у которых караулили офицеры, хищно высовывались стволы пулеметов. В нижнем этаже все окна были заложены одеялами и подушками.
Окруженный своими людьми, нетерпеливо допытывавшимися, что происходит на полустанке, Ванчовский заметил в бинокль черную гриву дневного поезда, услышал свисток паровоза и тут же сказал себе: раз поезд идет по расписанию, нигде больше восстания не произошло. Старые сомнения вернулись, и его охватила тревога. Он набросал записку, положив листок бумаги себе на колено, и отправил ее с одним из своих бойцов к К он да реву в околийское управление. Сам же продолжал наблюдать за тем, что происходит на полустанке. Его опытный слух уловил, что и к востоку от города идет сражение. Никто не сообщил ему об эскадроне — с девяти часов утра, с той поры, как Кондарев забрал у него пулемет, он не поддерживал связи с революционным комитетом.
Как только поезд подошел к полустанку, раздался взрыв гранаты и донеслось глухое «ура». Огромная толпа окружила остановившийся состав. Увидев возле приземистого здания красные и оранжевые знамена, Ванчовский выругался. Они что, с ума сошли — митинг устраивают, что ли? Какому идиоту захотелось почесать язык!..
— Мое ко! Бегом в город! Передай им, пусть не теряют времени. И немедленно атакуют! — крикнул Ванчовский.
Карлик, который упорно выслеживал залегших напротив солдат и часто стрелял по ним из своего длинного манлихера, неохотно скользнул за дом. Из-за угла казармы выбежал офицер и исчез в высоком бурьяне в западной части двора.
Митинг на полустанке продолжался, и Ванчовский сердито поглядывал на часы. Минуты текли убийственно медленно, стрельба у вокзала снова усилилась, за казармой все чаще поблескивали солдатские каски.
— Занимают позиции с другой стороны. Ух, сколько нашего народу привалило! — радостно воскликнул боец, куривший сигарету; он держал ее в ладони, словно боялся, что из казармы могут увидеть огонек.
— И нам пора начинать, поджарим их с двух сторон! Только что это за поезд? — сказал другой.
— Обычный поезд!.. Дело не в нем. Вот за городом и впрямь что-то происходит: какая пальба!
Ванчовский вспомнил про людей, которые должны были подойти к виноградникам, и решил их дождаться. Поезд начал отходить назад. От полустанка повстанческие дружины одна за другой потянулись к холму, где прежде были их позиции. Один из отрядов двигался вдоль железнодорожной линии. Ванчовский успокоился: атака началась. Наступающие широким фронтом цепи поглотили все его внимание, и Ванчовский вспомнил о посланном в город связном, лишь когда Моско подполз к нему и дернул за рукав.
— В околийском только Петр Янков, этот старый хрыч Кесяков да Динов. Говорят, сами решайте, что делать. Уже поздно, мол, жертвовать. По железной дороге прибывают войска, и крестьяне из Ралева и Долчи разбежались по своим селам.
— Что они, с ума сошли?! Или не знают, что там творится? — Ванчовский принялся ругаться. Его снова охватили сомнения; крепла уверенность, что его втянули в непродуманную и безнадежную затею. Почему ему не ответили, началось ли восстание в других местах? Раз поезда ходят как обычно, раз там, в околийском, молчат, — значит, нет.
Цепи повстанцев были уже на холме и продолжали ползти. Их фланги скобой выходили на казармы. Вдоль них мчался всадник, красные знамена словно плыли над кукурузой. Военные молчали. Однако, как только правое крыло крестьян показалось на дороге к виноградникам, из казарм хором затрещало несколько пулеметов; словно состязаясь друг с другом, они били длинными очередями. Первая цепь сразу же залегла за рекой. Раздался мощный дружный залп, взвились облачка порохового дыма. Одни стреляли из берданок и охотничьих ружей, перебегая группками; из кукурузы яростно напирали другие, бежали, карабкались по синеватому сланцу. Ванчовский видел в бинокль, как один повстанец упал ничком и скатился вниз по крутому склону, другой словно хотел залечь, но опустился на локти и шапка его откатилась в сторону.
Третий закачался, словно пьяный, и кротко лег на меже, где пули подметали желтоватое жнивье.
— Огонь! — грозно зарычал Ванчовский и, опустив бинокль, выстрелил из своего турецкого маузера в окно казармы.
Из садов, дворов и траншей, где укрывались бойцы его отряда, послышалась ожесточенная пальба, пули ударялись о стены, собаки снова залились лаем, отчаянно заблеяли запертые овцы. Где-то сзади пулеметная очередь вырвала кусок кирпича и бросила его поблизости. Целясь все время в одно и то же окно, где Ванчовский заметил пулемет, и слушая звонкий треск своего маузера, он даже невооруженным глазом сумел увидеть, что атака отбита. На левом, высоком берегу реки сбились в кучку, как стая куропаток, с десяток повстанцев, другие скатывались в низину, чтобы укрыться от пуль. Два пулемета, стрелявшие из кукурузы, замолкли один за другим. «Если бы не забрали у меня пулемет, мы бы сейчас атаковали», — злился Ванчовский. Он решил идти в атаку, как только крестьяне поднимутся снова. Вдруг сзади градом посыпались пули, стальные пальцы принялись ощупывать землю и трясти яблони. С чердака казармы строчил пулемет: пулеметчик бил точно… Кто-то вскрикнул: «Ой, мамочка!» Бойцы попрятались за дома и стреляли оттуда наугад.
За городом вдруг раздался оглушительный орудийный выстрел, казалось, небо обрушилось, и снаряд, просвистев высоко над ними, упал за рекой, подняв фонтан земли и черного дыма. Следом за ним, заглушая ружейную и пулеметную стрельбу, второй снаряд взметнул вихрь кукурузных стеблей. Третий перелетел через железнодорожное полотно и разорвался среди Звыничевского луга. Тогда Ванчовский понял, что нечего больше медлить, и с той неколебимой уверенностью и твердостью, с которой он всегда принимал решения в трудные минуты, дал отряду команду отходить. Они ползли вдоль ограды, один за другим перебегали через открытые места и, оставив одного убитого, добрались наконец до старого, заросшего бурьяном окопа, а оттуда — в овраг, по которому спускались сюда ночью. Только к четырем часам они вышли на холм над виноградниками и оказались там прежде, чем войска сомкнули вокруг города кольцо. Внизу, по всей долине, до самого Симановского леса, бежали врассыпную повстанцы, хотя отдельные группы все еще стреляли по наступающим солдатам. По Звыничевскому лугу, поднимая пыль, мчались повозки, от вокзала широким фронтом наступали пехотинцы, каски их блестели на закатном солнце. Покинувшие казармы войска с музыкой входили в город, и Ванчовский видел в бинокль артиллерийскую упряжку, поднимавшую пыль на главной улице…
С того самого утра, когда командир полка сообщил, что его родной город в руках коммунистов, Балчев, произведенный после переворота в ротмистры, представлял себе самые кошмарные картины унижения, которым подвергаются его близкие и особенно отец. Темные глаза его горели под тяжелой каской синеватым огнем, широкие ноздри подрагивали, словно он к чему-то принюхивался, и солдаты, взводные командиры и унтер-офицеры, которые и без того — боялись его, с трудом выдерживали его взгляд.
Еще в десять часов, как только разъезды донесли ему о расположении повстанцев, он связался с поручиком Тержумановым, который командовал двумя взводами на вокзале, и доложил командиру пехотной роты обстановку. После полудня рота соединилась с солдатами Тержуманова и позднее вместе с отступавшими от станции жандармами развернулась у железнодорожного полотна и с помощью эскадрона отбросила повстанческие отряды к городу. Балчев выслал вперед усиленные разъезды и, злясь, что потерял много времени, двинулся на северо — восток, чтобы установить связь с осажденными казармами.
Когда, четыре его взвода беспрепятственно прошли по руслу речки, защищенные холмом, с которого утром было совершено нападение на разъезды, Балчев увидел на вершине своего кавалериста, который подавал сигналы, и услышал ожесточенную ружейную и пулеметную стрельбу на западе. Пустив вскачь вороного коня, он взлетел на холм как раз в тот момент, когда со стороны ущелья оглушительно прогрохотал первый орудийный залп. В бинокль он заметил расположенную у шоссе на Тырново полубатарею, увидел и отступающие к Звыничеву повстанческие цепи. Ядро его разъездов уже приближалось к шоссе и скоро должно было подойти к артиллерийским позициям, откуда пушки дали пять-шесть выстрелов и замолчали. Балчев понял, что ему здесь уже делать нечего. Честолюбивое желание во что бы то ни стало первым достичь осажденных казарм осталось неудовлетворенным. Тогда он разозлился еще больше, направил свои разъезды на восток, к селам, но, чтобы обеспечить себе тыл, приказал одному взводу занять позицию на холме.
Как только взвод взобрался на холм, со стороны города, в низине, где были огороды и кукурузные поля, появились разрозненные группки повстанцев, бегущих к своим селам.
— Развернуться, окружить и взять в плен! — крикнул Балчев, указывая саблей на повстанцев, и понесся галопом по жнивью.
Теперь, когда он видел разбитое воинство крестьян, пробирающихся через кукурузу, и кипел от злости, что артиллерия лишила его возможности отличиться, когда слышал, как позади него лошади цокают подковами о спекшуюся землю, как его породистый конь фыркает, мчась по спуску, как при каждом прыжке позвякивает амуниция и — хык! хык! хык! — угрожающе дышит за его спиной взвод, он, опьяненный злобой, все же побаивался за себя, потому что знал, что непременно убьет кого — нибудь, но еще не представлял, как это произойдет. Рука его яростно сжимала рукоятку сабли, спазм сдавил горло, у него было ощущение, что кто-то пытается поднять его и выбросить из седла.
Человек десять повстанцев, первыми увидевшие кавалеристов, остановились; один из них вскрикнул и снял с плеча ружье, но другие повернули обратно и скрылись в кукурузе.
«Ну, этого я не оставлю в живых», — подумал Балчев и карьером перемахнул узкую полосу вспаханного поля, не спуская глаз с повстанца. Он заметил, что тот бросил ружье и как заяц прыгает меж покачивающихся стеблей. Он настиг его в конце кукурузного поля, какую-то секунду видел поднятые вверх руки, полные немого ужаса глаза, втянутую в плечи голову. Тяжелая сабля сверкнула, зашипела, словно уж, и Балчев почувствовал, что конец ее с глухим стуком задел плечо крестьянина, который тут же упал ничком. «Легко отделался, мерзавец!» — промелькнуло в голове у Балчева. Взвод, рассыпавшись цепью, смял бегущих повстанцев и вмиг согнал их на сжатое поле за кукурузой.
— Вяжи их… их же поясами вяжи! — крикнул Балчев унтер-офицеру и грудью коня сбил какого-то крестьянина.
Повстанцы сами принялись снимать пояса. Кудрявый крепкий крестьянин с широким, заросшим щетиной лицом утирал локтем вдруг хлынувшую у него из носа кровь. Другой, со впалыми щеками, блестящими от пота, заплакал, как ребенок.
— Ружья и их самих собрать в одном месте!.. Как только будет очищен город, доставите в казармы!.. Коммунистический бунт поднимать, да? По большевистскому образцу? Сволочи! — Балчев отстегнул нагайку и стал изо всех сил хлестать ею крестьян. Задыхаясь от ярости, он окинул взглядом кукурузу, из которой кавалеристы выгоняли повстанцев и собирали их в кучу, как перепуганных овец, потом галопом пересек лощину. Выбравшись из нее, он увидел чуть в стороне от шоссе два полевых семидесятипятимиллиметровых орудия. Метрах в десяти от орудий стоял поручик и смотрел в бинокль, словно любуясь пейзажем Балкан.
— Кто командир вашего подразделения? — крикнул Балчев, подъезжая к орудию.
Поручик, очень высокий, худой и черный, лениво оглядел его тусклыми глазами, словно не понимая, о чем его спрашивают.
— Капитан Попов из сорок второго тырновского полка.
— Где он?
— Я полагаю, он уже вступил со своим батальоном в город, — спокойно сказал артиллерист и опустил бинокль, который повис у него на шее.
— Чего вы ждете? Разве не видите, что оставаться тут нет никакого смысла? — сердито прикрикнул Балчев.
— У меня нет приказа двигаться вперед, господин ротмистр. — Поручик вяло и как-то неприязненно отдал ему честь.
Балчев вскипел. Этот чудак только сейчас заметил, кто он по чину, и догадался откозырять. С первого же взгляда Балчев понял, что это один из тех медлительных и замкнутых субъектов, которых он не выносил и которых всегда подозревал в неверности.
— Неужели вы сами не можете сориентироваться? Вы что, ослепли, не слышите, где стрельба? Окрестные села в огне. Немедленно перебрасывайте орудия за город! — Балчев остановил своего взмыленного коня возле поручика и угрожающе наклонился к нему.
— Прошу вас не вмешиваться, господин ротмистр. Если бы это было нужно, связной сообщил бы! — огрызнулся поручик, но, встретившись с ним взглядом, сник и приказал запрягать.
Пока эскадрон приближался к шоссе, Балчев поставил себе новую задачу — решил пройти через город и помочь преследовать повстанцев в направлении Звыничева и Гайдари. Он хорошо знал окрестности К., где не раз бывал со взводом на учениях, и вмиг сообразил, что разбитые повстанцы попробуют скрыться в Симановском лесу. Оттуда изредка доносилась ружейная и пулеметная стрельба. Да и мысль увидеть отца не выходила у него из головы.
Минут через десять эскадрон вошел в верхнюю часть города. У калиток и возле оград толпились мужчины, женщины, дети, выглядывали из-за дощатых заборов и двориков, где краснела герань и мирно отбрасывали тень виноградные лозы. Только что вошедший тырновский батальон поставил на перекрестках улиц свои патрули.
— Никому из домов не выходить! — приказал Балчев, и солдаты принялись оттеснять и загонять людей в дома.
Расспросив унтер-офицера одного из патрулей, где находится командир батальона, он повел эскадрон через мост и вскоре оказался на нижней площади. Возле казино на ступеньках и тротуаре толпились молодые и пожилые люди. «Эти играли в нарды и ждали, как обернется дело», — со злобой подумал Балчев, въехал на тротуар и огрел нагайкой какого-то парня.
— Коммунисты захватывают город, а вы развлекаетесь! Подлецы! Что вы здесь торчите? — заорал он, стегая людей нагайкой. Испуганная толпа, толкаясь, хлынула в раскрытые двери казино.
На балконе зааплодировали. Из какого-то окна полетели цветы, и он отдал честь, гордясь тем, что выступает спасителем родного города, и негодуя на этих ротозеев, которых отхлестал нагайкой. Его вороной, взмыленный и потный, слыша за рекой военную музыку, пошел парадным шагом.
«Как могло случиться, что при таком гарнизоне и таком количестве офицеров запаса, этих старых ворон, коммунисты захватили город? Ах, поскорей бы узнать, был ли арестован отец и кто дерзнул оскорбить его чем-либо», — думал Балчев. Теперь он расправится и с этими ничтожествами, которые принудили его служить вдали от своих родных. Передав командование эскадроном командиру первого взвода и приказав ждать его на краю города, он с вахмистром и двумя ординарцами подъехал к околийскому управлению, где был командный пункт тырновского батальона.
Обвалившаяся от взрывов штукатурка, выбитые стекла. убитая лошадь, разбросанные бумаги и патронные гильзы перед входом — вся эта картина потрясла его и помогла яснее представить, что происходило здесь ночью.
За разбитой дверью городской управы, висящей на одной петле, видны были возбужденные лица штатских* и Балчев услышал знакомый голос Гуцова, который хрипло орал на кого-то. По лестнице сновали ординарцы, оглушительно стуча сапогами.
На письменном столе в кабинете околийского начальника лежал развернутый план города. Командир тырновского батальона, грузный капитан с красивыми усами, которого Балчев знал еще с военного училища (тот был выпущен годом раньше), отчитывал только что вышедшего из тюремной камеры Кантарджиева. Адъютант, склонившись над планом, что-то искал на нем.
— Допустить, чтоб горстка людей обезоружила целый взвод с двумя пулеметами, раздела их до подштанников, имея в своем распоряжении еще столько жандармов! Как вам это нравится?! — воскликнул, обращаясь к Балчеву, капитан, удивленно подняв черные брови и протянув ему руку. — У вас не может быть никаких оправданий, господин Кантарджиев! Никаких!
Кантарджиев в кителе с оторванными погонами, без портупеи, поблекший и постаревший, жалко оправдывался. Балчев смерил его презрительным взглядом и спросил о своем отце.
— С нами его не было. Наверное, сидел в полицейском участке и уже ушел оттуда, — сказал Кантарджиев.
— Город окружен, и, пока не стемнело, надо выловить всех укрывшихся в домах коммунистов. Большая часть мятежников в городе. Только в пяти километрах к западу они еще оказывают сопротивление. Там скопилось немало крестьян… С минуты на минуту ждем прибытия полковника Викилова, и вы сможете представиться ему лично, — сказал капитан, когда Балчев осведомился о положении дел.
Полковник Викилов прибыл почти тотчас же. Шумно дыша и сопя, он вошел со своим адъютантом в кабинет. Следом вошел Александр Христакиев.
— Карательные команды сформированы? Всех арестованных мятежников — в казармы, всех чинов запаса, имеющихся среди них, — отдельно… Здорово же подвели вы меня, сударь! Не слушались ни моих советов, ни распоряжений. Ах, вас разжаловали? Надо было, чтоб они вам еще и усы сбрили. Любуйтесь теперь, господа, нашим позором, — сказал он, заметив, что Кантарджиев без погон. — Артиллеристам — разбить мятежников у Симановского леса, нечего больше мешкать!.. Вы правильно распорядились, ротмистр Балчев, совершенно правильно… Следуйте с эскадроном к Звыничеву и свяжитесь с майором Гологановым. От него получите дальнейшие распоряже* ния, — приказал Викилов, выслушав доклад Балчева.
Балчев заметил, что все это время Александр Христакиев не сводил с него глаз, смотрел внимательно, с нескрываемой симпатией, которая стала особенно явной, когда тот закончил докладывать полковнику. Видимо, четкий, энергичный доклад очень понравился Христакиеву. Когда он, козырнув, хотел было идти, Христакиев остановил его у порога.
— Господин ротмистр, мне было бы очень приятно встретиться с вами в другой, более спокойной обстановке. Вы, наверное, останетесь теперь служить в родном городе. Я в этом даже уверен, — сказал он и заговорщически пожал ему руку.
Балчев вышел из кабинета сердитый и сразу же забыл и прокурора, и его намеки. Злость, которую вызывали в нем местные власти, перекинулась теперь и на гарнизонное начальство. Полковник Викилов сам сознавал, что вся эта история ему даром не пройдет. Дать возможность какой-то сотне человек так разгуляться, имея в распоряжении целый гарнизон! Позор! Ну и подлецы же!.. Будь он здесь, такое ни за что бы не случилось… Он бы не подпустил к городу ни одного лапотника — это ведь быдло, а не народ, голодранцы, зараженные опасным микробом большевизма… Скоты! Надо было прикончить того, в кукурузе… Никто больше не уйдет от него живым… Особенно главари, подстрекатели, все эти учителишки и адвокатишки…
Он чувствовал себя уязвленным: оскорблена вся армия, ее достоинство и его личное достоинство офицера!..
У входа ординарцы и вахмистр прогуливали взмокших лошадей, кавалеристы, от долгой езды, ходили враскорячку.
— Заскочи к нашим и скажи, что я здесь. Спроси, как они там, как отец, и передай привет. Вон по той улице езжай, спроси дом Евстатия Балчева. Его каждый знает, — приказал Балчев своему красавчику ординарцу, которому покровительствовал, вскочил на коня и рысью помчался вниз по улице вдогонку эскадрону.
От Кожевенной слободы по реке доносились одиночные выстрелы. Солдаты и общинные агенты сновали от дома к дому, ища оружие и арестовывая людей. Со стороны Симановского леса слышались ружейные залпы и пулеметная стрельба. По дороге к Звыничеву двигались артиллеристы, поднимая облака пыли.
Подъезжая к городской окраине, где его дожидался эскадрон, Балчев услышал в переулке приглушенные револьверные выстрелы, казалось, кто-то колотил молотком по пустой бочке. В ответ раздались ружейная пальба и женский крик. Балчев остановил коня на углу и увидел двух солдат с ружьями наперевес. Домов через шесть-семь из окна верхнего этажа солдаты, приставив лестницу, вытаскивали какую-то женщину. У соседних домов за грудой камня залегли пехотинцы.
— Что здесь происходит? — крикнул Балчев солдатам, оглядывая пустой переулок, в котором вдруг наступила мертвая тишина.
— Какой-то из этих смутьянов укрылся в подвале, вон там, в том сером доме, гос-дин ротмистр, и стреляет. Там внизу есть окошечко, его почти не видно, — сказал один из солдат.
— А что это за женщина?
— Видать, хозяйка… Она, видать, без чувств уже. Вопила, вопила, а теперь умолкла, как только наши приставили лестницу.
Балчев заметил оконце в подвале и спросил, где начальник патрульной команды.
— Вон он, за камнями, гос-дин ротмистр. — Солдат показал на залегшего там унтер-офицера, который делал знаки поскорее унести потерявшую сознание женщину. Как только ее унесли в соседний дом, унтер-офицер приподнялся и выстрелил в подвал.
Уже не в силах оставаться безучастным, Балчев покинул вахмистра и ординарца на углу, а сам завернул в переулок и подошел к дому, в который солдаты втащили женщину.
