Часть третья © Перевод Л. Лерер-Баша

1

Весь сентябрь оказался жарким и сухим, а октябрь начался дождями, и они день ото дня все усиливались. Воды в реке прибывало, она становилась мутной и бурной. Вымокший, грязный город пропитался запахом сырости и гнили. Эта дождливая пора всем была тягостна, но особенно угнетала она Сотирова, чертежника из строительного управления.

Сотиров тешил себя надеждой, что Райна Джупунова не будет требовать у него денег до конца года, но уже в сентябре он получил от нее письмо, в котором Райна писала, что ее братьям срочно понадобились деньги (по — видимому, для постройки мельницы) и она опасается, что они попросят у нее эти восемь тысяч, и не может придумать, что им сказать, если они потребуют у нее объяснения. Тогда письмо не встревожило его — он сразу понял, что написано оно с целью поставить его перед необходимостью открыть Кондареву, кто именно пришел ему на помощь. Райне явно не терпелось, хотя прошло всего две недели, как она дала деньги. Но влюбленные считают и часы. К тому же Сотиров полагал, что не стоит больше делать из этого тайну. Пусть Кондарев узнает, кто дал деньги на залог, пусть поблагодарит Рай ну хоть письмецом. Таким образом он думал облегчить взятое на себя обязательство, потому что и Кондарев станет тогда заботиться о векселе. Но как раз накануне свадьбы Костадина, возвратившись с работы, он нашел в почтовом ящике, укрепленном на калитке, еще одно письмо Райны. Полный тревоги и любопытства, он торопливо пересек грязный двор и вошел в одноэтажный, обшитый досками домик. В кухне старушка мать накрывала к ужину стол, а отец, болезненный, кроткий человек с воспаленными глазами, которому врачи запретили читать даже газету, сидел на скамье и гладил котенка. Сотиров подошел поближе к лампе и, повернувшись спиной к старикам, прочитал письмо:

Господин Сотиров!

Я Вам уже писала несколько дней назад из деревни, но Вы не ответили мне. Я и не думала поднимать этот вопрос, если бы не такое стечение обстоятельств. Братья требуют у меня деньги, и я решила было даже не ехать домой на свадьбу К осты, только бы избежать неприятностей. Но Манол приехал в село и увез меня. Я задержусь в городе три-четыре дня, и можете представить, в каком состоянии я буду все это время… Боюсь, что вынуждена буду отдать им вексель, потому что не вижу другого способа объяснить, куда я подевала деньги. Прошу Вас поэтому встретиться со мной в понедельник в восемь вечера на том же самом месте в городском саду, чтобы решить, как нам быть. Полагаю, они до этого времени не станут проверять на почте!

С приветом Р. Джупумова.

Теперь уж Сотиров перепугался и, поужинав, сразу же отправился к Кондареву с твердым намерением рассказать ему все, хотя сегодня, в канун Христинин ой свадьбы, не следовало бы терзать его новыми неприятностями. Но вчера он виделся с ним и после этой встречи, как и после предыдущей, перед его поездкой в Софию (Кондарев ездил туда, чтоб отменили приказ о его увольнении), вернулся недовольный, огорченный. Вот дружишь с человеком с самого детства, любишь его больше чем брата, воображаешь, что знаешь его самые сокровенные мысли, делишься с ним своими, и вдруг наступает такой момент, когда этот человек перестает тебе доверять, что-то от тебя скрывает, становится все загадочнее и отдаляется от тебя как от чего-то устарелого и неинтересного! Ну как тут не озлобиться?! И при этом выказывает самое настоящее легкомыслие в денежных вопросах и знать не хочет, где ты взял деньги, которые дал ему взаймы, да еще смеется, подшучивает над тобой, говорит, что, пожалуй, сам заведет типографию. Да и вообще ему все нипочем и до тебя никакого дела нет, а ты щадишь его гордость, потому что любишь его и уважаешь. Может, он просто отупел, страдая по Христине, или же тебя самого считает глупцом?..

Город тонул в сырой мгле и мраке, поливаемый холодным дождем, который не прекращался со вчерашней ночи; свет фонарей был тусклым, беспомощным — лужи и булыжная мостовая слабо отражали его, а улицы были совсем пусты; люди рано укладывались спать — ведь сон под шум дождя такой сладкий. Сотиров прикрывался старым зонтиком, так как наброшенная на плечи накидка не предохраняла его от дождя, осторожно перескакивал через лужи, приподнимая свободной рукой штанину. Страх, что вексель окажется в руках братьев Райны и те наложат арест на его жалованье, не раз заставлял Сотирова вздрагивать и в постели, перед тем как он успевал заснуть. К нему, человеку физически и нравственно чистоплотному, страх приходил внезапно, по ночам; он боялся Джупуновых — ведь они способны на все! Если они наложат арест, как будет он содержать своих стариков? Ему и так едва удается сводить концы с концами, он давно уже не может ничего приобрести для себя, даже приличный зонтик, а уж костюм — куда там, свой единственный носит уже два года. Он бережет свою одежду, как кошка оберегает от грязи и воды свою шкурку… Сотиров не замечал, что разговаривает с собой вслух. Свет из окна Кондарева падал на почерневшую снизу стреху, дождь слезами струился по стеклам. Вымокший дом издавал запах старой известки и влажных кирпичей, из подвала несло кислятиной. Когда Сотиров вошел во дворик, от стены отвалился кусок штукатурки и разбился вдребезги.

В темноте он нащупал в двери щель и перочинным ножом отодвинул деревянную задвижку. Тихонько поднялся по лестнице, чтобы не потревожить старую Кондареву и Сийку, которые разговаривали в нижней комнате. Шум дождя не позволял им расслышать его шаги и скрип открываемой двери. Сотиров оставил свой зонтик в тесной прихожей и вошел без стука.

Кондарев читал какую-то книгу. Поверх лампового стекла был надет колпачок из белой бумаги, который отбрасывал на потолок тень, и как только Сотиров открыл дверь, тень заколебалась — казалось, зашаталась вся комнатка. Кондарев посмотрел рассеянно. Лицо его не выражало ни радости, ни удивления.

Сотиров снял с себя накидку, сел на свое обычное место у постели и намеренно, чтоб ужалить его, сказал:

— Как развиваются твои высокие мысли и занятия?!

— Это тебя очень интересует?

— Нисколько меня не интересует…

Наоборот, его очень интересует. Даже в тех случаях, когда он не понимает Кондарева, он и тогда готов слушать его часами, только бы Кондарев делился с ним — ведь это было их общее «дум высокое стремленье».

Кондарев усмехнулся.

— Тяжко тебе… Ведь завтра она выходит замуж. Верно, книги лучше всего отвлекают от горьких мыслей.

— Не очень тяжко. Хотя человек может страдать и по чему-то чужому, если он когда-то любил его.

— Гм… С твоих философских вершин все выглядит пустяком. Но я пришел не для того, чтоб философствовать и спорить, а чтоб внести ясность… Почему ты меня не спрашиваешь, откуда я взял деньги, которые дал тебе, когда ты уезжал в Софию? Я бы не стал поднимать этот мелочный вопрос, если бы история с деньгами не затягивала на моей шее петлю… Ты же знаешь, что на моих плечах двое стариков, а жалованье у меня мизерное.

Кондарев поднял на него глаза.

— Какие деньги, какая история?

Сотиров протянул письмо, и Кондарев вынул из простого голубоватого конверта листок, исписанный с одной стороны. Как отнесется он к этой новости? Сотиров даже затаил дыхание. Наконец Кондарев положил письмо на стол.

— Деньги на уплату залога дала Райна. Половина их ушла на залог, половина осталась у меня. Я подписал вексель на всю сумму и тогда солгал, что деньги собраны нашими, а те, что я дал тебе на поездку в Софию, те, мол, мои сбережения.

Сотиров ждал, что его объяснение вызовет изумление, умиление или по меньшей мере раздумье, но Кондарев встретил новость чрезвычайно спокойно.

— Значит, тогда она приходила, чтоб предложить мне эти деньги, и не посмела сделать это только потому, что у меня были гости? Потому она предложила их тебе?


— Нет, она просто не знала, что ты в них нуждаешься. Потом, уже на улице, я объяснил ей, как обстоит дело…

За окном хлестал дождь, ветер швырял в стекло струи, которые громко стекали с крыши; с улицы, погруженной в мрак, доносились чьи-то шаги.

— Ты сделал правильно, взяв их… Но почему ты все время молчал об этом и почему подписал вексель?

— Значит, вместо благодарности — обвинение? А если этот вексель попадет в руки ее братьев, ты знаешь, что станет со мной тогда?

— Райна не отдаст им его.

— Ты так думаешь?

— Это зависит от нас. Впрочем, я не верю в ее бескорыстие. Думал ли я когда-нибудь, что однажды, когда мне дозарезу понадобятся деньги, я воспользуюсь услугой Джупуновых! Да-а, веселенькие дела!

— Ты с ума сошел, неужели не понимаешь, что девушка попала в неприятную историю? Что она им ответит? Если же она отдаст им вексель, на мое жалованье будет наверняка наложен арест. И какой еще скандал разразится!

— Арест может наложить и сама Райна… Так, значит, у тебя есть еще четыре тысячи?

— Пятьсот из них я дал тебе для поездки в Софию.

— Хорошо, значит, три с половиной. Завтра ты мне их дашь!

Сотиров опешил. Абсолютно никакого чувства благодарности ни к нему, ни к Райне, никакой озабоченности, как выплатить эту сумму! Легкомысленное, просто беспардонное отношение к такому серьезному делу! Сама Райна может наложить арест… А он — подавай ему остальные деньги!..

— Что ты еще задумал? Ты не ценишь ни ее чувства, ни мои.

— Чувства?! Но я не нуждаюсь в них в том виде, в каком она мне их предлагает. А что касается твоих, то я в них не сомневался. Ты меня продал за эти деньги. Подписал вексель за мой счет, и я должен теперь расхлебывать эту кашу.

Сотиров оскорбился.

— Но она тебе так предана, и… элементарное благородство тебя обязывает…

— Да, я признателен ей, да… Но ты, видимо, увлекшись какими-то своими или ее мечтами, прибыл сюда в качестве свахи. Как же ты не понимаешь, сколь наивны ее расчеты!

— Пусть и наивны, но они идут от любви, от се чистой любви…

— Чистота и наивность — это разные вещи, и ты их не смешивай. Тут нет чистоты, а есть неуемный расчет, опасный для всех, и прежде всего для самой Райны. Любовь между нею и мной немыслима. Я не люблю ее, и она, зная это, решила прокладывать путь к моему сердцу милосердием, а такого пути к нему нет. Как только она убедится в этом, она сразу же потребует деньги и передаст вексель братьям, потому что она именно такова, эта Джупунова, вопреки ее идеалам. О ней ее братец однажды совершенно правильно сказал, что она все переживает под гитару.

— Но что думаешь делать ты?

— То, что сделал бы каждый разумный человек на моем месте. — Кондарев рассмеялся и снова направился к двери.

— Мы должны помочь ей, надо найти выход из этого положения.

— То есть спасти тебя от ареста! Но твое и ее положение вовсе не одинаково. Она не отдаст вексель, пока не услышит моего ответа, и на это свидание пойду я, а не ты. Разве ты не хочешь умыть руки?

Сотиров растерялся и, казалось, отупел; он почувствовал себя виноватым, хотя точно не знал, в чем именно. Ему стало почему-то тягостно и стыдно.

— Какое иезуитство! Ты, наверно, и на меня смотришь, как на Райну. Ведь ты однажды сказал мне, что такие люди, как я, опасны.

— Тогда речь шла о другом. Но ты все же поразмысли над самим собой, может, и усомнишься в своих необыкновенных добродетелях…

Сотиров ушел возмущенный, но с чувством некоторого облегчения — забота о векселе легла теперь на Кондарева и Райну. Это их сугубо личное дело, а он вмешался исключительно по доброте сердечной, пусть даже Иван и не считает это заслугой. Но больше всего его оскорбила та легкость, с какой Кондарев принял открытую ему тайну. А он-то ждал чего-то драматического, чего-то возвышенного! Сколько раз он представлял себе этот момент, а все получилось так обидно просто. С Кондаревым происходит что-то странное, нехорошее. «В нем действительно есть что-то иезуитское, я давно это замечал. Все меньше я его понимаю, и в конце концов мы с ним поссоримся, потому что он меня не уважает… Завтра надо передать ему остальные деньги. Он сможет вернуть их Райне, чтобы уменьшить долг. А вдруг он и не подумает отдать их ей?.. А-а, пусть делает что хочет!» — в отчаянии решил Сотиров. Он шел, стараясь не ступить в лужу, сбитый с толку собственным заключением, и вслушивался, как по ветхому зонтику барабанит дождь.

2

Христакиевы — отец и сын — только что поужинали в гостиной, превращенной теперь в повседневную столовую. На диванах и стульях были разбросаны полотенца, галстуки, грязные верхние сорочки, воротнички. На большом овальном столе еще стояла еда, столовые приборы, лежали куски хлеба, салфетки. Ржаво-коричневые шторы плотно закрывали окна, выходящие на улицу, и в комнате шум дождя был едва слышен. С темного потолка свисала бронзовая лампа со сложными сплетениями и женскими фигурками, похожая на огромную корону.

После того как заболела мать, они зажили по-холостяцки. В доме не стало никакого порядка. Пожилая служанка, одуревшая от общения с умалишенной, до поздней ночи подогревала переперченную яхнию[101] и не убирала со стола.

В этот день из-за плохой погоды отец и сын вернулись домой рано и ужинали вместе. Старик в жилете сидел в синем плюшевом кресле и, ковыряя зубочисткой в пожелтевших зубах, слушал, что говорил ему сын. Александр Христакиев был в черном костюме, снежно-белой крахмальной сорочке, лакированных туфлях. На всю гостиную он источал аромат «Шипра» и с удовлетворением разглядывал себя в зеркале с золоченой рамой; особенно любовался он сорочкой, сковывавшей, как броня, его мощную грудь.

— К весне режим падет, — говорил он. — Офицеры запаса предупреждают, к общественному мнению взывает церковь, даже Академия наук и разные другие организации. Земледельческому союзу приходит конец, и я не могу больше ждать.

— Дай бог, чтоб ты оказался прав. Но я слышал, что Антонию хочет взять к себе отец, — сказал старик.

— Со злости, потому что старый Драган не дает ему денег. Госпожа Даринка сказала мне третьего дня, что банкротство неизбежно.

— Дурак сын и дурак зять — что может быть хуже? Но что думает старик?

— Он меня не любит, и мы от него скрываем. В этом доме я могу рассчитывать только на госпожу Даринку. И потом при мамином состоянии, если оно затянется на месяц-другой, моя женитьба вообще может оказаться под вопросом.

Сын подошел к столу и опустился в кресло.

Старик вытащил изо рта зубочистку. Его обрюзгшее, землистого цвета лицо приняло страдальческое выражение, какое появлялось у него всегда, когда речь заходила о больной.

— Да, она угасает… — сказал он. — Но как быть, ежели нет согласия хаджи Драгана?

— Антония совершеннолетняя.

Глаза их встретились, и каждый из них прочел во взгляде другого одну и ту же мысль.

— Я выбрал себе дом на Офицерской улице, — продолжал сын. — Тебе, конечно, будет тоскливо, когда ты останешься один, но это ведь временно. Ну как, одобряешь мой выбор?..

— Ты же знаешь, Александр…

В тоне старого Христакиева звучало скорбное примирение: что ж, он останется один в этом мрачном доме, свадьба произойдет без участия матери, накануне ее смерти, да и вообще сомнительно, состоится ли этот столь желанный брак.

Оба они понимали друг друга с полуслова. Иногда старик возмущался цинизмом сына, иногда Александр посмеивался над лицемерием отца, однако это нисколько не мешало им считаться в городе первыми людьми.

— Завтра тебе быть посаженым отцом, но ты мне еще не сказал, что за подарок приготовил, — сказал отец, чтоб переменить тему разговора — тактика, всегда раздражавшая сына. В самом деле, может, лучше молчать о вещах, которые и не вполне реальны и не вполне порядочны, но в данном случае такая тактика была излишней и вызывала досаду.

— Я уплатил за сервиз, завтра Никола отправит его Костадину.

— Манол проявляет большой интерес к тому, как выполняется завещание.

Александр Христакиев недовольно взглянул на отца: он недоумевал, почему тот так упорно избегает разговора о его женитьбе на Антоанете.

— Госпожа Даринка меня успокаивает, но я все равно тревожусь. Необходимо все решить на этой же неделе, — сказал он.

— Было бы хорошо пригласить Антоанету посаженой матерью.

— Если мы с нею будем посажеными отцом и матерью, то по церковным канонам мы вступаем в духовную связь и она уже не может быть моей женой.

— Ах да, я и забыл про это. Но ты-то хоть разобрался в ней, понял, что она за девушка?

Сын насмешливо улыбнулся. Старик был более чем достаточно осведомлен об их отношениях, однако старался делать вид, будто ничего не знает. Эта черта характера отца была хорошо известна сыну.

— В том-то и дело, — сказал он. — Но я ни разу не оставался наедине с Антонией. Старик буквально стережет ее. И по сей день положение таково: на одной стороне я, на другой — дед, бабка, отец и прочие.

— Всегда так было. Смотри не допусти ошибки. Я давно уже питаю надежду на этот брак и буду рад ему.

Сын подошел к окну и раздвинул тяжелые портьеры. Дождевые капли струйками стекали по стеклам. Дождь лил монотонно, обычный обложной осенний дождь. На чердаке сцепились крысы, с писком и шумом они бегали по потолку.

— Что это они так разыгрались, проклятые? Из-за погоды, наверное.

— Придется сменить обувь, — заметил сын.

— Смени… А я, пожалуй, лягу и дочитаю газеты. Тут мне плохо видно. — Старик Христакиев поглядел на висячую лампу, на стекле которой отпечатались пальцы служанки.

В тесной, неопрятной прихожей, где стояла вешалка, Александр Христакиев переобулся, надел старое габардиновое пальто и взял зонт. Раскрыв его и держа перед собой, он вышел на улицу и крупными неравномерными шагами направился к Хаджидрагановым.

Дождь лил не переставая. Вода с бульканьем вытекала из водосточных труб и разливалась по тротуару. Тяжелые капли с балконов и крыш ударяли по зонтику, а резкие порывы холодного ветра по временам едва не вырывали его из рук Христакиева. Пустынная улица поблескивала под мертвенным светом редких фонарей. Городские часы пробили девять. Со стороны вокзала послышался свисток паровоза. «Три дня самого настоящего потопа», — подумал Христакиев, вслушиваясь в шум воды. Плохая погода его злила. Именно в эти дни она была так некстати.

До Хаджидрагановых оставалось еще два квартала. Их большой дом смутно вырисовывался в сумраке своим огромным фасадом. Окна гостиной были освещены. Александр Христакиев недовольно поджал губы. Он надеялся, что сегодня из-за плохой погоды никаких гостей не будет и он сможет поговорить с глазу на глаз с Даринкой. Но ярко освещенные окна гостиной говорили, что надежды его напрасны.

Христакиев опустил пониже зонтик. Вода застучала по тонкой ткани. В эту минуту из переулка вынырнула высокая фигура человека в блестящем клеенчатом плаще, и они столкнулись. Христакиев успел разглядеть мокрое лицо с тонкими отвисшими усами и влажные скулы. Под козырьком мокрой бесформенной кепки мрачно сверкнули испуганные глаза. В то короткое мгновение, пока они не разминулись, Христакиев узнал Анастасия Сирова.

Анархист был уже позади, но Христакиев слышал, как его подбитые гвоздями башмаки цокают по каменным плитам тротуара. Он почувствовал, как по телу его пробежала дрожь, но не обернулся. Шаги заглушил шум дождя, и Христакиев с облегчением улыбнулся. «Он свернул в соседнюю улочку, — мелькнуло у него в голове. — Надо бы иметь револьвер на всякий случай». И подумал еще: «А не заглянуть ли мне в полицейский участок, — ведь недалеко же?! И не поднять ли на ноги полицию?» Но если удастся поймать Сирова, околийский начальник — дни которого, как он знал, сочтены — останется на своем посту, поднимется авторитет дружбашской полиции, хотя заслуга во всем этом была бы только его, Александра… С другой стороны, этим он навлечет на себя ненависть всех анархистов в городе. Какая ему от этого польза! Пармаков, единственный, о ком он жалеет, уже не воскреснет^. Пусть Анастасий прикончит кого-нибудь, пусть подрывает дружбашский режим…

Подойдя к дому Хаджидрагановых, Христакиев, толкнув, открыл тяжелую калитку. Он шел через двор, с наслаждением вдыхая умиротворяющий запах самшита и влажной дикой герани; у входной двери дернул шнурок звонка. Наверху раздался веселый, детский голосок колокольчика. Дверь отворила молоденькая служанка. На лестнице, ведущей в освещенную гостиную, тотчас же показалась Даринка в черном платье, с жемчужным ожерельем, свисающим до талии.

— Я уже было потеряла всякую надежду, господин Александр. — В последнее время она обращалась к нему по имени.

Служанка взяла у него мокрый зонтик и пальто. Александр Христакиев энергично поднялся по лестнице и поцеловал нервную, жадную руку Дарники; в ответ она многозначительно сжала его пальцы.

— Будет еще кто-нибудь? — словно невзначай спросил он, отвечая улыбкой на улыбку хозяйки.

Даринка приложила палец к ярко накрашенным губам:

— Говорите тихонько. Я нарочно никого не пригласила на сегодняшний вечер, да и дождь вот… Никола у себя в кабинете. Ну, пойдемте, пойдемте, я расскажу вам важные новости. — И, взяв его за руку, она увлекла его в глубь гостиной. Они уселись на скамье в самом дальнем уголке.

— Антония? — прошептал Христакиев.

— Да, да, вы ее увидите… Но послушайте, что я вам скажу, пока мы одни… Мой свекор имел сегодня с ним длинный телефонный разговор (с ним — это означало с отцом Антоанеты). Он угрожал прокурором, сказал, что заведет дело. Тони ведь уже совершеннолетняя и может требовать материнскую долю. Свекор, назло ему, решил отправить ее в Париж. Вы должны немедленно предпринять решительные шаги, господин Александр, весьма решительные. Ах, вы даже не представляете, какие мрачные предчувствия одолевают меня в этом доме…

Даринка вытащила из-за манжета платочек, чтоб утереть еще не набежавшую слезу.

— Сегодня я позволила себе намекнуть ему о вашем предложении. Не беспокойтесь, я приподнесла это как мою собственную идею. Он даже слушать не желает. Рано еще, мол, выдавать ее замуж. И мой супруг, — Даринка печально покачала головой, — чтоб угодить ему, самым подлейшим образом согласился с ним.

Христакиев весь вспыхнул от гнева.

— Мы ведь с вами договорились, госпожа Хаджидраганова, не поднимать этого вопроса. И вообще держать это в тайне, — сказал он холодным, официальным тоном.

— Все получилось само собой, господин Александр, — не задумываясь, ответила она тихо, с той наивной уверенностью, с какой женщины обычно находят всему оправдание. — Я решила, что это самый подходящий момент, так, думаю, будет верней, особенно если вы намерены действовать.

Христакиев нетерпеливо прервал ее:

— Антония согласна?

— Париж ее, конечно, соблазняет, но из-за вас ей трудно на это решиться. Она вас любит, господин Александр, хотя и не так, как может любить зрелая женщина. И если вы окажете на нее воздействие, вы сумеете достичь цели.

— Мое положение в обществе не позволяет мне идти на скандал, — сказал он, нахмурившись. — Я рассчитываю на вас, только на вас, сударыня.

Она растерянно заморгала, обиженная его холодностью. Ждала, что он скажет дальше.

Он снова почувствовал двусмысленную близость, установившуюся в последнее время между ними. Даринка надеялась, что, став зятем, он наведет в доме порядок, будет контролировать Николу и не позволит ему больше делать глупости. Пусть женится на девчонке, она не будет тратить деньги хаджи Драгана на поездку в Париж и не будет требовать наследства. Пускай околпачит старого чорбаджию, которого Даринка ненавидит за его гордыню и неуемную любовь к внучке. Наконец, она питала тайную надежду, что потом, когда этот красивый и сильный мужчина станет жить под одной с нею крышей, ей, уже потерявшей надежду обзавестись ребенком, удастся хотя бы…

Все это и были те невидимые нити, с помощью которых Христакиев держал в своих руках эту женщину.

— Теперь все зависит от Антонии, но я даже не могу рассчитывать на ее согласие. Однако, если она будет настаивать, дед может и уступить ей.

Даринка с участием поглядела на него.

— Нет, это не тот путь.

— Тогда какой же?

— О, господин Александр, неужели такой мужчина, как вы, не может совладать с влюбленной девушкой и выжившим из ума стариком?!

— Но как? Ведь вам хорошо известно, что я даже не могу встретиться с Антонией наедине.

— Потому что вы этого желания никогда не высказывали.

— Раз так, то я прошу вас об этом и буду вам обязан всю жизнь. И чтобы уже на следующей неделе… поскольку вы считаете, что иного способа нет. Сегодня вечером любой ценой я должен поговорить с нею! — И он добавил как приказ: — Вам надо что-то предпринять!

Даринка беспокойно поглядывала в другой конец гостиной, где находилась дверь в кабинет ее мужа. Оттуда послышался какой-то подозрительный шорох, и она встала. Поднялся и Христакиев.

Дождь на улице лил по-прежнему. В гостиной было уютно и тиха Здесь словно бы собралось все тепло этого дома.

— Я хочу зайти к нему, — сказал Христакиев.

— Да, да, пожалуйста. Я позову его. Одну минутку. Извините.

Христакиев следил глазами за ее коротковатыми, полными ногами, которые мягко и быстро засеменили на высоких каблуках по ковру.

3

Игра в покер явно не клеилась, несмотря на несколько нервозную оживленность Христакиева и его готовность проиграть. Никола выглядел рассеянным; во время сдачи карт говорил о политике и о своих денежных делах, которые шли, мол, на поправку.

— В конце концов, мои шер, на политике ничего не заработаешь, только зря потеряешь время.

Христакиев думал об Антоанете. До десяти часов девушке надлежало находиться возле деда, пока старик не ляжет спать. После этого можно было ждать, что она спустится к ним. Размышлял он и относительно поведения своего отца. Откуда знает старик, какие у него отношения с Антонией, и подозревает ли он о его намерениях? Ясно, он допускает их и одобряет его! Значит, тогда и он не рассчитывает на успех, если идти по пути благопристойному. Тем лучше, не будет никаких неожиданностей — он сам ему подсказывает, как следует поступать, но как отец, вполне естественно, не говорит ему этого прямо… В голове Христакиева почему-то промелькнула мысль о встрече с Анастас нем Сировым, но это было не столь уж важно и оснований для беспокойства не давало. Больше всего его тревожил хаджи Драган, этот упрямый старый мул с его допотопной моралью! Чтобы заслужить его расположение и не вызвать подозрений, Христакиев держался с Антоанетой в высшей степени официально: виделся с нею у них дома, но только когда его приглашали Никола и Даринка, а также в гостях и в общественных местах. Между ними возникла какая-то близость, а возможно, и любовь, но вопреки уверениям Даринки, он не надеялся на такое чувство. Может ли увлечение такой кроткой девушкой быть сколько-нибудь серьезным? Александр Христакиев смотрел на свою избранницу с той снисходительностью, с какой смотрит зрелый и умный мужчина на красивую родовитую невесту с солидным приданым, — с нею должен был начаться важный этап его жизни. Но в то же время она влекла его и как женщина. Лучшей партии и не сыскать.

— Пае, — сказала Даринка.

— Три валета, — сказал Никола и зевнул.

— Туз. — Христакиев снова выиграл.

Ему везло. Никола же утратил всякий интерес к игре.

— Дай-ка нам по рюмочке коньяку, — сказал он жене.

Его миндалевидные глаза казались усталыми и озабоченными. Никола покрутил ус, засунул пальцы в проймы жилета.

— Ты читал вчера «Земеделско знаме»? Пишут, как наш Буров в Румынию улизнул.[102] На телеге добрался до Белене. Оттуда свиштовцы перебросили его в Зимнич.

Христакиев рассмеялся. Никола как ребенок. Мысли его перескакивают с предмета на предмет, от одной темы к другой. Его явно что-то тревожило, и у него была потребность поделиться с кем-то. Чтоб поощрить его, Христакиев спросил*.

— Как идет торговля и вообще как дела?

— Лично мои, как я уже говорил, идут, мне кажется, хорошо. Ах, Сашка, теперь за что ни возьмись — во всяком деле риск, нет никакой уверенности в завтрашнем дне. Я тут, правда, задумал кое-что. На этот раз прислушался к голосу рассудка, так сказать, больше дурить не буду. Хватит!

— Что же ты задумал?

Никола махнул рукой.

— Расскажу тебе в другой раз, мои шер. Старик связывает мне руки. М-да… С зятем у меня тоже большие неприятности. — И он рассказал кое-что из того, что Христакиев знал от Даринки. — Не смею ему перечить, понимаешь? Но, с другой стороны, с какой стати ехать во Францию, чтобы тратить деньги, бросать их на ветер?.. Париж только развратит нашу Тони. Брат мой вертопрах каких мало, хотя воспитание получил у иезуитов. Ничему хорошему он Тони не научит… Э, да ведь завтра мы гуляем на свадьбе, а? В такую плохую погоду…

— Ты не забыл про сервиз?

— Я его уже отослал. Манол приходил перед закрытием магазина. Сашка, как тебе кажется, этот человек — настоящий коммерсант или же он так и остался мелким лавочником? Он ни черта не смыслит в финансах, хоть и считается крупным торговцем.

— Что он тебе предлагает? Остерегайся, у него есть смекалка.

— Верно, верно, есть… Но ничего. Все старается схитрить. Знаешь, он очень торопится с мельницей. К весне собирается возвести корпус. С неким Клайсом ведет переговоры в Софии насчет машин.

— Он тебя околпачит, если ты решил вступить с ним в какую-нибудь сделку.

— С какой стати? Мы тоже не лыком шиты!

Тут вошла Даринка с подносом, на котором стояла бутылка коньяка и тарелочка с нарезанным лимоном.

— Вижу, вам скучно без приятелей. Что ж, приходится сетовать на погоду, — сказала она.

Приятели — это начальник гарнизона, с которым Никола подружился после злополучной истории в Тырново, торговец мукой и судья. Даринке взбрело в голову устраивать вечерние приемы — «соаре»- и придавать им официальный тон. Они играли в покер «по малой ставке» ради развлечения, но Никола, человек азартный, повышал ставки и часто проигрывал значительные суммы, особенно раньше, до того как уехал в Софию Абрашев, один из главных игроков.

— Хватит на сегодня. Я как-то рассеянно играю, — заявил Никола. — Голова занята другим.

Он сунул руку в карман жилета и машинально вытащил оттуда какой-то сильно спиленный ключ, но сразу же спрятал его.

— Строишь все время планы, а ничего пока не получается… Ну что ж, продолжай, а мы с господином Александром подождем Тони, — сказала Даринка.

Никола выпил коньяк, облизал губы и встал.

— Сами видите… Да к тому же эта дрянная погода. Поиграйте-ка пока в бридж сами, а я, может быть, присоединюсь несколько попозже. Бон шанс! — И он вышел.

Даринка и Христакиев переглянулись с облегчением.

— Что у него засело в голове? — спросил Христакиев.

— Наверно, опять какая-нибудь глупость. Никакими планами он не занимается, мне кажется… Я очень обеспокоена, господин Александр, я так обеспокоена… Но давайте лучше поговорим о ваших делах. Сдайте для виду карты, может, он вернется.

Она распечатала колоду. Новые карты звучно похрустывали в пальцах Христакиева и падали на зеленую скатерть. Золотисто поблескивал коньяк. Комната была маленькая, со свежепобеленной албанской печью, где сверху было некое подобие архиерейского трона, пол был застлан пестрым котленским ковром. В углу — резной киот, потемневший от времени, как и старинная икона внутри его. Возле иконы — веточка засохшей вербы. Меж двух окон висела фотография — хаджи Михаил, дед Николы, со всеми своими домочадцами, — сделанная в тысяча восемьсот шестьдесят третьем году в Бухаресте.

В громадном доме было тихо, слышалось лишь мягкое тиканье стенных часов в гостиной.

Христакиев задержал взгляд на Даринке. В вырезе черного платья виднелась полоска матово-белой груди и довольно полная, без единой морщинки шея, на которой жемчужное ожерелье напоминало заледеневшие капли. Он знал, что может обладать этой женщиной, и умышленно разжигал в ней страсть, чтобы сделать ее сводней. Он улыбался, и его стеклянно-прозрачные глаза поблескивали сладострастной влагой. Даринка отвечала ему бархатно — мягким блеском черных глаз, улыбкой, обнажавшей зубы и придававшей ее лицу что-то кошачье, похотливое.

— Как вы думаете, а если встреча состоится на винограднике? — спросил он. — Не трудно будет вам туда приехать? И затем я бы очень хотел, чтобы нас оставили там одних.

— Надо было просить об этом летом, когда можно было сказать, что мы едем к кому-нибудь из знакомых. Сейчас просто нет повода. Разве утаишь это от старика?

— Наймите коляску. Предлогом будет чудесный виноград, прогулка, золотая осень… Извозчик может вернуться или подождать. Потом я вас провожу до города.

— Сейчас она так растерянна, мы должны ее подготовить. Главное — вы, я могу только настоять на принятии приглашения и ободрить ее.

Александр Христакиев поглядел на часы.

— Неужто дед Драган еще не заснул?

В ту же минуту стенные часы в гостиной пробили десять. И следом за последним ударом донеслись первые такты мелодии — хрустально-звонкие, наполняющие душу тихим томлением, законченные и легкие, как прикосновение кошачьей лапки. Христакиев представил себе изящную женскую ножку под белой туникой. Ножку, танцующую на росистом лугу.

— Сегодня вечером вам очень повезло, — сказала Даринка.

В ее глазах Христакиев прочитал: «Вы способны на все, и вас надо остерегаться. Но вы умнее других мужчин, и я не могу не восхищаться вами».

Перетасовав карты, она стала раскладывать их на столе.

Христакиев налил себе третью рюмку коньяку, пил, стоя за спиной Дар инки. Он разглядывал тонкие черные волосы на ее затылке. Мелодия курантов продолжала литься из гостиной все так же нежно и спокойно — становясь все медленнее, казалось, она хотела унести с собой все прошлые мечты. А за окном дождь все усиливался. От выпитого коньяка Христакиев оживился, почувствовал прилив сил. Очарованный старинной музыкой, звучавшей в темноте дождливой ночи, и окрыленный надеждой, он смотрел на карты, на которых гадала Даринка, слушал ее голос, ее многозначительный смех. Он подвинул стул и сел рядом с нею. Она вспыхнула. Он улыбнулся, потом, наклонившись к ней так, что она почувствовала его горячее дыхание, сказал дрожащим голосом:

— Госпожа Даринка, я и без карт могу предсказать вам все, при условии, что вы поможете мне осуществить мои планы. Во-первых, я стану вашим зятем. Во-вторых, наша дружба станет еще крепче, и, в-третьих, все остальное образуется само собой. Я угадал?

— Карты не противоречат этому, но надо не молчать, а…

Она не договорила, потому что в гостиной скрипнула дверь и послышались приближающиеся легкие шаги. Христакиев быстро отодвинул стул на прежнее место.

Постучав, вошла Антоанета. Она была в будничном сером платье с длинными рукавами, собранными в буфы. Ее черные прямые волосы были перевязаны синей лентой. Видимо, она рассчитывала очутиться в знакомой компании и очень удивилась, увидев их вдвоем.

Ее порозовевшее лицо, глубокие, стыдливо улыбающиеся глаза, не могущие скрыть радость от встречи с ним, вызвали в Александре Христакиеве волнующий трепет. Он поднялся, преобразившись вмиг. С сияющей улыбкой, за которой, казалось, вот-вот прозвучит счастливый смех, с заблестевшими глазами, он был похож в эту минуту на павлина, который распушил свой ослепительный хвост перед серой, скромной самочкой. Он низко поклонился и поцеловал руку девушки с такой галантностью, что Даринка задохнулась от ревности.

— Можно подумать, что вы только что встали после сладкого сна, такой у вас свежий вид, мадмуазель Антония. Вы уже убаюкали дедушку Драгана? Рассказывали ему сказки медовым голосом, не так ли? Вы для него мед, которым он хочет несколько подсластить горечь своей старости.

Девушка смутилась и не знала, что ответить на эту тираду, произнесенную Христакиевым с воркующими переливами приятного баритона, с открытой сердечной улыбкой — мило, шутливо, игриво.

— Дедушка чем-то очень озабочен в последние дни. — Она испуганно поглядела на тетку, боясь, что выдала семейную тайну. — Он всегда ложится в десять.

— Старые люди держатся за внуков, и, если бы они были в силах, они остановили бы время, чтоб внуки не росли и не отдалялись от них. Но ведь это очень эгоистично, мадмуазель Антония, — продолжал Христакиев, и выражение его глаз становилось скорбным.

Девушка кивнула серьезно и мило. Христакиев был поражен ее жестом. Его охватило радостное, страстное чувство при мысли, что он станет обладать этой нежной девятнадцатилетней девочкой…

— Ваш дядя нас покинул, и мы рассчитываем сыграть с вами в бридж, — сказал он, продолжая стоять в ожидании, пока сядет Антоанета.

— Я не умею играть как следует, — сказала она.

Даринка подбодрила племянницу:

— Подумаешь, какая важность! Мы играем, чтоб развлечься. Я пойду приготовлю кофе. А вы с господином Александром сыграйте пока в таблонет. Тони любит играть в таблонет, ее научил дедушка. — И Даринк* вышла.

Антоанета выжидательно глядела на Христакиева, спрашивая взглядом, согласен ли он играть с нею в эту простую игру. Он же глядел на нее с восхищением и, очевидно, вовсе не думал о картах. Его красивые губы улыбались, но глаза смотрели печально.

— Антония, — сказал он сокрушенно и, положив на стол руки, придвинул их затем к рукам девушки. — Ваша тетя мне только что сообщила, будто вы собираетесь уехать в Париж. Неужели это правда?

— На этом настаивает дедушка, господин Христакиев.

— А вы?.. Что думаете вы?.. — Он останавливал свой взгляд то на ее длинных пальцах, очень тонких и белых, как фарфор, с розовыми ноготками, то на ее губах, всегда слегка потрескавшихся, потому как она имела привычку ночью во время сна их покусывать, и ждал, задыхаясь, волнуясь, что кто-нибудь может сейчас войти в комнату.

— Я… я не знаю.

Она покраснела. Из-под длинных ресниц глянули темные, смущенные глаза и, встретив его взгляд, тотчас же спрятались там снова. Христакиев придвинул свой стул поближе к столу и взял ее руки в свои.

— Антония, вы сейчас спросили меня глазами, отчего я так несказанно счастлив. Именно оттого, что вы спросили меня! А может быть, мне это показалось? — И он сжал ее руки, ожидая ответного жеста.

— Да или нет?

Ее нежные пальцы ответили едва уловимым пожатием.

— Тогда я не обманулся… и вы сделаете меня самым счастливым человеком на свете. Вы знаете, что я вас люблю и прошу вас быть моей женой, но ваш дедушка не может остаться без вас и не хочет, чтоб вы выходили замуж. Ведь это так?

Девушка опустила голову, чтобы спрятать пылающее лицо. Тонкие, прямые, не очень густые волосы рассыпались вокруг ее изящной головки.

— Скажите, так ли это? — настаивал Христакиев. Он не был уверен в том, не поступает ли рискованно и немного грубо, но времени откладывать этот разговор не было.

— Вы сами знаете, — чуть слышно прошептали ее губы.

— Взгляните на меня, — проговорил он, взволнованный торжественностью этой минуты, торжествуя сам, исполненный благодарности к девушке.

Под сереньким шерстяным платьицем проступали изящные линии ее стройного, хрупкого тела, виднелись полноватые, еще девичьи ножки. Антоанета стояла перед ним, низко склонив голову, почти прижимаясь подбородком к маленькой, еще неразвитой груди, не смея поднять глаза, но он ощущал ее прерывистое дыхание и удары своего сердца. Христакиев попытался привлечь ее к себе.

— Тетя… войдет… Не надо…

— Скажите мне только одно словечко, Антония, только одно словечко. Вы не уедете? Ради меня — не уедете?

— Давайте поиграем в карты.


— Нет, сегодня вы должны мне ответить непременно, Антония.

— Лучше поиграем.

Над серым рукавом появился ее черный большой глаз, и в его темном блеске Христакиев уловил что-то загадочное, смутившее и обеспокоившее его. Он отпустил ее руки, не давая себе ответа, почему именйо поступил так.

Она села и собрала со стола карты. Никола оставил здесь свои сигареты. Девушка увидела коробку и открыла ее.

— Вы почему не курите?

- Не люблю.

— А я хочу, чтобы вы курили. Закурите, я посмотрю, идет ли это вам.

Христакиев взял сигарету и закурил.

— Ну, как вы находите? — Он улыбнулся и выдохнул дым в ее сторону.

— Подождите, я тоже могу.

Христакиев зажег ей сигарету. Он злился на себя за уступчивость и прислушивался к каждому звуку. Она держала сигарету между средним и безымянным пальцами. Губы ее едва прикасались к ней.

— Вы же сами видите, как удобно и важно именно в этот вечер ответить мне, Антония. Я ждал долго, может, этого не следовало бы… Вы понимаете, я лишился покоя и не могу больше ждать. Прошу вас, будьте смелой.

Христакиев снова протянул к ней руки и успел схватить ее за кисть.

— Вы любите меня?

Девушка взглянула на него с каким-то отчаянием и мучительным усилием, потом во взгляде ее мелькнуло что-то насмешливое и кокетливое. Она загляделась на его руку, и вдруг Христакиев почувствовал, как его обожгло. Держа сигарету как карандаш, Антоанета прижгла руку Александра между указательным и большим пальцами. Он резко отшатнулся… Антоанета следила за его рукой, словно не могла оторвать глаз от обожженного места.

Христакиев выпрямился. Глаза его стали сине-зелеными, углы губ подергивались под пушистыми усами. Уверенно подойдя к ней, пока она еще не успела встать и убежать, он обхватил рукой ее тонкую талию и поцеловал в губы…

Даринка, подслушивавшая в это время за дверью, терпеливо ждала с подносом в руках, на котором дымились три чашки турецкого кофе. Потом, решив, что время входить наступило, она кашлянула и медленно нажала локтем на ручку двери.

Оба успели занять свои прежние места, но их пылающие лица, радостно-удивленный взгляд Христакиева и смущенный — племянницы дали понять Даринке, что произошло. «Ого, дело сдвинулось! Ишь ты, наша святая невинность не смеет поднять на меня глаз», — подумала она, предлагая кофе.

Христакиев взял чашку.

— Знаете ли, госпожа Даринка, во время вашего отсутствия мы с мадмуазель Антонией решили, что вы пожалуете ко мне на виноградник. Я угощу вас чудесным виноградом, поиграю вам. Вы посмотрите виллу. Прошу вас принять приглашение.

— Тони, ты ведь согласна? Я лично не имею ничего против, — сказала Даринка, изумленная напористостью Христакиева. — Не все же нам скучать дома!

Минут через десять вошел Никола, и они стали играть в бридж.

Александр Христакиев ушел после полуночи. Дождь хлестал по-прежнему, и рев прибывающей реки слышался совсем близко. По тротуару текли потоки, на каждом шагу были глубокие лужи, но Христакиев ступал, не выбирая дороги. Образ Антоанеты стоял у него перед глазами — обожженная рука непрерывно напоминала о девушке.

«Что же это было такое? — спрашивал он себя. — Месть за то, что я до сих пор молчал, или вызов?.. Ах ты прелестный дьяволенок, ведь ты, оказывается, женщина, да еще какая женщина! Мы с тобой ого как надуем старика!» — И вместе с облегчением и радостью, что все обошлось куда лучше, чем он ожидал, Христакиев почувствовал, как учащенно забилось у него сердце, обожженное вспыхнувшей страстью к девушке.

Недалеко от площади он вспомнил об Анастасии Сирове и оглянулся. На улице не было ни души. Погасли некоторые фонари. Слышались хриплые крики пролетающих над головой болотных птиц, да зловеще рокотала река.

4

Чтоб добраться к себе домой, Анастасию Сирову оставалось пересечь главную улицу и спуститься к мосту — он рассчитывал на темноту, дождь и довольно позднее время. Но встреча с Христакиевым разрушила его планы. Он не был уверен, что судебный следователь узнал его, но для рассуждений не оставалось времени, потому что от перекрестка до полицейского участка было недалеко. Вместо того чтобы продолжать путь к дому, Анастасий повернул на соседнюю улицу и направился туда, где жила учительница Таня Горноселская. О том, чтобы искать пристанище у единомышленников, не могло быть и речи, но и не было возможности выбирать. Ему пришлось бежать из села под Тырновом, потому что на его след напала полиция; он пробирался в Ям бол, к товарищам, которые готовы были принять его и укрывать, но ему ужасно хотелось отдохнуть и обсушиться. Теперь же предстояло либо искать пристанища в чужом доме, либо продолжать свой путь под дождем, через горы, темной октябрьской ночью, голодному, вымокшему до костей, не повидав матери, у которой он рассчитывал переодеться и переночевать. В эту часть города он направлялся и из других соображений: в случае, если будет облава, отсюда легче всего выбраться.

Он злился на свои подкованные башмаки и старался ступать как можно осторожнее по отмытому булыжнику мостовой. Шея у него совсем застыла, спина была мокрой до самой поясницы — дождь стекал с намокшей кепки за воротник клеенчатого плаща. Пропитанная влагой одежда отягощала плечи, долгий путь утомил его, и все это вместе с тревогой взвинчивало нервы и порождало неуверенность. Минут через десять он оказался возле дома учительницы — мрачного строеньица с низко надвинутой крышей, под которой не светилось ни одно окошко. Анастасий попытался войти во двор, но, когда он толкнул отяжелевшую, набухшую от дождя калитку, в темноте мелькнуло что-то белое и раздался ожесточенный лай. Он растерялся — прежде здесь не было собаки. Лай может привлечь внимание полиции.

Анастасий выругался и зашагал к Кале. Там были заброшенные дома, разрушенные землетрясением в девятьсот тринадцатом году. В каком-нибудь из них он рассчитывал укрыться и отдохнуть.

Миновав площадь, он начал подыматься по крутой улочке, на которой жил Иван Кондарев. Улицу сплошь покрывал поток дождевой воды; Анастасий пробирался возле самых домов, хотя на него капало с крыш. Не пройдя и десяти шагов вверх, он увидел освещенные окна комнаты Ивана — они отбрасывали смутные отблески на 434 сбегающий по мостовой поток и заставляли сверкать дождевые капли. Это был единственный свет на всей улице.

«Сам он там или кто-нибудь из его близких? — спросил себя Анастасий. — Если ему дать о себе знать, может, он меня примет… И даст хоть по крайней мере пару белья и немного хлеба». Однако старое неприязненное чувство к Кондареву и врожденная надменность не позволяли ему просить помощи у человека, который, помимо всего прочего, еще и пострадал из-за него.

«Черт бы его побрал — зачем мне унижаться!» Но свет манил его и искушал. Может, в эту минуту жандармы уже ищут его дома; мать испуганно вскочила со сна, побледнел от муки и нервного потрясения старик отец…

Вдруг дождь захлестал еще крепче. Поток на мостовой забурлил с новой силой. Несколькими домами выше стукнула дверь, глухо звякнуло ведро, и мимо Анастасия стремительно пронеслась волна отбросов. Пользуясь поздним временем, хозяйки выкидывали мусор, и влажный воздух вокруг сразу же напитался вонью. Анастасий заткнул нос — казалось, его самого облили нечистотами. На небольшом пространстве, освещенном окнами Кондарева, мутный поток уносил с собой остатки овощей, кожуру лука, тряпье. Соседки будили друг дружку, чтоб не упустить удобного случая: «Марийка, вставай-ка живей!» — покрикивал женский голос, где-то еще блеснул свет, глухо стукнул бачок.

Анастасий испугался, что его могут увидеть, и метнулся к дверям дома. В это время окно комнаты Кондарева распахнулось и показался сам Иван. Он смотрел на текущий по улице поток.

Анастасий стоял всего в каких-нибудь шести-семи метрах от него — так узка была эта улочка — и ждал: а вдруг Иван заметит его? Но Кондарев высыпал из пепельницы окурки, забелевшие среди дождевых струй, и отошел от окна. Тогда Анастасий поднял камешек и бросил его в окно. Кондарев сразу же снова появился в нем.

— Кто это?

— Спустись на минутку, Кондарев, — сдавленным голосом ответил Анастасий.

Он не смел произнести больше ни слова. Боялся, что в доме, возле которого он стоял, могут услышать.

— Да кто это?

— Сойди, и увидишь. — Перепрыгнув через поток, Анастасий вошел в маленький дворик.

Он не был уверен, что Кондарев примет его. «Пережду по крайней мере, пока перестанут выбрасывать мусор…» — утешал он себя, стоя у двери дома.

Заскрипела лестница, стукнула отодвинутая щеколда, и на пороге появился Кондарев в накинутой на плечи какой-то одежде.

— Это ты, Сиров? Чего тебе? — Он вглядывался в Анастасия.

— Впусти меня ненадолго в дом, я тебе кое-что скажу…

— Что ты можешь мне сказать?

— Впусти на минутку, не бойся.

— Какое у тебя может быть ко мне дело?

— Ты боишься, но почему?.. Тогда я уйду. — И Анастасий было повернулся к нему спиной, но Кондарев посторонился и дал ему дорогу.

Свет лампы, падающий из открытой двери комнаты, освещал верхнюю часть лестницы. Оба поднялись наверх.

— Я сниму плащ, а то с него льет, — предложил Анастасий. Язык не слушался его — ведь он за весь день не промолвил ни слова.

От грубых башмаков на чистых половицах маленькой прихожей появились мокрые пятна. Вода стекала и с его торчавшего колом черного дождевика. Анастасий снял кепку, совершенно потерявшую форму от дождя, и хрипло прошептал:

— Куда девать эту дрянь?

— Оставь на лестнице.

Они вошли в комнату. Анастасий оглядел ее, потом его беспокойный взгляд остановился на хозяине.

— Закрой окно и опусти занавеску.

Его похудевшее лицо было мокрым, густая растительность на подбородке, хоть и бритом наспех, казалась поседевшей. Из-под черной одежды — некоего подобия куртки с большими карманами — выглядывал воротник блузы. Не дожидаясь приглашения, он сел на стул и, жмурясь от света, утер рукавом лицо. На занавеске появилась его огромная тень. Заметив ее, Анастасий сразу же передвинул стул в угол, к двери.

Кондарев сел у стола. Некоторое время они разглядывали друг друга. Анастасий наклонил голову. Блестящие от влаги брови приподнялись. Насмешливая улыбка мелькнула в уголках губ.

— Раскаиваешься, что впустил меня?

— Мне все равно, что ты думаешь.

— Я оказался здесь случайно — в силу обстоятельств, точнее, в силу моего нынешнего, поистине ботевского положения.[103] Вижу, у тебя свет, дай, думаю, зайду… Я все знаю о тебе, всем интересуюсь. Рана зажила?

— Зажила.

— Ты не можешь мне этого простить, да? По глазам вижу… Знаю, но что поделаешь, вот: свалился тебе как снег на голову…

— Я и в мыслях не держал винить тебя.

Анастасий поглядел на свои мокрые колени, от которых поднимался пар. Его раздражала лампа — единственный огонек, возможно во всем Кале в эту зловещую ночь, но он не решался попросить Кондарева погасить ее. Не смел сказать ему и о встрече с судебным следователем. Усталость навалилась на плечи, им овладело мучительное желание растянуться на полу. Ведь он прошел более пятидесяти километров по глухим тропам, через порубки и лесные чащи, и стоило сейчас закрыть глаза, как перед ним снова вставали все эти места — деревья, кустарники, лесные тропинки, покрытые опавшей влажной листвой, туманы, клубящиеся у горных вершин.

Анастасий расстегнул куртку, вынул смятый носовой платок и высморкался. Под одеждой показался револьверный патронташ из серого брезента.

— Видишь ли, Кондарев, я должен рассказать тебе, что произошло. К сожалению, полчаса назад я наткнулся на судебного следователя. Только было собрался пересечь главную улицу, гляжу — он. И вот теперь я не смею появиться у себя дома.

Кондареву показалось, что за его сосредоточенным взглядом таится улыбка. И в самом деле, Анастасий улыбнулся, сперва насмешливо, потом кротко, выжидательно.

— Почему ты пришел ко мне? Пошел бы к Сандеву или к кому другому из своих людей.

— К кому и как я могу сейчас постучаться в дверь? Полиция прежде всего будет искать меня у них. Погаси-ка лампу — ведь нигде не светится ни одно окошко.

— Какой дьявол принес тебя ко мне?

— Если бы я знал! Фатальность, стечение обстоятельств…

— Только этого не хватало — чтобы тебя нашли здесь. Христакиев сразу же возобновит следствие.

— Видишь ли, к делу доктора я непричастен, — хрипло ответил Анастасий.

— Это все равно, сам ли ты или твои люди. Все вы одинаковы. — Кондарев встал и принялся стелить постель.

Анастасий скривил губы. Язык его, казалось, распух. От усталости мысль работала вяло. Откровенное пренебрежение Кондарева убивало его.

— Тебе я постелю на полу. У тебя нет вшей?

— Стели где хочешь. Вшей у меня нет — я все у людей чистоплотных скрывался. Не ругай меня, мне и так больно, я словно избит.

Кондарев поднял с пола чергу и постелил ее в углу. Поверх бросил шерстяное одеяло, потом принес еще одну чергу, положил и подушку.

-. В случае, если заявятся, как мне лучше выскользнуть?

— Искать тебя тут они не додумаются… Да и Христакиев, возможно, не узнал тебя. Раздевайся, я погашу лампу.

Анастасий весь дрожал, он быстро вышел в прихожую и вынул из кармана дождевика новенький револьвер.

— Как я его забыл там?! — сказал он, обтирая скатертью револьвер. Взгляд Анастасия остановился на раскрытой книге и тетрадке. — Ты занимаешься, да? Готовишься к экзаменам?

— Просто читаю.

Кондарев задул лампу. Оба разделись в темноте. Анастасий сопел — колебался, снимать ему башмаки или нет. За окном дождь то утихал, то хлестал с новой силой. Стихия вносила в комнату влагу и неприятный запах.

— Почему ты не поинтересуешься, как я живу? — со вздохом спросил Анастасий, устроившись на своем ложе.

— Это меня не интересует, Сиров.

— Боишься. На всякий случай…

— Если бы я боялся, я бы тебя не впустил к себе. Сам видишь, что у нас в доме это неудобно. Рано утром тебе надо будет уйти.

— Будь спокоен. Мы этичнее вас, коммунистов. Почему ты так ненавидишь нас?

— Нет, я вас не ненавижу. Мы смеемся над вашими мечтаниями.

Анастасий вздохнул.

— Всякая великая идея — мечта, Кондарев. Ох, я очень многому научился, скитаясь среди народа.

— Убедился наконец, что анархизм — это глупость?

— Еще нет. Может быть, в нынешнем виде он еще не то, что надо… но это уж другой вопрос. Но вы, коммунисты, просто болтуны. Вам дружбаши еще зададут, запомни мои слова. Сам-то я, может, не доживу до этого…

— Ничему ты не научился, только отчаялся.

— Мы сознаем, с какими трудностями столкнется будущее общество, а вот вы их недооцениваете, просто не видите.

— Ты даже не представляешь, куда заведет тебя твой анархизм.

Анастасий заворочался под одеялом. Глаза у него уже слипались от сна, но последние слова больно задели душевную рану.

— Человек никогда не знает, куда его приведет борьба, Кондарев. Тут, понимаешь, словно на лед ступишь — и не почувствуешь как… И уже не остановишься… Но если ты готов жизнь отдать… Неужели ты меня осуждаешь?

Вместе с горькой ноткой в его голосе прозвучал и вызов.

В его памяти снова появился тот момент, когда он стрелял в доктора. Каждую ночь он переживал это снова и покрывался испариной от боли и гнева на самого себя.

Кондарев вслушивался в шум дождя.

— В конце концов, идея — вот что главное. Явлений много, но без этических критериев — все хаос… Один лишь народ — хранитель нравственности. В этом и состоит различие между нами и вами — вы этого не понимаете.

— Твоя идея превратилась в иерусалимскую Стену плача,[104] — сказал Кондарев.

— Что? Я не понял…

Анастасий был уверен, что Кондарев насмехается над ним.

— Что ты хочешь этим сказать? — проворчал он. — Читал ли ты евангелие или библию? Не припомню, где это сказано: не приближайся к страшной тайне с нечистой душой! Тайна — это жизнь. Я в последнее время пришел к такому выводу наперекор всему и… именно поэтому жажду света!

— Анархизм и христианство словно соседние комнаты. Из одной — в другую.

— Слова! — резко оборвал его Анастасий. — Тебе не хватает твоей теории, но когда ты поднатореешь в ней — станешь таким фанатиком!

— Кто знает… Вот ты говоришь — идея. А какая? Вымысел или реальная цель? Увлекаешься теорией, все вокруг да около нравственных идеалов топчешься — и вот теперь: жизнь — это тайна, я ошибся и жажду света… Ты даже не заметил, как превратил свое самолюбие в этический критерий, ошибки свои — в тайну, а недостаточное осознание всего этого — в жажду света! Капитулируешь, Сиров! Какой ты революционер и что общего у тебя с народом? Никакой ты не революционер, а трагикомический герой…

Усталость и сон у Анастасия испарились. Душа его онемела от боли. То, что в уме его безысходно месяцами накапливалось, теснилось, вдруг словно залило светом. То, что в своей нынешней жизни он называл ботевским положением, вмиг поблекло, мученический ореол померк. Анастасий закрыл глаза, и в памяти его вихрем промчалось все, что он пережил в последнее время. Но воспоминания эти приобрели совершенно иную оценку в его сознании. Они подтверждали слова Кондарева. Его бросило в жар, он весь покрылся испариной, и в душе вспыхнула лютая ненависть к Кондареву.

«Он убьет меня морально, он вынудит меня убраться отсюда… Лежит себе на кровати и советует мне, а не спросит, не голоден ли я!»

— Я пришел к тебе, Кондарев, не для того, чтоб получать советы, — сказал он глухим от злобы голосом и, сбросив с себя одеяло, сел. — Для меня ты — черствая душонка, и не думай, что если я оказался в таком положении, ты можешь болтать все, что тебе вздумается! Анастасий Сиров не попрошайка и ни от кого не ждет подачек. Хочешь, чтоб я ушел, — хорошо, я уйду!

Он вскочил и принялся одеваться.

— Не делай глупостей! Я и не думал тебя прогонять.

— Ты злой человек! Знаю я тебя… Коммунист, тьфу!

— Сиров, не поднимай шума, разбудишь моих. Да и на улице услышат.

— Не говори со мной, — сквозь зубы процедил Анастасий, ожесточенно чиркая и ломая отсыревшие спички. Наконец одна из них загорелась, он нашел кепку и, оставив дверь открытой, шурша дождевиком, сбежал по лестнице. Кондарев слышал, как он отодвинул засов и затопал, поднимаясь вверх по улочке.

Дождь продолжал лить. Ветер швырял дождевые струи и завывал, словно силясь заглушить мощный рев реки.

Анастасий шел, уже не прикрываясь. Башмаки громко стучали по мостовой. Он то задыхался от ярости, то предавался отчаянью. Ему хотелось вернуться и убить первого же попавшегося жандарма, а потом покончить и с самим собой. Он удивлялся, почему больше не испытывает к Кондареву злобы.

В таком состоянии он добрался до самого верха Кале. В одном из разгороженных двориков он увидел между низенькими сливовыми деревцами, обломанными ребятишками, явно нежилой двухэтажный дом с крытыми балкончиками. Во время землетрясения середина его обрушилась. Над обветшавшей крышей, из которой торчали балки и доски, ветер гнал низкие косматые тучи. Выломанные окна и двери зловеще темнели. Анастасий вошел внутрь. Его обдало тяжелым запахом гнили и нечистот. Он попытался найти местечко почище, чтоб можно было сесть, но всюду было сыро и грязно. Тогда его охватил новый приступ злобы, и он, не отдавая себе отчета, забыв об опасности, отправился домой с единственной надеждой, что Христакиев не узнал его.

Ему отворила мать. И пока она, плача, прижимала его к своей груди с неожиданной для ее возраста силой, он, не в состоянии вырваться из ее объятий, вдыхал вместе с запахом ее старушечьей бумазейной ночной рубашки сладкий запах родного дома.

— Тасик, сыночек мой, — шептала старая женщина.

Пантелей Сиров не пожелал видеть сына. Отдохнув, переодевшись и поев, Анастасий ушел в горы, так и не простившись с ним…

Кондарев заснул на рассвете, когда прекратился дождь. Встреча с Анастасием разволновала его. «Я его не прогонял — он сам обидел себя, потому что правда ему не нравится, не устраивает. Надо забыть о самолюбии, чтобы суметь выслушать правду. Но какую правду? Голую, страшную правду, что сам по себе ты — ничто. Я лично убежден, что в будущем для человека создадут такой интеллектуальный климат, в котором подобные иллюзии станут невозможны». Он пытался подвести под какое-нибудь правило случай с Анастасием. Из головы не выходили тревожные мысли о векселе, о неожиданно появившейся возможности арендовать типографию, о том, что завтра Христина выходит замуж.

В душе он жалел Анастасия. Наступит день, когда и он сам может оказаться в таком же положении, но он никогда не уподобится таким, как Анастасий Сиров, а будет совсем иным, более разумным, без метафизики и пустых надежд. «Безжалостная ревизия всего, что было с тобой до нынешнего дня, но ни отчаянья, никакого страха, ничего личного…» — думал Кондарев, прежде чем погрузиться в сон.

Ветер играл оконными шпингалетами и словно ощупывал невидимыми руками город, стараясь отыскать в нем чью-то обреченную душу.

5

Многодневный обложной дождь успокоил, напоил землю, иссохшую, жаждавшую, словно роженица, воды, охладил ее — и сразу почувствовалась осень. Воздух стал кисловатым и здоровым — с полей задул свежий ветерок, разносящий запах мокрой земли и бурьяна. Гигантская кудель тумана окутывала горы. Умытый дождями город оголился. Гранитный настил главной улицы был отмыт до синевы, только возле самого тротуара осталась желтая грязь. Так как дождь прекратился в субботу ночью, базар на следующий день был полон лоточниками, приодевшимися крестьянами и горожанами. В кофейнях с раннего утра хлопали замызганными картами, ожесточенно стучали костяшками. Во дворах то тут, то там изо всех сил орали петухи. Гуси, подбиравшие остатки овощей между лотками, пытались взлететь с оглушительным гоготаньем и визгом. Церковные колокола возвещали окончание воскресной литургии, хрюкали поросята, скрипели телеги, грохотали весы. Общий шум прорезало пронзительное ржание лошади. Успокоившаяся река, все еще мутная, тихо рокоча, лизала загрязненные берега.

После полудня горожане толпились у пекарен, унося домой гювеч[105] и только что выпеченный хлеб; вскоре город, пропитавшийся запахом еды и теплого хлеба, притих, сытый, задремал под высоко распростертым над ним облачным покрывалом, ровным и неподвижным.