— Осторожно, господин ротмистр! Вас могут застрелить! — крикнул унтер-офицер.
— Ну-ка, поди сюда, не учи меня уму-разуму! — прикрикнул на него Балчев.
Унтер-офицер выполз из-за камней и, не спуская глаз с оконца, быстро и ловко перебежал мостовую.
— Где он, этот тип? Почему вы не подойдете к дому сзади, там наверняка есть двор?! — спросил Балчев.
— Он в погребе, гос-дин ротмистр!
— Я спрашиваю, почему вы не окружили дом? Ведь он может сбежать задами!
— Дверь-то на запоре, и мы не можем никак туда проникнуть! Двор есть за домом, да как туда пробраться?! Потому и тащили женщину-то, чтоб она указала, а она — #9632; в обморок… — пояснил унтер-офицер, испуганно глядя на него и, очевидно, не зная, что предпринять.
— Так вам с ним и до утра не справиться. Ради одного негодяя целую роту соберете! Неужто вы такие несообразительные?! Бросьте в подвал две гранаты!
— А как же дом, гос-дин ротмистр? Да и хозяина не убить бы — ведь он в доме.
— Не рассуждать! — Балчев сердито взмахнул нагайкой, конь испуганно вздрогнул и попятился.
— Слушаюсь, гос-дин ротмистр!
Бледнея и обливаясь потом, унтер-офицер отцепил от пояса гранату и пополз к подвалу. Похоже было, укрывшийся там понял, что ему готовят, потому что оттуда прозвучали три выстрела и пули подняли пыль у самых камней.
Дом был старый — мазанка; стена, выходившая на улицу, уродливо выступала вперед, отдаленно напоминая эркер, и других окон, кроме крохотного подвального и того, у которого еще стояла лестница, в нем не было.
Несколько секунд в подвале было тихо, потом послышались частые, нервные удары. Балчев догадался, что стрелявший пытается выбить дверь.
— Считай, прежде чем бросить! Живо! Живо! — закричал Балчев унтеру, осадил коня и, дрожа от нетерпения и возбуждения, стал следить за оконцем. Унтер-офицер уже подползал туда. Он несколько раз взмахнул гранатой, словно прицеливаясь, потом ловко метнул ее и, пригнувшись, побежал обратно. В оконце сверкнул ослепительный свет, рама вылетела, разбитая в щепки, стекла в окне, через которое вытащили женщину, как не бывало, лестница рухнула. Улочка вздрогнула.
Солдаты выломали входную дверь и ворвались в дом.
В подвале возле наколотых и сложенных у стены дров, разбросанных взрывной волной, у самой двери лежал ничком молодой человек с пышными черными волосами. Одна рука его была оторвана, клочья пиджака свисали с потолочных балок…
Хозяин дома, пожилой человек, стоял на пороге мертвенно-бледный и глядел на солдат, которые по приказу унтера перевернули убитого на спину и искали среди поленьев револьвер.
Балчев бесцеремонно оттолкнул хозяина дома от двери.
— Почему не открывал, дурак? Мы могли весь дом поднять на воздух. Ты его впустил сюда, а?
— С какой стати, господин офицер? Не мог я открыть! Боялся, как бы он не высунулся из подвала и не пальнул в меня, — сказал хозяин и закашлялся от пыли и дыма, наполнивших подвал.
— Знаешь его? Или он не здешний? Я вроде его где-то видел. — Балчев склонился над убитым, вгляделся в обезображенное лицо, на котором остались лишь широко открытые, полные странной отчужденности глаза.
— Сирова Пантелея, с почты, сын, тот, что пристава убил, чтоб его собаки съели. Не мог другого подвала себе найти, мой ему понадобился, — проворчал хозяин и, повернувшись, вышел…
И в тот же вечер невидимая рука вытерла мутно-синее, запыленное сражениями небо, чтобы написать на нем что-то другое. Орудийная стрельба со стороны гор прекратилась с заходом солнца, но полный слухами город волновался, как растревоженный улей. У заборов и оград соседи обменивались новостями; рассказывали об убитых и арестованных, о восстаниях в других местах, о Кондареве и Янкове, которые будто бы бежали в горы, о крестьянах, еще державшихся у Симанова. Вечер был тихий и теплый, потому что днем термометр показывал двадцать три градуса в тени, полная луна пыталась выйти еще до наступления темноты. Запертая и голодная скотина мычала, в Кале и в Беженской слободе лаяли собаки, всюду по улицам ходили патрули, и меж домами эхом отдавался топот солдатских сапог. Расшалившиеся дети кричали во дворах, и только кваканье лягушек у реки напоминало о прошлых спокойных вечерах.
У Джупуновых зажгли лампы. Внизу, в лавке, вернувшийся из тюрьмы Манол проверял с приказчиком, что было конфисковано реквизиционными командами. У него забрали полкадки маслин, брынзу, сыр, однако он был не уверен в том, что и приказчик не стянул кое-чего, — допрашивал его и мучительно вспоминал, сколько каких товаров у него было. Во дворе Янаки поил скотину, наверху, с балкона, женщины глядели, что происходит на главной улице.
Проверив товары, Манол хотел выйти за ворота, где послышался бой барабана, но солдат, стоявший у закрытого казино, прикрикнул на него и замахал винтовкой.
— Кончился их отдых. Напугались, страх! — заметила старая Джупунка, слушая приказ начальника гарнизона: все укрывшиеся в домах мятежники должны сдаться.
Ох, и эту напасть пронесло! Хоть бы теперь скорее приехал Коста!.. Но меня вообще-то больше Райна беспокоит: она ведь девушка, вот я и думаю…
— Она, мама, за новый строй, — иронически заметила Христина и натянула на плечи черную шаль.
По главной улице гнали арестованных. Прошли Кесяков, Тодор Генков, Бабаенев, Спиридон-башмачник под конвоем солдат. Их сопровождал Андон Абрашев — он уже успел напялить на себя солдатскую форму, вооружиться винтовкой со штыком, гранатами и отправился ловить коммунистов. Христина помахала ему рукой и спросила, долго ли продлится блокада.
— Коста на винограднике, — добавила она. — А его пропустят, когда он поедет обратно?
— Почему ж не пропустят? Мятеж в Минде подавлен. Мы им покажем политику, так распишем задницы!.. — И, визгливо рассмеявшись, Андон двинулся дальше.
Ей хотелось спросить, схвачен ли Кондарев, но она не посмела — в городе знали об их прежних отношениях.
Луна выкатилась громадная, улыбающаяся, ей не терпелось посмотреть, что происходит; она как бы говорила: «Вот и я». Кто-то постучал в калитку и позвал Манола:
— Тебя кличут в околийское, бай Манол.
Христина увидела внизу общинного агента и подумала:
«Снова созывают тот комитет, как девятого июня». Она любовалась луной и перебирала в уме впечатления дня. Сегодня она почему-то припомнила бредовые речи Кондарева, которые он вел там, в селе, когда она считала себя его невестой. Боже, какому человеку отдавала она свое чувство! Ведь совсем немного — и она вышла бы за него замуж! Вот она, его революция, — не продлилась и суток! В обед, когда надо было отнести Манилу еду в околийское управление, где он сидел под арестом, она сама пожелала пойти туда. Нарочно надела свое самое лучшее платье: «А вдруг мой бывший обожатель станет министром, если коммунисты придут к власти». Она громко рассмеялась перед зеркалом, потому что, с одной стороны, эта глупая мысль все же была ей приятна, хотя и оскорбительна — с другой. Передавая еду, она видела Янкова, видела других коммунистов, видела ликующую толпу, людей, спустившихся с Кале, санитарные и реквизиционные команды, которые вызывали в ней злобу, но нигде не видела Кондарева и, узнав, что по железной дороге прибывают войска, вернулась домой, чтобы рассказать, что происходит в городе. Она беременная женщина, с таким общественным положением, ей не пристало даже в шутку заниматься подобными делами! Во второй половине дня, когда стекла окон зазвенели от орудийных выстрелов и Цонка давала детям воду с угольками, она радовалась; музыка, с которой солдаты гарнизона вошли в город, заставила ее промаршировать по гостиной с шестилетним Дачо.
Полчаса назад она слышала орудийные выстрелы, доносившиеся со стороны Симановского леса, видела с балкона даже, как белая вспышка последнего выстрела лизнула горизонт, торжествовала, что восстание коммунистов подавлено. «Не к добру это мое веселье», — сказала Христина себе, ожидая, что вот-вот затарахтит повозка и она увидит Костадина.
Она вошла в залу, чтобы утихомирить детей, которые гонялись друг за дружкой, как раз в ту минуту, когда шумно открылась входная дверь и во дворе раздался встревоженный голос деверя. Манол что-то крикнул Янаки, перед домом зацокали лошадиные подковы.
Христина спустилась по лестнице, Манол торопливо шел к конюшне, откуда работник выводил коня. Подбородок деверя дрожал: видимо, Манол бегом бежал из околийского управления. Джупунка спросила, куда он отправляется в такое время, но он, не глядя на мать, отвечал бессвязно: сторожка сгорела, надо ехать скорее… ничего толком не сказали, наверное, Лазо опять натворил беды. Пускай они ужинают и ложатся спать. Утром все прояснится, а пока тревожиться незачем… Он вскочил на коня и с двумя конными солдатами, ждавшими его на улице, поскакал на виноградник.
Джупунка всплеснула руками и переглянулась с невестками.
— Боже, что там натворил этот ирод? Зачем только его выпустили из тюрьмы?
— Но ведь там были К оста и отец, как они могли допустить такое? — заметила Христина.
Женщины собрались в гостиной и стали гадать, что могло случиться, говорили не умолкая, в полной уверенности, что сообщил обо всем в околийское управление Костадин.
— Их, наверное, посадили в кутузку в Минде, как посадили сегодня наших, а этот разбойник воспользовался случаем и поджег сторожку, — сказала Джупунка. — Эх, кому что писано… Видать, без тревог и убытков не проживешь. Поедим да пойдем спать — утро вечера мудренее.
Христина пошла к себе в спальню. Спальня показалась ей притихшей, мрачной, словно что-то враждебное притаилось в ней. Ее пугало одиночество. Христина могла бы позвать Цонку, но она не любила золовку — эта курица целый день была безучастна ко всему, даже когда пришли арестовывать ее мужа. И теперь захрапит, как только положит голову на подушку.
Над городом пронесся сдавленный крик и затих. «Сегодня убивали людей, а мне было весело. Может, я сошла с ума?» — сказала она себе, чувствуя, что не может заснуть, и попыталась представить себе, что могло произойти на винограднике. Костадин сообщил или кто другой? Как она не догадалась спросить об этом у Манола? А может, просто не расслышала? Христина вышла в коридор. Дверь на балкон была открыта, и лунный свет проникал внутрь. Снизу доносилось покашливание Джупунки. И она не спит. «Но что мне делать, кроме как ждать их возвращения? Они вернутся на рассвете», — думала Христина, пораженная гробовой тишиной. Не слышно было ни паровозных свистков, ни собачьего лая, одни только лягушки нарушали ночной покой. В животе зашевелился ребенок, напомнив ей о себе, и она принялась думать о нем. Это ее успокоило. Она вернулась в спальню и только к полуночи забылась в тяжелом сне, когда все предположения и все впечатления дня смешались и ее утомленные нервы отказались на что — либо реагировать.
Разбудил ее топот и лай гончих во дворе. Христина открыла глаза и поняла, что проспала. Солнце светило сквозь опущенные занавески, его луч, отраженный в зеркале, плясал на потолке спальни. Вдруг она услышала вопль свекрови, вскочила и в ночной сорочке выбежала во двор. Она увидела въезжавшую через широко распахнутые ворота повозку, увидела и Манола с посеревшим, опрокинутым лицом, услышала, как он сказал:
— Иди, мама, встречай. И ты, сноха, встречай, поглядите, что я вам привез…
Прижимая к вырезу рубашки свою тяжелую косу, Христина толкнула калитку, ведущую во внутренний двор. Повозка въехала и остановилась. Незнакомый крестьянин держал за узду вспотевших лошадей, от которых поднимался пар. С повозки свисало сено, внутри лежало что-то покрытое чергой. Джупунка с воем кинулась к повозке, сорвала чергу, и Христина увидела распухшее, начавшее чернеть лицо Костадина, полуоткрытый рот, скованный невырвавшимся криком, и рядом с ним изуродованное, окровавленное лицо отца…
Из тысяч крестьян (никто не мог знать их числа) одни бежали к своим селам, другие потерялись в кукурузе — она укрывала их от пулеметных и ружейных пуль, третьи кинулись к остановившемуся поезду, чтобы, смешавшись с пассажирами, вернуться домой. Лишь какая-то сотня повстанцев, среди которых были Грынчаров и Сана, торопливо шагали по крутой каменистой дороге, ведущей в Горни-Извор, надеясь, что в других местах восстание удалось.
Преодолевая подъем, они шли согнувшись, с пустыми сумками, многие без оружия или без патронов, оборванные и озабоченные. Большинство было из сел Равни-Рыт и Выглевцы. Лунный свет купал землю в своем недвижном море и придавал веренице людей фантастический вид. Оружие сверкало, все лица казались одинаково знакомыми и незнакомыми.
На этом восстание закончилось — о том, чтоб снова организовать крестьян, разбитых в бою, нечего было и думать. Перед глазами каждого стояли картины разгрома, а в ушах все еще отдавалось эхо орудийных выстрелов. Фугасы с воем крушили вековые буки в Симановском лесу, пулеметы состригали листву, кавалерийские набеги на Звыничево окончательно сломили сопротивление повстанцев, обойдя их с севера и перерезав путь отступающим к Гайдари и Босеву.
Была одна решающая минута, когда можно было в стремительной атаке захватить артиллерийские орудия, оставшиеся без прикрытия, когда они прямой наводкой били по лесу, но попытка не удалась — люди были напуганы и не решились на это. Как ни взывали к ним, как ни подбадривали, они продолжали лежать на гребне холма, за которым начиналась голая поляна, и думали только о том, как бы поскорее миновать ее и спастись бегством. Сперва они отступали поодиночке, затем десятками, а под конец кинулись бежать уже все разом.
Да, восстание закончилось, хотя и не совсем. Его должны были закончить теперь христакиевы, шпицкоманды в полицейских участках, в казармах, в судах и тюрьмах. Болото господина прокурора, взбаламученное кровью и слезами, таким образом, должно было существовать еще какое-то время… Могла ли иметь значение какая-то частная и кратковременная победа при сложившихся обстоятельствах? Имели значение только степень народного сопротивления, сам факт восстания, его размеры и количество пролитой крови.
Тот самый Кондарев, который когда-то пытался представить себе этапы революции и философствовал на сей счет в своей каморке, теперь тоже стал одним из ее фактов. Подтверждалась правота его понимания хода революционных событий, и это казалось поразительным: будто до вчерашнего дня он не допускал, что разгром восстания может стать реальностью, потому что все же верил в победу. Те, кто шли с ним, едва ли сомневались в успехе и не могли понять суть дела так, как понимал ее он. Теперь они, кроткие и молчаливые, выжидали, чтобы увериться, что в других местах не восставали. И, поняв, что обмануты, проклиная тот час, когда решились на борьбу, они спросят с него за это. И появится тот мужик со свиньей и снова выскажет вековую мудрость свою: «Один господь бог над нами да черная земля под ногами», — и отвернется от него, стерпит позор и муки, чтоб сохранить себе жизнь, поле свое, детей своих, и, сломленный рабской неволей, придумает новую мудрость. Большинство этих людей узнали Кондарева только сегодня, однако среди них были и коммунисты, с которыми он работал, и он не знал, следовало ли рассчитывать на их поддержку.
Что он скажет им в ответ, как подбодрить и утешить их? Может ли он им сказать, что залог окончательной победы в пролитой ими крови, и поймут ли они его?
Топот ног возвращал Кондарева к действительности, однако он слышал его лишь иногда, а потом опять уходил в свой внутренний мир. В действительности он подводил итог собственной жизни, проверял, насколько его выводы верны, и искал новые силы, прежде чем наступит конец. Достаточно ли было пролитой крови и не опровергнет ли жизнь его теорию силой нравственного начала в человеке? В таком случае он заблуждался и заплатить за это должен самой страшной ценой — смертью и признанием того, что все было безумием, а его жизнь — обманом и злом для других, мертвой водой, выплеснутой на живую плоть народа.
— Пусть нам не удалось, но другим-то определенно удалось. Выше головы! — сказал кто-то, и он узнал по голосу Менку. Одноглазый шел справа от него, закинув ружье на плечо, как дубину; здоровый глаз дерзко горел, мертвый темнел под кепкой. Сегодня он сражался с истинным вдохновением и чудом остался невредим. Его сосед ответил с насмешкой:
— Опять нам труба, как девятого июня.
— Не скажи! Революция только начинается, вспомни — ка, что было в России, дяденька!
— Вот как нагрянут они со своими резаками ранним утречком в село, увидишь.
— У нас под носом Балканы. Чихал я на них! Народ непобедим!
Одноглазый говорил без умолку, остальные молчали. Темные тени, идущие в неизвестность… Возможно, Христакиев прав: болото останется неизменным во веки веков, но и надежда останется вечной…
Когда они входили в лес, он увидел впереди себя Сану. Тот шагал, просунув руки под ремень висевшего на шее ружья, словно надев на себя ярмо. Возможно, он думал об убитом им старшем приставе, о том, что и его завтра ждет тюрьма или виселица и путь назад для него навсегда заказан. Кондарев почувствовал, как повеяло от Саны неприязнью и одиночеством, но скоро забыл о нем.
Белые осыпи и тени — как черные кружева. Плеск воды в близком овраге манил жаждущие, потрескавшиеся губы, грязные от пыли и пота лица. Те, у кого были фляжки, пошли за водой, остальные присели в стороне, закурили и стали тихо переговариваться.
Кондарева не переставало мучить чувство собственной вины. Страшный день, казалось, еще не кончился и терзал его, как хищный зверь. Он не мог забыть погибших товарищей, видел, как кавалеристы рубили их саблями на Звыничевском лугу; навсегда запомнятся ему последние минуты Шопа, его русый вихор, потонувший в луже крови у железнодорожного полотна, рядом с разбитым пулеметом; взятого в плен в поезде майора, раненного в живот, который сдвинул три стула в зале ожидания и лег молча, не обращая внимания на происходящее вокруг; лежащих в разных позах крестьян на крутом каменистом склоне, скошенных пулеметами, — черное монисто из мучеников, среди которых должен был быть и он, потому что это была высшая точка его восхождения… Он сидел на прибрежном камне, обхватив руками усталые колени и опустив голову.
Знакомый голос сказал: «Пожалуйста, бай Кондарев». Он почувствовал холод фляжки у лица, машинально взял ее и стал пить. Вода пахла буковой листвой. Она ободрила его и вывела из забытья.
— Ты устал, да? А где конь?
Перед ним стоял Радковский из Босева, стройный и легкий в тени леса. Он снял шапку, чтоб дать остыть своей взмокшей от пота голове. Мягкие пряди золотистых волос слегка блестели, открытое лицо наполовину оставалось в тени.
— Я привязал его к какому-то дереву, когда мы атаковали казармы. Он сорвался с привязи и убежал… Ты почему не возвратился в село, Стоян?
— Мне туда ходу нет. Они меня заприметили. Да и войска отрезали путь.
Присутствие Радковского обрадовало и ободрило его, словно оно имело какое-то особое значение.
— Что же ты теперь будешь делать?
— Что бог даст, — сказал Радковский, утирая шапкой лоб.
— Дай и мне попить, — попросил сидевший рядом повстанец. Он отхлебнул из фляжки и сказал: — Не сиди на камне, ты вспотел… С утра как услыхали, что вы взяли город, ну, думаю: свершилось!.. Говорили, вся Фракия вспыхнула, якобы поезда полны наших. Народ хлынул, что твоя река, да видно, не судьба нам сбросить ярмо.
— Партию это не остановит. Восстания повсюду, — сказал Кондарев.
— Верно, вот только солдаты слушаются не нас, а офицеришек. По новой трудно будет заставить народ подняться.
Повстанец, сидевший напротив Кондарева, сердито сказал:
— Виноваты ралевцы и долчане. Из-за них нас разбили. Они, как увидели солдат с тыла, враз побросали пулеметы.
— У них не было патронов, — возразил Радковский.
— Как будто у нас они были. Выстрелишь пять раз — и ищешь: не осталось ли у товарища!.. Худо бедняку на этом свете.
— Груши тоже не сразу, как потрясешь, падают. Дело тут не в нас с тобой, — сказал третий. — Села наверху еще держатся. Если станет невмоготу, подадимся во Фракию.
— И там будет то же самое. Лишь бы не вышло, что одни мы полезли на рожон, дураки, — заметил тот, что сидел напротив.
— Дураки те, что сидели сложа руки. Змею не рукой гладить надо, а палкой. Ради тепла и дым стерпеть можно, — сказал Радковский, подвешивая к поясу жестяную фляжку.
Кондарев вздрогнул, словно его ужалили. Мысль, что все они понимают восстание по-своему и очень просто, мелькнула у него в голове как молния и озарила на миг темную бездну, образовавшуюся в нем. «Груши не сразу падают…», «Ради тепла и дым стерпеть можно…» Чем отличается эта народная мудрость от его понимания? Разве он не размышлял над революционной тактикой, пытаясь попять замыслы людей из Коминтерна, постичь тайну этих замыслов, не заглянув поглубже в душу народа? А что, ежели крестьяне запросто шли на смерть и муки и знали, что иначе быть не может? Тогда получается, что, с одной стороны, он верил в массы, видел в них движущую силу и творца истории, а с другой — лишал их права понимать тактику партии, боясь нравственного начала в человеке! Где же следовало искать порок — в народе или в самом себе?.. Каким образом народ разбирается в таких сложных вопросах, ничуть не смущаясь, разрешает их легко и просто, а он, интеллигент, столько бился над ними?.. Воображал, что знает партию, критиковал ее в лице янковых и генковых, фактически же они не были партией. Они — часть ее, но далеко не главная. Настоящие коммунисты корнями своими связаны с народом, с его низами, с самыми недрами народной жизни. Но как народ сумел все понять?.. Возможно — инстинктивно, руководствуясь здравым смыслом: просто подчиняется необходимости и идет. Эти крестьяне пошли за партией потому, что для них она — добро и справедливость, они следовали за нею, как вода за мотыгой по борозде, потому что должна течь, а не застаиваться в луже. А он ставил себя над ними во имя каких-то высоких целей, которых они, мол, не могут постичь!» Он не верил в нравственные силы человека, которых было недостаточно для революционной борьбы, и считал, что тактику надо скрывать от народа, чтобы он не ополчился против революции!.. Какое заблуждение! Но как народ воспримет поражение, если оно будет повсеместным, как победит в конце концов?.. Вот тут-то и появлялась пустота, в которой блуждал его ум! С той волшебной ночи просветления по сей день он так и не уяснил себе этого. Нравственной силе народа он противопоставлял некий надменный «гуманизм» во имя «возвышения человека» над отвлеченными понятиями, удовлетворяющими только его собственное самолюбие, очень похожий на гуманизм, с которым когда-то уходил на фронт. И при этом воображал, что он настоящий коммунист, а остальные невежды или дети, которых дозволено и нужно водить за нос! В какую страшную игру был вовлечен его ум — старые иллюзии насчет «высшего бытия» и «сильного человека, носителя новых ценностей», незаметно сменились «возвышением человека» и «вызовом мировому разуму», революция — насилием над тем же самым человеком. Тут Христакиев, выходит, был прав: боги поменялись ролями…
С глаз его будто спала пелена. Моральные устои, которые он то отрицал, то снова искал, равновесие, которого жаждал, были рядом, среди этих простых людей, чьи души никогда не испытывали недостатка ни в том, ни в другом. Он казался себе слабым и жалким среди них, как мальчишка среди взрослых. Ручеек любви и доверия, заструившийся в его измученной душе в ночь перед убийством кмета, внезапно хлынул бурным потоком. Теперь, когда его самолюбие было на нуле и от гордыни не осталось и следа, противоречия, которым он пытался найти разгадку, сливались в одно, и слияние это начиналось не посредством какой-то новой глубокой мысли, а само собой, как только он осознал, что все понимают то, что понимает он, и как только увидел себя не над ними, а среди них и равным им…
Сейчас он ясно разглядел тропинки, по которым все время бродил его беспокойный дух, — жизнь его представлялась ему мутным потоком, берущим начало в Кале, в домишке, насквозь пропахшем кислой сыростью. Лишь одна светлая частица металась с рвением молодости в этой мгле в поисках света и без чьей-либо помощи все же нашла верное направление теперь, когда над ним угрожающе нависли все последствия убийства и восстания. Он мог бежать в Турцию и оттуда в Советскую Россию, чтобы продолжать борьбу, но ум его протестовал против всякого бегства. Возможно, если бы не было войны, жизнь его протекала бы мирно, хотя и в частых внутренних конфликтах. Играл бы на мандолине, пел летними ночами русские романсы на городской окраине, читал бы перед коллегами учительские рефераты, удовлетворяя таким образом свое тщеславие. Жил бы «экономно», прибавляя каждый месяц к своим сбережениям по сотне левов, оставался бы высокого о себе мнения, считал бы себя не оцененным по достоинству, как это делает большинство интеллигентов в глухой провинции, дорожил бы своей естественностью и здравомыслием, которых лишена столичная интеллигенция…
Над лесом простиралась высокая поляна, напоминавшая по очертаниям седло. Выйдя из тени, они сразу же выслали вперед дозорных, поскольку село было близко и местность становилась все более открытой. В низине, похожей на собранное в гармошку голенище сапога, бушевало пламя. Повстанцы заспорили: сено ли горит или дом. Потом в наступившей тишине хриплый голос произнес:
— А ведь ничего не слышно, чтоб тебе пусто было, словно весь мир онемел!
Освещенный луной белел Горни-Извор. Вперед отправили местных и в ожидании залегли у шоссе. Ночь становилась холодной. Люди дрожали в своей легкой одежонке. Грынчаров прижался спиной к дереву и расстегнул солдатскую куртку: ему что-то мешало… Вдруг он вытащил из-за пояса брюк пулю, бог знает как попавшую туда, и показал ее Коцдареву.
Полная луна, ухмыляясь, глядела с чернильно-синего неба, тишина давила на уши, редкие цикады нашептывали о сне и забвении, усталость смыкала веки.
В Горни-Изворе сразу же провозгласили советскую власть. Бывший глашатай Кукудский, уволенный после девятого июня, прошлым утром снова повесил через плечо барабан и с грехом пополам прочитал приказ о мобилизации коммунистов и земледельцев, а затем добавил от себя:
— Господа крестьяне, наши, с оружием, — на площадь, остальные — по домам. Такое дело!.. Ну да поглядим.
Перед общиной собралось человек пятьдесят вооруженных крестьян, в основном молодежь; у чешмы с утра толпились женщины, жаждущие узнать, что происходит, и через час арестованные сельские тузы, блокари и местная власть, вместе с жандармами и лесничим испуганно глядели через окно школы на построившихся повстанцев, украшенных цветами. Рота по-военному произвела поверку, и из нее выделили отряд для посылки в город, а остальные отправились за околицу села охранять подступы к нему и рыть окопы.
В общине непрерывно вертели ручку телефонного аппарата, и, как только стало известно, что город пал, воодушевление охватило даже детей, которые в тот день не учились, поскольку школу превратили в тюрьму. К шоссе, где располагались главные силы повстанцев, выносили виноград в корзинах и котелки с молодым вином. Кирки и мотыги с тихим звоном крошили сухую землю, повстанцы шутили, и смех оглашал позицию.
— Зря мы так готовились. На деле все оказалось куда проще. До рассвета и в городе управились.
— Говорил я вам, что буржуазия — как заяц: только вскинешь ружье, она и лапы вверх!
— Девятого не удалось, а теперь наша взяла…
К обеду сюда сошлось полсела — все несли бойцам еду. Женщины нарочно не торопились убирать посуду, жадно слушая радостные вести, уверенные, что революция свершилась и мужчины скоро вернутся домой. Кукудский, подвыпив, как на престольном празднике, размахивал жандармской саблей, сверкая своими серыми змеиными глазками, и сварливо требовал сей же час отменить все налоги.
— Нам, коммунистам, туточки все ясно, — говорил он.
На самом высоком холме, откуда виднелась железная дорога, стояли дозорные. Их командир глядел в подзорную трубу, смахивающую на кофейную мельницу, изредка сообщал, что видит, и никому не позволял заглянуть в трубу. «Тебе ее не настроить, — говорил он. — Что я вижу? Гайдарские, похоже, начали возвращаться из города. Растащили с базара всю мануфактуру, ешь их мухи! Узлы волокут…»
После обеда по селу пронесся слух, что идущий через Балканы поезд полон повстанцев и на нем развевается красное знамя. Из общины сообщили, что восстала вся Болгария и София уже пала. Восторг переполнял сердца людей. На сельской площади отплясывали хоро, Кукудский, изрядно захмелевший, весь в испарине, пришел в школу, чтобы попугать арестованных блокарей, которые только начали обедать. Он вертел у них над головами жандармской саблей и, угрожающе подступая все ближе, злорадно спрашивал:
— Ну, сукины дети, теперь вы убедились, что власть в наших руках? А меня вы уволили, потому как я, мол, из левых, да? Что вы теперь запоете?
Перепуганные арестанты — кое-кто из них со страху даже не смел обмакнуть куска хлеба в принесенную из дому еду — виновато втягивали голову в плечи.
— Глупы были, бай Кукудский. Не разобрались. Прости нас, безголовых.
— Ну ладно, не бойтесь! Ешьте, — покровительственно говорил в ответ смилостивившийся мучитель. — Мы, значит, стоим за добро для всех…
Успокоив их, он отправился к крестьянам с предложением закрыть церковь и уволить священника, с которым много лет вел войну. Когда же женщины набросились на него, он, раскаявшись в своем греховном предложении, тайком проник в церковь, перекрестился и, оглядевшись, чтоб никто не услышал, сказал:
— Господи, прости меня, что целых пятнадцать лет тут ноги моей не было, но в этом виноват поп…
Раскаты орудия гулко отозвались в пустой церкви, и Кукудский выбежал поглядеть, откуда они доносятся. В село только что пришел молодой парень из Босева, который принес весть, что в Симановском лесу народу видимо-невидимо и идет сражение.
Пушечные выстрелы сливались в сплошной грохот. Потом орудия смолкли и тревога прошла.
— Наши взяли в плен артиллерию!..
— Эх, ежели захватили пушки, тогда всему конец. Город в наших руках, не бойтесь…
Горы посинели, перезвон колокольчиков возвещал о приближении деревенского стада. Бойцы, закончив рыть окопы, мирно беседовали и курили. В лощинке за шоссе в большом черном котле на ужин варили чорбу. Над общиной вечерний ветерок развевал красное знамя. Часовые от скуки перелистывали налоговые книги. Только запертые в школе, лежа на полу, охали, снедаемые черными мыслями.
Под вечер новый орудийный залп потряс окрестности Горни-Извора. Снаряд взорвался неподалеку от села, и через несколько минут на шоссе появилась первая повозка с бегущими повстанцами. Следом стали прибывать группами и остальные. Залились лаем собаки, женщины выходили, чтобы увести домой мужей. Село замерло, словно в нем никого не было…
В конце деревенской улицы показался человек. Он остановился и замахал рукой.
Обнадеженные, что их здесь приютят и накормят, повстанцы двинулись следом за ним по белеющему шоссе, мимо плетней, бросающих короткие тени, и ворот, за которыми яростно лаяли собаки.
Местный житель рассказал, что вечером войска заняли Сима ново, а кавалерия дошла до их села, но вернулась обратно. Большинство их повстанцев убежали в леса, остальные попрятались.
— Все заперли покрепче ворота и не хотят выходить, — сказал он.
В общине при тусклом свете лампы созвали совещание. Пока один говорил, остальные боролись со сном. Табачный дым покрывал, словно сеткой, лица людей, на которых играли маслянистые отблески горящей лампы. Люди, остававшиеся снаружи, постепенно исчезали в сельских улочках и, когда совещание закончилось, принесли хлеб и несколько бурок — на площади перед общиной не осталось и половины повстанцев.
Балчев засиделся до рассвета в доме симановского богатея. Перед восходом солнца он вышел во двор умыться. Слушая бодрые, задорные сигналы кавалерийской зори, он поплескал себе в лицо холодной водой у колодца, чтобы освежиться после бессонной ночи, проведенной с поручиком Тержумановым за выпивкой, разговорами о несчастном отечестве и воспоминаниях о том, как артиллеристы крушили лес и как сам он со своим эскадроном и взводом Тержуманова преследовал, рубил саблей и брал в плен мятежников за Звыничевом. В школе держали под замком двадцать главных бунтовщиков, которых сразу отделили от других. Остальные были заперты в кошаре неподалеку от села.
Одевшись, он приказал передать поручику Тержуманову, ставшему на постой где-то на другом конце села, чтобы тот с пулеметным взводом немедля двигался к кошаре.
— Передай поручику, чтоб особенно не шумел: вышел незаметно да побыстрее, — сказал Балчев своему ординарцу, ощупывая заросший подбородок и раздумывая, стоит ли ему бриться сейчас или отложить это дело на потом.
Минут через десять он уже ехал по пустынной улице, сопровождаемый вахмистром и двумя солдатами.
На краю села его дожидался пулеметный взвод Тержуманова. Лошади тащили только три пулемета.
— Митенька, помнишь, как с вечера условились? Устанавливаем пулеметы на пашне и целимся пониже, в землю, ясно? Пусть хорошенько наложат в штаны, — сказал Балчев, когда они оба, отстав от колонны, остановили своих коней.
— А если кто окочурится со страху? — Тержуманов рассмеялся одними только серыми, отекшими после выпитой за ночь ракии плутовскими глазами и весело подмигнул.
— Это уж его дело. Мы не в ответе.
— Как тебе пришла в голову такая идея, господин ротмистр? Я, понимаешь, не предупредил солдат, — сказал Тержуманов, сдерживая своего рослого гнедого коня, который все время рвался вперед.
— Они сами поймут, как только укажешь им цель.
— Вечером, знаешь, доставили в школу одного дружбаша, бывшего жандарма. Прежде лупил коммуняг и блокарей, а теперь стал мятежником, скотина. Принесли его из общины в черге: весь синий, размяк, как тесто. Твой Слатинов молотит зверски… Смотрю, мой солдат, Васил, стоит на посту и весь дрожит, не смеет на меня глаза поднять. Ну, я не обратил внимания — мягкосердечные и среди этих парней встречаются, сам знаешь. А потом приходит унтер — офицер и докладывает: «Господин поручик, тот, которого принесли, отец нашего Васила». Что делать? Велел принести шкуры забитых с вечера овец и обернуть ими старика…
Не нужно, знаешь, чтоб солдаты видели, — сказал Тержуманов, закуривая. — И еще, господин ротмистр. Братья убитых солдат и всякие там родственники придут узнать, кто убил. Вот их-то и одень в солдатскую форму и пусти в казарму с хорошей дубиной в руках — посмотришь, что будет…
— Да полно тебе: «господин ротмистр» да «господин ротмистр»! Ведь мы не в строю. Насмехаешься или завидуешь? Произведут и тебя тоже, — сердито оборвал его Балчев. — Ты прав, солдаты не должны видеть и вообще знать… Я ночью много думал об этом, Митенька. Нам надо собрать пять-шесть офицеров, понимаешь? Верных людей, которые по-настоящему любят Болгарию, и взять это дело в свои руки. Никаких судов, адвокатов и тому подобных комедий, как было девятого! Осудят, подержат в тюрьмах или выпустят под залог, а потом опять мятежи. Такими мерами народ не удержишь.
— А начальство?
— Начальство умоет руки. Кроме прямого начальства есть еще и другое, — уверенно заявил Балчев.
— Знаешь, Ванька, это мне кажется небезопасным.
— Ты боишься?
Тержуманов натянул поводья.
— Слишком замараем руки!.. Имеются ведь и прокуроры, — сказал он.
— Все зависит от того, как… Отказываешься, значит?
— Не торопись, подумаем, время есть. Тебя не сегодня завтра отзовут, а нам тут с добровольческими командами еще предстоит вылавливать коммунистов в горах. В сторону Горни-Извора бежали городские коммунисты с этим — Кондаревым. Сегодня придется и там прочесывать. Слушай, Ванька, а не окочурится ли все же кто из них от страха? То, что ты затеял, не шутка!
— Ты думай о другом! Это все ерунда, — недовольно сказал Балчев.
Солнце не торопилось всходить. За голым пологим холмом, где чернела кошара, мутно дымилось небо. Длинное облако, похожее на веретено, порозовело по краям. На проселке, по которому они ехали, из-под ног лошадей выпархивали жаворонки и серыми тенями исчезали в жнивье. С вершины холма, от кошары спускалось засохшими глыбами вспаханное поле.
— Дадим им десять минут, и увидишь, что будет, — сказал Балчев, когда у плетня кошары показались продрогшие от утренней росы часовые. — Ну, подавай команду!
Тержуманов поскакал вперед и приказал унтер-офицеру приготовить пулеметы и занять позицию на пашне, напротив кошары. Солдаты свернули с дороги и, спотыкаясь о черные глыбы земли, испуганно поглядывая на офицеров, начали устанавливать пулеметы.
— Выведите мятежников! — приказал Балчев одному из постовых.
Двое солдат отворили плетеные из прутьев ворота и велели запертым в мазанке людям выходить. Изнутри послышался глухой кашель.
— Что, спят еще? — спросил Балчев.
— Так точно, господин ротмистр! Угрелись в помещении, как овцы. Только какой уж теперь может быть у них сои, господин ротмистр, — ответил часовой и поглядел на свои сапоги, мокрые от росы.
— Ну-ка, стань как подобает! Чего дрожишь? — крикнул Балчев.
— Люди же они, болгары, господин ротмистр. Простые крестьяне.»
— Это не болгары, а враги болгарского государства. Выводите их побыстрее!
Теперь уже в мазанке кашляли все — хриплым утренним кашлем курильщиков. Кто-то спросил сонным равнодушным голосом:
— Куда вы нас погоните, ребята — и под низкой крытой хворостом кровлей показался высокий горец в наброшенной на худые плечи безрукавке. Он приостановился, оглядел вытоптанное жнивье и обобранные стебли кукурузы на поле, как это делал обычно, выходя утром на свою ниву, затем поглядел на восходящее солнце и снял шапку. Большое облако теперь походило на прялку, украшенную перламутром и золотом. Крестьянин повернул голову, увидел пулеметы, солдат вокруг них, лошадей и вздрогнул. Балчев издали встретил его тяжелый, прямой взгляд. Из дверей мазанки не спеша выходили мятежники, немытые, заросшие, одни с провалившимися от бессонницы и тревоги глазами, другие опухшие и озябшие, с руками, глубоко засунутыми в карманы крестьянских портов. Несколько человек отошли помочиться за навозной кучей. Высокий горец вытащил из-за пояса черную табакерку и принялся делать самокрутку. Руки его дрожали, и табак просыпался.
— Построиться в одну шеренгу за кошарой! — приказал Балчев.
Наступила тишина. Кто-то шумно высморкался. Крестьяне увидели пулеметы и сгрудились возле ворот. Один из них, маленький и нервный, в стоптанных царвулях, молча сел и обхватил руками колени. Разделяя слова на слоги, дрожащий голос с мольбою спросил:
— Что вы с нами сделаете, господин капитан?
— То, чего вы заслужили… Стройся живее вон там! — Балчев показал на вспаханное поле, откуда три пулемета глядели, как три присевших на задние лапы одноглазых пса. Вороной конь переступал с ноги на ногу, мотал головой и фыркал. Стоящий позади среднего пулемета Тержуманов шепнул что-то солдатам и, пряча лукавую усмешку в усах, поглядел из-под каски на испуганных крестьян.
— Хотят нас расстрелять, братцы!.. Ой, мамочка! — жалобным детским голоском завопил какой-то паренек.
Кто-то коротко всхлипнул. Плотная серо-бурая толпа вздрогнула. Сотня глаз, полных недоумения и смертной тоски, вперилась в Балчева.
— За что, господин офицер… Так ли уж мы виноваты? Мы ведь тоже болгары, бились за Болгарию… За что нас убиваете? Что мы такое сделали, чтоб на смерть… — Смуглый, лет сорока крестьянин вышел вперед. В его темных глазах вспыхивали и гасли огоньки надежды, взгляд наливался злобой.
Балчев нарочно глядел поверх голов, куда-то на вершину холма.
— Нетто для нас суда нет, господин капитан? Как это так — без суда, как так — расстреливать? — Чей-то голос превратился в стонущий вопль на самых высоких жалобных нотах и оборвался обессиленный и полный отчаяния.
— Стройся живо! Вахмистр, чего вы ждете? Ведите их! — заорал Балчев.
Солдаты вместе с вахмистром принялись теснить крестьян лошадьми на вспаханное поле.
Глухой рев вырвался из толпы. Кто-то крикнул:
— Помираем, братья, прощайте! Загубили нас, мать родная.
Молодой крестьянин, который не хотел идти, повалился на землю, и его поволокли за руки. Другой налетел с бранью на вахмистра.
Почувствовав, что дальше так продолжаться не может, Балчев вышел вперед и, остановившись перед крестьянами, рукой показал, что хочет говорить. Строй качнулся и притих. Внезапно налетевший вихрь завертел пыль и солому, поднял все это вверх и бесшумно рассыпал по крыше мазанки. В утренней свежести чувствовался сладкий запах влажной от росы земли.
— Даю десять минут на прощание. Пускай каждый прочитает молитву и передаст что нужно своим близким, — сказал он и вытащил часы. — Ну, начинайте, у меня нет времени!
Крестьянин в стоптанных царвулях первым опустился на колени среди пашни, но, видимо, поразмыслив, тут же встал. Снял антерию и отбросил назад. Другие стали подпоясываться, словно принимались за какую-то тяжелую общую работу. Многие обнимались, снимали с себя верхнюю одежду, глухо стонали, становились на колени, потом все взялись за руки и замолкли, и чей-то сильный голос со страстной отчаянностью воскликнул:
— Что ж, братья, будем помирать! Будь проклята эта скотская жизнь!
Большинство осталось в одних рубашках; они белели среди черных комьев земли, на которые падал алый свет сентябрьской зари. Часовые отпрянули в сторону, лежащие у пулеметов солдаты ждали приказа. После стонов и плача вдруг наступила тишина, поразившая Балчева. Люди уже готовы были принять смерть. Этот крик: «Что ж, братья, будем помирать!» — прозвучал как бы от имени всех. Балчев ждал сопротивления, опасался, что в своем отчаянии они набросятся на солдат и попытаются бежать. Их готовность умереть потрясла его. Они готовы умереть, как скот, наскоро порвав все связи с жизнью, в диком отчаянии… Хотя ему никогда не приходилось размышлять о таких сложных вещах, при виде этой готовности Балчева охватил ужас: лишь несколько человек плакало, передавая что-то своим близким…
Поручик Тержуманов стоял позади пулемета, широко расставив ноги, в обшитых кожей кавалерийских галифе, и постукивал рукояткой нагайки по голенищу сапога.