К четырем часам во дворе Джупуновых раздался гордый голос кларнета и загудел контрабас. Музыканты — цыгане, повязанные яркими платками, украшенные веточками самшита, заиграли возле чешмы. У открытых ворот, на политом водой пороге и всюду вдоль ограды теснились детишки, девушки и нищие. Ступени казино гроздьями облепили молодые люди. Через забор заглядывали соседки. Свадебный кортеж только что вернулся из церкви, и в холодном воздухе еще чувствовался запах воска и духов, 442 а на тротуаре перед домом и дальше по улице белели бумажки от карамелек, которые вместе с мелкими монетами разбрасывали при встрече новобрачных. Растревоженные грохотом музыки, лошади в конюшне напряженно шевелили ушами, куры и индюшки попрятались под самой крышей навеса, где стояла окровавленная, облепленная перьями колода. В кухне горел большой очаг и хлопотали женщины.

Свадебное пиршество происходило наверху, в гостиной. Два ряда столов, образовавшие громадную букву П, были уставлены блюдами, бутылками, флягами.

Александр Христакиев с белой хризантемой и букетиком самшита на груди, радостно-торжественный и подтянутый, как и подобает посаженому отцу, восседал в центре стола. Даринку усадили по левую сторону от него в соответствии со старинным обычаем, согласно которому посаженая мать садится с женщинами. На этом особенно настаивала двоюродная сестра Костадина, приехавшая из горной деревушки. Наперекор строгому и категорическому распоряжению Джупунки не вмешиваться крестьянка настояла на своем. Когда прибыли молодые, она принялась мазать медом пороги, и никакие увещевания не могли ее остановить. Ее муж, кроткий, тихий человек, сидел рядом с нею у самого края стола, держа на коленях волынку. На все неприязненные взгляды, которые гости бросали на его жену, он отвечал терпеливой, немного грустной улыбкой и часто посматривал на новобрачного. Похудевший и похорошевший, с ласково сияющими, смущенными глазами, Костадин был заметно обеспокоен наступающей сумятицей.

Во дворе так гремела музыка, что дребезжали стекла в окнах. Позвякивали приборы, гости топотали ногами под столом, перекликались. В этом гаме выделялся рев длинной трубы граммофона, взятого в казино, который стоял в комнате Райны. Костадин распорядился остановить его, и всем сразу стало легче.

Александр Христакиев хотел было произнести тост с рюмкой ракии в руках, но крестьянка удержала его.

. — Когда подадут вино, уважаемый, только тогда, — смело сказала ему она тоном человека, хорошо разбирающегося в свадебной церемонии, и обвела гостей своими светлыми глазами.

Христакиев улыбнулся и отвесил ей поклон. Справа от него сидела Джупунка, слева — Манол.

— Ты знаешь деревенские обычаи, а мы городские, — сказала Джупунка и стрельнула глазами в мужнину родственницу.

Манол рассмеялся, безразличный к соблюдению обычаев. Красота Христины властно влекла его к себе. Ее смуглое лицо выражало гордость и достоинство, сладостную теплоту излучали ее темные глаза. Свадебный венец подчеркивал ее девичью непорочность, но черные буйные волосы с синеватым отливом, но крепкая округлая шея и чувственный рот говорили о другом, и Манол все время разглядывал ее. Когда выпили по третьей рюмке ракии, он вдруг весь вспыхнул и развеселился.

Приходский священник прочитал молитву и благословил трапезу. Одни перекрестились, другие — нет, и все сразу принялись за еду. Музыка на дворе заиграла поспокойнее, полилась широкая мелодия. Подали кувшины с чудесным вином, и одна за другой пошли здравицы.

— Дай им господь всяческого добра — любовь, здоровье, согласие!

— И большое потомство!

— Молоды еще, поживут — увидят…

— Одно время рожали много детей…

— Да помирали они…

— Тогда говорили: чтобы было и богу и нам…

— Народ прогрессирует, господа, и отказывается от этих предрассудков!

— Это кто как понимает.

— Мои самые сердечные пожелания!

Девушки постарше с завистью поглядывали на Христину и краснели от недвусмысленных намеков. Чокаясь, скрещивались руки с бокалами, над загроможденным яствами столом звенело стекло. Гости звучно хлебали наваристый куриный бульон с золотистой пленкой жира, обильно посыпанный черным перцем.

Джупунка не сводила глаз с прислуги: беспокоилась, как бы не пропала какая-нибудь ложка от сервиза, купленного еще за много лет до ее свадьбы, все прислушивалась к тому, что происходит внизу, на кухне, где распоряжалась Цонка, наблюдала, как держится Христина. Ее глубоко запавшие глаза бдительно ощупывали людей и враждебно следили за бондарем, отцом Христины. Еще до обручения она сцепилась с ним и, зная его своенравие, боялась сейчас его молчания. Ее худое лицо было полуторжественным, полусердитым, выражение его, казалось, говорило: «Сейчас пока все ничего, а там посмотрим». Присутствие Лнтоанеты напомнило ей несбывшиеся мечты — старуха не забыла, как ее обманули сыновья, и все время была настороже, готовая всячески оберегать свои права и власть в доме. Ее самолюбие и гордость были удовлетворены до какой-то степени посажеными на свадьбе (эх, пусть хоть так суждено ей породниться с хаджи Драганом да и с Христакиевыми, к которым она тоже относится с большим уважением), гордилась она и Христининой красотой. «Простого рода, а до чего же хороша, сучка, да и не глупа, и не чванлива». И все же ее тревожила сдержанность и спокойная гордость снохи, «будто она и не из простонародья, и отец ее будто не всего-навсего бондарь». Но больше всего ее злила мужнина родственница, которая требовала соблюсти все деревенские обычаи. Костадин не забывает своей деревенской родни, но Джупунка исключила ее из числа родственников. Раздражали ее и сват, и сватья. «Влезли ко мне в дом, но не тут-то было — останутся с шишом». Сватья, выряженная в новое темно-синее платье, явно важничала от счастья за свою дочь. «Что она себе воображает? Был бы добрый ломоть хлеба, а сучек мно-о-о-го». Рада Джупунова надеялась, что хаджи Драган и Поликсения все же удостоят ее своим посещением, но старики ушли прямо из церкви к себе домой, и это очень ее огорчило. Отрывочные злые мысли мелькали в ее голове, а сердце ее то вспыхивало жалостью к Костадину, то ожесточалось против него, как только она задумывалась над тем, что принесет ей завтрашний день.

Пока гости ели, они соблюдали приличие и порядок, но как только были начисто обглоданы косточки жареных цыплят и поросят, Райнины друзья и приятельницы снова завели граммофон и принялись танцевать. Более интеллигентные обособились в другой комнате, к ним присоединились молодые люди, пришедшие без приглашения. Стол опустел. Вокруг старшего Христакиева, Николы Хаджидрага нова и рано овдовевшего податного инспектора, который с вожделением поглядывал на комнату Райны, но не смел войти туда, к молодежи, собрались все самые почтенные гости. Женщин тянуло в комнату Манола. Молодежь вела себя так, словно на обычных вечерах, — многие возвращались к столу, чтобы выпить бокал вина или взять кусочек жареного мяса, и делали это так, будто перед ними была буфетная стойка, — не чокались даже за здоровье молодоженов. Из комнаты Райны лились гнусавые напевы «Валенсии», и в узкой рамке отворенной двери в синем табачном дыму мелькали головы и плечи танцующих. Какая-то молдавская пляска состязалась с фокстротом, и топот танцующих во дворе отдавался в стенах дома.

Костадин с болью в сердце следил за всем этим беспорядком и мучительно пытался сохранить в душе то торжественное умиление, с каким он выходил из церкви. Разве о такой свадьбе он мечтал? Кто звал сюда этих людей и что общего у него с ними? Кто принес сюда этот граммофон, почему опустошен свадебный стол и так упрощена вся свадебная церемония? Его ненависть к интеллигенции вдруг вспыхнула с новой силой. Скверно держались и его близкие. Райна вовсю веселилась в соседней комнате, и ее писклявый голос то и дело долетал оттуда, видимо, она была пьяна. Для Манола и старухи матери свадьба, как видно, уже закончилась: оставалось еще некоторое беспокойство и кой-какие хлопоты — постирать скатерти, вымыть посуду и полы. «Любое чудо на три дня!»

«Неужели, когда мать выходила замуж за отца, она смотрела на все так же холодно и расчетливо?» — спрашивал себя Костадин. От брата он не ждал никаких проявлений чувств — знал его бессердечие. «А я рассчитывал на них и теперь держусь за них!» Его охватила тоска. Близкие вдруг предстали перед ним в таком ужасном свете, что он испугался за Христину и его нежность к ней удвоилась. Убеждение, что он допустил ошибку, когда уступил им и не пошел на раздел, все больше укреплялось в нем, и одновременно усиливался страх перед будущим. Он заметил, что Христина следит за ним. Александр Христакиев улыбнулся ему едва заметно, и Костадин прочел в его взгляде, что тот видит, как тяжело у него на душе, и сочувствует ему. И действительно, молодой Христакиев непринужденно подошел к отцу Христины, стоявшему рядом с его отцом, и сказал, прежде чем сесть, обращаясь ко всем остальным, кто был в зале:

— Как посаженый отец, господа, я хочу воспользоваться своими правами и изъявляю скромное желание: бай Радньо, иди сюда да сыграй-ка на своей волынке. — И он показал крестьянину место рядом с собой за столом.

Отец Христины одобрительно кивнул.

— Верно, господин Христакиев, давно бы так… Да уберите эту чертову трубу, унесите ее туда, где взяли, или же заткните ей глотку! — И недолго думая грохнул дверьми Райниной комнаты. Граммофон умолк.

— Ну, давай, пока не начали музыканты внизу, — сказал Христакиев. — Пускай отдохнут.

Крестьянин надул волынку и взглянул на жену. Маленькая крестьянка в синем платьишке зажмурилась и наклонила голову. По ее скуластому лицу и тонким бескровным губам разлилась благодушная улыбка. Спокойная умиротворенность разгладила резкие черты и сразу помолодила.

Робкий всплеск мелодии захлебнулся в гудении ручила. Крестьянка запела:

Счастливый венец твой, Тина!

Наряд золотой твой дивный.

Парчовые красные туфли…

Несколько резкое, металлическое сопрано крестьянки на какое-то время взяло верх над шумом и гамом:

Ты выйдешь, Тина, Христина,

Пред Костой, пред воеводой.

Как зоренька перед солнцем…

Вторая строфа прозвучала мечтательно, со сдержанной радостью:

И развей подол парчовый.

Притопни парчовой туфлей…

Одобрительно рокочет ручило,[106] в плясовые нотки пищалки вплетается свадебная песня, одно за другим сыплются сладкие слова: кажется, сама волынка принимает участие в общей радости. По старинному обычаю, крестьянка пела новобрачным любовные припевки. Она изменяла слова и приспосабливала свадебные песни к их случаю. В ее светлых глазах читалась мечтательность, увлеченность тем, о чем она поет; казалось, она жила сейчас собственными воспоминаниями и отдавала всю себя свадебному торжеству как великому действу, в котором выражались вечные радости и скорби короткой человеческой жизни.

Мрачный дом Джупуновых притих. Двери комнаты Райны растворились, и молодежь столпилась вокруг крестьянки и ее мужа. Кларнет на дворе откликнулся было, но тут же стыдливо умолк, поскольку не сумел подхватить мелодию.

Ешьте и пейте, родные.

Что господь бог послал нам,

И будьте довольны, счастливы…

Радуйся, мать невесты,

Умело ты дочь растила.

Растила, оберегала.

Тебя она не посрамила.

Кто-то заохал. Старая Влаевица всхлипнула. Две крупные слезы покатились по ее щекам. Она припомнила, сколько горя пришлось пережить ей в свое время. Некоторые девушки опустили головы, нахмурились.

В наступившей тишине Никола Хаджидраганов шепнул старику Христакиеву:

— Рановато еще для этой песни.

Старик Христакиев пожал плечами. Но крестьянка была чуткой, как кошка.

— Нет, песня, сватушка, к месту, — сказала она с усмешкой.

— Ее после сладкой ракии[107] петь надо, — настаивал Никола.

— Мы с Радньо засветло домой пойдем, нам нельзя до сладкой ракии оставаться. — И она ласково взглянула на мужа, продолжавшего играть.

Костадин встретил виноватый взгляд матери. Джупунка даже не предложила им переночевать.

— Я вас ни за что не отпущу! — прочувствованно, красный от волнения, готовый вот-вот взорваться, воскликнул он.

— Успеете домой. Да разве можно так! — сказал бай Христо. — Давай играй, сват, а мы попляшем. Свадьбу мы справляем или что? Заводи рученицу…

Снова загудела волынка. Бай Христо подошел к Джупунке и схватил ее за руку:

— Пошли, сватьюшка!

Джупунка уклонилась и, с улыбкой глядя на гостей, сказала:

— Стара я уж! Куда мне плясать!

Она пыталась вырваться из его рук, но, поскольку и другие стали настаивать, согласилась и принялась плясать. Ее тонкие ноги ловко постукивали каблуками туфелек, худое лицо раскраснелось. Плясала она сдержанно, с достоинством, помахивая платочком. Сват, по-молодецки подбоченясь, дробно перебирал ногами, то пускаясь вприсядку, то выпрямляясь. Его раскрасневшееся лицо блестело от пота, а бычья шея напряглась. Не прерывая пляски, он сбросил с себя праздничный, грубого сукна пиджак, швырнул его на стул, засучил рукава белой рубашки, оголив большие мускулистые руки.

Робко приблизившись, заплясала и старая Влаевица — важная, высокая, прямая, как тополь, раскачивающийся под ветром, и по ее счастливому, возбужденному лицу разлилась молодая улыбка.

— Гол, гол! — выкрикивал бондарь и так топал ногой об пол, что звенели стекла в окнах. Остальные гости хлопали в ладоши, присвистывали. Вино разгорячило всех, а рученица еще больше подогревала кровь…

Во дворе же девушки, соседки, женщины, готовившие свадебное угощенье, кружились в буйном хоро. Его с большим усердием водил Янаки. Гордо подняв голову, он строго поглядывал на женщин, потом на свои ноги, взмахивая поднесенным ему полотенцем. Когда хоро закончилось, он подошел к детям.

Сынишка Манола, выряженный в новую рубашку, окруженный соседскими мальчуганами, с восторгом глядел на музыкантов. Янаки дернул его за ухо.

— Тонкая Неда в четыре голоса поет. Что это такое?

Мальчик виновато улыбнулся и втянул шею в худенькие плечи.

— Скрипка! Забыл? А ну еще: взревел вол на весь дол — услышала лисица, распушила хвост. А это что?

— Барабан и хоро, — ответил малыш.

— Верно. Сиротка котенок сидит на коленях и плачет?

— Волынка.

— Молодец! Будешь помнить дядину свадьбу!

Музыкантам принесли угощенье, но в это время на лестнице послышался топот. Гости и новобрачные спускались во двор, чтоб сплясать хоро. Наверху осталась одна молодежь. Посаженый отец и невестка повели хоро.

Смеркалось. Перепуганные куры раскудахтались и одна за другой повзлетали на перекладину под навесом, где обычно ночевали. Проголодавшаяся свинья визжала в свинарнике — сердилась на музыку. Хоро становилось все буйнее, и некоторые пожилые гости, не удержавшись, пустились в пляс вместе со старшим Христакиевым.

Красавец посаженый отец, встряхивая кудрявой головой, энергично топал по траве и каменным плитам, обходя кусты самшита, искусно вел за собой хоровод. Глаза его искали Антоаиету, хризантема в петлице черного пиджака подпрыгивала и трепетала. Христина следовала за ним мелкими упругими шажками, ловко, но как-то испуганно подхватывала такт своими быстрыми ногами. Подвыпивший податной инспектор, обливаясь потом, в очках, плотно прилипших к его жирному лицу, сжимал руку Райны и то и дело сбивался с такта. Манол разбрасывал мелкие монеты и конфеты детям, а потом, подав знак работнику принести револьвер, расстрелял все имевшиеся в барабане патроны.

Наверх поднялись усталые и разгоряченные пляской, зажгли все лампы, крестьянка спела еще, и растроганный, опьяневший бай Христо совсем разошелся.

— Костадин, я на водосвятие хотел тебя бултыхнуть под лед, и ежели бы ты вышел хворый — не видать тебе моей дочки! Слышишь, что тебе говорю?.. Ни в коем случае не дал бы! — орал он, размахивая флягой и готовясь пить из нее. — Но ты парень что надо, зятек, не какой — нибудь пентюх… А я в твои годы знаешь какой был? Стол поднять зубами мог. А ну-ка подожди, я попробую, как сейчас…

Но ему не позволили поднять стол. Бондарь засмеялся, махнул презрительно рукой и пошел целовать зятя.

— Тебе я дал свое дитя, не им! На них ты чихай, меня слушай! — И он указал на Манола и Джупунку.

Его дерзкие глаза смеялись под ястребиными бровями, а пышущее здоровьем лицо было воплощением силы и независимости.

Молодые гости разошлись. Бондарь выражал свое презрение к ним язвительными намеками. Костадин весело посмеивался над его безрассудством. Сердце его было преисполнено благодарности к родственникам отца — простым крестьянам за то, что они придали торжественность его свадьбе трогательными, полными большого смысла народными песнями. Был доволен он и Александром Христакиевым, которого по настоянию Манола пригласили быть посаженым отцом. Судебный следователь держался со всеми просто, без надменности и высокомерия. Возможно, и в этом сказывался политический расчет.

Когда пришла пора новобрачным уединиться в супружеской спальне, старая Влаевица заплакала.

Все разошлись после полуночи. Большой дом Джупуновых затих и погрузился в темноту, приютив еще одну, новую душу. Только карбидная лампа перед рестораном освещала верхнюю часть его желтого фасада.

6

Райна считала своих братьев неучами, мать — смешной за ее глуповатую жадность. Она мечтала выйти замуж за человека образованного, с общественными интересами и передовыми идеями, каким в ее глазах был Кондарев. В ее нотной тетради были записаны сотни песен — от «Наполеоновского марша» до «Интернационала», от арии Ленского до «Бандера росса» и «Волга-Волга, мать родная». Ее музыкальный репертуар соответствовал взятым у коллег и купленным книгам. На скромном столе ее сельской квартиры лежали «Капитал», «Первобытное общество» Моргана, «Взаимопомощь среди животных» Кропоткина, «Пол и характер» Вейнингера, «Санин» Арцыбашева и прочие. Новый строй Райна Джупунова представляла себе как образованное общество, свободное от принуждения, все члены которого просвещенны, воспитанны, живут в братской дружбе, не заботясь о завтрашнем дне, как в каком-то элизиуме.[108] Коммерческими делами своих братьев Райна не интересовалась, считала их незавидными, но была убеждена, что наступит время и братья выделят ей долю капитала и имущества. Каждый месяц она вносила в сберегательную кассу по почте половину своего жалованья; никто не спрашивал у нее отчета, что и за сколько она себе покупает, никто не знал ее личной жизни, ее сердечных увлечений. Джупуновы презирали чувства и верили в супружеское благоразумие. Время от времени они произносили ее имя за обеденным столом и старуха говорила: «Вот выдадим ее замуж и избавимся от забот». Манол молчал — теперь, когда он принялся строить мельницу, нельзя было выделять из семейного капитала сестрину долю. Костадин был поглощен своими делами. Джупунка утешала себя: «А что с ней станется? Получает ведь жалованье — пусть себе поучительствует еще год-другой, она же не престарелая».

В селе Райна подружилась со старшим учителем, офицером запаса, страдавшим желудочным заболеванием, из-за которого он соблюдал строгую диету. Он донашивал желтые офицерские башмаки, говорил вместо «то есть» — «тост», за что дети прозвали его Тостом. В свободное время он писал труд на этическую тему — «Правила молодого Тона» — и даже издал на собственные средства книжицу «Гигиена женщины», которую распродавал среди своих коллег и знакомых. Его жена была больна чахоткой, и, чтобы уберечь ее от мух, он додумался однажды намазать оконные стекла медом. Но, несмотря на эти смешные черты характера старшего учителя, Райна любила его восторженную веру в светлое будущее человечества. Он служил в одном полку с Кондаревым, высоко ценил его и уважал, что наполняло сердце Райны гордостью. Он обещал ей пригласить Ивана Кондарева в гости, как только поднимется на ноги больная жена, и Райна замирала при мысли, что Иван посетит ее. Благодаря общению со старшим учителем она забыла о пренебрежительном отношении к ней Кондарева во время последней встречи, о его холодной, злой усмешке, и надежда на то, что Кондарев еще оценит ее чувство, не оставляла ее.

Две недели она терпеливо ждала от него письма, уверенная, что Сотиров скажет Кондареву, кто ему помогал. Но Иван не приходил, не было и его долгожданного письма, и на Райну нашло отрезвление. Но так как мысль больше служит воображению, чем рассудку, надежда все еще жила в ее душе.

В один из дней конца сентября в село приехал по своим делам Манол. Он намекнул ей, что ему очень нужны деньги и что вместо того, чтобы платить проценты банку, он рассчитывает набрать необходимую сумму среди своих близких и получить все до последнего гроша долги. Райна испугалась и сразу же использовала этот повод для того, чтоб написать Сотирову. Ответа не последовало, и это ее задело. Деньги взял, а ответить на письмо не считает нужным! В любую минуту Манол может попросить ее сбережения! Тогда она написала второе письмо, в котором грозила передать брату вексель, и с трепетом ждала встречи в городском саду.

Впечатления от свадьбы еще больше усилили ее раскаянье и подталкивали на сближение с родными. Райна чувствовала себя обманутой и брошенной, впервые в жизни она напилась, танцевала до изнеможения, притворно и громко смеялась, а когда разошлись гости, с отяжелевшей головой легла спать, подавленная, полная тоски.

На следующий день, несмотря на то что был понедельник, Манол не открывал лавки. С раннего утра у них на дворе заиграла музыка и разбудила всех. (Лишь потом она сообразила, что Манол с вечера договорился об этом с цыганами.) По обычаю Манол, как шафер, принес сладкую ракию бай Христо — своему крестному отцу и свату. Райна просто диву давалась, почему это он так любезен с Христиной и Костадином. Брат ее не упускал случая пошутить, угодливая улыбка не сходила с его уст, темные бараньи глазки маслено поблескивали. Немного утомленная, но веселая и счастливая Христина, перед тем как сесть за стол завтракать, обняла Райну и, видно, чтобы не расплакаться, неожиданно залилась своим глубоким, грудным смехом. Весь этот день в доме Джупуновых царило добросердечие, и Райна даже поплакала немного — и от умиления и жажды душевной теплоты, столь редкой в этом доме, и от ощущения собственного горя и раскаяния. Только сейчас она по-настоящему поняла, какое отчуждение пролегло между нею и ее близкими. Вечером она пожаловалась на головную боль и сказала, что хочет немного пройтись по свежему воздуху. Она надела новую шляпу, смахивавшую на кастрюлю, взяла зонтик и отправилась в городской сад.

Опавшая мокрая листва на аллеях и скамьях отражала отблески городских фонарей. Холодно поблескивал бронзовый Нептун, пожелтевшие липы золотились в темноте и будили грусть по летним дням. Окутанный сыростью сад, казалось, дрожал от холода: с деревьев срывались холодные капли, отяжелевшие от дождя листья бесшумно падали на влажную землю. На западе, за разорванной пеленой туч, зияло, как бездна, холодное синее небо.

Возле павильона, где должна была состояться встреча, не было никого. Райна подумала, что Сотиров забыл об условленном месте и ждет где-то в другом. Встревожившись, она свернула в боковую аллею; прислушиваясь к глухому биению сердца, она озиралась по сторонам и вздрагивала от сырости. Сад был пуст, нигде ни души, одно только воронье, рассевшись на высоких вязах, каркало время от времени. Райна торопливо пересекла сад и снова вернулась к павильону. Мокрый песок поскрипывал под ногами. В сыром и невеселом вечернем сумраке эти звуки, казалось, шептали о чем-то ушедшем и безнадежном. Что она здесь делает, кого ждет? Боже мой, да они просто глумятся над нею, взяли у нее деньги и теперь глумятся. Как глупа она была, как наивна! Что будет, когда братья узнают, что она сняла со сберегательной книжки такую большую сумму? А что, если Манол попросит у нее денег еще до того, как она вернется в село? Мать намекает ей на какую-то сделку, на которой можно будет хорошо заработать — необходимо помочь Манолу, теперь ведь и для мельницы нужны деньги. Она-то сама уже отдала все свои сбережения… Придется солгать и отказать. Солгать, что истратила все деньги, утаить от них сберегательную книжку и отдать им оставшиеся на ней три тысячи лишь в крайнем случае… Но не это главное, не это. Скандал в доме пережить можно, но рану в сердце — никогда. Почему она любит этого человека? Кто он, почему она не может представить себе его душу, неужели он так недостижим для нее? Неужели так бесчестен его приятель?

В эти минуты она припомнила последнюю встречу в комнате Кондарева, видела, как он сидел на кровати, как терпеливо слушал разговор этих неприятных людей (и это его друзья!), как улыбалось его бледное, осунувшееся лицо, обрамленное бородкой… Он относился к ней с каким-то снисхождением, она не может забыть его пренебрежительно-шутливого тона, который всегда оскорблял ее… Она сносила обиды в надежде, что он оценит ее любовь, потому что она слишком высоко ставит его над собой и над остальными… Ох, как она себя унижала!

Райна остановилась, пораженная внезапной осязаемостью его образа, и почувствовала острую боль в груди. Неужели надо его забыть? Но разве это возможно? Она вздрогнула всем телом, готовая разрыдаться, и в ту же минуту услышала позади чьи-то шаги.

По аллее шел Кондарев в широком, коротком летнем пальто, в черной с загнутыми кверху полями шляпе, с сигаретой в зубах. На его левой руке висела трость. Он шел стремительно, размашистым шагом, как человек, который только что управился с каким-то делом и у него оказалось немного времени для свидания.

В ушах Райны застучала кровь. Мысль, что наступил решающий момент, о котором она мечтала, вдруг лишила ее сил.

— Я опоздал, — сказал он, здороваясь и протягивая ей руку. — Простите. У меня было небольшое, но неотложное дело. Сотиров прочел мне ваше письмо только вчера вечером, иначе я бы давно уже сам вас нашел. Но и вы тоже виноваты, мадмуазель Джупунова. Вам надо было обратиться прямо ко мне, потому что настоящий ваш должник — я.

Он заговорил об этом сразу и прямо; казалось, он торопился подчеркнуть, что с этой минуты не намерен терять время на излишние любезности, а пришел говорить исключительно о деле. Этот деловой тон поразил ее. Рука ее неуверенно пожала его ладонь и безвольно опустилась.

— Я думала, что господин Сотиров вам сказал об этом сразу же. Я тогда была вовсе не уверена…

— В чем вы были не уверены? Что я приму эти деньги? Да, я не смог бы их принять, потому что не в состоянии их вернуть.

Он рассмеялся, его откровенность прозвучала для нее слишком грубо.

— Я благодарен вам, мадмуазель Джупунова, за доверие и благородство и весьма сожалею, что причинил вам столько неприятностей. Братья ваши действительно уже знают, что вы дали деньги Сотирову? — спросил он, прежде чем она пришла в себя.

— Нет, они их пока только просят.

— Половина ваших денег ушла на уплату залога, вторая истрачена на мои личные нужды, поскольку я не знал, что эти деньги — ваши. Сотиров мне солгал, он сказал, что деньги были собраны среди наших товарищей. Четыре тысячи я вам возвращу, как только закончится дело и мне вернут залог. Но остальные в ближайшее время я не смогу вам отдать. Меня уволили с работы, и у меня просто нет денег, а для ваших братьев такая сумма не бог весть что; они могут получить ее и в другом месте, если, понятно, вы им откажетесь дать ее.

Его деловитость просто убивала своей грубой прямотой.

— Я не могу отказать им.

— Неужели это не ваши деньги и вы не можете ими распоряжаться по своему усмотрению? Скажите им, что вы их одолжили кому-нибудь из ваших коллег.

— Но ведь они захотят узнать его имя.

— Гм, надо хорошенько все обдумать. — Он поглядел в сторону. — Не угодно ли вам пройтись?

Они сделали несколько шагов, не произнеся ни слова. Она наблюдала за ним из-под низко надвинутой шляпки, и его недоступность ужасала ее. Он выглядел похудевшим, во всей его фигуре ощущалась озабоченность, но вместе с тем чувствовалось, что он пришел сюда с каким-то твердым решением.

— Если вы хотите, чтобы мы были друзьями, то необходимо, чтоб между нами было полное доверие и прежде всего искренность. Я предполагаю, что эти деньги вы дали мне не только потому, что вы добросердечны и просто хотели помочь мне, но и потому, что питаете ко мне какие-то чувства. Я, однако, сожалею, что помимо своего желания взял ваши деньги.

Он умолк на минуту и взглянул на нее.

— Я также сожалею, что навязала вам свои услуги, господин Кондарев. — Райна напрягала все силы, чтоб совладать с собой. Голос ее дрожал.

— Навязанное доброе дело редко оплачивается так, как этого ждешь В этом году я не смогу вернуть вам деньги, однако вы их все же когда-нибудь получите. Как вы думаете поступить с векселем?

— Не знаю. Жду, что вы мне посоветуете.

— Все-таки рассчитываете получить деньги? И с полным правом, разумеется.

— Вы меня считаете виноватой… и думаете, что я так цепляюсь за эти деньги… Я не ожидала от вас такого, господин Кондарев.

— Да, так, пожалуй, и получается. Не обижайтесь. Вы и мой приятель навязали мне одолжение сверх моих возможностей. Я не просил об этом и потому не могу считать себя виноватым. Придется и вам нести на себе его последствия. Вам непременно придется солгать, чтоб не дать возможности вашим близким узнать, кому вы дали эти деньги. Со своей стороны, поскольку я сам в таком безденежье, я не могу ничем вам помочь. Я смотрю на вещи, как видите, без иллюзий и сантиментов, чтоб уберечь и вас и себя от разочарований и новых неприятностей. Попытайтесь поставить себя на мое место, и вы поймете меня.

Он остановился, чтобы закурить сигарету. Загоревшаяся с резким шипением спичка осветила его лицо, выражение которого показалось Райне угрожающим.

— Если бы между нами не существовало и других отношений, главное — с вашей стороны, я чувствовал бы себя куда спокойнее. Но они существуют. Вы словно бы заплатили мне за что-то, чего я не могу вам дать, и какими бы благородными мыслями вы ни пытались себя утешить, отсутствие этого «чего-то» ничем не восполнится. В какую-то минуту, когда вы не устоите перед натиском братьев или же когда окончательно озлобитесь против меня, вы отдадите им вексель. Перестать сожалеть о восьми тысячах не так-то легко. А когда вы сделаете это, Сотиров будет голодать.

Она понимала, он ждет, что она станет возражать ему, — понимала это всем своим существом и все же молчала, потому что не видела для себя ни малейшей надежды и не знала, что ответить. Каждое слово его вонзалось ей в сердце. «Главное — с вашей стороны» — как пощечина звучал в ушах его голос. «Заплатили мне за что-то, чего я не могу вам дать… отсутствие этого «чего-то» ничем не восполнится». Что делать? Господи, как все это унизительно и глупо!

Она кусала губы и шла вперед машинально, прощаясь с последней искрой надежды и с ужасом сознавая, как далека и чужда она этому человеку. Так же, как ждала любви, она жаждала сейчас хотя бы благодарности. И вместо этого — «навязанное доброе дело», «перестать сожалеть о восьми тысячах не так-то легко». Неужели такие образованные, таких передовых взглядов мужчины могут быть такими грубыми и неблагодарными? Райну 456 охватила злоба, но она упорно молчала и слушала, как скрипит под их ногами песок.

Сквозь мокрые, поредевшие кроны деревьев пробивался свет городских фонарей. Дождевые капли как будто отражали в себе золото и темно-синее стекло, листья трепетали. Райне казалось, что на нее уставились тысячи глаз. Кондарев откашлялся — собирался заговорить снова.

— Может быть, вы меня не понимаете? — спросил он.

— Нет, я все понимаю… И потому… нет никакого смысла…

— Не сердитесь на меня… Я не хочу, не могу допустить, чтоб был наложен арест на жалованье Сотирова, и потому прошу вас, отдайте мне вексель или уничтожьте его.

Пораженная этим заявлением, Райна невольно остановилась, и вдруг ей сразу стало ясно, почему сюда пришел он, а не Сотиров.

— Значит, вы думаете, что я захочу вам отомстить? Но за что? Ну, это уж слишком!

— Но ведь вы сами пишете в письме, что будете вынуждены передать вексель братьям, — сказал он и взял в руку трость. — Успокойтесь, я рассчитываю на вашу интеллигентность. Раз у вас нет намерения вернуть эти деньги принудительным путем и вы верите моему слову, для чего же вам тогда вексель? Подумайте и о скандале, который разразится в вашем семействе, когда ваши близкие дознаются, что вы отдали эти деньги мне. Наконец, я сам готов подписать новый вексель на мое имя, если вы пообещаете, что скроете его от ваших.

— Ваше недоверие оскорбляет меня, — ужасаясь его логике, сказала Райна.

Кондарев печально улыбнулся.

— Нельзя требовать от человека того, чего у него нет, мадмуазель Джупунова. Вас оскорбляет моя прямота, похоже, что я смотрю на вас свысока. Нет, не свысока, а… с осторожностью, из самых лучших побуждений, чтоб не навлечь на вас какую-нибудь беду. Разве я не мог поступить иначе — воспользоваться вашим чувством и вас обмануть? Вам этого хотелось бы? Вы были бы довольны, если бы я поступил так?

— Вы принимаете меня за ребенка, потешаетесь надо мною… — Райна чувствовала, что вот-вот расплачется. — Не говорите о моих чувствах… Мне все ясно. Нет, прошу вас, не говорите. Я отдам вам вексель. Хорошо по крайней мере то, что вы откровенны…

Кондарев с сожалением смотрел на нее.

— Присядем на скамейку, — предложил он, взяв ее под руку. — Дорогая мадмуазель Джупунова, я говорю с вами так откровенно потому, что я вас уважаю. Что ж, я признаюсь: до сей поры мое уважение к вам не было столь… серьезно. Вы подумали, что я пришел, чтобы вырвать из ваших рук этот вексель? Но, в конце концов, я ведь не сам его подписал и на мое жалованье нельзя наложить арест. Следовательно, не за себя я прошу.

Она позволила усадить себя на мокрой скамейке. Он подстелил газету. Они сели. Райна продолжала молчать, растерянная, неспособная отдать себе отчет, куда все это ее заведет.

— Сами видите, что я прав. Вас обижает мое недоверие, но разве мог я рассчитывать лишь на вашу добрую волю, особенно ежели я знаю, на что способны ваши братья? В трудных обстоятельствах человек может и ошибиться в своих силах. Если вексель останется у вас, я не буду спокоен ни за вас, ни за своего приятеля. Вы можете обмануть — скажете, что потеряли эти деньги, когда взяли их с книжки, или еще что-нибудь и отделаетесь очень легко. — Кондарев снова взял ее руку.

Эта ласка заставила Райну расплакаться.

— Когда-нибудь мы станем с вами добрыми друзьями, и, узнав меня, вы поймете мое нынешнее поведение. Но сейчас не требуйте большего. Предоставим это времени.

— Я вас считала более благородным… и полагала, что вы верите в человеческое благородство. Не только в мое… А вы не верите, — всхлипывая, сказала Райна.

Он горько усмехнулся.

— Возможно, вы правы. В самом деле, мне трудно вам объяснить, почему я не верю тому, чему так верите вы. И мне самому тяжко, когда я думаю об этом, — сказал он.

— И братья мои тоже не верят, но ведь они необразованные люди.

— Гм, значит, вы меня обвиняете? Об этом поговорим в другой раз… Когда вы уезжаете в деревню?

— Послезавтра. Не хочу утруждать своего коллегу — ведь ему приходится вести мой класс. А он вас очень любит и уважает…

— Хотите, встретимся завтра?

— Да. Принесу вам вексель. Вы думаете о вашем приятеле больше, чем…

— У него двое стариков. Отец не получает пенсии, и он их содержит. Он даже жениться не может, хоть ему очень хочется.

— А вы не хотите?

— Нет, я даже не думаю об этом.

— Естественно, после всего, что произошло…

— Я забыл ее. Брат ваш, наверно, очень счастлив?

Райна кивнула головой.

— Она не очень подходит вам и недостойна вас… Ох, какой же вы трудный человек! Мне кажется, я начинаю вас понимать.

— Трудный? Да, действительно трудный… Я буду рад, если вы меня поймете. Где мы встретимся завтра и когда?

— У меня свободен весь день… Вы из гордости не хотите разговаривать со мной серьезно или же потому, что думаете, что я вас не пойму?

— О нет. Просто сейчас не время для таких разговоров. Завтра мы еще поговорим…

— Да, и это так естественно… Я прошу вас, не оскорбляйте меня больше, господин Кондарев. Вы всегда меня оскорбляли….

— Иногда я просто шутил. Вы этого не любите, понимаю… Но мы еще будем друзьями, и тогда вы не станете думать, что я вас оскорблял. Итак, встретимся завтра часов в одиннадцать. До этого времени у меня дела в верхней части города. Будет очень удобно прогуляться по шоссе в горы и, раз вы того хотите, поговорим там подольше. В эту пору там редко кого встретишь. — Он посмотрел на часы и поднялся со скамейки.

Она согласилась, радостная, окрыленная надеждой, польщенная теплыми и неясными обещаниями. Его близость и, главное, его искренность, в которой она улавливала какую-то боль, разбудили в ней женскую потребность в нежности. Теперь она видела его в совсем другом свете — куда более одиноким, чем она себе представляла, недоступным, и вопреки этому он ей нравился больше всех. Райна примирилась, готова была ждать и мечтать о нем. С трогательной застенчивостью она прикоснулась в темноте к его руке и отчаянно сжала ее, когда Кондарев провожал ее до ворот сада. Тут было светло, и она взглянула на него из-под шляпки лучистыми и преданными глазами.

— Помните, что я теперь целиком завишу от вас, потому что я ваш должник, — шутливо сказал он с теплой и мягкой усмешкой.

Она провожала его взглядом по пустому и темному саду; Кондарев шел, размахивая тростью, немногс ссутулившись, засунув руку в карман короткого, вышедшего из моды летнего пальто, пока не потерялся во мраке.

7

Костадин проснулся на своей новой двуспальной кровати — подарке Манола и его жены. Как только он почувствовал запах духов, молодого женского тела и увидел деревянный, окрашенный серой краской и отделанный рейками потолок, он вспомнил, что женат, и его вновь охватила та же смешная гордость, которая не покидала его сознания со вчерашнего дня. Христина спала рядом, она дышала глубоко и бесшумно, ее тонкие ноздри и черные ресницы слегка подрагивали. Сквозь опущенные тканые занавески с желтыми, красными и черными по* лосами просвечивал первый солнечный день новой недели, и на одеяле, кровати и стенах в легком полумраке комнаты плясали рыжие пятна.

Он долго всматривался в погруженное в сон такое милое и дорогое лицо — на припухших от поцелуев губах застыла загадочная улыбка. В ней были и боль, и только что испытанное наслаждение, и намек на какое-то счастье, прерванное сном. Эта улыбка блуждала на губах Христины всю ночь, которая прошла, так же как и первая, в любовном опьянении, таком, что ни тело не могло насытиться, ни любовный восторг от наслаждения нельзя было отделить. Он почему-то вспомнил сухой треск своих курчавых волос, когда Христина проводила по ним рукой и шептала ему в темноте, что видит даже искры. Оба они заснули почти на рассвете, а сейчас, наверное, уже больше восьми — внизу, на улице, слышатся шаги, говор и звон бокалов в казино.

Он поцеловал Христину в лоб и осторожно высвободил руку, на которой она лежала. Христина повернулась к нему спиной, но продолжала спать.

Костадин постепенно приходил в себя. Он не чувствовал уже той бодрости, как в первый день, ему уже не спалось, да и нервы были натянуты. Досадное ощущение какой-то пустоты и отсутствие чего-то омрачало его радость. Он лег навзничь и попытался вспомнить, что ж это такое. «Вот оно что!» — воскликнул он про себя, когда обнаружил причину такого состояния. Он чуть было не забыл об осеннем севе, о сборе винограда, о своих постоянных заботах и радостях, без которых жизнь его не имела смысла. «Смотри-ка, ведь именно сейчас начинается самая хорошая пора — со всем этим…» Ему захотелось увидеть будущую свою деятельность в новом положении. В голове пронеслись мечты и картины семейной жизни, которые рисовало его воображение; прежнее недовольство рассеялось, в душу нахлынула новая волна радости, и Костадин почувствовал острую потребность поскорее приняться за какую-нибудь работу.

Он вскочил с кровати, босой, в короткой нижней сорочке, бесшумно отворил дверь в соседнюю комнату и достал из стенного шкафа поношенную одежду. Поглядев на свои волосатые ноги, он поморщился и быстро оделся. К своему телу он относился пренебрежительно, без всякого интереса. Потом он осторожно, на цыпочках вернулся в спальню, приподнял занавеску и понял, что погода улучшилась. Легкие, похожие на паутину облака уплывали на юг, гонимые высоко в небе холодным ветром. Он представил себе, как дымится сейчас пар над пропитанной влагой землей. Костадин встрепенулся: надо пахать, убирать кукурузу, вывозить с полей початки, продать крестьянам мякину, вывезти на поля навоз. Сбор винограда можно отложить на несколько дней — пусть подсохнет земля… Со всеми делами надо покончить к Димитрову дню… Воображение его продолжало рисовать все новые и новые картины будущего. Эх, что может быть лучше, чем жениться на любимой женщине, трудиться, надеяться, а если и поругаться, — вроде как недоволен! — чтобы сердце твое на самом деле порхало от радости! И ты знаешь, откуда эта радость и что она такое. Благодарность за то, что живешь, благодарность за все…

Пока он надевал новые, украшенные цветной вышивкой комнатные туфли, созрело решение тотчас же оседлать коня и объехать ближние к городу поля. Он тихонько выскользнул из спальни и пошел на кухню. Мать рылась в сундуке.

— Чай остыл, скоро обедать пора, а вы все спите! Ты всегда будешь так ее баловать? — сказала она, оглядев его с головы до пят.

— Но ведь это только сегодня, мама!

— Жена твоя встанет?

Он улыбнулся, когда услышал «жена твоя».

— Ага, встанет.

— Мы вон уж когда позавтракали. Брат твой раным — рано открыл лавки.


— А Янаки тут?

— Манол позвал его мыть бочки. Пора уж — не сегодня завтра привезут нам какой-то чан для выжимания винограда. А вы все еще надеетесь на этого разбойника Лазо.

— Собирать виноград пока не будем. На днях отправлюсь туда и погляжу, когда…

— Нечего держаться за ее юбку, — проворчала старуха.

Костадин умылся, выпил чашку остывшего чая и пошел в лавку искать батрака. В лавке Манол взвешивал сахар какой-то женщине. Увидев высокую фигуру брата, он подмигнул ему лукаво, а когда женщина, расплатившись, ушла, кивнул головой и крикнул:

— Иди сюда, я скажу тебе одну отцовскую мудрость.

— Что же ты мне скажешь?

— Если сунешь кобыле в рот зажженную трубку, она выкурит ее до конца.

Костадин сердито отшатнулся.

— Да оставь ты это!

Манол рассмеялся.

— Сообщаю тебе, чтоб знал. Ведь до сих пор ты ходил голодный да холодный!..

Костадин покраснел и поспешно вышел во двор.

Янаки с подручным выкатывали из подвала огромную бочку. Костадин велел ему седлать вороного коня, на котором ездил в последнее время, и остановился возле лестницы. Он был охвачен досадой, потому что не сделал сердитого замечания своему брату: намеки ведь оскорбляли его жену. Надо было возмутиться и отругать его как следует, но в словах Манола была и доля правды. Не ходил ли он как пьяный все эти дни, не позабыл ли о своих мужских радостях? Он слышал, как мать топчется наверху, корит кого-то. Наверное, Христина еще не встала. «Срам какой — до сих пор спать», — подумал он, и недовольство самим собой обернулось вдруг гневом к жене. Он подождал, пока старуха войдет в кухню, и поднялся наверх. Перед дверью в спальню он прислушался — оттуда не доносилось ни звука. Он приоткрыл дверь и заглянул.

Христина сидела на краю постели, спиной к двери. Она причесывалась, и длинные волосы черными ручьями струились по обнаженному бедру.

Костадин жадно ловил каждое ее движение. И каждое ее движение вызывало в его сердце сладостную боль. Сквозь сверкающие струи ее волос видны были глаза, они сосредоточенно рассматривали свое отражение в серебристо-опаловом зеркальце. Он понял, что Христина не видит его. Вдруг она отбросила волосы за спину, блаженно зевнула, наклонив назад голову, и, застыв ненадолго в этой позе, приподняла подол сорочки. «Рассматривает себя… в чем ее сила, рассматривает…» — подумал он, и вместе с желанием войти в спальню в нем стало расти и зародившееся перед этим негодование и враждебность к ней. Он осторожно прикрыл дверь и спустился вниз, ошеломленный всем этим.

«Что, испугался? — спрашивал он себя, выйдя безо всякой надобности во двор. — Стало мне страшно от того, за что я сейчас презираю себя и ненавижу ее… Но она ведь женщина, чего с нее взять; и ведь так у нас родятся дети?!»

Его влекла сладостная картина — черные волосы, шаловливо струящиеся по женской спине, теплые разноцветные пятна, полутемная спальня, скрывающая могучую тайну женской красоты, воспоминания прошедшей ночи. Он ходил возле чешмы, борясь с вновь вспыхнувшим желанием и презирая самого себя. Он не слышал и не видел, что делает подручный возле бочки, которую тот подкатил к самой колонке, и только когда в ней загремели цепи, с помощью которых ее мыли, Костадин вдруг вздрогнул и отошел подальше.

За проволочной оградой Янаки седлал вороного норовистого коня. Конь надувался и не давал затянуть на себе подпругу. Янаки пинал его коленом в живот.

Из пристройки вышла Джупунка.

— Куда это ты собираешься? А завтракать когда вы будете?

— Я не хочу есть. Скажи Христине, пускай ест одна. Я скоро вернусь.

Янаки распахнул ворота, и Костадин вскочил на коня, который сразу же попытался его укусить.

Он пересек главную улицу и через четверть часа выбрался из города. Езда ободрила и успокоила нервы. С завтрашнего дня Христине надо будет заняться каким-то делом. Но каким? В доме и так уже три женщины, считая служанку. Что она захочет — готовить, шить, ткать ковры или же снова учительствовать в селе? Но разве для этого он женился? Совсем по-другому было бы все, ежели бы он построил в Караормане усадьбу… Манол всему причина. Возможно, тот снова откажет ему. Давно ведь обещал передать ему ведение торговых книг, но что-то не спешит, надеется, что все обойдется и так — знает, что он увлечен своей женой… Будет еще пытаться отвлечь его внимание от главного… И для чего это брат раздобывает деньги? Что это за сделка, на которую намекала старуха? Не следовало держать свободными деньги, такие сейчас времена… Нет, на этот раз он не даст больше обманывать себя. Завтра же возьмет у него счетоводные книги.

Уже не в первый раз Костадин отдавал себе отчет, что ему трудно справиться с братом. Намерения и дела Манола никогда не были ему ясны: они вызывали у него только подозрения и бессильный гнев. Взять хоть эту мельницу: снес маленькую водяную мельницу Миряна, несмотря на все мольбы этого дурака. Тот настаивал на том, чтоб снести только сукновальню и сохранить небольшую мельницу хотя бы до осени. Манол не согласился — необходимо, мол, подготовить место, нет смысла терять время и прочее. А с тех пор здесь никто даже ни разу лопатой не копнул для фундамента новой мельницы. Между двумя компаньонами возник новый спор из-за каких-то денег и из-за материалов для снесенной мельницы. Манол начал придираться. Мирян стал грозить ему судом. Почему Манол поступал так — Костадину было непонятно. Возражения брата были несерьезны: получалось, что он упрямо цепляется за мелочи, а ведь это было вовсе не в его характере…

Костадин повернул коня к своему кукурузному полю, которое рассчитывал убрать в ближайшие дни. Притихшие лесочки, покрытые ржавчиной папоротники, красноватые осыпи на холмах, окаймлявших небольшую долинку, разнежили его. Он не хотел сейчас думать о брате — думал о Христине, которая, наверно, недовольна тем, что он уехал, ничего ей не сказав, думал об отце, чье невидимое, молчаливое присутствие ощущал всю свою жизнь. Над влажными парами начал кудрявиться нагретый воздух, земля лежала разомлевшая, и небо, вечный свидетель ее любовных оргий с солнцем, смотрело на нее милостиво и ласково. Стайка щеглов пролетала над вытоптанными скотиной лужайками, поросшими волчецом. Конь попытался схватить кукурузный початок с почерневшими уже волосками и сердито задергал поводьями.

Костадин пустил его в галоп, миновал огород с терновым плетнем, потом какую-то деревеньку, скрытую за пожелтевшим буковым лесом. Зажиревший конь скоро притомился и пошел шагом. Время уже перевалило за одиннадцать, поля, казалось, дремали под лучами теплого осеннего солнца.

Чтобы не возвращаться по грязи, Костадин решил выехать на шоссе. Он выбрал путь, по которому летом возил снопы. Дорога то пробиралась меж низкими холмами, то сползала в заболоченные низинки и соединялась с шоссе возле самого города. В этом месте у самого шоссе был сосновый лес. В воскресные дни тут прогуливалась молодежь и влюбленные парочки.

Едва лишь конь ступил на твердый настил шоссе, как Костадин заметил на опушке леса какую-то парочку. Женщину было едва видно — ее заслоняла фигура мужчины; она, казалось, прямо-таки повисла на его плече. Он прикрывал ее спиной и поглядывал в сторону города. Вероятно, между ними происходило какое-то объяснение.

Костадин ехал спокойно — его мало интересовали влюбленные. Но он почему-то подумал, что эта парочка избрала для свидания довольно неподходящее время. Видимо, покрытое грязью шоссе заставило их прогуливаться по поляне у самой опушки, а может, они собирались войти в лес.

Когда Костадин поравнялся с ними, мужчина, услышав конский топот, обернулся. Из-за его серого летнего пальто показалась фигура женщины, и Костадин узнал в ней свою сестру, а в мужчине — Кондарева. Костадин от изумления вытаращил глаза. Райна держала в руке что-то белое, и в первую минуту Костадин не сообразил даже, что это ее сумочка. Сестра уставилась на него. И вдруг, словно глядя сквозь запотевшее стекло, Костадин увидел, как она кинулась бежать изо всех сил к городу. В его сознании, словно из какой-то бездны, вдруг вынырнуло страшное подозрение, что Райна находится в тайной связи с этим человеком. Костадин остановил коня — хотел увериться, что глаза его не обманывают: Кондарев, опершись на трость, глядел в его сторону и ждал. Старая ненависть к бывшему жениху Христины поднялась в груди Костадина, его душила ярость. Он хлестнул коня кизиловым прутом, который срезал по пути, и рванулся к лесу…

Бледно-зеленая, воскрешенная дождями трава с глухим ропотом проносилась под ногами коня, казалось, будто кто-то расстилал перед ним зеленое полотнище. «Я его убью!» — в такт подскокам коня мысленно твердил Костадин. Он поднял прут, словно саблю, и не спускал глаз с Кондарева. Сплошная стена сосен приближалась. У него вдруг возникла мысль, что этот человек отомстил ему через Райну, его охватил страх, что об этом узнает Христина, и стыд…

Кондарев нагнулся и принялся торопливо собирать какие-то клочки бумаги, валявшиеся у его ног. Второе, еще более дикое подозрение до боли пронзило налившийся кровью мозг Костадина. У него вырвался сдавленный крик. Тут он увидел, что Кондарев размахивает тростью и что-то кричит, и скорее по его жестикуляции, чем по смыслу слов он понял, что тот просит его остановиться. Костадин направил в его сторону коня и, подъехав к нему слева, привстал в стременах. Из-под черной шляпы сверкнул напряженный, тяжелый взгляд широко раскрытых серых глаз. Кондарев повернул левое плечо, словно желая защитить себя от удара, весь как-то сжался и присел на корточки. И прежде чем Костадин замахнулся, он рукояткой трости ударил коня по голове. Животное мучительно заржало, оскалило зубы и, поднявшись на дыбы, огромным прыжком шарахнулось в сторону. Костадин едва удержался в седле. Испуганный конь с диким ржанием, не переставая брыкаться, понесся обратно. Ни шпоры, ни узда не могли сдержать животное. Бранясь и сжимая сильными ногами бока лошади, Костадин видел, как Кондарев вошел в лес и тут же скрылся в нем. Потерял он из виду и сестру. Райна уже подходила в это время к первым домам города.

8

Когда Кондарев увидел на шоссе Костадина, он сказал Рай не, чтобы она не боялась и стояла спокойно, но слова эти не дошли до ее сознания. В его голосе она уловила скорее раздражение и недовольство, чем озабоченность, и это, вдобавок к только что происшедшему между ними, заставило ее в отчаянии броситься бежать к городу. Ее паническое состояние объяснялось вчерашним разговором с Кондаревым и особенно историей с векселем.

Уже в первые минуты встречи Райна почувствовала, что, несмотря на вчерашнее свидание в городском саду, Кондарев не стал ближе, хотя ей не хотелось в это верить. Он держался учтиво, но не мог скрыть от Райны досаду, которую вызвали в нем ее откровения. Она старалась быть милой и, главное, умной, блеснуть своей начитанностью и нравственно возвышенными интересами, но ни этим, ни интимностью ей не удавалось вовлечь его 466 в сердечный разговор. Чем больше она говорила, тем отчетливее сознавала, что падает в его глазах, и тем труднее было ей остановиться. Кондарев находил уклончивые ответы, и по всему было видно, что он тяготится ее обществом. И хоть он действительно обещал ей свою дружбу и советовал, какие надо прочитать книги, но делал это без всякого воодушевления. На ее попытки завести разговор о Христине он отвечал холодно и равнодушно, и Райна уже не знала, как поддержать разговор. Отчаяние ее достигло предела, когда Кондарев попросил вексель и порвал его. Плотная глянцевитая бумага рвалась с резким треском, раздирающим душу Райны, а улыбка облегчения на его лице ее оскорбила. Райна умолкла и уставилась на него глуповато-растерянным взглядом. И вдруг она всем своим существом поняла, что между ней и Кондаревым немыслима не только любовь, но даже обыкновенная дружба.

В таком состоянии ее и увидел Костадин. Сожаление о погубленных деньгах (она уже не верила, что Кондарев вернет их ей), страх, что близкие проникнут в скрытый ото всех уголок ее сердца, раскаяние, стыд и прочие последствия — все это переплелось в нечто кошмарное. Райна знала, что брат и Кондарев могут подраться, и с ужасом оглянулась. Она видела, как Костадин безуспешно пытался унять коня и как Кондарев исчез в лесу. Она почти не сознавала, где находится, и, только оказавшись у первых домов, пошла спокойнее. Но тут возник вопрос: что будет дома? Райну покинули силы. В голове ее мелькнула мысль зайти к кому-нибудь, чтобы обдумать хорошенько, как ей себя вести дальше, но затем она сообразила, что, если придет поздно, Костадин успеет рассказать все, начнут ее искать и дело осложнится еще больше. Она свернула в переулочек, чтобы не встречаться с людьми, и тут ее осенила надежда, что Костадин не станет никому говорить дома об этом случае, если она сама расскажет ему всю правду и попросит молчать… Она такая несчастная, обманутая… Дала деньги, чтобы помочь ему, по наивности… Коста поймет ее и пощадит. Разве в свое время она не помогла ему сблизиться с Христиной, разве не в нем она чувствует самого близкого себе человека дома? Он самый добрый, самый сердечный. Он ненавидит Кондарева, потому что ревнует к прошлому Христины, однако она будет отрицать какие бы то ни было к нему чувства и скажет только о деньгах… Другого выхода у нее нет.

Она торопливо зашагала к дому, желая опередить брата. Вошла во двор и увидела привязанного под навесом коня. Янаки суетился возле него и что-то там делал. Тогда, надеясь встретиться с Костадином наверху, она собралась с силами и поднялась по лестнице.

В гостиной возле накрытого к обеду стола, застланного новой льняной скатертью, хлопотала Христина. Она надела кремовый передник, бретельки которого резко выделя-' лись на темном платье. Кружевной воротник, подобно! маленькому жабо, охватывал ее красивую шею. Тяжелые пышные волосы были закручены в большой узел, напо-' минавший шлем из синеватой стали. За ухом алел бутон японской розы, может быть последней, сорванной в саду; с этим бутоном Христина была похожа на цыганку. Ее спокойное лицо, ее ловкие руки, расставлявшие приборы и блюда, каждое движение ее статной фигуры излучали довольство и радостную уверенность замужней женщины и хозяйки дома. Она улыбнулась Райне, в глазах вспыхнули золотые искорки, и Райне показалось, что она слышит ее воркующий смех.

— Почему ты так испуганно глядишь на меня, Райна? Думаешь, что опоздала к обеду? Нет. Манол еще в лавке, а Коста куда-то ездил верхом и поранил коня, теперь они с Янаки лечат его, — сказала она, протирая полотенцем тарелку, которую держала в руках.

— А где же он? — спросила Райна, готовая вот-вот разрыдаться от ощущения счастья своей невестки.

— Возле коня. Мама и Цонка внизу, в кухне… Что с тобой, милая, ты так побледнела!

Не ответив ей, Райна вернулась во двор.

Из летней кухни слышался голос матери: «Слушай, что я тебе говорю!» Возле очага стоял Костадин и помешивал на противне лук. Старая Джупунка и Цонка наблюдали за ним.

— Ударил коня зверски, — сказала старуха Райне. — И как ему не грех!

Костадин обернулся, взглянул через плечо на сестру и молча продолжал свое дело.

Через двор с плачем пробежал сынишка Манола. Новая рубашка и руки его были перепачканы грязью. Цонка потащила его к чешме мыть.

— Коста, — обратилась к брату Райна, когда и мать ушла к ребенку, — Коста…

— Убирайся, сучка!

— Коста, я тебе все объясню. Это не то, что ты думаешь…

Костадин выпрямился с тазом в руке. Его покрасневшее лицо с набухшей веной на лбу выражало такое презрение и гнев, что Райна испуганно попятилась от порога. Он прошел мимо и направился к навесу.

Она постояла немного у двери и поднялась к себе в комнату. Знакомая обстановка на секунду отвлекла ее от ощущения страха и муки. Она почувствовала себя раздавленной, и душа ее, казалось, уснула.

«Будь что будет!» — решила она и, заперев дверь на ключ, бросилась на кровать.

Все против нее. Пускай. Отчаяние усиливало ее негодование. Она имеет право располагать своими деньгами, она совершеннолетняя. Она скажет им прямо в глаза: отдала их! И что бы у нее с ним ни было — это не их дело. Пускай ее выгонят из дому. Будет учительствовать, одинокая, непонятая… Представление о своей будущей мученической жизни возвышало ее в собственных глазах, наполняло презрением к остальным, но в то же время Райна жалела и оплакивала себя. Слезы текли по батистовой подушке; словно сквозь туман она видела ковер с бедуинами, медные шарики на кровати, кружевные занавески. Пускай ее мучат. Она страдает только из-за благородства своей души, и никто не желает ее понять… Зря растратила силы в напрасных мечтах, отдала самое прекрасное, что было в душе, человеку, который не заслуживает этого… Воображение ее восстанавливало отдельные моменты злополучного свидания. Будет ли она еще искать встреч с ним? Никогда! Он больше не нуждается в ней… «Заплатили за нечто, чего я не могу вам дать…» Холодный, бессердечный человек!

Райна слышала голоса своих близких, доносившиеся из гостиной. Мать спрашивала, почему ее нет за столом. Вероятно, Манол уже пришел и Костадин тоже.

Она вскочила с постели и стала подслушивать за дверью. Все сели за стол обедать.

— Позови ее к столу — нечего нарушать порядок, — громко сказал Манол.

Райна вспомнила, что в доме еще царит праздничное настроение, представила себе их лица, накрытый стол (наверно, есть вино, лимоны, сардины), и сердце ее радостно сжалось от новой надежды: раз Костадин ничего не сказал до сих пор, он им уже не скажет. Утаит из гордости…

Мать подошла к двери и нажала на ручку.

— Это почему же ты закрылась на ключ?

— Я переодеваюсь, мама. Очень болит голова. Дайте полежать немного.

Мать пробормотала что-то и вернулась к столу. Звенели тарелки, дети стучали по столу, барабанили ногами по стульям. Райна пыталась понять, о чем идет разговор. Говорили о ней — объясняли ее головную боль свадьбой. Христина настаивала, чтобы вызвать врача.

— Ничего с ней не станется. Вот я поем и сразу ее вылечу, — сказал Костадин, и она одна-единственная почувствовала в его голосе угрозу.

Значит, он намерен расправиться с нею с глазу на глаз. Только этого она и желала.

Христина отвечала смехом на шутки Манола. Райна представила себе, как она ест. Ее глаза сияют от счастья, исполнены самоуверенности… Даже не верится, что она только второй день в их доме. Христина поглядывает на Косту, улыбается Манолу. А старуха сердито поджимает губы и слушает с неодобрением… Ненавидит сноху за то, что та счастлива, ненавидит из-за Кондарева, из-за того, что сама не знала счастья…

Райна перестала подслушивать и снова легла. Она была голодна, и звон посуды усиливал в ней это чувство.

Обед закончился, дом затих, но брат все не шел к ней. Обеспокоенная, она приоткрыла дверь, чтоб позвать маленького Дачо и послать его за дядей, но в отворенную дверь комнаты Манола увидела Христину и Цонку, раскраивавших полотно на простыни, и не решилась пройти мимо них. Голос Костадина заставил ее вернуться. Он поднимался по лестнице, и по шагам Райна поняла, что идет не один. У нее остановилось дыхание; она было хотела запереться на ключ, но тут дверь отворилась без стука и появился Манол. За ним виднелась голова Костадина.

Манол вошел в жилете, раскрасневшийся от обильной еды и выпитого вина. Мрачный соколиный блеск его глаз вызвал у нее тяжелое предчувствие. Райна попыталась встать с постели, но у нее закружилась голова.

Костадин в это время закрыл дверь и повернул ключ.

Не отрывая взгляда от Райны, Манол протянул руку:

— Дай свою сберегательную книжку!

— Ее здесь нет со мной, — сказала Райна слабым, каким-то чужим голосом, озадаченная тем, что он начал с ее вклада.

— Дай книжку!

Она вытаращила испуганно глаза, поглядела на Костадина, но и его лицо было неумолимо и злобно. Тогда она открыла огромный старый гардероб, в котором вместе с ее вещами находились вещи Цонки и матери, вытащила оттуда черную ученическую сумку (в ней она держала документы и письма), достала книжку и сердито швырнула ее на пол.

Пощечина оглушила и свалила Райну на постель. Ее словно уносило куда-то.

— Хоть ты и большая… Кричать не смей, а то еще язык вырву! — Манол нагнулся и поднял книжку.