Отъехав на дорогу, Балчев махнул ему рукой. Стволы пулеметов запрыгали, короткие огненные струи вырывались из них, как змеиные жала. Балчев стоял метрах в двадцати от крестьян, ожидая, что пули станут взрыхлять земляные глыбы, но ничего подобного не произошло. Он перевел взгляд и с ужасом увидел, как крестьяне ничком падают на землю. «Этот болван меня не понял, он еще не протрезвел», — промелькнуло у него в голове. Он скомандовал прекратить стрельбу и, соскочив с коня, подбежал к упавшим. Пнул ногой одного: крестьянин не шелохнулся. Он пнул второго, затем третьего. Тот обхватил руками его сапог, прижался к нему и заплакал…
— Вставайте, мать вашу!.. Я прощаю вас! Так уж и быть. Будете помнить, как бунтовать против армии, — крикнул Балчев. — Расходитесь по домам и скажите другим, чтоб сдавались…
— Обманули нас, господин капитан, подвели нас. Спасибо тебе, господин капитан…
— Ты меня чуть с ума не свел, Митенька, черт тебя подери. Я уж было подумал, ты их всех перебить решил, — сказал Балчев, когда взвод, навьючив пулеметы, двинулся к селу.
— А ты соображаешь, как стрелять по вспаханному полю? Пули ведь могли бы и рикошетом убить кого-нибудь! Я дал солдатам нужный прицел: в этих делах я толк знаю, — смеясь говорил Тержуманов. — Ну, теперь мы их проучили. Видал, как на колени падали, как животные…
Балчев молчал. Что-то мучило его, заставляло раскаиваться. Вместо удовлетворения он испытывал глухое недовольство и злобу. «Если бы мы их хорошенько отдубасили, было бы лучше. Тупоголовый, рабский народ. Готов умереть, но вразумить его нельзя», — думал он, устремляясь вперед и не слушая Тержуманова. Впервые он усомнился в действенности применяемых им мер.
Деревенские собаки, встревоженные пулеметной стрельбой, громко лаяли во дворах. Из калиток, с чердаков выглядывали крестьяне, следя за удаляющимися солдатами. Освобожденные симановцы возвращались в свои семьи, встречаемые радостными возгласами. Стадо коз, подгоняемое пастухом, поднимало на дороге пыль. Взошло солнце, и в чистой синеве небес засияли верхушки тополей.
— Надо связаться с майором и решить, что делать с теми, что заперты в школе, а тогда двигаться в Горни-Извор, — сказал Тержуманов, когда они подъехали к общине. — Я полагаю, надо послать кого-нибудь из здешних туда, пускай расскажет, что всех, кто сдался добровольно, мы освободили. Своего рода доказательство, понимаешь?
Балчев не ответил. Скверное настроение угнетало его. Он заметил, что навстречу им едет верхом один из его унтер-офицеров, которого он назначил квартирьером, и попридержал коня.
— Господин ротмистр, разрешите доложить. В верхней части села из одного сарая слышен стон. Все время охает кто-то… Должно быть, раненый мятежник, — Сообщил унтер-офицер, подъехав ближе и отдав честь.
— Возьми двух солдат и проверь, кто там. Как ребята?
— С ними все хорошо, а вот лошади у нас без овса, господин ротмистр. Придется взять у крестьян.
— Ну, ступай. Потом доложишь мне, — сказал Балчев.
Его поглотили заботы об эскадроне. Часть людей расположилась лагерем в полукилометре от села, остальные, вместе со взводом Тержуманова, были расквартированы в деревне. В общине Балчев дожидался связи со Звыничевом, где находился пехотный батальон майора Гологанова. Он нервно расхаживал под низким навесом и уже совсем забыл об унтер-офицере. «Что ж, пускай меня отзовут. Поскорее оы убраться отсюда, раз никто не хочет пачкать руки. Ну что за племя! Все бегут от ответственности, а государство пусть, мол, управляется само. Подлецы!» — рассуждал он, поглядывая на площадь в ожидании какого — нибудь местного начальства — сделать внушение. Голос вахмистра заставил его вздрогнуть.
— В сарае действительно нашли раненого, господин ротмистр. Какой-то учитель. Что прикажете делать?
— Где унтер-офицер?
— Он здесь, за домом. Ждет.
Балчев вышел из-под навеса и зашагал вдоль стены.
— Немедленно пошли солдата за этими дураками из общины, иначе я прикажу арестовать их и отправлю связанными в город. Уже седьмой час, а они все спят!
Вахмистр подозвал солдата, который поил лошадей у чешмы, и передал приказ. Балчев сел на коня и поехал с унтер-офицером к верхнему краю села.
— Мы нашли его в сарае, господин ротмистр, и вынесли во двор. Соседи говорят, руководил восстанием в здешних селах. В грудь ранен, не жилец уж на этом свете, — сказал унтер-офицер, когда Балчев спросил, кто такой этот раненый.
Через высокий, из толстых прутьев плетень во двор заглядывали несколько женщин и детей. Дом стоял в глубине, перед воротами скамейка, дальше пустырь и тупик. Подъезжая, Балчев услышал женский плач и крики. В соседнем дворе хрипло лаяла собака.
Балчев соскочил с коня и прошел через открытую калитку в воротах. Во дворе перед двухэтажным домом, побеленным известью, возле кустиков самшита, окаймляющих маленькую клумбу, где желтели настурции, пестрели разноцветные астры и георгины, лежал раненый. Вокруг него толпилась люди: два солдата, братья с женами, несколько соседей и соседок. Мать, сгорбленная старуха, в черном грубошерстном сукмане, повалившись на землю, уткнулась седой головой ему в ноги и оплакивала его тихим обессилевшим голосом. Высокий крестьянин лет шестидесяти (видимо, его отец), с трудом переставляя ноги, ходил возле дома, засунув руки за пояс, и вздыхал. Оба брата, крепкие здоровяки, большеголовые, с туповатыми лицами, держа руки в карманах штанов, смотрели не на раненого, а куда-то в сторону. Увидев Балчева, солдаты откозыряли и вытянулись в струнку, а старуха завыла.
Раненый лежал на одеяле, на котором его принесли из сарая. В густых волосах запутались соломинки. При появлении Балчева он попытался приподняться на локтях, но не смог. Голова его, поддерживаемая подушкой, качалась, как маятник, мелкие капли пота покрывали бледное, бескровное лицо. Запекшиеся губы что-то прошептали, в больших карих глазах появилось горькое, даже насмешливое выражение, поразившее Балчева. По руке раненого ползла пчела.
— Не давайте ему воды. Если он попьет, ему станет хуже, — сказал один из солдат, увидев, что сноха вынесла из дому глиняный кувшинчик.
— Он ведь и без того уж отходит. На, пей, браток, — сказал один из братьев и сунул раненому носик кувшина в рот.
Раненый попил, взгляд его опять остановился на Балчеве, и Балчев еще раз попытался разгадать выражение его глаз. В них за страданием и горечью проступало что-то светлое, даже по-детски восторженное, примиренность и вместе с тем гордость, словно тот видел нечто такое, чего не видели другие. В этом взгляде Балчев вдруг снова прочитал иронию и даже насмешку. Сноха, принесшая кувшинчик с водой, отошла в сторону. Вторая, спрятав под фартуком руки, тупо уставилась в землю. Старый крестьянин продолжал ходить возле дома.
— Как тебя зовут? Где ранили? — спросил Балчев.
— Йоно Нишков, Нишковы они… Он здешний учитель, — отозвалась одна из женщин.
— Он был председателем ихнего революционного комитета, гос-дин ротмистр. Его ранили вчера и привезли сюда на повозке. А эти спрятали его в сарае, — объяснил один из солдат.
— А что нам было делать, господин офицер? Ведь брат он нам. Сколько раз мы ему говорили, чтоб оставил эти скверные дела. Сам себя жизни лишил. Вона — отходит, и до обеда не доживет. Поглядите, какая у него рана в груди, — сказал один из братьев, приподняв покрывало, которым был прикрыт Нишков, и показав пропитанную кровью повязку.
— И чего только мы ему не говорили, господии капитан. Никакого внимания. Ведь он ученый!.. А мы, видишь ли, люди темные, ничего не смыслим. Сгубил он нас теперь, навлек беду и на нас и на чужих людей, что жить его умом вздумали, — отозвался второй брат.
Балчев глядел на них исподлобья. Очевидно, они не столько думали об умирающем брате, сколько о грозящем им наказании за то, что его спрятали.
— Ишь какую гриву отрастил! Говори, ты подбивал людей восставать? Вздумал объявить большевистскую власть, да? Обманывал темный народ! Это ты повел их вчера к городу? — спросил Балчев.
Нишков продолжал смотреть на него и качать головой. В уголке рта, где стекала струйка слюны, смешанной с водой, появилась все та же насмешливая и горестная улыбка.
— Он, господин капитан, что правда, то правда. Ну и получил свое. Вот до чего доигрался, в могилу глядит, — сказал старший из братьев, тот, что дал раненому попить.
— Молчи, Никифор… глуп ты. Погоди немножко, дай умереть, — заговорил вдруг Нишков.
Его потрескавшиеся губы совсем побелели, он перестал их кусать, прикрыл глаза и опустился на подушку. На глаза набежали слезы. Казалось, он уже умирает, но Балчев, внимательно следивший за малейшим движением его лица, понял, что тот что-то замышляет.
— Если не хочешь говорить здесь, придется допросить тебя в школе, — сказал он, хотя знал, что делать это бессмысленно.
Нишков открыл глаза, учащенно задышал и, чуть приподнявшись, кивнул Балчеву.
— Поди сюда, господин ротмистр, я тебе что-то скажу. Ведь это ты убил летом возле Выглевцов одного из наших? Подойди же поближе, чтоб они не слышали.
Балчев нахмурился, но сделал знак остальным отойти в сторону и наклонился над ним.
В глазах Нишкова промелькнула легкая тень, потом силы его словно бы вернулись, взгляд прояснился.
— Ниже наклонись…
Балчев наклонился. Собравшись с последними силами, Нишков приподнялся и плюнул ему в лицо…
Почувствовав на лице ошпаривший его плевок, Балчев отпрянул назад, выхватил из кобуры револьвер и трижды выстрелил в голову Нишкова…
Взбешенный воплями женщин, он подбежал к лошади, вскочил в седло и, не помня себя от ярости, не понимая что делает, поскакал по улице к общине.
Два члена ее руководства, один — высокий и черный, все время моргавший и напускавший на себя важность, чтоб скрыть страх перед ответственностью, второй — толстый и самонадеянный, ждали его в канцелярии. Балчев схватил толстяка, встряхнул его и рукояткой нагайки толкнул в грудь.
— Спите, досыпаете… Правители! Списки всех коммунистов и дружбашей, немедленно!.. Если вы их еще не подготовили, все зубы повыбиваю!
Черный сунул руку за пояс и вытащил оттуда сложенный вдвое лист бумаги. Руки у него дрожали, плотная бумага, вырванная из конторской книги, хрустнула и затрещала, как пергамент.
— Вчера страху натерпелись — душа в пятках, господин капитан… Проспали, верно, но… пока составили… Не легко было, господин капитан…
Толстяк стал заикаться. Балчев взял список и, не слушая их оправданий, позвал вахмистра и приказал отобрать из арестованных в школе десять человек и связать их вместе.
Плевок Нишкова жег лицо, безотчетная злоба помрачала сознание. Тержуманов и еще один взводный что-то говорили ему. Балчев чувствовал, что Тержуманов держит его под руку и пытается увести из-под навеса, но не понимал, куда его ведут и что говорят. Он вырвал руку, на какой-то миг будто отрезвел, перестал видеть насмешливый взгляд Нишкова, слышать его шепот. Словно пробудившись после жуткого кошмара, он вдруг услышал чириканье воробьев на освещенной утренним солнцем крыше школы и долетающую оттуда перебранку солдат, один из которых кричал: «Убери к чертям кобылу поручика, ишь как брыкается!», увидел солдат, мывших сапоги у чешмы, и патрульных, которые разгоняли столпившихся перед общиной крестьян, женщин и детей; увидел унтер-офицера, который бежал к школе, держа в руке две новые веревки.
— Ты не в себе. Подожди, не надо так. Разве ты не видишь, что творится, голубчик? — успокаивал его Тержуманов. — Оставь, прошу тебя, не дразни их — из города едут добровольцы. Предоставь им это дело…
Балчев взорвался. Он схватил Тержуманова за руку, тряся его, задыхаясь от ярости и хрипя, выплевывая слова ему в лицо:
— Мы должны были их перебить, всех, ты слышишь?.. На пашне.» всех до единого! Ты не понимаешь, что они такое! Ты не хочешь замарать ручки… Все они против, мать их так… Это не народ, это скопище бунтовщиков! Ты слышишь? Убирайся прочь и не мешай мне!
Из школы, где вахмистр Слатинов связывал арестованных веревками, которые ему только что принес из сельской лавки унтер-офицер, послышался истошный крик; он ударился о противоположный холм и разнесся долгим эхом. Кто-то звал на помощь. Залаяли собаки, запричитали женщины, словно перекликаясь, и сразу напротив школы собралась толпа перепуганных крестьянок и плачущих детей. Дверь отворилась и выпустила плотно связанных друг с другом повстанцев. Женские вопли разорвали воздух, крик детей вмиг заглушил все. «Братец, братец Георгий! Папочка-а!..» Связанные повстанцы приостановились у порога, вереница их закачалась и, скорчившись, как огромное пресмыкающееся, выползла на улицу. Оставшиеся в школе повстанцы кричали, столпившись у окон. Балчев видел, как женщины кинулись оттаскивать солдат и окружили связанных. Кто-то из охраны выстрелил. Какая-то крестьянка с ножом в руке неистово завопила и принялась резать веревки.
— Балчев, Муна, что ты хочешь делать? Будь благоразумен… Оставь! Подожди до вечера, до вечера, когда стемнеет, не сейчас! — кричал Тержуманов; он изо всех сил ухватился за рвавшегося у него из рук Балчева и не отпускал его. — Бегите, скажите, чтоб их вернули обратно в школу! — крикнул он командиру роты, который сразу же кинулся отменять приказ.
Балчев почувствовал, как тело его вдруг обмякло и ярость утихает. Он вошел в канцелярию, сел на стул и долго не мог понять, о чем ему докладывает прибывший только что от майора Гологанова связной. Лишь после того как солдат вытащил из кармана куртки письменный приказ, он понял, что эскадрону надлежит вернуться в К.
Всю дорогу до города Балчев ехал молча, впереди колонны. Чувство беспомощности, которое он впервые обнаружил в себе, когда крестьяне, выведенные по его приказу на вспаханное поле, стали сбрасывать одежду и становиться на колени, боролось со злобой, с мертвым Йоно Нишковым, чьи глаза он продолжал видеть. Все, чего касался взгляд, казалось таким же унылым и больным, какой была сейчас его душа. И убранные поля, и притихшие в каком-то мрачном предзнаменовании рощицы, даже голубоватая громада Балкан — единственное, что выделялось на голой, словно общипанной местности, — говорили о чем-то уже прожитом и вызывали тягостные чувства и мысли. «Что же теперь станет с Болгарией? — размышлял он, слыша за собой мерный топот эскадрона и не обращая внимания на ветер, который вздымал на проселочной дороге клубы пыли. — Знают ли обо всем этом там, наверху? Что они себе думают? Нет, народ этот неисправим. Еще не успело государство встать на ноги, как сразу, же принялись его расшатывать и продавать… Дубина не помогает, и смерть не помогает… Неужели я для того стал офицером, чтобы меня унижали, плевали мне в лицо? Разбойничье племя! Вот и солдаты молчат и косятся».
Артиллеристы, занявшие вечером позицию у железнодорожной линии не доезжая Звыничева, дали еще три выстрела в сторону Босева. Снаряды, через равные интервалы, визжа, словно кто-то развертывал в небе листы жести, пролетели над полями и разорвались где-то далеко среди голых каменистых холмов на западе. Лошади попытались перейти на рысь, но после третьего выстрела успокоились и только прядали ушами.
На лугу им повстречалась направлявшаяся на повозках из города в Симаново добровольческая команда во главе с поручиком запаса. Балчев холодно выслушал его, хотел сказать об арестованных в школе, но почему-то не сказал. «Вот этим все и кончится, как кончилось девятого. Попугают их артиллерийской стрельбой, снова наполнят арестованными казармы, выползут разные следователишки и адвокатики… Нет, конца этому не будет!» — думал он, глядя на тонущий в легком осеннем мареве город.
В казармы они добрались к одиннадцати часам. Все свободные помещения были забиты мятежниками. У окон стояли часовые, по двору расхаживали патрули.
Отряхнув с себя пыль и вытерев платком небритое лицо, Балчев пошел докладывать полковнику Викилову. У двери кабинета он поправил портупею, одернул полы френча и постучал.
Викилов встретил его, стоя за письменным столом; низко склонив свою большую, постаревшую голову, он молча, ни разу не прервав его, выслушал доклад.
— Садитесь, ротмистр, курите, — сказал он, вытащив золотой портсигар, подаренный ему царем Фердинандом, и предложил Балчеву сигарету. — Благодарю вас за усердие и энергию, с которыми вы действовали. Вы, господин ротмистр, пламенный офицер, как и подобает истинному кавалеристу, и именно поэтому я хотел бы предостеречь вас от некоторых увлечений, свойственных молодости. Допускаю, что у вас снова, как и во время переворота, случилась какая-то неприятность. Вы можете и не говорить мне об этом, ротмистр, ваша воля. Я же обязан спросить, потому что господин прокурор со вчерашнего вечера звонил сюда несколько раз по телефону — хочет непременно встретиться с вами, прежде чем вы покинете наш гарнизон.
Полковник сделал паузу и стал медленно, по-стариковски расхаживать по кабинету.
— Но зачем я ему понадобился, господин полковник? — спросил Балчев. — Сейчас ведь военное положение, и он не имеет на это никакого права. — Мысль, что прокурор и Викилов знают об убийстве Нишкова и про историю с крестьянами в кошаре, смутила его. — Да, верно, были неприятности, господин полковник. Без этого не обойтись. Ежели меня, офицера, оскорбили… смертельно оскорбил там один субъект, вполне понятно, что я… я его застрелил! — сказал он, глядя на широкую спину полковника, который словно нарочно отошел от него, чтобы дать ему возможность говорить свободнее.
Викилов медленно расправил плечи, чиркнул зажигалкой, поднес ее к сигарете и, продолжая все так же спокойно, по-стариковски шагать, ступая всей подошвой огромного сапога, как во время маршировки, обернулся к Балчеву.
— Подобные вещи, к сожалению, неизбежны, ротмистр… Да, к сожалению, к большому сожалению!.. Армии негоже вмешиваться в такие дела, но что поделаешь. Я уверен все же, что господин прокурор доложит о ваших энергичных действиях по начальству и переведет вас на службу сюда. Я со своей стороны подкреплю ваше прошение, если вы хотите служить в родном городе, рядом со своими близкими… Но допускаю, что он, по всей вероятности, окажет на вас и определенное воздействие, которое не советую вам воспринимать. Впрочем, это ваше право. Не забывайте, господин ротмистр, что офицер, служащий в армии, служит своему народу. Без народа нет армии, а народ без армии может существовать, хотя и под чужеземным игом, как существовал пять веков наш болгарский народ… Господин прокурор весьма… самонадеянный молодой человек, который… который считает себя… который, так сказать, весьма высокого мнения о себе и жаждет власти. — Полковник усмехнулся, покачал головой и, поглядев на Балчева долгим испытующим взглядом, продолжал:- Да, всем нам тяжко проливать народную кровь, ротмистр. Горька эта чаша и может сказаться на душевном здоровье армии — Ну, вы свободны. Ступайте домой, отдыхайте, приходите в себя. Передайте привет своему батюшке. Завтра, если вы захотите задержаться дома, эскадрон может погрузиться в эшелон и отправиться без вас. Я походатайствую перед вашим начальником гарнизона, выхлопочу вам отпуск на несколько дней. А сейчас возьмите фаэтон и поезжайте в город. Вон он стоит запряженным.
Балчев козырнул и вышел. Слова полковника насчет того, что без народа нет армии, породили в нем недоверчивость и злобу. Викилов говорил не как военный, а как доморощенный философ и моралист. Знает ли он, что представляет собой этот народ, которому воздавал хвалу и сетовал, что у него нет хороших правителей? Старик просто поглупел! Позволил, чтоб коммунисты под самым его носом захватили город, и не стыдится этого! — И еще учит его уму-разуму! Хочет, чтоб он отчаялся еще больше, защищает этих голодранцев, этих лапотников… Недоверие к своему бывшему командиру, зародившееся вчера при вступлении в город, переросло во все усиливающиеся презрение и злобу. «Боже мой, кому открыть душу? Лучше всего отцу… Ох, да и он тоже раздавлен, пал духом», — думал Балчев, садясь в фаэтон; он сознавал, что в таком угнетенном состоянии не сможет спокойно смотреть в глаза своим близким, особенно матери и сестре.
Он вспомнил о прокуроре. «Посмотрим, зачем это я ему понадобился и что за воздействие он собирается на меня оказывать. С какой стати его так заботит мое перемещение? Может, я ему симпатичен?»
На главной улице все выглядело по-старому. У открытых лавок снова сидели на стульях торговцы и перебирали бусинки четок. Некоторые махали ему рукой, как своему знакомому, и его настроение начало исправляться.
— Остановись здесь! — приказал он солдату, когда они подъехали к зданию суда, и, ловко соскочив с пролетки, поднялся по грязной прогнившей лестнице.
Рассыльный перед кабинетом Христакиева услужливо привстал со стула, но, отстранив его и не удостоив даже взглядом, Балчев постучал и тут же нажал на ручку. Дверь открылась, и он увидел за письменным столом одетого в элегантный светлый костюм прокурора, который при виде его радостно встрепенулся и, улыбаясь, вышел навстречу, протягивая руку…
В гостиной на двух столах стояли гробы с обмытыми и обряженными, как подобает, покойниками; оба в черных праздничных костюмах, торжественные и солидарные, словно явившиеся из какого-то иного мира. Райна опрыскала комнату одеколоном, чтобы не чувствовалось тяжелого запаха. Во дворе тихо разговаривали собравшиеся там соседи и знакомые, пришедшие проститься и поставить свечи покойным, а наверху, в спальне, рожала до времени Христина, и ее глухие вскрики слышались на улице. После полудня, как только прибыли священники, крики прекратились: доктор Кортушков и акушерка установили начало родильной горячки. Ребенок — мальчик — родился мертвым. На следующий день Джупунка зарыла его тайком в могиле Костадина, который лежал поверх обмытых вином костей своего отца…
Целые сутки Христина бредила наяву. Глаза eev горящие синеватым светом, глядели весело, руки непрерывно шевелились и подгибали края одеяла. Она говорила не умолкая, плакала, смеялась. Приходилось силой удерживать ее, потому что она все время хотела соскочить с постели и бежать в гостиную, где, как ей казалось, все еще лежат покойники. Она была уверена, что видела их, но не помнила, когда это произошло. А когда опасность, вызванная родильной горячкой, миновала, она заснула, и проснулась на следующий день, вступив на спасительный берег жизни, и увидела свою мать, постаревшую, высохшую за эти три дня, ставшую прозрачной от горя. Увидела и, собрав все силы, вцепилась в нее…
Дом еще сохранял запах ладана и лекарств; он казался совершенно пустым; словно ливневый поток прокатился по нему, и теперь его окружал оголенный и онемевший мир. Христине нужно было время, чтобы прийти в себя и примириться с мыслью, что Костадин мертв, — он, такой живой и, крепкий, ведь он просто не мог умереть… «А-а-а, — тихо повторяла она, удивленно, не веря этому. — Как это может быть, как?» И бросалась на подушки и лежала неподвижная, бесчувственная, уставившись в одну точку…
В эти дни Манол не открывал лавку, ни разу даже больших ворот не отворил, все ходили на цыпочках, и только гончие, почуяв смерть, невыносимо выли по вечерам возле полных свежего зерна амбаров. Христина слышала их, лежа рядом с матерью — старая В лае вица спала теперь на их осиротевшем супружеском ложе. Никто другой не заботился так хорошо о ней, и никого другого она не хотела видеть. Манол и старая Джупунка редко бывали тут. Осунувшийся и напуганный, Манол словно стыдился ее, так же как и она стыдилась его. Джупунка была полностью поглощена заботами о душе сына, Цонка — безропотная и смиренная — тупо, без малейшего выражения страдания воспринимала происшедшее, возможно, втайне даже радуясь тому, что большая часть доли Костадина достанется теперь им. Райна готовилась к отъезду и теперь чаще заходила к снохе; вся в черном, с опухшими усталыми глазами, она бесцельно слонялась по дому, дожидаясь, пока мать поведет ее к свежей могиле, чтоб поплакать вместе с нею. Только Янаки, как всегда, был услужлив и мил. Старая Влаевица посылала его к себе домой покормить поросенка и кур или же заглянуть в закрытую бондарную матерскую, ставни которой были сплошь оклеены свежими некрологами. Пока только он один поддерживал прервавшуюся связь между обоими домами — домом Джупуновых, который смерть не оставила без мужской силы и ума, и лишенным опоры домом Влаевых с двумя женщинами, одна из которых уже была на пути к могиле.
В эти дни с отцом и Антоанетой приезжал выразить свои соболезнования посаженый отец Александр Христакиев — на редкость заботливый, сердечный и вежливый; Он пожал Христине руку с искренним сочувствием и такой теплотой, что заставил ее расплакаться; заходили Никола Хаджидраганов, Даринка, несколько офицерских жен — Христининых приятельниц, которые впредь явно не собирались водить с ней дружбу, потому что, после того как она родила мертвого ребенка, ее положение в обществе уже не могло оставаться таким, как прежде. Обостренным чутьем Христина угадывала в их глазах эти мысли и постепенно начала понимать, что ее ждет. Жизнь расщепилась надвое — счастливое прошлое со всеми надеждами осталось за неожиданно разверзшейся пропастью, а будущее тонуло во мраке. Мир был болен, больна была осень, которая каждый день сбрасывала с яблонь листву, болен был дом Джупуновых и его обитатели. Все как-то чуждались друг друга, избегали глядеть друг другу в глаза, опасаясь, как бы кто не заговорил о том, что с недавних пор поселилось в их доме.
После третин Джупунка настояла на том, чтобы ее отвезли в ближний монастырь — она хотела отслужить торжественную панихиду по Костадину и его тестю. Она выехала на заре в сопровождении Янаки и Цонки, поскольку сватья ее не хотела разлучаться с Христиной.
Пролетка Джупуновых въехала в просторный монастырский двор перед самым началом утренней службы. В этот день был престольный праздник и монастырь был полон крестьянок — родных и близких убитых и арестованных повстанцев. Джупунка была поражена, увидев, сколько женщин в черных косынках сидят на ступенях лестницы и на галереях. Она не ожидала застать здесь так много прихожан. В молодости она часто ездила сюда с мужем, особенно летом, в большие праздники, потому что этот монастырь хранил тайну, которую Джупунка хотела унести с собой в могилу и которая после гибели сына снова приобрела для нее особое значение… Спустя несколько месяцев после свадьбы с Димитром Джупуновым она узнала, каким образом разбогател бывший слуга хаджи Драгана. Оказалось, незадолго до того из Анатолии прибыл какой-то турок на розыски зарытых им во время войны денег. Он связался с Д жупу новым, поскольку золото было зарыто в саду его хозяина. Когда турок доверился Димитру, за каким делом прибыл, и предложил ему войти с ним в долю, тот согласился. Некоторое время спустя турка нашли убитым в том же саду — он был зарублен топором. Страшная правда, которую Джупунов не открыл жене, но косвенно подтвердил, изъявив желание стать ктитором монастыря, теперь снова овладела сознанием Рады Джупуновой. Богатство было приобретено через смертный грех, и бог наказал ее убийством К ос та дина — турок мстил за себя с того света. Она, всю свою жизнь упорно отражавшая атаки собственной совести, была сейчас подавлена и напугана. По дороге в монастырь она припоминала все новые и новые подробности той поры, потонувшей в ее памяти, извлекала их одну за другой, чтобы таким образом проникнуть в сущность господнего возмездия и, если возможно, искупить грех и успокоить молитвами свою совесть. Вспомнилось ей, как в один зимний день, лет двадцать тому назад, она приехала сюда, чтобы передать монастырю ковер по случаю выздоровления Костадина. Мальчик тяжело болел той осенью опасной дизентерией, и Джупунова дала обет поднести монастырю дар, если ребенок выздоровеет. Этот день предстал сейчас перед ее глазами во всех подробностях — блестящий, режущий глаза снег, обледенелые, ослепительно сверкающие вершины Балкан, новые черги, которыми устланы сани, маленький К оста, сидящий между нею и отцом, закутанный в овчину, лежащий на коленях у них троих тяжелый красный ковер — и эта давнишняя картина, ожившая в ее памяти, наполнила глубоко запавшие глаза слезами. И сейчас, как тогда, проехали они через высокие ворота с иконой святого Николы, и сейчас остановились в том же углу двора, где здоровый ребенок с раскрасневшимися на свежем воздухе щечками удивленно разглядывал картины Страшного суда на стенах монастырского храма.
Они пошли с Цонкой искать игумена, прежде чем начнется литургия. Какая-то крестьянка, сидевшая на лестнице в черном платочке, спросила Джупунку, по ком она носит траур.
— По сыну. Убили у меня его.
— А я и по сыну и по мужу. Ох, сестра, для того ль мы их рожаем?
— Это в наказание за наши грехи, сестрица. Сын мой вышел из дому крепкий, как утес, а вернулся холодным трупом. Кому что на роду написано.
— Какие у меня могут быть грехи? Всю жизнь тружусь, как лошадь!.. Других, у которых грехов хоть отбавляй, господь бог терпит, а нас карает, — сказала крестьянка.
— А я грешна) — в каком-то исступлении ответила Джупунка и пошла дальше.
Это исступление стало особенно мучительным и, как бурное море, всколыхнуло ее душу, когда она вошла с Цонкой в монастырский храм, в котором монахи служили заказанный близкими арестованных повстанцев молебен, и увидела расписной багряно-красный и ярко-синий купол, святых и Иисуса. В переливах теплых живых красок, излучавших очищающий свет, она, казалось, видела душу Костадина; глаза ее в эти минуты словно бы открыли для нее язык красок. Ей казалось, что сын ее витает под этим куполом, освещенный солнцем, в мягких тонах красного — цвета земли, крови, греха и зрелых плодов, и в небесном — цвете надежды, прощения и мечты. Эти краски и образы словно нашептывали что-то, и их шепот звучал уже целые века рабства до нынешнего дня, как животворный дух, услаждавший душу народа и вселявший в нее надежду. Тут расставались со своими муками тысячи грешников, таких, как она, сюда приходили толпы несчастных горемык, когда чума опустошала села и урожай гнил на полях, а по небу носились стаи стервятников, когда орды кырджалиев грабили и предавали огню города и села. Ушедшая в прошлое в каком-то беспамятстве, Джупунка шептала: «Коста, сынок, милый мой, сынок, моли господа бога за грех отца своего, который ты искупил. Молись и за меня, грешную…» Ее беззубый рот кривился, слезы текли по сморщенному, ссохшемуся лицу. «Прости меня, господи, прости неразумную. Жизнь моя истекла, как вода через сито, не осталось времени подумать о душе своей, познать мир и сладость. Всю жизнь билась, чтоб обставить дом да нажить богатство. Тряслась за каждый лоскут, за каждый грош, а теперь вижу — нищая я и словно голая. Сердце мое открылось, а дни-то мои уже сочтены…»
После литургии в монастырском храме началась торжественная панихида, которая стала общей, поскольку невозможно было служить панихиду по каждому покойнику в отдельности. Под средним паникадилом составили несколько столов, застланных чистыми скатертями, поставили толстую свечу и огромное блюдо Джупуновой с поминальной кутьей и сахарным крестом посередине, а вокруг него крестьянки расставили вареное жито, хлеба, рисовую кашу с корицей, чашки с медом и дешевые сласти. Все паникадила и свечи в больших бронзовых светильниках ярко горели. Молодой игумен с льстиво поблескивающими зелеными женственными глазами и толстой косой под камилавкой, плавно передвигая полное тело, встал меж дьяконов и благословил приношения. Коленопреклоненные, в большинстве своем женщины, со свечами в руках заполнили, словно черное стадо, весь храм и тихо молились каждая о своем усопшем, и Джупунка, стоя на коленях рядом с Цонкой, опьяненная раскаянием и скорбью, да и голосом дьякона, читавшего «Апостола», молилась самозабвенно, обливаясь слезами, всхлипывая и сморкаясь в платочек. Но даже и в эти минуты, разговаривая с богом и думая о загробной жизни, она не могла расстаться со своей хозяйской спесью. Время от времени в сознании ее мелькала мысль, что простые крестьянки бесплатно пользуются торжественной панихидой по ее сыну. Но под конец, когда игумен запел «Вечную память», подхваченную дьяконами и протодьяконом, когда крестьянки стали всхлипывать и весь храм до самого купола наполнился молитвой, похожей на рыданье, Джупунка чуть не потеряла сознание, и Цонка с трудом подняла ее с пола…
Всю дорогу до города она торжественно молчала, сжав свои тонкие бескровные губы, глядя на притаившиеся, начавшие желтеть леса, красные осыпи и серое жнивье.
А когда в какой-то деревушке им повстречался грузовик с солдатами, едущими из взбунтовавшихся сел, она перекрестилась и снова погрузилась в свои мысли.
Домой они приехали к двум часам. Прижимая к себе платок с просфорой и бутылку со святой водой, Джупунка поднялась по лестнице и увидела у неубранного стола Манола и Райну, которые ждали их. Обросший густой бородой Манол курил сигарету. Рай на с темными кругами под глазами поднялась навстречу матери. Торжественная и строгая, старуха вымыла на кухне руки и, вернувшись в гостиную, осведомилась о Христине.
— Снова температурила. Сейчас легла, может, заснет, — сказала Райна.
— А сватья?
— Она пошла домой, посмотреть, что там и как.
— Я принесла святой воды. Надо дать Христине попить и окропить ее во здравие.
Манол вздыхал, барабаня пальцами по столу.
— Что вздыхаешь? — спросила Джупунка.
— Вздыхаю оттого, что мельница осталась без машиниста. Того болвана арестовали, и еще неизвестно, выйдет ли он из казармы. А без него никуда… Пора за дело браться, а то дом превратился в монастырь.
— Ты что ж это, хочешь, чтоб я его не оплакивала? Чтоб погоревала день-другой и все? Да ведь он был душою этого дома. Я хоть и не всегда его одобряла, да только им одним и тешилась. Ох, был он у меня самое любимое дитя. Всех вас любила, а его все же больше, вот теперь только поняла, когда его уж нет. Чтоб они засохли на корню, эти виноградники!.. Говорила тебе, чтоб гнал того лиходея проклятого, покарай его господь, а ты оставил, все надеялся, что он будет на тебя работать без денег… Видать, божья кара это! Знаю я — за что, да на устах моих замок, только перед самим господом отомкнётся он, когда преставлюсь. — Старуха села, скрестила на груди руки и принялась раскачиваться на стуле.
— Смерть ходит повсюду, а жизнь требует своего, — сказал Манол.
— Жизнь требует! Нет, не она требует, а наша жадность! Бога мы забыли, а вот он ничего не забывает. Довольно нам наживаться, чтоб я больше не слышала про твои новые дела-затеи! Хватит того, что есть.
— Времена такие наступили, мама. Червь забрался в нашу жизнь и точит ее изнутри. Видишь, до чего дошли: так и война, не ровен час, может завариться. Оставь ты божьи дела! Что такое смерть — никто не знает. Есть ли тот свет, нет ли? И даже если он есть, то с нашим ничего общего не имеет. Не могу я рассуждать об этом, мама. Свет — что цвет, ему нужен корень. Оторвешься от корня — ложись, помирай.
— Ты меня не тешь этими россказнями. Слышу я их с тех пор, как себя помню. Не пытайся присыпать жар пеплом!
— Хватит, брат, разглагольствовать про времена. Времена создаем мы сами, люди! — сказала Рай на.
— Ты у нас ученая, ты объяснишь!
— Да ты все о своих материальных благах печешься, а на этом свете есть не только наше добро, но и чужое. Я ради чего пошла учительствовать в деревню, ради денег, что ли? Мне приятно сознавать, что просвещаю народ.
— Помолчи! Ты и так у меня как гвоздь в голове. Давно пора замуж, хватит — накуковал ас ь! Народ вздумала просвещать! Хорошо же вы просвещаете его! — Манол кипел от ярости, но сдерживал себя перед старой матерью, которая продолжала сидеть, покачиваясь на стуле.
— Ты не сможешь меня выдать замуж, — сказала Райна.
— И спрашивать тебя не стану, но сейчас не время говорить об этом. Сперва надо уладить дела со снохой. — Манол смял сигарету в пепельнице и вздохнул.
— Пускай поправится. У нее есть профессия, пойдет учительствовать. Молодая еще, — сказала Джупунка.
— Это ее дело, будет ли она учительствовать. Важно другое — что она может потребовать свою долю.
— Что ей положено, то и отдадим, — заявила старуха.
— Нет, смерть эта лишила вас рассудка! Ты знаешь, на что она имеет право? На треть дома, лавки и капитала. Только в мельнице у нее нет доли, потому что она на мое имя.
— Как так? Ведь она и года не прожила с Костой!
— Таков закон.
Джупунка сникла. Поглощенная своей скорбью, она как-то не думала об этом. Размер наследства поразил ее и вернул к действительности. Душевная встряска, происшедшая с нею в монастыре, божья справедливость и возмездие перестали властвовать над ее сознанием. Она поинтересовалась, получит ли Христина и из ее доли.
— На общих основаниях, — сказал Манол.
Старуха шмыгнула носом и потерла его кулачком.
— Беда какая! А нельзя придумать способ, чтоб не дать ей столько, а, Манол?
— Посмотрим, посоветуемся с адвокатами. Так и разоряется дом, от большого ума… Я должен знать счет деньгам, у меня есть обязательства. Кто должен что-то взять, пускай забирает, чтоб все чисто было. Я вам не позволю мною вертеть! — Манол схватил с миндера шляпу и ушел в лавку.
Христина не спала. Через полуоткрытую дверь она слышала весь разговор, и в горле у нее застрял горький ком. Манол, которому она так верила, так слушалась и взгляды которого разделяла, теперь видел в ней вымогательницу, посягающую на их богатство. Смерть Костадина сделала ее врагом в этом доме.
Все, что она пережила здесь, начало ей казаться внезапно прерванным сном, приснившимся без Костадина, и только сейчас ей стало ясно, откуда у него было это недоверие к Манолу и старухе. С этого дня Христина часто плакала по ночам, тайком от своей матери. Костадин представлялся ей теперь светлым духом, ушедшим вместе с ее отцом в небытие, прежде чем она успела оценить его и порадоваться ему. Она жестоко раскаивалась в том, что не послушалась его и они не отделились от брата, и проклинала тот час, когда поддалась уговорам Манола. Она чувствовала, как все глубже погружается в самое себя — разум распутывал, словно кудель, спутанные нити ее жизни и пытался заново сплести их в другую, более надежную и прочную ткань.
Однажды ночью, когда страдания стали нестерпимы, она поднялась с постели и тихонько вышла из комнаты. Ей казалось, что если она спустится вниз, то увидит Костадина. Христина бесшумно соскользнула по лестнице в освещенный яркой луной внутренний двор. Пристройки, где спали Янаки и уставшая за день батрачка, таили под крышей смутные тени. Все безмолвствовало, только от реки доносились голоса лягушек. Теплый ветер, прилетевший с гор, проник сквозь ночую сорочку к ее телу, и она почувствовала, что силы возвращаются к ней и жизнь властно вторгается в кровь. Что ей нужно в этом чужом доме? Тот, кто когда-то привел ее сюда, мертв. Она сама помогла ему уйти в небытие… Она любила его, но не ценила, и ей уже его не вернуть. Нет больше и ребенка; душа ее теперь пуста, как пуста и утроба.
В ту ночь с редкими звездами, когда луна уже скрывалась за виноградником, Кольо Рачиков бежал от казарм к городу и едва ли понимал, куда несут его ноги…
С момента «светлого чуда», «новой красоты», родившихся для него в день восстания, до этой кошмарной ночи он пережил страшные часы. Утром, узнав, что вспыхнула революция, Кольо прошел мимо околийского управления, чтобы посмотреть на убитых, а оттуда подался к Георгиеву, чтобы поделиться своими волнениями и надеждами, да и услышать его точку зрения, уверенный, что и Георгиев на стороне революции. Но учитель крепко-накрепко запер ворота и впустил Кольо только для того, чтобы узнать, что происходит в городе; революцию он назвал мятежом и сказал в заключение, что из этого ничего не выйдет.
«Книжный ум и мелкий буржуй к тому же. Напрасно я так высоко ценил его», — решил огорченный Кольо, выйдя от Георгиева. Он снова пошел к околийскому управлению и там присоединился к команде Сотирова, которая экспроприировала брынзу, сыр, маслины, хлеб. Кольо наблюдал, как бакалейщики, чтобы застраховаться на случай победы революции, сами предлагали бесплатно товары. «Душа в пятки ушла, подлецы! Наконец зашевелился и наш глупый город», — ликовал Кольо. Потом он стал курьером южного фронта — так называлась позиция у вокзала: носил бойцам патроны, встречал прибывающих из сел повстанцев — бегал повсюду, озаренный радостным возбуждением, уверенный, что с мещанством покончено и Зоя теперь посмотрит на него совсем другими глазами. «Скорее бы повымести буржуазию, и тогда все повернется на сто восемьдесят градусов».
К обеду Кольо изменил революционному долгу, чтобы сбегать к дому инженера и посмотреть, как выглядит сейчас их «аристократический» квартал. Квартал был нем, дом инженера стоял на прежнем месте, только ставни на окнах были закрыты, а в саду Зоина мать со служанкой вывешивала половики, и это изумило Кольо и исполнило его презрения. Он тут же побежал к Дусе, проверить, вернулась ли она из Софии, как он это делал каждое утро и вечер, и если вернулась — разделить с ней свой восторг, подбодрить ее и обрадовать. По пути он поздравлял всех, кого встречал: «Поздравляю с новой жизнью, гражданин!» Но Дуса не вернулась, несмотря на то что уже прошел месяц, как Корфонозов был похоронен в Софии… Недовольный Кольо снова оказался у вокзала, где больше всего стреляли. Преторианцы носили бойцам хлеб, доставляли на повозках брынзу, даже ходили на кладбище, чтобы присутствовать при погребении убитых повстанцев.