Костадин вытащил из сумки документы и письма, его нетерпеливые, жадные руки перебирали бумаги, рылись в открытках, полученных по случаю праздников, и в фотографиях Райны. Всхлипывая, она глядела, как ее старший брат, став возле окна, внимательно перелистывал страницы сберегательной книжки. Костадин стонал и сопел от волнения. Он вытряхнул оставшиеся в сумке бумаги и присел на корточках перед ними, как турок. Он искал доказательства ее любовной связи с Кондаревым. Она знала, что он ничего не найдет, и в душе прощала ему, потому что сама ранила его гордость и достоинство. Если бы ее ударил он, она легко снесла бы оскорбление, но пощечина Манола наполнила ее ненавистью и леденящим страхом. Для нее Манол был самым чужим человеком в доме, его присутствие никогда не трогало ее сердце. Она его презирала, но никогда не допускала мысли, что он может однажды вмешаться в ее личную жизнь.

— Взяла деньги в прошлом месяце, — сказал он. — Дура стоеросовая, зачем ты ему отдала их? За красивые глаза или по любви? А может, ты в коммунистки записалась?

Углы его губ презрительно подергивались под короткими усиками. Райна плакала, зарывшись лицом в подушку. Манол вытащил из кармана жилетки клочки порванного векселя, которые Костадин подобрал на поляне, положил их в книжку и ударил ею сестру по голове.

— Говори, ослица несчастная! Кто порвал вексель?

— Я давала деньги не ему, а другому.

Костадин перестал рыться в письмах.

— Кому?

Теперь уже не было смысла утаивать, и она рассказала все. Они засыпали ее вопросами, запугивали. Костадин твердил, что он видел, как она целовалась с Кондаревым. Она клялась, что это неправда.

— Значит, он тебя уговорил дать ему вексель и порвал его, — сказал Манол.


— Он мне обещал подписать другой, на свое имя.

— Держи карман шире! — воскликнул Костадин. — Ты скажи-ка, что у тебя с ним? Спасаешь его от тюрьмы — это почему же, с какой стати? Я уже давно заметил, что ты за ним бегаешь. Кого обманываешь?

— Сейчас это не так уж важно. После разберемся, — заметил Манол, но Костадин не замолкал:

— Ты меня позоришь! Если Христина узнает, убью тебя!

Он кинулся к ней и хотел ударить, но вмешался Манол:

— Погоди, пусть она скажет, кто порвал вексель. Значит, вексель подписал Сотиров, и ты на него дала ему вексель, а этот тип тебя обманул, сказал, чтоб ты вернула ему вексель, потому что он хочет дать тебе другой, на свое имя, и когда ты его отдала ему, он порвал вексель?

Райна кивком подтвердила.

— Он принудил ее, — пришел к выводу Манол. Он зажмурился и засунул руки в вырезы жилетки. — Садись, напишешь ему письмо!

— Какое письмо? Никаких писем я писать не буду.

Оглядев комнату, Манол увидел пузырек с чернилами и ручку с пером на подзеркальнике и схватил Райну за локоть.

— Садись!

Он насильно подтащил ее к столу, вырвал из тетради, лежащей среди выброшенных на пол бумаг, лист и положил его перед нею.

— Пиши!

— Мне незачем писать ему. Это мои деньги. Я не хочу, чтоб он мне их возвращал… Не желаю!..

Манол схватил ее за волосы, намотал их на руку.

— Я сделаю тебя посмешищем на весь город, и ни мать, ни Цонка тебя спасать не будут!

Полная отвращения, она подчинилась его злобно шипящему голосу и взяла перо.

— Обращение поставь какое хочешь, — начал Манол, постукивая пальцами по груди. — Пиши. Сегодня вы уничтожили вексель на восемь тысяч левов (восемь тысяч цифрами и прописью!), выданный по моему распоряжению. Как зовут этого Сотирова? Стефан?.. Господину Стефану Сотирову. И на основании закона… об уничтожении платежных документов, поскольку по закону это деяние является уголовно наказуемым преступлением… Не смотри на меня, а пиши то, что я тебе говорю!.. И меня обманули, сказав, что подпишете другой вексель, на ваше имя. С настоящим письмом отправляю вам на подпись новый вексель на сумму, которую вы получили от Стефана Сотирова, в противном случае я возбужу против вас уголовное и гражданское дело… Почему ты не пишешь? — заорал он, увидев, что Райна отложила перо.

— Но он, может быть, подпишет его и без угроз. Он обещал дать, и зачем тогда делать все в такой грубой форме?

— Не рассуждай! Пиши!

— Но я могу написать все это совсем по-другому, учтивее.

— Можешь замочить себе подол. Вот что ты можешь!

Райна вздохнула, взяла перо и написала все так, как от нее требовали. Манол сошел вниз и несколько минут спустя вернулся с выписанным векселем, скрепленным гербовой маркой. Письмо вместе с векселем было передано Янаки и подручному из лавки (чтобы был свидетель, если Кондарев откажется). Манол проводил слуг до дома Кондарева, но самому входить внутрь ему не понадобилось, поскольку Кондарев вексель подписал. Манол заставил сестру поставить на обороте свою подпись и спрятал вексель в кассу под замок.

На следующий день Райну отправили в деревню. Всю дорогу она вздыхала, глядя на несказанно прекрасные, пожелтевшие леса, навсегда прощаясь со своими любовными мечтами. Из деревни она послала Кондареву прощальное письмо. В нем она объясняла, как ее принудили написать ему ту записку, и винила его во всем, что произошло, из-за того, что он не верил в благородство человека, сам оттолкнул ее от себя и своим скептицизмом погасил в ее душе энтузиазм.

9

После объяснения в любви с Лнтоанетой Александра Христакиева охватило еще большее беспокойство: свидание на винограднике не состоялось, а к девушке он испытывал страсть, которая прямо-таки терзала его и делала все более нетерпеливым. Ко всему еще и Даринка избегала оставаться с ним наедине. У Хаджидрагановых он стал замечать какую-то напряженность. Состоятельный старик выглядел мрачным. Никола редко выходил в город, и даже слуги их были унылы. Христакиев начал думать, что его посещения неприятны всем и что старик, который подозревал о его намерениях, просто хотел избавиться от него.

Когда погода наладилась и пришла пора сбора винограда, он, окончательно потеряв терпение, задетый за живое, отправился к Хаджидрагановым, чтобы потребовать у Даринки выполнения данного ему обещания.

Даринка встретила его довольно холодно, и он прочел на ее лице раздражение.

— Я все ищу благоприятный повод и не могу ничего придумать, — сказала она, избегая его взгляда, нервничая и оглядываясь в пустой гостиной. — И потом почему бы вам самому не договориться с Тони?

Он нахмурился.

— Госпожа Хаджидраганова, за последние несколько дней ваше отношение ко мне очень изменилось. Скажите мне, по какой причине?

Даринка принялась без всякой на то необходимости одергивать юбку.

— По какой причине? Нет никаких причин и никаких перемен, но… ведь вы с Тони поняли друг друга? Поступайте так, как сами сочтете удобным. Я не хочу вмешиваться.

— Да, но вы знаете, что Антония не придет сама. Почему вы устраняетесь?

Даринка поглядела на него злыми глазами.

— Неужели вы серьезно считаете, что я способна на такие поступки? — сказала она с возмущением и ускользнула от его взгляда.

По лицу молодого человека пробежала ироническая улыбка.

— Не смею сомневаться в вашей порядочности и не понимаю, почему вы на меня сердитесь и так волнуетесь.

— Брать на себя такую… непристойную роль? Всю жизнь я себе этого не прощу. — И она снова взглянула на него с таким выражением, которое красноречивее слов говорило: «Посмейте только мне не верить, только посмейте!»

Поскольку в последнее время он за ней не ухаживал, то подумал, что она оскорблена и почувствовала необходимость наказать саму себя за свою склонность к нему.

— В самом деле, я виноват перед вами, — сказал Христакиев с выражением раскаяния на лице, не объясняя, однако, в чем именно виноват. — Опасения относительно положения Антонии и мои личные дела делают меня нетерпеливым и тревожат. На кого еще я могу рассчитывать? Дедушка Драган едва здоровается со мной. Никола держится очень холодно последние несколько дней, и я вправе допустить, что мое присутствие в вашем доме нежелательно… Но позвольте вам заметить, что вы сами представляли себе эту встречу как несколько необычную и вы вложили в нее такой смысл, который я и не помышлял вкладывать.

Даринка покраснела, ее дугообразные брови дрогнули, она сердито взглянула на него уголками глаз.

— Какой смысл?

— Вы подумали, что я хочу скомпрометировать Антонию, устроив это свидание на винограднике. Вдруг кто-нибудь что-нибудь услышит, а может, и увидят нас, а этого для нашего города достаточно — пойдут всякие разговоры.

— Возможно, я действительно подумала нечто подобное. Но зачем вы намекаете… будто я выдала ваши намерения? — сказала она уже дружелюбнее.

— Однако сейчас у вас нет для этого никаких оснований, — продолжал он и, заметив, что она удовлетворена его объяснением и готова сложить оружие, сделал вид, что не слышал вопроса. — Сейчас сбор винограда в разгаре и половина города на виноградниках. Ничего компрометирующего не будет, если вы на часок-другой заедете к нам на виллу. В городе все знают, что я друг вашей семьи.

— Ох, до чего ж мне неприятно это дело, — сказала Даринка с сожалением в голосе, как человек, который не может отказаться от данного им обещания. — Если бы вы знали, сколько у меня забот… Когда, по-вашему, это должно произойти?

— Да хотя бы и завтра. Погода чудесная.

— Значит, мы наймем коляску. Ну, хорошо, завтра часам к трем мы к вам приедем.

Христакиев поторопился с уходом, несмотря на готовность Даринки продолжать разговор. Этим он умышленно подчеркнул лицемерную отчужденность между ними. Он буквально кипел от злости и проклинал «женскую истерию», срывавшую его планы. Даринка не пыталась его задержать. Его печально-мрачный взгляд развеселил ее. Она была очень довольна своим поведением.

В тот же день после обеда служанка отнесла виолончель на виноградник, а на следующий Христакиев прямо со службы отправился в служебном экипаже на отцовскую виллу, построенную в прошлом году по его настоянию. На эту виллу он приглашал женщин, здесь играл с приятелями в карты, кутил, но не ночевал в ней из-за своей службы.

Приказав кучеру вернуться в город, Христакиев отпер дверь, отворил окрашенные в зеленый цвет ставни и оглядел убранство комнат. Все было в порядке: постель, аккуратно застланная походным офицерским одеялом, сохранившимся со времен войны, виолончель в сером чехле, железный пюпитр с нотами, поблекший котленский ковер. Христакиев вынес в просторные сени складной шезлонг, разложил его, снял элегантный пиджак, сел и стал ждать гостей.

Время приближалось к трем часам. На винограднике мелькали косынки, деревенские соломенные шляпы, кепки, деревянные коробки и корзины. Слышались смех и покрикивание, возле шалашей и сторожек еще дымились разведенные в обед костры, скрипели повозки с огромными чанами, полными винограда, направлявшиеся в город. Соседи уже сняли весь урожай, и ряды обрезанных лоз выглядели печальными, заброшенными. В тихом, приятном послеполуденном октябрьском воздухе жужжали осы. Мухоловки подлетали и садились на колья. До самого города тянулись поля с одинокими дубами и безлюдные проселочные дороги, а на горизонте выступали очертания гор; светло-серые, бесплотные, они, казалось, растворялись в выцветшей лазури неба.

Вытянувшись в шезлонге, Христакиев зажмурился; солнечные лучи, заливавшие крыльцо, ласково прикасались к его белокожему лицу. В замершем воздухе, наполненном негой, не шевелился ни один листок, словно все было до крайности утомлено и не имело уже сил сопротивляться осени. Христакиев вслушивался в сладостную тишину земли и всем своим существом стремился отдаться томительному покою, но в мозгу его все время вертелись беспокойные и злые мысли. Он находился в «свинском настроении», как он сам определял свое состояние, и, несмотря на то что причина была ему ясна (его изводили страсть к Антоанете и сознание того, что из этого свидания ничего не получится), он не мог совладать с собой. Вот уже несколько дней он строил планы, как останется с глазу на глаз с девушкой, но сейчас понял, что эта сладострастная мечта не сбудется и надеяться нечего. И все же взятую на себя роль он должен сыграть до конца.

Он вздохнул и открыл глаза. Взгляд его охватил широкую панораму открывавшихся перед ним гор. Все было 476 знакомо до малейших подробностей, и все выглядело интересным и новым. Немой язык осени заговорил вдруг в его душе, но он не хотел его слушать, не хотел и думать о природе, хотя понимал, что «свинское настроение» глупо и смешно. Но в эти минуты даже и смешное его не смущало. Пусть это дико, пусть безрассудно, пусть даже идет из глубин его материнской крови, как предупреждение…

Когда он снова открыл глаза, то увидел возле своей ноги маленькую серую ящерицу. Она ползла осторожно, время от времени приподымалась на своих коротких лапках и испуганно глядела на него крохотными немигающими глазками. Он видел — она не решалась проползти мимо него, чтобы скрыться где-то в расщелине стены. Христакиев притворился, что не замечает ее, а когда ящерица подползла к стулу, он наступил на нее ногой. Ящерица заметалась и, оборвав хвост, удрала. Христакиев поглядел на судорожно дергающийся хвост, брезгливо усмехнулся и плюнул. Потом принялся следить за полетом пчелы. Она летала над покрытым легкой изморозью бурьяном. Бурьян застыл, а пчела все искала на нем пыльцу. «Безнадежный труд ограниченно производительного существа».

Вдруг он вздрогнул — послышался стук проезжавшего мимо экипажа. Ошибка, обманутое желание!..

Однако он был уверен, что они приедут. Даринка привезет племянницу, будет продолжать играть роль порядочной женщины, чтобы подразнить его. Хаджи Драган либо намеревается его выставить, либо просто встревожен из-за зятя и поэтому так мрачен… Даринка постоянно жалуется на Николу. Вечная история!.. Христакиев мысленно ругал ее. Хочет родить любой ценой… Вот тут, всюду рядом с ним, роды уже свершились, и теперь — раскаяние: земля тоскует, обманутая. Боже, как скорбно твое творение!.. Действительно ли он так влюблен или только воображает? В конце концов, любовь — просто иллюзия: видишь бесконечность в чем-то ограниченном, ищешь чего-то там, где его нет. Героическая попытка!.. «Когда-то я был набожен, теперь мне все надоело. Когда ничего нет, тогда есть дураки, а я — разновидность эпикурейца, и мое эпикурейство обязывает меня, ведь я же готовлюсь в пастыри… Кардиналом следовало бы мне родиться, пять веков назад, во времена святой инквизиции, а не перманентной революции!»

Он вскочил с шезлонга. На этот раз он ясно услышал скрип рессор, глухое постукивание колес, топот конских копыт. Едут!

Из-за крон вязов, растущих у размытой ливнями дороги, показался экипаж. Скрипели ремни, сиденья. Кучер, оборванец с седой бородой, вглядывался в дорогу. Мелькнуло лицо Да ринки под фиолетовой вуалью, потом милая головка и радостное лицо Лнтоанеты в шапочке…

Он выбежал им навстречу. Подал руку Даринке и единым взглядом оглядел ее округлую фигуру, затянутую в серый костюм и сильно надушенную. Она неуклюже оперлась на его руку, когда опускала с подножки на землю свою короткую, в ажурном чулке ногу. Ее черные глаза, казалось, спрашивали из-под вуалетки: «Вы сердитесь?»

Он поспешил помочь Антоанете, но девушка с несколько испуганным видом выпрыгнула из экипажа с другой стороны и улыбалась ему, раскрасневшись от радости. Шляпка из темно-вишневого бархата придавала ей такой кокетливый, женственный вид, что Христакиев с трудом удержал готовый вырваться у него возглас восхищения, и, пока Даринка объясняла кучеру, сколько времени их ждать, он шепнул Антоанете в маленькое розовое ушко: «Я люблю вас». Девушка смело ответила движением одних губ: «И я», и он увидел, как из темной глубины ее глаз, подобно роднику, струится томление и тонет в их сладостной влаге.

— Так это и есть ваша вилла? Какая хорошенькая! — воскликнула она и, не дожидаясь тетки, побежала по дорожке к дому.

Христакиев последовал за ней и на бегу схватил ее руку. Они остановились у крыльца, запыхавшиеся, взгляды их встретились. Христакиев легонько подтолкнул ее к двери, и, как только они оказались в одной из комнат, они жадно поцеловались и оторвались друг от друга только потому, что каблучки Даринки уже застучали на крыльце. Взволнованные и огорченные, они сделали вид, что осматривают дом.

— Ого, да у вас здесь квартира, а я себе представляла хижину с лопатами и мотыгами внутри, — сказала Даринка, войдя в комнату.

— Иногда приезжаю сюда с друзьями, играю, — ответил Христакиев, угнетенный ее присутствием.

— Какой вы скрытный, — тихо сказала она.

Он пригласил их в комнату, где стояла виолончель, но Даринка отказалась. Она предпочитала свежий воздух и хотела осмотреть виноградник. Христакиев повел их на виноградник, сорвал гроздь какого-то необыкновенного старого сорта — очень сладкого, с легким запахом ладана.

Потом вынес на крыльцо стулья. Разговорились о сборе винограда, о вилле.

Прелестная вилла, самая лучшая в этих местах! Почему он их ни разу не пригласил сюда летом с компанией? Даринка слышала, что они строят ее здесь, но она представляла себе самый обычный домик. Да ведь тут можно жить и зимой, стоит только поставить печь. Христакиев отвечал любезно на ее докучливые вопросы. Болезнь его матери была непосредственной причиной того, что он построил эту виллу. Со временем он намерен снести их старый городской дом или же пристроить к нему новый. Все время он больше обращался к Антоанете и старался вложить в свои слова смысл, относящийся только к ним двоим. Даринка недружелюбно поглядывала на него. Христакиев видел, как враждебно поблескивают под вуалью ее черные глаза. Казалось, она пристально изучала его. Но Антоанета слушала с интересом, и, когда он снова заговорил о вилле, она пожелала осмотреть ее еще раз. Христакиев сразу же встал, взволнованный ее наивной и смелой хитростью. Даринка спросила, когда будут у них собирать виноград.

— На этих днях. Его не так уж много, — сказал он с притворным равнодушием, не глядя на нее, и пошел вслед за девушкой в комнату.

Пока они целовались, с крыльца доносилось нервное постукивание каблуков Даринки. Время от времени Христакиев произносил какие-то слова, чтобы создать впечатление, что он что-то объясняет. Раскрасневшаяся девушка робко прижималась к нему. Он держал ее за талию. Ее тело, губы издавали аромат молодой печеной кукурузы, и это доводило его до исступления.

Наконец Даринка не выдержала и сердито крикнула:

— Тони, хватит шалить! Пойдем, у меня осталось не так уж много времени…

— Но ведь я хотел поиграть вам! — прервал ее Христакиев.

— Сейчас это едва ли удастся. Нас ждет извозчик.

— Но почему, тетя? Давайте побудем еще немножко, господин Христакиев нам поиграет на виолончели.

— Иди сюда. Тони. Я же тебя предупредила, что мы едем ненадолго. Надо еще заглянуть на наш виноградник, как велел нам дядя.

— Но ведь еще рано! — Девушка показала на окно.

— Не учи меня, что надо делать.

Христакиев сказал, что хотел бы задержать их всего на несколько минут.

— У нас есть на это и другие причины, господин Александр. У нас в доме неприятности, — сказала Даринка.

Он тихонько спросил девушку, прежде чем они вышли на крыльцо:

— Что у вас произошло, Антония?

— Дедушка чем-то сильно встревожен, не спит целыми ночами. Но чем — не знаю.

Христакиев принес бутылку вермута и бокалы, но Даринка торопилась. Она отпила из бокала только для приличия и встала. Христакиев проводил их, пожирая глазами девушку, которая шла рядом с ним, и избегал глядеть на Даринку. «И без нее все устрою», — с удовлетворением подумал он.

Когда экипаж скрылся среди вязов у дороги, Христакиев вернулся в дом, взволнованный и недовольный. Походив взад-вперед в сенях и храня ощущение поцелуев, он снял с виолончели чехол, сел на стул лицом к открытой двери и настроил инструмент. О белые стены комнаты ударилось несколько аккордов. Христакиев созерцал внутренним взором образ Антоанеты, стремился объять его душой. В следующее мгновение его белый палец затрепетал на самом верху грифа, и из лона виолончели вдруг понеслись тоскующие, то элегические, то страстно зовущие звуки. Он играл знаменитую арию Турриду из «Кавалерия рустикана»,[109] в которой Турриду воспевает свою Лолу: «Кто тебя видит, чувствует себя в раю…»

Глубокого тембра звуки, рождаемые инструментом, разносились вокруг, улетали в просторы притихших полей. Христакиев смотрел на тающий опаловый абрис гор, ноздри его подрагивали, время от времени голова склонялась к грифу.

Вдруг он перестал играть. За окошком мелькнула смятая, сбитая набок гимназическая фуражка, восторженное лицо, худое, усеянное веснушками. Христакиев узнал Кольо Рачикова. Увлеченный музыкой, гимназист задумчиво приближался к дому. Неоконченная музыкальная фраза заставила его остановиться.

Христакиев приставил виолончель к стулу и быстро вышел на крыльцо.

— Что вы здесь делаете? Вы за мной следите? — с напускной строгостью крикнул он.

Кольо смутился.

— Почему… Я услышал, что вы играете, и решил послушать.


Он не осмеливался приблизиться и стоял между лозами, скрывавшими его до пояса.

— Я шучу, господин Рачиков. Вы были на вашем винограднике? Заходите, пожалуйста, ко мне, я один-одинешенек, — ласково сказал Христакиев.

Кольо нерешительно приблизился к нему, засовывая поглубже в карман поношенной ученической куртки какую» то тетрадку, которая сильно оттопыривала его и без того тесную одежду.

— У нас нет виноградника, — сказал он. — Я просто вышел прогуляться. Погода хорошая…

Христакиев любезно поздоровался с ним и пригласил сесть. Эта неожиданная встреча его обрадовала. Он дружески улыбнулся юноше.

— Значит, это просто прогулка? А к какому домику, я хотел сказать, возле чьего домика вы кружили? Да ну, я шучу. Но почему бы и нет?! Я вот тоже влюблен.

— Вы ошибаетесь. Я не влюблен и нигде не кружил…

— Тогда, значит, вы слоняетесь без всякой цели?

— Я часто бываю за городом, на природе. Размышляю… В поле как-то лучше понимаешь многое.

Кольо покраснел и умолк. Христакиев почувствовал, что он готов замкнуться в себе. Юноша оглядел сени, взгляд его остановился на бутылке и бокалах, поблескивавших на одном из стульев.

— У меня были гости, — объяснил Христакиев. — Давайте выпьем вермута!

— Я еще никогда не пил такого вина.

— А вот сегодня попробуете, — Христакиев принес два чистых бокала и наполнил их.

— Мне очень приятно, что вы зашли ко мне. Я очень скучаю, — сказал он. — Ну как, нравится вам вермут?

— Да. Пахнет грецким орехом и каким-то лекарством.

Они помолчали. Христакиев хотел чем-то сгладить шутливо-иронический тон, которым он начал разговор. Он поглядел на склонявшееся к горизонту солнце, на фиолетовые тени в долине, на синеющие горы.

— Значит, вы услышали, что я играю, и подошли?

— Да. А почему вы перестали играть?

— Перестал, потому что увидел вас. Предпочел поговорить.

— Вы очень хорошо играете. Однажды я слушал вас, когда вы играли Грига. Это было в прошлом году. Я не забуду этого никогда…

— Вы любите музыку, да?

— Я тоже играю, на скрипке, но плохо, на слух.

Христакиев долил бокалы.

— Ничего, можно и так. Пожалуйста, пейте, вермут сладкий, не опьянеете, — сказал он, заметив, что вино понравилось Кольо.

Гимназист выпил половину бокала.

— Я удивлялся, когда слушал вас, господин Христакиев… — заговорил юноша, ободренный его дружеским обращением, но так и не решился досказать свою мысль и робко отвел глаза.

— Чему? Тому, что я хорошо играю?

— О нет, не этому.

— Тогда скажите, чему именно?

— Как вы можете так хорошо играть и… быть судебным следователем?

Христакиев чуть было не рассмеялся.

— А почему вы считаете, что это несовместимо?

Кольо смутился, испытывая неловкость.

— Я думаю, — пробормотал он, — я думаю, что очень трудно… Трудно совместить одно с другим.

— Вы хотите сказать, что человек, который отправляет людей в тюрьму и занимается преступниками, не имеет права быть музыкантом?

— Ну, в общем, да…

— А задумывались ли вы над тем, что всякое наслаждение происходит от сочетания противоположностей?

— Не задумывался.

— Человеческая душа испытывает наибольшее наслаждение именно тогда, когда переживает самые противоречивые чувства и ощущения. Нечто подобное есть и красота.

— Каково же это нечто?

— Хм, приятное неведение и душевное наслаждение.

Кольо усмехнулся. Его тонкое лицо, покрытое веснушками, просияло.

— А не заставляет ли вас красота страдать? — неожиданно спросил он.

— Как она может заставить меня страдать? — удивился Христакиев его вопросу.

— Ну, заставляет вас размышлять. И если вы не можете найти решение, вас охватывает отчаяние.

— Отчаяние? А потом?

— Потом? Потом ничего. Как вы сказали: самые противоречивые чувства и ощущения.

Кольо покраснел и прижал локтем свой оттопырившийся карман.


— Гм, неужели вам и это знакомо? — заметил Христакиев. — А что это за тетрадка, которую вы прячете?

— Тетрадка? Я в ней записываю разные мысли. Этюды.

— Вы пишете? Может, вы мне прочтете что-нибудь?

— Не стоит, это пока еще незрело.

Христакиев молча смерил юношу взглядом.

— Ладно, я не настаиваю, — сказал он. — Знаете ли вы, что такое «экс»? Это означает — выпить залпом, до дна. Так пьют на больших кутежах, после тостов, после речей, это аристократично. И разбивают бокалы. Но мы не станем их разбивать — нет смысла. Давайте выпьем за ваши успехи в литературе, господин Рачиков. — И, снова налив вермут, Христакиев заставил Кольо взять бокал.

Они выпили «экс».

— А дома вас понимают?

— Дома как-то… Да это не так важно. Я живу больше вне дома, на вольном воздухе. Даже зимой, когда всюду снег, я люблю бродить один… И чего только я не видел! — невольно воскликнул гимназист.

Христакиев заметил, что непривычного к алкоголю юношу немного развезло, и стал его подбадривать.

— Да расскажите же, я хочу послушать вас, расскажите что-нибудь. Что вам доводилось видеть?

— Всякое… Иногда я, как Нагель, мчался куда глаза глядят, сам не зная зачем. Мне казалось, что по ночам происходит нечто такое, что человек способен ощутить только душой… Вот теперь наступает осень, и я радуюсь. А подумаю о зиме… и тоже рад — славно! Я, знаете ли, живу четырьмя временами года и радуюсь им!

— И все описываете?

— Нет, пока не могу, не удается. Ведь я разрываюсь на три части: пишу, рисую, играю на скрипке. Но это не имеет значения.

— Что не имеет значения?

— Как бы это выразить… Важно ведь то, что ты чувствуешь, важна сама радость… Я, знаете ли, встаю иногда очень рано, господин Христакиев, а летом вовсе не сплю большую часть ночи. Как можно спать, скажем, когда цветут липы? Даже смешно! Лежат себе обитатели нашего дурацкого города под одеялами, их заедают блохи, окна закрыты, а снаружи просто чудо, «звезда с звездою говорит», как сказал Лермонтов. А вот я ухожу тогда из города в мир природы, слушаю и смотрю, и на что ни взгляну — задыхаюсь от счастья. Блеснул светлячок — и я становлюсь светлячком, раскачал ветер колосья — и я уже пшеничный колос. И… как бы это сказать… я в такие ночи как помешанный.

— Вы влюблены!

Кольо махнул рукой.

— Нет, это не главное в жизни. Говорят, что без женщины мужчина лишь полчеловека. Какая глупость!

— А что вы считаете главным?

— Главным? Ну как бы вам это сказать? Мир, вселенная — вот что главное. Все, что нас окружает. Женщины в большинстве случаев просто глупые гусыни.

— Гусыни? — Христакиев весело улыбнулся. — Но человек к ним привязывается, влюбляется.

— Я, пожалуй, ни к кому не стану привязываться… Вы тогда меня очень напугали, господин Христакиев.

— Разве? Чем же это я вас так напугал?

— Да вашими вопросами…

— Признайтесь, ведь вам было известно, кто убийца! Сейчас это уже не имеет ровно никакого значения, он всем известен.

Кольо смутился и пробормотал что-то невнятное. Он до сих пор сомневался в том, что это был Анастасий, не был в этом уверен и не смел признаться.

Христакиев откровенно рассматривал его. Что за человек этот парнишка — чудак или хитрец? Он пытался понять его душевные качества, как привык это делать с преступниками, когда их допрашивал. «Может, это будущий поэт или будущий мошенник, самый что ни на есть рафинированный, один из тех, что наживаются на духовных спекуляциях, дановист или какой-нибудь другой сектант, но пока это чистая душа», — решил он, не сумев причислить Кольо ни к какой определенной категории.

— Итак, вы говорите, у вас не будет привязанностей, — сказал Христакиев, когда наступила короткая пауза. — И, насколько я понял вас, говорите об этом с гордостью. Вы хотите быть свободным, да? Хотите быть свободным от всяких обязанностей? Ведь привязанность означает какие — то обязанности в самом широком смысле этого слова. Но люди, подобные вам, опасны для общества, раз они ни к кому не питают привязанности. И знаете, то, что вы называете самым важным (просто я хочу выразить иным, более простым языком сказанное вами), сделает вас анархистом, если еще не сделало…

Христакиев вдруг широким жестом указал на открывавшуюся им панораму, освещенную заходящим солнцем.

Юноша сперва удивленно поглядел на него, потом повернулся на запад, куда указывала его рука.

Весь горизонт затянуло зеленоватой дымкой. Но на верхушках деревьев еще вспыхивали огоньки закатного пламени. Колья виноградников сверкали, светились обрывки паутины. На фоне гор вместе с фиолетовым отражением неба гасли розовые пятна. Картина была мимолетной, тона менялись почти неуловимо, через минуту уже казалось, что все залито синеватым сумраком. Глаза юноши засияли, лицо озарила загадочная улыбка. Возможно, от выпитого вермута Кольо воспринимал эти розовые пятна как крики о помощи… Христакиев следил за малейшим движением его лица. Кольо приоткрыл рот, и в изгибе его тонких губ чувствовалась детская восторженность. «Болезненно чувствителен», — подумал Христакиев. И при этой мысли вдруг ощутил зависть и даже какую-то беспомощность свою, смешанную с презрением к юноше. Он подождал, пока тот не обернулся к нему.

— Вы, вероятно, не слышали, что я вам говорил, — сказал Христакиев с холодной усмешкой. — Вы были поглощены созерцанием… Картина действительно великолепная, но слащавая, сентиментальная. Я не люблю слащавости… Хочу сказать вам, — продолжал он уже другим, назидательным тоном, — что именно природа — вдохновительница подобных идей, хочу вас предостеречь. Человек должен воспитывать в себе общественные чувства, господин Рачиков. Вы же сторонитесь общества и поэтому погружаетесь в мир природы. Вы понимаете меня?

— Да, но это неверно. Нельзя сказать, что это плохо, и человек таким образом больше любит… Не кажется ли вам, что солнечный закат — это как бы обещание наступающего дня? Я именно так и записал в своей тетрадке… Ах, до чего же прекрасен его холодный свет! Однажды я видел точно такой же, холодный, но на одной вершине он был пурпурным… И столько в нем было жестокого и сурового, чего-то предвечного, казалось, это отсвет давно минувших столетий. Вершина пылала, но леденящим огнем. Когда я на него смотрел, душа моя будто стыла. Вам эта картина безусловно понравилась бы.

— Вы, несомненно, склонны к мистике.

— Кто знает, возможно.

— Но почему вы думаете, что тот пурпурный, леденящий, как вы выразились, свет должен мне понравиться?

Кольо пожал плечами.

— Просто так подумал… У вас какая-то необычная жизнь, господин Христакиев.

— Почему же она необычная?

— Ну, мне так кажется… Будь я на вашем месте, я бы целиком отдался музыке.

Христакиев нахмурился, задетый простодушной дерзостью этого юнца.

— В письме к вашей зазнобе вы написали тогда что-то о человеческих заблуждениях и свободе, — заговорил он, стараясь прогнать всякое дурное чувство к Кольо, которое считал недостойным для себя. — Любопытные мысли, в самом деле. До известной степени я готов согласиться с вами, но заблуждений, человеческих заблуждений слишком много, и они столь разнообразны, что нет такого человека на земле, у которого не было бы заблуждений, и притом приятных. Иначе невозможно жить. Даже музыка, искусство — разве это не заблуждение? Одно из прекрасных, сладостных заблуждений… Но давайте закончим наш разговор, господин Рачиков. Уже темнеет, пора возвращаться в город, да и, по правде говоря, мне уже становится скучно… — добавил Христакиев и принялся закрывать ставни на окнах.

Смеркалось и становилось прохладно. Опустевшие виноградники притихли, ветхие сторожки одиноко белели среди ощипанных осенью фруктовых деревьев. Лишь укрывшийся в доме сверчок подавал голос. Христакиев был озабочен и мрачен, и всю дорогу оба они говорили мало. «У вас какая-то странная жизнь…» Смотри, какой безусый психолог нашелся! Готов спорить и даже умудряется незаметно клюнуть тебя, не вполне сознавая это. Интересный мальчишка, еще совсем зеленый и чистый, но жизнь и его вываляет в грязи, а тогда бог знает каким пройдохой он станет… Таким же мальчишкой когда-то был и я… Каким милым, трогательным мальчишкой…»- думал он, искоса поглядывая на тонкую, невысокую фигурку гимназиста, шагавшего чуть поодаль и, вероятно, тоже думавшего о нем.

10

На следующий день Александр Христакиев проснулся в шесть часов, сунул ноги в шлепанцы и в пижаме вошел в гостиную, где рассчитывал встретить отца. Но старика уже не было.

— Его позвали к Хаджидрагановым, — тут же сообщила ему служанка. — Было еще темно, когда к нам постучали в дверь. С дедом Драганом удар случился, и его парализовало.

— Кто тебе сказал это?.. — воскликнул Христакиев, пораженный новостью.

— Да они же. И отец ваш велел передаты как встанешь, чтоб сразу шел к ним.

Христакиев не знал, радоваться ему или огорчаться. Он велел служанке почистить его башмаки, наскоро побрился, оделся и отправился к Хаджидрагановым. По дороге он припомнил беспокойство Даринки, ее предчувствия и тревоги, о которых она намекала вчера, и стал упрекать себя за то, что не придал значения ее словам. Старик может умереть со дня на день, и тогда сюда прибудет варненский коммерсант, и неизвестно, не заберет ли он с собой Антоанету. Это опасение его встревожило и смутило.

Во дворе Хаджидрагановых не было никого. На лестнице его обдало теплым воздухом, пропитанным запахом сгоревшего керосина. В гостиной горела забытая всеми лампа, портьеры не были раздвинуты. На миндере у стены валялась шляпа старика Хаджидраганова. Рядом, на полу, стоял таз с полурастаявшими кусками льда. Из соседней комнаты доносились возбужденные голоса Даринки и Николы. Христакиев подошел к двери и постучал.

Возле столика, заваленного торговыми бумагами и доку ментами, стояли его отец, Даринка и Никола. На Даринке прямо поверх ночной сорочки было надето летнее пальто. Никола был в халате. Бронзовая лампа с узким длинным стеклом и похожим на глобус абажуром освещала усталые, напряженные лица.

— Дедушка Драган получил удар, Александр, — печально сказал ему старший Христакиев. — Ты хорошо сделал, что пришел… Послушаем и твой совет.

Даринка, непричесанная, с отекшим от бессонницы лицом, принесла ему стул. Она остановила полный отчаяния, измученный взгляд на молодом человеке.

— Ах, какая беда, — сказала она упавшим голосом.

— Просматриваем счета Николы. Думаем, как поправить его дела. Он скрывал от отца, скрывал и от меня, ну и натворил кой-чего. — Старик Христакиев надел очки и занялся бумагами.

Потрясенный Никола взглянул покрасневшими глазами на Александра и опустил голову.

— Скрывал, чтоб не тревожить его. С ним ведь не договоришься: вечные угрызения совести! Да и банк отсрочил, поскольку я погасил…


— Перестань повторять одно и то же! Это все покер, покер, господин Александр. Играет он в какой-то тайной комнатке в гостинице с Гуцовым и компанией. Там его и общипали, как гуся! Сколько раз просила прекратить, сколько ночей не спала! Дурак, дурак, трижды дурак! Отца убил и меня убьешь! — вскрикнула Даринка.

— Не болтай, если не знаешь! У меня, Сашо, одно долговое обязательство в банке и больше ничего. — Никола страдальчески поморщился и с отчаянием махнул рукой.

Даринка продолжала, стуча кулаком по столу:

— А скобяные товары? Вот уже два часа, господин Александр, ваш отец и я как щипцами тянем из него слова. Переуступил, видите ли, Джупуновым целую партию скобяных товаров за бесценок, потому что не мог уплатить за них фирме. Это что, тоже болтовня, подлец ты этакий?

— Что ты можешь сказать: одни глупости!

— Подделал подпись отца для банка!

— Опять все то же. Сашо, объясни ей. Мы с ним солидарно ответственны.

— Да ведь ты его обокрал! Подобрал ключ и открыл его ящик…

— Я не трогал его ящика! Пусть у меня руки отсохнут! — Никола перекрестился и умолк, оскорбленный тем, что ему не верят.

Александр Христакиев понял, что отец его потерял много времени на эти их споры и теперь молчаливо предоставляет ему роль примирителя. Из обвинений Даринки и ответов Николы он быстро понял, что произошло за несколько последних дней в этом доме. Старик давно почувствовал, что финансовые дела их фирмы под угрозой, и разоблачил хитрости сына. В последнее время он потерял сон, а этой ночью обнаружил исчезновение денег и каких-то ценных бумаг из запертого секретного ящика. Удар хватил его на рассвете, когда дедушка Драган зашел через внутреннюю дверь в магазин и, взяв торговые книги, закрылся в кабинете Николы, чтоб проверить их. Дело усложнялось тем, что ценные бумаги велись беспорядочно, в них трудно было разобраться, особенно в долгах, и тем, что наследники могли предъявить свои претензии на наследство, как только старик уснет навеки. Этого боялся и сам Никола. Его младший брат будет настаивать на продаже всего, лишь бы остаться в Париже. Сестра, вышедшая замуж за адъютанта царя, не преминет последовать за ним, но самым нетерпеливым будет его зять, который и без того уже шлет ему письма, полные угроз, и заставляет дочь требовать материнскую долю наследства. Представив сеое будущую грызню между наследниками, молодой Христакиев сразу же понял, что возникли новые препятствия для его женитьбы на любимой девушке. Дележ, ссоры и траур сделают ее попросту невозможной на длительное время, а может быть, и навсегда.

«Почему Даринка не доверила все эти дела моему отцу?» — злился он. Чтобы положить конец взаимным обвинениям между супругами, он спросил, как встретила весть о несчастье бабушка Поликсена.

— Мы сделали ошибку, перенеся отца в спальню. Маме не следовало бы его видеть. Только я один ведь услышал, что он упал, и сразу же прибежал к нему, — ответил Никола.

Старый Христакиев писал цифры на обратной стороне какого-то бланка и озабоченно морщил толстую кожу лба. Лампа догорала и потрескивала. В ее тусклом свете красные венские кресла в гостиной выглядели безмолвно — мрачными, как заботы. Дом еще хранил тревогу предрассветного сумрака. Сквозь плотные портьеры с улицы не доносилось ни единого звука.

— Пойдите повидайте ее. Она возле отца. Мы обманываем ее, бедняжку, убеждаем, что он придет в сознание. И Тони с нею. Идите, там сейчас нет никого. Врачи недавно ушли. Ох, господи, все это как дурной сон, — сказала Даринка.

Увидев, что молодой Христакиев готов последовать ее совету, она встала и проводила его к старику. В сущности, она повела его туда, чтобы он повидал Антоанету.

Хаджи Драган, укутанный по пояс одеялом, лежал на громадной старинной кровати, торжественной, как смертный одр. На голове у него лежал пузырь со льдом. Из-под пузыря выглядывал один глаз, остекленевший, с тупым, пустым взглядом. Левая половина рта опустилась, верхняя губа конвульсивно подергивалась. Из-под редких усов стекала тонкая струйка слюны, которую Поликсена утирала платочком. Он хрипло дышал, крупные капли пота покрывали его посеревшее лицо. Из-под кровати высовывался огромный башмак. В спальне стоял сильный запах валерьянки. Антоанеты тут не было.

Даринка спросила тихонько старую женщину, где девушка.

— Я отослала ее прилечь немного, очень напугалось дитя, — ответила бабушка Поликсена, печально глядя мокрыми от слез глазами на молодого человека, и закачалась всем своим крупным телом, словно кланяясь своему умирающему старику.

Христакиев пробормотал какие-то слова утешения, сжал сочувственно ее мягкую полную руку и быстро вышел. Даринка догнала его в гостиной.

— Как вам кажется, ему уже не жить, да?

— Может быть, этого и не произошло бы, если бы вы мне раньше обо всем сказали.

— Бывали минуты, когда я готова была рассказать вам обо всем. Я просто щадила Николу, не хотела, чтоб по городу пошли толки, да и отец не разрешал. Но и вы, господин Александр, никогда меня об этом не спрашивали. Я не раз намекала вам, а вы сердились…

Он нахмурился, потому что понял, что она хотела сказать.

— Сейчас слушайтесь советов моего отца.

— Вся надежда на вас и на него.

В гостиной старший Христакиев пререкался с Николой. Он обнаружил невыплаченные суммы за бакалейные товары. Никола клялся, что никаких других долгов нет.

— Сейчас же пойдешь и откроешь магазин, как будто ничего не произошло. Я наведаюсь к себе в контору и снова приду. Врачи должны поддерживать сердце. Слышишь, что я тебе говорю? Если будет улучшение, моли бога, чтоб старик пожил еще два-три дня, пока уладим все дела. И подумай, кому еще ты должен, чтоб потом не раскаиваться.

Старший Христакиев сделал знак сыну, и они покинули дом хаджи Драгана, не надевая шляп, словно прощались с умершим.

На улице отец сказал сыну с насмешливой улыбкой:

— Ну, что теперь будет? Твои дела, похоже, не ахти?!

Молодой Христакиев жадно вдыхал свежий прохладный воздух. Он не ответил — еще не мог точно определить, насколько «дела» его «не ахти».

— Ничего не останется от богатства старика, — продолжал отец. — Раздерут на части, растащат во все стороны его глупые наследники. Так вот и гибнут у нас старые родовитые семьи, не успев дать новое поколение. А ты по-прежнему считаешь, что тебе непременно следует жениться на этой девице?

— Разумеется. Деньги никогда меня не привлекали, у меня совсем другие планы, и я люблю ее. Я зол на себя за то, что не придавал значения словам Даринки о каких-то мрачных предчувствиях. Сейчас я не вижу выхода.

— Зайдем в контору и поговорим, — предложил отец.

— Долги не так уж велики, — начал он, когда они остались с сыном одни в выметенной и политой служителем конторе. — Никола может их покрыть легко, но при условии, что его брат и сестра не предъявят ему сразу же требования о разделе. Сейчас главное — Антоанета.

Александр Христакиев с надеждой взглянул на отца.

— Она единственная наследница материнской доли и уже совершеннолетняя, как ты говоришь. Отец ее поэтому так и торопится; он знает, что ему ничего не перепадет, если за ее спиной будет стоять еще кто-то. Он непременно захочет взять ее к себе, если Драган умрет. И настаивать на разделе будет, разумеется. Он глазом не моргнув обманет родную дочь, чтобы заткнуть какую-нибудь дырку в своих запутанных делах. Вот почему Антония любой ценой должна ему противиться и сказать: дядя сейчас в тяжелом положении, и я не хочу настаивать на разделе. Таким образом Антоанета подаст пример и остальным наследникам, и они согласятся подождать. Это необходимо сделать в первую очередь, а там уж посмотрим, как пойдет дело. Вопрос в том, сможешь ли ты подготовить к этому девушку? Она скорее поверит тебе, чем дяде, ежели… ты имеешь на нее влияние.

Александр Христакиев задумчиво постукивал по сиденью стула. Лицо его прояснилось.

— Думаю, что смогу. Но какая мне от этого польза?

— Как какая польза? Неужели не догадываешься? Бели она заявит об этом своему отцу, тот ее тут же оставит в покое и отправится восвояси к себе в Варну, и кто тогда помешает тебе жениться на ней? А ты с ее долей станешь компаньоном Николы и прочее и прочее. И вовсе незачем дожидаться конца траура. Более благоприятного решения и для тебя, и для Николы я не вижу.

— Это совсем не плохо, ты прав, очень умный ход. Да, так и следует сделать! — с радостным оживлением согласился сын. — А сделка с Манолом уже состоялась?

— Но ведь тебя не интересуют деньги? — с усмешкой заметил старший Христакиев.

— Я забочусь о будущем фирмы.

— Ага! Хорошо. Но Манол уже сварганил это дело. Он уплатил Николе, а тот его деньгами погасил свое обязательство перед банком. Товары увезены, и завтра Манол уже будет его конкурентом. Как видишь, сынки богачей просто ослы, на них ездят верхом такие, как Джупуновы.

— Ничего, и он тоже наш человек, — вздохнув, заметил сын.

— Итак, пока я буду плясать кадриль с наследством, ты не выпускай из рук девушку. Никола и Даринка будут плясать под нашу дудку. Немного погодя я снова пойду к ним проверять счета, а ты, когда будешь возвращаться после обеда, загляни к Николе в магазин. Дело огнеопасное, всякое может случиться, — заключил старик.

К вечеру уже весь город знал, что хаджи Драган при смерти. По городу поползли слухи насчет золота доктора Янакиева, отданного на хранение старому богачу. Шушукались, что золото это выкрал Никола, раз старика разбил паралич и он потерял сознание, что Манол Джупунов всякими хитростями прибрал это золото к рукам, и всякое другое, но никто не говорил о банкротстве. Состояние старого Драгана по-прежнему оставалось безнадежным, и два дня спустя Никола, посоветовавшись с Христакиевым, телеграфировал брату и сестре, чтобы они приехали в К. Только зять не получил телеграммы. Над магазином появилась новая вывеска. Вместо «Драган Хаджи драганов и сын» там было написано только «Никола Хаджидраганов».

11

В иные годы Костадин не возвращался с виноградника домой до тех пор, пока не закончится сбор винограда, но теперь он каждый вечер, вскочив на коня, мчался ночью в город к молодой жене. На следующий день приезжал нервный, невыспавшийся, ругал сборщиц и батрака и сам работал за троих.

Ему бы следовало привезти Христину в Караорман: она бы готовила еду для работников, да и могла бы поразвлечься немного — их соседи по винограднику приезжали на сбор урожая целыми семьями. Но сама мысль, что он будет спать с нею, когда за стеной храпит батрак, внушала Костадину отвращение. С другой стороны, как ни ужасно это было, его начинало серьезно беспокоить все более заметное сближение между Манолом и Христиной. Подчеркнутая любезность брата по отношению к Христине, его готовность ей угодить, масленый взгляд его бараньих глаз — все это казалось ему непристойным. Между ними скоро установилась какая-то интимная связь, словно бы их связывала общая тайна. Костадин сознавал, что перебарщивает в своих подозрениях, оскорбительных и для него и для жены, но при своей нравственной чистоте и строгости он не мог не беспокоиться. По этой причине во время сбора винограда он постоянно сновал верхом на лошади из Караормана в город и обратно. Надо было до рассвета подниматься с теплой супружеской постели, когда тело его, уставшее от работы и любовных утех, нуждалось в крепком, здоровом сне, и трястись двадцать километров, приезжать измученным, как и его лошада, и снова браться за работу. Он похудел и стал нервным. Наконец, когда последняя бочка сока была отправлена в город, он предложил жене и матери приехать на виноградник. И вот около десяти часов утра он увидел приближающийся к сторожке легкий экипаж.

День был ясный, но прохладный. Из подвала доносился кисловатый запах виноградных выжимок. Батрак Лазо первым заметил, что вместо Янаки на козлах сидит чужой человек, и сказал Костадину:

— Должно быть, что-то случилось. Ваши едут, но везет их кто-то другой. Смотрите, машут!

Костадин, который эту ночь провел на винограднике и чувствовал себя куда бодрее и спокойнее, оставил у чешмы котел для варки ракии и, обеспокоенный словами Лазо, побежал встречать мать и жену.

— А где Янаки? — еще издалека спросил он.

— Манол оставил его дома, он ему зачем-то нужен. А тут подвернулся этот человек — он тоже ехал сюда. — Джупунка глазами указала на козлы, где сидел пожилой, лет пятидесяти, мужчина. Он держал корзину с провизией и осторожно направлял лошадь на узкую, заросшую кустами шиповника дорожку.

Как только Костадин увидел лицо жены, обрамленное белой косынкой, подчеркивавшей смуглость ее кожи, порозовевшей от езды, черные улыбающиеся глаза, которые говорили о чем-то таком, что было понятно только им двоим, и услышал ее милый голос, Костадин забыл все свои подозрения и, как это бывает с большинством ревнивцев, стал упрекать себя за мнительность.

Он оставил мать осматривать домик и убранные виноградники, зная, что никто и ничто не в силах помешать ей поворчать, выразить недовольство по каждому пустяку, и, прочитав на лице жены, что ей хочется ему что-то рассказать, повел ее под развесистый орех; плоды с него были уже сбиты, и кучами валялась гниющая скорлупа.

— Почему Манол оставил Янаки дома? — спросил он, уверенный, что именно об этом она хотела ему сказать.

— Они собирались перевозить какие-то товары. А знаешь новость? Хаджи Драгана окончательно парализовало прошлой ночью, и в городе такое говорят…

— Что говорят-то?

— Да насчет брата твоего, Манола. Говорят, он взял золото доктора Янакиева у Николы и поэтому дедушка Драган получил удар. Об этом мне моя мама рассказала, когда я наведалась к ней утром.

Костадин уставился на нее, ошарашенный.

— Он взял его золото? Ну и ну!

— Да пустая болтовня это. Людям делать нечего. Даже если и взял, то заплатил же он за него. А как иначе? — с возмущением сказала Христина. — Ну а тебе-то что? — спросила она мужа, заметив его мрачный взгляд.

— Тебе известно, действительно взял он это золото или нет? Ты что только что сказала? Ну-ка, повтори!

— Откуда мне знать? Может, и правда. Но почему ты на меня так смотришь, словно я в этом повинна? Говорю, что слышала, — ответила Христина, испуганная его побагровевшим лицом с набухшей на лбу веной.

— Неужто тебе безразлично, так это или нет? А что, если это правда?

— Ну и смешной же ты, Коста! — с улыбкой сказала она в ответ на его гнев. — Твой старший брат человек практичный. Разве я знаю его торговые дела? Ну даже если он взял золото, так ведь он же его не украл! Ты-то чего кипятишься?

— Ты не понимаешь, что говоришь! Это золото хранилось по завещанию, им нельзя торговать. И если Манол его взял, значит — хитростью, заплатил за него часть нашего капитала. — Ах, вот оно что! — вдруг воскликнул он и ударил себя по лбу. — Так, значит, это и есть та самая сделка, о которой все время намекала мама! — И, оставив жену одну, Костадин побежал к домику, откуда доносился голос Джупунки.

— Что это за сделка, на которую ты мне как-то намекнула, мама? — спросил он ее от двери.

— Какая сделка?

— Та самая, про которую ты говорила, что она даст возможность заработать большие деньги.

— Что тебе взбрело в голову? Да место ли тут для таких разговоров?

— Ты слышала, что говорят в городе?

— Ну, слышала. Большое дело! На чужой роток не накинешь платок…

— Я спрашиваю тебя: это и есть та самая сделка?

Джупунка насмешливо глядела на него, дивясь его гневу.

— Если он это сделал, мы опозорены перед всем городом. Так вот почему он не доверял мне торговые книги, вот почему морочил мне голову.

— Ну-ка, не кричи! Если что хочешь сказать, так говори ему, а не мне. — Рассерженная старуха глазами показала, что их слушает Лазо. Батрак прилаживал лестницу, чтобы забраться на чердак.

Весь день Костадин был мрачный. В голове его роились горькие думы. Брат им попросту играет, хочет одурачить его… Взял золото — и зачем оно ему, как можно на нем заработать? И ему не стыдно перед людьми? А если те, на кого возложено исполнение завещания, заведут против него дело, ведь весь город обрушится на них. Как Христина не понимает этого? «Он же уплатил за него», — вот оно, женское здравомыслие! Мать его такая же, как Манол, — краснеть за его дела не станет… Не прошло еще и недели после того, что натворила Райна, и новый скандал. И с Миряном опять скандал. Манол — обманщик, бесчестный человек, он срамит его перед людьми, и так будет всю жизнь… Почему Костадин до сих пор не отделился, почему согласился подождать и так легко поддался на уговоры? Все ради Христины, ради свадьбы… от нетерпения поскорее жениться на ней!..

Предчувствие, что он никогда не осилит Манола, камнем навалилось ему на сердце. Он торопливо принялся готовить котел для ракии, которую Лазо должен был варить, подвесил связки отборных гроздей винограда, чтоб сохранились до зимы, и готов был возвращаться в город, но Джупунка, которая не была здесь с прошлого года, нашла для себя сотню дел: надо побелить комнаты, обобрать начисто лозы — на них еще кое-что оставалось. Она приказала батраку приготовить известку, вычистить чердак, гоняла его туда-сюда и без конца ругала. Властная и упрямая, она, чтобы показать снохе пример, отдавалась своим делам с остервенением, не переставая ворчать и попрекать. Ни просьбы, ни сердитая воркотня Костадина, ни насмешливые улыбки Лазо не могли заставить ее отказаться от своего намерения. И они вместо того чтоб отправиться в город к четырем часам, как рассчитывал Костадин, тронулись в путь в половине шестого, уже почти в сумерках. Костадин запряг в легкую коляску пару лошадей; они ехали быстро. Костадин молчал и слушал, что говорят женщины. Рядом с шоссе, в глубоком ущелье, шумела и пенилась меж громадных камней река, покрытые легким инеем леса дремали, а над косматыми верхушками деревьев блестели мелкие осенние звезды.

«Завтра возьму ружье и собак и отправлюсь на охоту, это меня немного успокоит и отвлечет», — подумал Костадин, слушая доносящийся сзади голос жены. Мать что-то недовольно шамкала своим беззубым ртом. Христина настаивала на том, чтоб переставить какой-то гардероб, — она хотела навести в доме порядок по своему вкусу. В доме, который в сознании матери был прежде всего ее домом. С какой же стати Христина будет распоряжаться в нем? Старуха никак не могла простить ей этого и потому все время сердито ворчала. Обе неуступчивы. Христина, которую он представлял себе такой покорной, послушной, начинала брать верх и навязывать свои порядки и вкусы. Старуха пока молчит, но надолго ее терпения не хватит. В один прекрасный день она взорвется и схватит Христину за волосы… Эх, трудная предстоит им жизнь. С матерью еще полбеды: женские раздоры, — где их нет! А вот с Манолом каши не сваришь. Брат! Брат брату глаза выколет… Еще и месяца не прошло, как он женился, а в его жизнь вплелись совсем непредвиденные заботы и неприятности. Все оказалось не таким, каким виделось в мечтах. Он представлял себе семейную жизнь, как тихую пристань: он мотается по полям, возится с землей, жена занимается домашними делами, жкет, когда он вернется, а вечера проводят в любви, строят планы на будущее, радуются, ждут ребенка… Старая мечта — усадьба в Караормане — не давала ему покоя. Он заметил, что, когда он заговаривал об усадьбе, Христина становилась рассеянной. Ей не хотелось его слушать. «Да что она понимает в усадьбе? Это ее не трогает, потому что она представления не имеет, какая замечательная там будет жизнь», — думал Костадин и, так как чувствовал необходимость чем-то занять себя, чтобы не предаваться зря дурным мыслям и поскорее добраться до города, не жалел лошадей. Вороной жеребец, на котором он ездил и днем, очень устал, но зато они добрались в город за полтора часа.

12

Как только Янаки отворил ворота, Костадин увидел, что под навесом горит лампа и Манол ходит вокруг каких-то предметов, наваленных у стены сарая.

— Много товаров, много кой-чего привезли мы, бай Коста, — с гордостью сказал батрак, поспешно затворяя ворота и забирая у женщин корзины с виноградом.

Под навесом все было занято скобяными товарами, издали доносился сильный запах дегтя и красок. Тут были плуги, ручные мельницы, лопаты, гвозди, замки, дверные и оконные петли, пилы и многое другое; товары эти были упакованы в ящики, в серые картонные коробки, в толстые бумажные пакеты. Манол пересчитывал пакеты и записывал в блокнот.

Костадин велел Янаки распрячь лошадей и подошел к брату. Никогда еще Манол не закупал столько скобяных товаров, особенно сельскохозяйственных орудий. До сих пор они торговали лишь в розницу гвоздями, косами и другими подобными товарами, поскольку торговля всем остальным была в руках Николы Хаджидраганова. Костадин сразу же пришел к заключению, что брат закупил все эти товары на взятое у Николы золото, чтобы вложить в дело как можно больше капитала и тем затруднить и оттянуть раздел. Кровь ударила ему в голову, издерганные нервы напряглись до предела.

— Товаров накупил, да? Меня уже и не спрашиваешь даже, — сказал Костадин, чувствуя, что весь дрожит.

— А что плохого я сделал?

Манол продолжал считать пакеты. Каждое его движение выдавало радостное возбуждение и удовлетворение.

— Это не товар, а золото. Ну а ты, мамаша, что на это скажешь? — Манол обернулся к женщинам, подошедшим к навесу.

Джупунка всплеснула руками.

— Ой, Манол, сколько ж ты всего накупил! Господи, где ж мы все это сложим? — воскликнула она, и глаза ее заблестели.

— Есть место для малого, найдется и для многого.

— Еще посмотрим, как все это куплено. Эти товары наш дом не украсят, — язвительно заметил Костадин.

— С деньгами — базар, с девушкой — свадьба! — заявил Манол и спрятал блокнот в карман.

— Почему меня не спросил? Пускай сейчас же скажет, как он все это купил, — озлобленно настаивал Костадин.

Манол удивленно кивнул и весело подмигнул женщинам.

— У меня сердце так и пляшет от радости, а этот пришел и ругается. Подожди, пройдем наверх.

Янаки заводил в конюшню лошадей. Вороной понуро свесил голову. На холке у него краснела свежая рана от хомута, который Лазо скрепил на винограднике проволокой. Увидев рану, Костадин снял лампу с гвоздя и вошел в конюшню. Он велел Янаки хорошенько растереть лошадь и намазать рану деревянным маслом. Через открытую дверь конюшни он слышал, как оставшиеся в темноте Манол, мать и Христина тихо, но оживленно продолжают разговор. Брат смеялся. Костадин вышел с лампой и увидел на лице жены радостное облегчение. Она улыбнулась ему, и он прочел в ее улыбке сочувствие и полное согласие с Манолом в том, о чем они только что говорили. Эта заговорщическая улыбка снова разожгла его гнев.

— Коста, оставь лампу, и пойдем наверх. Пойдем, успокоишься. Все было совсем не так, как ты думаешь, — сказала Христина и схватила его за локоть.

Он хотел ее оттолкнуть. Он ненавидел ее в эту минуту за то, что она была солидарна с Манолом, но поскольку решил дать волю своему гневу в доме, отвернулся и направился к лестнице.

В гостиной дети играли с какой-то тележкой. Цонка вязала, сидя на миндере возле большой лампы с круглым белым абажуром. Когда они втроем поднялись наверх, она увела детей к себе в комнату.

Поглядев при свете лампы на мрачное лицо Костадина, Манол нахмурился.

— Ну-ка, позовите сюда маму, — сказал он.

Джупунка зашла на кухню дать распоряжение служанке. Цонка позвала ее.

Манол сел, пригласил и остальных сесть за стол. Он барабанил пальцами и угрожающе поглядывал на хмурого Костадина. За последнее время Манол располнел. Его раздвоенный подбородок, налитой и округлый, начал приобретать розоватый оттенок, кожа на лице свидетельствовала о спокойной мужской силе и здоровье человека, хорошо питающегося и благополучного. Коричневый костюм, чистая сорочка, новый галстук придавали его полноватой фигуре барский вид.

Джупунка села между сыновьями и обеспокоен но остановила взгляд на Костадине, который даже не снял пожелтевшую и смятую соломенную шляпу. Его большие руки, исцарапанные и грязные, нервно подрагивали на покрытом скатертью столе. Из-под обтрепанных рукавов грубошерстного пиджака, облепленного на спине паутиной, вылезали рукава полотняной нижней рубашки, испачканной виноградными выжимками. Рядом с братом Костадин выглядел слугой.

— Баня истоплена, и воды полный котел. Искупаешься после ужина, — сказала Джупунка.

Костадин прочел в ее глазах жалость. Христина сконфузилась. Горячая волна залила Костадина.

Манол сделал вид, что не заметил их смущения.

— Теперь спрашивай про товар, я тебе отвечу. Тинка и ты, мама, — вы свидетели, — сказал он.

Это «Тинка», которую Костадин не мог слышать без раздражения, заставили его оттянуть резким движением пальцев ворот рубашки, словно он сдавливал ему горло.

— Почему ты призываешь мою жену и мать в свидетели? Что общего у них с нашими делами? — сказал он мрачно.

— Они же не чужие люди в доме, и я хочу, чтобы они слышали. Я решил сегодня поговорить с тобой начистоту. Что ж, спрашивай, как я купил все эти товары, что я думаю еще делать, куда я их помещу. Или я начну?

— Снова махинации? Знаю я твои темные дела.

Манол стукнул кулаком по столу.

— Ничего ты не знаешь! Ты только компрометировать меня способен, но ты еще поплатишься за это! Думаешь, я не догадываюсь, какие дурацкие мысли вертятся в твоей голове? «Брат — тиран, все прибрал к рукам, брат — разбойник, хочет меня обобрать».

— Ты не кричи, а скажи лучше, на какие деньги купил эти товары. Слышал, что говорят об этом в городе?

— Мне все равно. Еще внимание обращать!.. Жена твоя сказала мне на днях об этом. Да как же ты мог даже предположить такое? Деньги доктора и золото его — в банке, их внесли тогда же: закон запрещает держать их дома. Как мог я их взять и на что мне сдалось это золото? Товары я купил у Николы. Он мне их уступил, потому что у него с деньгами трудности.

— И все же: нет дыма без огня, — люди не зря говорят!