Во второй половине дня, испуганный сообщением, что казармы держатся, а по железной дороге подходят войска, Кольо хотел было уйти домой, но завязался горячий бой, солдаты разбили повстанцев у вокзала, и он, спасаясь, пустился наутек. Укрываясь от пуль за домами и заборами, он видел, как ворвавшиеся в Беженскую слободу кавалеристы убили инвалида Харалампия. Они волочили его по улице и били прикладами, а Харалампий ревел от боли до тех пор, пока один из солдат не вонзил ему штык в спину. Видел он и раненого Гари балде ва, которого солдаты драли за волосы.
Это повергло его в ужас, и он сумел унести ноги только благодаря своей ловкости и сообразительности, перемахивая через заборы из одного двора в другой; добрался до дома без кровинки в лице, потеряв где-то фуражку. Тотьо Рачиков отругал его, назвал бездельником и бунтовщиком, пригрозил, что передаст его полиции, и впавший в отчаяние Кольо заперся в своей комнатке.
«Не люби я так природу, я сейчас непременно кончил бы жизнь самоубийством. Как можно верить в человека, как его любить? Почему не восстали все ради новой жизни и света? Почему они попрятались в домах и допустили, чтоб пролилось столько невинной крови? Почему солдаты не присоединились к народу? Ах, жалкие слепцы, ничтожества!» — рассуждал Кольо, пытаясь найти какую-нибудь опору и чувствуя, что на этот раз не может утешить себя ни поэтическими образами, ни философствованиями о бессмысленности бытия и трагедии человека.
Эти горькие размышления сменились тревогой, а затем и страхом, как только он узнал, что в город вступил кавалерийский эскадрон Балчева. Кольо вспомнил не только о своем участии в восстании, но и о том, что произошло в городском саду. После бессонной ночи, когда он непрерывно вскакивал с постели, вздрагивая от каждого выстрела или крика, он отправился к своей старой тетке и спрятался в маленькой комнатке со ставнями на окнах и с огромной белой печью, на которой одинокая старушка разложила яблоки и айву. Тут он провел следующую ночь и день в надежде, что его вряд ли станут разыскивать. Часам к пяти, поев вареной тыквы, Кольо незаметно заснул, одурманенный запахом фруктов, и ему приснилось, что он плывет в чем-то необъятном и голубом. счастливом и ликующем. Свмв свобода несет его в своей беспредельности, нет никаких преград для духа и никаких законов, потому что физические законы он сам изменил по собственному желанию, и Кольо ощущал себя божеством. Он не мог понять, как это произошло — действительно ли по его желанию или по желанию кого-то другого, неизвестного или же в счастливой беспредельности все изменялось само собой. Там не было ни страха, ни сожаления — свет вмиг прогнал всякую тревогу, он опьянял душу и звал ее в беспредельность. Все было ясно, не было никаких тайн и никаких мучительных вопросов. Кольо плыл по этому лучезарному морю и давал себе слово, что отныне и впредь не будет ни о чем грустить, не будет никому принадлежать и не станет ничего бояться. #9830;Это именно то, чего я искал и во что верил и был убежден, что оно существует. Наконец я нашел его навсегда. Но что это?» — вопрошал он и, когда этот вопрос возникал в сознании, чувствовал, что улыбается его бессмысленности, и тотчас же отказывался искать ответ.
Вдруг, как раз в тот момент, когда он был на вершине блаженства, кто-то постучал в окно, ворвался в комнату. Фохт пришел ссориться с ним! Фохт выследил его, когда он носился на белых крыльях просветления, так же как это часто происходило нляшу дома. Казалось, какой-то призрак явился напомнить ему о земных ужасах!..
Кольо страшно вскрикнул, проснулся, услышал незнакомые голоса и плач тетки. Пришли его арестовать…
Два дня он провел в кавалерийских казармах среди лежащих на голом полу повстанцев. Утром перед казармой собралась толпа — родные и близкие арестованных принесли еду и одежду. Дежурный офицер каждому в отдельности разрешал получить принесенное, и солдат вызывал по имени задержанных, которые показывались в окошке. Вечером начались допросы и пытки в комнатах военных следователей; фельдфебель по списку вызывал арестованных, и через час их приводили обратно избитыми до потери сознания. Страшно кричал старик Кесяков, угрожая Лигой Наций. Спиридон, башмачник, лежал на кожушке полумертвый, Сотиров едва дышал в углу, закутанный в чергу, и беспомощно смотрел на лампу с закопченным стеклом, Бабаенев вернулся с допроса с вырванной бородой и огромной шишкой на голове. Его втолкнули в дверь пинком, и он добрался до своего места на четвереньках. Маньо, газетчик, стонал, как ребенок, и повстанцы прятали его в мрачном вонючем помещении, где даже нар не было. Здоровяки крестьяне приходили с допроса как из бани — тела их горели. Челюсти у них тряслись, кровь ручьем текла из разбитых носов и выбитых зубов. После полуночи наступила зловещая тишина, только изредка раздавался чей-то плач, сердитые голоса ругали плачущего и заставляли его замолчать. Во дворе рокотал автомобильный мотор, и те, которых выводили, больше не возвращались…
В ту ночь, когда автомобиль снова въехал во двор казармы, вызвали троих. Один, худой и сгорбленный, не очень молодой — Кольо считал его деревенским портным, — взял свое одеяло и кожушок и пошел к двери, но, поразмыслив, бросил их под ноги. Второй, кудрявый, с черными усами, здоровяк крестьянин, который лежал в самом темном углу помещения, услышав свое имя, что-то прошептал и снова лег; тогда двое солдат схватили его за руки и потащили; он вопил, пока его волочили, брыкался и пытался их укусить. Третий был почти мальчик, беленький, слабый, со светлыми глазами. Он пошел покорно, остановился у самой двери и необыкновенно звучным, ясным голосом крикнул: «Прощайте, товарищи! Бай Трайко, отдай маме мой плащ!»
— Кольо Рачиков, выходи! — крикнул унтер-офицер с порога.
Кольо сразу же потерял способность соображать. Он машинально поднялся и, не видя, куда ступает, направился к двери, где стоял унтер-офицер, прошел мимо него и вышел в коридор. Часовой оглядел его и посторонился, щелкнув подкованным сапогом. Высокий, плечистый вахмистр, от которого несло ракией, держал что-то в руках и, как только солдаты выволокли кудрявого в коридор, принялся связывать ему сзади руки. Кудрявый не давался, кричал. Не говоря ни слова, вахмистр пнул его ногой в живот, тот всхлипнул, начал издавать хриплые звуки и жадно ловить воздух. Солдаты связали ему руки. Они связали руки и двум другим. Кольо видел и слышал все это, но ничего не соображал и только испытывал нетерпеливое желание, чтобы скорее произошло самое ужасное и наступил конец.
Их повели через двор, и Кольо, ощущая мучительную тоску, ускорил шаг, опережая товарищей. Во дворе ждал грузовик с заведенным мотором. Возле грузовика стояли офицеры в шинелях и курили.
— Отведи мальчишку в вещевой склад и передай ротмистру, чтоб не тянул, — сказал один из офицеров.
— Слушаюсь!
Вахмистр стукнул Кольо по спине и повел его через затемненный двор вдоль стены казармы.
— Ступай налево! — приказал он, и Кольо покорно пошел налево.
Перед ним показалось что-то громадное и мрачное, оно поглотило его, потом Кольо остановился перед какой — то стеной, не зная, куда идти.
— Спускайся по лестнице! — басовито сказал конвоир, и Кольо вдруг увидел в стороне слабый свет, который словно пробивался из-под земли. Он поставил ногу на первую ступеньку и, опираясь рукой о стену, стал спускаться вниз, где пахло лошадьми, кожей и плесенью. «Но почему сюда? Как тут страшно! Все равно, только бы поскорее», — подумал он.
Потом он увидел перед собой офицера в шинели, с каской на голове и узнал Балчева.
— Велели передать, чтоб вы поторопились, господин ротмистр, — сказал вахмистр.
Балчев исподлобья смотрел на Кольо и держал руку на кобуре револьвера. Со стены светила большая лампа, висящая на гвозде. Ее огонь окрашивал в желтый цвет нагроможденные в углу конские седла и амуницию.
— Иди по дорожке! — приказал Балчев.
Только сейчас Кольо заметил постланную вд, олъ всего вещевого склада шерстяную дорожку, терявшуюся во мраке. «Господи, иду к тебе!» — неожиданно пробилось в сознании Кольо, и, приготовившись к смерти, он зашагал по дорожке.
Сзади прогремел выстрел. Он словно приподнял его над землей. Затем последовал второй, третий; что-то треснуло и посыпалось ему на голову. «Не попал в меня», — подумал он, остановился и стал ждать, чувствуя, как сжимаются мышцы живота. От сильного удара по лицу он зашатался. Балчев пинал его ногами, колотил руками, задыхаясь от ярости. Кольо покачнулся и упал.
— Встань! — заорал Балчев. — Встань и иди целуй руку господину прокурору, ничтожество! Зря я не отправил тебя сегодня в яму, грязный ублюдок! Слатинов, подними его, я не могу его видеть. Выведи во двор и отпусти — пускай отправляется к чертовой матери, не то я его прикончу!
— Только надо написать записку, господин ротмистр, — сказал вахмистр и поднял Кольо на ноги.
— Отведи его в караулку: пусть дежурный напишет! — сказал Балчев, засовывая револьвер в кобуру и бегом поднимаясь по лестнице.
Из носа Кольо текла кровь. Он утирал ее рукой и не замечал, что размазывает по лицу.
— Почему не благодаришь ротмистра за то, что он тебя отпускает, герой? Вот если б я тебя прощупал, так ты бы мне все сразу выложил. Чего уставился на меня, как баран на новые ворота? Ступай! — сказал вахмистр и вывел Кольо наверх. Они опять пошли через темный двор, грузовик тронулся с зажженными фарами, и Кольо начал приходить в себя только тогда, когда Слатинов втолкнул его в караульное помещение. Дежурный офицер смерил его равнодушным взглядом.
— Господин ротмистр приказал написать ему пропуск на выход»- сказал вахмистр.
— Нельзя ли подождать до утра?
— Так мне приказано, господин поручик.
— Заставь его умыть рожу, — с мрачной досадой сказал офицер.
Вахмистр отвел Кольо к умывальнику и сунул его голову под кран. Холод, подобно электрическому току, пронизал все тело Кольо и вернул ему способность соображать. Как только ему дали бумажку, Слатинов вывел его из казармы и отпустил.
Кольо остановился на шоссе — он не решался идти, не верил, что спасен. Постоял несколько секунд, потом пошел дальше, пошатываясь, все ускоряя и ускоряя шаг, и вдруг его словно что-то подтолкнуло, он побежал по шоссе к городу; он бежал до тех пор, пока ограда из колючей проволоки не осталась далеко позади. Его органы чувств снова обрели способность воспринимать внешний мир. Кольо увидел спящий в лунном свете город, пустырь перед казармами, серо-зеленые, изрезанные тенями поля. Он остановился, словно боясь войти в город, и вдруг точно так же, как это было с ним в ночь убийства доктора, когда он возвратился домой и отец ударил его, он с душераздирающим криком повалился в канаву. Сотрясаясь от рыданий, он то становился на колени, то падал ничком, словно обнимая землю, которая казалась ему обнаженной и страшной, всхлипывал и в беспамятстве обращал свои вопли к богу. Все опоры, на которых покоилась его вера в прекрасное, в добро, рухнули, и он понял, что с этого момента он не сможет больше жить так, как жил прежде. «Как я смогу любить, откуда ждать мне радости, как жить, господи?» — вопрошал он, обливаясь слезами и рыдая в голос.
Когда рыдания утихли и душа его окончательно изнемогла, им снова овладела мысль о самоубийстве… Наконец Кольо пришел в себя.
Над ним сияло светло-синее небо с мелкими, разбросанными тут и там звездами. Чуть сплюснутая с одной стороны необыкновенно яркая луна разливала свет на испещренную тенями землю, от которой исходила прохлада. Было уже далеко за полночь; все притаилось с безнадежным и унылым видом, и, казалось, никогда не наступит новый день. Но на востоке, над гребнем Балкан, сейчас бесплотных, словно сделанных из синеватого сумрака и лунной мглы, горизонт уже светлел. Кольо казалось, что небо принимает потоки света, чтобы раствориться и исчезнуть в них. И тотчас зарождающееся в нем чувство невыразимой муки заставило его подняться на ноги. Какой-то старый знакомый, присутствие которого он всегда ощущал в себе, но в чьем существовании сомневался, властно приказал ему жить, и Кольо вспомнил сон, виденный им перед самым арестом. Мучительно пытаясь привести в порядок мысли, он направился к городу и не заметил, как подошел к первым домам.
Хриплый голос невыспавшегося человека заставил его вздрогнуть.
— Стой! — крикнул кто-то и спросил пароль.
— Я из казарм. Меня отпустили, — ответил Кольо.
— Как так — отпустили? Иди-ка сюда да подними руки вверх! — Из тени вышел человек в штатском с ружьем.
— Мне дали записку. Я вам ее покажу. Вот она. — Кольо вытащил листок и подал постовому.
— Деньо, а ну-ка зажги спичку, посмотрим, не врет ли, — сказал штатский подошедшему товарищу.
Тот зажег спичку, и они вдвоем стали разглядывать бумажку.
— Верно, освободили… А ты не сын ли Рачика, ходатая? Отец твой весь день обивал пороги прокурора и коменданта, просил за тебя. Почему ты без шапки, а?
— Меня так арестовали, без шапки.
— Потерял ее, наверно, когда тебя лупцевали, вот и не помнишь. Досталось здорово?
— Спроси-ка лучше у него закурить, — сказал другой, недовольно сопя.
Кольо вспомнил, что у него есть несколько сигарет, достал их из кармана.
— Вот повезло! А мы ломали голову, где бы нам табачку раздобыть, — Постовой сразу же закурил.
— Как же ты доберешься до дому, если не знаешь пароля? Так нельзя. В тебя могут всадить пулю, — озабоченно сказал первый, жадно затягиваясь. — Деньо, я его провожу, малый ведь нас угостил, — добавил он.
Кольо пошел с постовым, закинувшим ружье за плечо. Из какого-то переулка до них донеслось треньканье балалайки, крики, топот.
— Кто это веселится в такую пору? Ну-ка, пошли со мной, — сказал провожатый, и они свернули в переулок.
Из окон небольшого дома с двориком, огороженным штакетником, над которым высилась крона молодой вишни, лился яркий свет, доносился русский говор, стук каблуков и выкрики.
Кольо и постовой остановились у ограды. На столе, занимавшем большую часть комнаты, громоздились в беспорядке бутылки и посуда. Скатерть была залита вином и испачкана жиром. За столом пировали белогвардейцы — Кольо узнал среди них князя Левищева. Он сидел на миндере среди подушечек, глядя на противоположную стену. Его синие, широко раскрытые глаза необычно блестели и казались совсем светлыми. Николай Одинецкий, которого Кольо знал по вечеринкам, играл на балалайке, а Вадим Купенко отплясывал казачка. Еще какой-то незнакомый русский, уронив голову на руки, дремал, остальные трое, казавшиеся в густом табачном дыму призраками, хлопали в ладоши, а самый старший, облокотившись на подоконник, пел дребезжащим старческим тенорком:
…За царя, за родину, за веру…
— А жидовских комиссаров к …! — яростно подхватил кто-то. Купенко заплясал еще быстрее, дремавший поднял голову, грязно выругался и снова повалился.
— Нализались, свиньи, да и вспомнили, как дрались с большевиками. А тут, в казармах, они заодно с нашими коммунистами бились. Нечего на них пялить глаза. Вчера их выставили из казарм, потому что некуда сажать мятежников, вроде тебя, — сказал мобилизованный и дернул Кольо за рукав.
— Вон по той улице ступай и показывай пропуск сразу же, как только тебя кто окликнет, — сказал он, когда они подошли к реке.
Кольо продолжал теперь идти один, прислушиваясь к своим шагам. Город спал. Спали тысячи людей, а в казармах тем временем расстреливали и забивали до смерти им подобных. Немногие знали, что происходит, другие — те, что знали, — считали это вполне нормальным, правомерным в жизни государства, потому что только так можно сохранить власть и свое богатство; третьи же горели желанием отомстить за убийства и мучения. Поняв, что в голове у него сиова начинает все путаться, сплетаясь в нечто неясное и жуткое, Кольо стал вспоминать Зою, но в нем вспыхнула враждебность к ней и ко всему ее «аристократическому» кварталу. Зоя и все на этой улице, в том числе Балчев, принадлежали к тем, кто одобрял убийства и пытки!.. Сердце его билось глухо, словно в какой-то пустоте. «Может, я уже больше не смогу любить?» — с испугом подумал он, и вопрос, как теперь жить и любить, снова возник перед ним. Он вспомнил о потоках света, заливающих небо, и понял, что заставило его подняться на ноги в канаве у шоссе. Этот свет наступающего утра существовал и в душе его. Он был для него воплощением красоты и добра, он был верой в будущее и в смысл самой жизни. «Но смогу ли я сберечь его раз и навсегда? — спрашивал он себя, испугавшись зародившегося сомнения. — Потому что, если я его утрачу и перестану верить в него, придется объявить войну самим ангелам. И тогда жизнь мою окутает непроглядный мрак, а разум будет обречен на блуждания, встанет на путь самообмана и начнет оправдывать все мои дурные поступки. Никогда! Никогда! — воскликнул он про себя. — Не веря в этот свет, я не смогу существовать. Он мне дан вместе с познанием. Он заставляет меня страдать, и в трудные моменты у меня будет появляться искушение отречься от него, но я знаю, что, пока я жив, я буду держаться за него. Поклон тебе, прекрасная и страшная земля, и тебе, сияющее небо, поклон вам, мученики этой ночи!» — воскликнул Кольо, перелезая через ограду своего дома, потому что Тотьо Рачик снова запер ворота.
Ночь на двадцать восьмое сентября застала Кондарева в горах, с Грынчаровым, на самой границе между шахтами и хаджидрагановским зимовьем.
Третьего дня они совершенно случайно наткнулись на Петра Янкова и еще нескольких человек и вместе ночевали в зарослях папоротника, обессилевшие от усталости и голода. Янков закутался в драную пастушью бурку, Сана лег прямо на холодные папоротники, и его старый бронхит, заработанный на войне, свистел в груди, как пищалка. Где-то внизу, на хуторке, горец доил овец и покрикивал: «Рый! Рый!» — а им слышалось «Ура! Ура!» преследующей их погони, — и они представляли себе навесы с теплыми козьими шкурами, которые посулил им Менка на каком-то затерянном в горах хуторе. Время от времени пулемет простреливал лесосеки. Окрестные горы кишели войсками и близкими бежавших в леса повстанцев. Допоздна слышались крики женщин, искавших своих мужей; какой-то старик звал сына, и на его жалобный зов отвечала сова своим насмешливым: ху-ху-ху-у! Власти посылали в горы отцов, невест и даже детей, обещая помиловать каждого добровольно сдавшегося повстанца. И последние несколько человек, которые шли с Кондаревым, этим утром ушли вниз в свои села, а других изловили еще раньше… Вел их сам Янков. Он оплакивал партию — считал ее уничтоженной и, расставаясь, сказал Кондареву, что такие, как он, погубили движение и что придет день, когда он за это ответит.
Что мог сказать ему Кондарев? Для Янкова партия — это клуб, парламент, тесняцкая романтика, с которой уже было покончено. Но все же Янков выполнил свой долг, и Кондарев на него не сердился. У кого есть возможность, пусть спасается — он не хотел никого связывать с собой, со своей судьбой. Как только стало ясно, что восстание подавлено всюду, он сам предложил, чтобы каждый решал, как быть. Радковский вернулся в родное село и сдался; Менка был схвачен, когда пытался пробраться к себе в Равни-Рыт за хлебом; командир босевского отряда убит в перестрелке с добровольческой командой. Кондарев надеялся, что Сана не оставит его, но тот стал за эти дни нелюдимым; отчаяние и голод снова разбудили в нем люмпена и опасного индивидуалиста. Прошлой ночью он заявил Кондареву, что отправится один на поиски отряда Ванчовского, который, по слухам, успел перебраться в Казанлыкские горы. «Для меня нет пути назад, учитель. Если я не найду выглевского воеводу, стану искать другой отряд. Будь что будет. Во всяком случае, прежде чем я потеряю голову, полетит еще чья-нибудь! Я дал немного денег Стояну Радковскому, чтоб передал моей жене… Не думаю, чтоб он их присвоил…»
Если бы тогда не пришлось убить кмета, Кондарев поступил бы так же, как они: отсидел в тюрьме и продолжал бы начатое дело. И как бы продолжал! Ведь теперь у него такой опыт, теперь уже не было бы шатаний и промахов! Убийство кмета разлучало его с остальными товарищами, отчуждало от них, от их судьбы, но это была не высокомерная отчужденность от сознания, что он единственный, кто понимает смысл восстания, — глупость, которой он прежде так гордился. Его одиночество обуславливалось тем, что он не имел права ничью судьбу связывать со своей собственной. Теперь, когда он расставался с товарищами, быть может навсегда, каждый из них был ему дороже, чем когда-либо. Грынчаров единственный не захотел его оставить. Вопреки всем уговорам он упорно держался своего — они поголодают еще несколько дней, пока войска и карательные команды не уйдут из этого района, и тогда переберутся в Турцию, а оттуда в Советскую Россию. В горах есть ежевика и грибы, ночью они проберутся к зимовью Московца, тот даст им хлеба или муки. Кошара его в стороне от дорог, и там определенно нет солдат.