Манол вспыхнул:

— Да ты поворочай мозгами-то, прежде чем говорить. Шестьдесят тысяч наличными уплатил я за эти товары. Что ж он — ребенок, цены им не знает? Купил я дешево, он, верно, остался внакладе, и если бы я хотел тебя обмануть, мне ничего бы не стоило сказать, что я купил по обычной цене, показать счета фирмы и положить себе в карман разницу. За кого ты меня принимаешь? И не стыдно тебе!.. Не только не обманул я его, но и от неприятностей с банком спас. Не возьми я этой партии товара, фирма взыскала бы с него всю сумму через суд. Пять месяцев он водил их за нос. Но и они не лыком шиты.

Манол сунул руки в карманы брюк и направился из гостиной к выходу. Его тень угрожающе проползла по стене, как громадная птица, и вернулась назад.

— Ты вроде как учился торговому делу. Ну что за интерес мне заставлять его повесить замок на магазин? Кто может меня в чем обвинить? Денег взять ему неоткуда — ни в банке, потому что там у него непогашенных счетов более чем на двести тысяч, ни из других мест. Ходил он к Каракуневу — ушел несолоно хлебавши. Пришел ко мне, так, мол, и так, помоги! Так что же, я плохо сделал, что вывел его из безнадежного положения?

— Ты нарочно накупаешь товаров, чтоб заставить меня не отделяться.

— Эти товары непредвиденные. Я взял их случайно, просто не мог не взять, раз дал деньги. Я не банкир.

Костадин растерялся. Может, насчет товаров он и в самом деле не прав и разговоры в городе ведутся зря. Но что Манол закупал товары, чтобы препятствовать разделу, в этом он был уверен. Костадин видел, что брат прижимает его к стенке и ставит в неловкое положение перед женщинами. С изумлением он спрашивал себя, как это Манол мог оказаться правым.

— Почему ты не даешь мне торговых книг и ключей от кассы? Ведь ты обещал! — сказал он, придя в себя.

Манол удивленно поглядел на него, на Христину, потом топнул ногой и, не сказав ни слова, сбежал по лестнице вниз.

Старая Джупунка шумно вздохнула. Костадин прочел на лице жены жалость к себе, и в уме его снова возникло подозрение, что она с Манол ом в каком-то заговоре против него. Внизу Манол, протопав под лестницей, отворил дверь в лавку. Все молчали. Тишину нарушало только легкое шипение горящей лампы.

Через несколько минут вернулся запыхавшийся Манол, прижимая к груди торговые книги. Сердито свалив их на стол, он вытащил из заднего кармана брюк связку ключей и швырнул их поверх счетоводных книг.

. — На, возьми их, смотри, проверяй.

Опередив Костадина, он раскрыл книгу оборота капитала и сунул ему.

— Говоришь, я тебя обманываю, — погляди сюда! Со ста двадцати тысяч, оставленных нам отцом, капитал наш вырос до целого миллиона! За четыре года… даже меньше чем за четыре года… Грабил я тебя, обирал тебя!

Он задыхался. На лице его выступили капельки пота, а в голосе дрожала жалобная нотка несправедливо обиженного человека, вынужденного терпеть, пока чаша не переполнится и не блеснет истина.

Джупунка вытянула свою тонкую шею и наклонилась над счетоводной книгой, чтобы увидеть миллион. Христина не отрывала внимательного взгляда от взволнованного лица брата своего мужа. Только Цонка, которая тоже пришла к ним, но не села за стол, оставалась равнодушной к открывшейся тайне.

— С завтрашнего дня ты будешь вести книги и иметь дело с кассой, — начал Манол торжественно-обвинительным тоном. — А теперь я спрошу тебя, сколько денег ты нажил на земле твоего поместья, работая в поле как вол? Я сам вел счет: за два года, без издержек, всего — навсего тридцать тысяч. — Манол угрожающе указывал на брата. — Привез мне теперь три тысячи литров виноградного сока, а зачем мне столько? Продам, как только перебродит! Корчму больше не станем держать. И от твоей земли никакого проку. Если продадим поля и виноградники, пока они еще в цене, и деньги вложим в торговлю и еще во что-нибудь, то выгода будет двойная. За это же время, только за два года, я с торговли бакалейными товарами получил триста тысяч чистой прибыли… И чего это тебе так дорога эта земля? Хочешь там строиться? Хорошо, стройся, но не теперь, когда у власти стоят дружбаши. Тебе там нельзя больше оставаться, крестьяне забьют тебя палками в твоем Караормане, и никто не продаст земли по сходной цене. Если хочешь строиться, дождись более подходящего времени, и мы разделимся, раз тебе не терпится. Я готов и сейчас отдать тебе твою долю капитала. Давай поделим дом, лавку, имущество, да только ты сам будешь жалеть потом. Я согласен и на это. А ты подумай, что будешь делать с деньгами-то?! Профукаешь их, купишь пяток клочков земли, и не хватит тебе ни на дом, ни на инвентарь и скотину, ни на батраков… Как ты себе представляешь усадьбу — кошара это, по-твоему, что ль? Увезешь женщину в Караорман, чтоб она там дичала, кормила кур и месила хлеб для батраков!

Манол показал на Христину, которая сидела опустив голову. Джупунка, так и не увидевшая в книге желанной цифры, нетерпеливо моргала, но не решалась прервать старшего сына. Костадин нервно сжимал зубы. Логика Манола его убивала, но он сопротивлялся всем своим существом.

— Как я буду строить усадьбу — мое дело. Я это решил раз и навсегда, не нужны мне советы! И почему ты настраиваешь мою жену против имения? Давай делиться! — И Костадин стукнул кулаком по столу.

Манол сунул руки в проймы жилетки.

— Хорошо, — сказал он. — Но прежде чем делиться, подумай, посчитай. От расчетов голова не болит. Я, братец, из тех людей, которые живут своим умом и только ему верят. На фантазиях да на «ох» и «ах» далеко не уедешь. И когда я решаю что-то, иду прямиком, но, если нужно, и раздавить могу. Я стою на своем — тут уж ни жалости, ни милости. Верю только своим глазам, своему разуму — и если знаю, что прав, закрываю глаза и уши от чужих криков затыкаю… И тебя сотру в порошок, как любого другого, ежели станешь на моем пути… Но не об этом сейчас речь, а о моих планах, о которых сейчас скажу. Пусть слышат твоя жена и мама, чтобы не упрекать и не проклинать меня потом. Корчму ликвидируем в ближайшие дни и все, что лежит под навесом, сложим в ней. Займемся бакалеей и скобяными товарами — оптом и розницей, с фирмой с нынешнего дня дела веду я, а не Никола Хаджидраганов. Он нам человек близкий и даже родственник — его жена ваша крестная мать, но завтра я, даже если захочу, не смогу его спасти. Скобяное дело он уже выпустил из своих рук, а я его ухватил и уже не выпущу никогда! Пусть себе слоняется по своей пустой лавке, да кто знает — долго ли, потому что, как только старик отдаст концы, наследники растащат все, что осталось… Завтра или послезавтра я повешу новую вывеску, и от тебя зависит, что будет на ней написано. Если мы делимся — на ней будет только мое имя, если нет — останется по-прежнему: «Братья Джупуновы». Я хоть сейчас могу произвести с тобой все расчеты. Если не будешь мне мешать, не будешь ставить палки в колеса на виду у торговцев (потому что всякий раздел убивает кредит), к концу года выйдешь из дела самое меньшее с пятьюдесятью, а может, и со ста тысячами прибыли в кармане. Ну, что тебе это стоит, особенно теперь, когда так хорошо пошли дела? Ничего. Стой себе у кассы, смотри, чтоб не крал мальчишка, да веди толково книги и за налогами следи, потому что они теперь будут куда больше и надо быть повнимательней к налоговым властям. А тогда уж снова делайся земледельцем, раз это доставляет тебе такое удовольствие. Ходи в шапке набекрень да смотри за женой! Каждый станет бояться тебя, а это самое главное в жизни. Будущее твое обеспечено — будем двигаться вперед, назад нам возвращаться не след. Еще годок-другой — и дружбашей скинут, придем к власти мы, вот тогда и строй себе свою усадьбу. Что и как — будет видно. К тому времени станем мы и богаче и сильней. Тогда не останется и закона о поземельной собственности и о налогах на недвижимое имущество. Вот мое предложение. А твое — раздел. Что произойдет в этом случае? Я возьму половину имущества, мама и Райна — свою долю и от папашиного капитала тоже, что нам причитается, а ты получишь несколько участков земли и виноградник. А ведь я могу не дать земли против твоей доли капитала, да и лавки, могу и кое-что из денег утаить, могу затянуть раздел наследства лет на десять. Ну, как ты тогда будешь строить свою усадьбу?

— Ах, ты меня запугиваешь! — вскричал Костадин.

Такие опасения не раз возникали у него, и вот теперь они оправдались. Манол терпеливо и настойчиво плел свои интриги, стараясь подчинить его своей воле.

— Я тебя не запугиваю, а только объясняю, как поступлю с тобой, если ты меня вынудишь, — сказал Манол, когда заметил, что лицо Костадина исказилось от злобы. — Я, братец, все время играю с деньгами, и, если ради тебя мне отступиться от этого, я пропал! Понимаешь? Деньжата — это торговец, деньжата держат тебя в своей власти. Или ты пляшешь под их дудку, или же они тебя выкидывают на свалку. В каком мире ты живешь? Мне тяжко говорить тебе об этом, у меня душа болит, раз ты меня не понимаешь. Учился в коммерческой гимназии, а рассуждаешь, как молокосос. Если хочешь иметь ключи и книги, надо торчать в лавке. Матушка, я прав? Скажи и ты, сноха, неужто я ему зла желаю? Если я не прав, отдам ему все и оставлю этот дом, пойду в грузчики!

Костадин был поражен. На лице брата он видел страдание. И его впервые осенила мысль, что и Манол может страдать, что и у него есть сердце. Но мечта об усадьбе, насилие, которое совершал Манол над его волей, заглушили эту мысль. Костадин встал, вены на шее у него вздулись, гнев и мука исказили его похудевшее лицо.

— Ты меня все время обманывал! Каждый день… Я буду делиться! Я согласен судиться, давай!

На него набросилась Джупунка:

— Ну чего ты хочешь, чего кипятишься, как боров? Брат твой для кого деньги наживает — для меня, что ли? Чтоб я их себе под подушку складывала? У-у, взбесился совсем! Если ты решил делиться, я вам от своей доли не дам ни гроша. На-ка вот, выкуси! — и она сунула кулак ему под нос. — Дом мой станешь продавать с торгов… Ты что, одурел, рехнулся, что ли? Господи, от добра своего бежит! — Старуха бросила злобный взгляд на сноху, которая слушала с побледневшим лицом.

— Убирайся! Что ты, что он — все вы заодно! — закричал Костадин и оттолкнул ее.

— Оставь его, мать. Рваный мешок не наполнишь!

Манол наклонился, чтобы взять со стола книги и ключи, но Христина протянула к ним руку, и Манол отдернул свою. Костадин, однако, не видел этого, потому что в ту минуту уже кинулся к лестнице. Он не знал, куда бежать, но бежал, чтобы не совершить чего-нибудь ужасного. Как только он очутился в темном дворе, его охватило чувство душевной боли и пустоты. Он закрыл глаза, тряхнул головой, прогоняя образ Манола, и направился к конюшне, где горел свет. Янаки растирал коня. Костадин заглянул внутрь. Запах навоза и сена успокоил его нервы. Потом, увидев, что пролетка осталась под открытым небом, он впрягся в оглобли и переставил ее в дровяной сарай.

Христина позвала его ужинать, и он поднялся наверх, бросил на скамью соломенную шляпу и приготовился сесть на свое место.

— Коста, иди помой руки, — сказала ему жена.

Он поглядел на нее сердито, но подчинился. Его душила глухая злоба, которая усиливалась оттого, что он не мог сказать, в чем же она виновата. Его удивляло ее спокойствие, и пока они ужинали, он чувствовал, что она самое близкое ему существо, и в то же время что-то в ней оставалось для него непостижимым, скрытым он него, чего он не мог высказать словами. Манол и мать молчали, и Костадин поспешно встал из-за стола и пошел мыться.

Он вошел в домашнюю баню, похожую на чулан, где горела лампа и от большого котла с горячей водой поднимался пар. Пока он мылся, с радостью ощущая, как теплая вода смывает усталость с его мышц и успокаивает нервы, он думал о разделе и о доводах брата. И чем больше он старался их опровергнуть, тем яснее сознавал, что Манол прав, что каким-то дьявольским способом он привязал его к себе.

Христина ждала его в постели, она уложила свои чудесные волосы вокруг головы наподобие короны. Она улыбалась, но ее большие глаза смотрели задумчиво.

— В соседней комнате я оставила тебе чистое белье. Иди надень.

Он вернулся в спальню, похожий на белый призрак, скулы, нос, волосы у него блестели.

— Ты похудел, Коста, — озабоченно заметила Христина.

Когда он подошел к кровати, он увидел на стуле конторские книги и ключи и закричал:

— Зачем ты их взяла?

— Тебе надо поглядеть.

— Убери, я не загляну в них ни за что!

Он хотел было вынести их из спальни, но Христина схватила его за руку. Костадин потащил ее за собой. Она повисла на нем и, встретившись взглядом с его сердитыми глазами, тихо сказала:

— Почему ты на меня так зло смотришь? Что я тебе сделала? Завтра вернешь ему, если хочешь, но прежде загляни в них. Может, Манол обманывает насчет капитала. — И она продолжала держать его за руку, полусидя на постели в своей розовой ночной сорочке, от которой пахло «Ледой» и нежным ароматом женского тела.

Он уступил и, вздохнув, лег возле нее. Она задула лампу. Он лежал на спине, мрачный, чужой. Прошло несколько минут. Христина сказала в темноте:

— Я не вмешиваюсь в твои дела, Коста. Я только прошу тебя, не торопись, да и ссориться нет никакого смысла. Тебе надо быть практичнее, в последнее время ты стал очень вспыльчив.

— Ты не знаешь, какой он хитрец. На что только он не способен!

— Не думай сейчас об этом. Завтра.

Она придвинулась к нему, уверенная в своем супружеском праве, обвила рукой его шею и поцеловала — сначала робко, потом горячо. Он хотел было ее оттолкнуть, сказать ей, что она тоже не хочет, чтобы у них была своя усадьба, что она на стороне Манола, но он не был убежден в этом, да и не в силах был так поступить. Христина смело прильнула к нему, прижалась всем телом. Костадин обнял ее, хотя сознание его было совершенно трезво, и в эту минуту он знал, что она хочет заставить его не думать о разделе; про себя называя ее коварной, пиявкой, он отвечал на поцелуи, сжимал в объятиях ее теплое тело, жаждавшее любви…

13

Когда покойника выносили из траурной гостиной, Александр Христакиев подумал, что вместе с хаджи Драганом уходят из жизни этого дома и старинная резьба на потолке работы тревненских резчиков, и дважды кованные двери с мозаичным орнаментом, и такие же старинные гардеробы и стенные шкафы, потому что некому больше все это ценить. Потрясающим было впечатление, когда по лестнице выносили длинный черный гроб, который все же оказался тесным, и старик лежал в нем, выдаваясь вверх грудной клеткой, белобородый, словно древний патриарх, скрестив свои большие тощие руки на груди, под орденами — двумя турецкими и одним болгарским, пожалованным князем Фердинандом Первым, — которые поблескивали из-под белых и бледно-розовых хризантем. Его черная шляпа лежала на животе, чтобы он предстал перед господом богом таким, каким его знали граждане К., когда он возвращался из церкви и когда портные, шорники, мелкие чиновники, подмастерья — все вставали, чтобы приветствовать его поклоном, потому что хаджи Драган был знатным, почитаемым человеком в городе, последним столпом старинного чорбаджийского рода, вполне достойным носить княжеский титул.

Почти все священнослужители города приняли участие в отпевании; катафалк медленно увозил гроб к верхней площади, там во дворе церкви должно было состояться погребение; звонили все колокола, и похоронное шествие было таким длинным, что растянулось от верхней до нижней площади. Поддерживаемая дочерью и зятем, бабушка Поликсена едва переступала своими толстыми, опухшими ногами; Никола, Даринка, внучка и ее отец, варненский торговец, бог знает как узнавший о смерти своего тестя и прибывший вовремя, шли в одном ряду. Христакиев с отцом, оба в строгой траурной одежде, следовали за ними, потому что теперь и они уже были родственниками покойного, совершенно неожиданно примазавшись к его роду. Если бы хаджи Драган был жив, этого не могло бы произойти, но его сыновья и дочери не обладали его гордостью, они только побаивались, как бы завтрашний зять не помешал их расточительному образу жизни, а тот явно хотел завести новые порядки в старом доме, влить в него новые силы и сберечь доброе имя и власть хаджи Драгана с помощью своего имени…

Александр Христакиев знал, что они его презирают так же, как он презирает их. Он был задет пренебрежительным великодушием гвардейского капитана и его жены, с каким была встречена ими весть о его помолвке с Антоанетой, но объяснил себе это очень просто. Почему бы им не быть благодарными некоему молодому человеку с будущим, ежели этот молодой человек взял на себя пожизненно заботу об их драгоценной племяннице? Она бы обрушила на их плечи столько забот — ведь покойный так ее любил и ни в коем случае не желал, чтобы она жила со своей ужасной мачехой-актрисой. Пускай себе выходит замуж, пускай остается тут — наши интересы и наша жизнь так далеки от этой глухой провинции, и едва ли мы войдем еще раз в этот дом, после того как умрет мама и надо будет разделить ее последние гроши — Александр Христакиев умышленно наблюдал за траурной процессией, чтобы не смотреть по сторонам и не встречать завистливых или же насмешливых взглядов. Отец его шел рядом с ним, опустив обнаженную седую голову, и, вероятно, помимо всего прочего, думал и о своем последнем дне, когда и его понесут по этим улицам на кладбище. Одна только высокая прямая фигура варненского торговца, его завтрашнего тестя, особо привлекала к себе взгляд судебного следователя Александра Христакиева. Это был стройный, жилистый и, если судить по синеватому, тщательно выбритому подбородку, по изобильной черной растительности на руках, довольно волосатый мужчина. Слегка посеребренная густая и жесткая шевелюра делала его привлекательным и благородным. У него были нервные руки азартного игрока, худое красивое лицо с двумя глубокими складками у рта, похожими на скобки, серьезные темные и глубокие глаза. Невозможно было допустить, что это легкомысленный человек, растранжиривший миллионы на какую-то актрису, как о нем говорили. Нет, то было не легкомыслие, а сильная страсть и невероятное честолюбие… Когда вчера он обнял свою дочь, он сделал это с выражением такой боли и отцовской скорби, в которых читалось раскаяние человека, неспособного побороть свои страсти, что Александр Христакиев был тронут, а Антония расплакалась». Отец и дочь составляли очень красивую пару: он — высокий элегантный мужчина, еще полный сил, лет сорока пяти — сорока шести, и она — высокая, стройная, унаследовавшая от отца и деда рост и статность фигуры. Александр Христакиев испытывал зависть и ревность к ее отцу и одновременно гордился своей будущей женой. Наверно, и Варне некий торговец ненавидел его. Когда он услышал из уст дочери, что она помолвлена, он побледнел и отпрянул от нее, с неприязнью глядя на Христакиева, и какое-то мгновение мужчины изучали друг друга; потом, душевно сраженный, отец поздравил их глухим, упавшим голосом.

— Почему вы мне не написали? Неужели я должен был узнать об этом последним, Тони?

Таким же образом, с тем же благородным смирением, видимо, встречал он и свои проигрыши в игре. Трагический человек, траурно-печальный и суеверный… Александр Христакиев, однако, знал, что с ним рано или поздно он найдет общий язык; ведь тот увидит, что представляет собой его зять, а всю вину он свалит на Николу и Даринку, если еще не сделал этого. «Значит, вы лишаете меня финансовой поддержки, настраиваете против меня мое дитя, обручаете его, чтобы я не мог оказывать на него влияния, навсегда отрываете мою дочь от меня — ее отца!» Но скандал разразится позже, когда он узнает, что дочь пока отказывается требовать свою долю наследства, поскольку ее милый дядя, этот болван Никола, находится в затруднительном положении… Христакиев был убежден, что Никола будет молчать, будет молчать и Даринка. Но не переборщил ли он? В те два дня, когда отец его приводил в порядок счета Николы, он заходил к Хаджидрагановым дважды на дню — и утром, и после обеда, — используя создавшееся положение, чтобы, оставшись наедине с Антонией, подготовить ее к будущей роли, разжигая всеми известными зрелому мужчине средствами ее страсть. В этой нечистоплотной игре он, однако, умел сдерживать себя, хотя сгорающая от любопытства и стыда девушка сводила его с ума. Он решил не полагаться всецело на план отца, потому что при всей его тактической обоснованности этот план полностью не гарантировал его брака. Многие считали Александра ленивым, да и сам он не прочь был похвалиться этим, потому что леность — это признак добродушия… но это была обманчивая черта его характера. Если он принимал какое-то решение и начинал приводить его в исполнение, он не останавливался ни перед чем и выявлял вдруг непредполагаемую находчивость, энергию и, главное, дерзость…

В тот день рано утром, после неспокойной ночи, когда он все обдумал в последний раз, Александр Христакиев отправился к отцу в контору и спросил его, не нашел ли он среди бумаг дедушки Драгана какой-нибудь описи его личных ценностей и денег. Оказалось, что такая опись действительно существовала, однако Никола изъял ее, чтобы скрыть кражу акций и денег, и теперь потребовалось на всякий случай подготовить новую опись, чтоб под нею подписалась и бабушка Поликсена. Христакиев отчитал отца и сразу же направился в магазин Хаджидрагановых, нашел там в конторе Николу и без всяких церемоний потребовал незамедлительно передать ему опись. Никола отрицал существование такой описи вообще, но Христакиев напомнил ему, что закон предусматривает двухлетнее тюремное заключение за уничтожение подобных документов, а бабушка Поликсена — старая женщина, и на ее память полагаться нельзя.

— Представь себе, что вдруг это получит огласку и твой зять ухватится за эту историю с монистами и их кражей. В каком положении окажется тогда мой отец?

Никола заморгал, как мальчишка.

— Новую опись надо сделать так, чтоб твоя мать осталась с убеждением, будто ничто не пропало из отцовского ящика. Что касается драгоценностей, то я нагоню на нее немного страху… — Христакиев подмигнул ему, чтобы сбить с толку, но и это не помогло — необходимо было нанести сокрушительный удар:

— Отец мой не только твой уполномоченный, но уполномоченный всей фирмы, а это значит, что он несет ответственность перед всеми наследниками. Я не позволю его компрометировать!

Никола вытащил из ящика стола старую толстую тетрадь в желтом кожаном переплете. Христакиев завернул ее в только что купленную газету и унес с собой. Он тут же отправился в почтово-телеграфное отделение и попросил редакции газет «Мир» и «Слово» поместить сообщение о его помолвке с барышней Антоанетой Тодоровой… Он избрал этот насильственный путь, во-первых, потому, что верил только фактам, и, во-вторых, потому, что был убежден: главный противник его женитьбы — Никола. И действительно, так оно и оказалось.

Никола назвал его вымогателем, хотел было сразу же отправить Антоанету к отцу, но старый Драган уже уходил из жизни, и для пререканий не оставалось времени. Что касается девушки, то она слепо выполняла указания Христакиева, а Даринка, сначала не понимавшая, почему ее муж так сердится, после того, как поговорила с ним, стала мрачной, и теперь судебный следователь знал, что она ненавидит его, ненавидит всем своим существом, оскорбленная темными помыслами его души, ненавидит его как врага их семьи и раскаивается, и презирает себя за то, что устраивала ему свидания с племянницей. Ведь он, используя Тони, вторгнется в их торговые дела, прижмет к стенке Николу, превратит его в своего слугу. Господи, как же она раньше не раскусила его, не поняла, что за хитрец этот человек…

День был холодный, но ясный, как это бывает в конце октября, когда солнце склоняется к закату уже к четырем часам; легкие перистые облака, словно раскиданные метлой по бледно-синей спокойной шири неба, отсвечивали серебром, а высоко над головой, как хлопья сажи, налетевшей с далекого пожарища, носилось стаями воронье. Прозрачный воздух был пропитан запахами осени, во дворах пламенели последние цветы, качали головками хрупкие хризантемы. Траурное шествие наполнило улицу топотом; волнами наплывал запах ладана, высоко над головами людей покачивался катафалк, и слышалось усердное пение священников. Наконец подошли к железным воротам церковного двора, и, пока гроб снимали с катафалка, чтоб внести его в церковь, люди сомкнулись в узкую и плотную колонну.

Действительно, получилось очень плохо: объявление о помолвке и некролог о хаджи Драгане были напечатаны одновременно. Жители города ожидали скандала, и это ожидание Христакиев читал на многих лицах. В конце концов, ему было совершенно все равно, что думают люди о его помолвке, зависть рождает злобу, а злоба — это единственное утешение громадного большинства никчемных людей, и нет ничего комичнее этих переживаний. Именно сейчас надо держать высоко голову не только перед своими согражданами, но и перед всей родней, чтобы не давать ни малейшего повода считать, что он чувствует себя виноватым. Виноватым? В чем?

Отпевание было долгим, Христакиев тяготился бесконечным стоянием в холодной церкви, купол которой сквозь цветные стекла пронизывали косые солнечные лучи. Наконец гроб вынесли и поставили у края свежевырытой могилы.

У гроба сгрудились близкие покойного и священники. Когда Александр Христакиев со шляпой в руке подошел к могиле, он остановился точно напротив адъютанта его величества, чтобы показать ему себя… Гвардейский капитан был в гражданской одежде, с почтительно-скорбным выражением красивого лица, на котором явственно проступали благоприобретенные непроницаемость и высокомерие. Камергерское выражение! Христакиев так готовился к встрече с этим человеком, желая составить о себе наилучшее впечатление, а что получилось? Александр больше всего рассчитывал на него, поскольку тот был адъютантом царя, и надеялся в какой-нибудь момент воспользоваться его связями, а сейчас убеждался, что от этих людей ничего ожидать нельзя.

Никола вообще не хотел его видеть. Даринка тоже. Заплаканная, расстроенная — не столько из-за смерти своего свекра, сколько из-за изъятия у ее супруга описи, она не раз спрашивала себя, а не поднимет ли Христакиев вопрос о драгоценностях и краже и не потребует ли однажды у Николы вернуть ему полагающуюся их часть. В черном крепе она была похожа на безутешную вдову после долгих бессонных ночей. Александр Христакиев старался не глядеть на нее. Во время отпевания он любовался своей невестой. Никогда еще не была она так хороша! Ее маленькие туфельки легко ступали по свежей, остро пахнущей, влажной земле, по нежной осенней травке, темно-зеленой и редкой. И мощное дыхание земли, и только что вырытая могила, приготовленная для ее любимого деда, — все это перемешивалось в его сознании с ее собственным запахом — молодой печеной кукурузы… Не хотелось вдыхать ни запаха ладана, ни горелого воска, ни слушать густые басы и козлиное блеянье священников, потому что это мешало ему сопоставлять эти два запаха; он был опытен ими и чудесным осенним днем, дарованным, казалось, милостью неба для погребения старика. Траур делал девушку как-то еще выше, она была бледна, заплаканные глаза ее были такие ясные, чистые; те же самые глаза, которые он заставлял туманиться, сейчас снова сияли чистотой девственности.

Отпевание продолжалось, как и подобает при погребении богатого земельного собственника. По лацкану пиджака Александра Христакиева ползла пчела, привлеченная цветами и запахом ладана. Памятники из черного мрамора, словно черные зеркала, отражали печальные лица людей и пламя свечей. Семейный склеп хаджи Драгана, самый большой на церковном дворе, чуть попозже примет и бабушку, чтобы заполнить две последние свободные ниши под эмалевыми портретами — портретами толстых мужчин с тяжелыми подбородками, ростовщиков, в фесках, во французской одежде или в кожухах, и дородных женщин, повязанных шелковыми платками, закутанных в норковые палантины или наряженных в кринолины, купленные в Вене и Бухаресте. Эти покойники были Александру Христакиеву куда ближе, нежели их внуки и правнуки. Они бы его поняли, одобрили бы его взгляды и планы на будущее; Христакиеву казалось, что они даже одобрительно кивали ему из позолоченных овалов и сердились на мертвеца за то, что тот вынудил обойтись столь непочтительно с их правнучкой. С презрением и гневом смотрели они на своих жалких потомков — на царского камергера и его глупую красавицу, на никчемных Николу и Даринку, на самого младшего, отсутствующего сына хаджи Драга на, который телеграфировал из Парижа, что не может приехать и проводить в последний путь своего отца. Вместо того чтобы заниматься делом в своих родных местах, как их отцы и деды, эти люди предпочитают вести праздный, светский образ жизни, бессильные что-либо создавать, безразличные к судьбам страны, которую он, Александр Христакиев, всеми силами старается спасти от разных кондаревых и сировых, от деревенщины, грубости и бескультурья, возникших благодаря вот таким парвеню, рантье, дворцовым блюдолизам, отступникам. И эти людишки еще позволяют себе глядеть на него как на плебея, недостойного войти в их семью! Александр Христакиев не хотел больше себя нервировать, потому что был уверен, что в один прекрасный день он поставит их на колени.

Но вот новая оскорбительная ситуация для него и для его отца. Отпевание окончилось, старик погребен, и публика рассыпалась в разные стороны. Родные направились домой, и никто из них даже не обернулся, чтобы посмотреть, следуют ли за ними Христакиевы, никто, кроме Антонии, которая искала его глазами. Старший Христакиев нахмурился, брови его несколько раз дрогнули, полное лицо посерело. Не собирается ли он снова выговаривать сыну?..

— Не надо было делать этого. Не было необходимости!

— А как бы я устроил помолвку во время траура? Пока он будет длиться, может произойти все что угодно, — ответил сын. И не позволил отцу высказать никаких сомнений по этому поводу.

Если они с отцом останутся позади, это даст возможность их согражданам позлорадствовать. Александр прибавил шагу. Отец последовал за ним, и, поскольку бабушка Поликсена едва передвигала ноги, сразу же догнали их. Александр подошел с левой стороны к своей невесте, которая шла рядом с теткой, и взял девушку под руку. Капитанша поглядела на него с удивлением, он улыбнулся ей сдержанно, со скорбной почтительностью, и улыбка его говорила: «Простите, но я имею право на это». Из-под черного котелка на него злобно поглядел Никола. Адъютант его величества заговорил с его отцом, и старый Христакиев просиял.

Антоанета шла поникшая, сломленная. Как она рыдала, когда засыпали могилу… Христакиев шепнул ей:

— Давай опередим их немного. Надо размяться. — И он заставил ее идти быстрее. — Хочу тебе напомнить, что теперь все в твоих руках. Отец твой необыкновенно приятный, превосходный человек, хотя меня недолюбливает… Мы ему поможем, но, чтоб иметь такую возможность, надо укрепить пошатнувшиеся дела твоего дяди. Торговля наладится… И мы получим вдвоем больше.

— Папа очень измучен.

— Да. Это видно. Мой отец поговорит с ним завтра. Я тоже. Ты только слушайся меня, и все устроится.

Он нежно пожал кисть ее руки. Надо было прекратить этот разговор, потому что за ними по пятам следовали капитан и старший Христакиев, да и слишком отдаляться от остальных было неприлична Христакиев обернулся и увидел Джупуновых, которые присоединились к родным и близким покойного. Старая Джупунка вела за собой все свое семейство. Костадин выглядел мрачным. У его молодой жены, однако, был вполне счастливый вид. Манол, которого никакая смерть и никакая скорбь не могли заставить изменить деловито-холодного и надменного выражения лица, шел впереди Цонки, по-простецки сдвинув набекрень шляпу, и достаточно было только взглянуть на него, чтобы понять, что он и гроша ломаного не даст за свое дальнее родство с Хаджидрагановыми и что его ничуть не смущает то, что он купил у Николы за бесценок скобяные товары.

У Хаджидрагановых на поминках собралось много народу. Публику попроще угощали во дворе — там накрыли несколько столов. Родственников и близких друзей — в гостиной. Александр умышленно сел рядом с невестой, и, пока ели и пили за упокой души хаджи Драга на, он представлял себе, как развернутся споры между наследниками. Возможно, уже сегодня вечером, а самое позднее завтра они позовут его отца, потому что у капитана всего лишь несколько дней отпуска, да к тому же все эти третины, девятины[110] и прочее — все это отжило свой век, но все же на третины, куда ни шло, он останется… Все чувствовали облегчение, покойник больше не угнетал их своим присутствием, его смерть, которой уже давно ждали, наконец стала фактом, и теперь они испытывали одно только нетерпение: поскорее увидеть, что же они получат, — совсем как дети, ожидающие подарка.

К шести часам Христакиевы вернулись к себе домой, где тоже притаилась смерть. Несмотря на ужасающую худобу больной, сердце ее все еще билось, и Александр Христакиев сказал отцу:

— Представь себе, что как раз сейчас скончалась бы и мама. При двойном трауре было бы еще более неудобно, черт побери!

Старый Христакиев, который уже смирился с создавшимся у сына трудным положением, но чувствовал себя немного сконфуженным перед наследниками, понял его мысль и ответил:

— Нет, чего уж ждать! До рождественских заговезен надо с этим покончить.

14

Типография, которую хотел арендовать Кондарев, помещалась в небольшой лавчонке в доме Хатипова. Владелец ее был болен туберкулезом. Этим летом ею пользовался сын Хатипова, но не для того, чтобы извлечь из нее доход, а чтобы напечатать свое сочинение, тщательно переписанное тушью, которое должно было стать, по его уверениям, новым вкладом в марксизм. Печатать здесь это сочинение, снабженное диаграммами и статистическими таблицами, было, разумеется, невозможно, так как на «американке» в лучшем случае можно было напечатать книжечку разве что карманного формата, не больше. Но Хатипов, жаждущий издать свое произведение, согласен был даже на брошюрку, лишь бы она увидела свет. В аренде типографии должен был участвовать и Ягодов. Он обещал взять на себя часть расходов при условии, что Хатипов отпечатает сборник его новейших стихов «Цикламены для любимой». Но поскольку Ягодов своего обещания не сдержал, Хатипову пришлось тайком распродать отцовскую библиотеку, чтобы оплачивать работу наборщика, старого больного человека. В конце концов он отчаялся и собирался, покончив с ти пографией, уехать в Софию, так как его папаша — бывший околийский начальник — вступил с ним в конфликт, обнаружив опустошение своей библиотеки, которой гордился и которая, как он утверждал, теперь была ему крайне необходима для подготовки лекций — этому новому занятию он отдавался со страстью, надеясь как-то перебиться.

Кондарев нанял эту крохотную типографию, и большая часть денег Райны попала в руки молодого Хатипова, который, получив их, сразу же укатил в Софию; аренда не оплачивалась уже три месяца, ничего не получал и наборщик. Кондарев расплатился со всеми и остался без гроша. Но работа пошла. Типография печатала некрологи, визитные карточки, общинные объявления. За две недели Кондарев сам научился набирать, готовить форму и вертеть ногой педаль «американки». Он уволил наборщика.

Ну что за жизнь у бедного ремесленника, который открывает свою мастерскую в семь или восемь часов утра, а закрывает поздно вечером, если, разумеется, у него есть заказы! Изготовление визитных карточек, которые чаще всего заказывают в связи с предстоящими праздниками, или объявления о торгах — набор, подготовка формы и само печатание не занимали более двух-трех часов. Остальное время Кондарев проводил в ожидании клиентов. В эту осень надолго затянулись теплые дни, желтоватое ноябрьское солнце озаряло старую улочку с ее обветшавшими навесами и побеленными известью домиками, на окнах которых белели крахмальные занавесочки и цвела герань; швейную мастерскую напротив, где от зари до зари работала дюжина подмастерьев и учеников; мануфактурный магазинчик; пустующую лавку, с прилавком как в пекарнях, владелец которой занимался скупкой фасоли, шкур диких и домашних животных и всякими темными сделками.

Портной, от которого всегда несло капустным рассолом и луком, навел в своей мастерской стародавние порядки и тишину. Его подмастерья и ученики, большей частью деревенские ребята с коротко остриженными волосами, усердно орудовали иголкой, разжигали утюги или же кромсали парусину, не произнося ни одного лишнего слова, и так проводили девять-десять часов в полутемном душном помещении швейной мастерской, воздух которой был густо пропитан пылью от распарывания старых вещей. Мануфактурщик поджидал покупателей возле железной печурки, которую топил так экономно, что тепло ее можно было почувствовать, только стоя рядом с нею. Владелец пустующей лавки, пока было вдоволь мух, кормил ими громадного паука-крестовика — он делал это ради собственного удовольствия, наблюдая, как запутавшаяся в паутине муха заставляет вылезать из убежища в трещине стены крупного, величиной с боб, паука. Изредка сюда заглядывал какой-нибудь бедняк крестьянин из горной деревушки, и скупщик, за бесценок, забирал у него шкурки белок, диких кошек или лис, и эти шкурки, распятые на досках, висели у него на чердаке или же, пересыпанные нафталином, хранились в мешках.

Жизнь этой улочки была моделью жизни вообще: за ее идилличноетью и иллюзорным добросердечием эксплуатация оставалась эксплуатацией, а торговля — торговлей. Для Кондарева она не представляла собой ничего нового. Соседи ненавидели его, их ненависть росла, когда они видели, что типография закрыта, а по главной улице с развевающимися красными знаменами, с музыкой и революционными песнями проходит колонна мужчин, женщин и детей. Приближался референдум,[111] политические страсти разгорались, каждый вечер клуб до отказа наполнялся людьми, агитация против блока целиком легла на плечи коммунистов, потому что земледельцы в городе составляли ничтожное меньшинство. Кондарев напечатал листовки и часть их собственноручно расклеил по улочке. Мануфактурщик, однако, ночью сорвал их. Борьба становилась ожесточенней, чем во время выборов, в ней принимали участие даже священники двух церквей. В селах положение было иным — там земледельцы были сильны. Однажды околийская дружба организовала траурную демонстрацию оранжевой гвардии, и из окрестных сел в город нагрянуло около двухсот конников и сотня пеших крестьян. Они несли траурные знамена, плакаты с именами убитых на войне крестьян и лозунги: «Долой черный блок!», «Да здравствует крестьянская диктатура!». Топот копыт, крики беспорядочно вторгшихся в город гвардейцев, желтые вензели на шапках с эмблемой «сноп, серп и соха», неумело вырезанные из полотна и наскоро пришитые, воскрешали свежие воспоминания о тырновских событиях и вызывали панику. С грохотом опускались жалюзи лавок, захлопывались ставни, видные сторонники блока прятались, воскресная литургия продолжалась необычно долго, а на базаре, уже неудавшемся, крестьяне ругались, стоя у лотков с капустой, луком — пореем и перцем. Трактир Кабафонского был, однако, полон; на нижней площади, взобравшись на стол, держал речь Динов…

То же самое происходило и по всей стране. Часть крестьянства была опьянена иллюзией, что оно управляет страной, хотя основы жизни оставались пока все теми же и все те же люди держали в своих руках банки, торговлю и финансы. Кондарев особенно ясно увидел это в Софии. Там власть земледельцев, казалось, и не существовала нигде, кроме как в парламенте и министерствах. Возможно, Стамболийский все же поймет, что необходимо искать помощи у коммунистов в борьбе с буржуазией, а не преследовать их. Или же получится, что Янков прав — соперничество в борьбе за массы неизбежно приведет к тому, что две эти крупнейшие партии ополчатся друг против друга.

Каждый вечер Кондарев с нетерпением ждал «Работнически вестник» и сразу же искал в разделе «Партийная жизнь», где обычно помещались директивы и постановления, ответы на волновавшие его вопросы. В начале месяца он участвовал в одной внушительной демонстрации; погода тогда была теплая, и люди рекой вливались в Тырново по той самой дороге, по которой пытались войти в город блокари. Песни, знамена, восторженные возгласы: «Да здравствует коммунизм и революция!», встречи с другими организациями и группами, во время которых незнакомые люди обнимались, как братья, покрасневшая от алых блуз улица, музыка — все это заставило его поддаться общему восторженному состоянию и поверить, что революция может свершиться в один день. Под плащами и блузами многие прятали револьверы и кинжалы; сохранившиеся после фронта винтовки и бомбы лежали припрятанные на чердаках. Но большую часть членов партии составляли мелкие чиновники, учителя, ремесленники, гимназисты-старшеклассники, крестьянская беднота, и Кондарев опасался, что такой разнообразный состав ее будет тормозить движение, затруднять смелые действия. Были люди, которые превращали политические собрания в веселые экскурсии, словно они собирались только для того, чтобы подышать свежим воздухом, помечтать, поесть за общим столом, полюбоваться на яркие цветы на лужайках, попеть песни. Их энтузиазм, их преданность партии уживались с политической наивностью и простодушием.

Нищенская обстановка, в которой жил Кондарев, мучила его особенно, когда начинали лить холодные ноябрьские дожди и в типографии становилось так темно, что приходилось зажигать лампу. Все эти некрологи и погребальный звон, на который он прежде не обращал внимания, этот окружающий его, застывший в своем развитии мирок мучительно угнетал его своим однообразием и обветшалостью. Неужели он так и останется бедным ремесленником, считающим каждый грош, вечно думающим о том, что готовит ему завтрашний день? Тревожил его и вексель, срок платежа которого он не помнил, да и вообще не помнил, был ли в нем указан срок. Вероятно, Манол Джупунов не спешил его опротестовывать, поскольку знал, что ему все равно не собрать нужной суммы. Но больше всего Кондарева тревожило судебное дело, рассмотрение которого до сих пор не было назначено. Судебный следователь еще не направил следственное дело прокурору.

Кондарев был поглощен своей обычной работой и спорами. Типография стала вторым партийным клубом, где высказывались самые смелые мысли. Каждый вечер сюда приходили чиновники, рабочие ближайшей мебельной фабрики, забегали Генков и Кесяков посмотреть, что происходит. Они устраивались возле печки, гудевшей от пылающих стружек и бумажных обрезков, пропитанных типографской краской; большинству приходилось стоять, потому что было всего лишь три стула…

Владелец портняжной мастерской прогнал двух своих подмастерьев за то, что они ходили к Кондареву и сшили себе красные блузы, а мануфактурщик нередко, открыв дверь своего магазинчика, с ожесточением плевал в его сторону.

Все разговоры в городе вертелись вокруг предстоящего референдума. В клубе царило веселое оживление, в кофейнях часто разгорались споры, даже драки, газеты были полны ожесточенных нападок, но с наступлением зимы политические страсти поутихли. Прежняя досада и тоска наваливалась на Кондарева, особенно когда у него не было работы. Он стал заглядываться на женщин. Старые чувства к Христине все еще тлели в душе. Забыть ее было выше его сил, и именно теперь он часто думал о ней, несмотря на все старания вычеркнуть из памяти ее образ. Отправляясь обедать и особенно вечером, когда он, возвращаясь домой, проходил мимо дома Джупуновых, ему приходилось бороться с желанием увидеть Христину, хоть он и сознавал, что это смешно. Он был как больной: постоянный запах перекаленной жести, краски и табака, который ему приходилось вдыхать в типографии, повсюду преследовал его, не оставляя даже ночью.

Так миновал ноябрь.

15

Случайность, которая приходит как раз вовремя, — это и есть судьба. Но, в конце концов, нельзя же назвать случайностью то, чего ты хотел… Кондарев думал о ней и когда шел взять адрес ее брата, и раньше, когда заходил к ним для разговора. Но если бы она не пришла, ничего бы не произошло… С утра он сидел возле печки и читал что-то, лишь бы убить время. Шел первый снег, город притих и, казалось, онемел — слышалось каждое покашливание, даже издалека, каждый звук пилы, каждый удар топора отдавался глухим эхом, а старые домишки на улочке словно растворились в роях снежинок. Свежее дыхание зимы ободряло и предрасполагало к мечтательности, так что, может, и это сыграло свою роль… когда часов около десяти дверь отворилась и в помещении вместе с сиянием снега появилась высокая, статная женщина в черном пальто с котиковым воротником. Надетая чуть набок шляпка напоминала меховой колпак, зонтик побелел от снега, высокие ботинки туго обтягивали икры. Он встал и шагнул ей навстречу, пораженный ее стройной фигурой, запахом духов, наполнившим вместе с волной свежего воздуха комнату, ее знакомым ясным, белым лицом, ее лукавыми глазами, которые сразу заметили его смущение и ждали, когда он ее узнает, ее сочным ртом с чуть выступающей пухлой нижней губой. Всем своим существом он почувствовал вдруг, как никогда прежде, сладостное очарование ее женственности, и это вызвало у него некоторую растерянность. Он, наверно, побледнел, и сердце его то бешено колотилось, то замирало, а как только он заметил на ее длинных ресницах капли и снежинки, которые таяли на шляпке и темно — русых волосах, его охватило чувство восхищения. Он необыкновенно отчетливо помнил и этот жест, которым она стряхнула с зонтика снег, и как, войдя, улыбнулась ему насмешливо и на щеках ее вдруг возникли ямочки и слегка дрогнула шея, казалось сдерживая тихий и звонкий смех…

— Не узнаешь, да? Очень хорошо!

— Ну что вы, госпожа Дуса…

Несколько более рослая, чем он, она продолжала разглядывать его. Он стоял перед нею смущенный, как гимназист, застигнутый классной дамой за курением, и старался поскорее сбросить с себя халат, который делал его смешным, потому что совсем не шел к его костистой фигуре и притом был ему короток. И к тому же он был небрит — точь-в-точь как все ремесленники, которые бреются лишь дважды в неделю! Безобразные башмаки, грязные и в заплатах, мятый и не первой свежести воротничок рубашки и галстук с уродливым узлом, похожий скорее на детскую бретельку… Он вообще часто краснел, покраснел и сейчас из-за всех этих мелочей, на которые она явно обратила внимание…

— У брата моего был, а ко мне не зашел на два слова! Хоть бы привет передал мне в благодарность, что дала тебе его адрес.

Он не знал, куда себя девать, а она смеялась ему в глаза, и взгляд ее винил его и ласкал одновременно.

— Вы, мужчины, такие невежественные. Ну ладно, прощаю тебя… Я зашла заказать тебе визитки. Мне тоже хочется поздравлять с праздником…

Последние слова прозвучали немного зло. Он показал ей образцы дамских визитных карточек с различными шрифтами. Руки у него дрожали, он волновался, не смея вдохнуть запах ее дешевых духов. Он ощущал, как слабеют его колени…

— Полагаюсь на твой вкус.

Он обращался к ней на «вы», она — на «ты», самоуверенно, даже покровительственно, нисколько не считаясь с тем, приятно это ему или нет.

— Принесешь их мне домой и расскажешь о Владимире…

Направляясь к выходу, она посмотрела на него так, словно хотела проверить, не слишком ли его смутила, и кивнула так очаровательно и интимно, что у него по телу пробежала дрожь, а когда он остался один, то несколько минут вообще был лишен способности рассуждать… Как она может вести себя так, не стыдясь, даже не желая думать о том, что он начинает относиться к ней как к доступной женщине! Она сказала, что он не привык открывать своих чувств, потому что всегда был диковат, и таковы вначале все молодые люди… Конец спокойствию в душе и тем более в крови! Он возмущался собой. Куда это годится: женщина старше его, вдова и кроме того сестра Корфонозова! Недостойно даже подумать о такой связи, но он уже тогда знал, что непременно пойдет к ней, отнесет ей визитки и никакая сила не может теперь его остановить… Пошел, выбритый, пахнущий парикмахерской, в свежей сорочке и начищенных башмаках. И с того дня каждый вечер…

Глубокая тишина и белая ночь. С крыш свисают похожие на крем натеки снега. Все трубы нахлобучили на себя высокие шапки. Вокруг фонарей сияние, потому что нет ни малейшего ветерка, а высоко в сером небе за облачным покрывалом прячется маленькая декабрьская луна и жалобно покрикивает стая диких гусей. Ночь светлая, как заря, тихая, ласковая, никаких шагов и никаких следов на улице, потому что недавно шел снег. Подняв воротник своего старого пальтишки, Иван широко шагает, утаптывая снег. В душе у него смущение и страх.

Эта белая, незабываемая ночь и эти гуси, пытавшиеся перелететь Балканы, гонимые зимой! Тогда он не мог ни о чем другом думать, кроме как она его встретит и что потом будет. А она встретила его в коротком легком пеньюаре, надетом прямо на сорочку, босая; свои чудесные темно-русые волосы она заплела в толстую косу. Открыла ему дверь, накинув пальто, а когда вошли в комнату, сбросила пальто, и он увидел, что она в сорочке и пеньюаре…

Что за прелесть ее комната — свежевыбеленная, чудесно пахнущая ее кремами, чистым бельем, белыми как снег простынями! А широкая постель! И особенно этот полыхающий красный жар в белой, как сахар, печке… Она отворяла дверцу якобы для того, чтоб было теплее, а на самом деле делала это для того, чтобы в комнату вливались потоки пурпура и золотили все — стены, потолок, постель и ее сильное, умопомрачительно прекрасное тело, и округлые, как колонны, бархатисто-гладкие бедра, и глаза ее… и великолепную шею…

- #9632; Ты останешься здесь…

Глубокая белая ночь. Дикие гуси плачут в небе.

— Милый мой, до чего ж ты неловок…

Звон, как от разбитого стекла — от льющейся воды, — белые руки обнимают его, пухлые сочные губы жадно ищут его рот, крепкая, белая, как пена, грудь прижимается к его груди, и он задыхается от счастья, ликует от благодарности, и все ему кажется невозможным, просто сном… Что-то тает мучительно сладко в его сердце — то, что засело в нем давно, как тяжкий недуг, от которого он избавляется…

— Ведь ты был словно тугой узелок, я не ошиблась…

— Не смейся, прошу тебя!

Ему хотелось плакать от счастья, а она смеялась. Не поняла, что происходит у него в душе. Неужели в такие минуты человек может смеяться?..

В нем восставало мужское честолюбие, его оскорбляло ее бесстыдство. Она сказала ему: «Для меня вы, мужчины, чего-то стоите только как мужья…» Как порядочная, интеллигентная женщина дошла до этого и почему предпочла его другим мужчинам в городе? Он нравился ей давно, нравился еще тогда, когда бывал у ее брата — зачем ему было это знать?.. Если любовь развивается не естественно — от духовного к плотскому, а наоборот, она всегда оскорбительна и, разумеется, трагична, так как в основе ее лежит чисто физиологическое начало. Но физиологическое начало — разве это не есть материалистическое объяснение сущности любви? Логика марксиста, который стоит за эмансипацию женщин!.. Всякое познание — мука для сознания… Как он запутался, не может даже думать толком! Он жаждет чистой любви от тридцатидвухлетней овдовевшей женщины, хочет, чтоб она была целомудренна и стыдлива, как гимназистка, ему нужна идиллия — весна, розы и сердечная нежность, иначе это оскорбительно…

Если он считает связь эту унизительной, аморальной, если она развращает его и увлекает в опасный лабиринт, он останется дома, а завтра напишет ей письмо, и дело с концом…

Он посмотрел на часы. Было около десяти. Он снял со стены зеркальце. Красный галстук из итальянского шелка, который ему подарила Дуса и который, наверно, принадлежал ее покойному мужу (какой позор, что он принял его!), очень шел ему, но мелкие цветочки на нем, казалось, хранили память о банковском чиновнике, убитом на войне. Кожа на лице Кондарева стала нежнее, а взгляд, обращенный внутрь, старался заглянуть в собственную душу и не мог, потому что образ Дусы преследовал и завораживал его. А что будет, когда об их связи узнает Корфонозов и длинные языки разнесут эту новость по всему городу?

Кондарев надел пальто, обмотал шею шарфом, нахлобучил шляпу и погасил лампу.

Он спустился тихонько, но, несмотря на все предосторожности, лестница скрипела, дверь предательски хлопнула, и Сийка, которая обычно засыпала не скоро, наверно, поняла, что он вышел из дома.

На плотном снегу лежали короткие тени спящих домишек. Светила ущербная луна, вокруг нее небо — голубовато-зеленый бриллиант. С крыш свисали ледяные сосульки. Снежная каша похрустывала под ногами. Чешма на площади журчала — видимо, кран нарочно открыли, чтоб не замерзла вода; стекла окон отсвечивали синим. Пробило десять, и звук этот полетел над городом в морозной ночи. От холода, казалось, дрожал сам воздух.

В этот вечер он еще спросит ее самым серьезным образом, почему она остановила свой выбор на нем. Она опять ответит ему какой-нибудь шуткой! Неужели ее целью было соблазнить его? Но в самом предпочтении этом уже было нечто идущее от души, и сегодня он непременно выяснит для себя все и будет знать, как с нею держаться, потому что так больше продолжаться не может. Вот одно из свойств человеческой натуры: даже совершая преступление, надо иметь убеждение, какое-то душевное оправдание, нечто относящееся к нравственным законам, к каким-то категориям этого сорта. Он хочет оправдаться перед собственной душой, которая протестует… А любит он ее или нет? Человек может любить даже падшую женщину, ничего удивительного… Он хочет ее полюбить, чтобы иметь оправдание тому, что спит с ней! Так и есть. Как неожиданно все это произошло, словно у него под ногами разверзлась пропасть…

До ее дома было еще порядочно. Мороз пощипывал лицо, усы покрылись инеем. Шелковый шарф холодил подбородок, и прикосновение мягкого, гладкого шелка напоминало ему ее кожу.

На площади ветер разметал снег, но тут, на глухой улочке, было тихо. Кто-то сгреб снег к стене дома Конфонозовых и засыпал им ступеньки у входа. Кондарев заметил следы больших галош. Следы доходили до самой двери и вели обратно. Похоже, тут только что был мужчина. Значит, у нее есть еще кто-то! А, все ясно, и незачем себя терзать. Может, она и деньги берет…

Рука его сжимала ключ, который ему дала Дуса, острая боль пронзала сердце. Он хотел было вернуться, однако ноги не слушались. Он стал разглядывать следы. Мужчина был, вероятно, крупный и грузный, отпечатки были отчетливы — галоши, как видно, совсем новые. Сейчас он войдет и изобличит ее, войдет, как к потаскушке!.. Эта мысль ему понравилась, и он дрожащей рукой шумно повернул ключ в замке. «А что, если это какой-нибудь ее родственник? В такое время?!»

Дуса встретила его на лестнице в черном платье с кружевами вокруг декольте, наряженная, словно на бал. Она была красива, как никогда прежде, и ждала наверху, готовая обвить руками его шею.


— Ты хорошо запер дверь?

Кондарев оттолкнул ее.

— Кто у тебя был?

Она отступила к открытой двери комнаты, и в золотистой рамке высветилась вся ее фигура. Брови удивленно поднялись, но он заметил ее смущение.

— Никто ко мне не приходил. Чего ради?

— Бессмысленно отрицать. Снег-то ведь не лжет. Я видел мужские следы.

— Сюда никто не входил.

Улыбка ее оскорбляла его еще больше. Она улыбалась, как улыбается зрелая женщина юнцу, который проявляет любопытство к тайнам взрослых.

— А почему ты так нарядилась?

— Я тебе не нравлюсь?

Он полагал, что объяснится с нею коротко и сурово тут же в прихожей и уйдет, но она посторонилась, и он вошел в комнату — возможно, потому, что дверь была раскрыта, а тепло надо было беречь…

Лукавая улыбка пробежала по ее губам и приподняла их уголки двумя забавными черточками.

— Ревнуешь, да?

, - Я хочу знать, что ты за женщина.

— Неужели еще не узнал? Ну, снимай пальто.

Он обвел лихорадочным взглядом комнату. На столе синяя тарелка с печеньем, кофейная мельничка, кофейник с длинной ручкой, рюмки и вишневка в хрустальном графинчике на белой вышитой скатерке. Для кого?

Иней на усах его таял, щеки полыхали от мороза, мрачный взгляд его глаз пронизывал ее. В трубе выл ветер, тишина притаилась и ждала.

— Глупый, я для тебя принарядилась. Думала предстать перед тобой совсем другою…

— Тебе следует подыскать для себя такого, кому безразлично, со сколькими мужчинами ты живешь…

Она опустилась на миндер и сидела, как все женщины в горе, — поникшая, со скрещенными на коленях руками.

— Я думала, ты не станешь интересоваться моим прошлым.

, - Кто он?

Она снова развеселилась.

— А ты любопытный. Пришел тут один, стукнул в дверь, но я не отворила…

Отговорка!.. А он страдает. Мальчишка, влюбленный в развратницу!

— Говоришь, как…

Шея ее порозовела под золотистым пушком от ушей до затылка.

— Стучался кто-то, но ведь я ему не отворила…

— Не мучь меня. Зачем это тебе?

— Если бы я знала, как вести себя с тобой!

Она закрыла лицо своими полными белыми руками.

Тишина угнетала его. Он задыхался от волнения.

— Я допускал и это, потому что, если женщина сама приходит… но я не верил. Ну, горемыка! На, возьми свои ключи!

Ветер ли завыл в трубе или она застонала? Короткий звук, словно вопль. Плечи ее вздрогнули, потом затряслось все тело, руки сжались в кулаки, и она сдавила ими виски, как будто хотела размозжить ими голову. И вдруг прорвался плач. Она плакала громко, во весь голос, на высоких нотах, всхлипывая, как плачут дети. Кондарев слышал бессвязные обрывки фраз, отдельные слова, разорванные на слоги, которые она выговаривала то громко, то глухо, топя их во всхлипываниях. Он с трудом связывал их, сам спрашивал, затаив дыхание, и нитка за ниткой перед ним расплеталась печальная повесть ее жизни.

…Оставил ее, потому что она… не может иметь детей… и без приданого. И другие ее обманывали… Как она жила?.. Когда она услышала, что стучат, ей стало не по себе… Она сама не знает, почему так оделась…

Ты в чем-то как будто намного выше других, но тут ты такой же обыватель, как и они — которые ее бросали из-за того, что она не может рожать. Она оделась ради того самого ощущения душевной чистоты, которую ты ищешь в ней и из-за чего ты и назвал ее развратницей! Как только она услышала, что к ней стучатся, она увидела себя всю в грязи и усомнилась в себе. Тогда ее охватило неодолимое желание одеться, чтобы ты увидел ее такой, какова она в действительности, и полюбил еще больше, потому что мы более всего убеждаемся в собственных достоинствах через других — через тех, кто не знает о нашем падении… Брат оставил ее одну в обедневшем доме, она отдала ему деньги, оставшиеся от покойного мужа, — чтоб учился в университете, ничего не поделаешь… а она красивая, и даже очень уважаемые господа вертятся у ее дверей, чтобы «купить ее тело»…

Ему казалось, что он проколол огромный пузырь, полный отравы, которая долгое время накапливалась в тиши этого дома.

Пальто и шляпа валялись на диванчике. Кондарев целовал ее руки; каждое ее слово, как игла, вонзалось в его сердце. Мука и радость распирали ему грудь, и он почувствовал вдруг в себе прилив огромной силы. Какое счастье! Судьба его вознаградила более щедро, чем он мог сам пожелать.

Он сжимал ее в объятиях, искал ее заплаканные глаза, чтоб осушить слезы, ее губы, чтобы своими губами заставить ее замолчать. У него теперь было то, чего ему так недоставало… Но что это было — сознание общности их судьбы, ее трагедия, ее красота? Нет, ее душа, ее жаждущая, измученная душа…

16

Голос Янкова раздавался звучным тембром в слабо — освещенном клубе, чьи своды напоминали сельскую церковь. На столе, покрытом красной скатертью, горела большая никелированная лампа. В ее светлом круге лежали две облигации в помощь голодающим русским губерниям,[112] пенсне Кесякова и пухлая рука Тодора Генкова, которая постукивала указательным пальцем, словно отсчитывая капли, падающие с крыши у входной двери. В окна, выходящие на реку, процеживался мутный свет. Борода Бабаенева блестела, как черный атлас. В поредевшей шевелюре Янкова, кудрявившейся возле ушей, серебрилась седина; родинка у Кесякова походила на мышонка, притаившегося в тени нижней губы, русые усы сапожника излучали сияние.

Кроме членов местного комитета, сюда пришли еще несколько человек, чтобы повидать Янкова, который позавчера вернулся из Софии. Янков стал выкладывать столичные новости. Все чихали и кашляли в нетопленом клубе, громыхали и скрипели железные стулья. «Мужики решили поджечь народняцкий клуб, — рассказывал он. — Да нашелся среди них какой-то умник и говорит, оставьте, мол, братцы, эту затею, а то увидит царь и посмеется над нами!» Тут в зале раздался дружный смех, а сосед Кондарева, скорняк, от полноты чувства даже хлопнул фуражкой себя по колену. Кто-то спросил Янкова, действительно ли сгорела типография демократов, и тут его информация окончательно превратилась в серию забавных историй, случившихся во время нашествия в столицу оранжевой гвардии. Разгром лавок и пивных, грабежи на вокзалах, бессмысленные издевательства на софийских улицах, нерешительность, проявленная правительством к горстке автономистов, захвативших Кюстендил,[113] разоружение гвардии земледельцев в казармах… Чего еще можно ждать от дружбашей?

Говоря об этом, Янков то и дело останавливал на Кондареве взгляд своих больших глаз, очень похожих на глаза его двоюродного брата Костадина Д жупу нова. Кондареву не терпелось сказать ему, что «вандалы» — это значительная часть народа. Пятнадцать дней назад, когда их вернули обезоруженными из Павликен, Горна — Оряховицы и Левски, где, как говорили, снова имели место мелкие грабежи, крестьяне местных сел озлобились на своих вожаков. Новый околийский начальник встретил их на пути к городу и пытался отправить в свои села. Они не подчинились: с криками и руганью прошли через К., как толпа наемников, покинутых своими генералами.

— Повести за собой столько людей, не подумав о возможных последствиях, — продолжал Янков, — потом вернуть их обратно и стыдиться того, что они, мол, не соблюли приличия! Вожаки их готовы были извиняться перед буржуазией, а теперь действительно извинялись за буйства своей гвардии в столице и на железнодорожных станциях. Им оставалось только поблагодарить военных, которые обезоружили их гвардию…

Кондареву казалось, что он уловил в голосе Янкова тщательно скрываемую озабоченность. За его шутливым тоном звучали и другие нотки. Он определенно отдавал себе отчет в последствиях всего происходящего. Компрометация режима явно приближала его свержение. Что же касается их предвидений, то они могут оказаться ошибочными: вместо того чтобы привлечь на свою сторону разочарованные крестьянские массы, реакция может взяться за меч. Она и без того готовит уже переворот. Но сможет ли Янков стать выше своих предпочтений и чувств? Человек с молодых лет накапливает так много неизвестных для самого себя предрассудков, которые становятся причиной его роковых ошибок.

Сегодня Янкову не хотелось задираться с Кондаревым. Он был уверен, что теперь, когда его уволили и вынудили стать жалким ремесленником, он «поумнел» и вряд ли станет по-прежнему защищать «варваров». Ведь к тому же он не совсем обычный интеллигент… Во всяком случае, так думал этот старый деятель движения, очень много читавший Каутского, революционер с этическими принципами, в преданности которого партии сомневаться не приходилось. Что же касается его ума, то это уж совсем другое дело. Янков мог бы жить вполне обеспеченно, занимаясь адвокатурой, и стать вполне респектабельным буржуа. Почему же он с молодых лет стал социалистом? Что вынудило его к этому — интеллектуальная честность или неудовлетворенное честолюбие?

Эти мысли теснились в голове Кондарева, а рядом возникали тревожные думы о типографии. Третьего дня хозяин предупредил, что у него есть намерение продать ее: ему нужны деньги для лечения в санатории… Злополучная «американка» была как заноза в глазу у блокарей, и Кондарев подозревал, что за ее чахоточным хозяином стоят совсем другие люди. Его подозрения оправдались. Сегодня утром Тодор Генков, его поверенный, снова был у судебного следователя и просил дать ход делу; Христакиев и на этот раз ответил, что закон дает ему право собирать новые доказательства. Это означало, что залог продолжает оставаться в силе. Все складывалось так, что он лишался всякой возможности купить машину. Но самым странным было желание Христакиева встретиться с ним и «поговорить». «Пойди, может, он смягчится и отступится», — сказал ему адвокат. И вот теперь Кондарев пытался отгадать, какую новую хитрость задумал этот сын Вельзевула. Если Христакиев намерен снова его допрашивать, то мог бы вызвать повесткой или послать за ним стражника. А не ходил ли к Христакиеву Манол Д жупу нов и не рассказал ли ему о скандале с Рай ной… или про вексель? Отказ от этой встречи выглядел бы малодушием; а пойти на нее — значит пережить неприятные минуты, потому что ни к кому еще он не питал такой ненависти, как к этому человеку.

Несмотря на все неприятности, самочувствие Кондарева было отличным. С памятной ночи между ним и Дусой все прояснилось, и теперь он любил ее глубоко и полно, как любит зрелый мужчина, безо всяких угрызений совести и сомнений. Он ступал по земле твердо, уверенно и чувствовал силу во всем своем успокоившемся теле — от головы до пят, — и не столько от удовлетворения мужского честолюбия, но и от ясности своих мыслей*.

Кто-то назвал его имя. Один из членов местного комитета указывал на него пальцем. Речь шла о пяти винтовках, которые городская дружба согласилась отдать под расписку коммунистам.

Потом все заговорили о подписке. Привезенные Янковым облигации вызвали в городе большой интерес. В трех пунктах, где собирали средства в помощь голодающим, — в типографии Кондарева, конторе Янкова и клубе — со вчерашнего дня начался прием новых взносов. Всем не терпелось увидеть советские ценные бумаги; люди желали поскорее получить облигации и спрашивали, когда же их начнут раздавать.

Янков встал и взял шубу, брошенную им на один из стульев за его спиной. Он собирался ехать в какое-то село. На улице его ждал старый фаэтон. Следом за ним поднялись и затопали по замызганному полу все остальные, шумно, группками выходили они на улицу.

Время приближалось к четырем. От слякоти и грязи город казался еще более обшарпанным и неприглядным. У водостоков обнажились мостовые, на их грязной ледяной броне вода промыла молочно-белые борозды. Южный ветер гнул тополя у реки и разносил запахи паленой щетины и жареного свиного мяса, потому что в городе уже начали резать свиней. Над залитыми кровью дворами кружили стаи ворон, из домов доносился запах топленого сала, в кухнях допоздна горели лампы.

Кондарев шел с Тодором Геиковым по узкой грязной улочке.

— Я все же решил пойти к нему и узнать, чего ради он меня вызывает. Неужели нет другого выхода из создавшегося положения?

Генков, в своем коротком полушубке, пожал плечами.

— Вот вернется Янков, и мы рассудим. Но ты иди, иди, — сказал он, провожая глазами фаэтон, в котором уселись Янков и Бабаенев.

Кондарев распрощался с адвокатом и направился к судебному следователю.

17

Александр Христакиев стоял у окна своего кабинета и смотрел на улицу, скрытый сдвинутой в одну сторону портьерой. На противоположной стороне улицы, загроможденной кучами грязного, подтаявшего снега, высился двухэтажный дом с балконом и карнизами. В одной из его комнат горела лампа. Сквозь белое кружево гардин виднелся силуэт молодой женщины. Христакиев спрашивал себя, стоит ли она там нарочно, и думал то о ее воображаемых прелестях (он был с нею только знаком и пытался флиртовать), то о минувшей ночи, когда он заставил свою молодую жену украсить обнаженное тело браслетами, запястьями, ожерельями. Это воспоминание распаляло его. Он приблизился к окну, чтобы женщина напротив могла увидеть его.

Со времени свадьбы он стал одеваться еще лучше: каждый день официально — брюки в полоску и черный пиджак. Под крахмальным воротничком темно-зеленый галстук, похожий скорее на шарф, на узле которого и сейчас блестела, как капля, жемчужина. Лакированные ботинки сверкали на фоне вылинявшего пыльного ковра. Он стал до смешного взыскателен к своей одежде. Хотел подчеркнуть ею свое новое положение в обществе: ведь теперь он — зять хаджи Драгана, один из самых видных людей в этом городе! Человеку необходимо подчеркивать и внешне значение своей личности на каждой ступеньке общественной лестницы. Тут его мысль обратилась в будущее и он перестал смотреть на женщину. События минувшего месяца показали, что дружбаши при последнем издыхании. Начальник гарнизона в К., с которым он все больше сближался, дал ему понять, что готовится нечто… Это было заметно и по газетам. Он ощущал прилив сил и нетерпение при мысли о приближении «его» времени. Вспомнив, что в столе у него есть бутылка коньяку, он налил его в стакан и выпил. Городские часы пробили четыре.

Можно было уйти — ведь он сам себе хозяин, но в такую погоду, в такую сырость и грязь куда идти? Придется подождать хотя бы до шести, когда освободятся чиновники, аптекарь, судья — его приятели. Тогда он пойдет в «Брюссель», поиграет в бильярд, а потом домой, в новую квартиру на Офицерской, к Антонии. Милое дитя! Она его обожает, готова на все, словно загипнотизированный кролик. Размягчается как воск в его руках… Сегодня вечером отец его хотел поужинать с ними и о чем-то поговорить… Ох, как однообразны тут развлечения, да и скудны, но зато он здесь цезарь. Есть у него и кроличьи удовольствия, есть и львиные. Сейчас время кроличьих, а львиные подождут.

Христакиев сполоснул стакан, убрал бутылку. И тут рассыльный сообщил, что пришел какой-то господин. Наверно, кто-то из кандидатов на вакантную должность секретаря. Их горбатенький страдает чахоткой, и его, очевидно, придется заменить кем-нибудь другим.

В дверь постучали. Христакиев сказал: «Войдите», но не посмотрел на вошедшего. Лишь когда Кондарев со шляпой в руке оказался уже на середине кабинета, Христакиев узнал его и вздрогнул от неожиданности, потому что никак не рассчитывал увидеть его так скоро, и даже не верил, что он вообще придет. По лицу его разлилась довольная улыбка.

— Очень рад, что вы пришли. И так вовремя — я сейчас как раз свободен… Прошу вас, прошу. — Христакиев подошел и подал ему руку.

— Вы хотели со мной встретиться по делу, — холодно проговорил Кондарев, глядя ему в глаза и делая вид, что не замечает протянутой руки.

— Да, по делу… и в связи с делом. — Христакиев поспешно опустил руку и, указав Кондареву на стул, сам с довольным видом, словно бы принимал долгожданного старого друга, устроился за письменным столом.

Кондарев почувствовал на себе пристальный, цепкий взгляд следователя. Он сел у правого угла стола, расстегнул свое потертое пальтецо, а шляпу положил на колени.

— Какая противная погода, а? Перед рождеством всегда так развозит… Не выпить ли нам по чашечке кофе?

Кондарев отказался.

— Не отказывайтесь. — Улыбка Христакиева, неизменно любезная и веселая, делала его белое лицо в легком полумраке кабинета просто сияющим.

— Не утруждайте себя, я не любитель кофе.

— Я истолкую ваш отказ как злопамятность, — шутливо пригрозил ему Христакиев, и зубы его блеснули под пушистыми усами. Кондарев заметил, что он похудел. — Прошу вас, давайте поговорим по-дружески, ведь от нашего разговора в огромной степени зависит, как пойдет дело. Но скажу вам прямо: боюсь, как бы вы не усмотрели в этом некую… безнравственность.

— Безнравственность?! Это почему же?

— Потому что я знаю: вы считаете меня своим личным и классовым врагом и думаете, что, принимая мое гостеприимство, хотя бы в виде чашечки кофе, вы нарушите законы своей души и уроните собственное достоинство. Ведь надо быть последовательным в своих чувствах.

— Вы считаете меня столь простодушным?

Христакиев откинулся на спинку стула.

— Пожалуй, да. Характернейшая черта нашего интеллигента, несмотря на его лукавство, — это простодушие, но не от душевной чистоты, а от примитивности ее и от недостатка воспитания. Эта черта лишает его политической и общественной зрелости.

— Я лично придерживаюсь иного мнения, особенно что касается воспитания.

Христакиев смерил его взглядом.

— В вас произошла, как я вижу, очень большая перемена. Наверное, из-за физического труда. Вы выглядите успокоенным, поправились, возмужали… Типография приносит хороший доход?

— Ваш интерес к моей жизни меня удивляет. Почему вы интересуетесь доходами типографии?!

Христакиев слегка зажмурился и, закинув руки за спинку стула, сказал с деланной небрежностью, словно сообщая мимоходом какую-то незначительную новость:

— У меня освобождается место секретаря. Мой секретарь — ну тот, горбатенький, — постоянно хворает, и я решил его сменить. Жалованье не пустяковое! Когда вы вошли, я подумал, что пришел какой-то претендент на это место.

Вызывающая усмешка заиграла на губах Кондарева.

— Теперь мне становится понятной ваша доброжелательность.

— Я и прежде был откровенен с вами, а сегодня у меня уже нет никаких оснований не быть откровенным. Признаюсь, я заблуждался и порядком помучил вас, но что поделаешь — такова моя служба. Тогда, в больнице, мы не могли продолжать наш разговор из-за вашей нервозности и озлобленности. Я очень сожалею об этом и до сих пор не перестаю думать о вас. Ежели хотите, можете объяснить мою к вам доброжелательность желанием помочь вам и исправить собственную ошибку. Надо вам сказать, что, если я ставлю себе целью наблюдать за кем-то, я не упускаю объекта из поля своего зрения, даже если не вижу его месяцами.

— Я вам вполне верю. Ведь вы полицейский, и сама должность ваша требует…

— Вы ошибаетесь, я не люблю полицейщину. Она для тех слуг, которые твердо верят в непогрешимость законов, — резко возразил Христакиев. — Я — нечто совершенно иное, я исследователь человеческих душ, и мой интерес здесь — личный. Не пугайтесь, я не так уж злобен.

— Почему вы думаете, что я пугаюсь?

Христакиев стал легонько раскачиваться вместе со стулом.

— Мы все боимся друг друга, господин Кондарев. Неужели вы еще не поняли той простой истины, ради которой создана вся организация общества? Мой инте- pec к вам возник главным образом из-за вашего дневничка. Если бы не он, я бы вас и не заметил. Я по сей день помню целые отрывки из него — например, относительно божественного предназначения человека, в которое надо верить, о варварах, которые развесили свою завшивленную одежду на статуе Психеи, о культурных ценностях, с помощью которых тираны утверждались в своих правах и особенно формулу об организации масс для достижения высшей стадии развития человечества.

, - Радуюсь, что вы все это запомнили, но сомневаюсь, что вам это может пригодиться. Кое-что уже порядком устарело, — сказал Кондарев. Вместе с отвращением и ненавистью к этому человеку он почувствовал страх; казалось, он видит, как руки Христакиева тянутся к его душе.

Стул стукнулся ножками об пол. Христакиев оперся локтями на письменный стол и иронично взглянул на Кондарева.

— Ах, устарело?! Да, нигилизм непостоянен! — воскликнул он. — Вы же сами пишете в дневнике, что отсутствие смысла не свойственно человеческому разуму и человек готов был выдумать нового бога, но только не примириться. И вы его выдумали.

— Какого нового бога?

Ответ последовал сразу же:

— Того, которого трудно нести в сердце своем, но который удовлетворяет разум — высшую стадию развития человечества, возвышение человека. Мне весьма любопытно узнать, вы по-прежнему придерживаетесь этого мнения? Я не думаю о вас плохо, напротив, я даже буду рад, ежели вы уже отдаете себе отчет…

Он не закончил, увидев, что Кондарев собирается закурить и сразу же вытащил из ящика коробку с дорогими сигаретами. Затем услужливо пододвинул к краю стола фарфоровую пепельницу.

За дверью покашливал рассыльный. Печку задувало ветром, и в кабинет проник запах дыма. Сгущались сумерки.

— Да, меня это очень интересует. Возможно, вы развенчали своего нового бога и убедились, что ваше место не там. Там вас не поймут, — продолжал Христакиев.

Наступило молчание. За дверью рассыльный застучал по дымовой трубе.

— Вы помните, что я тогда назвал вас провокатором? — рука Кондарева, державшая сигарету, задрожала.

Христакиев прислонился к спинке стула и опустил руки. Лицо его стало надменным.

— Ах, так? Раз вы мне об этом напомнили, давайте поговорим откровенно, — сказал он, стараясь говорить спокойно. — Провокатор, потому что пытаюсь заставить вас опомниться? Бог знает почему я внушил себе, что должен заботиться о таких умных и способных людях, как вы. Это моя слабость… Если я проявляю любопытство, стараюсь узнать, каким образом вы удержались после катастрофы на фронте и где вы теперь, то только потому, что я и сам пережил нечто подобное. Поймите, мой интерес проистекает от чего-то личного, того, что мы оба пережили во время войны, а вовсе не из корысти или дурных намерений… Для меня существует три божества, которым все мы служим. Первое — бог равнодушия и скуки. Это божество аристократическое, оно не для вашего общественного положения, не для вашей натуры. Второе — бог смирения. Он коварен и меняется подобно хамелеону. Питается детьми своими, как древний Кронос, каждый день рождавший их на свет и каждый день их поедавший с убеждением, что приносит их в жертву богу. И третье — божество гордости и непримиримости. Это божество более всех других проливает человеческой крови, оно — диктатор и тиран, которому поклоняетесь и вы. Но обратите внимание, все три божества очень хитрьк они меняются ролями и обличьем, так что мы с трудом отличаем их друг от друга и, сами того не сознавая, служим одновременно всем троим. Это нечто вроде единосущной троицы, в образе которой человеческая душа совершает свое хождение по сладостным и горьким мукам…

Последнюю фразу Христакиев закончил тихим, ледяным смешком, раскачиваясь вперед и назад вместе со стулом под портретом царя, бронзовая рама которого поблескивала в сгущающемся сумраке.

По телу Кондарева пробежали мурашки. В эту минуту он постиг тайну этого человека, сущность его мировоззрения, в котором цинично переплетались и стирались границы всех феноменов… Воспоминание о глубоком колодце нигилизма, в который низвергнулся разум его во время войны, заставило его ужаснуться. Если бы он не выбрался из него, то был бы сейчас единомышленником этого человека, интерес которого к его личности действительно проистекал из сходных с его собственными переживаний. Только теперь Кондареву стало ясно, почему Христакиев пришел тогда к нему в больницу такой оживленный, взволнованный его дневником.

— Все время вы говорите только о себе и о ваших добрых намерениях, хотя, если вспомнить ваше толкование трех божеств, эти намерения не выглядят столь уж добрыми. Вы явно заигрываете со всеми тремя, хотя, возможно, предпочитаете первое и боитесь третьего. Но вы все еще не сказали, кто же мой бог, — усмехаясь заметил Кондарев, охваченный любопытством узнать еще что-нибудь.

'* — Вы взяли ото всех трех понемногу, и получилось нечто новое. Ведь любое рождение происходит в результате смешения.

— Однако у вас ничего не родилось от подобного смешения богов, кроме отчаяния.

— Ну, как же! И у меня родилось, — ответил Христакиев без всякой обиды. — Я тоже смешение, только стабильное, химическое. Я знаю, чего хочу. Секрет хорошей жизни в том, чтобы не испытывать угрызений совести и уметь наслаждаться противоречиями. Чем противоречивее и неразрешимее, тем красивее. И у вас примерно так же? Или же у вас так: чем отчаяннее, тем возвышеннее? — И он рассмеялся своим мелким смешком.

— Вы хотите, чтобы все оставалось таким, как есть, чтобы ничего не менялось, и тогда для вас это будет красиво. А раз так, с возвышенным вы никогда не сможете иметь ничего общего. Это совершенно иная категория.

— Да вы замечательный собеседник! — воскликнул Христакиев. — С кем другим я мог бы вести такой поучительный разговор? Да, вы правильно меня поняли: как господь бог все создал, пусть так и будет. Это единственно возможный порядок, единственное, что дает спокойствие. Я не нахожу смысла в прогрессе. Считаю его фикцией, бессмысленным усложнением обстановки, к которой человеку надо приспосабливаться. Мне, честно говоря, лень.

— Да, понимаю, вы предпочитаете болото.

— Болото было и будет всегда. Болото — оно даже живописно. Не будь в нем красоты, нам бы не найти никакого утешения.

— Вы оправдываете его существование красотой?

— Красота — это наша самая сокровенная тайна. Благодаря ей мы выдумали и богов, и идеи.

— Вы, наверное, учились в местной гимназии и вашим учителем словесности был Георгиев. Мне кажется, я вас помню гимназистом, — сказал Кондарев, не в силах больше сдерживать улыбку. — Он говорит о красоте примерно то же самое. И он, так же как и вы, не болото оправдывает ею, а самого себя. Знаете ли вы, что Пилат Понтийский позволил распять Христа именно в силу подобной эстетической позиции? И при этом он говорил: «Се человек!» Это произошло потому, что истину у него вытеснило представление о воображаемой красоте. Подобная красота послужила причиной многих страшных кровопролитий, и, наверное, послужит еще их причиной и в будущем. Она служит для тиранов утешением совести. Они всегда отождествляли ее с божьей волей, как это делаете и вы. А что, если человек пошлет и вас и ваше болото ко всем чертям, как это он не раз уже делал?

Христакиев рассмеялся.

— Для вас, марксистов, это главная надежда, а для меня постановка вопроса предельно проста: одно болото всегда сменяло другое. Человек — создание коварное. Если он попадет в рай — вступит в союз с дьяволом, а отправишь его в ад — с богом. Ему и это болото дорого.

— Не всякому. Лишь немногим. Человечество очищалось и продолжает очищаться по сей день.

— Насильственно, с вашей помощью?

— Это словечко вас очень пугает? Насилие тут — сама логика истории.

Христакиев презрительно и нервно махнул рукой.

— История?! Она утешение для безумцев. В ее пантеоне все наделены привилегией ничтожества мертвых.

— Ну да, коли она вас обошла, то иначе и быть не может?!

Христакиев, казалось, не обратил внимания на его реплику. Он взял в руку звонок и вдруг замер в темноте кабинета. Кондарев удивился его молчанию, ожидая, что следователь оставит теперь свой ироничный тон и перейдет на другой, сменит тему или же позвонит рассыльному. Но, к его удивлению, по другую сторону стола зазвучал такой грустный, задумчиво-взволнованный голос, какого уж никак невозможно было ожидать.

— Идти против собственного сердца — это высшее наслаждение. Знакомо вам подобное состояние? Сердце сгорает в сладостной тоске по безграничной свободе и в то же время становится как камень, ожесточается и остается одиноким…

— Да, я испытывал нечто подобное, — признался Кондарев и вдруг вспомнил, что когда-то записал что-то похожее в своем дневнике. — Но ваша тоска идет от сознания собственной беспомощности перед законами жизни, — добавил он, и голос его стал суровым, потому что за тоскливым, проникновенным тоном Христакиева он вдруг уловил провокационный маневр. Провокаторство в этом человеке прикрывалось весьма умело маской мировой скорби и примирения с судьбой, оно подстрекалось любопытством, желанием узнать его мысли, а затем поколебать и осудить их. — Под свободой вы понимаете свою волю над жизнью…

Христакиев резко прервал его. Кондареву показалось, что он саркастически улыбается в темноте.

— Истинный революционер сознательно обрекает на гибель собственное я. Но скажите мне, как вы себе представляете служение во имя возвышения человека? Не происходит ли это только в вашем воображении? А если окажется, что это просто исступление? Христиане воспитывали это в себе несколько иначе — смирением и молитвой. Почему вы смеетесь?..

— Мне стало смешно, потому что я невольно представил себе, как вы молитесь. Вы умный и хитрый человек, но, знаете ли, временами мне кажется, что вы лишены разума, способности познавать…

— Ну а вы как это поняли — с помощью разума или вашей новой красоты?

— Не отождествляйте эти понятия! Тут для эстетики нет места. Но вы иначе не можете.

Христакиев раздраженно вскочил со стула, который даже затрещал.

— Вы не видите, что не столько с помощью логики, сколько с помощью некой новой красоты вы объединили все противоречия и поверили в коммунизм. У таких, как вы, рациональное начало никогда не возьмет верх.

Кондарев зажег новую сигарету.

— Сейчас я вас вижу как на ладони, во всяком случае куда лучше, чем видите меня вы, — сказал он спокойно, почувствовав, что в душе его нет ни капли страха перед Христакиевым. — Вы уже достигли крайней точки, а у меня, хоть я для вас ничто, — у меня все в будущем. Новое божество недоступно для вас, вы даже приблизиться к нему не можете. Но попытались соблазнить меня вакантной должностью секретаря. Быть может, вы хотите предложить мне еще что-нибудь? Полагаю, вы меня пригласили не только ради того, чтоб пофилософствовать?

Христакиев поправил по привычке крахмальные манжеты своей белой рубашки, оттянул фалды пиджака, словно хотел что-то с себя стряхнуть, потом сказал холодно:

— В ходе нашего разговора вопрос о другом решился сам собой. Нет смысла предлагать вам что бы то ни было.

— Ваше сокровенное желание и цель — закрыть мою типографию?

— Теперь уже нет. Как раз наоборот. Мы говорили по-дружески в последний раз.

— Почему же вы не хотите ее закрыть теперь?

— Чтобы иметь основание сделать это в будущем, — ответил Христакиев.

— Тогда какой смысл держать в ящике стола следственное дело?

— Я надеялся, что ваша амбиция, нормальное честолюбие интеллигентного человека заставят вас основательно пересмотреть все, когда вас уволили. Я верну залог, но вы все же подыщите себе иное занятие.

Он позвонил и приказал рассыльному зажечь лампу.

— Вот бумага и ручка, пишите прошение, чтобы вам вернули залог. — И он принялся диктовать текст.

Когда Кондарев кончил писать и поднялся со стула, Христакиев смерил его таким взглядом, словно видел впервые. И только сейчас, в свете лампы, он смог его как следует разглядеть. Это был совсем не тот раненый и озлобленный арестант, лежавший тогда на больничной койке. Перед Александром стоял совершенно другой человек — самоуверенный и крепкий. Кондарев засунул руку в карман брюк; из-под расстегнутого потертого пальто виднелся грубошерстный костюм. Стоял как истукан, словно был прибит к полу. И в том, как была согнута под прямым углом в локте его левая рука, державшая сигарету, и во всем его простонародном облике — сельский учитель и только, — и в крупном подбородке, в закрученных кверху усах и в его костистой фигуре Христакиев уловил какую-то чисто болгарскую коварность. Светло-коричневые брови Кондарева слегка приподнялись, он улыбнулся, но в улыбке его блеснуло что-то похожее на угрозу. Христакиев встал, давая Кондареву понять, что встреча закончена.

— Служите вашему божеству, а я буду служить своему. Боги, как сказал кто-то, лукавы и кровожадны.

— Не боги, а некоторые люди, — ответил Кондарев и повернулся к нему спиной.

На улице совсем стемнело. Смерзшийся снег скрипел под ногами. Из трактира доносились пьяные крики и пенье. Сильный ветер грохотал вывесками и ставнями и разносил запах жареной свинины. Фонари мигали, словно силились рассеять густой мрак, пропитанный холодной сыростью. Город как будто лежал на дне громадной ямы, где глохли всякие звуки. На прояснившемся черном небе, словно волчьи глаза, горели редкие звезды.

На следующий день Кондарев получил от нотариуса извещение, что Манол Джупунов опротестовал вексель, а после рождества, когда судебный следователь наконец дал распоряжение банку вернуть ему залог, он отправился получить его. Когда он вышел из банка, его встретили поджидавший судебный пристав с понятым и Манол. Его обыскали и забрали деньги — на руках у Манола был исполнительный лист. Все это было проделано явно по наущению Александра Христакиева. Только теперь Кондарев понял, почему Христакиев согласился вернуть ему залог.

18

В октябре восемнадцатого года вернулся из плена кожевник Ради Воденичаров, по прозвищу Сана.

Две недели пробирались они, оборванные, одичавшие от усталости и голода, к старой границе, терявшейся в густой мгле лесов; они видели с высоты англо-французские войска, снующие по дорогам. Добравшись наконец до К., Сана пролежал, не вставая, два дня — ему не хотелось никого видеть. Жена его, Гичка, не могла нарадоваться его возвращению; чтобы накормить получше мужа, она зарезала последнюю курицу, а дети (их было трое: мальчик Лазарчо и две девочки, обе синеглазые и обе с чахоткой в крови) по вечерам ссорились из-за того, кто ляжет спать с отцом, и девочки плакали, если он предпочитал им сынишку.

На третий день Сана отворил двери подвала, ошпарил кипятком рассохшиеся доски, чаны, корыта, в которых выделывал кожи, а через несколько дней набрал несколько сырых кож и принялся за работу. Он торопился использовать бабье лето, чтоб заработать хоть несколько левов и накормить семью. До наступления холодов он пошел к соседу-возчику. Они запрягли в повозку лошадей, взяли топоры. Из ближайшего казенного леса привезли четыре воза дров для топки, но, когда отправились в лес еще раз, лесник поймал их и хотел составить акт. Сана не тронул его и пальцем, но посмотрел на него тяжелым, гнетущим душу взглядом, угостил сигаретой, и лесник ушел подобру — поздорову …

У самого его дома то тихо плескалась, то бурлила — в непогоду — река. По вечерам Сана вслушивался в ее плеск, как вслушивается человек во что-то знакомое, родное, которое слышал с давних пор, но сейчас слышит уже другими ушами. Река словно нашептывала ему: «Вот так, вот та-ак», и Сана пытался охватить медлительным, но решительным умом свою жизнь с начала Балканской войны по сей день и понять, по каким божеским и человеческим причинам он столько лет гнил в окопах, кто сжигает людей в огне войн, кому надо, чтобы его дети сидели голодными, чтобы их легкие съедала чахотка. Он искал ответа у себя самого и ни у кого другого, искал как одержимый и был уверен, что обязательно найдет его без посторонней помощи — ведь он все видел своими глазами, на собственной шкуре все испытал! По ночам он терзал свой ум и наполнял табачным дымом свою обширную грудную клетку, не понимая, что отравляет в комнате воздух и помогает чахотке — убийце его детей. На фронт его отправили генералы, богачи, министры, городской голова. Но каким образом эти люди сумели наступить всем на горло, кто дает им эту силу, откуда она у них? Если дается она от бога, — значит, бог есть зло, если от людей, — значит, люди скоты. В России, говорят, Ленин и Троцкий взбунтовали народ. Народ поднялся, поднялся так, как при Радо мире и Владае в Болгарии, но и там его приберут к рукам новые правители, оседлают на свой манер, потому что народ, мол, для того и существует, чтобы на нем ездить. Итак, что же делать? Работать, беречь от чужой руки кусок для своих детей. Кто посягнет — по морде!..

Газет он не читал, но по вечерам в корчме, где собирались обитатели Кожевенной слободы, прислушивался, о чем говорят люди. Его земляк и приятель, сапожник Петко Шоп, бывший унтер-офицер 18-го пехотного полка (Сана был артиллеристом), пытался просвещать его — читал ему вслух «Работнически вестник». Сана слушал, как говорится, вполуха — газетам и громким словам не верил, но однажды вечером согласился пойти в клуб коммунистов. Ему не понравилось — разговоров много! — Все время он думал о детях и все больше о Лазарчо. Мальчик потел по ночам, кашлял. Фельдшер Спиридонов осмотрел ребенка, но какая от этого польза? Мальчику необходимо усиленное питание… Сане казалось, что если Лазарчо умрет, то и ему не для чего больше жить.

Однажды, напившись в кабаке, он завел речь о больном ребенке; один пекарь, разбогатевший во время войны, сказал ему:

— Жена твоя еще молодая — вот и сделаешь с ней другого мальчишку.

Сана схватил мраморную доску со стола, и пекарь побежал к выходу. Доска пробила одну из створок дверей и разбилась на куски. Через полчаса явился старший жандарм. Сана вышвырнул его как собачонку. Старший привел с собой подмогу, и в этот вечер Кожевенная слобода пережила часы, напоминавшие времена турецкого ига. Сана расшвырял жандармов, порвал шнуры на старшине, но тут уж прибыл военный патруль. Ему сумели связать руки и повели в участок. Но по пути он разорвал веревки. На него накинулись и били до тех пор, пока снова не связали, а он стонал от злобы и дико бранился. До участка его провожала толпа молодежи и мальчишки.

Прошла зима. Он провел ее в страшной нищете. Когда запахло весной, воронье облепило старые вербы у деревянного моста, на котором Сана развешивал для сушки свои кожи. Они каркали, почувствовав вонь дубильной замочки, и смотрели на него, как он мнет своими волосатыми ногами кожи. Гичка побелила снаружи и внутри их домишко с прогнившей, покосившейся галерейкой во дворе, и посветлевший домик заулыбался чистой, застенчивой улыбкой бедняка под своей широкополой серой шляпой-стрехой. Запахло молодой травкой во дворе. У шумливой, полноводной сейчас реки и в овраге потянулась к солнцу молодая крапива. Гичка собирала ее и варила суп. Сана начал ловить рыбу — руками, сачком, старым полуистлевшим неводом, который всегда рвался в самый неподходящий момент, и все еще продолжал думать над тем, что ему нашептывала река. Когда удавалось наловить рыбы побольше, он продавал ее в городе. Река кормила его, хотя однажды зимой она чуть было не отняла у него жену. Во льду была прорубь, Гичка брала из нее воду для стирки. Как-то раз она поскользнулась и упала в прорубь. Сана телом своим разбил лед и вытащил жену. На руках внес ее в дом; Лазарчо — ему тогда было шесть лет — и сестрички его ревели в три ручья по своей мамочке, которую Сана тогда перевернул вниз головой, чтобы из легких вышла вода…

На следующий год Сана стал зарабатывать уже вполне достаточно, теперь хватало не только на хлеб. Но, несмотря на улучшившееся питание, дети продолжали оставаться желтыми как воск, с синими прожилками на висках и шейках, отечными. Правда, Лазарчо словно бы вырос, поумнел, говорил разумно, даже и не по годам. В школе был первым по успеваемости, но часто не ходил на занятия, особенно зимой.

— Ешь› родненький, — тебе надо окрепнуть. Пей сырые яйца — прибавится крови.

— Зря заставляете вы меня есть. Мне лучше, когда я не ем, легче как-то, да и не потею тогда по ночам.

Такой же рот, как у отца, — крупные, крепкие губы мужчины; такой же крутой, квадратный лобик, такие же темные смелые глаза под сросшимися бровями; даже ухо — маленькое, аккуратное — в точности как у него. И движения у Лазарчо ловкие, быстрые. Несмотря на болезнь, был он жилистый, с крепкими мускулами, и потому-то, видно, чахотка не могла его сразу одолеть. На шейке у одной из девочек появились болячки, а у Лазарчо — нет.

Порой, глядя на своего наследника, как тот во дворе учит уроки на скамейке. Сана начинал верить, что мальчик выздоровеет, и тогда его охватывала радость и приливала энергия, он дышал полной грудью и то и дело распрямлял широкие плечи. «Трак! Трак!» — постукивал валек в его руке, куры многообещающе кудахтали, утки и гуси ныряли в реке и на синевато-зеленой поверхности воды выглядели нежными белыми клубами снежной пены. На перилах старого деревянного моста сохли кожи, река мирно плескалась, и в воздухе, казалось, уже не было ни тревоги, ни страха — ни за Лазарчо, ни за остальных детишек. Но мальчик вдруг начинал кашлять, уголком глаз Сана следил за тем, как сынишка поднимается со скамейки и плюет, а после долго разглядывает выплюнутое… И снова насмешливо звучал плеск реки, обманчиво становилось спокойствие теплого летнего дня, обманчива синева неба. Темнел белый свет, надвигался мрак и на душу Саны — опять поползли тяжелые черные мысли, а в сердце разливалась прежняя неукротимая ненависть ко всему на свете и к людям. Словно стая воронья, набегали воспоминания о фронте, об убийствах и крови, которую проливал и он сам. Сана. Особенно часто навещало и терзало его душу воспоминание об одном сербе, раненном в колено. Всю ночь серб кричал: «Ау-у, ку-ку меня, ау, ку-ку, боже!» — и солдаты не могли спать из-за его воплей… Эти дураки, санитары, не увезли его в лазарет… Нет, все это было зря, другие на этом жирели. Подлый мир!

После подобных размышлений Сана либо отправлялся в корчму и, выпив несколько рюмок раки и, искал, с кем бы подраться, либо, закончив засветло работу, торопился к сапожнику. Шоп чинил обувь старой подошвенной кожей, содранной с совсем уж негодных башмаков, и его маленькая мастерская вся провоняла кислятиной. Возле столика с инструментами стоял грязный таз, в котором мокли куски старой кожи.

Сана молча садился, курил и время от времени тихо стонал.

Шоп щурил свои веселые кошачьи глаза, русый чуб его при каждом ударе молотка подскакивал над выпуклым лбом.

— Ну что, наработался?

— Наработался. Что там пишут в газете?

— Пролетариат продвигается вперед на всех фронтах.

— Весь год брешешь одно и то же.

— А ты живешь, как серая скотинка, и, как скотинка, помрешь. Вот так-то…

Сана заводил разговор о дороговизне, о детях, о разных происшествиях в слободе. Потом отправлялся в корчму.

Прошла стачка железнодорожников. Сана не придал ей значения. Что тут такого? Люди требовали увеличить им заработок. Это его не касалось. Проходили различные выборы. Он не голосовал. В это время многие молодые кожевники записались в коммунистическую партию, некоторые сшили себе красные блузы. Сана все чаще оставался в одиночестве. Особенно в праздничные дни весной двадцать первого года. В овраге за домом расцветал боярышник, цвели сливы и старое, искривленное абрикосовое дерево; дети ходили в ущелье за маками; женщины трясли, выколачивали, убирали в домах, готовясь к пасхе. Перед вечером на всю слободку ложилась тень от ближнего холма, река шумела еще сильнее, лаяли собаки, веяло резким холодом, а в корчме пять-шесть пожилых кожевников и общинный рассыльный сидели и вели разговор всегда один и тот же — выхвалялись, мудрствовали или ругались.

Сана сидел и слушал, подавленный и одинокий. Зачем он здесь, кого ждет? Пойти домой не смеет. Лазарчо опять болен — лежит, уставился в потолок своими большими глазами. Гичка растерла его керосином. Девочки за последнее время немного окрепли, поправились, но это мало радовало Сану… В корчме ему околачиваться опасно — выругает кого, а то и ударит. Ракия уже не доставляет удовольствия, опротивели ему люди, пугает собственный дом. Куда деваться, что делать?

В один из таких апрельских вечеров мимо корчмы проходили коммунисты — человек сто, с цветами; были среди них женщины и девушки. Они возвращались с какого — то своего собрания, загорелые, веселые, шагали уверенно по выметенной к празднику улице и пели. Шоп нес на руке пиджак, рядом с ним шагали кожевники, которых он с собой привел. Завсегдатаи корчмы вышли поглядеть на них. Вышел и Сана. И то ли потому, что он позавидовал веселому и бодрому виду Шопа, то ли потому, что насмешки стариков его злили, то ли потому, что чистая вера этих людей тронула его очерствевшее сердце, но, когда Шоп и другие крикнули ему: «Идем с нами, приятель, твое место тут!» — Сана сошел со ступенек корчмы и, как был, в накинутом на плечи пиджаке, вошел в колонну с легкой улыбкой под черными усами, которая появилась как-то сама собой.

Через неделю его приняли в партию.

На собраниях он напрягал мозг, чтобы понять, о чем говорят люди. Он слышал много незнакомых, непонятных слов: революционный пролетариат, синдикаты, балканская федерация, коминтерн, экспроприация. Никто их ему не разъяснял, и Сана начинал отчаиваться, а порой говорил себе, что все это обманные слова для простых людей, такие же, как царь, отечество, долг перед родиной и прочие слова, которыми в казарме забивали им головы. Его злили ораторы, которые много говорили. «Вот как закручивает не по-нашенски. Если бы он сам понимал, что к чему, то и рассказал бы по-простому. Посмотрим, что получится в России, а наши пускай себе болтают».

Но интерес к России усиливался, и Сана начал аккуратно читать газеты. Своим огромным указательным пальцем с толстым ногтем он медленно водил по строчкам; кожа на лбу его собиралась меж бровей в складки, а губы произносили по слогам слова. Имена генералов, царя и министров, которых он видел во время войны и о которых столько слышал, переплетались теперь в его воображении с именами незнакомых правителей, революционеров, премьер-министров, банкиров. Ведь каждый народ добивается своего, потому и происходят войны, думал он. Но если капитал имеет общие интересы, тогда почему французы и англичане дрались с германцами, итальянцы воевали с австрийцами, американцы выступали против немцев? Темное дело! Шоп пытался ему разъяснять это — долго и пространно. Верно, есть еще другой мир — бедноты. В России беднота победила окончательно в прошлом году, и теперь в Болгарию прибыло много врангелевских белогвардейцев. Сана своими глазами видел их, но от этого факта мировой порядок яснее не стал. Сказано же: «Ум без денег — чистое безумие». Коль не понимаешь что к чему, так и с коммунистами нечего водиться!

19

В праздничные дни в маленьком дворике сапожника Шопа собирались обычно до обеда четверо-пятеро человек выпить ракии. Регулярно заходил подмастерье скорняка Дако маляр Канжов, квартирант Шопа — учитель из деревообделочного училища Грынчаров — и изредка Сана.

Они усаживались на покосившиеся, грубо сколоченные из жердей скамейки под высокими яблонями-петровками. В чешме охлаждали ракию, а жена сапожника приготовляла им на закуску салат. Шоп не скупился ни на ракию, ни на яблоки. В десяти шагах от них текла река, и хоть от ее грязных берегов несло вонью — днем, правда, дурные запахи перебивал горьковато-сладкий запах крапивы и бузины, — зато веяло прохладой. В сыром дворике, затененном яблонями, пестрели солнечные пятна, журчала чешма, скворцы, уже выведшие птенцов, целыми стаями налетали на шелковицы и вишни в соседних дворах. Наступала та обеденная празднично-сонная тишина, когда отчетливо слышалось, как чешется и стукается рогами о ясли корова соседа, как сопит в хлеву свинья. Над почерневшей кровлей, разъеденной желтой сыпью лишайника, трепетал зной, в листве ореха верещали цикады, немилосердно терзая слух.

В самой лучшей комнатке дома Шопа, в окошко которой глядело синее небо и просовывались тем но-зеленые ветви яблони, учитель Грынчаров, только что выбритый, одетый в праздничную белую рубашку с отложным воротничком, строго и критически разглядывал в зеркальце свое тронутое оспой лицо. Он стал прислушиваться к разговору, происходившему на дворе. Дако, Канжов и хозяин дома рассуждали о связях Стамболийского с белым триумвиратом — Масариком, Пилсудским, Авереску.[114]

— Панская Польша и помещичья Румыния заключили союз, — сказал Шоп, очищая острым ножиком яблоко. — Стамболийский втянет и нас.

— О войне не может быть и речи, — буркнул Сана. Для воскресного дня он вырядился в черный грубошерстный костюм, надел старую, но чистую кепку.

— Четыре года, как окончилась война, а русских пленных все еще не отпускают, — сказал Дако.

— Врангель записал их в белогвардейцы, — заметил Шоп и, подняв голову, одобрительно взглянул на него.

Сана, качнув головой, сказал:

— Вздор!

Увидев, что из дому вышел учитель, он нахмурился и умолк.

Грынчаров был в новом шевиотовом костюме и юфтовых башмаках, которые сильно скрипели. На его рябом лице сияла покровительственно-снисходительная улыбка, белки глаз казались молочно-синими, а над распахнутым воротом рубахи торчал внушительный кадык. Он заговорил глухим басом:

— Бай Петко прав. Малая Антанта — это агент Англии и Франции. Стамболийский не зря ездил по этим странам.

Засунув руки в карманы брюк, учитель остановился напротив сидящих собеседников.

Сана кашлянул. Честолюбивый Грынчаров бросил на него косой взгляд — ему не понравился этот кашель, он не любил, когда его прерывают.

— Тебе, бай Ради, это не ясно?

— Войне не бывать. Не так-то это просто, — буркнул Сана.

Полные губы Грынчарова растянулись в усмешке.

— Никто и не говорит, что она начнется завтра. Союзы и тайные соглашения будут заключать на годы. Капиталисты грызутся между собой за рынки и колонии, но, когда приходит необходимость выступить против пролетариата, как вот сейчас в России, они сразу становятся союзниками.

— Деньги-то ведь разные, как же так? — заметил Сана.

Дако презрительно ухмыльнулся.

— Золото — всегда и всюду золото!

— Теперь нет золотых денег! Не болтай ерунды: еще не знаешь, на каком дереве хлеб растет!..

Учитель сперва не понял, потом рассмеялся.

— Нет, это не так уж просто и глупо, — сказал он. — Бай Ради задал этот вопрос с полным основанием. Вопрос важный, но никто ему не разъяснил его. Для международного капитала стоимость различных денег определяется одной основной единицей — золотом, золотым обеспечением. Есть еще и кое-что другое — биржа… Тебе, бай Ради, надо почитать какую-нибудь книжку, тут нельзя 546 верить, что называется, в кредит. Постой-ка, я тебе сейчас дам такую книжку…

Вечером Сана принялся читать книжку, которую ему дал учитель. Он уселся на трехногий стульчик в маленькой, окрашенной темной охрой кухоньке, где недавно окотилась тощая кошка. При свете керосиновой лампочки, от которого было больно глазам, он упрямо пытался разобраться в каждом слове — ему не хотелось лишь бы как прочитать книгу. За стеной спали дети. Слышно было, как они бормочут и хнычут во сне, как ворочается в постели Гичка.

Часа через два он лег в постель с вконец помутившейся головой, словно выпил много, и долго не мог заснуть. Мысли его все время вертелись вокруг книжки, что-то жгло в груди. Учитель потом давал ему и другие книжки…

В ноябре двадцать второго года Лазарчо отвезли в больницу, и там он пролежал до февраля следующего года. Мальчика выписали, чтобы он умер дома.

Сана сразу постарел…

В комнатке, выходящей окном на улицу, куда редко заглядывало холодное зимнее солнце, лежал под большим одеялом Лазарчо со старчески поблекшим лицом, высохший, как скелет. Только в темных глазах еще тлело синеватое пламя, и он задумчиво глядел на почерневшие балки потолка. Ребенок тяжело дышал, но не плакал и терпеливо ждал, когда придет та, что с косой, и закроет ему глаза..»

Он умер в конце марта, под вечер. День был серый, промозглый. Южный ветер бился в стекла и тонкие рамы окон; набухшая от снегопадов река шумела, накатываясь рыжевато-мутными волнами и подмывая загрязненные берега. Воронье раскачивалось на голых ветках верб, которые гнул и трепал ветер; громко и радостно гоготали гуси, возбужденные приближением весны.

Сана с утра отправился в город по делам. Возвращаясь, он уже издалека увидел в окне своего дома зажженные свечи и услышал плач жены и соседок. Ступая ослабевшими ногами, он поднялся по лесенке, жена отчаянно вскрикнула и кинулась ему на грудь. Сана снял кепку, поглядел на такое дорогое личико своего многострадального Лазарчо; углы губ его задергались, надулись на висках вены, задрожали большие руки.


Одна из соседок пошла к священнику сообщить о смерти, чтоб ударили в колокол. Женщины грели воду — обмыть ребенка, а Сана по чьему-то совету (он не помнил в те минуты ни о чем) снова отправился в город, чтобы заказать у Кондарева некролог.

Когда он вошел в типографию, глаза его тоскливо и рассеянно оглядели бедное, с грязными стенами помещение. Перед наборной кассой стоял Кондарев в синем халате. Кольо Рачиков наблюдал, как тот набирает.

— Что случилось, бай Ради?

— Мальчик мой умер, — сказал Сана белыми, без кровинки губами, ни на кого не глядя.

Кондарев отложил набор, подал ему стул.

— Садись.

Они помолчали.

— У тебя уже написано что-нибудь для некролога?

Сана отрицательно покачал головой.

— Я напишу его сам, только скажи мне имя ребенка и когда состоятся похороны.

Пока Кондарев записывал имя ребенка и родных, Сана курил, опустив голову, кратко отвечая на вопросы. Кондарев подобрал красивую форму для некролога — с ангелочками.

— Завтра утром я пришлю его тебе домой.

- #9632; Сколько?

— Об этом не будем говорить.

Сана вынул старый сафьяновый кошелек, но Кондарев отвел его руку.

— Сейчас деньги тебе понадобятся для другого, оставь. Я приду на похороны.

По жесткому, сухому блеску глаз Саны Кондарев понял, что утешать его бесполезно. Крепко пожав ему руку, Кондарев поглядел в его глаза, нарочно задержав подольше взгляд, и на этот взгляд Сана ответил — позволил Кондареву увидеть страшную муку его души и, казалось, спрашивал о чем-то… Кондарев долго не мог забыть выражения его глаз.

— Я сам принесу некролог. Возможно, я успею отпечатать его сегодня вечером, — сказал он, когда Сана собрался уходить.

— Я знал мальчика, — сказал Кольо. — Видел его прошлой осенью в больнице. Там лежал наш учитель пения. Они лежали в одной палате, в туберкулезной. Умный мальчик был.

— А отца знаешь?

— Как не знать, ведь это тот самый кожевник, который отчитал в клубе Анастасия.

— Послушай, Рачиков, напиши-ка что-нибудь хорошее о мальчике. Кто же еще это сделает, как не ты. Давай-ка сочиним некролог…

Так появилось стихотворение из двух строф про Лазарчо — первое печатное произведение Кольо Рачикова, над которым плакали женщины у калиток, где, словно черная вещунья, опустилась эта скорбная весть.

С той поры началась дружба Кондарева и Саны. Точнее, она началась еще в прошлом году на собрании, но в день смерти ребенка они впервые душевно сблизились и узнали друг друга.

20

В середине марта Народное собрание было распущено, а новые выборы назначены на 23 апреля. Перед этим правительство внесло изменение в избирательный закон. Пользуясь тем, что в некоторых округах было объявлено военное положение, власти держали под арестом редакторов газет, не допускали в села агитаторов и всеми силами ополчились против буржуазных партий и коммунистов. Партийные штабы заработали вовсю, оппозиционные круги пришли в волнение.

В начале апреля в К. приехали Абрашев и профессор Рогев, и на следующий день, в воскресенье, блок созвал большое предвыборное собрание. В тот же день начали предвыборную борьбу и коммунисты. Деревянные балконы в зале городского читалища трещали от набившихся туда слушателей; оттуда прямо на головы сидящих внизу сыпалась шелуха от тыквенных семечек; в темный зал из распахнутых дверей казино проникали синеватые струйки табачного дыма и доносились враждебные выкрики, смех и топанье сторонников блока, засевших там, чтобы помешать собранию.

На авансцене, перед опущенным занавесом с изображением лиры, напоминавшей шерстобитный лук, вспотевший, разгоряченный Янков изрекал полные яда тирады против правительства и блокарей. Публика часто хлопала, и деревянный зал буквально сотрясался и гудел. К концу речи Янкова началась свалка — охраняющие собрание вышвырнули вон блокарей. Однако арендатор казино, тоже блокарь, снова впустил их под самым носом полиции, которая следила за порядком на площади…

Предвыборная борьба потребовала посылки агитаторов в села, где были сильны земледельческие дружбы, и в один из апрельских дней, перед самыми выборами, Кондарев выехал с Бабаеневым и Сапой в село Равни-Рыт.

День был ясный и теплый. Зеленым шелком переливались буковые леса, холодно и сурово чернели дубы, только начавшие давать нежные побеги. Изумрудный ковер полей был испещрен отцветающими дикими грушами. Влажная земля, покрывшаяся тонкой корочкой, жадно впитывала в себя солнечные лучи, а на юге, где горизонт загораживал Балканский хребет, в синем небе таяли его заснеженные цепи.

Сосед Саны щадил своих тощих лошаденок. По круто спускающемуся шоссе разбитая повозка нестерпимо тряслась, клячи едва передвигали ноги, и трое путешественников предпочли идти пешком, пока не выбрались наконец на проселочную дорогу. Они пробыли в пути гораздо дольше, чем рассчитывали, лошади часто отдыхали. Добрались до Равни-Рыт уже в сумерках.

На повороте, у первых же домов, скрытых молодой зеленью сливовых садов, перед их подводой вдруг выросли четыре фигуры в бурках. Кто-то строго крикнул: «Сто — ой!» Телега остановилась. Кондарев вытащил из-под мешка с сеном пакет с воззваниями и сунул себе за пазуху.

Один из остановивших их крестьян схватил лошадей под уздцы, двое остались стоять в стороне, опершись на палки, а четвертый, в высокой шапке, с длинными отвисшими усами, коротко спросил:

— Куда?

— Едем в соседнее село, — сказал Кондарев.

— Кто вы? — Крестьянин поглядывал то на небритое лицо Саны, то на траурную повязку на его рукаве.

— Торговцы кожей.

— Потребуй у них документы, — посоветовал крестьянин, державший лошадей.

— Чего там еще смотреть документы. Это не наши. Поворачивайте назад!

— Отпусти поводья, сукин сын! Не заставляй меня слезать! — крикнул Сана.

— Поворачивайте, пока по вас не прогулялась палка! В село въезжать нельзя.

— А что, ваше село чумное, что ли? Отойди в сторону и убери подальше от колес ноги, а то переедем, — сказал Сана и встал.

— Чумное оно для таких вот горожан, как вы, чума вас задуши!

Крестьянин ударил палкой по боковине подводы, лошади было рванулись вперед, но их по-прежнему крепко держал тот, что стоял впереди; он старался повернуть их обратно. Дышло задралось вверх и затрещало.

— Не пугайте коней, люди, они же такие уморенные, — взмолился возчик.

Сана вытащил из его рук поводья и кнут и свирепо хлестнул лошадей. Лошадь справа едва не раздавила крестьянина. Испуганные животные с шумом и грохотом помчали повозку по деревенской улице. В ту же минуту Бабаенев выругался и пригнулся — в спину ему угодил брошенный вдогонку камень. Рядом с Саной упала палка, и еще два камня стукнулись о дно повозки. Кондарев склонился над скачущими лошадьми, держась одной рукой за поперечину телеги, а другую прижимая к груди, чтобы не растерять воззвания. За воротами крестьянских усадеб лаяли собаки. Лошади так натянули поводья, что они едва не лопались; дважды подводу заносило, и она чуть не разбилась о каменную ограду, но, как только въехали по крутому подъему на площадь, лошади сразу же успокоились и Сана их обуздал.

— Слава богу, не было встречных повозок, — пробормотал перепуганный возчик и перекрестился.

— Ну а почему ты остановился? Испугался каких-то оборванцев, мать их так!.. Вырвать надо было у них палку и надавать по первое число, — ругался Сана.

Бабаенев тыльной стороной ладони ощупывал свою мощную спину. Шапка его свалилась на дно повозки, в темноте его лысое темя белело, как перламутр, над поднятым воротником полушубка.

— Остановись, где горит огонь. Там трактир. Никак дух не переведу, — сказал он.

Как только подвода остановилась, из трактира вышли несколько человек. Держа руки в карманах, они молча и враждебно разглядывали приезжих, Бабаенев спросил, где найти Велчо.

— Какого Велчо? У нас в деревне много разных Велчовцев.

— Велчо Менчев, Менка. Он дружит с учителем Николчо, братом сельского старосты.

— Должно быть, дома. А зачем он вам?

Бабаенев сделал вид, будто не слышит вопроса, слез с повозки и принялся отряхивать шапку. Кондарев запихнул воззвания за пояс штанов. Крестьяне вернулись в трактир, и тот, что разговаривал с Бабаеневым, сказал другим:

— Этот с бородой — коммуна, уже второй раз вижу его здесь…

Бабаенев шел следом за ними. Сана распряг лошадей и потрепал их за ушами. Возчик взял мешок с сеном. Свет из окон трактира падал на подрагивающие спины лошадей, освещал коричневую фуфайку Саны и терялся на противоположной стороне улицы, на каком-то балконе, где висела пестрая черга. Кроме гама, доносившегося из трактира, и собачьего лая, слышался еще громкий рокот реки. От могучей горы, вздымающейся над селом, веяло холодом, снегом и запахом буковых лесов.

Жадно вдохнув ледяной воздух и поежившись от холода, Кондарев вошел в трактир.

В углу, возле крайнего окошка, где до самого потолка громоздились ящики из-под пивных и лимонадных бутылок, Бабаенев тихо разговаривал со скуластым крестьянином в драной, домотканого сукна куртке. Сидевшие за столами смотрели на него враждебно. Возле печки, где грелся большой кофейник с рак и ей, несколько человек молча вертели в пальцах рюмки из толстого стекла. Медово-сладкий аромат сливовицы, казалось, пропитал воздух.

Скуластый крестьянин оглядел Кондарева, откашлялся и вышел. Следом за ним вышел еще один, набросив на плечи кожушок.

— Ничего не получится, — зашептал Бабаенев, подойдя к Кондареву. — Послал человека сообщить нашим, но здешний староста лютый дружбаш. Село находится на пути к Тозлуку, потому здесь расставили стражу, чтоб не пускать агитаторов. Вот тебе и народовластие!

— Но ты же уверял, что все будет в порядке, а что теперь запел? Ведь дело было вроде уж в шляпе!

— Тише, не кричи. Кто знал, что лошади окажутся такими клячами? Я же тебе говорил, что здесь дружбашский оплот… Они Тончоолу ждали было. Мы тоже выбрали времечко приехать!..

— Скажи бай Ради и возчику, чтоб шли в дом, а то еще те, с палками, подоспеют, — сказал Кондарев, наблюдая за крестьянами. В душе его кипело возмущение, он был зол на Бабаенева за то, что тот не сообразил, — дорога-то дальняя, а лошади слабые.

Минут через пять вошел сельский кмет. Обутый в грубошерстные порты, ловко застегнутые на латунные крючки, он бесшумно подошел к столу, где стоял с товарищами Кондарев. Его светлые глаза насмешливо щурились под огромной шапкой.

— Ну, так что здесь такое?.. Я — староста. Прошу вас убраться из села по-хорошему.

— Кынчов, и тебе не стыдно? Вместе же гнили в окопах, — сказал Бабаенев, расстегивая полушубок и отыскивая гребень, чтоб расчесать свою бороду.

— А почему мне должно быть стыдно? Ты горожанин, я мужик. Сапог лаптю не пара. Нам все равно не понять друг друга.

— Оставь людей в покое, староста! Только вам, что ли, агитировать? — обратился к приезжим старик, державший в руках четки и нервно пощелкивавший бусинами.

— Не спеши гнать пастуха, дед Харалампий, не стоит радовать волка. Ступайте, господа, пока не поздно.

— Занимайся своим делом, никто тебя слушать не станет, — сказал Сана.

Староста спокойно оглядел его, словно только что заметил, задержал взгляд на давно не бритой бороде, на траурной ленточке и кротко проговорил:

— Твоя милость в трауре, потому ты такой раздражительный. Упокой, господи, душу умершего. Я тут кмет, и мне уходить незачем, а ты здесь чужой, ты и уходи.

Тогда громко, чтоб все слышали, заговорил Кондарев:

— Ты, бай Кынчов, кажется, разумный человек. Был на фронте, и если у тебя тогда не открылись глаза, то ты должен теперь сам их открыть. Ваши главари обманывают вас, говоря, что вы управляете страной. Ни вы, ни они не управляют ею. Управляют все те же банки и шкуродеры-капиталисты. Оставьте нас в покое — дайте нам провести собрание, и мы уедем. Пусть услышит село и нашу партию.

Староста потер щеку и пренебрежительно усмехнулся в усы.

— От этого вам не будет никакой пользы, товарищ. Ваших голосов как кот наплакал. Десяток голодранцев… Дадим вам двадцать голосов, вот и радуйтесь. Из комара сала не натопишь…

Крестьяне прятали ухмылки, наклонялись, словно бы поправляли кожушки на плечах, и с любопытством следили за этим словесным поединком.

В трактир вошел худощавый молодой человек в городе к ой одежде. Русые волосы, зачесанные назад, открывали белый покатый лоб, смущенная улыбка играла на его женственных губах. За ним показался еще какой-то молодой парень, невысокий, но плечистый, он нетерпеливо прокладывал себе дорогу. Его левый глаз давно уже, видно, вытек, а высохшее, сморщенное веко походило на рубец старой раны. Левая бровь, тоже безжизненная, лежала как-то наклонно. Зато второй глаз светился умом и восторженностью. Короткий вздернутый нос, похожий на стручок перца, придавал ему несколько нахальное выражение. Он широко размахнулся и звонко поздоровался за руку с Бабаеневым, а затем и с остальными.

— Добро пожаловать, товарищи!

— Никола, ступай отсюда! — сказал староста русому, который тоже здоровался с приезжими.

Одноглазый обернулся к старосте, сверкнул на него своим черным глазом и сказал громко:

— Наш староста служит богу и Мамону. Таковы все дружбаши, прости их господи!

— Хочешь и второй глаз потерять, ублюдок?

— …Голосует за тозлукского богача Тончоолу, а работает исполу на ваших Джупуновых.

Староста схватил одноглазого парня за воротник.

— Не трогай! Не посягай… — Одноглазый отпрянул в сторону и оскалил зубы, глаз его налился кровью. Фуражка упала, и открылся мальчишеский лоб с непокорно торчащими вихрами.

— Брат, ты не имеешь права, — вмешался русый.

— Мне ничего не стоит посадить тебя под замок, Никола. Ослы вы этакие, фасон перед своими держите! А ну, господа, отправляйтесь-ка восвояси, чтоб не пришлось вам устраивать собрания в кутузке! — староста вскипел и повысил голос.

— Товарищи, пошли ко мне. Тут собрались все его покорные овечки. — Одноглазый энергично кивнул головой в сторону крестьян.

— Боитесь? — спросил Кондарев. Одноглазый ему нравился.

— Арестует нас, не глядите, что он такой добренький.

Уйти им сейчас из трактира значило бы, что их прогнали. Они провели бы собрание где-нибудь под навесом с участием пяти-ихести человек или в какой-нибудь комнатушке, где Бабаенев стал бы ораторствовать. Нет, лучше уж остаться здесь, и будь что будет — пускай крестьяне послушают эту ссору и пускай призадумаются. В конце концов пользы будет больше, пусть даже дело дойдет до драки. Но Бабаенев был другого мнения.

— Что ж, пойдем, — сказал он и взял со скамейки свою шляпу.

— Никуда мы не пойдем, — заявил Кондарев.

— Почему?

— Людей и здесь достаточно, мы останемся с ними.

С улицы донесся шум подъезжающего экипажа.

Несколько крестьян направились к двери. Чей-то хриплый голос, выделяясь среди голосов встречающих, пробасил:

— Опоздали мы! Кобыла моя вся в кровь разодралась… Я их еще проучу, специалисты проклятые!.. Гости у вас, что ли? Какие гости? Слышь, пристав, они туточки.

— Тончоолу… Я думал, они нас обманывают, — сказал Бабаенев.

Одноглазый и учитель Никола переглянулись. Кондарев вспомнил о воззваниях: если его арестуют, их обнаружат. Не лучше ли будет отдать их учителю и попросить его расклеить по селу? Но слабый здоровьем и какой-то очень женственный Николчо Кынчов не внушал ему доверия, и он сунул воззвания в руки Менки, который сразу же спрятал их у себя под одеждой.

В дверях показался Тончоолу в прекрасном черном пальто внакидку (об этом пальто говорили, что оно было на Бурове, а Тончоолу стащил его у Бурова во время тырновских событий). Позади него виднелась фигура молодого невзрачного полицейского пристава, который был назначен к ним после убийства Пармакова. За ними с важным и грозным видом вошли крестьяне в бурках, с палками в руках. Тончоолу, со скуластым монгольским лицом, в каракулевой шапке, двигался грузно; из-под его косматых бровей сердито и властно поглядывали крохотные глазки. Шелковая подкладка пальто отливала траурным блеском. Из-под пальто виднелась синяя безрукавка, под нею — черный минтан[115] и просторные крестьянские штаны с обшитыми черным шнуром карманами. На толстых ногах — запыленные юфтовые башмаки. Палка, висящая на руке, стукнулась о стул.

— Эй вы, красные вампиры, прикатили сюда, чтобы сбивать с толку крестьян! Чего вам здесь надо? Почему наврали, что едете в Тантури? Эх, вы, шуты гороховые! Ну-ка, пристав, теперь я хочу видеть, как ты понимаешь свою службу!

Молоденький пристав, выряженный в новый мундир, авторитетно протопав сапогами, сверкая саблей и серебряными галунами на груди, вышел вперед и заслонил собой Тончоолу.

Сана прислонился своей широкой спиной к стене и презрительно поглядывал на галуны и побрякушки, украшавшие грудь пристава. Тот его узнал и смутился. Никола испуганно поглядел на брата, ожидая, что он вмешается, а одноглазый, видимо уже не раз попадавший под арест, привык к подобным стычкам: скрестив на груди руки, он пригнул упрямую свою голову и засопел:

— Они сейчас уедут, господин Тончоолу. Ждут, пока отдохнут лошади, — примирительно сказал кмет.

Тончоолу уставился на учителя.

— Кынчуф, ты мне совсем не нравишься. Твой брат заодно с ними. Мы его пообтешем, и еще как! Из уважения к тебе только и терпим его… Рублевики, подпевалы советские! Рабоче-крестьянского правительства захотелось, да? Адвукаты царя Ленина! Что тебе велено делать, Кынчуф? — Тончоолу затряс руками, и пальто его повисло на одном плече.

Не в силах больше сдержать насмешливой улыбки, Кондарев спросил с притворной наивностью:

— Кто вы, ваша милость? Не кандидат ли в народные представители Тончоолу, тозлукский толстосум?

— А ты кто такой?

— Горожанин, ясное дело. Я лично никогда не видел ни рублей, ни царя Ленина, но тебя насквозь вижу.

— Меня насквозь видишь, говоришь? Что ж ты у меня видишь?

— Вижу, что ты рожден быть правителем и понимаешь, в чем твой интерес. Готовишься загребать большой ложкой из государственного котла. Ты не дурак, дяденька, раз находятся наивные люди, которые готовы выбрать тебя депутатом. А рабоче-крестьянского правительства ты потому боишься, что оно заберет у тебя твою усадьбу и это пальто на шелку!..

В трактире воцарилась тишина. Сана громко рассмеялся.

Тончоолу от неожиданности разинул рот, вытаращил глаза, косматые его брови сомкнулись, лицо заострилось и как-то все собралось у носа. В ту же минуту он схватил свою палку, но Кондарев толкнул стол и двинулся ему навстречу.

— Оставь палку! Опровергай меня, докажи, что я не прав!

— Хватайте их, вы что, ждете, чтоб они нас опозорил и? Разве вы не видите, что он здесь разводит агитацию? — взревел Тончоолу, отступая перед Кондаревым и пытаясь в то же время его ударить.