— Такую состряпаем похлебку! А в этих лесах никто нас не найдет! — вслух мечтал Грынчаров, грызя кислую твердую ежевику. — Я бывал когда-то на той зимовке, водил своих учеников на экскурсию. Местность знаю…
Два дня он настойчиво защищал свой план, а Кондарев думал: «Мечтает, как ребенок. Нам бы тоже следовало искать отряд Ванчовского». И все же поддавался этим мечтам, потому что не видел другого выхода.
Слабый свет еще сиял на границе гор и неба. Белели высокие буковые леса, и среди них проступали темные пятна заросших мхом и лишайником скал. Через полчаса все сольется в нечто диковинное, снова забурлят в горах потоки. Сияющая луна снова осыплет Балканы темной бронзой, исполосует их тенями; поваленные стволы снова будут чернеть, словно тела пораженных чумой великанов, и все вокруг начнет перешептываться, создавая слуховую иллюзию отошедших в прошлое далеких времен, неизвестности и смерти. Мир людей, каким бы опасным он ни был, начинал казаться светлым и желанным среди суровой необъятности этих лесов, которые разрушают всякое представление о величии человека.
Они брели по тропинке, потому что шуршание палой листвы слышалось издалека; обходили повалившиеся от старости деревья. Время от времени доносился рев оленя: как раз в эту пору у оленей был гон, и их глухой рев звучал, как мучительный стон, бередящий душу, заставляющий ее тосковать по своему, человеческому миру.
Часто прислушиваясь, чтобы не наткнуться на засаду, они вышли на пригорок (Грынчаров твердил, что он уже проходил здесь однажды, и назвал его «шахтерским») и еще до полуночи увидели внизу, в темной пропасти, белеющие стены кошары и редкий лес, залитый лунным светом.
— Посидим тут и понаблюдаем, — предложил Грынчаров. Он нашел удобное место, сел и положил ружье на колени. Кондарев устроился рядом.
Пригорок был очень крутой, и расстояние до кошары было обманчиво — по меньшей мере полчаса ходу.
— Отсюда ничего не разберешь, — сказал Кондарев.
— Ладно, подождем. Боюсь, как бы нас не учуяли собаки. Почему-то ничего не слышно. Даже свиней. Наверное, в лесу пасутся, — прошептал Грынчаров.
В тени векового леса он был неузнаваем. Заросшее щетиной лицо казалось опутанным паутиной, глаза лихорадочно блестели, один только нос, крупный, с небольшой горбинкой, оставался неизменным. Грынчаров говорил глухим, лишенным всякого тембра голосом.
— Лучше не ходить. Очень рискованно, — заметил Кондарев.
— Попробуем издалека. Если собаки залают, вернемся. Моек овец всегда один. В кошару заходят только охотники, чтоб кутнуть да полакомиться жареной поросятиной. — Грынчаров передвинул гранату, прикрепленную к ремню поверх солдатской куртки; она все время ударяла ему в бок. — Курить хочется! Был бы табак, мы бы заглушили голод, — сказал он.
Так заманчиво выглядело безмолвное строение, словно спящее испокон веков. Внизу шумела вода. Время от времени ухала сова. Сквозь стволы деревьев виднелась голая поляна перед кошарой. Кондарев спрашивал себя, не мираж ли это. От усталости, бессонницы и голода ему казалось, что горы куда-то бегут.
— У Московца всегда есть хлеб. Сам печет. Возможно, и табак найдется, одна-две пачки, — продолжал мечтательно Грынчаров.
За горой, на шахте, завыла сирена, от ее буйволиного рева они вздрогнули. Миновала полночь.
— Если б не голод да холод, мы бы уснули, — сказал Грынчаров.
— Меня пугает эта тишина. Давай отложим до завтрашнего вечера. Еще слишком рано…
— Мой желудок не выдержит. Мне просто дурно делается… Давай хоть подойдем поближе, не бойся.
Они пошли рядом, потом Кондарев предложил идти на некотором расстоянии друг от друга.
Тропа стала шире, показалась седловина с молодыми буками. Кошары уже не было видно, и оба продолжали путь, ожидая, что она вот-вот покажется снова. Так незаметно они подошли к обрыву перед нею, в сотне шагов от ложбины, за которой была поляна. На дне обрыва шумела вода и заглушала все звуки.
— Вернемся. Мне тревожно, — прошептал Кондарев.
— Наоборот. Как я и предполагал, здесь никого нет. Ну же, смелей! Я пойду впереди. — Грынчаров зашагал, держа ружье наготове. Кондарев подождал, пока он отдалится. Лес вокруг был изрыт свиньями. Уродливое строение, из крыши которого торчали стропила и солома, напоминало руины. Половина крыши отсутствовала, словно ее бурей снесло. Вторая половина отбрасывала тень на стену. Задняя дверь, ведущая в отгороженное для свиней место, была открыта. Свиней здесь не было. Кондарев почувствовал запах свинарника, холодной сырости и бурьяна. Он сделал еще шагов пятьдесят вниз. Лес поредел. Впереди белело срубленное дерево.
Он испытывал все нарастающий страх и сам не знал, чего, собственно, боится. Остановился и вдруг почувствовал, что где-то совсем близко за ним следят люди. Он хотел позвать Грынчарова, но тот ушел довольно далеко вперед и не услышал бы. Кондарев оглянулся. В ту же секунду громкий голос закричал: «Стой!» Перед ним блеснул штык винтовки, какая-то фигура преградила ему дорогу. Он поднял карабин, нажал на спуск и сообразил, что не снял его с предохранителя. Кто-то навалился со спины и обхватил его руками. Стараясь освободиться, он все же увидел в свете выстрелов, как Грынчаров перебрался через овраг. Сильный удар в лицо свалил Кондарева, и он повис на руках у того, кто его держал…
Он очнулся, лежа на спине. Свет электрического фонаря ослепил его, и он не мог разглядеть солдат, стоявших вокруг. Сердитый голос бранил кого-то:
— Упустили из-под самого носа, мерзавцы вы этакие! Куда глядели? Почему позволили так далеко уйти?
— Мы ждали, когда вы дадите команду, господин фельдфебель. Чудно, как мы в него не попали?! — оправдывался молодой голос.
— Этот пришел в себя. А ну-ка, приподнимите его! Васил, обыщи! — приказал фельдфебель, и Кондарев понял, что Грынчаров спасся.
Солдат принялся ощупывать его, отстегнул маузер и отобрал две гранаты, которые тот носил поверх тужурки.
— Смотри, нет ли еще чего. У него тут целый арсенал. Подними и веди в кошару. Проверьте еще раз, может, и того подбили? По листве видно будет…
Солдаты подхватили Кондарева под мышки и поволокли к кошаре. Втащили в закопченное, пропахшее дымом грязное помещение. На полу возле прогоревшей железной печки лежала кучка свеженарубленных дров. Комната наполнилась солдатами. Зажгли свет. Высокий, сухой, как жердь, фельдфебель со строгим рябым лицом приказал связать его и начал допрос…
Как только Александр Христакиев узнал, что Кондарев доставлен в казармы, он тут же позвонил по телефону одному из военных следователей.
— Вам нет никакого смысла заканчивать следствие, господин прокурор, — сказал следователь, когда Христакиев сообщил о том, что в прокурорском ведомстве заведено дело против Кондарева по поводу убийства им равнирытского кмета и что он хотел бы встретиться с обвиняемым. — Но если вы так настаиваете, приезжайте сегодня вечером ко мне. Я распоряжусь, чтоб его доставили.
— В каком он состоянии? — спросил Христакиев.
— Его стукнули прикладом в глаз, но ничего страшного.
Христакиев объяснил, что предпочитает встретиться с Кондаревым в другой, более спокойной обстановке и что на это у него есть особые соображения.
— В таком случае обратитесь к ротмистру Балчеву. Я не могу выпустить главного организатора мятежа за пределы казарменного плаца, — заявил следователь.
Христакиев стал разыскивать Балчева. В казармах ему ответили, что ротмистр в городе и вернется только к вечеру, поскольку находится в домашнем отпуске. Христакиев позвонил в военный клуб и лишь к пяти часам дня сумел с ним связаться. Он попросил его зайти в суд.
Едва только Балчев вошел в кабинет, Христакиев понял, что тот расстроен. От ротмистра несло коньяком, фуражка его была воинственно сбита набекрень, но загоревшее лицо осунулось и помрачнело. Он избегал смотреть Христакиеву в глаза, держался отчужденно, с подчеркнутой независимостью. «Взбунтовался вояка», — подумал Христакиев.
— Вы не в настроении, ротмистр, — сказал он, любезно улыбаясь и предлагая ему сигарету. — До вечера вам не прийти в форму. Снова пили?
— Выпил немного коньяку в клубе. На банкет сегодня я, возможно, и не приду.
— Похоже, алкоголь на вас плохо действует.
Балчев сердито закинул ногу на ногу и поправил саблю.
— Коньяк к этому не имеет никакого отношения. От него лишь немного побаливает голова… Я стал плохо спать, а прежде спал как убитый. Возможно, оттого, что эти дни не ездил верхом, черт побери.
— Так ездите! Что вам мешает совершать прогулки верхом?
— Не в этом дело, господин прокурор. Неужели вы думаете, что все это так легко и просто?
— Что именно? Я вас не понимаю, — с деланным удивлением спросил Христакиев.
— Я, болгарский офицер, превратился в палача. Вот что!
Христакиев отошел за письменный стол и сел.
— Вы будто меня в чем-то обвиняете, ротмистр, — сказал он и закинул по привычке руки на спинку стула.
— Почему же? Но ведь вы стоите в стороне, тогда как мы, пятеро офицеров, мараем руки. Я сам себе становлюсь отвратителен… Каждый вечер, черт побери!.. — Балчев уставился в угол, его лакированный сапог с длинной шпорой постукивал каблуком об пол. Сигарета нервно подрагивала во рту.
Христакиев вынул бутылку коньяку и две рюмки из шкафчика под столом.
— Вы забываете, что я прокурор. Подписываю смертные приговоры и настаиваю на смертной казни. Так что я не стою и не могу стоять в стороне, — сказал он и наполнил рюмки.
Балчев с отвращением взглянул на коньяк, но пересилил себя и взял рюмку.
— Уж не испугались ли вы за свою собственную жизнь? Вы, офицеры, находитесь в большей безопасности, чем мы, гражданские. Меня запросто могут убить. В последнее время я, правда, стал носить оружие. — Христакиев достал из кармана синевато-черный пистолет. — Что поделаешь, государство должно быть вооружено. За ваше здоровье и за хорошее настроение сегодня вечером! — Он отпил немного из рюмки и снова откинулся на спинку стула. «Не силен, потому что глуп», — промелькнуло у него в голове.
— О своей жизни я даже не задумывался… Но моя офицерская честь, господин прокурор. Понимаете…
Сентябрьское солнце бросало в кабинет сноп косых красноватых лучей, и на серых, грязных обоях образовалось светлое пятно; вскоре оно уменьшилось и переместилось к закопченному потолку. Кто-то прошел по коридору, и пол заскрипел.
— Вам известно, когда и как евреи создали свое первое государство? — спросил вдруг Христакиев, выпуская колечки дыма и глядя, как они тают над его головой. — Об этом говорится и в Библии, во второй Книге Моисея, в так называемом «Исходе», когда евреи бежали через пустыню из Египта. Вот тут у меня Библия — я часто перечитываю из нее отдельные главы. Произошло это после того, как бог дал Моисею скрижали с десятью заповедями. Моисей задержался на несколько дней на горе Синайской. Там бог дал ему разные указания относительно общественного порядка и обрядов. Вернувшись в стан евреев, он увидел, что те соорудили золотого истукана и поклоняются ему. Тогда Моисей собрал сыновей Левия (они были вооружены и представляли войско) и приказал им пройти от шатра к шатру через весь стан в одну и в другую сторону и каждому убить брата своего и друга своего. В тот день, говорится в Библии, народ потерял убитыми три тысячи человек… Представляете себе, Моисей только что держал в руках скрижали с заповедью: «Не убий!», а приказал убивать. Без этой решительной меры еврейский народ разложился бы и исчез с лица земли. Прочтите эту главу, кажется, это тридцать вторая, и соседние главы. Узнаете немало интересного.
Балчев взглянул на него с изумлением. В глазах Христакиева была насмешка — тот понял, что происходит сейчас в его душе, но вместе с шутливостью уловил в них и скрытую тоску.
— Дело не только в совести, господин прокурор. Я дома стал, знаете ли, чужим человеком, как это говорится… да, чужим человеком. Все-таки… безобразие!
Христакиев озабоченно постучал указательным пальцем по столу.
— Настоящие мужчины, дорогой ротмистр, убийцы, они убивают раз и навсегда. Мир полон сопляков, которые стоят в стороне и критикуют с позиций десяти заповедей господних. Эти сопляки для того и существуют. а нам, тем, которые оберегают их покой и блага, предстоит жариться в аду… Сегодня вечером я думаю сказать господам офицерам несколько слов на эту тему, в частности о мятежах и об этом народе. Как я понимаю, там атмосфера будет довольно интимная… Итак, вам не спится, вы живете отчужденно в вашей семье… вас мучит совесть? — продолжал он, покачиваясь на стуле. — Да и на меня сердитесь, наверное, потому что поощрил вас тогда. Идея-то назрела в вас, не забывайте этого… Ну, ладно, пошлем государственные дела ко всем чертям и отправимся в монастырь. Убийство и эксплуатация, ротмистр, — основные функции жизни, так написал в своей тетрадке тот самый Кондарев, которого вчера вы изловили у кошары. Не поддавайтесь самовнушению, воображаемым призракам, они не должны отравлять вам душу. Я вам порекомендую одно верное средство против этого. Говорите с ними дерзко, спорьте, смейтесь над ними! Пусть это вас забавляет. Ну чем не бесплатный Шекспир, ротмистр! Вы смотрели «Макбета»? Да?.. Люди ходят в театр смотреть такие трагедии, потому что все они — потенциальные убийцы, а чтобы спастись от искушения убивать, хотят убедиться, что существует возмездие… Я почти не бываю в театре, потому что развлекаюсь сам.
Христакиев бросил быстрый, иронический взгляд на Балчева. Ротмистр опустил голову.
— Вы весьма начитанны, господин прокурор. Я, должен признаться, читал мало, — сказал он. Придется читать, черт побери. Попытаюсь на днях почитать Библию, то место, где говорится про Моисея… Скверно, что я перестаю верить в народ. Никакими мерами невозможно устрашить его… Ничего не поможет. — Балчев вздохнул и опрокинул рюмку.
«И он, со своим глупым умишком кавалериста, стал сомневаться в том же, в чем и я», — подумал Христакиев.
— Если мы не сумеем спасти Болгарию, никому уже ее не спасти. Но отчаиваться рано. Выше голову! Не к лицу вам, воину, вешать нос. Европа, ротмистр, не оставит нас. — Христакиев закурил сигарету и выпустил несколько клубочков дыма. — Я вас пригласил, чтобы попросить еще об одной услуге. Пустяк, но вы будете удивлены. Впрочем, благодарю вас за того юнца…
— Мне совершенно непонятно, почему вы так настаивали. Он ведь действительно принимал участие в мятеже. Разъезжал с реквизиционной командой и конфисковывал продовольствие. Я простил его только ради вас, правда, отлупил как следует…
— Этот юнец — весьма интересная личность, дорогой ротмистр. Он поэт, а поэтам свойственны увлечения — и хорошие и дурные. В нем есть нечто такое, без чего немыслимо осуществить ни одно дело, — неопределенно ответил Христакиев. — Поэты — это ведь тихо помешанные, им надо прощать, их надо почитать, ведь у турок существует такой обычай — почитать помешанных. Вы не совершили ошибки, будьте спокойны… Теперь я хочу встретиться с Кондаревым, просто из любопытства, чтоб посмотреть, как он выглядит сейчас, этот человек. Мы с ним старые знакомые, и нам предстоит свести кое-какие личные счеты. Это очень сложное и сугубо личное дело, назовите его, если угодно, моей прихотью. Перед тем как вы пришли, я разговаривал с военным следователем. Он отказался устроить мне встречу, о которой я просил.
Балчев взглянул на него недоверчиво.
— Как вы можете интересоваться этим типом? Он главный зачинщик мятежа. Петр Янков был против, вчера он мне в этом признался. У него есть свидетели, все подтверждают это.
— Не беспокойтесь, за К он да рева ходатайствовать я не стану. Просто прошу вас распорядиться привести его в какую-нибудь комнату, где бы я мог поговорить с ним совершенно свободно, в особой обстановке. А в какой именно — я вам скажу, вы сами увидите. Против него заведено дело об убийстве ^одного сельского кмета, нашего человека. Надо прекратить следствие.
— В таком случае это стоит сделать сегодня вечером, потому что завтра уже будет поздно.
— Хорошо. В котором часу мне прибыть в казармы? Банкет состоится в восемь тридцать.
— Приезжайте до восьми. Я буду там. Но полковник не должен об этом знать. Уж слишком он любит во все вмешиваться…
— Тогда возьмем фаэтон и поедем вместе. А оттуда вместе же на банкет. — Христакиев поднялся, и стул стукнулся ножками об пол. — Ну, благодарю вас, дорогой Балчев. Сейчас половина седьмого. Давайте прогуляемся — может, у вас и настроение исправится. Потом я зайду домой переодеться.
Христакиев убрал бутылку и запер шкафчик на ключ. Потом надел серую касторовую шляпу и под руку с Балчевым вышел на главную улицу.
«Отравили источники, теперь горечь будем пить», — думал Христакиев по пути домой, расставшись с Балчевым. Они договорились во всех подробностях о предстоящей встрече. Балчев обещал привести ему Кондарева в какую-нибудь свободную комнату кавалерийских казарм, где Христакиев рассчитывал поговорить с ним.
Предлог — прекращение следствия — был несостоятельным. Это дело судебного следователя, да и есть ли вообще в этом смысл? Нынешней ночью или самое позднее — завтра Кондарева должны расстрелять. Зачем понадобилось ему встречаться с несчастным? Он говорил себе, что глупо и недостойно мучить его: могло показаться, что он злорадствует. Но вопреки всем разумным доводам он не мог устоять перед искушением. Надо узнать духовный механизм этих людей, понять, откуда у них берется сила, дерзость. С того дня как прочел дневник Кондарева, Христакиев вообразил, что хорошо его знает, и все же после двух разговоров снова убедился, что во многих отношениях Кондарев остался для него загадкой. Вот что толкало его на эту встречу. «Очень любопытно увидеть, как выглядит и как держится он сейчас. Разговор будет интересным и последним», — решил он, когда пришел домой, чтобы надеть черный костюм.
Он велел жене не ждать его к ужину, нанял извозчика и отправился за Балчевым, которого оставил в клубе. Когда ротмистр сел и фаэтон тронулся, Христакиев снова стал колебаться. «Неужели меня толкает туда просто злоба?» Таких плебейских чувств он не допускал в себе и не желал допускать. «Все равно, поздно уже», — решил он и снова принялся объяснять ротмистру, как должна пройти встреча с К он д а ревы м.
— Есть такая комната, она чуть побольше других и расположена на отшибе. Не знаю только, не занял ли ее уже какой-нибудь следователь. В общем, найдем то, что вы хотите, — обещал Балчев.
Извозчик зажег оба фонаря. Фаэтон скрипел, шины шуршали по мостовой. Город рано готовился ко сну. Кино было закрыто, с наступлением полицейского часа улицы быстро, как-то сразу пустели.
По шоссе тянулась вереница женщин, детей и мужчин, которые возвращались от казарм, — они относили еду или одежду арестованным. В зеленоватом свете фонарей время от времени мелькало какое-нибудь бледное лицо с тяжелым, полным ненависти взглядом и тут же исчезало позади в облаке пыли. Христакиев посматривал озабоченно и враждебно на темные фигуры.
— Все свидания надо прекратить. Это агитация против нас. Хотя бы назначили какой-то определенный день, — сердито сказал он.
— Торчат до самой темноты, что поделаешь! Часовые гонят их, но это не помогает, — откликнулся Балчев.
Христакиев замолчал. То представление о народе, которое сложилось в его сознании с тех пор, как он стал прокурором, снова подтверждалось. Этот народ ненавидит свое государство. Он — анархист и бунтовщик. Душа у него разбойничья, кровь черная. Для него богомилы — гордость, цареубийцы — национальные герои. Народ-мученик с сомнительной славой… Умирает не моргнув глазом, даже с каким-то наслаждением. Сто двадцать лет византийского рабства и пятьсот турецкого против семи веков свободной жизни… Не можем мы вечно гнаться за Европой, это не под силу нам, не можем ее принять, не можем оформиться как нация. Тогда остается одно — разрушать. Раз не умеем строить, будем разрушать! Даже Балчев понял это, ротмистр, расстреливающий по ночам за городом нынешних богомилов со словами: «Не создал еще государства, а уже принялся крушить его!» Христакиев вспомнил свои прежние мысли на сей счет. Он исповедовался в них только перед самим собой, разумеется. Всего полчаса назад, когда он одевался перед зеркалом и думал о встрече с Кондаревым, он опять предавался им. У него была, так сказать, двойная бухгалтерия: одна графа — думы о государстве, другая — объяснение явлений для себя.