Двое из стражей с палками набросились на Кондарева и толкнули его к столу. Пристав, схватив его за плечо, принялся расстегивать кобуру револьвера.

— Ты арестован!

— Оставь револьвер! — крикнул Сана, но пристав уже вытащил его и пытался зарядить.

Сана перескочил через стол, поймал пристава за руку и выхватил оружие.

Трактир наполнился криками, крестьяне столпились у двери. Старик, который выступил было в защиту свободной агитации, споткнулся о стул и упал. Бабаенев, умоляюще сложив руки, призывал к порядку.

— Ну что же вы делаете?! Мы сейчас уедем. Кондарев, ты что, с ума сошел? Почему ты смеешься?

Белый как мел пристав то протягивал руку, чтобы отобрать у Саны револьвер, то хватался за саблю и, облизывая пересохшие губы, шептал:

— Бай Ради… меня же уволят… Ой, мамочка!

Сана молча отражал его отчаянные попытки. Его бородатое лицо стало страшным. Перепуганный возчик пятился к выходу. Как только он добрался до двери, он прошмыгнул между крестьянами и кинулся запрягать лошадей. Кобыла Тончоолу заржала.

Вдруг один из крестьян кинулся к лампе и попытался ее задуть, но староста успел остановить его.

— Уходите, господа, я за вас не отвечаю! — снова обратился он к горожанам. — Ступайте и вы, а ну-ка, прочь от дверей! — прикрикнул он на крестьян. — Пускай уходят. Им только того и надо, что осрамить наше село.

Бабаенев первый направился к выходу. Все расступились, давая ему дорогу, но едва он вышел, кто-то ударил его по голове и нахлобучил на самые уши шляпу. Бабаенев пошатнулся, ему стало плохо, и он, не отличая уже повозку от экипажа, едва не свалился под ноги кобыле Тончоолу.

Сана шел впереди Кондарева, который нес свое пальто.

Они уселись в повозку. Вокруг улюлюкали и свистели. Кто-то держал Менку. Тончоолу кричал с порога:

— Не выпускайте одноглазого! Держите и учителишку, я им устрою…

Повозка тронулась, сопровождаемая собачьим лаем и бранью. Незадачливый пристав, уцепившись за нее сбоку одной рукой, а другою придерживая на голове фуражку, бежал и то просил, то угрожал:

— Бай Ради, отдай мне револьвер… Не то сообщу, и вас арестуют в городе… Господа!

После того как Сана хлестнул лошадей и повозка понеслась еще быстрее, он отцепился и отчаянно выругался.

— Верни ему револьвер. Вытащи патроны и брось его, — сказал Сане Кондарев.

— Отдай ему, отдай… А то как бы не натворил какой беды, — настаивал и Бабаенев. — Ну, Кондарев, и заварил же ты кашу… Другой раз закаюсь с тобой куда ехать.

Сана вытащил из револьвера обойму, бросил его на дорогу и крикнул приставу, чтобы тот взял его. Бабаенев, все еще ошалелый от удара и невообразимой тряски, заполз на мешок с сеном, не переставая бормотать:

— Зачем понадобилось тебе его провоцировать?.. Можно было устроить собрание с нашими… И хоть бы воззвания разбросать…

— Да замолчи ты, — сказал Кондарев. — А тебе в голову не приходит, что от такого собрания пользы куда больше?

— Мы должны были проинструктировать товарищей…

— Они и без твоих инструкций знают, что им делать. Тебе просто хотелось язык почесать… Староста сообразил, что к чему. Понял, куда мечу.

— Случись здесь какое убийство, нас бы тогда палками всех перебили… Приемы, подобные твоим, не имеют ничего общего с тактикой партии и отдают хулиганством. Сейчас они изобьют Менку, да и учитель пострадает…

— Все равно будут бить кого-нибудь… Не болтай глупости. — Кондарев надел пальто и жадно закурил.

Бабаенев лег в повозке. У него кружилась голова.

— Ну, по крайней мере увидел, что это такое — дружбаши. Ведь ты больше всех разглагольствовал насчет единого фронта с ними, — сказал он. — О крестьянах ты мне больше не говори, чтоб им…

Кондарев молчал. Сана покрикивал на лошадей. Возчик, втянув голову в плечи, зябко вздрагивал под своей тонкой одежкой. Повозка тарахтела по спуску. Над покрытыми снегом вершинами Балкан сиял болезненно — нежной красотой тонкий серп молодого апрельского месяца, расстилая вокруг золотую и шелковую пряжу. Молочно-белая мгла заполняла котловины и силилась вползти на холмы.

21

Перед выборами Кондарев объездил десяток сел — с товарищами и один. Дважды его арестовывали и прогоняли; в одном селе у него отобрали воззвания и бюллетени, в другом чуть не избили. Когда он вернулся домой, завшивевший, усталый телом и душою, положение в селах ему было уже ясно, и он понял, почему партия объявила о самостоятельной предвыборной борьбе.

Результаты выборов вызывали отчаяние. В околии земледельцам достались все мандаты. Янков провалился, провалился на этот раз и Абрашев. Оппозиции, состоявшей всего из сорока трех народных представителей, среди которых было только шестнадцать коммунистов, правительство противопоставляло двести двадцать своих сторонников. Стамболийский собирался объявить крестьянскую диктатуру. Тринадцатого мая, во время открытия в присутствии царя узкоколейной железной дороги Хасково — Раковский, Стамболийский, принимая на белом коне парад войск и оранжевой гвардии, заявил, что все другие партии приказали долго жить и что земледельческое правительство будет управлять страной четверть века. После всего этого имело ли смысл говорить о едином фронте с земледельцами?

Кондарев мучительно боролся с чувством озлобленности к крестьянам. В душе его была жива любовь к ним (ведь это была огромная часть народа!), но вместе с любовью в памяти его жили и тягостные воспоминания о солдатских бунтах, во время которых многие крестьяне показали себя как самые эгоистичные и невежественные люди.

По утрам, проснувшись на своей старой железной кровати, связанной веревкой, чтоб не развалилась, и увидев черный стенной коврик с крестиками и розами, вышитыми когда-то матерью, которые будили в нем столько воспоминаний детства, он закуривал натощак и принимался расхаживать по комнате, не в силах избавиться от раздражения, которое вызывала в нем эта нищенская комнатушка и кислый запах, доносившийся с нижнего этажа. Его угнетал и стук молотка башмачника, с раннего утра раздававшийся в сарае, и скрип кухонной двери, и низкий, давящий потолок, и оконца с железными прутьями, придававшими комнате тюремный вид (однажды утром он их все же выломал). Не меньше угнетала его и типография своими замызганными стенами, толстым слоем пыли и грязи на полу, паутиной на потолке, почерневшем от печного дыма, и сама улочка с ее жалкими ремесленниками и торговцами. Нищета приводила его в ярость, он испытывал бешеное желание уничтожить все это. До каких пор будет продолжаться его жизнь в этом городе, где и мещанское остроумие давно уже не забавляет его? Неужели ничего не произойдет? Не будет толчка, который перевернет все вверх дном? О, как мечтал он об этом! Он отдавался мечтам о завоевании власти, развивал все смелее и все шире свою формулу, что тактику надо скрывать от масс, поскольку они не свободны от старых моральных категорий, а новые еще не созданы. Постепенно эти мечты, опьяняющие его, превращались в планы, в обдумывание всевозможных ходов, в сложнейшие комбинации, которые должны были привести к полному торжеству революционного дела. Мечты эти ставили его перед неожиданными выводами, и сколько раз он чувствовал, что бессилен решить практически тот или иной вопрос. Тогда он снова читал и перечитывал Маркса и Ленина. Он приобрел все переводы трудов Ильича и усердно изучал их, особенно «Государство и революцию* и «Детская болезнь «левизны» в коммунизме», искал в них то, о чем, как ему казалось, Ленин умалчивал.

Во второй половине мая, потратив много времени на выборы и лишившись своих грошовых доходов от типографии, которую в любой день владелец ее мог кому — нибудь продать, Кондарев снова начал работать. Он сшил себе новую одежду, купил желтые полуботинки, серую шляпу и новые рубашки. Он немного пополнел, и скулы уже не выступали так резко; отрастил свои темно-русые волосы — они виднелись из-под шляпы, и это придавало ему артистический вид. Лицо его приобрело спокойное выражение, серые глаза смотрели весело, он нередко смеялся, разговаривая с каким-нибудь простодушным приятелем, зашедшим к нему в типографию потолковать о политике. В воскресные дни он заходил в городской сад, где, выйдя из церкви, совершали прогулки празднично одетые барышни в разноцветных платьях и блузках, с такими же разноцветными зонтиками, окрашивающими их лица в нежные чистые тона. Звонили колокола всех церквей, издалека доносился шум базара. Из казино, перед которым был натянут тент с синими и белыми полосами, с раннего утра слышался гнусавый голос граммофона.

В казино он заходил редко и обычно садился спиной к дому Джупуновых, чтоб никто не подумал, будто он пришел сюда увидеть Христину. Но иногда она появлялась на балконе, и он наблюдал за нею издали, просто для того, чтоб увидеть выражение ее лица. В одно из воскресений он встретил ее на главной улице. В блестевшем на солнце темно-синем платье с белым воротничком и в белой шляпке, она шла навстречу ему, высокая, стройная, чуть покачивая слегка пополневшими бедрами. Молча прошла мимо него, нисколько не смутившись, тогда как он почувствовал, что краснеет, и готов был произнести слова приветствия. Ее профиль, блеск темных глаз с длинными загнутыми ресницами, очертания ее губ, подбородка врезались в его память. Ее черные волосы, стянутые у висков, выбивались из-под белой шляпки, так что видны были только кончики розовых ушей. Этот тонкий профиль долго стоял перед его глазами, теперь он куда более осязаемо и по-новому оценивал ее женскую сущность и тайну — ведь Дуса сделала из него мужчину. Прежнее чувство ожило в его сердце, и весь тот день он боролся с ним и страдал. Он не мог понять, почему он предпочитает ее всем другим женщинам. Чувство к Дусе сразу же отступало перед чувством, которое он испытывал к Христине. В начале зимы он бывал у Дусы каждый вечер, за исключением тех, когда в город ненадолго приезжал Корфонозов… Иногда оставался у нее ночевать. Его привлекала обстановка этого некогда богатого дома. Несмотря на свою старомодность, дом этот создавал у него совсем другое настроение, нежели нищенское убранство его жилища.

Потрясенный трагической историей жизни Дусы, он полюбил ее, но страсть его распалялась только силой первого мужского огня, взамен истинного чувства. Достаточно было ему вспомнить, через что она прошла, как он начинал себя корить за то, что стал жертвой этой распутной женщины. В их связи было что-то неестественное, унижавшее его гордость. Он стал держаться с Дусой со снисходительностью супруга, уверенного в своем превосходстве, и однажды ночью она обвинила его в том, что он ее не любит.

— И ты такой же, как остальные, — сказала она. — Не женишься на мне, так хоть люби меня, окаянный…

— Почему ты думаешь, что я не люблю тебя?

— Наторел ты очень быстро в любовных делах, а теперь нос задираешь. Душа-то у тебя черствая. Я думала — молодой, будет мне благодарен, будет любить меня…

Он подумал и сказал:

— Тебе просто хочется иметь и мужа и детей.

— Не рассчитывай обмануть меня своими философствованиями. Я чувствую, что ты меня не любишь или же все еще продолжаешь любить ту. Если я узнаю, что это так, глаза тебе выцарапаю. И далась тебе эта черная цыганка?! Да она и мизинца моего не стоит! Вот, погляди, чудак, разве она такая? — И, отбросив смятое одеяло, Дуса бесстыдно обнажила грудь.

В эту ночь Кондарев понял, что не следует давать Дусе повода сомневаться в его любви. Он решил, что самым лучшим средством для этого будет подчеркивать свою влюбленность и побольше шутить. И он притворялся влюбленным и шутил. Играл на мандолине ее покойного мужа, рассказывал ей анекдоты. Он то веселил ее, то вызывал в ней томную грусть, наблюдая быструю изменчивость ее чувств. Он был убежден, что таким образом сохранит их связь, не углубляя ее, но обманулся: Дуса любила его все сильнее, и он знал, что хотя она и не говорит о будущем, но постоянно думает о нем. Все чаще она плакала, терзала его упреками, обвиняла в бессердечности и даже грозилась отравиться. И он убеждался, что, как бы ни поступал, как ни притворялся, она чувствует тугой узел в его сердце, и этот узел, вместо того, чтоб ее оттолкнуть, еще больше разжигал ее женское высокомерие.

Порой, когда она засыпала у него на плече, рассыпав по подушке свои роскошные волосы, когда он ощущал на своей груди ее теплое дыхание и видел, как подрагивают ее розовые ноздри, как во сне чуть приоткрывается рот, опьяненный теплом, сладостной нежностью ее тела, он сам в каком-то запоздалом новом порыве страсти и душевного размягчения обвинял себя в неблагодарности и холодности. Он говорил себе: «Она чудесная женщина, и ради ее женской доброты, суетности ее печальной жизни я должен ее любить». Но эти самообвинения оставались бесплодными — любовь не рождается милосердием. Он злился оттого, что она не понимала, как безнадежна, в конце концов, их связь.

В воскресные дни и праздники Дуса требовала, чтобы он водил ее в кино или в недавно открытую в городском саду кафе-кондитерскую, ставшую очень модной. Она приходила туда со своей приятельницей, телефонисткой, тоже вдовушкой. Он присоединялся к ним как бы случайно. Он любил смотреть, как Дусина ножка, обутая в лаковую туфельку, весело постукивает под столом в такт музыке, как Дуса бросает на мужчин кокетливые взгляды и как вожделенно поглядывают на нее мужчины. Он знал, что она это делает нарочно, чтобы подразнить его, и в то же время ему было лестно, что другие догадываются об их отношениях и завидуют ему.

«Со временем она поймет, что надежды на меня бессмысленны, и увлечется кем-нибудь другим; я же должен быть готов к этому», — думал Кондарев. Но как только он пытался представить себе Дусу в объятиях другого, сердце его сжималось от ревности и боли.

Так развивались их отношения до первых дней июня, когда Дуса однажды сказала ему, что какой-то поручик каждый вечер заходит в почтово-телеграфное отделение, чтобы побыть в обществе ее приятельницы во время ее ночного дежурства. Приносит ей конфеты, цветы, провожает домой. Не будет ничего удивительного, если он женится на ней, хотя она на шесть лет старше его.

Намек был достаточно прозрачен. Кондарев выслушал ее с насмешливой улыбкой. Потом он вспомнил о слухах насчет готовящегося переворота, спросил Дусу, с каких пор поручик посещает ее приятельницу на почте, но Дуса не знала. Хотя слухи эти ходили довольно давно и Кондарев не придавал им серьезного значения, тем не менее он в тот же вечер рассказал в клубе о поручике и настоял на том, чтобы на всякий случай предупредили земледельцев в городе.

22

Костадин понимал, что убеждать жену в преимуществах усадебной жизни бесполезно, не напоминал больше об имении, хоть и хранил о нем заветную мечту в душе. С каждым днем он все больше убеждался, что брат толкает его жизнь совсем в другом направлении и что Христина помогает ему в этом.

После ссоры из-за скобяных товаров разница во вкусах и взглядах между ним и Христиной становилась все более явной. По старой привычке, питая слабость к земле и охоте, Костадин не обращал внимания на свою внешность; возвратившись с поля или с охоты, он часто отказывался ужинать за общим столом, а устраивался отдельно за низеньким столиком, садился по-турецки и нередко забывал вымыть руки. После каждой охоты он заносил с собой в дом блох, его грязные сапоги оставляли всюду следы. Охотничьи брюки его вечно были испачканы кровью, облеплены заячьей шерстью, но он сердился, когда Христина заставляла его переодеваться, перед тем как войти в комнату. Вместо того чтоб находиться в лавке, он большую часть дня проводил с Янаки возле скотины. В самые большие холода после рождества захотел вдруг спать на полу на шерстяной подстилке в комнатке, выходящей на север, которая отапливалась старинным очагом. Костадин утверждал, что, поскольку он в ней родился точно в такой же холод, его душевное здоровье просто требует этого. Христина согласилась, но только на две ночи, и они поссорились. Ссоры вспыхивали у них и когда Христина требовала купить новые гардеробы и стулья. Костадин считал, что старые еще достаточно крепки и нет никакого смысла их менять. Всякая перемена раздражала его, для него каждый предмет был связан с какими-то воспоминаниями, и он сердился, если вещь ставили не на привычное место. Христина понимала, что делает он это не из скупости, а от глубокой привязанности к своему прошлому, но не могла смириться с такими косными привычками и считала это просто капризом.

Другие поводы для ссор возникали из-за его отказа посещать вечера и представления в читалище. Чем больше хотелось Христине бывать в обществе, вызывая зависть других женщин, тем упорнее Костадин старался не замечать ее женского тщеславия, тем больше сторонился общества.

Размолвки между ними не имели бы столь важного значения, если бы Манол не поощрял стремлений Христины и не использовал их в своих целях.

Еще осенью Манол говорил неправду, утверждая, что отказался от затеи с паровой мельницей — не может он, мол, никак договориться с Миряном, — и умышленно распространял эту ложь. Тем самым он поднял цену на водяную мельницу в ущелье, которая после сноса мельницы Миряна осталась единственной на четыре села, и неожиданно продал ее раза в три дороже, чем она стоила. Костадин не имел ничего против продажи, однако нечестная игра брата его возмутила, а еще больше его возмутило то, что Манол все же договорился с Миряном, но об этом ему ничего не сказал. Костадин по-прежнему не верил брату, и, хотя тот его успокаивал, говорил, что мельницу он будет строить на свои личные средства, взятые в кредит, Костадин все же проверил, как обстоят дела в банке.

Положение там оказалось иным. Манол принимал на себя ответственность за кредит, данный Миряну, но лично для себя никакого кредита не брал, и у Костадина возродилось старое подозрение, что брат задумал оплачивать все из общего капитала или же продать землю. Но когда он изобличил его во лжи, Манол спокойно объяснил, что воспользуется кредитом только в самом крайнем случае и что его поручительство Мирян обеспечивает гарантированными векселями.

— Чего ты шумишь, ведь я не подвергаю риску ни фирму, ни тебя, — заявил Манол.

— А как будешь платить?

— Это мое дело. Землю продавать не стану, а если, не дай бог, придется прибегнуть к этому, то продам свою долю. Можно подумать, что мне ничего не полагается или что я не могу отделиться?

Костадин смутился. Он упустил из виду, что Манол владеет землей наравне с ним и может потребовать раздела ее, когда для него наступит удобный момент.

На вопрос, почему деньги от продажи водяной мельницы не включены в общий капитал, Манол ответил, что он их берет взаймы, чтобы купить машины для мельницы.

— Эту сумму составляют также доли мамы и Райны, — сказал он. — Они согласны дать мне их, а ты, если настаиваешь, возьми свою долю.

Костадин уступил и на этот раз. В конце концов, деньги были нажиты обманом. Таким образом, вопрос о мельнице был исчерпан, и Костадин примирился. Но недоверие к Манолу продолжало тяготить его, а еще больше его тяготило поведение Христины. Во время этих споров он подмечал, как она тайком обменивается взглядами с братом; заставал он их также за разговором с глазу на глаз, и, наряду с недостойными подозрениями, в нем все больше укреплялось убеждение, что Манол доверяет его жене свои планы. Гордость и мужское достоинство не позволяли ему расспрашивать об этом свою жену — сама мысль, что она не считает нужным поделиться с ним тем, о чем говорит с Манолом, глубоко оскорбляла его. С затаенной злобой наблюдал он, как день ото дня Христина хорошела и как упрочивалась в доме. Старая Джупунка хмурилась, порой ворчала, попрекала, но в конце концов уступала, и Костадин объяснял это не только упорством и тактом жены, но и влиянием, которое Манол оказывал на мать. «Все поняли, что надо делать и как жить, только меня ни о чем не спрашивают», — говорил он себе, когда видел, что вопреки взаимной страсти и любви жена отдаляется от него.

Как только наступила весна, его потянула к себе земля. Он уже не мог оставаться в лавке, набитой товарами, задыхался в ней от запаха дегтя, которым пропитаны были упаковки скобяных изделий. И отдался полевым работам со страстью, которая росла в нем вместе с сознанием своей отчужденности в доме.

Однажды в конце мая, когда в Я к овцах уже заложили фундамент новой мельницы, Костадин поссорился с женой, оскорбил ее. И ушел из дома. Отправившись косить люцерну на пригородном поле, он поручил Янаки приехать вечером на телеге за скошенной кормовой травой. Он шел пешком с косой на плече, с двумя собаками, нисколько не смущаясь своей потрепанной одежды.

Было жарко. Над ослепительно белым шоссе, над всходами кукурузы трепетало знойное марево. Покрытые высокими, но еще не заколосившимися хлебными злаками нивы переливались волнами всех оттенков зеленого. На межах лукаво улыбались маки, сплетались в разноцветные хороводы на лугах ромашки, маргаритки, лютики. Дремали рощи, кудрявые, пышные; из них доносились голоса кукушек. Цепи Балканских гор нежились в фиолетовой дымке, манили взгляд и наполняли сердце сладостным томлением.

Костадин спрятал косу в люцерне и пошел с собаками вдоль овражка. В полувысохшем ручье несколько жаб стонали от наслаждения. Жужжание насекомых, казалось, повисло в раскаленном воздухе. Цветущий ломонос соединял свой нежный запах с густым духом крапивы и бузины. Гончие псы разрезали колосящееся поле, утонув по самую спину в зеленых волнах, и чихали, очищая от пыльцы носы. Костадин спустился с ними к речке, стекавшей с Балкан. Арапка, отяжелевшая от беременности, не хотела входить в воду. Она артачилась, ошейник собрал в складки ее черную, как антрацит, кожу на голове. Только когда Костадин сердито прикрикнул и дернул ее за поводок, она заскулила и, взглянув на него искоса своими обезьяньими глазами, вошла в воду. Мурат прижал искусанные в драках уши, опустил хвост и покорно принял брызги воды, смочившие ему спину.

Затем Костадин отвел собак в орешник, чтоб обсохли, привязал их к дереву, а сам разделся и вошел в ближайший бочажок, держа в руке кусок мыла, который он захватил из дому. Кучевые облака торжественно парили в небесной бездне. На противоположном берегу, где росли высокие дубы и вязы, ворковали горлицы. Где-то рыхлили кукурузу — Костадин слышал глухой звон мотыги.

«Неужто я так и буду жить один?» — подумал он, почувствовав раскаяние и не в силах выбросить из головы скверные слова, которые он сказал своей жене. Она настаивала на том, чтоб поехать в Яковцы посмотреть, как строят мельницу. Он отказался. Тогда она обвинила его в том, что он не хочет сидеть в лавке, совершенно не интересуется, как там идут дела. И зачем, боже мой, он снова напялил на себя эти рваные брюки, почему обул на босу ногу эти старомодные ботинки?! Коли он так одевается, коли ищет себе работу только в поле, никто не виноват, что он становится батраком у собственного брата. «Сам делаешь себя батраком», — сказала она, и он вспомнил, каким возмущением горели ее глаза. Только что ногой не топнула, как она топала на непослушных детей. Он представил себе холодную комнату, в которой ее оставил, наполненную сладковатым запахом фланели, и увидел жену во всей ее красоте: белая блузка, обнаженные смуглые, начинающие полнеть руки. Она шьет какие-то платьица для девочки Манола. И чем отчетливей он представлял себе эту картину, тем страшнее казались ему брошенные им слова: «Надо было выходить замуж за того! Он не стал бы ходить в старомодной обуви и драных штанах, водил бы тебя на вечера. Душу мою вы с братцем гложете. Думаешь, я не знаю, о чем вы с ним шушукаетесь?» И когда она испуганно поглядела на него, а на ее холеном лице, прихваченном весенним загаром, проступили густо-вишневые пятна, Костадин почувствовал, что он ее ненавидит, ненавидит именно за красоту, за свою страсть к ней и за то, что все здесь ложь; ненавидит ее и за ее упорство… «Важничать да вызывать к себе зависть — вот что для нее всего нужней! Какая уж тут усадьба! О ней она и слушать не желает. Ишь, дама нашлась!!»

Река нашептывала что-то детскими беззаботными голосами, и Костадина вдруг охватила такая мучительная тоска, что на какое-то мгновение он не знал, что с собой поделать. Он выбрался из воды, оделся, отвязал собак и отправился косить. И как только взгляд его скользнул по цветущей люцерне, как только он взялся за косу и почувствовал теплую ласку солнца на своей спине, мучительное ощущение исчезло. Он не брался за косу с прошлого года. Поплевав по привычке на руки, по привычке же перекрестившись и сказав: «Помоги, боже!», он широко замахнулся. Блестящее острие вонзилось в хрупкие стебли с красноватыми цветочками. Они склонились, и коса отбросила первый покос, обнажив сырую, пахучую землю и ползающих по ней насекомых.

Закончив первый ряд и дойдя до верхнего края поля, где люцерна была пореже, он провел бруском по позеленевшему острию и вдруг только сейчас заметил, что все вокруг переменилось. Удлинились тени от рощицы, над рекой пролетали парами голуби, четко выделялись опаловые вершины Балканских гор, и вместе со склоняющимся к закату солнцем по небу скользила мягкая улыбка майского предвечернего часа. Привязанные к дереву собаки лежали на примятой траве у межи, дремля под ласковыми лучами солнца. Он отвязал их и снова взялся за косу. Женщины, рыхлившие за рекой кукурузу, дружно запели.

Некоторое время спустя он услышал на шоссе тарахтение телеги. Янаки ехал быстро. Как только телега повернула на проселок к их полю, Костадин увидел, что рядом с батраком, словно большой белый мак, покачивается женский зонтик.

«Лга, приехала оправдываться и объясняться», — подумал он и перестал глядеть на повозку. Рубаха на его спине потемнела, струйки пота стекали из-под старой соломенной шляпы.

Батрак ловко провел телегу по узенькой лужайке, которая отделяла люцерну от полосы ячменя, и, резко остановив лошадь, весело поздоровался. Костадин видел, как Христина пошатнулась и ухватилась за боковину телеги.

«Смотри, балда, как остановил, ведь она могла ушибиться», — сердито шепнул он, хотя за минуту до этого думал: «Она моя жена, а Янаки сейчас мне куда ближе».

— Коста! — крикнула Христина. — Иди, помоги мне слезть!

Янаки протянул ей руку, она слезла с телеки и зашагала по скошенной траве к Костадину.

— Как ты вспотел, Коста! Рубаха на спине — хоть выжимай! Почему ты не взял второй рубашки, ведь ты простудишься! — Она смотрела на него виновато и старалась встретиться с ним взглядом.

Он понял, что она готова простить ему и забыть грубые слова, но не мог взглянуть на нее и делал вид, что поглощен косьбой. Однако наперекор своим усилиям не замечать ее он не только видел, но чувствовал всем существом ее присутствие.

— Зачем ты приехала?

— Да просто чтоб прогуляться. Сидишь все дома да дома… А погода чудо как хороша, и что за прелесть в поле! А где собаки? — Этим вопросом она хотела выразить свой интерес к тому, что ему приятно.

— Отпустил их побегать. Брат вернулся?

— Вернулся. Он велел подъехать, когда стемнеет, к сеновалу господина Гуцова.

— Зачем?

— Велел подъехать туда с телегой. Больше ничего не сказал.

— Что там такое, Янаки?

— Откуда мне знать, бай Коста, — ответил батрак, распрягавший лошадей.

— Значит, ты сюда приехала для того, чтобы передать мне его приказ? — #9632; со злостью проговорил Костадин.

— Да я ведь ничего не знаю. И приехала вовсе не для этого, Коста.

«Неужели она после сегодняшнего снова решила меня дразнить и злить?» — подумал он и больше не удостоил жену ни единым взглядом.

Она постояла, огляделась и, постелив на траве синюю вязаную кофту, которую захватила с собой из дома, уселась на высокой меже. Костадин знал, что она огорчена его холодным отношением и особенно несправедливостью его последних слов, но не мог ни простить ее, ни упрекнуть себя.

Солнце коснулось ближнего холма, покрыло его фиолетовой тенью и приготовилось спрятать за ним свой огромный красный глаз. Зеленый ковер на полях потемнел. Соловьи, распевавшие возле речки, усилили свои трели. Продолжала куковать одинокая кукушка, и на ее голосок, полный уныния и боли, как бы из другого мира отозвался филин. Лошади смачно жевали траву, то и дело отфыркиваясь.

Уже совсем смеркалось, когда они с Янаки принялись собирать вилами скошенную люцерну и нагружать ее на телегу. Засияла луна, окутав землю зеленоватой паутиной. Запах трав и молодой зелени сливался в бодрящий, свежий аромат; умолк тоскливый голосок кукушки, из-за далекого кургана доносилось повизгивание собак, поднявших зайцев.

Сквозь шорох скошенной люцерны, которую подхватывали вилы, сквозь фырканье лошадей, сквозь отдаляющийся лай гончих и уханье филина Костадин услышал, как Христина тихонько запела; постепенно он стал различать отдельные слова песни.

Один соблазн пьянит, как небыль, и манит властною рукой в край, где никто на свете не был…[116]

пела она, и ее красивый низкий голос звучал печально и одиноко. И тут он понял, что в эту минуту она не думает о нем, а думает о себе и о своей душе, о том неведомом, что есть она сама, чем ему никогда полностью не овладеть. «О себе думает, глядя на луну и на землю, не о наших отношениях и не о том, почему я сержусь… Она примирилась с этим, оторвалась от меня и уже готова жить так, потому что… иначе невозможно», — заключил он, растерявшись от столь неожиданного вывода.

Бросив вилы, он взял воткнутую в землю косу, острие которой сверкало в свете луны, и направился к меже, чтобы надеть пиджак. Он шел, испытывая смешанное чувство жалости к жене и печали. Подойдя ближе, он увидел ее глаза, блестящие, как смола. Она улыбнулась ему, и ее улыбка, выражавшая смиренное ожидание и виновность, смутила его еще больше.

— Почему ты не подстелила и мой поджак? Земля ведь сырая, — кротко сказал он, подавая ей руку, чтоб она поднялась.

И когда она, ухватившись за его руку, сразу встала перед ним так близко, что он почувствовал ее знакомый, милый запах и встретил ждущий прощения взгляд, Костадин вздрогнул при мысли, что хоть они и связаны браком и любовью, но между ними всегда остается нечто, разделяющее их. Перед этим «нечто» мечта об усадьбе, ссоры и размолвки — все представилось ему сейчас мелочным, преходящим, а душа его жены, ее и его жизнь, горы, окрестные холмы, изрезанные черными тенями, заснувшие леса и плывущая в ясном небе луна казались страшными в своей неизведанности и таинственности.

23

Когда телега спустилась в долинку, откуда начинались первые городские дома, Христина, сидевшая рядом с Костадином, первая заметила у дороги какую-то фигуру. Костадин удивился, узнав брата. Манол поджидал их на каменном мостике, под которым блестела золотистая вода заболоченного ручья, а берега поросли дикой мятой и низким камышом. Оттуда долетал оглушительный лягушачий хор.

— Гуцов просил тебя захватить кое-что из его сарая, — сказал Манол, когда Костадин остановил лошадей на мостике.

— Что захватить?

— Да какую-то там мелочь, не отказывай ему.

— Л тебе-то что здесь надо?

— Решил оказать ему услугу… Знаю, что ты можешь не согласиться, а человек очень просит…

— Ладно, возьму. Только если что небольшое, чтоб не помять люцерны.

— Тин к а и Янаки пускай идут пешком, зачем им зря время терять, — сказал Манол.

Костадин помог жене слезть. Янаки, который ехал на задке телеги, свесив ноги, взял две косы и пошел с Христиной к городу. Костадин неохотно повернул лошадей в ложбину, где темнел сеновал Гуцова. За сеновалом было заброшенное гумно, заросшее репейником. Из тени сеновала вышел бывший городской голова, раздевшийся до жилетки. Луна осветила его высокую фигуру и рукава белой рубашки.

Лишь только телега остановилась перед распахнутыми дверьми, Гуцов быстро взял вилы, которые батрак оставил в телеге, и швырнул их на землю. Он сделал это молча, даже не ответив на приветствие Костадина.

— Не мни люцерну, не то лошади не станут есть ее, — крикнул Костадин, задетый его бесцеремонностью и спешкой.

— Ничего с ней не станется. Манол, помоги мне приготовить место!

— Мы их засунем под низ, — сказал Манол и принялся освобождать дно повозки.

— Что у вас там такое и почему вы так торопитесь? — спросил Костадин, готовый взорваться из-за того, что они роются в свежей траве и не обращают никакого внимания на его протесты.

Никто ему не ответил — оба молча вошли в сарай. Лунный луч, пробившись сквозь щель в стене, осветил паутину и старую, сгнившую солому, кисловатый запах которой чувствовался и снаружи. Бывший кмет Гуцов вынес тяжелый длинный сверток. По металлическому постукиванию Костадин понял, что в нем — железо; у него мелькнула мысль, что это припрятанные скобяные товары______ из тех, что Манол закупил осенью. Затем они погрузили еще три свертка, обернутых в старую мешковину, и два ящика, которые, видно, были очень тяжелы.

— Ну, Коста, теперь отправляйся, а мы пойдем следом, — сказал Гуцов, облегченно вздохнув, и принялся стряхивать с одежды паутину и солому.

Костадин отказался ехать, пока ему не скажут, что они погрузили.

— Красоток погрузили! — смеясь сказал Манол.

— Не упрямься, дома увидишь. Погоняй! — Гуцов запер на замок сеновал, положил ключ в карман.

Они зашагали рядом с повозкой. В свертках что-то позвякивало, за спиной Костадина торчали брошенные поверх вилы. Он весь кипел от злости и раскаивался, что поддался на уговоры брата. Его не покидало воспоминание о только что пережитом с Христиной.

Дом Гуцова находился на главной улице. Перед открытыми воротами их ждал его сын, студент-юрист, и, как только телега въехала во двор, молодой человек быстро запер ворота. Тогда Костадин увидел во дворе адвоката Кантарджиева. Окна дома были темны, только на кухне в нижнем этаже горела лампа.

— Васил, скажи матери, чтоб не пускала сюда никого, — приказал Гуцов сыну.

Костадин соскочил с телеги, пощупал один из свертков и попытался его сдвинуть. Брат его в этот момент обратился к адвокату:

— Коста не знает. Надо ему сказать.

— Вы еще ничего ему не сказали? Это винтовки, ружья. В прошлом году, когда прибыли французы из комиссии Антанты искать скрываемое оружие, мы перенесли их из заброшенной мельницы в сарай Гуцова. Теперь мы их передадим военным, — пояснил Кантарджиев.

— Все же это тайна, — добавил Манол, помогая выгружать свертки и ящики. — Господин Кантарджиев — председатель общества офицеров запаса, и он, естественно, заботится о таких делах…

Костадин с сожалением посмотрел на смятую люцерну и подумал: «Если оружие передается военным, почему же его не отправить прямо в казармы и почему брат мой принимает такое живое участие в этом деле?»

Втроем они перенесли винтовки и патроны в темный дом; его далеко выступающая кровля казалась низко нахлобученной огромной шляпой. Костадин слышал скрип лестницы и отворяемой на верхнем этаже двери, где, вероятно, был чулан. Немного погодя появился Манол. Он нес два кавалерийских карабина и коробки с патронами.

— Сунь в повозку, пригодятся дома. Знаешь, в какие времена живем! — сказал он.

— Как же так? Вы ведь должны их сдать?

— А-а, это на время… Что ты все выспрашиваешь и ворчишь? Я еще задержусь здесь немного, потолкую кой о чем с Гуцовым. Ужинайте без меня, не ждите. — И так как Костадин не взял у него оружия, Манол сам положил его в телегу.

Костадин решил дождаться его дома и все же узнать тайну, которую они не хотели ему открыть. Вернувшись домой, он велел Янаки отвести лошадь в конюшню, забрал ружья и отнес их в лавку через заднюю дверь. «На что они ему? — размышлял он. — Может, пожива, поэтому он и взял? Вот еще: продавать их!» — Вся эта история тяготила Костадина, потому что отвлекала его внимание от тех тревожных мыслей, с которыми он ехал в город, и потому, что разлучила с женой. Отчего он решил, что мир страшен? И почему нельзя жить иначе? Понимает ли это Христина и что все это значит, самовнушение это или правда? Он припомнил всю ту картину: освещенное неполной луной поле, крик филина, лай гончих, черные вздыбленные леса, Христина, поющая на меже, забывшая о нем, ее виноватая улыбка, блеск ее глаз… Его охватил вдруг необъяснимый страх, и он тотчас же почувствовал нестерпимую потребность поскорее выбраться из темной лавки, пропахшей бакалеей, и бежать к свету, к Христине, словно там сразу все станет ясно. Он запер на замок дверь и поднялся в гостиную, где его ждали родные за накрытым к ужину столом.

Жена хлопотала у стола, потому что по заведенному порядку это было обязанностью младшей снохи. Едва глаза их встретились, она улыбнулась ему все той же робкой улыбкой, что и в поле, словно спрашивала его, готов ли он простить ее. Полный смущения и тоски, Костадин почувствовал, что вся его душа стремится к ней с какой-то особой силой и болью. Он раскаивался в своих подозрениях и дурных мыслях, в грубых словах, сказанных ей, винил себя за то, что в гневе оставил ее одну. Он сел на стул и, словно увлекаемый какой-то стихией, которая оказалась сильнее его воли, не мог оторвать от жены своих восхищенных и печальных глаз, радовался каждому ее движению, свету и счастью, источаемому самим ее присутствием. Ему казалось, что он плывет по морю, что чувства его поднимаются высоко над мыслью, а будничное остается где-то далеко и выглядит лживым и жалким. Вдруг она уловила, что с ним происходит, и покраснела, так же, как, бывало, краснела в первые дни их любви: она вся пылала, избегала его взгляда, но он ощущал горячий огонь ее глаз, воркующие нотки в голосе, кокетливую порывистость движений, силу и красоту ее тела. Заметив, что остальные догадываются о том, что происходит с ним в эти минуты, Христина смутилась, но Костадин не видел ни тонкой усмешки матери, ни завистливых взглядов снохи. Все, что происходило вокруг, казалось ему странным, словно во сне, — недомолвки жены, теплый, бархатный майский вечер, хор лягушек у реки, журчание чешмы во дворе, звон приборов и тарелок. Христина спросила его, что они перевозили. Он знал, что этот вопрос вовсе не так уже важен для нее и что она спрашивает только для того, чтобы нарушить молчание, поэтому ответил: «какой-то ящик» и продолжал есть машинально, не ощущая вкуса еды.

Поужинав, он вышел во двор в ожидании, пока женщины уберут со стола и Христина пройдет в их комнату.

Японские розы свесили через ограду тяжелые котжева соцветий. Плиты, которыми был вымощен двор, белели в лунном свете. Из казино доносился смех молодежи и стук игральных костей. Костадин присел на скамью возле чешмы, где отсвечивали металлическим блеском кустики самшита. Он спрашивал себя, о чем они будут говорить, когда останутся одни, что ему скажет Христина? Неужели можно говорить о том, что произошло в этот вечер между ними? Он хотел сосредоточить все свое внимание, понять, что, собственно, произошло, но кроме картины поля и какого-то смутного представления о душе жены, сущности происходившего разум его постигнуть не мог. Время от времени он поглядывал на окна дома, ожидая увидеть их потемневшими, потому что фитиль лампы всегда прикручивали, экономя керосин, когда ложились спать. В пристройке, где спал Янаки, фонарь уже давно погас, мать спустилась по лестнице и направилась в свою комнату, в последний раз мелькнула наверху тень Цонки, и дом затих. Только Манола все еще не было.

Подождав еще минут десять и чувствуя, что волнуется, Костадин поднялся наверх, умыл лицо на кухне и вошел в спальню.

Христина что-то шумно делала в соседней комнате, где стояли старые комоды. Он попросил свежую сорочку. Она молча положила ее на разобранную для сна кровать, все так же молча, не глядя на него, села перед зеркалом и занялась своим туалетом. «Не обманул ли я себя? Или, может, она уже забыла?» — подумал он, взял сорочку и пошел в соседнюю комнату, чтобы переодеться. Когда он вернулся, Христина уже полулежала в постели. На желтом шелковом одеяле покоились ее обнаженные до локтей руки, глубокое декольте ночной сорочки открывало часть груди и округлую, гладкую шею. Она наблюдала за ним каким-то озабоченным взглядом, но он не мог понять, что означает выражение ее глаз. Он подошел, сел на постель возле нее и взял ее руки в свои. Душа его больше не могла сопротивляться приливу чувств, лицо осветилось нежной, любящей улыбкой. И тотчас такой же трепещущий от радости и счастья свет озарил и ее лицо, и в глубине ее глаз он увидел свое собственное маленькое отражение. Вдруг подбородок Христины дрогнул, она закрыла лицо руками. И, отстранив их, он увидел на глазах ее слезы. Откинув назад голову, она пыталась произнести какие-то слова, нижняя губа ее дрожала…

Позже, когда она заснула, он продолжал бодрствовать. Очарование прошло — страсть обманула их обоих, и то чувство, таинственное и непостижимое, что он испытал в поле, сейчас казалось сном. Мысли его возвращались к обычным будничным заботам. Он вспомнил, что собаки еще не вернулись, тихонько встал и вышел, чтобы приоткрыть ворота. Но когда спускался по лестнице, накинув на себя какую-то одежку, он услышал голос брата. Дверь хлопнула, и вошел Манол с сыном Гуцова. Они несли два узла и две пары офицерских сапог…

24

Седьмого июня, в десять часов утра, поручик Балчев вышел из вагона первого класса, неся в одной руке кожаный чемоданчик, а другой придерживая саблю.

Закопченный вокзал с фаэтонами на маленькой площади, почерневшие часы, товарный склад, немногочисленные пассажиры на перроне, в основном крестьяне, и пыльное трехкилометровое шоссе, ведущее в город, поразили Балчева своею будничностью и нарушили торжественно — строгий порядок его мыслей. Было даже как-то оскорбительно, что все это существует независимо от того, другого мира, откуда он прибыл, и будет существовать, что бы ни случилось, а страшная тайна, которую он несет в себе, не имеет никакого значения ни для полей, ни для гор, ни для вагонов и склада, ни даже для этих крестьян-горцев, устремившихся со своими мешками и тюками к дверям вагонов третьего класса.

Балчев пересек колею, вышел на перрон, небрежно кивнул начальнику службы движения. Какой-то босоногий мальчуган предложил ему поднести чемодан, но он прогнал его, прошел за вокзал и, не удостаивая взглядом извозчиков, которые наперебой предлагали ему свои услуги, остановился перед экипажем, запряженным парой гнедых лошадей. С козел, держа в руке шапку, ему улыбался бывший возница его отца.

— Вези меня домой, бай Милан, да побыстрей. И чтоб без пыли! — заявил Балчев, усевшись в экипаж и давая понять, что он не склонен вести никаких разговоров.

Ему удалось восстановить весь предшествующий ход мыслей, и он припомнил принятое ночью в поезде решение и намеченный план. «Первое: сразу же домой — ведь не являться к полковнику с чемоданом, немытым, небритым! Второе: никаких объяснений и излишних разговоров, даже с отцом. И третье: за четверть часа до того, как прибудет следующий поезд, надо снова быть на вокзале».

По сторонам мелькали кривые пыльные вербы. Экипаж колыхался, как лодка, и поднимал тучи пыли. Над полями и лугами трепетало знойное марево. Отяжелевшие от налившихся колосьев нивы и синеющие вдали горы замерли в послеобеденной дреме, но Балчев старался не задерживать своего внимания на знакомых местах и не хотел отдаваться ни чувству радости, что увидит своих близких, ни воспоминаниям. Эти простые радости сразу же меркли, как только он представлял себе важность своей миссии, и им овладевало чувство гордости, что именно он, а не какой другой офицер удостоен высокого доверия доставить пароль — сигнал для переворота, — в родной город. Столичный высший свет, руководители Военной лиги, членом которой он стал в прошлом году, поглощали его мысли и воображение, из его памяти никак не выходил кабинет с высоким лепным потолком, громадный портрет «любимого и униженного монарха», массивный письменный стол, украшенный резьбой, за которым его встретил председатель Лиги, полковник артиллерии. В ушах еще звучал резкий голос, приказывавший ему немедленно отправиться на вокзал и с первым же поездом выехать в К., а затем в свой гарнизон и ни на минуту не забывать о великом деле спасения отечества, об офицерской присяге и чести.

Он был преисполнен воли и готовности действовать, опьяненный мечтами, которым предавался всю ночь. Когда экипаж обогнал группу крестьян, Балчев враждебно взглянул на них и положил руку на рукоятку сабли. «Вот эти-то и поддерживают Стамболийского. Это они унижают его величество и армию! Их обманывают все эти учителишки, адвокатики, лохматые штатские вороны…» — И он вспомнил, что сказал ему однажды его полковой командир, когда принимал новобранцев: «Учитель в селе занимается политикой и социализмом — он крестьянина не воспитал: священник не научил его креститься и читать «Отче наш», а староста — уважать законы и порядок…»

Балчев буквально кипел от возмущения и гнева; положив ногу на ногу, он стал тихонько насвистывать старый боевой марш «Наступит день, когда…». День этот наступает, тот самый день, когда он покажет, как надо служить отечеству, и уже никогда больше не будет опозорена офицерская честь… как это случилось в прошлом году вон в том саду, где виднеется среди зелени павильончик…

Отвратительное воспоминание вызвало на лбу испарину, а мускулистая нога в лакированном сапоге невольно дернулась, словно хотела раздавить это воспоминание. Мысль об опасности и рискованности переворота, которую он прогонял как недостойную, стала еще более неприятна.

Он даже отвернулся, чтоб не глядеть на «злосчастное место», и вдруг увидел знакомую даму, приятельницу его матери. Дама шла по тротуару, держа нераскрытый зонтик и черную сумочку; ее полные руки были в ажурных перчатках. Когда-то он питал к ней мучительную юношескую страсть, убегал, как только она появлялась у них… Сильным, резким движением руки он отдал честь, и ему показалось, что она была смущена его мужественным видом. Да, вот что делает время! Как она постарела, стала почти совсем старухой… Провинция!.. Все осталось таким же, каким было… Вот «Белый медведь», все тот же. Только оконные рамы покрасили зеленой краской. Ну что за безвкусица!.. Он не был здесь с тех пор, как в прошлом году друзья устроили ему прощальный ужин. Кафе-кондитерская «Венеция». Сюда он водил сестру и дочь инженера, хорошенькую Зою, угощал их пирожными… Тот субъект разбил тогда камнем градусник. Но зачем вспоминать и сердиться? «Наступит день, когда…» Мануфактурный магазин «Стефанов и сын» — тут ему покупали галоши… А там пекарня, слоеные пирожки с мясом и пышки, из-за которых ребенком он не раз плакал, перед тем как отправляться в школу. Тогда за ними посылали служанку с тарелкой — иначе он отказывался идти~. Еще два квартала — и будет виден их дом со стеклянным навесиком над входом и с куполом над верандой». Не надо нервничать. Все должно быть как раз наоборот — спокойно, без всякого волнения… Вот теперь он в своем мире. Этот мир есть, так сказать, продолжение того, высшего — мира государственных интересов и прочего.» Тут все ему знакомо, как в казарме, за небольшим исключением, поскольку гражданская жизнь усложнена различными партиями, мошенниками, подлецами и тому подобным, и вот теперь государство находится в руках предателей, а доблестные граждане низвергнуты, как его отец… Ну ничего, так будет только до послезавтра, когда он поднимет свой эскадрон! Полицейские участки, околийские управления, почта… Вряд ли железная метла армии минует их… Строгость и порядок!.. Вот сейчас Мара, увидя его, кинется к нему на шею и закричит, а мама прибежит из своей комнаты, где свет такой приятный и мягкий. Милая мамина комната…

Они ехали по главной улице, и с ним все чаще здоровались владельцы магазинов, сидящие на стульчиках и попивающие свой предобеденный кофе в прохладной густой тени зданий, ремесленники, знакомые горожане… У него много знакомых — ведь он сын бывшего окружного начальника, господин поручик. Но если бы они знали, зачем он мчится по городу, то низко кланялись бы ему до земли и глядели бы на него с еще большим уважением. Ему самому был приятен цокот конских копыт по мостовой, скрип экипажа, приятно сознание тайны, которую он нес в себе, приятны мечты о будущем… Ах, родной край!

Приказав вознице подождать у дома, он быстрыми шагами пересек небольшой двор, огороженный проволочной сеткой. Только что скошенная трава наполняла воздух запахом свежего сена, в котором тонул тонкий аромат цветущих роз. У самого лица его пролетела бабочка. Он толкнул тяжелую дверь, взбежал по застланной дорожкой лестнице и, позванивая шпорами и саблей, вошел в гостиную. Венецианское зеркало, словно сделанное из синеватого льда, лимонное деревце, три двери, ковер, стенные часы и висячая лампа — все было как прежде.

Одна из дверей отворилась, появилась прыщеватая упитанная служанка и смутилась.

— Где все наши? Отец дома? — спросил он, кладя на стол чемоданчик и фуражку.

— Госпожа, господин поручик приехал! — испуганно крикнула служанка.

В ту же минуту из соседней комнаты, как снаряд из пушки, вылетела сестра и с воплем «Мама, братец!» повисла у него на плече и неловко поцеловала в щеку.

Он попытался отстегнуть саблю, но толстенькая, смуглая вчерашняя гимназистка с широкими, как у отца, плечами, за которыми болтались черные косы, продолжала его тормошить и прыгать вокруг него. Неслышными шагами, шелестя длинным платьем, в распахнутую дверь вошла мать. Балчев сразу же увидел ее сомкнутые брови, светло-карие, полные радостного испуга глаза и тотчас же ощутил на своих губах прикосновение ее мягких губ. Следом за нею выкатился, как шарик, кривоногий, с лисьей мордочкой Буби, умиленно заскулил и от радостного возбуждения описался у его ног.

— Почему так внезапно, без предупреждения, Ваньо? — спросила мать, выпуская его из своих объятий.

— Я здесь всего на несколько часов, мама. Еду из Софии, и мне сразу же надо явиться в гарнизон. Меня ждет бай Милан у дома в фаэтоне.

И поскольку они недоумевали, он объяснил им сухо и коротко, что был вызван из своего гарнизона по срочному делу.

— Но ты хоть пообедаешь с нами? — с огорчением спросила сестра.

— Это будет зависеть от того, как я управлюсь. А где отец? Я тороплюсь, очень тороплюсь. Я даже не имел права заезжать к вам…

— Отец пошел собирать арендную плату, — сказала ему мать.

Балчев снял китель, бросил его на стул и, не теряя времени, в фуфайке, засучив до плеч рукава, вошел в просторную кухню. И как только на него хлынули знакомые запахи от мраморного умывальника, как только увидел треснутое зеркало и окошко с матовым стеклом, нервное напряжение спало, и ему захотелось, после того как он умоется и скинет сапоги, которые не снимал со вчерашнего дня, прилечь и отдаться покою родного дома. С каждым предметом здесь была связана частица его души, детские и юношеские воспоминания, а переворот и все остальное, что его торопило и тревожило, не столь уж важно, куда важнее это. Но Балчев не сознавал, а только чувствовал. что его что-то смущает, точно так же как и тогда, когда он вышел из вагона и увидел вокзал.

Служанка принесла чистое полотенце, он побрился и, фыркав под холодной струей, вымыл свою коротко остриженную голову, хорошенько вытерся и сразу же вернулся в гостиную. Как раз в эту минуту отец поднимался по лестнице. Его крупная фигура с отвисшим, как мешок, животом (у старика была грыжа), давно не утюженный черный костюм, шляпа с засаленной лентой и огромные, как у вола, глаза, которые устало улыбались, — все это неприятно поразило Балчева, и то, что отец так неряшлив, рассердило его. «Почему бы хоть шляпу не дать почистить?»- подумал он и тотчас же заметил, как опустился и стал жалок его отец. Это впечатление усилилось еще больше, когда он услышал его глухой бас и поцеловал руку с набухшими синими венами.

— Еще не успел приехать и уже торопишься уезжать! Почему? — » сказал старик, обнимая и прижимая его к своему мягкому животу.

— Прибыл по спешному делу, и надо торопиться.

— Какие-нибудь неприятности?

— Напротив, возможно, нам всем будет хорошо, — неопределенно ответил Балчев, застегивая одну за другой пуговицы на кителе.

— Милан мне сказал, что ты поедешь в казармы.

— Мне приказано явиться в штаб.

— Представь себе, папочка, он даже не будет обедать с нами, — сообщила сестра.

— Я вовсе не говорил этого… Возможно, я еще вернусь…

Старик опустился на стул и вздохнул.

— Знал бы я, что ты едешь в Софию, написал бы, чтоб купил мне новый пояс…

— Никак не пойму, почему ты не делаешь операции. И почему ты так отчаялся, отец? Все плохое уже позади, а теперь начнется хорошее.

— Поругай его, поругай, Ваньо, — сказала мать.

— Никак не клеятся у меня дела, поручик. Все мне обрыдло. Даже за наем помещений денег не могу собрать. Неплательщики! По десять раз приходится напоминать.

Балчева охватывала то жалость, то злость на отца, он нервничал, боялся, что опоздает; наконец он надел фуражку, пристегнул саблю и вышел.

«Трудно поверить, что это мой отец. Одна тень осталась от человека. А ведь было время — его боялись даже министры. Теперь он пугается пустячной операции, не может собрать арендной платы… Не в арендной плате дело, а в том, что он утратил уверенность и считает, что жизнь для него кончилась. Вот что приводит в отчаянье и гнетет его», — размышлял Балчев, перебирая в уме отцовы тревоги за последние три года. Его фамильная гордость и достоинство были явно задеты. Кроме доходов от магазинов (магазины достались ему по наследству), у отца еще был отличный лес, который вырубали для продажи мебельщикам. Лес этот старший Балчев приобрел во время войны не вполне законным путем, когда был окружным начальником. Это его больше всего и угнетало, потому что он все время жил в страхе — его по статье четвертой уже привлекали к судебной ответственности. Статья четвертая была отменена, но после референдума о предании суду бывших министров старый Балчев испугался, что дойдет черед и до окружных начальников… «А ведь он всю жизнь трудился во имя величия Болгарии, во имя ее объединения… Какой-то лес! Отец заплатил за него, чего же еще им надо? Угрозы, огорчения и тому подобное — вот она, награда за его служение отечеству!.. Я бы нарушил клятву и сказал ему, но какой в этом смысл — остались какие-то два дня», — решил Балчев, испытывая одновременно и боль за отца и гордость за то, что ему предстоит продолжить его дело и вернуть достоинство и авторитет их семье.

— Вы вернетесь в город, господин поручик? Ох, много у вашего батюшки забот… Я говорю ему: господин Балчев, с худого должника, что с паршивой овцы, хоть шерсти клок, и то хорошо, — заметил извозчик, словно читая его мысли.

— А? Что?

Извозчик обернулся и, встретив черный огонек его глаз, повторил только вопрос.

— Там посмотрим, — сурово ответил Балчев и взглянул на свои пыльные сапоги. В спешке он забыл сказать служанке, чтоб почистила их прямо у него на ногах.

«Возьму все на себя, хоть я пока еще только поручик… Я его верну к жизни, пусть снова займет свое место в обществе… Почему отец стоит в стороне? — рассуждал он, не зная, на кого больше сердиться — на отцово ли малодушие или на дружба шей. — Но наши не допустят к власти старые партии…» Он слышал, что говорили в Лиге офицеры постарше, которые пользовались большим доверием в кругах, поддерживающих Народный сговор. Он и сам разделял эту точку зрения, потому что в глубине души не мог простить этим партиям их поражение. Политические вопросы всегда его угнетали, он чувствовал себя бессильным, потому что сразу же возникал вопрос о его отце… Он будет подчиняться, выполнять свой долг перед отечеством! О государстве думают его величество и начальники, но если ему дадут право, он наведет порядок, сотрет с лица земли всех этих субъектов — коммунистов, дружбашей и прочая и прочая. Он уже знает, что представляют собой антигосударственные элементы, что устроили они на Добро-Поле. Он видел, какие предательские дела творят они теперь. Видел собственными глазами, ведь он был среди них еще юнкером… Слишком долго терпели и много разглагольствовали на сей счет, черт побери! Ну вот, снова запутался. И так каждый раз, когда берется рассуждать, как все наладить, как спасти Болгарию! Его величество, он это знает, милый и добрый царь, а Стамболийский готовится его свергнуть, уничтожить династию и объявить себя главой республики. И тогда он, поручик Балчев, представляете себе, должен будет заново целовать знамя и давать клятву верности этому мужлану, который позволил себе принимать военный парад в присутствии его величества… Ха-ха! Никогда! Он один готов повести свой взвод, занять дворец и умереть на глазах своего царя с саблей в руке, но перед этим… ах, перед этим!.. Он на котлеты порубит эту лапотную гвардию… Нет, этого не должно случиться, никогда! А союз? Послезавтра? Ну и дурак этот Стамболийский… А те болваны что думают? Драться с армией, да? Послезавтра… «Ребята, за царя и отечество! По коням! Равнение на середину! Сабли наголо! Вперед, марш!»

Он задыхался, не помнил и не узнавал ничего вокруг. Молодая кровь кипела в нем, он грезил с открытыми глазами, горевшими мрачным пламенем решимости, и скорее по тряске экипажа, чем по окружающей обстановке понял, Что они уже выехали из города.

Через несколько минут он увидел белое здание казармы с пристройками, конюшни, плац, акации перед входом, проволочное заграждение. Перед воротами толпились какие-то крестьяне. Когда экипаж подъехал ближе, Балчев привстал, лицо его побелело — крестьяне были вооружены винтовками. Некоторые стояли перед входом, другие, усевшись возле ограды, развязали свои котомки и ели.

— Что там происходит? Погоняй! Поезжай быстрее! — крикнул Балчев извозчику и, не отрывая глаз от толпы, продолжал ехать стоя.

В мозгу у Балчева промелькнуло подозрение, что кто — то выдал пароль и все сорвалось. Они сейчас же арестуют его. Возможно, в казарме уже арестованы все члены Лиги — полковник, Винаров, Тержуманов, его друзья и все, кто, как он знал, состоял в Лиге.

Но, подъехав ближе, Балчев увидел, что на учебном плацу молодые солдаты ездят верхом, выпятив животы, размахивая руками, услышал знакомый голос вахмистра, который кричал им: «Расправить плечи!», разглядел мирно стоящего перед караульной будкой часового и успокоился. Как только экипаж остановился перед входом, Балчев соскочил на землю, держа руку в кармане брюк, где лежал теплый револьвер. Тут он заметил жандармского капитана Колева, которого терпеть не мог, потому что тот был выскочка и приверженец дружбашского режима. Капитан разговаривал с каким-то верзилой-крестьянином, на плече которого висела допотопная винтовка и большая пестрая сумка. Балчев услышал, как Колев сказал:

— Для вас нет денежного вознаграждения… надо будет позаботиться.

Все еще недоумевая и тревожась, Балчев отдал честь капитану и спросил, что здесь происходит.

— Хотят усилить гарнизон, — ответил жандармский капитан, щуря свои серые глаза и старательно избегая взгляда Балчева.

И по тону его и по поведению Балчев понял, что он не только не желает объяснять, в чем дело, но вообще не желает с ним разговаривать, ненавидит его точно так же, как он сам ненавидит Колева.

— Вызови унтер-офицера, — сказал часовому Балчев.

— Он у дежурного по полку, господин поручик.

Балчев пошел во двор. В тот же миг он увидел направляющегося к воротам поручика Тержуманова и чуть было не побежал ему навстречу.

Тержуманов, в новом кителе, в потертых, обшитых кожей бриджах и, как всегда, с огромными шпорами на сапогах, весь просиял, увидев приятеля.

— Ты откуда взялся? — закричал он и остановился, поджидая его.

— Что происходит, кто эти крестьяне? Оранжевогвардейцы? — тихо, встревоженным голосом спросил Балчев, подойдя вплотную к Тержуманову. — Митенька, что здесь происходит?

— Какие крестьяне? Ты чего так забеспокоился? Их прислали для подкрепления гарнизона на случай переворота, — с плутоватой улыбкой ответил Гержуманов и подмигнул. — Идет нам на помощь народ! Сюда! — И стукнул по левому карману кителя.

— Погоди, ты сегодня дежурный? Доложи обо мне адъютанту. Скажи, что я прибыл из Софии по очень спешному делу.

— Ступай в дежурку! Я сейчас вернусь, только отпущу этих, — сказал Тержуманов и направился к воротам.

Через открытое окно комнаты дежурного Балчев видел, как крестьяне покорно вошли в казарменный двор. Их было человек пятьдесят. И это действительно были оранжевогвардейцы. Руководители местных дружбашей по совету Кондарева направили их в гарнизонную казарму. После долгих переговоров и перебранок начальник гарнизона наконец согласился принять их…

Через час, пообедав дома, уже вполне успокоенный после разговора с полковником и после короткой встречи со старыми друзьями по дивизиону и со своим бывшим вахмистром, поручик Балчев выехал вечерним поездом в свой гарнизон, чтобы доставить и туда пароль переворота.

25

Оранжевогвардейцев разместили на втором этаже левого крыла пехотной казармы. Поскольку помещение это давно уже не было обитаемо и напоминало скорее вещевой склад, чем казарменную комнату, крестьяне прежде всего вымыли пол, выколотили тюфяки с прогнившей соломой, поправили нары и часа через два разложили по местам свои котомки, одежду и оружие. Большинство из них были старыми солдатами, и стоило им войти в казарму, как они сразу же оказались готовыми соблюдать порядок и дисциплину. Правда, при встрече с офицерами они пока еще стеснялись, беспокойно прислушивались к командам, доносящимся с плаца, где обучались молодые солдаты, и не знали, как себя вести. Убрав помещение, они расселись на нарах и завели разговор о том, что их теперь ждет и сколько времени они тут пробудут.

— Ничего удивительного, если и нас заставят на плацу топать! — сказал один бывший фронтовик товарищам; до этого он разъяснял нескольким, еще не проходившим службы парням воинский устав и очень гордился своими знаниями.

— А одеяла нам дадут?

— Балбу замов пошел получать их, — ответил кто-то.

— У нас во время войны был один ротный. Матрапчийский была его фамилия. Убили его у излучины Черной. Сухой такой, усатый…

— И тут уже начали жатву, — прервав рассказчика, неожиданно заметил другой крестьянин, озабоченно глядя в открытое окно на ширь желтеющих полей и не в силах отвести от нее глаз.

— Этот самый полковник Викилов был у нас полковым начальством… Четыре раза в атаку ходили…

— Ребята, поищите-ка гвозди — вобьем их и повесим наши котомки.

Около часа дня в помещение вошел начальник гарнизона полковник Викилов, сопровождаемый интендантом — толстяком майором, и разговоры о войне, о довольствии, о порядках и о том, заставят ли их проходить обучение или нет, сразу же прекратились. Крестьяне слезли с нар — некоторые как были, в чулках, — и стояли смирно.

Пытаясь скрыть под седеющими усами насмешливую улыбку, полковник опытным командирским взглядом ощупывал их лица; потом он спросил, кто у них командиры. Из строя оранжево гвардейцев вышли вперед яковский кузнец, только что получивший одеяла, и еще один красавец-крестьянин с черной вьющейся шевелюрой и лихо подкрученными усиками.

— Ребята, — сказал полковник, — вы будете на казарменном положении, как обычные солдаты. В казарме не может быть двоевластия. Среди вас я вижу старых вояк, служивших в нашем полку. Пускай они разъяснят тем, кто еще не служил, наши порядки, пока мы вас не причислим к какому-нибудь батальону. Его командир будет вашим прямым начальником. А до той поры прошу вас соблюдать дисциплину и не болтаться по двору казармы без дела. Балбузанов, вам ясно?

— Так точно, господин полковник! — звонко, по-солдатски ответил кузнец и вытянулся в струнку.

— Те, кто не захватил с собой достаточно еды, могут сейчас отправиться в город и прикупить себе что-нибудь, пока уладится вопрос о вашем питании. После шести часов никто не имеет права выходить из казармы. Есть желающие?

Крестьяне переглядывались, подталкивали один другого, тихонько что-то спрашивали друг друга. Наконец Балбузанов, который был очень польщен тем, что полковник узнал его, и считал себя уже начальством повыше красавца, заявил, что еды у всех есть на два дня и поэтому уходить из казармы никто не намеревается.

— Хорошо! Я ускорю решение вопроса о вашем довольствии в штабе дивизии, — сказал полковник; повернувшись к ним широкой полной спиной, он спустился вместе с интендантом по лестнице и направился к себе в канцелярию.

— Вызовите командира жандармского батальона, — приказал он адъютанту.

Стройный высокий поручик отправился было выполнять приказание, но тут толстяк майор, который все время с мрачным видом нервно покусывал побелевшие губы, вдруг обратился к командиру:

— Господин полковник, позвольте заметить: если вы припишете этих людей к жандармскому батальону, то подвергнете большой опасности гарнизон — они же могут деморализовать его.

Полковник Викилов иронически усмехнулся.

— Ваше беспокойство неосновательно, майор Савов. Капитан Колев мне нужен для того, чтобы послать его в штаб дивизии именно с целью уладить вопрос о довольствии и вообще об их приеме. Штаб должен подтвердить мое решение. — И полковник незаметно подмигнул адъютанту своим черным спокойным и жестким глазом. — Немедленно вызовите капитана Колева. С завтрашнего дня первому эскадрону принять на себя караульную службу. Изменить порядок дежурств и следить за тем, что происходит в городе, — добавил он.

Оставшись вдвоем с майором, полковник Викилов сел за письменный стол, снял фуражку с вспотевшей, уже начинающей седеть головы и провел носовым платком вокруг шеи.

— Не сомневайтесь в успехе, майор Савов. Положение в нашем гарнизоне весьма благоприятное. Штаб, к счастью, состоит из наших единомышленников. План действий давно готов, в моральной подготовке солдат мы не сомневаемся — они выполнят свой долг. И пусть только господь бог впредь и навсегда избавит армию от необходимости свергать и назначать правительства, — сказал и презрительно смерил взглядом толстого интенданта, который, узнав о доставленном поручиком Балчевым пароле, очень взволновался.

— Я должен перевезти свою семью с виноградника, — уныло сказал майор.

— Ну и перевозите.

Через полчаса капитан Колев выехал в соседний город с письмом в штаб дивизии, а командир второго взвода из его батальона, подпоручик Чолчев, которому тоже не доверяли, был отправлен на уборку сена.

В экипаже по пути домой полковник Викилов рассказывал тихонько своему начальнику штаба о трусливом интенданте и думал о том, до какой степени хозяйственная служба портит людей.

— Пока что он сбежит на виноградник или к своему тестю в Ловеч, а когда все будет закончено, приедет на готовое. О чем мечтает завхоз? Стать дивизионным интендантом, — сказал он, протягивая подполковнику сигареты в золотом портсигаре, подаренном ему когда-то Фердинандом.

Через день, в пятницу, после обеда все предварительные распоряжения относительно подготовки переворота были уже выполнены. Крестьяне умышленно не были зачислены ни в одну из пехотных частей, караульную службу стали нести самые проверенные офицеры. Каждому заговорщику было дано задание, подготовлены списки местной земледельческой верхушки и сельских кметов в околии.

Июньский день был ясным и жарким. В поле возле казарм целый день пели жницы, убиравшие ячмень, и к вечеру среди желто-зеленого моря появилась первая стерня с уложенными в крестцы снопами. Под косыми лучами заходящего солнца город окутывала золотистая мгла, над которой поднимались верхушки тополей и вырисовывались крыши самых высоких зданий. Оранжевогвардейцы слонялись по казарменному двору и чувствовали себя арестантами. Один только яковский кузнец был весел и беззаботен. Он насвистывал на окарине, которую вытащил из-за пояса, где торчала и рукоятка револьвера, или пел фронтовые песни, пока его товарищи, улегшись возле него, глядели жадными глазами на поле и от нечего делать выщипывали траву. Позже, когда солнце утонуло за горной цепью и на поля легла тень, заиграли вечернюю зорю. Крестьяне вернулись в помещение, где стоял острый запах плесени, чеснока и портянок, зажгли две лампы и принялись ужинать; ели без всякого аппетита, каждый со своими мыслями.

В казарме все было спокойно, обыденно. На опустевшем плацу унтер-офицер искал какую-то потерянную им вещь. В конюшне, расположенной напротив, задавали лошадям корм. Полковой экипаж шумно подкатил к штабу, офицеры группами покидали казармы, торопясь к себе на городские квартиры; в комнате дежурного и в караульном помещении зажгли лампы. Через несколько минут солдаты повзводно отправились в столовую. Приглушенный топот их сапог ударялся о стены и будил у крестьян тяжкие воспоминания о войне.

— Кто нынче ночью будет дневальным? — спросил красавец оранжево гвардеец. Он доедал вареную курицу.

— Да на кой ляд тебе дневальный нужен? И зачем только бросили своих баб и детвору?! — сказал один коренастый крестьянин.

— Так велено.

— Велено… Мало ли что велено…

— Верно, никто и не заглянет сюда, никто нас не спросит, как мы да что мы. А еще про довольствие толкуют, — заметил третий.

И все заговорили о безразличии к ним офицеров и о том, что нет смысла оставаться здесь и зря терять время, когда жатва в разгаре.

— Я завтра же уйду, Балбузан, слышишь, что говорю? — Отправляйся: скажи начальству, Керезову скажи. Держат нас здесь, как арестантов. Тоска берет!

— Ежели уходить, так уходить всем сразу. И пришло же кому-то в голову — давай иди, охраняй блокарей…

— Ну, хватит вам бурчать, — сказал Балбузанов. — Завтра посмотрим. Может, и уйдем. Я пойду в город и спрошу, как быть… Кто сыграет в картишки? — спросил он, вытащив засаленную колоду карт и высоко подняв ее.

Под лампой собрались несколько человек и стали играть в карты на постели кузнеца. Вокруг столпились болельщики. Остальные слонялись бесцельно по помещению или сидели у окон и смотрели на огни города. Прозвучал сигнал вечерней поверки, и по старой привычке бывшие солдаты приготовились ко сну. Расстегивая пояса и стаскивая порты, они отворачивались к стене, чтоб соблюсти благоприличие. Некоторые крестились, перед тем как лечь. Когда неполная луна залила своим голубоватым светом стекла окон, все уже спали, за исключением яковского кузнеца. Он выиграл в карты, и его мучило желание выпить на радостях, но баклажка с ракией давно уже была осушена. Кузнец встал и принялся перетряхивать торбы товарищей. Ракии не оказалось ни у кого. Он почесал затылок, вернулся на свое место и лег, причмокивая от досады и вздыхая. Вокруг все храпели, кто-то разговаривал во сне.

Балбузанов положил свой пистолет под подушку, закутался в бурку, а поверх еще и одеялом, потому что любил спать в тепле. «Завтра отправлюсь к нашим и скажу, что ребята не хотят больше торчать здесь… Ведь и хлеб кончился… Эх, ничего не вышло из нашего дела», — подумал он, прежде чем забыться во сне.

Городские часы пробили двенадцать. Удары их доносились сюда без эха. В пустом коридоре бегали мыши. Подъезжая к станции, засвистел паровоз, а затем над полями разнеслось удаляющееся громыханье поезда.

Из караульного отделения вышли восемь солдат и унтер-офицер под командой поручика Тержуманова. Солдаты примкнули штыки и зарядили карабины. Они тихонько поднялись по лестнице и вошли к спящим оранжевогвардейцам. Подкрученные фитили закоптили стекла ламп, и их мутный свет, смешавшись со светом серповидной луны, проникавшим через окна, уныло рассеивался среди лежащих в беспорядке, укутанных в одеяла и бурки крестьян.

Поручик Тержуманов с тремя солдатами остановился у сложенного в пирамидки оружия оранжевогвардейцев. Поручик посветил электрическим фонариком. В другой руке он держал заряженный пистолет. Сержант и остальные солдаты встали у входа.

— Выносите ружья! — тихо приказал Тержуманов.

Первым проснулся крестьянин, который не хотел, чтоб назначался дневальный. Он приподнялся на локте и что-то пробормотал. Яркий свет фонарика ослепил его, и он прикрыл глаза рукой. В ту же минуту зашевелились еще несколько спящих, и кузнец Балбузанов, который лежал с краю, возле оружия, крикнул:

— Забирают наши ружья!.. Братцы!

Его осветил фонарик. Поручик Тержуманов заорал: «Приказываю не шевелиться!» — но яковский кузнец вытащил из-под подушки парабеллум.

Чувствуя, как у него перехватило в горле и что-то дрогнуло в животе, поручик дважды выстрелил в грудь Балбузанову. Выстрелы сухо протрещали в помещении и звучно отозвались эхом в глубине коридора. Кузнец медленно стал сползать с кровати, потом вдруг его огромное тело, словно подброшенное пружиной, подскочило и голова глухо стукнулась об пол возле самых ног офицера.

— А-а-а! — завопил кто-то…

Полковник Викилов и остальные заговорщики-офицеры уже были в казарме. Когда разбудили фельдфебелей, им приказали поднять роты. Без сигнала тревоги солдаты строились в помещении, им раздавали патроны, кавалеристы седлали лошадей…

Через час были заняты без малейшего сопротивления городская почта и телеграф, банк, околийское управление и полицейский участок; старший полицейский выпустил из арестантской цыган-конокрадов и посадил туда своих товарищей. Кавалерийскую роту с пулеметами отправили занимать вокзал; на всех дорогах, ведущих к городу, были расставлены посты.

26

Около трех часов ночи начальник гарнизона установил связь с военным министерством, и ему оттуда сообщили, что переворот в столице завершился благополучно. Из штаба дивизии подтвердили то же самое. Решив избавить своих офицеров от административной ответственности, полковник Викилов отправил подпоручика с двумя солдатами к председателю местного отделения союза офицеров запаса Кантарджиеву, чтоб сообщить ему о назначении его комендантом города.

Кантарджиев, который знал о готовящихся событиях, но не был информирован об их точной дате, мирно спал в супружеской постели на втором этаже своего нового дома в нижней части города. Через открытые окна спальни вместе с тихим кваканьем лягушек у реки вливался аромат цветущего во дворе жасмина и свежесть росистых полей. Услышав стук в ворота и конский топот, жена Канта рджиева принялась будить храпевшего мужа:

— Сава, Сава, кто-то стучит…

Адвокат захрапел еще громче, из носа его вырвался свист. Он тут же проснулся, настороженно прислушался и велел жене выглянуть на улицу. Когда она вернулась в своей белой, длинной, до пят, ночной рубашке и сказала ему, что на улице стоит офицер с солдатами, он успокоился и подошел к окну.

— Это вы, господин Кантарджиев? — послышался бодрый голос офицера. — По приказанию господина полковника вам надлежит незамедлительно явиться в околийское управление.

— Зачем, что произошло?

— Правительство Стамболийского свергнуто…

Кантарджиев отошел от окна, всхлипывая от радостного волнения.

— Сию минуту иду! — крикнул он и ущипнул себя, чтобы убедиться, что это не сон.

Пока жена зажигала лампу, он натянул было брюки, но тут же подумал, что следует надеть военный мундир, и босиком, в одних подштанниках побежал в чулан. Жена хотела помочь ему, но Кантарджиев велел ей пригласить офицера в дом; он поставил лампу на пол, оперся спиной о стену и стал втискивать свои толстые ноги в военные бриджи. Мундир оказался тесным — бриджи едва сошлись в поясе, китель давил под мышками, но сейчас не время было обращать внимание на такие мелочи. Кантарджиев надел новый пояс, обручем сдавивший ему живот; натянул сапоги, взял фуражку и, протопав по лестнице, вошел в кухню, где жена в накинутом поверх ночной рубашки капоте варила на спиртовке кофе. Подпоручик встал, чтобы козырнуть ему, но Кантарджиев стремительно обнял его и ощутил под руками мокрую от ночной росы одежду.

— Да здравствует Болгария! На долгие годы!

— Да здравствует его величество! — ответил молодой офицер, торопясь отвести свою щеку от немытого рта адвоката.

— Ну что?.. Как? Благополучно? Все кончилось? Есть жертвы?

— Согласно донесениям, все вполне благополучно, господин капитан, — сказал подпоручик, сияя от гордости, и улыбнулся из-под своей стальной каски. — Вы назначены комендантом города. Поздравляю, господин капитан!

Кантарджиев поблагодарил и поинтересовался, каков состав нового правительства. Подпоручик не знал. Выпив залпом кофе и даже не почувствовав его вкуса, Кантарджиев плеснул в лицо водой, лишь бы считалось, что умылся, и, уже неспособный ничего понять из того, что ему говорили, ушел. По приказанию офицера один из солдат слез со своего коня и помог капитану запаса сесть на него.

Город еще спал, но то тут, то там слышалось покашливание рано встающих мужчин. В печках пекарен полыхало пламя; по улицам сновали патрули. Голубоватый свет июньского утра прогонял мрак — поблекшие звезды одна за другой гасли на синем небе.

В скверике перед околийским управлением цветы были истоптаны и толпились спешенные кавалеристы, у входа стоял пулемет. Поднявшись в сопровождении подпоручика по лестнице, Кантарджиев увидел в коридоре оружие, изъятое у жандармов. Сабли, карабины и пояса с патронташами были свалены в кучу прямо на пол. Перед помещениями жандармов караулили часовые.

Войдя в кабинет околийского начальника, где рядом с портретом царя все еще висел портрет Стамболийского, он увидел, что какой-то поручик вертит ручку телефонного аппарата.

— Прошу вас, господин капитан! — воскликнул тот, козырнув, и ухмыльнулся, заметив, как топорщатся сзади фалды кителя у Кантарджиева и как смешно он пыжится, стараясь придать своей фигуре военную выправку.

Кантарджиев еще по пути сюда задавал себе вопрос, что ему надлежит делать вообще и что в первую очередь, хотя все время чувствовал, как внимание его отвлекают мысли об ответственности, которую он принимает на себя; сообразил, что раз нет жандармов, то ему потребуются люди, и спросил, сколько солдат он будет иметь в своем распоряжении.

— Вам предоставлена моя рота, — сказал поручик и собрался выйти. — Если будет необходимость, потребуете дополнительные силы. Придется ведь произвести еще аресты…

— Имеются ли арестованные? Я обязательно должен быть осведомлен о том, что принимаю.

На красивом лице поручика, раскрасневшемся от ночной прохлады, появилась насмешливая улыбка.

— То, что окажется в наличии, господин капитан, — сказал он, поправляя саблю. — Сейчас не время для формальностей. Жандармы находятся под стражей в тюрьме, а гражданские лица — тут, в жандармерии. Только околийскому начальнику удалось скрыться. Всю ночь он играл в карты с вашими людьми в каком-то доме и потому улизнул. Должно быть, ему помогли…

Оставшись один в кабинете, где на письменном столе горела лампа, Кантарджиев позвонил полковнику Викилову, доложил, что принял вверенный ему пост, и попросил инструкций.

— Свяжитесь с общинами и замените всех сельских кметов вашими людьми. Займитесь розыском околийского начальника, арестуйте депутата Тончоолу и того, второго… Какие вам еще инструкции? Я вас назначил на этот пост, полагая, что вы сами знаете, что надо делать, — сказал полковник.

Кантарджиев сконфузился, потом поразмыслил и решил соблюдать осторожность, чтобы не нести ответственности и завершить все по возможности мирно, без каких — либо инцидентов. Он открыл ящик стола и вытащил оттуда разную переписку.

По лестнице топали солдатские сапоги, доносилось бряцанье оружия. Позади околийского управления, на заднем дворе, время от времени раздавалось ржание кавалерийских лошадей. Рассвело, но город был тих, даже церковные колокола еще не звонили к заутрене.

Кантарджиев вспомнил, что среди арестованных жандармов есть и те, что служили при прежнем режиме, его старые знакомые и клиенты, интересы которых он защищал, и сообразил, что может их освободить и вернуть к исполнению обязанностей. Они его хоть чем-нибудь да отблагодарят. Но и для этого еще не настало время… Главное сейчас — это взять во всей околии власть в свои руки; отстранить сельских старост и на их место назначить комиссии из трех членов — сторонников блока. Он сразу же схватился за телефон. На телеграфно-почтовой станции, где в аппаратной все еще находился офицер, «ухаживавший» за вдовушкой-телефонисткой, и без него знали свое дело и уже пытались наладить связь со всеми селами. Когда Кантарджиев позвонил, его попросили подождать. Немного погодя в трубке отозвался сонный и хриплый голос.

— Позовите старосту! — попросил Кантарджиев.

— Его тут нет, — донеслось по проводу. — Кто его вызывает?

— Комендант города К. Образовано новое правительство. Он обязан сдать общину.

— Кто, кто говорит?

— Комендант города К. Слышишь, пусть немедленно явится! Ну и тупица! — воскликнул Кантарджиев, поскольку тот положил трубку.

Телефон начал звонить все чаще. Адъютант спрашивал из штаба полка, закончены ли аресты. Звонили из Тырнова, вызывали поручика или приказывали что-то. В кабинет входили офицеры, докладывали, какие меры приняты в городе. Кто-то из них спросил, надо ли арестовать бывшего околийского начальника. Кантарджиев ответил утвердительно, и через полчаса перепуганный, побелевший Хатипов с поднятым воротником белого пиджака, с бессмысленной, льстивой улыбкой был доставлен под конвоем двух солдат. Затем начались бесконечные разговоры с сельскими старостами. Кантарджиев диктовал имена членов блока, которым следовало принять общины, убеждал, угрожал. В восточной части околии дела шли сравнительно хорошо, большинство сельских старост готовы были примириться, но в крупных селах на западе, с которыми он успел связаться, местные власти требовали объяснения, увиливали или отключали телефон.

Взошло солнце, и на стене за письменным столом появилось розовое пятно, оно начало расти и шириться; лампа продолжала гореть, и Кантарджиеву казалось, что все на свете перепуталось. Снова позвонили из штаба, чтобы продиктовать телеграмму военного министра Муравиева, в которой он приказывал окружным начальникам передать власть военным. Кантарджиев успокоился и сразу же велел огласить эту телеграмму. Но тут опять позвонил телефон. Он поднял трубку и услышал чей-то задыхающийся от ярости голос, сыпавший отборную брань.

— Кто это? Кто говорит? — спросил Кантарджиев.

— А ты кто такой, кто ты есть?

— Я комендант города. Кто говорит?

— Ах ты сволочь, подонок, убирайся-ка прочь поскорее! Звать-то тебя как? С живых шкуру спустим, блокари проклятые, черная банда! Разбойники! Шелудивые псы!

Кантарджиев пытался быть терпеливым и хладнокровно сносил все эти ругательства и угрозы. Но говоривший на противоположном конце провода, не желая слушать объяснений, вскоре повесил трубку. Офицер с телеграфно — почтовой станции сообщил, что у телефона был сам околи йс кий начальник и что в селах западной части околии что-то происходит, потому что там и слушать не хотят о телеграмме Муравиева, а только ругаются и грозятся.

«Теперь уже сам черт не разберет, что происходит», — подумал Кантарджиев. Прежние благоразумные намерения завершить все тактично, без излишних эмоций и страстей, «чтоб не раздражать мужичье», сменились страхом, злобой и гневом. Он поднял трубку, чтобы сообщить в гарнизон о непокорных селах. Но, подумав еще раз, стоит ли так спешить, успокоил себя тем, что в конце концов земледельческие старосты перестанут брыкаться, как только поймут, что правительство Стамболийского свергнуто, и положил трубку. В это время на лестнице послышался сильный топот. Чей-то взволнованный голос что-то прокричал солдату, стоящему в коридоре, и прежде чем Кантарджиев сообразил, в чем дело, в кабинет к нему ввалился бывший городской глава Мицо Гуцов.

— Сава, Христос воскресе! На долгие годы! — воскликнул Гуцов, едва перешагнув порог.

Кантарджиев не успел даже подняться из-за стола, как Гуцов схватил его в объятия, сбив при этом фуражку, и, причмокивая, расцеловал его. Увидев выпученные, совсем обезумевшие, желтые, как у козла, глаза Гуцова, его сбитый на сторону галстук, расстегнутый воротник рубахи и ощутив тискавшие его сильные руки, Кантарджиев почувствовал вдруг отвращение и неприязнь к своему близкому приятелю и единомышленнику.

— Поздравляю тебя с назначением на комендантский пост! — торопливо заговорил Гуцов. — Почему ты не разбудил меня? Прикажи отпереть внизу мой кабинет, я поговорю с общинами… Где арестованные? Где Динов? Всех захватили?

— Они все тут, в полицейском участке. Я их и сам еще не видел.

Гуцов молча кинулся в коридор. Кантарджиев выскочил следом за ним. Часовой перед дверью полицейского помещения растерянно поглядел на коменданта и, поскольку не мог разобрать, что за знаки он ему делает, впустил бывшего городского главу к арестованным. Между неубранными полицейскими кроватями спертый воздух был пропитан запахом сапог и пота. Минчо Керезов сидел, понурив кудрявую голову, и колупал на колене брюки. Его толстые щиколотки были обнажены — видимо, при аресте он не успел надеть носки. Советник Мортикаров, без галстука и воротничка, как всегда небритый, в очках, словно бы прилипших к его близоруким глазам, скривив в обиженной гримасе свой плотоядный рот, испуганно уставился на бывшего городского главу. Остальные советники сидели опустив глаза и шевелили носами башмаков, словно мысленно шли куда-то. Только что доставленный Хатипов держался в стороне от всех, желая показать, что он не имеет и не может иметь ничего общего с ними. Председатель городской дружбы Динов курил, повернувшись к окну; на его крупную голову, на измученное лицо падал сноп солнечных лучей, и синеватый табачный дымок вился тонкими спиральками. Гуцов подбежал к нему и со всей силы ударил по лицу. Динов пошатнулся, из носа его хлынула кровь.

— Оставь менях Сава, я переломаю ему кости! Общины мне вздумал разгонять?! Мать его!.. А почему вы этих устроили здесь, на кроватях? Тюрем нет?.. — кричал Гуцов, когда Кантарджиев с помощью солдата выставил его из помещения.

— Не вмешивайся! Это не твое дело! — зло сказал Кантарджиев, чтобы не уронить свой авторитет перед солдатами и желая показать, что в своем мундире и на этом посту он не просто единомышленник и знакомый Гуцова, а совсем другой человек, лицо официальное.

Гуцов язвительно усмехнулся, в его желтых глазах появилось презрительное выражение, и Кантарджиев понял, что этот буйный человек, имеющий большие заслуги в борьбе с земледельцами и особенно в организации минувшей осенью съезда, будет оказывать нажим и оспаривать у него власть. Чтобы поскорее избавиться от его присутствия, он приказал отпереть внизу кабинет городского главы и Гуцов снова занял свое старое место. Но не прошло и получаса, как он опять ворвался к нему с каким — то листком в руке.

— Сава, ты получил сведения о составе кабинета? Нет ни одного из наших шефов! — воскликнул он и принялся читать имена новых министров. — Значит, военный кабинет! Нет, мне это не нравится… — Гуцов тут же быстро спустился к себе.

Кантарджиев не меньше его был удивлен тем, что среди министров нет ни одного партийного лидера из тех, что были заключены в шуменскую тюрьму. Ведь он был демократ. Но приняв во внимание, что такой военный кабинет может лично ему принести больше пользы, он вздохнул с облегчением. Через несколько минут сам Викилов прочел ему по телефону приказ военного министерства, в котором сообщалось, что кабинет Стамболийского «подал в отставку» и что образован новый кабинет из теки х-то и таких-то министров.

— Пока мы не считаем необходимым объявить военное положение, но полицейский час вы установите. Пошлите людей, пусть объедут непокорные села и вразумят сельских старост. Дадим им время, чтоб опомнились, но на всякий случай начните мобилизацию различных чинов из запаса — С коммунистами будьте осторожны. Ни в коем случае не дразните их сейчас, — сказал полковник, когда Кантарджиев изложил ему свою оценку положения в околии и свои опасения насчет коммунистов в самом городе.

Убедившись, что новый кабинет — военный, Кантарджиев окончательно успокоился. «Это все равно что я мобилизован, и нечего тут раздумывать», — сказал он себе и рьяно принялся за дела.

27

В этот день Костадин поднялся очень рано и вышел во двор.

За пристройкой шумела река, мрак редел. Костадин вошел под навес. Через открытую дверь он увидел свет закопченного фонаря и вместе со свежим утренним воздухом вдохнул теплый запах конского навоза. Янаки был возле лошадей.

Мурат, который спал поблизости, поднялся и, изогнув спину коромыслом, зевнул; а под амбаром, где ощенилась Арапка, слышалось плаксивое скуление и возня щенят, которые прижимались к матери и сосали.

— Что я тебе вчера вечером сказал? Почему ты не приготовил повозку? — осипшим со сна голосом спросил Костадин.

— Еще есть время, бай Коста. Я вчера что-то не понял — жницы придут сюда или прямо на поле?

— Туда… Хватит тебе скрести лошадей, опоздаем!

Костадин поглядел на посиневшее небо с редкими мерцающими звездами и вернулся в дом. Он умылся, вынес из кухни приготовленную с вечера сумку с едой, взял охотничье ружье. В доме все спали, только старая Джупунка покашливала по-кошачьи у себя в комнате.

Жатва до такой степени поглотила Костадина, что он не мог думать ни о чем другом, и ему все время казалось, будто он о чем-то позабыл. Из головы его не выходило ячменное поле возле самого города. Каждый год он начинал жатву с него, и каждый год в это же время начинал он охоту на диких голубей у засохших дубов возле реки.

Пока подготовляли повозку, пока наполняли водой баклаги и собирали паламарки, серпы, перевясла, — рассвело и ласточки, свившие под крышей гнезда, защебетали на сухих ветках яблонь. Янаки распахнул ворота, повозка задребезжала всеми своими железками и остановилась на улице. Работник запер ворота и ловко вскочил в повозку к Костадину.

— Ну, поехали! Бог в помощь, — сказал Костадин и, зажав ружье меж колен, перекрестился.

Они не успели еще выехать из города, как восток озарился розовым светом. В прозрачном неподвижном воздухе синий Балканский хребет с алыми пятнами на вершинах казался совсем рядом. Поля под ним тонули в синеватой тени.

Как только повозка протарахтела по каменному мостику за сараем Гуцова, на повороте дороги показался солдат в каске и с винтовкой, а за ним еще один. Тот, что был повыше ростом, направился навстречу повозке, держа наперевес винтовку с примкнутым штыком; он помахал ею, делая знак остановиться. Костадин подумал, что солдаты вышли на учения.

— Поворачивайте обратно. Выезжать из города запрещено, — сказал солдат.

— А что такое, ребята?

— Сменилось правительство. Как это вас пропустили патрули?

— Погоди-ка, ведь мы едем жать и ничего не знаем. У меня там жнецы дожидаются. Люди ждут в поле.

— Таков приказ, — сказал другой солдат, который волочил винтовку за ремень. — А зачем у тебя двустволка?

— Хотел поохотиться.

— А, поохотиться…

Костадин попросил пропустить хотя бы работника с повозкой, чтоб доставил жнецам все необходимое.

Солдаты переглянулись.

— Ну как, Калчо, пустим их? Люди везут серпы, видишь, все приготовили себе, — сказал своему товарищу тот, что повыше ростом. — Ну ладно, ты слезай и возвращайся в город» а он пусть едет.

Костадин вернулся домой растревоженный и злой. Таинственные дела Манола и его поведение в последние несколько дней стали теперь ему ясны. Еще в тот вечер, когда Манол принес вместе с сыном Мицо Гуцова военное обмундирование, Костадин понял, что он замешан в каком-то заговоре, готовившем свержение правительства, и, как всегда, будет держать его в неведении до тех пор, пока наконец все не раскроется. На вопрос, для чего ему понадобились эти сапоги и обмундирование, Манол ответил, что он взял их для Лазо — батрака, чтоб носил на винограднике. Вот уже несколько дней Манол нервничал, вечером приходил домой поздно и не говорил, где был. Костадин сказал себе: «Наверное, опять собираются, чтоб скинуть дружбашей». Он не мог надивиться готовности брата вмешиваться в политику. Ну что за польза от этого? Разве не достаточно тех унижений, которые он испытал прошлой осенью?

«Если бы я не взял с собой ружья, солдаты пустили бы и меня, — рассуждал Костадин, торопливо шагая домой. — Но почему запрещено выезжать в поле? Почему несут охрану солдаты? Может, кто другой захватил власть?.. Не дают людям заниматься своим делом! Очень оно мне нужно, это правительство! Пусть его сменят, раз оно не способно справиться с коммунистами и всякой бестолочью. Разве это власть? Но чего ради они вмешиваются в мою жизнь?» — спрашивал он себя и всем своим существом ощущал гнетущее присутствие какой-то враждебной силы, о которой даже не думал.

Неподалеку от главной улицы его остановил патруль. Снова пришлось объяснить, почему он несет охотничье ружье. Эти неприятные разговоры окончательно отравили то хорошее настроение, в котором он был с утра; Костадин вошел в дом расстроенный и сердитый.

Брат его только что успел побриться и, выйдя в гостиную, повязывал синий галстук, который обычно носил только в праздничные дни. Его покрасневшее лицо, стянутое квасцами, со светло-розовыми пятнами на подбородке, имело торжественно-строгое, напряженное выражение. Старая Джупунка гонялась во дворе за маленьким Дачо, который убежал босой и неумытый к амбару поиграть со щенятами, а Христина, в длинном капоте, встретила его на лестнице.

— Я так беспокоилась. Думала, тебя задержали, — сказала она.

— А почему меня станут задерживать?

— Да, но ведь всюду патрули… Ты уже знаешь?

— Город оцепили солдаты, не разрешают выезжать. Едва уговорил их пропустить Янаки с повозкой, а меня вернули из-за ружья, — сказал Костадин, обращаясь больше к брату, который стоял перед зеркалом.

— Оставь это, одевайся-ка, пойдем посмотрим, что творится в городе. Дружбашей скинули. — И, даже не взглянув на него, Манол пошел к себе в комнату, надеть пиджак.

— Недавно к нам заходил Гуцов и сказал, что уже можно свободно ходить по городу, — объяснила Христина, продолжая стоять у стола. — Теперь и мы у власти, Коста. А ты не рад этому?

Ее интерес к событиям и радостное оживление рассердили Костадина.

— Занимайся-ка лучше своими женскими делами! Меня зло берет, что пришлось вернуться, и теперь я не знаю, что делать, — сказал он, сняв ружье и ставя его у стенки. — Это что, брат сделал из тебя такую приспешницу блока? Чего ухмыляешься?

— Но от этого польза для всех нас, — сказала она, задетая его грубым тоном.

— Меня мало интересует партизанщина, и я не хотел бы, чтоб моя жена совалась не в свои дела. Ступай оденься, хватит подметать пол капотом!

Он становился все грубее. Злился, почему жена его ходит по дому в капоте и проявляет интерес к провалу земледельцев, вместо того чтобы посочувствовать ему. И она, и Манол были поглощены событиями и совершенно не думали о его жатве. Наверно, перед тем как он вошел в дом, Манол делился с Христиной своими надеждами. Ничего удивительного, если он доверил ей сведения о подготовке к перевороту. Она, конечно, знала об этом и скрывала от него! Эта мысль, казавшаяся ему вполне правдоподобной, привела его в еще большее раздражение. Опять шушуканье и тайны между ними, опять что-то скрывают от него — нет, ничего не изменилось после того вечера, когда он косил люцерну. Ничего! И не может измениться, так и будет!..

Костадина душил гнев, он хотел было спуститься во двор, где отчаянно ревел его маленький племянник, потому что бабка тащила его в дом, но в эту минуту Манол вышел из комнаты уже в шляпе.

— Чего же ты ждешь? — спросил он, удивленный его мрачным видом.

— Никуда я не пойду. Меня ничуть не интересует ваше правительство!

— Потому что ты не отдаешь себе отчета, какое это имеет значение для нас. Пока человек наживает деньги, он может быть в стороне от этих дел, но как только нажил, ему необходима власть, чтобы сохранять их.

— Мне не нужна никакая власть! Меня бесит, что мне испортили день. Я хочу быть в поле, а ты себе иди куда хочешь.

Манол недоуменно пожал плечами.

— Ты послушай. Тина, что он говорит! Поле для него сейчас важнее всего! Ты в своем уме? Пошли!

— Нет, я не пойду!

— Ну, как хочешь! А еще строить усадьбу собирается. Болтовня! — И, отмахнувшись от Цонки, которая принялась чистить щеткой его пиджак, Манол быстро сбежал вниз и хлопнул за собой входной дверью.

— Удивляюсь тебе, Коста, как можешь ты быть таким индифферентным к общественным делам, — сказала Христина.

Костадин бросил на нее свирепый взгляд, и на лбу его набухла вена.

— Общественные дела! Индиф-фе-рент-ный! — выкрикнул он, передразнивая ее и корча презрительную гримасу. — Не учи меня жить! Сколько раз уж говорили мы с тобой от этом. Ты хочешь вынудить меня бросить этот дом и отправиться жить к твоему отцу?!

Чем больше он кричал, отдаваясь охватившему его гневу, тем яснее сознавал свое бессилие и поэтому еще больше распалялся.

Христина ушла к себе в комнату. Джупунка приволокла внука, продолжавшего вырываться и плакать. Цонка вывела девочку. Обе женщины убеждали Дачо, что его отпустят к щенкам, как только он умоется и позавтракает. Костадин нервно барабанил пальцами по столу и не знал, куда себя девать.

— Ты чего раскричался, отчего насупился? С раннего утра ругаешься. Люди-то все радуются, — сказала ему мать, когда Цонка повела Дачо на кухню.

Костадин поругался и с матерью. Но старуха не отставала от него:

— Оденься и пойди к людям. Что ты за мужчина?! Правительство свергли, чтобы оно сгорело, это мужичье! Теперь хоть вздохнем спокойно без этих мужланов, не будут нас облагать налогами. Ступай, разыщи брата, раз не находишь себе места от тоски. Он скажет там кому надо, чтоб тебя пропустили, и поедешь себе к Янаки, — сказала она ему, когда поняла, что ему горько, и пожалела его. — Ты у меня дурачок — как не работаешь в поле, просто с ума сходишь. Такая уже в тебе кровь мужицкая…

В самом деле, как это он не догадался попросить Манола обеспечить его разрешением на выезд в поле? Костадин переоделся и пошел искать брата.

28

Шел уже девятый час. Чиновники, не допущенные в свои учреждения, возвращались напуганные; они собирались у кафе, на углах улиц, полные мрачных предчувствий. Некоторые торговцы, открывшие рано свои магазины, снова поопускали шторы. На рыночной площади не было ни одной крестьянской телеги, лотки были пусты, хотя день был субботний. И большинство адвокатских контор было закрыто. Зато в кафе набилось полно горожан, жаждущих услышать новости. Город замер в тревоге и волнении.

Всюду, куда только ни заглядывал Костадин в поисках брата, он встречал взволнованных и растерянных людей, которые спрашивали друг друга, что же все-таки произошло. Он зашел в магазин к Николе Хаджидраганову, но и там не было Манола. Не было и Николы. Приказчик посоветовал ему зайти в кафе «Брюссель», и Костадин тут же вспомнил, что брат его действительно чаще всего ходил именно в это кафе, и сразу же отправился туда.

Едва войдя в кафе, над дверью которого еще не был опущен тент, он остановился, изумленный царившей здесь праздничной атмосферой. Официантки ставили на мраморные столики кофе, пирожные, коньяк, ликер. По тому, сколько на-столиках стояло пустых чашек и рюмок, можно было судить, что здесь чуть ли не с рассвета началось самое настоящее пиршество. Никола Хаджидраганов, полупьяный, сиял, сидя в компании старшего Христакиева, брата Лбрашева, Каракунева, тозлукского землевладельца и аптекаря, который прибежал сюда из аптеки, не сняв своего фартука и халата. За всеми столиками оживленно спорили и обсуждали последние события. Обитые черной кожей диваны и стулья скрипели, полученные с вечера газеты так и лежали разбросанные на столах, а две канарейки, растревоженные шумом, бойко распевали в залитом утренним солнцем кафе.

«…Как так без партий? Не может быть!» — твердили знакомые и незнакомые Костадину голоса.

Благообразный старичок в котелке, похожий на церковного старосту, про которого говорили, что он дает под проценты деньги, беспокойно переходил от стола к столу. Костадин увидел в глубине кафе брата и остановился, пораженный его самозабвенной увлеченностью. Манол спорил с каким-то худосочным мужчиной лет пятидесяти, в старомодном серо-зеленом полосатом костюме. Лицо его раскраснелось, шляпа съехала на затылок. Шум голосов перекрывал зычный бас торговца мукой:

— Что бы там ни было, но главное свершилось!

Костадин подошел к брату и дернул его за рукав.

Манол взглянул на него равнодушно и хотел было продолжать спор, но в это время в кафе вошел Мицо Гуцов. Его встретили радостными приветствиями; самоназначенный городской глава помахал рукой и начал читать на листке бумаги имена новых министров. Все сгрудились возле него. Как только Гуцов кончил, Каракунев громко расхохотался:

— Вот так Народный сговор! Из прежних — ни единого!

— Это же временный кабинет, не будьте детьми, — сказал Гуцов. — Слушайте, что я вам говорю. Временный, временный! — выкрикивал он сердито, не позволяя никому противоречить.

— Все в руках военных!

— А Смилов, Бобошевский? Как же нет партий?

Манол подошел к старику Христакиеву, к которому также были обращены возбужденные лица. Костадин слышал, как Христакиев сказал ему: «Нет никакого военного кабинета, но переворот совершили военные…» В эту минуту в кафе зашел офицер, все кинулись к нему навстречу и стали задавать вопросы.

— Положение еще не выяснено, — ответил офицер и что-то шепнул Гуцову.

Гуцов направился к выходу. Следом за ним пошли еще человек десять, среди них был и Манол. Костадин перехватил брата у самой двери.

— Скажи, чтобы мне разрешили поехать в поле к жнецам. Ты можешь это устроить? — спросил он, держа его за руку.

— Ты только за этим пришел сюда? Кантарджиев теперь комендант, может, он и разрешит… Нас вызывают в околийское управление. — И Манол высвободился от его рук.

Все последовавшие за Гуцовым бежали как на пожар или какое-нибудь стихийное бедствие. Костадину было стыдно идти вместе с этими людьми, но ничего другого ему не оставалось, и он шагал рядом с братом, не смея взглянуть на прохожих.

Подойдя к околийскому управлению, перед которым остановился военный грузовичок, члены блока выстроились в шеренгу на лестнице у стены. Сверху солдаты выводили арестованных земледельцев, чтоб отвести их в казарму. Неслась брань и угрозы. Тозлукский землевладелец закричал: «А где же Тончоолу?» Кто-то толкнул Ке ре зова, который пошатнулся и схватился за перила; с оглушительным топотом, прижимаясь друг к другу и защищаясь от пинков членов блока, мимо Костадина быстро прошли испуганные, бледные от страха и стыда арестованные, провожаемые бранью и смехом. Костадин сожалел, что пришел сюда. Он почувствовал себя виноватым и устыдился того, что находится среди таких людей, но возвращаться было уже поздно, и он поднялся вместе с остальными по лестнице.

Их встретил Кантарджиев и поспешно провел к себе в кабинет. Жандарм, которого выпустили из-под ареста, снимал со стены портрет Стамболийского. Костадин остановился на пороге.

Кантарджиев, в военной фуражке, с встревоженным лицом, начал что-то говорить, но что — понять было трудно, так как собравшиеся то и дело поздравляли его с назначением на пост коменданта и наперебой жали ему руку. Но как только поздравления прекратились, Костадин понял, что Кантарджиев вызвал всех этих людей для того, чтобы сообщить им относительно сбежавшего околийского начальника и какого-то жандармского капитана, которые организовали оранжевую гвардию. Необходимо было мобилизовать в городе всех офицеров запаса, чтобы усилить гарнизон.

— Положение вызывает беспокойство, господа, — сказал он. — Немедленно надо составить список добровольцев и представить в штаб гарнизона.

Наступила тишина. Ее нарушил Никола Хаджидраганов.

— Я записываюсь первым!

— Это занятие для молодых, — заметил еще кто-то.

— Чтоб они в бирюльки играли, мамочки! — со злой усмешкой заметил брат Абрашева.

В разговор вмешался старик Христакиев, стоявший возле письменного стола:

— Необходимо сейчас же образовать гражданский комитет действия. У нас он был во время съезда, нужно лишь несколько его обновить и пополнить более энергичными людьми. Кабинет невоенный, и на наши плечи ляжет ответственность за сохранение законов и конституции. Должно быть известно, кто и что делает.

— Какой комитет? Зачем? Ведь есть комендант и военный гарнизон, — раздались голоса, но старый Христакиев спокойно объяснил, что так надо, и те же самые люди, которые только что недоумевали, зачем понадобился какой-то комитет, теперь принялись с воодушевлением одобрять эту идею.

— Верно! Необходим гражданский комитет… У всех у нас самые разные интересы, кто будет их представлять?..

Костадин заметил, что брат его горячо поддерживает мнение Христакиева. Манол проложил себе дорогу к письменному столу и, стукнув по нему кулаком, решительно заявил:

— Сава, не упрямься, так должно быть!

— Этот гражданский комитет не имеет никаких полномочий! Он должен быть хотя бы одобрен военными, — сердито возражал Кантарджиев.

Но все поддержали Манола. Наконец, после долгих перебранок, после того как начальник гарнизона дал свое согласие по телефону, комитет был сформирован. В него вошли: старый Христакиев, Кантарджиев, Манол, Каракунев, то злу кс кий землевладелец и старичок-ростовщик. Никола Хаджидраганов отказался — он предпочитал надеть на себя военный мундир, нежели рассуждать. Вспыхнул новый спор по поводу того, кто будет председателем комитета. Кантарджиев настаивал на том, что председательское место по праву принадлежит ему, но старый Христакиев отразил его претензии, предложив избрать председателем самого начальника гарнизона. Предложение это было принято, и посрамленный Кантарджиев, покраснев от гнева, сощурив глаза, которые стали похожи на запятые, должен был самолично сообщить по телефону начальнику гарнизона об его избрании.

Костадин не мог понять, почему они так ссорятся из-за какого-то комитета. А увидев, как брат его накинулся на Кантарджиева, он даже отчаялся получить разрешение. Ну кто станет думать сейчас о его поле? Достаточно было видеть злое, расстроенное лицо коменданта, азарт Манола, лица остальных, прислушаться к разговорам по телефону, который звонил без умолку, достаточно было представить важность всего происходящего, чтобы понять, насколько несерьезное для них дело — жатва в такое время, и что он будет казаться просто смешным, если станет добиваться этого разрешения.

Члены комитета отправились заседать в секретарскую комнату, и Костадин, так и не решившийся напомнить о своей просьбе Манол у, присел на скамье в коридоре.

Время подошло к десяти. В секретарскую то и дело входили знакомые и незнакомые Костадину господа. Там шел спор насчет того, удачно ли составлен комитет с точки зрения значимости партий, которые он представлял. Потом раздался хриплый голос тозлукского землевладельца, который, пересиливая остальные голоса, кричал:

— Да поймите же, братцы, ведь сейчас жатва! Ежели я не уберу в эти дни хлеб с полей, отчужденных у меня, когда же его убирать-то? Все же раскрадут и попрячут! Черт знает что будет!

Каракунев настаивал, чтоб ему вернули какую-то конфискованную у него муку. Старичок-ростовщик тоже на что-то сетовал.


Временами Костадин слышал и голос Манола. Манол говорил, что и у него немало должников в деревнях, но теперь не время думать об этом. Христакиев кого-то горячо убеждал, но кого именно и в чем, нельзя было разобрать из-за поднявшегося гвалта. В накаленном солнцем коридоре, окна которого были закрыты, чтобы на улице не было слышно, что здесь происходит, было жарко и душно. Жужжали встревоженные мухи. По пыльному, давно не мытому стеклу ползла пчела, она беспомощно сваливалась вниз, доползая до рамы.

Вдруг дико заорал Гуцов и начал отчаянно трезвонить в какой-то колокольчик.

— Я не могу бросить свой товар! Мне дружбаши уже нанесли ущерб на тысячи! Вы в дураках останетесь, — грохотал бас Каракунева, заглушая остальные голоса.

Кантарджиев дважды выходил из своего кабинета, чтоб осведомиться, готовы ли списки добровольцев — штаб полка приказал ему представить их немедленно, — но оба раза уходил из секретарской комнаты с пустыми руками и с таким страдальческим выражением держался за голову, что Костадин пожалел его и окончательно отказался от своего намерения просить у него разрешение.

«Они так и до вечера не закончат», — решил он и поднялся со скамьи. На улице, перед входом, остановился автомобиль, на лестнице послышался топот сапог. К Кантарджиеву вошел полковник Викилов с адъютантом. Комендант ему о чем-то докладывал. Полковник сердито возражал. Минуты через две он показался в дверях. Его толстая шея, стянутая воротником кителя, побагровела. Не постучавшись и громыхнув дверью, полковник вошел в секретарскую комнату.

— Стыдно, господа! Стыдно за Болгарию и за вас! — воскликнул он в наступившей тишине. — К городу направляются оранжевогвардейцы, под угрозой железнодорожная станция, а вы печетесь о деньгах и взимании долгов…

Костадин вышел. На улице он встретил Николу Хаджидраганова и Андона Абрашева. Оба были в офицерских мундирах, но без погон.

— Ты что здесь делаешь, кум? Ступай, переодевайся поскорее, — сказал, рисуясь, Никола и, сунув руки за ремень, принял молодецкую позу.

— У меня свои дела, — не останавливаясь, ответил ему Костадин.

— Оставь эти разговоры. Если сейчас каждый начнет увиливать… — огрызнулся Андон Абрашев, но Костадин, не оборачиваясь, крупным шагом пересек площадь.

Только теперь он стал отдавать себе отчет в значении происходящих событий и еще осязаемей почувствовал те враждебные силы, перед лицом которых его жизнь и интересы выглядели ничтожно мелкими, а сам он — беспомощным.

«Брат ждет выгод от новой власти, иначе он бы и не закрыл сегодня лавку и не тратил время на препирательства в этом комитете. Но чего жду от нее я? Пойду-ка к солдатам и попрошу их пропустить меня. Ведь они вернули меня из-за ружья», — решил Костадин и поспешил к дому, чтобы переодеться и отправиться в поле.

29

Сперва один из стоявших на посту солдат упорствовал, но потом уступил, и Костадин с чувством облегчения зашагал по пустому шоссе.

Как только он свернул с проезжей дороги на боковую тропинку и вошел в ложбину, где было его поле, он увидел брошенные серпы среди пучков сжатых колосьев и подумал, что жницы укрылись где-нибудь в тени на краю ложбины и обедают. Стреноженные лошади паслись на лугу возле речки; на пригорке у самой дороги, где он несколько дней назад косил люцерну, виднелась повозка. За соседским ржаным полем показалась голова Янаки, повязанная платком. Батрак жал один…

— А где девушки? — крикнул ему Костадин.

— Ушли, бай Коста, и вот уже час их нет, — нараспев, печально сказал Янаки, и Костадин понял, что произошло что-то нехорошее. — Прибежала какая-то яковчанка и сообщила, что ночью убили отца девушки, которая у нас жала. Девушка заплакала и побежала домой. За нею кинулись остальные… Я им кричу — «стойте!», а они и слушать не хотят.

— Как так убили? Почему убили?

— В казарме его убили ночью. Он оранжевым гвардейцем был. А как все получилось — никто не знает. Узнали от какого-то солдата…

Костадин расстроился. На полях, замерших в мареве послеполуденного зноя, не было видно ни души. Что ж, значит, он один решил заниматься сегодня жатвой? Ощущение пустоты и озлобленность наполнили его душу, и тотчас же ему пришло в голову приказать Янаки запрягать и возвращаться в город. Но опасение, что его могут мобилизовать, заставило Костадина отказаться от этого намерения. Лучше уж оставаться тут, чем смотреть на всю эту сумятицу в городе.

— А почему ты не собрал серпы и паламарки? Видишь, как все пораскидано! — сердито сказал он, торопясь поскорее приняться за работу.

Сочные стебли ячменя захрустели под двумя серпами.

— Что происходит в городе, бай Коста? — обратился к нему Янаки.

— Ничего особенного, партизанщина… Ненависть сеют.

— Но теперь и бай Манол будет верховодить. Еще не старый человек был убитый, кузнец-то. Женщина, которая пришла сообщить об этом, так кляла горожан, да и меня тоже!.. Что ты, тетка, говорю, а я-то в чем повинен, чего меня клянешь?

— Раз они ушли, платить им не стану, — заявил Костадин.

— Но ведь девушки не виноваты, бай Коста. Жать надо с песнями, а не с плачем.

— Ну хватит рассуждать, Янаки! Вот кончим еще одну полоску и поедим… Где положил баклагу?

Они жали молча под нещадно обжигающим спины солнцем. Глухое раздражение и злость терзали Костадина. Из головы его не выходили сцены, виденные в околийском управлении, торжественное лицо Манола, радостное возбуждение Христины. «Выходит, я — индифферентный, а брат мой прав?! И старая туда же… Может… не стоит жать, раз убили этого яковчанина? Срам какой, и не к добру это. А что же тогда делать?» — спрашивал он себя и старался забыться в работе.

Через полчаса, обливаясь потом, с отяжелевшими руками и ногами, он с Янаки сел обедать в конце оврага, в тени старого вяза. Поев, Янаки подложил под голову свою безрукавку и тут же заснул. Костадин улегся на спину и стал глядеть на тенистую крону дерева. Прилетел поползень, забрался по шероховатой коре вяза повыше и ударил несколько раз по нему клювом… Мысли Костадина переключились на Янаки, который похрапывал рядом, лежа ничком.

Почему Янаки так верно служит им вот уже четыре года и никогда ни на что не жалуется? Неужели ему не хочется жениться, иметь дом и детей? Почему он не ропщет хотя бы на жалованье, не требует, чтоб ему прибавили?.. Всегда весел, всегда шутит. Потому ли, что и он любит работать в поле, любит лошадей, траву — 608 все, что окружает на земле нас, его — Костадина? Почему бы всем не быть такими? А разве сам он не батрачит у своего брата только потому, что питает такую же слабость к земле?.. Человек любит, а потому и терпит… Гот, кто ничего не любит, тот ничего и не терпит… Весь мир держится на любви, и земля родит от любви. Но кто-то использует эту твою слабость и превращает тебя в рабочую скотину. Дико и страшно устроен наш мир! Вот он любит свою жену, хотя она не совсем такая, какой он себе ее представлял, и он будет любить ее всю жизнь. А Манол любит деньги, потому что любит властвовать. Деньги — это власть, а любовь — это рабство! Так получается. Вот и Евангелие велит: любить ближнего своего и служить ему…

Над рекой пролетела стайка голубей, пронеслась подобно брошенным сильной рукой кусочкам алебастра и села на дуб. Две горлинки стрелой промчались над оврагом и притаились в листве. Тонко звенела в воздухе мошкара. Отозвалась лягушка в теплой воде на дне овражка, казалось, охала от наслаждения. Поля дремали под палящим июньским солнцем, дремало все вокруг, притаившись, не дыша. Даже поползень тихонько улетел с вяза. В ослепительном белом облаке Костадин видел свои невысказанные мечты, он мысленно взбирался на его вершины, опьяненный чудесным, ласкающим душу светом. Он поглядел на часы и удивился, увидев, что стрелка приближается к трем. Время бежит быстро, когда бываешь зол. А когда спокоен, оно тянется долго, долго, как в детские годы. К чему предаваться глупым мыслям? Пора будить Янаки и жать, чтоб к вечеру уложить первые снопы-крестцы.

Вдруг со стороны верхнего конца города донеслось несколько выстрелов, и в сонной тишине прокатился глухой гул, похожий на далекий стон. Костадин приподнялся, опершись на локоть, прислушался, потом вскочил и взбежал на возвышенность. В верхней части города, где из-за холма, покрытого виноградниками, выбегала река, он заметил людей, которые группками бежали через пустыри к Беженской слободе, и сразу же догадался, что это и есть те самые крестьяне, о которых утром упоминал полковник. Ружейная стрельба усиливалась; со стороны казарм застрочили пулеметы, и треск их, повторенный эхом, родившимся на окрестных холмах, заполнил всю низменность.

— Янаки! Янаки! — крикнул Костадин.

Не отрывая глаз от бегущих крестьян, Костадин продолжал будить его. В Беженской слободе, казалось, тоже затрещали ружейные выстрелы и злобно выпустил длинную очередь пулемет. Крестьяне, приблизившись к первым домам, пригнулись и залегли, но не прошло и полминуты, как они кинулись обратно и скрылись в ближайшем овраге. «Отбросят их!» — подумал Костадин.

— Бай Коста, почему стреляют, что случилось? — испуганно крикнул проснувшийся Янаки.

— Запрягай поскорее! В город вошли крестьяне.

Янаки побежал к лугу, на ходу одеваясь, Костадин кинулся собирать серпы, паламарки, одежду. Когда же он снова взбежал на высотку, он уже не увидел ни одного крестьянина. Со стороны Беженской слободы неслась настолько частая пулеметная и ружейная стрельба, что она сливалась в сплошной треск. Он хотел было вернуться, чтобы взять оставшиеся несколько серпов, но тут справа от него из низкой кукурузы раздался крик. Костадин заметил, что и с той стороны к городу подходят крестьяне. Они двигались цепью прямо на повозку и были уже у самой дороги. Он побежал в овраг, крича батраку, чтобы тот поскорее отгонял туда же лошадей. Солдаты, охранявшие шоссе, подняли стрельбу, и пули засвистели над головой Костадина.

С высотки послышалась команда, раздались оглушительные ружейные выстрелы — между крестьянами и солдатами завязалась перестрелка. Испуганный выстрелами вороной конь становился на дыбы, и Костадину надо было помочь батраку поскорее отвести лошадей в овраг.

— Видишь, что творится? Теперь нам не вернуться в город… Они наступают и вдоль реки, отовсюду, — вслух размышлял Костадин и уже не мог определить, откуда стреляют. — Ах, Янаки, зачем мы приехали!

Лошади вырывались, над деревьями тонко посвистывали летящие рикошетом пули; стрельба у шоссе продолжалась все так же беспорядочно. Большинство крестьян стреляло из охотничьих ружей, и над высоткой повисло облачко порохового дыма.

— И у станции стреляют, — испуганно заметил Янаки.

Железнодорожная станция находилась в трех километрах к юго-востоку от них. Там стреляли пулеметы, они стрекотали, словно швейные машины, до полного изнеможения. Костадин пробирался по оврагу и под прикрытием берега пытался разглядеть, что происходит на высотке.

Вдруг за высоткой снова раздался треск выстрелов и несколько пуль ударились о ствол вяза. Послышался болезненный вскрик. Сверху, по тропинке, через недожатое ячменное поле, через рожь и по лощине, вливающейся в овраг, сбегали человек десять крестьян. Некоторые из них были вооружены только палками. Здоровенный, костистый мужик с серыми злыми глазами и рыжеватыми усами первым ворвался в овраг и увидел привязанных к дереву лошадей. Он что-то крикнул своим товарищам, потом вытащил из кушака нож и перерезал повод у черного коня. Янаки подбежал и перехватил у него повод, но крестьянин ударил его по голове. Янаки покачнулся, из разбитого носа у него хлынула кровь. Увидев озверевшее лицо Костадина, который налетел на крестьянина, тот попытался снять со своего плеча ружье. Костадин размахнулся изо всех сил, чтоб ударить его, но в ту же минуту почувствовал, как кто-то со спины крепко обхватил его. Он расставил широко ноги и нащупал руки, сомкнутые у него на животе.

— Стой смирно, не то кровушку твою выпьем! — задыхаясь, сказал державший его.

В это время подбежал еще один крестьянин — Костадин запомнил только, что у него были потрескавшиеся губы и непокрытая голова, — отвязал гнедого и, вскочив на него, поскакал прочь. Костадин локтем ударил стоявшего за его спиной и на какую-то секунду увидел его черное, злое лицо с темным выпученным глазом и толстыми губами. Но тут кто-то налетел на него со стороны, оттолкнул и повалил на землю.

— Ой-ё-ей, бай Коста, пропали наши лошадки! — словно ребенок, заплакал Янаки.

Ошалевший от падения Костадин услышал, как и второй конь поскакал к реке.

Хватаясь за кусты, он выбрался из оврага. Со стороны станции ожесточенно тявкали пулеметы. Оглушительный взрыв бомбы заглушил стрельбу. На секунду вокруг стало так тихо, что Костадину показалось, будто он оглох. Затем с возвышенности, где стояла повозка, послышалось нестройное «ура», среди кукурузы смутно блеснули солдатские каски. Какой-то солдат вылез на открытое место и, став на колено, принялся стрелять в сторону реки. Костадин крикнул ему, но тот не слышал. На краю ложбины появился еще один солдат. Из-под фуражки виднелись вытаращенные, круглые, как пуговицы, глаза, над обветренными губами чернели коротко подстриженные усики. Костадин узнал Николу Хаджидраганова.

— Молодожен, что ты здесь делаешь? — крикнул ему Никола.

— У меня украли лошадей… Забрали их… Пропали мои лошади! Дай ружье, дай мне, мать их так!.. — взревел Костадин и изо всей силы рванул из его рук винтовку.

Не помня себя от ярости, он перебежал овраг, взобрался на его склон и оттуда увидел русло речки и противоположный ее высокий берег, поросший редкими рощицами и папоротником. Слепыми от ярости глазами он искал там крестьян. Несколько человек выбежали из рощи. Впереди скакали две лошади; всадники, ухватившись за гривы, низко пригнулись. Костадин выпустил целую обойму и побежал обратно, чтобы взять у Николы патроны.

— Ложись, не то тебя убьют! Убьют! — кричал кто — то, но Костадин не обращал внимания.

Никола стоял на том же месте; он кинулся за патронташами. В тот момент, когда Никола протянул их ему, стрельба усилилась; Никола охнул и схватился за руку. Пуля взметнула землю у самых ног Костадина. Продолжая стоять, он снова расстрелял всю обойму, целясь в рощу, где мелькало несколько человеческих фигур. В спешке он плохо целился и пули летели слишком высоко.

Через полчаса крестьяне были отброшены повсюду. Костадин, отправившийся вместе с добровольцами на станцию, вышел на перрон. Увидев разбитые стекла, искрошенную штукатурку, расстрелянные пулеметные ленты и патронные гильзы, изрешеченные пулями стены вокзала и возбужденные лица кавалеристов, которые целый час вели бой, Костадин наконец пришел в себя. За вагонами, возле рельсов, лежали тела убитых крестьян. Молодой крестьянин, лет около тридцати, с пробитым виском упал возле склада. Он приоткрывал рот, как рыба, вытащенная из воды, хрипел, но еще продолжал дышать. В зале ожидания перевязывали раненого солдата. За вокзалом лежали убитые лошади. В аппаратной кто-то вопил нечеловеческим голосом. Среди всего этого беспорядка Костадин увидел, как перепачканный штукатуркой, обливающийся потом расстроенный ротмистр взял со стола графин с водой и принялся с жадностью пить прямо из горлышка. Почувствовав вдруг, что у него закружилась голова и его затошнило, Костадин присел на скамью в зале ожидания и сжал руками голову. Все происходящее вокруг казалось ему дурным сном: и убитые, которых он видел издали, и раненный в грудь солдат, лежавший на соседней скамье. Раненый тяжело дышал и смотрел на добровольцев и своих товарищей непонимающими, молящими глазами. И топот солдатских сапог, и рыдание женщины наверху, в квартире начальника вокзала, которая плакала от радостного облегчения, — все это было чем-то нереальным и невероятным, как и то, что он сам находился здесь, среди этих людей, которые еще утром вызывали у него отвращение.

Он вспомнил, о чем размышлял, сидя под вязом, и ужаснулся тому страшному противоречию, в которое вступили его мысли с его поступками. Кто привел его сюда, кто дал ему ружье? Что заставило его идти против крестьян и стрелять в них? Неужели все это произошло из-за лошадей? Да, из-за них. Он был раздражен с самого утра, и тогда, под вязом, искал в своих мыслях успокоения, чтобы оправдать свое безразличие к жизни остальных и сбросить с себя бремя всяких обязанностей перед обществом… Любовь-то оказалась пустой мечтой рядом с пропажей лошадей, и вот что произошло теперь!.. «Я действительно вел себя глупо! — кричало все в нем. — Мог ли я стоять, скрестив руки, когда все посходили с ума, мог ли надеяться на милость? Брат прав: ты не укусишь, укусят тебя!»

Кто-то положил тяжелую руку ему на плечо. Перед Костадином стоял крупный рябой мужчина. Это был Топалов, бывший секретарь околийского начальника.

— Ну и лихой же ты вояка, Коста! Такой прыти я от тебя никак не ждал, — сказал он, хлопая его по плечу.

— Добровольцы возвращаются в город! По приказу господина ротмистра… Строиться за вокзалом! — кричал кто-то на перроне.

Костадин вспомнил, что не сможет сегодня привезти повозку в город. Вспомнил и про Николу, и про Янаки, но все это промелькнуло в его голове как-то тускло, оттесненное другими мыслями. Он поднялся и вышел наружу. Потом вдруг быстро зашагал напрямик к своему полю. Шел как слепой, не оглядываясь, с тяжелой винтовкой за плечом, под жарким солнцем, обливаясь потом, с пересохшими губами и мрачным лицом… Пришел конец спокойной жизни.

Что-то неумолимо властное наваливалось на него и против воли связало его жизнь с теми, кого он до сих пор избегал. Гнет этого принуждения напоминал о враждебной силе, которую он ощутил сегодня утром, когда солдаты вернули его в город.

Янаки ждал его у дороги. На рубахе его еще издали были видны пятна крови.

— Ну что, их нет? — спросил он еще издали Костадина.

Костадин понял, что тот спрашивает о лошадях, но не ответил.

— Что с Николой? Он тяжело ранен? — спросил в свою очередь Костадин.

— Ушел в город. Рука прострелена, много крови потерял, — сказал Янаки. — Ох, бай Коста, а как же лошади? Где будем искать их теперь? До чего ж страшно было, особенно возле станции — там так грохотало все… А вон там лежит убитый.