— Подождите минутку, — сказал Балчев, когда они вошли во двор казармы. Извозчик остался ждать за воротами.
Ротмистр уверенно зашагал к караульному помещению и через пять минут повел Христакиева на верхний этаж. Они прошли по длинному пустому коридору, шаги их гулко отдавались» как на хорах в церкви; затем Балчев открыл дверь какой-то комнаты и пригласил прокурора войти.
— Сейчас сюда принесут лампу. Давайте взглянем, есть ли тут стулья, — сказал он, светя электрическим фонариком.
Комната была большая, с голыми стенами. Посередине — стол, покрытый грязным картоном. У стола — три стула.
— Ну как, нравится?
— Сойдет.
Христакиев вдруг почувствовал, что начинает волноваться. Он закурил, дожидаясь, пока принесут лампу. Принес ее солдат и повесил на гвоздь, вбитый в стену.
_ Когда гарнизон был в полном составе, в этой комнате жили офицеры, — объяснил Балчев. — Я прикажу принести сюда ужин из столовой и две бутылки — вино и коньяк, так? Для чего вы устраиваете этот спектакль? В вашем распоряжении самое большее — час, иначе мы опоздаем. Мне зайти за вами?
— Заходите.
Балчев и солдат вышли, и Христакиев остался один. В большой пустой комнате с высоким потолком он слышал собственное дыхание. Снизу, где находились заключенные, доносился глухой шум. Постовые лениво шаркали сапогами. На плацу горели фонари. Из окна виднелось ярко освещенное помещение штаба.
Прокурор расхаживал по комнате, беспокойно вглядывался в запыленное окно, обдумывал предстоящий разговор. Как его начать, с чего? С обещания помочь, с того, что ему сохранят жизнь… Надо его искусить, раздавить духовно, он должен размякнуть… Все зависит от того, в каком состоянии он сейчас…
Христакиев расставил стулья и перевернул на другую сторону исцарапанный, выгоревший картон. Стол стал выглядеть приличнее. Жаль, что все здесь голо, пахнет старыми шинелями, сапогами, пылью. Будь обстановка попристойней, лучше было бы… Он продолжал нервно ходить по комнате, поглядывая на часы, представлял себе, как все произойдет… Вот Кондарева выводят, и в первый момент он думает, что его ведут на расстрел. Но он знает, что это делается после полуночи, не сейчас. Значит, его ведут к военному следователю… «Он удивится, увидев меня. Надо будет дать ему время опомниться… Ах, как все это глупо! Почему я поддался этой блажи?»
Он услышал шаги, стук подкованных сапог и понял, что ведут Кондарева. Они с Балчевым договорились, что его не станут связывать. Солдаты останутся за дверью. Стукнула какая-то доска, голос чей-то спросил:
— Сюда, что ли, или в другую?
— Вон туда, где светится под дверью. Ступай, пошевеливайся, тезка!
Шаги остановились у двери.
Мучительно стараясь выглядеть спокойным и придать себе деловой вид, Христакиев почувствовал, как судорога свела икру на левой ноге.
Дверь толкнули резко, и она широко распахнулась, заржавевшие петли взвизгнули. В первый момент никто не вошел, словно тот, кому надо было войти, ждал, когда его втолкнут. Потом появился небритый, с запавшими щеками и отекшими глазами молодой человек, мрачный, в серой порванной кепке, в зеленоватой куртке, сшитой из военной шинели, в царвулях и черных грубошерстных галифе, один из тех, что теперь полнили помещения казармы, — полукрестьянин, полугорожанин, бывший сельский учитель или портной, занимавшийся самообразованием дома и в коммунистическом клубе, в общем, из той породы людей, которую Христакиев терперь не мог и которая представлялась ему отбросами болгарской полуинтеллигенции. У вошедшего была грязная повязка над левым глазом. Она проходила косо через лоб под задранную кверху кепку и оставляла другой, здоровый глаз в тени. По этой повязке Христакиев понял, что перед ним Кондарев. В первую минуту он испытал разочарование, но тотчас же ему показалось, что Кондарев вошел не один. С ним как бы вошли взбунтовавшиеся в семнадцатом году на фронте солдаты, которых он, Христакиев, судил как член военно-полевого суда, арестованные крестьяне, городская беднота Кале — весь оборванный, беспокойный, бунтарский люд из предместий всех городов, всех местечек и сел разъединенной, обреченной на жалкое существование Болгарии с тысячами крохотных наделов, с межами и раздельными бороздами, изрезавшими ее неспокойную землю. Ему хотелось позвать солдат, которые из любопытства заглядывали в дверь, и сказать им: «Уведите: это не он!» — но недоставало сил это сделать, и Александр стоял за столом в своем черном официальном костюме, выбритый, элегантный, пахнущий одеколоном, и улыбался, сам того не сознавая.
Кондарев задержался на пороге, потом сделал шаг, чтобы солдат мог закрыть дверь. Лампа осветила его, он узнал Христакиева, но ничем не выдал своего волнения. Стоял спокойно, ко всему безразличный, как стоял бы перед незнакомым человеком, и его здоровый глаз смотрел как-то на все сразу, словно охватывал взглядом всю комнату, в которой Христакиев был не более чем вещь.
— Вы видите меня? — спросил Христакиев. В пустой комнате слова его раздались с громким резонансом, и, казалось, их произнес кто-то другой.
Ему ответил охрипший, но уверенный голос:
— Вижу.
— Не знаю, в состоянии ли вы понять…
— Вы будете меня допрашивать?
— Нет, сейчас не буду… Раз вы в таком состоянии, лучше попозже. Садитесь, пожалуйста, вот стул. Хотите сигарету?
Глаз, который продолжал видеть все, не сосредоточиваясь ни на чем определенном, жадно остановился на открытой коробке с дорогими сигаретами и с трудом оторвался от нее.
— Нет. Я уже курил.
Кондарев сел.
— Похоже, что глаз у вас болит, но душа жива… то есть сознание, я хотел сказать… Вы не сожалеете?
«В таком состоянии человек хочет разговаривать только с самим собой, а все остальное его раздражает. Он меня презирает», — подумал Христакиев.
— Да и незачем! Вас ждет пожизненное заключение. В тюрьме вы будете вместе с вашими товарищами, там дождетесь амнистии. Из ста осужденных только один умирает — примерно через десять лет все выходят.
— Я знаю, что меня ждет.
— Вы говорите так из гордости… Ночью вас отправят в больницу. — Христакиев продолжал стоять. Их разделял стол. Прокурор внимательно вглядывался в заросшее лицо Кондарева, единственный глаз которого смотрел на него спокойно и уверенно.
— Вы смотрите на меня из какого-то другого, возвышенного мира. Подготовились, да? Напрасно. Я пробовал когда-то увести вас с этого пути, рассчитывал на вашу интеллигентность… Теперь вы меня поставили перед очень трудной задачей. Но все же надежда спасти вас еще не утрачена. А может, вы не примете от меня никакой помощи?
Бровь Кондарева приподнялась, глаз слегка сощурился, как будто собирался подмигнуть. Потом в нем вспыхнул огонек, и взгляд стал пронзительным и жестким. Христакиеву показалось, что взгляд этот проник прямо туда, где он скрывал свои мысли. «Тон надо сменить, иначе он поймет и я ничего не добьюсь», — подумал он.
— Я пришел сюда не из любопытства, а чтобы сделать для вас все, что можно. Вы спросите, с какой стати я стал заботиться о вашем спасении. Я отвечу вам откровенно: у нас с вами когда-то были общие взгляды, но различные цели. Я даже вообразил было, что вы можете быть моим интеллектуальным другом, не говорю единомышленником — это слово здесь неуместно. Вы, однако, отказались, назвали меня провокатором… Вы встали в один ряд с теми, кого, несомненно, презираете, как я презираю буржуазию, вы ушли к толпе, вместо того чтобы быть с избранными. В этом, конечно, ваша ошибка, — Христакиев принялся расхаживать вдоль стола, чтобы уйти от взгляда Кондарева. — И знаете, что вас соблазнило? — продолжал он. — Таинственность и дерзость революционной идеи, которая сейчас вылилась в глупый мятеж. Человека, который хочет мыслить понятиями, лежащими по ту сторону добра и зла, не может не искушать именно эта таинственность идеи. Таинственность вообще присуща всякой игре в жизни — любопытно увидеть, что в конце концов получится из нашей идеи!.. Не знаю, верили ли вы искренне в классовую борьбу, ежели отказываетесь от всех благ во имя блага других, исключительно для того, чтобы убедиться, что ваша идея осуществима. Там, в вашей тетрадочке, есть еще одна мысль, которая тоже весьма показательна и интересна. Вы писали, что человеку необходимо отказаться от обожания собственных законов и нравственных норм, чтобы ему стало понятно, что он свободен и что эта свобода — страшная. Я вас понимаю и полностью с вами согласен. Такая свобода действительно страшна — черт знает, куда она ведет. Может, к самому черному рабству… — Вертя на среднем пальце массивный золотой перстень со сверкающим рубином, Христакиев вдруг умолк и поглядел на Кондарева.
Кондарев смотрел на стену, и по его измученному лицу было видно, что слушает он с досадой.
— Возможно, вы сейчас не в состоянии меня понять? Наверное, с моей стороны глупо занимать вас философским пустословием. Но я хочу, чтоб вам стало ясно, почему попали сюда.
На губах Кондарева появилось нечто похожее на усмешку или скорее гримасу скуки. Христакиев внимательно следил за ним.
— Вы скажете: я здесь не один, здесь — народ. Да, верно, не спорю. Но народ этот едва ли понимает, что он творит. Он перенес столько страданий в рабстве и набрался весьма своеобразной мудрости, когда насиловали мать, сестру или жену его, когда резали его отца, когда он унижался перед своим турецким господином или ходил за его конем… Тогда он набрался эзоповой мудрости, и в том подлом, униженном бытии все ценности, кроме материальных, превращались в его голове в кашу… Существует ли закон — нет! Есть ли справедливость — нет! Мы все трудовые люди, черные, жалкие, мы все равны, но это не мешает нам быть умными, умнее этой прогнившей Европы, за которой нам надо гнаться и которая чужда нашей рабской, сермяжной мудрости. Вот откуда бунтарский инстинкт отрицания и разрушения. Почему бы тогда болгарскому бунтарю не занять своего места в мировой истории? Почему таким, как мы, не заняться проблемами мировой политики? — Христакиев улыбнулся. — Похоже, вам все это наскучило, — сказал он.
— Вы говорите с самим собой.
— Возможно. Я сказал, что буду с вами совершенно откровенным. Солдаты за дверью — даже если они и слышат — все равно ничего не поймут.
В коридоре раздались шаги, и в дверь постучали.
— Войдите! — сказал Христакиев.
Вошел солдат с подносом, на котором стояли две тарелки с жарким, бутылки и бокалы.
— Я сам не ужинал и заказал это в офицерской столовой. Не стану вас заставлять, но будет глупо, если вы откажетесь. Это единственный шанс поесть по-человечески, — пояснил Христакиев, когда солдат, поставив поднос на стол, вышел.
Кондарев отвернулся и даже не взглянул на поднос.
— Я понимаю, когда так болит глаз… но попробуйте. Жаркое приготовлено отлично и не отравлено. Могу попробовать — выбирайте тарелку! — Христакиев сел, взял в руки вилку и нож и приготовился есть.
— Яд — это вы сами. Я не голоден.
— Хотите оставаться начеку?
— Да, хочу!
— Смешно! Боитесь, что, наевшись, станете податливы к соблазнам жизни и падете духом. Какой же вы отъявленный аскет! Или не хотите принять это от меня?
— Перед тем как меня привели сюда, я ел.
— Тогда хотя бы выпейте коньяку или вина. Это облегчает боль.
— Я вас слушаю.
Христакиев налил себе вина и выпил его одним духом. Он чувствовал, что теряется. Нет, не получилось тог©, чего он ожидал. С ужином — явная промашка. Возможно, Кондарев действительно не голоден, ведь их все же кормят… «Но чем он жив, о чем думает? Неужели он знает нечто такое, чего не знаю я? Что это, что? Или у меня о нем неверные, ошибочные представления? Он горит как свеча, перед тем как погаснуть, и ждет… Нигилизм этому причина? — Свысока презирает жизнь и смерть и воображает, что это есть величие? Но ведь он никогда не признавал существования духа и давно отказался от подобных глупостей!..»
Христакиев отрезал кусочек жаркого, положил в рот и стал аппетитно жевать, хотя сознавал, что это нелепо. Кондарев по-прежнему глядел на стену, где висела лампа.
— Да, путь, который вы прошли, привел вас к трагедии. А ведь я вас вовремя предупреждал, помните, в больничной палате?.. Ну, выпейте по крайней мере вина! Оно вас взбодрит. Даже сам Иисус на кресте пожелал выпить, а вы не хотите.
— Хорошо. Налейте, я выпью!
Христакиев сразу же налил в пустой бокал, стоявший на подносе.
— Столько кровушки пролили, нужно выпить, — сказал он, когда Кондарев пил. — Вы что же, думаете, я не понимаю смысла вашего восстания? Каждому простому человеку ясно, что это безумие. Но для людей поумнее — нечто иное! Знаю я, чего стоит нам эта кровь. За последние войны пало триста тысяч болгар, теперь самое большее тысяч пять-шесть, но эта, теперешняя потеря куда страшнее той. Вы хотели утопить нас в крови, и, пожалуй, вам это в какой-то мере удалось. Взяли крестьян, которых оставили девятого июня, и вместе со всей партией бросили их в огонь. Дороговато, но того стоит! — Стесняясь есть один и сознавая, что из этой игры ничего не получится, Христакиев снова наполнил свой бокал вином и выпил. «Не надо было встречаться. Он молчит и издевается надо мной. Все это — глупее глупого…» — Все то время, как вы находитесь на нелегальном положении, и раньше — с того дня, как мы познакомились, — я часто думал о вас. Вы оказались гораздо более жестокосердным, нежели я, реакционер. Вы увлекли за собой тысячи людей, послали их на муки и смерть. Ваша идея пошла дальше… — сказал он.
Кондарев шевельнул бровью. Из-под грязной повязки глаз его глядел на Христакиева с презрением и насмешкой. Он сказал:
— Народ знает, ради чего восстал. Даже такой простой вещи вы не понимаете, а беретесь философствовать об этом. Когда-то я хотел вас убить. Это была бы ошибка. Вы нужны, чтобы продолжить наше дело.
Христакиев поднялся из-за стола. Вытерев губы белоснежным платком, он отошел назад.
— А, вы все еще ненавидите меня? В вашем состоянии, мне кажется, этого не стоит делать. Торжественность и величие исчезнут…
Подбородок у Кондарева задрожал, из-под повязки сверкнул глаз:
— Всегда, когда я думал о вас или встречал где-нибудь, меня охватывало чувство отвращения. Я видел в вас что-то близкое мне самому, но прошедшее, как болезнь, что-то мучительно глупое и низкое. Я поборол в себе вас. Перестаньте воображать, что вы меня знаете. Хотели поиздеваться надо мной, а издеваетесь над собой. — Кондареву было трудно говорить; кадык у него все время двигался, он словно задыхался. — Ваши разглагольствования — не что иное, как самооправдание, все это — из арсенала вашего класса. Они насквозь фальшивы и не могут быть иными.
Христакиев почувствовал, что у него кружится голова. Он покачнулся, словно перемещая тяжесть тела, и вдруг взорвался:
— Народ не понимает, куда вы его ведете. Вы рождены плебеем… с чардафонцами… вы как они! Да, в этом ваша сила и ваша гибель!
Кондарев встал и поглядел на дверь, за которой ждали солдаты.
— У вас есть что сказать мне по части следствия или чего-либо еще? Я предпочитаю быть со своими товарищами, а не с вами, — сказал он и поправил повязку.
— Не уходите, еще не поздно! — воскликнул Христакиев.
— Для чего?
— Чтобы остаться в живых! Я могу вас спасти. Я действительно сделаю все, чтобы вас спасти. Слушайте, этой ночью вас расстреляют, вы понимаете? Подпишите это! Временно, пусть даже неискренне, временно… Я не хочу вас потерять, мне жаль вас. Клянусь, я вас спасу! Все сделаю, чтоб спасти! Вас отправят в больницу, потом в тюрьму. Подумайте! — крикнул он, размахивая какой-то бумагой, которую вытащил из кармана пиджака, и дрожа всем телом. Он понимал, что смешон, что у него начинается приступ неврастении, но уже не мог остановиться. Для чего ему понадобилось спасать человека, который его ненавидит, который был его врагом и остался бы таким навсегда? Зачем? Что толкало его на подобную глупость и как мог он его спасти? Это едва ли было возможно… «Спектакль провалился. Ах, как постыдно провалился! Он что-то знает, и я должен выведать это у него», — лихорадочно вертелось в голове Христакиева.
— Подумайте, прошу вас в последний раз!
— Убирайся прочь, обезьяна! Дай мне выйти! — Кондарев подошел к двери и взялся за ручку.
Христакиев издал глухой стон и вдруг залился мелким нервным смехом.
— Уведите его! Часовой, уведите его и скажите ротмистру, пусть придет, — крикнул он и сам отворил дверь.
Кондарев вышел. Солдаты повели его по темному коридору. Тот, что шел позади него, зажег электрический фонарик, пристегнутый к поясу.
— Прощайте! — крикнул Христакиев с порога, глядя вслед удаляющемуся Кондареву, спина которого мелькала меж штыков. — До свидания на том свете!
Он вернулся в комнату, захлопнул дверь и жадно выпил еще бокал вина. Его охватило бешенство, хотелось буйствовать, браниться, плевать в лица всем, и даже вдруг пришла в голову мысль о самоубийстве. Но он овладел собой, опустился на стул и тупо уставился в нетронутое блюдо и недопитый бокал… То, что он безумно ненавидел и что всегда вызывало в нем беспредельную злобу, теперь уже был не Кондарев, а все ненавистное стадо лапотников. Тех самых лапотников, которых надо было обвинять, и он обвинял их все это лето, бунтарский сброд… И он начал мысленно готовить речь. Она вдохновит тех пятерых, которые после полуночи расстреливают перед выкопанными днем у реки рвами. Они напьются на банкете и придут сюда, чтобы покончить с Кондаревым. У того не будет времени рассказывать, как прокурор просил его и что ему говорил, а на том свете некому будет его слушать… Эта речь должна прозвучать как гром, блеснуть как молния и открыть глаза офицерам, внушить им новые мысли и понимание своей роли в обществе, чтобы уберечь от позиции нейтралитета. Эта речь должна дать им ясное представление о новом государстве и новом обществе, чья сила и единство устоят перед бунтарскими силами народа. Государство должно стать авторитарным, с ничем не ограниченной властью, управляемым группой избранных, которые не остановятся ни перед чем и будут управлять уверенно, твердой рукой. Они не должны ничего упускать из виду. Должны уметь скрывать страшные истины и держать в повиновении и тупой покорности всех…
Сам он должен стать одним из вожаков, одним из дирижеров этого оркестра… Европа не оставит их. Европа очнется и стряхнет с себя усыпляющий христианский гуманизм, чтобы сохранить наследие веков…
В эти минуты Кондарев спускался по лестнице. Шел нарочито медленно, чтобы надышаться чистым вечерним воздухом, и, возможно, солдаты понимали это, потому что не торопили его… Прошлое, с тенями мертвых товарищей, к которым и сам он должен скоро уйти, с памятью о живых, казалось осязаемым, и он нес его на плечах, радостно, с трогательной уверенностью вглядываясь в сияние грядущей победы… Выйдя в коридор, он сразу же забыл о Христакиеве. Он думал о том светлом часе, когда лунной ночью в тени леса шел в Горни-Извор, об озарении, сбросившем пелену с глаз его и навеки связавшем его с народом. Именно тогда осознал он не только свое кровное родство с простыми крестьянами, но и великое братство между людьми вообще, без которого невозможно было осуществить дело партии. Он слышал голос сестры, которая сегодня днем звала его за оградой: «Братик, покажись, чтоб мы видели, что ты жив», — видел Грынчарова, перебирающегося через овраг в вековом лесу у кошары, Стояна Радковского, мертвого Петко-Шопа, застреленного у полустанка, видел крестьян, с которыми бежал от погони. Казалось, вся жизнь его неслась мимо, как поток, шумя и унося мутные волны, чтобы поскорее очиститься. В потоке этом он видел и полные одиночества бессонные ночи в своей комнатке в Кале, с осаждавшими его путаными мыслями, и солдат, схвативших его путаными мыслями, и солдат, схвативших его в лесу, которые пожалели его, дали поесть и перевязали, и тех, которые позже, в повозке, сняли с него хорошие сапоги и обули в царвули. Уже одна только мысль, что он возвращается к своим товарищам, согрела его, наполнила ощущением душевной чистоты и спокойствием. Он испытывал потребность думать о них и ни о чем больше не сожалел. «Да, они — моя сила, и пусть будут они моей гибелью, — сказал он себе, держась за перила. — Я — кончаю свой путь, а они и другие, которые придут, победят».
Прежде чем часовой открыл перед ним дверь, Кондарев еще раз вгляделся в глубокое бархатно-синее небо с редкими, уже осенними звездами. «Я увижу его еще раз», — подумал он.
1 октября 1950 г.-5 мая 1964 г.