— Где?

— У дороги.

— Оставайся здесь, стереги повозку. Я пойду в город, найду лошадей, и увезем ее отсюда.

Костадин прошел мимо убитого. Это был щуплый мужичок с худым лицом, редкими темными волосами и чуть пробивающейся бородкой. Видимо, пуля настигла его, когда он хотел пробраться по тропинке к оврагу, потому что лежал он как раз на перевальчике. На дороге валялась его старая шапчонка. Возле убитого темнела лужа запекшейся крови. Большая синяя муха ползала в углу его рта. Вперенные в безбрежную небесную высь глаза, казалось, спрашивали, что произошло, без всякой надежды получить ответ.

Подгоняемый суеверным страхом, Костадин снял свою соломенную шляпу, перекрестился и, топнув ногой по твердой, утрамбованной земле, зашагал по направлению к городу.

30

На следующее утро, когда Костадин увидел пустую, притихшую конюшню, висящие у ворот лошадиные хомуты, осиротевшую повозку под навесом, его охватил новый приступ ярости, и на этот раз гнев его был вполне определенно направлен на крестьян и их правительство.

Янаки, которого он отправил попросить лошадей, доставивших вчера его повозку, вернулся и сообщил, что хозяин не дает их больше. Костадин рассчитывал поездить по окрестным селам и разыскать своих коней. Расстроенный и разнервничавшийся, он обругал батрака, зло пнул ногой ведро, о которое споткнулся, и вошел в дом.

Минувшей ночью только малые дети спали спокойно. В гостиной, за покрытым клеенкой столом тревожное молчание взрослых нарушали только детские голоса и звон чайных ложечек о чашки. Старая Джупунка, которая слышала разговор с Янаки и для которой пропажа лошадей была важнее всего другого, бросила вилку на тарелку с брынзой и встретила Костадина вопросительным беспокойным взглядом.

— Ну, и что теперь будешь делать? Господи, неужто мы их не увидим больше! — воскликнула она.

Манол, у которого глаза припухли от бессонной ночи, проведенной в околийском управлении, нахмурился.

— Я же еще вчера вечером сказал ему, что надо делать. Есть у тебя мобилизационное — вот и отправляйся с командой да ищи их. И выкинь из головы, что кто-то тебе их приведет под уздцы.

— Да его изувечат, как изувечили вчера кума Николу. Чтоб его там убили? Не дай бог! — возразила старуха.

— Я его ни за что не отпущу в эту команду, — заявила Христина.

— Держите тогда его возле своих юбок, и пусть он простится с лошадьми. А мужичье придет, ограбит нас и подожжет!

— А ты сам почему не пойдешь? Чего мне-то вправляешь мозги? — спросил Костадин.

Манол поставил чашку с чаем на стол.

— Я состою в гражданском комитете, защищаю наши интересы. А тебе что, мало лошадей, все никак не опомнишься? Ежели мы не удержим власть, дружбаши нас раздавят. Как выжимки виноградные, будут нас ногами давить. А лошадей своих ты увидишь после дождичка в четверг!

— Сам впутался в политику и меня хочешь впутать в эти дела.

— Эти дела не только мои или твои. Это государственные дела, общие дела, сама жизнь требует! Как это так — вроде бы учился больше моего, а ничего не смыслишь?

Костадин чувствовал себя несчастным, всеми обиженным. И мать, и Христина, которые пять минут назад не хотели пускать его в команду, отправляемую на усмирение сел, теперь молчали, видимо согласившись с доводами Манола. Он встретил полный ожидания и страха взгляд жены и молча допил чай. В сознании его крепко засела мысль, что брат прав и что не столько ради новой власти, сколько ради своих лошадей надо отправляться с добровольческой командой. Поразмыслив, что искать лошадей по селам одному бесполезно и опасно, он попросил военное обмундирование, принесенное Манолом и сыном Гуцова, и через несколько минут, топая сапогами и одергивая полы измятого кителя, нетерпеливо дожидался, пока Христина пришьет оторвавшуюся пуговицу.

В доме началась суета. Женщины, без конца охая, собирали ему еду, а дети, очарованные новым видом дяди, разглядывали его, вытаращив от любопытства глаза. Он надел старую фуражку Манола и отправился в своих рабочих портах, с охотничьей сумкой, полной еды, за плечами, без патронташа, но с карабином — одним из тех, что он привез в своей телеге в тот памятный вечер.

Июньское утро было ясное и свежее. Во дворах еще сохранялась ночная прохлада, припекающее солнце высасывало из цветов напоенную нектаром росу. Колокола настойчиво звали к воскресной литургии, но на улицах людей было очень мало — горожане досыпали после тревожной ночи, которую они провели в ожидании нового нападения крестьян, и занавески на многих окнах были еще опущены.

Костадин шагал по узкому тротуару, в голове его теснились тяжелые, все время путавшиеся мысли; он топал ссохшимися, грубыми сапогами, которые, несмотря на новые портянки, больно натирали ему пальцы. Он услышал, что в городском саду заиграл полковой оркестр, и удивился. Потом сообразил, что начальник гарнизона отправил сюда оркестр пораньше для того, чтоб придать уверенность и спокойствие населению. И тотчас же в памяти его невольно всплыли слова маршевой песенки, которую сейчас исполнял оркестр:

…Май то был или июнь —

Дней уже не вспомнить тех.

Мы под цветущими ветвями

Свой сотворили первый грех…

Всю дорогу до околийского управления покаянно — тоскливый куплетик бередил ему душу ироническим смыслом, который приобретали для него самого эти слова.

Во дворе околийского управления и в тени навеса у лестницы шумели и хорохорились добровольцы из вчерашней команды. Один кавалерийский поручик, белокурый, тонкий в талии, со светлыми кошачьими глазами и маленькими усиками на свежевыбритом лице, стоял у входа со списком в руке. Рядом с ним стоял Андон Абрашев, угодливо увивался сын Гуцова и писаришка со свечного завода с длинным старым ружьем и новеньким патронташем.

— Беги скорее наверх — получишь патроны и тебя запишут. Вот сейчас прибудут из казармы повозки, и мы отправимся, — сказал Костадину Андон.

— Я так не могу… Мне надо найти своих лошадей. А куда вас посылают? — спросил Костадин.

— Как будто в Симаново, но точно не знаю…

Костадин взглянул вопросительно на подпоручика, тот улыбнулся, но ничего не сказал, и, растолкав рассевшихся на ступеньках добровольцев, Костадин стал подниматься на второй этаж. Еще на середине лестницы он услышал наверху сердитый голос Александра Христакиева. Христакиев кого-то ругал. «Неужели мой посаженый так и не уходил домой?» — подумал Костадин. Вчера вечером, когда он приходил сюда заявить об угнанных лошадях и передать ружье Николы, он слышал этот повелительный, дерзко-наступательный голос, и сейчас невольно создавалось впечатление, что Христакиев продолжает говорить со вчерашнего вечера. Манол рассказал ему, что посаженый отец вначале держался в стороне, но после нападения крестьян прибежал в околийское управление, отругал коменданта и весь комитет, обвинив их в слабохарактерности и нерешительности, и пытался посягнуть на власть самого начальника гарнизона.

В грязном, усыпанном окурками и коробками от патронов коридоре Костадин чуть не столкнулся с молодым человеком в серовато-зеленом костюме, стремительно вышедшим из кабинета коменданта. Когда Костадин вгляделся в его расстроенное лицо и встревоженные глаза под новенькой серой шляпой, которые, казалось, не хотели видеть ничего происходящего вокруг, он узнал в нем Ивана Кондарева и отпрянул как ужаленный. Тотчас же в дверях комендантского кабинета появился судебный следователь Александр Христакиев и громко крикнул вслед спускавшемуся по лестнице Кондареву:

— Оснований нет ни для моего, ни для вашего появления на свет божий! Даже для этого. А ежели вы попытаетесь покинуть город, мы поступим с вами так, как найдем нужным!

Кондарев не обернулся, и по всему его виду и по его быстрым, резким движениям Костадин понял, что он и не хотел слышать того, что говорил ему Христакиев.

Эта неожиданная встреча привела Костадина в замешательство. От ощущения близости этого ненавистного ему человека у него на мгновение все закружилось перед глазами и кровь ударила в голову. Казалось, кто-то стукнул тяжелым молотом и окончательно разбил те последние колебания, с которыми он сюда пришел. Придя в себя, он кивнул Христакиеву, но тот, словно бы не узнав его, вошел в кабинет, оставив открытой дверь. Оттуда послышался голос коменданта:

— Не придавайте этому значения!

— Он куда опаснее тех! — нервозно прервал его Христакиев. — Если он отказывается дать подписку о невыезде и если у него хватает нахальства являться сюда в такой обстановке и протестовать против закрытия его типографии, его необходимо арестовать!

— Вы не имеете на это права… Я вам уже сказал и повторяю…

— Я представляю в городе судебную власть независимо от того, есть ли другая власть или нет. Завтра, самое позднее во вторник, я буду прокурором, и вам незачем будет жаловаться на то, что я посягал на ваши функции. Со вчерашнего дня вы с полковником совершаете ошибку за ошибкой. Уходите от ответственности и прикрываетесь каким-то благоразумием и тактом. Смешно! В такое время смешно говорить о праве и формальностях!

Александр Христакиев в сердцах топтал пыльный ковер и, чтобы не дать возможности растерянному и душевно сраженному Кантарджиеву опомниться, сыпал одно за другим свои обвинения. Увидев его расстроенное лицо и злые огоньки в глазах, взгляд которых на секунду остановился на нем и тут же скользнул в сторону, Костадин понял, что в такой момент не то что украденные лошади, но и его, Костадина, жизнь мало интересует Христакиева и что события, происходящие в стране, имеют для него самого такое же решающее значение, как и для Христакиева. Он остановился на пороге кабинета. Ни тот, ни другой не обратили на него никакого внимания.

— Отец ваш входит в комитет, ничто не делалось без его согласия, — говорил в это время Кантарджиев, оставаясь за письменным столом, и размахивал руками.

— Ваш дурацкий комитет меня не интересует! Вашими телефонными разговорами вы подняли на ноги всех дружбашей околии. Зачем вам понадобилось торговаться с ними? Вместо того чтоб направить команды и сменить кметов, вы стали их уговаривать! Приказываю вам опечатать клуб коммунистов и установить за ними наблюдение. И немедленно, в течение получаса, требую доставить сюда Петра Янкова добровольно или под арестом, вы слышите?

— Вот вам телефон, садитесь и командуйте. Я уже не знаю, кому подчиняться, и у меня больше нет сил… Примите мою отставку, — плаксивым тоном сказал Кантарджиев.

— Нечего разыгрывать сентиментальные сцены. Уже девять часов, а члены комитета сладко спят у себя дома. Депутация должна выехать раньше воинских частей и добровольцев, ты понимаешь это? — бесцеремонно и уже обращаясь на «ты», ответил Христакиев и вдруг, словно бы только что заметив Костадина на пороге, повернулся к нему и спросил, по какому делу он пришел.

— Я пришел узнать, в какие села отправится команда. Я за лошадьми…

— А, за лошадьми… Ты-то сам как считаешь, куда угнали твоих лошадей?

— Да поближе к горам, думаю…

— Посмотрим. Ступай в жандармское помещение, там тебе дадут патроны… — Христакиев взялся за ручку двери и захлопнул ее за Костадином.

Задетый таким отношением Христакиева и вконец сконфуженный, Костадин спустился вниз, чтобы получить патроны.

Добровольцы по-прежнему галдели, толпясь в тени возле входа и на заднем дворе, где ждал приказаний также и кавалерийский взвод. Костадин присел на низкую каменную ограду в стороне от здания и, мучимый новыми мыслями, принялся разглядывать своих товарищей. В команде было человек пятьдесят. Помимо нескольких сыновей торговцев, помимо тех, кто хотел обеспечить себе теплое местечко, да десятка бродяг бездельников здесь были унтер-офицеры и офицеры запаса, в аккуратных военных мундирах без погон. Раскаленное солнце заливало жаром желтое оштукатуренное здание, поблескивало на ружьях и амуниции кавалеристов. Оседланные лошади обмахивали себя коротко подстриженными хвостами, отгоняя облепивших их мух.

Члены гражданского комитета приходили один за другим и быстро поднимались наверх. Костадин увидел брата, который с озабоченным видом быстро пересек двор. Потом прошел Петр Янков, сопровождаемый высоким офицером, и исчез в затененном входе. Из здания доносились сердитые голоса, стук дверей, телефонные звонки. «Алло, алло, это Тырново?» — спрашивал кто-то. Через несколько минут сам Гуцов вынес большой белый лоскут, и один из добровольцев стал прикреплять его к рейке. Какой-то штатский сообщил, что Стамболийский пытался бежать к турецкой границе, но с минуты на минуту его должны были поймать; в Бургасе вспыхнул мятеж, а в Тырново все спокойно… Штатского облепили со всех сторон и наперебой расспрашивали.

Полчаса спустя возле управления остановился военный грузовичок. Вскоре, громко топая по лестнице и продолжая спорить на ходу, вышли Петр Янков, Христакиев, адъютант командира полка, судья, похожий на татарина шеф местных радикалов и аптекарь. Они остановились на крыльце, и Костадин услышал голос Петра Янкова:

— Почему, господа, вы хотите, чтобы ехал и я? Я уже сообщил нашим людям об отношении партии к происходящим событиям. Дайте мне возможность вернуться домой.

— Они могут не поверить, что это были вы, — возражал судья.

— Фактически вы меня арестовываете. У вас нет на это права!

— Выполните свой гражданский долг, господин Янков! Или вы желаете кровопролития? — послышался голос судебного следователя Александра Христакиева.

Окруженный со всех сторон, Янков вытирал на ходу свое вспотевшее лицо и редкие волосы; его, словно арестанта, почти насильно усадили в машину. Следом за ним разместились в ней и остальные. Машина тронулась. За нею поскакал кавалерийский разъезд. Подпоручик приказал добровольцам строиться и принялся читать по списку их имена.

Из казарм прибыли наконец ожидаемые повозки.

31

Команда разместилась на шести повозках. Во вторую погрузили тяжелый пулемет и ящики с патронами. Андон Абрашев с гранатой на поясе и с электрическим фонариком у левого кармана солдатской куртки умостился между пулеметчиками и позвал к себе Костадина. Кавалерийский взвод двинулся впереди, стройный русый подпоручик дал команду добровольцам трогаться.

Костадин трясся на краю сиденья и с мрачным видом рассматривал окрашенный в серый цвет корпус пулемета и сидящих на ящиках солдат. Выкрики добровольцев, которые хотели придать себе молодцеватый вид, тряска повозки и, самое главное, сознание, что на него отовсюду глядят знакомые и незнакомые люди, угнетало Костадина. Он вспомнил выражение жалости и покорности судьбе, написанное на лице Христины, когда она провожала его из дому, вспомнил, как перекрестила его мать и то, что Манол даже не обратил на него внимания, встретив в околийском управлении; все это наполнило его сердце негодованием и жалостью к самому себе.

С главной улицы повозки свернули на кривую улочку, ведущую в верхнюю часть города. На этой улочке Костадин давно уже не бывал. Сейчас она показалась ему незнакомой, и он растерялся. Он боролся со своими мыслями и не слушал, что говорил ему Андон. И только когда они выехали из города и громыханье военных повозок несколько поутихло, он пришел в себя и захотел узнать, в какие села они направляются. Из всего того, что он понял, слушая разговоры добровольцев, у него создалось впечатление, что крестьяне не отступили, поэтому-то и отправили на машине депутацию, чтобы заключить перемирие. Но из разговора между Андоном и подпоручиком (к брату Абрашева офицер проявлял необъяснимое для Костадина благорасположение) получалось совсем другое. Подпоручик рассказывал, что отправленные сегодня на рассвете разъезды проехали в направлении Балканских гор с десяток километров, так и не встретив ни одного мятежника.

— Во всяком случае, до Горни-Извора их не было… Все зависит от того, как встретят депутацию, — говорил он, сидя верхом на стройной кобыле с подтянутыми боками, лоснившейся на знойном солнце.

— Если мятежников нет, то к кому же отправилась депутация? — поинтересовался Костадин.

Его раздражали надменность подпоручика и близкие отношения их с Андоном.

— Я сказал — в Горни-Извор и другие села… Эй, вы что, на свадьбу едете? Прекратить пение! — крикнул офицер и повернул кобылу назад.

На крайней повозке, где ехал стоя сын Гуцова, кто-то подхватил песню.

Костадину было неясно, куда именно отправилась депутация. Андон объяснил ему, что она едет впереди них в том же направлении и что Петру Янкову умышленно предоставили возможность связаться по телефону с Тырновом и с Софией, чтобы выяснить отношение коммунистов к перевороту. Они решили не вмешиваться, и Янков должен сам сообщить об этом своим людям в селах и убедить их не поддерживать дружбашей.

— Пустое дело эта депутация. А что касается коммунистов, то они хорошо сообразили, — смеясь, сказал Андон, подмигивая солдатам холодными серыми глазами. — Без уверток и оплеух нам не обойтись… Нашему лапотнику властишка пришлась по вкусу, его теперь сказками обмануть не так-то просто. Хочешь джибровочки? Для храбрости! — добавил он со смехом и вытащил из кармана брюк плоскую бутылку с алюминиевым колпачком.

Костадин отказался. Отказались и солдаты. Но в первой повозке, где ехали восемь человек, бутылка с рак ней уже переходила из рук в руки. Штатский в зеленой охотничьей шапке, сидевший с краю, воодушевлял своих дружков.

— Мужичье наше еще вчера вечером как ветром сдуло — к женам своим подались. Я видел, куда они отправились. — Зажарим сегодня вечером барашка. Нельзя же приехать в село и есть всухомятку!

— Утром отправили команду в Тозлук за Тончоолу. Я и сам бы не прочь посмотреть, как этого дружбашского пса повезут через весь город! С ними поехали и белогвардейцы, — раздался голос писаря со свечного завода.

— Не белогвардейцы, а русские эмигранты. Выражайся поаккуратней, — басовито оборвал его Топалов.

— А в Тозлуке легко. Там турчата не вмешиваются. Они ведь завсегда с теми, у кого в руках сабля.

Какой-то толстяк в коричневом пиджаке, с обезображенной чирьями шеей, покачиваясь, как куль с мукой среди торчащих ружей, вдруг запротестовал:

— Не ври-ка ты, а то как трахну!

— Ну, какое же это вранье!.. Досталась легкая добыча, — желчно рассмеялся мужчина в потемневшей от солнца соломенной шляпе. — Слыхал, тетки какие-то пошли на базар, не знали, что творится. Мандахура наш как гаркнет им: «Ложитесь на пузо, не то убьют», — а сам давай их обшаривать, денежки искать.

— Когда ж это было? — спросил бледный, худосочный доброволец, полосатые брюки которого были засунуты в голенища желтых сапог.

— Да утром, когда везли зарывать убитых на вокзале.

— Хо-хо-о! Браво, Мандахура!

Толстяк выругался.

Окрашенные в зеленый цвет полковые повозки тащились в тени деревьев по обочине разбитого шоссе, поднимая густое облако пыли и не соблюдая установленной подпоручиком дистанции. Многие стали слезать с повозок, чтоб было легче лошадям. Июньское солнце припекало, от пулемета и винтовок сильно запахло оружейным маслом. Костадин обливался потом, и из головы его не выходили впечатления сегодняшнего дня. Он захотел пройтись пешком, поразмяться, но первая повозка уже свернула на проселок и те, кто вылез, стали усаживаться на свои места; обоз снова двинулся. Через несколько минут показался округлый холм, засеянный полосками ржи, картофеля и еще совсем зеленого овса. На темном изумруде полей весело краснели маки, синевой весеннего неба отливали васильки на межах, там и сям торчали налитые серо-зеленой кровью чертополохи. От холма до подножия Балкан простиралась котловина, похожая на огромное корыто.

Когда взгляд его объял эту знакомую, притихшую в мирный полуденный час ширь, где он пахал, сеял, охотился, воспоминания о минувших счастливых днях снова нахлынули на него, и от волнения у Костадина сдавило горло. Ему захотелось тут же соскочить с повозки и вернуться домой. Невыносимо противны стали в поту и пыли добровольцы, большинство которых успело уже порядком хлебнуть, и самоуверенный, красный от жары и ракии Андон, который становился все воинственнее, и важничающий подпоручик на своей красивой кобыле. Вдруг с первой повозки закричали, зашумели, и он вздрогнул.

— Съезжай с дороги! Иначе не разминемся! — кричал незнакомый голос.

— Давай влево, солдат! Левей, левей держи!

Из-за поворота выскочил военный грузовичок и, оставляя за собой хвост красноватой пыли, быстро приближался к ним. Черная морда мотора колыхалась, словно кланяясь узкой дороге.

Подпоручик поскакал вперед. Первая повозка въехала на ниву, и лошади принялись есть овес, полегший под колесами.

— Видно, ничего не произошло. Разъехались!.. — сказал Андон солдату-ездовому. — Давай, парень, и ты влево.

Между депутацией и офицером происходил разговор. Костадин слышал голос Христакиева, но расстояние было большое, и он не понимал слов.

— Их обстреливали, — испуганно сказал кто-то в первой повозке.

— Где, где? В каком селе?

В трепещущем воздухе, который словно плясал над рузовичком, Костадин видел, как вздрагивают встревоженные лица членов депутации, и время от времени улавливал отдельные слова. Адъютант командира полка театральным жестом показывал назад. Янков, сидящий рядом с шофером, мрачно и безучастно глядел сквозь запыленное стекло. Белое знамя наклонилось над запасным колесом.

Кавалерийский разъезд, сопровождавший депутацию, внезапно выскочил из-за поворота, и многие добровольцы стали соскакивать с повозок, желая выяснить, что произошло. Всех охватила тревога.

— Да они без ума, мать их за ногу!

— Отступили — как же… Держи карман!

— Я же сказал тебе, что пахнет порохом, — засмеялся Андон.

Подпоручик приказал разъезду вернуться. Когда кавалеристы на усталых конях, с чьих морд падали клочья пены, повернули обратно, офицер строго поглядел на оживленно болтающих добровольцев.

— Что произошло, господин подпоручик?

— Это верно, что их обстреляли?

— Много их там было? — спрашивали добровольцы.

Подпоручик, стараясь придать себе важный вид, не торопился с ответом.

— Встретили сопротивление. Довольно слабое, — наконец сказал он.

— В Горни-Изворе?

— В Горни-Изворе все легально. Подальше. Между Выглевцами и Горни-Извором. Ну-ка, строиться! От повозки до повозки — пятьдесят метров! И строго соблюдать дистанцию!

В село Горни-Извор они прибыли во второй половине дня. На изрытой площади перед общинным управлением свинья чесала измазанную грязью спину о столб, который подпирал покосившуюся крышу. Из корчмы напротив доносились возбужденные голоса.

Вновь назначенная блокарская троица, расположившая — ся в общине, радостно приветствовала команду. Из корчмы принесли медное ведерко с вином. Костадин вошел в прохладную, с низким потолком канцелярию, где еще висел портрет Стамболийского, чтобы расспросить про своих лошадей. Там уже сидели Андон и подпоручик и просматривали какой-то список. Председатель комиссии — толстый крестьянин с большим шрамом под левым ухом, в новой безрукавке и синих крестьянских портах, угодливо кивал при каждом слове подпоручика и тяжело и важно пыхтел. Подпоручик, постукивая по голенищу сапога хлыстиком, испытующе и строго приглядывался к крестьянам. Андон выспрашивал у них, кто из их села принимал участие в нападении на город.

— Чего там смотреть списки! Все, кто вчера не был в селе, — все до единого мятежники. Нечего тут рассусоливать, — сказал подпоручик и направился к выходу. — А вы что?.. Почему вы не со своими товарищами? — спросил он Костадина, который отступил от двери.

— У меня вчера угнали лошадей, я зашел узнать, не здесь ли они, — сказал Костадин, но офицерик, не дослушав его, вышел.

Минут через пять команда, сопровождаемая местными блокарями, разошлась по селу производить аресты. Залаяли собаки, обеденная тишина огласилась плачем женщин и проклятиями. Тесное помещение общины скоро наполнилось арестованными. Снаружи напирали жены и близкие арестованных. Одетый по-городскому молодой человек просил за отца, которому Андон связывал веревкой руки.

— А ну, проваливай, не то я и тебя свяжу. Кто тебя знает, что ты за коммуна… может, и ты вчера был с ним, — сказал Андон и ловко стянул узел веревки. Ему помогали Топалов и толстяк доброволец.

Подпоручик сорвал рукояткой хлыста портрет Стамболийского и растоптал его.

— Вы все еще его держите, да? Он вам мил? Дураки!.. Кто хочет ехать в город на повозках, может ехать. Сказал я вам: раз-ре-ша-ю! Но связанными. Обязательно! Никаких исключений! — И он принялся выгонять женщин. которые просили позволить им отвезти мужей на своих повозках в город.

Костадин недоумевал, откуда у Андона Абрашева такая власть. Он распоряжался арестами, немилосердно колотил арестованных крестьян. Один из них, с глазами, полными слез от страдания и стыда, в распахнутой на груди белой праздничной сорочке, из-под которой виднелась седая волосатая грудь, не подпоясанный как следует, с развязанными онучами, молил:

— Освободи ты мне, ради бога, руки, парень, чтоб я мог подпоясаться. Не срами перед женщинами. Меня еще пока никто не связывал. Я и в плену был…

— Надо было думать вчера, когда шел город брать. С мешками отправились, чтоб награбить побольше, мать вашу… Болгарию загубить вздумали! Этого вы не стыдитесь, а стыдитесь того, что пояс волочится…

В углу канцелярии, покосившийся пол которой сотрясался при каждом шаге, подпоручик и тот худой, бледнолицый штатский, у которого полосатые брюки были засунуты в сапоги, допрашивали перепуганного полевого сторожа:

— Кто вчера перерезал телефонные провода?

Допрашиваемый спокойно стоял у стены, морщил свое загоревшее в поле лицо и шевелил беззубым ртом, словно сосал сахар.

— Да когда началась суматоха, их и порезали.

— Вот я тебе сейчас покажу суматоху! Кто порезал провода?

— Говори же, идиот! — рычал штатский.

— Так точно, порезали. Говорят, Ванчов приказал.

— Кто он, этот Ванчов?

— Да вроде бы выглевский учитель…

Костадин бесцельно слонялся между корчмой и общиной, расспрашивая о пропавших лошадях, но ни у кого не мог ничего узнать. Мимо Костадина прошел доброволец в зеленой шляпе, держа под руку сутулого крестьянина, который прижимался к нему и шептал на ухо:

— До чего ж мне приятно видеть Щербатого связанным в повозке! Просто бальзам мне на сердечко!

Доброволец многозначительно подмигнул Костадину и повел крестьянина в общину. На площадь начали съезжаться деревенские телеги. Мелкие крестьянские лошаденки заржали, им откликнулись кони, запряженные в военные повозки. Арестованных рассадили в телеги и повезли в город под конвоем добровольцев. Несколько запоз давших женщин бежали за телегами, чтобы передать арестованным одежду. Один из солдат приволок лестницу и пытался соединить разрезанные телефонные провода, свисавшие со столба за общиной. В корчме заиграла волынка, хриплый голос кричал: «До-олой!», гвалт усилился и несколько добровольцев принялись плясать хоро как раз в тот момент, когда показались подпоручик и Андон. Брат Абрашева выглядел ободренным и веселым.

— Айда, ребята, пошли! Нам на подмогу идет целый эскадрон. Тут нам делать больше нечего! — еще издалека крикнул он бодро-весело и стал делать знаки команде размещаться в повозках.

За селом их ждал кавалерийский взвод с разъезда, и только теперь Костадин понял, что кавалеристы все время двигались чуть впереди или в стороне как боевая охрана их команды.

32

Сообщение о том, что по железной дороге к ним идет на помощь целый эскадрон, которое подпоручик получил по телефону, как только исправили линию, еще больше развеселило команду. Несмотря на запрещение петь песни, кое-где затянули хриплыми голосами «Цыган, цыган» и «Добруджанский край». Кто-то не утерпел и выстрелил, испуганные лошади пустились вскачь. В двух километрах от села долина начала сужаться, поля стали чередоваться с перелесками, повозка остановилась, и Костадин увидел, что подпоручик совещается с каким-то унтер-офицером, который указывал на лесок на противоположной стороне долины. Пулеметчики вытащили из повозки пулемет и дали несколько залпов по лесочку. Им ответило только эхо. Из этого леска, как оказалось, была обстреляна депутация. Вскоре долина превратилась в настоящее ущелье; в глубине его показалась белая сельская колокольня и новое, побеленное известью здание школы. 'Село было расположено на широком склоне и на самом припеке; дома его терялись в сливовых садах и зелени старых ореховых деревьев.

Как только въехали в небольшую низинку, где дорога раскисла от воды, вытекающей из овражка, и первая повозка потерялась из виду, со стороны села громыхнуло сразу с десяток ружейных выстрелов, и шальная пуля, отскочившая от камня, зажужжав, как пчела, упала перед повозкой с пулеметчиками. Лошади рванулись что есть мочи вниз; кавалеристы повернули назад и сгрудились в низинке, позади раздались испуганные крики. Офицер дал команду добровольцам спешиться и отогнать повозки обратно, но, когда понял, что здесь им не развернуться, приказал распрячь лошадей и увести их в ближайший овраг. Ездовые растерялись. Не менее растерявшийся подпоручик сердито закричал. Натыкаясь друг на друга, добровольцы беспорядочно залегли между взбудораженными стрельбой лошадьми кавалеристов и со страхом приглядывались к холму по левую сторону долины.

— Они всех нас перебьют оттуда, сверху! Пропали мы! — вопил какой-то штатский, белый как полотно.

Стрельба со стороны села усилилась, но расстояние было слишком велико и пули ложились низко, рассеивались по склонам ущелья.

Спешившиеся кавалеристы тоже заняли позицию на дороге и застрочили из пулемета. Ободренные добровольцы немного успокоились. По приказу офицера команда была разделена на два взвода. Один, в котором был Костадин, сразу же поднялся. Лндон повел его на холм. Цепляясь за низкие кустарники и ожидая каждую секунду, что сверху по ним будет открыт огонь, добровольцы быстро взобрались на высокое голое плоскогорье, откуда открывалось все село. На его улицах не было видно ни одной живой души. Только на площади в тени большого дерева отчаянно ревел осел да лаяли собаки. На крыше общинного управления развевалось красное знамя.

Рассыпавшись цепью, шумно дыша и обливаясь потом, добровольцы залегли на краю плоскогорья и открыли огонь по селу. Стреляли кто куда. С высоты было видно, как наступает на фланге села кавалерийский взвод и как добровольцы второго взвода, перебегая от межи к меже, продвигаются по противоположному склону.

«Та-та-та-та-та!» — весело застрочил пулемет. «Та-та — та-та!» — отвечало ущелье.

— Ура-а-а! — кричали продвинувшиеся вперед добровольцы. «А-а-а!» — подхватывали горы, и там, среди их синего мирного спокойствия, где затихали звуки битвы, неслось глухое ворчание и ропот.

Костадин все время целился в одну и ту же точку букового леса над селом, медленно наводил на нее мушку, и при каждом выстреле карабина ему больно отдавало в плечо. Ошарашенный завязавшейся перестрелкой да и вообще неожиданностью происходящего, он чувствовал себя как человек, попавший в водоворот. Сопротивление крестьян его удивляло и все больше озлобляло. Он почему — то вспоминал первые перестрелки с румынскими и русскими разъездами в Добрудже, в которых участвовал перед тем, как его отправили в тыл. По временам его охватывало жгучее любопытство: чем же все это кончится?

Еще не успев расстрелять первую обойму, лежавший слева от него доброволец вдруг крикнул что-то, указывая пальцем на другой край плато. В огромной впадине меж горных склонов к селу стремительно скакал развернутый для атаки эскадрон. Под косыми лучами солнца сабли кавалеристов сверкали короткими молниями. Следя за их движением, Костадин заметил небольшое строение среди верб на берегу речки, протекавшей у нижнего края села, и тотчас же слух его различил частую стрельбу, доносившуюся оттуда. Эскадрон сразу же повернул обратно и разделился на два отряда. Из леса над селом мятежники стреляли залпами, но минут десять спустя огонь стал реже, а на улочках и за плетнями домов показались бегущие люди. На опушке леса появился человек, что-то крикнул и, выстрелив, исчез, перебежав на другую сторону склона. Даже невооруженным глазом было видно, что мятежники начинают отходить к горам, не дожидаясь, пока кавалеристы отрежут им путь.

— Ура, ребята! Эскадрон! — орал Андон.

Добровольцы беспорядочной толпой сбежали вниз по голой круче плато. Чтобы обойти крутую осыпь, Костадин свернул влево. Перед ним оказались заросли низкого колючего кустарника. Он обошел их и очутился у размытого берега речки. Остальные боевые товарищи, которые были с ним, уже спустились к селу, и он оказался в одиночестве. Вдруг из-за верб выскочил крестьянин без шапки, с ружьем в руках и изо всех сил кинулся бежать по лугу. Сзади послышался крик, и из-за верб вылетел на вороном коне офицер. Офицер привстал в седле и пустил коня вскачь. Поняв, что его сейчас настигнут, крестьянин резко свернул к высокому берегу реки и кинулся в воду. Разогнавшийся конь проскакал возле самого берега, описал небольшой круг и встал на дыбы. Офицер вытащил револьвер. Первый его выстрел поднял брызги перед крестьянином, который едва удерживался на ногах, ступая по скользкому дну. Конь испуганно отпрянул и помешал офицеру прицелиться. Мятежник выбрался на противоположный берег, обернулся и, издав полный ужаса крик, выстрелил. Конь попятился и стал приваливаться к земле. Цепляясь за седло, офицер выстрелил еще дважды. Крестьянин резко покачнулся, словно споткнувшить обо что-то, и упал навзничь.

Все произошло так быстро, что Костадин не успел даже опомниться. От только крикнул: «Убил!» — и побежал вдоль речки, ища удобного места, чтобы перебраться на противоположный берег. На лугу упавший конь бил ногами, словно продолжая скакать, а под ним, пытаясь выбраться, извивался офицер.

— Вахмистр! Слатинов!.. Вахмистр! — отчаянно вопил он, и пока Костадин продолжал бежать вдоль речки, на противоположном берегу ее земля глухо загудела — под стремительным галопом другого коня.

Усатый вахмистр, соскочив с коня, сразу же отстегнул подпругу раненой лошади и помог офицеру выбраться. Офицер ощупывал колено и злобно ругался. Зубы его под черными усиками дробно лязгали, побледневшие губы конвульсивно кривились. Пот мелкими капельками покрывал смуглое, зверски напряженное лицо. Едва ощутив присутствие внезапно появившегося Костадина, офицер испуганно обернулся и поднял револьвер, но, когда понял, что это доброволец, опустил руку.

Костадин узнал поручика Балчева.

— Вы живы, господин поручик! А коня найдете себе еще получше, — сказал вахмистр и, показывая на вербы, продолжал: — Мы схватили там, на мельнице, капитана Колева.

Балчев вытаращил глаза и в первую минуту, казалось, не в силах был говорить.

— Колева?! Жандармского капитана?! Родоотступника! — воскликнул он и, прихрамывая, кинулся к вербам.

— Слушай, тезка, побудь-ка здесь, — сказал Костадину вахмистр и, сняв с седла саблю Балчева, повел своего коня вдоль берега, чтобы взглянуть на убитого.

Костадин направился к водяной мельнице. В тени верб коноводы держали кавалерийских лошадей. Перед полуразрушенной крохотной мельницей на живописной лужайке плотным кольцом сгрудились солдаты и добровольцы, окружив какого-то военного. Из-за их спин Костадину удалось разглядеть его. Капитан Колев был без фуражки. На огромном открытом лбу кровоточила свежая рана, и кровь стекала по широким скулам. На траве рядом с ним валялись сорванные погоны. Балчев его допрашивал.

Часто мигая и поднимая густые брови, чтобы кровь не попадала в глаза, капитан отвечал мрачно и отводил взгляд от Балчева. Вдруг он отпрянул и втянул в плечи свою большую голову — Балчев замахнулся на него парабеллумом.

— Говори, почему тебя связали твои люди, сволочь?!

Костадин перевел взгляд на ноги Колева, чтобы не видеть удара. Капитан был бос, на его широких, как лопата, ногах судорожно сжимались и разжимались волосатые пальцы. Вдруг он неистово вскрикнул, как человек, дошедший в своем отчаянии до предела:

— Если бы я атаковал прошлой ночью город, ты сейчас не смог бы бить меня, буржуйский ублюдок… Чтоб не проливалась братская кровь… Вот почему, паскуда!

Парабеллум рассек кожу на темени и залил кровью рано облысевшую голову капитана. Озверевший Балчев пинал его сапогами…

Костадин прислонился к вербе. Сердце его словно окаменело, замолкло. Он слушал, как били несчастного капитана, как осыпали его бранью, слушал визгливый крик Балчева с каким-то душевным отупением, словно не человека истязали, а просто колотили какое-то чучело.

Позже, когда по приказу командира эскадрона, высокого кривоногого ротмистра, Колева повели в общину, Андон рассказал ему, что жандармский капитан был отправлен в штаб дивизии с каким-то поручением, но, узнав о перевороте, бежал к мятежникам и с бывшим околийским начальником руководил вчерашним нападением на город. Кавалеристы взвода Балчева обнаружили его на водяной мельнице привязанным к столбу, разутым. Связал его выглевский учитель за то, что он отказался продолжать нападение на город этой ночью.

— Они не очень-то задумывались, как и что у них получится. Еще вечером мужики один за другим стали разбегаться по своим селам, — сказал Андон, который присутствовал при допросе и все знал. — Отправились, остолопы, власть свою восстанавливать, да дом свой из головы у них не выходит, еще бы — ведь жатва! Подходящее время выбрали военные, а?..

Костадин молчал. За плетнями и калитками ярились собаки. Душу его, как ядовитый туман, обволакивала ненависть и злоба к бунтовщикам. Эта злоба, накопившаяся за годы правления земледельцев, подогретая тем, что он пережил в последние два дня, сейчас вспыхнула с новой силой и освободила его от всяких угрызений совести.

33

Кондарев вышел из околийского управления такой расстроенный, что когда увидел себя в зеркале, висевшем на двери галантерейного магазина, остановился, удивленный своим сердитым и мрачным видом. Слова Христакиева, словно пули, пущенные ему в спину, до сих пор звучали в ушах, а встреча с вооруженным Костадином еще сильнее распалила его ненависть к сторонникам фашистского переворота.

О типографии он и думать не хотел. Александр Христакиев еще вчера вечером приказал опечатать ее, чтобы по городу не расклеивали листовок и чтобы отнять у него последнюю возможность жить по-человечески. Предложенная декларация, которую Кондарев отказался подписать, и грубый тон Христакиева, без следа прежней вежливости, свидетельствовали о том, что отныне и впредь судебный следователь не будет выбирать средства. Кондарев знал, что, как только будет сломлено сопротивление крестьян, Христакиев примется за коммунистов, а тогда, обладая уже куда большей властью, он примет меры, чтобы раздавить его окончательно.

Предпринимать что-либо в городе против переворота было уже поздно. После вчерашнего нападения крестьян настроение горожан переменилось в пользу военных — теперь они представлялись спасителями. Направляясь в контору Янкова, Кондарев читал на лицах прохожих облегчение после тревожной ночи и готовность спокойно провести хороший воскресный день. Многие шли в городской сад послушать музыку; женщины, выйдя на улицу, обменивались новостями; кофейни были переполнены. По городу сновали конные патрули и мобилизованные блокари, но на смену вчерашней смуте пришли успокоенность и удовлетворение. Колокола звонили торжественнее обычного, одна за другой с грохотом поднимались железные жалюзи магазинов, и залитая солнцем главная улица принимала свой обычный идиллический воскресный вид: полуоткрытые корчмы и лавки, украшенные висящей на раскрытых ставнях обувью, керосиновыми лампами, всевозможными веревками и паламарками.

Кондарев встречал нарядных барышень и молодых людей, нимало не интересовавшихся переворотом, ремесленников, торговцев, разного рода мелких собственников. Некоторые из них возвращались из церкви. Они, как на Пасху, поздравляли друг друга, обрадованные тем, что наконец земледельцев сбросили и власть теперь в надежных руках военных. В Тырнове все было спокойно, в Софии новое правительство было одобрено царем. И в самом деле, хотя движение поездов было нарушено, а в селах тут и там вспыхивали мятежи, но, слава богу, ни один город не был в руках мужичья, так что со всем этим покончено и никогда уже не вернется ненавистный дружбашский режим.

Непоколебимое равнодушие к перевороту у многих бедняков и ремесленников, которые открывали свои лавчонки, убежденные в том, что ничто не в состоянии изменить их судьбу, вызывало у Кондарева озлобление и мучительное чувство беспомощности и одиночества. Кто он, в сущности? Романтичный интеллигент, неспособный понять и принять окружающую действительность, потому что воображение рисовало куда более сложным и общественный механизм и самого человека? Сектант и фанатик, провинциальный дилетант-теоретик будущего общества, не умнее Анастасия Сирова!

Ну что это за идиллия, что это за люди, испокон века погрязшие в политической слепоте и невежестве, если для них не стоило и ломаного гроша все, что происходило за порогом их лавчонки или дома, если это не представляло непосредственного интереса для их кошелька! Россия для них была далека. После войны большинство их жаждало общественного спокойствия, и даже те, кто посещал партийный клуб, не представляли себе, что будущая революция может помешать им вести торговлю, вкладывать всю энергию и предприимчивость в собственные мастерские. А не сомневается ли он в революционной готовности местного комитета и большей части членов партии? Переворот и вчерашние споры в конторе Янкова убедили его, что и сама партия еще не подготовлена к революции. Эти споры напоминали ему непрерывное хождение по кругу рабочей лошади, вращающей колесо при поливке садов… Они все вертелись вокруг одного и того же, да и сам он вертелся в кругу пустых теорий и глупых надежд. «Дружбаши отняли у нас голоса. Они еще отменят оставшиеся у нас мандаты. Партия заинтересована в том, чтобы сельская и городская буржуазия выклевывали друг другу глаза. Массы их не поддержат.

Со вчерашнего утра до трех часов дня это колесо перемалывало приятнейшие надежды, рассуждало и скрипело от злорадства, вращаемое самим Янковым в его конторе, затем в клубе и, наконец, в квартире Янкова, где после обеда собрался весь комитет. Люди, приходившие узнать, что происходит, уходили успокоенными. Кто мог допустить, что эти офицерики, над которыми потешались мальчишки, совершат переворот? А разве сам он не посмеивался над Корфонозовым и его Военной лигой? Ну а массы? Массами оказались только крестьяне…

Выстрелы и крики в Беженской слободе заставили членов комитета испуганно выскочить из столовой в гостиную. Жена Янкова выбежала из дома, чтобы забрать детей с немощеной улицы, поросшей травой и репейниками. Его маленькая дочка Роза упала с пронзительным криком у входной двери. Семилетний Карло, сбитый с ног бежавшим солдатом, плакал возле кирпичной ограды. Кондарев первым увидел наступавших крестьян и солдат, в сопровождении верзилы-фельдфебеля с пулеметом на спине…

Кондарев считал, что даже самый слабый удар со стороны города привел бы в замешательство застигнутых врасплох военных и помог бы крестьянам занять город. Но когда он потребовал поднять по тревоге боевые звенья (потом оказалось, что эти звенья существовали только на бумаге), чтобы ударить по военным, Янков и члены комитета затащили его во двор, заперли на замок ворота, назвали его сумасшедшим, угрожали ему. «Хочешь, чтобы мы помогали им грабить магазины, захватить город? Мы не имеем права предпринимать какие-либо шаги на свой страх и риск! Мы приняли решение — ждать директив». А разве в восемнадцатом году не произошло то же самое? Ведь как было тогда: апрельские выборы, вражда между городом и деревней, разжигаемая самими земледельцами, вся предыдущая тактика, скованная формулировкой о чистоте партии и самостоятельной ее борьбе, достаточно объясняла все. Петр Янков был проводником такой политики. Кондарев терпеть не мог его словесной расточительности, его самонадеянности и претензий на непогрешимость в оценках. От него разило чем-то уже ушедшим, романтикой швейцарских студентов — социалистов, которые собственными глазами видели Ленина, но совершенно не понимали его тактики…

Вдруг Кондарев заметил на противоположной стороне улицы Янкова. Он шел неуклюжей походкой, опустив голову. Из карманов поношенного черного костюма, как всегда, торчали газеты и книга. Его сопровождал высокий поручик (это был Винаров), а за ними, стуча сапогами, следовал старший жандарм.

Кондарев перешел на другую сторону улицы. Янков заметил его только тогда, когда он остановился перед ним. В его черных глазах появилось раздражение.

— Ничего не происходит, — ответил он, нахмурившись, на немой вопрос Кондарева. — Меня вызывают в околийское управление для разговора по телефону. Иди ко мне в контору.

Янков взглянул на офицера и зашагал дальше по затененному тротуару, провожаемый взглядами прохожих.

В его конторе было полно возбужденных, взволнованных людей. На письменных столах стояли чашки — видно, недавно здесь пили чай и кофе, и содержатель кофейни еще не успел унести их. Довольно просторное, светлое помещение с портретами Маркса, Розы Люксембург и Карла Л ибкнехта на стенах тонуло в густой паутине синеватого табачного дыма.

Кондарев разглядел черную кепку Саны (Сана сидел спиной к двери), напряженное выражение лица Тодора Генкова, поблекшее от бессонницы и тревоги (он был подавлен не столько самим переворотом, сколько неизвестностью перед будущим: только было его адвокатские дела пошли так хорошо, и вот на тебе — переворот); полную глупого достоинства позу Ташкова (а этот напускал на себя озабоченно-важный вид, хотя, в сущности, думал только о своей обувной мастерской, где и сейчас за закрытыми ставнями стучали молотками два или три подмастерья); тощего, самоуверенного Кесякова, который нервно размахивал руками, разговаривая с учителем Грынчаровым, пришедшим сюда с Дако, Шопом и еще двумя молодыми дубильщиками. В глазах всех Кондарев прочитал смутное ожидание и страх: вдруг произойдет что-то такое, чего они так не хотят?

— Для нас единый фронт был только агитационным лозунгом. Мы ждали, что крестьяне окончательно разорятся и тогда — создали бы единый фронт… Как бы не так! Буржуазия схватилась за саблю! — кричал Грынчаров.

Стоя за средним столом, Кесяков, стукнув своим костлявым кулаком, крикнул ему в ответ:

— Ты не понимаешь главного! Что ты плетешь, парень?

— Он не понял, что единый фронт не означал коалиции… Подождите, вот вернется Янков, и вы увидите, что точка зрения там, наверху, такая же, — сказал Генков.

— А если его арестуют? — заметил Кондарев. — Мне, например, предложили дать подписку о невыезде из годе рода. И ему то же предложат. Христакиев шутить не любит.

Генков разозлился и даже стал заикаться. В конторе вдруг стало как-то тесно и душно от горячего солнца, табачного дыма и затхлого запаха старых папок с делами, стоящих на полках. Содержатель кофейни зашел убрать чашки, и шум на несколько минут утих. По площади проехал конный патруль. Лошади звонко цокали копытами, низко над землей носились ласточки, рассекая крыльями раскаленный воздух. Время текло медленно. Янков не возвращался, и Сотиров пошел узнать, что происходит в околийском управлении. Через полчаса он принес новость: Янков отправился с депутацией блокарей по селам. Это поразило всех, но Кесяков тут же сообразил, что, вероятно, Янков узнал по телефону установку руководства партии и отправился с депутацией, чтобы информировать сельские организации.

— Итак, помогаем буржуазии разгромить земледельцев. Сегодня она громит их, завтра — нас! — сказал Кондарев.

Спор разгорелся еще жарче. Кесяков распалился и вел себя уже совсем как на трибуне в клубе. На рябом, обычно добродушном и кротком лице Грынчарова появилось выражение упрямства и непримиримости — он чувствовал все время поддержку Кондарева в своем споре с Кесяковым.

— Он не помнит, как нас чуть не забили дубинами в Долни-Рыте?! Забыл толстенную палицу Тончоолу! — смеясь, говорил Бабаенев, указывая на Кондарева.-* Вот она, его логика!

— Не говорите мне про этих живоглотов! Набивают подушки банкнотами, а беднота вроде меня не может заработать на одну меру зерна, — возмущался Сана.

В дверях появился поручик Винаров, и в конторе наступила тишина.

— Господин комендант вызывает господ Кесякова и Генкова, чтобы сообщить им кое-что, — сказал он, отдавая честь.

— Не для того ли, чтобы подписать декларацию? — язвительно спросил Кондарев.

— Не знаю, господа, — пожав плечами, сказал поручик и удалился.

— Пока не вернется Янков, я не пойду, — заявил Генков.

— И я, — сказал Кесяков.

Страх, что их могут арестовать, был написан на лицах обоих. Вялость и усталость вдруг овладели всеми. Глядя через запыленные окна на празднично одетых горожан, Кондарев улавливал плохо скрываемое торжество городской буржуазии.

Сапожник Ташков ушел посмотреть, как идут дела в его мастерской; Сана, Шоп и Грынчаров отправились в клуб сообщить, что Янков уехал с депутацией. В конторе осталось несколько человек. Время приближалось к полудню.

Наконец уже после часа вернулся Янков, запыленный, потный. Он был мрачен, озабочен и раздражен. Опустившись на скамейку, он попросил стакан воды.

Его слушали в гробовом молчании. Точка зрения партии была именно такой, как он и ожидал. В состав депутации он был включен насильно, но не ехать с нею тоже было неразумно. С курьером, посланным из села Горни-Извор, он передал товарища^, чтоб они не поддерживали дружбашей. Депутацию обстреляли, и она вернулась, так и не добравшись до равнинных сел. Переворот удался, поскольку массы не поддержали ни земледельцев, ни участников переворота.

Кондарев с сожалением смотрел на этого человека, в котором сейчас шла внутренняя борьба: он сомневался в правильности того, за что сам ратовал со вчерашнего дня. Для Янкова массы — все, что угодно, но только не крестьяне. Было уже поздно и бессмысленно ему противоречить.

Во втором часу они разошлись. Музыка в саду уже не играла. Город притих в послеполуденной дремоте, и, как всегда, из многих домов доносились запахи еды. В корчме шумели пьяные, будто ничего особенного не произошло.

Кондарев вспомнил, что обещал Дусе пообедать с нею. Он расстался с Сотировым на площади, заглянул на минутку домой, предупредил, чтобы не ждали его к обеду, и прошел мимо клуба.

Клуб был закрыт, у входа стоял часовой. Возле примолкших мастерских медников и шорников дети играли в пятнашки. Кондарев остановился, пораженный безмятежной тишиной вокруг. Словно закрыт был не клуб сильной и многочисленной партии, а мучной склад. Где они — манифестанты с развевающимися красными знаменами, смелые, полные воодушевления мужчины? Зачем же он страдал, искал смысл своей жизни в этом движении, если оно не обладает ни смелостью, ни волей к действию? Восторги и надежды становятся глупой мечтой, если недостает сил…

Он вспомнил дождливое утро на фронте, когда был подавлен мятеж, сырые землянки, жидкую грязь перед входом, мелкий, как пыль, дождик, словно разбрызгиваемый гигантским пульверизатором, увидел себя сидящим на ящике с патронами: он принял в последний момент решение действовать вместе с солдатами… Вспомнил, как в роту нагрянул командир полка (тот самый Викилов, который теперь возглавил переворот в их городе) с ротными командирами и вооруженными ординарцами, вспомнил команду: «Строиться без оружия!», нерешительный шаг солдат, неохотно выполнявших приказ, и как понял тогда, что все потеряно. Люди есть люди. Ведь там были вооруженные мужчины, которые провели четыре года на войне! Человек избегает риска, только острая необходимость заставляет его идти на него, и в этом одна из причин того, что сильные мира сего водят его за нос. Он будет терпеть до тех пор, пока не почувствует ножа у горла, если у него есть дом и дети, если он любит, если в сознании его теплится какая-то эгоистическая надежда.

Да, будь он наивнее, его воображение парило бы, как птица в синем небе, и он бы не искал так мучительно доказательств человеческой слабости и эгоизма, чтобы найти средство против них. Это недоверие к человеку, которое так часто его огорчало, требовало фанатичной веры в идею и полное подчинение ей. И он придумал формулу тактики. Дилетантская забава! Чего стоит она теперь? Чтобы ее применить, люди так или иначе должны вступить в борьбу с сознанием, что она необходима, а здесь существует как раз обратное — ненависть к крестьянам, интеллигентские претензии и хныканье, страх перед крестьянской стихией и то же интеллигентское малодушие, которое рождает контрреволюцию во имя «духовных скрижалей» и Человека с большой буквы — глупости, которые он слышал от Ягодова, Сандева и компании. «Разграбят магазины, будут мародерствовать» — Петр Янков стал защитником священной частной собственности и общественного порядка!.. Каждый лавочник в городе рукоплещет товарищу Я нкову, потому-то он оказался в составе депутации, во главе с Александром Христакиевым, призванной заключить перемирие с крестьянами…

Ему хотелось громко рассмеяться, чтобы освободиться от своего сарказма, вернуться и взять этот комитет за горло. Но какая польза? Только новые ссоры. Для них он — авантюрист, отравленный ядом анархизма, а по мнению господина судебного следователя, еще и человек, который не представляет никого, кроме себя самого, и чье место не в рядах коммунистов. «Там вас не поймут» (Христакиеву все же нельзя отказать в известной прозорливости). Итак, получается, что он стоит на какой-то своей собственной позиции, которую не смеет изложить из страха перед нравственными принципами и литературными мечтаниями прошлого века, потому что предстал бы тогда перед всеми как чудовище или демон. Кондарев ускорил шаг, прислушиваясь к ленивой тишине старого квартала.

Дуса встретила его на лестнице, уже окончательно потеряв терпение. И когда он увидел ее овальное, приятно пополневшее и еще более похорошевшее лицо, вздернутые уголки губ, черный кушак, опоясывавший ее сильный, высокий стан, зеленоватый, как оливы, свет ее глаз, в груди его что-то словно бы растаяло; теплая волна подхватила его и унесла с собой, в сияющий простор. Он улыбнулся и, не обращая внимания на упреки, обнял ее за плечи, прикрытые тонкой вязаной кофточкой, упругие и белые, как снег, и вошел с нею в чистенькую кухоньку, затененную занавесками, где на столе его давно ждал обед.

34

Кавалеристы и добровольцы из К. прибыли в Выглевцы под командой ротмистра, поскольку он был самым старшим по чину. К вечеру в селе были арестованы все мужчины — родственники бежавших в горы мятежников и те, кто рыл окопы. Из дома выглевского учителя — главного виновника и организатора сопротивления — вытащили высокую смуглую девушку. Ее привели в общину, и там Балчев бил ее хлыстом. Она вздрагивала, как раненая птица, когда хлыст обвивался вокруг ее тела, и злобно щурила горящие ненавистью глаза. Балчев срезал ее чудесные косы и хлестнул ими ее по лицу — пускай отошлет их своему братцу в горы.

Арестованных били в общине дубинками. После второго удара избиваемый падал на пол, с воплями вскакивал на ноги, приседал на корточки, словно плясал рученицу. Били их сам Балчев, вахмистр Слатинов, толстяк доброволец Мандахура и какой-то солдат из равнинного села.

Костадин ходил с командой по домам — искали оружие. Они не жалели ни плачущих детей, жавшихся к печке или крепко державшихся за юбку матери, ни взрослых. Костадин расспрашивал про своих лошадей и приглядывался к каждому крестьянину, рассчитывая узнать в нем того, с рыжеватыми усами, или кого-нибудь из его товарищей.

Дотемна из общинного управления доносились крики, вой и глухие удары. В домах, где остановились кавалеристы, из амбаров до зернышка выгребли ячмень и овес на корм лошадям. Ротмистр разбросал эскадрон по всему селу; больше солдат и добровольцев было поставлено в домах бежавших мятежников. В наступившей темноте долго мычал скот, разбредшийся по кривым улочкам, — потому что пастухов отвели на допрос в общину, а стадо осталось на площади, и хозяева не могли вовремя увести свою скотину. Собачий лай, грохотавший, как водопад, смешивался с блеянием коз, мычанием коров, ржанием кавалерийских лошадей, которых вели на водопой.

В доме будущего сельского кмета готовили ужин для офицеров. Белокурый подпоручик, довольный тем, что мятеж подавлен без особых потерь со стороны их солдат и добровольцев (только один солдат был легко ранен — пуля оцарапала ему плечо, да убиты кроме лошади Балчева еще две), и особенно тем, что освободился от ответственности, вышел на веранду, чтобы отдать распоряжения, и резво, по-мальчишески, стал расхаживать по просторному двору за домом, где солдаты и крестьяне жарили на вертеле молоденького козленка. Под раскидистым орехом, нависшим в сумраке, как туча, лежал убитый шальной пулей теленок, и корова, только что вернувшаяся с пастбища, облизывала его и мычала. В печке, прикрытой навесом, две хозяйские снохи пекли хлеб, и солдаты заигрывали с ними.

— Ну и набил же я себе мозоли на руке, — заявил Костадину Андон, встретив его возле общины, и повел к дому, где были офицеры. — Одного так отделал, что тот даже уписался. Все они дружбаши и коммунисты, и все рыли окопы. Ты видел их окопчики? Я просто бешусь, когда мне врут прямо в глаза! А сестрица учителева, та, чернявая, тоже хороша. Привязать бы ее к паре лошадей да разорвать надвое. Братец ее и она все село взбаламутили!

Костадин молча шел за ним. Ему было все равно куда, лишь бы все закончилось и поскорее выбраться отсюда, чтобы не слышать этого мычанья, женских проклятий, детского плача и не смотреть на испуганных крестьян, чей вид приводил его в ярость именно потому, что он чувствовал, как начинает их жалеть.

— Узнаешь Муну? — спросил Андон. — Вот это офицер! Порох! Вот таких я люблю, только они могут справиться с этим народом. Ротмистр кажется мне слишком мягким, но Балчев его не слушает.

— А ты откуда знаешь всех этих офицеров?

— С одними познакомился в казарме, с другими, что помоложе, — в «Кубрате».[117]

— А что такое «Кубрат»?

— Вот это здорово! Ты что, с неба свалился? — воскликнул Андон и принялся объяснять, что это за организация.

— Балчев у меня на глазах убил крестьянина, — прервал его Костадин. Он шел, устало закинув руки на ружье и покачивая плечами. — Из револьвера застрелил, у реки.

— Знаю. Мятежник убил под ним коня. Этот крестьянин не здешний и потому убегал по реке; надеялся уйти, бедняга. Неохота было человеку в горах пастись, щавель щипать. Завтра Мандахура и Петко Бобер его зароют. Есть приказ убитых не выдавать родным, чтоб не разводили агитацию. Понимаешь?

Хозяин дома, смуглый крестьянин, сдержанно встретил их на лестнице. Деревянный двухэтажный дом с большой верандой, побеленный только с фасада, а с остальных трех сторон обшитый дубовыми досками, был освещен, как в праздник для гостей. В просторной горнице с почерневшим потолком и мощными балками, на миндере с подушками сидел ротмистр, скрестив длинные ноги. Чуть поодаль от него, на красном ковре, разостланном на полу поверх пестрых дорожек, расположился поручик Балчев. Каска его, похожая на огромную черепаху, лежала рядом, сабля, которую принес унтер-офицер, стояла в углу, а сам он, прислонясь спиной к стене, полулежал, вытянув ноги в запыленных сапогах, шпоры которых потонули в мягком шерстяном ворсе. С потолка свисал его хлыст, надетый на гвоздь. И то, что он молча сидел в стороне ото всех, заняв один весь ковер, небрежно развалившись в присутствии командира эскадрона, словно бы чем-то выделяло его среди всех остальных офицеров и освобождало от чинопочитания. Но сами офицеры с ротмистром во главе как будто не придавали этому значения и делали вид, что не замечают этого. Когда Костадин и Андон показались на пороге, толстощекий подпоручик, загорелый, как корочка пшеничного хлеба, с синими, не в меру веселыми глазами, обратился к ротмистру:

— Я полагаю, господин ротмистр, что засаду следовало бы устроить повыше, над лесом, за линией их окопов, чтобы у нас была необходимая дистанция и они не застигли нас врасплох, — сказал он, стоя навытяжку, спиной к открытой двери.

— Вы правы, поручик Фтичев. Распорядитесь, чтобы ее отодвинули повыше. В этом случае патруль там может быть спешенный, а конных поставьте на нижнем краю села, — сказал ротмистр, хлопнув крышкой металлического портсигара и собираясь закурить. — Сигнальщики на своих местах?

— Один на веранде, остальные в дежурном помещении.

— Возможно, они попытаются потревожить нас сегодня ночью, — сказал белокурый подпоручик, заметивший Костадина и Андона, но сделал вид, будто не видит их. Поручик Фтичев козырнул и вышел.

— Село плохо расположено, — сказал ротмистр, задумавшись над словами русого подпоручика. — А вы — брат Манола Джупунова? Знаю вашего брата с войны, он служил в штабе полка, — сказал он Костадину, когда Андон представил его. — Поручик Балчев, это ваши сограждане.

Балчев вздрогнул и взглянул на Костадина. Глаза его сверкнули.

— Доброволец? Ведь вы были там, не правда ли? Это вы, не так ли? Я чуть было вас не застрелил. — Балчев сразу же вышел из оцепенения, словно бы ждал, когда появится Костадин. — Только, знаете, господин ротмистр, я выбрался из-под коня, еще весь возбужденный, а тут он как из-под земли вырос… Нет, не найти мне больше такого коня, как мой Балкан, господа! Такой конь — один на тысячу! Он был как человек, знаете… А почему вы не стреляли, а? — спросил он и вперил сердитый взгляд в Костадина.

— Думал, вы его захватить хотите, господин поручик.

— Как же я мог его захватить, если он прыгнул в реку?.. Вы же слышали, как я ему кричал, чтобы он сдавался. Я сперва стрелял повыше его головы, вы же видели. А тот вскинул ружье и убил моего коня… Легко сказать — захватить! Ну да что там говорить. Садитесь-ка сюда. Эй, хозяин, принеси стулья, сколько раз тебе говорить! — И Балчев указал Костадину место возле себя.

Костадин прислонил свой карабин к стене и, почувствовав, что невольно подчиняется темной силе Балчева, которую все стараются не замечать, инстинктивно отпрянул в сторону. Но Балчев тут же о нем забыл. Он узнал Андона.

— Абраш? Ах ты, лохматый цыпленок! Господин ротмистр, вот прекрасный болгарин, дорожит отечеством, унтер-офицер запаса… Иди сюда, голубчик! — приглашал он Андона, похлопывая по ковру и указывая ему место рядом с собой.

Говорил он хрипло, в каком-то лихорадочном возбуждении. Руки его все время двигались, ноги скребли шпорами ковер, словно ему было неудобно сидеть и он старался придать своему телу более спокойное положение. Его черные, коротко остриженные волосы слиплись от пота, половина плоского, бесформенного лба, скрытая козырьком фуражки, не загорела и казалась на смуглом лице белым пятном. В его физиономии, напряженной от возбуждения, с горящими черными глазами, было что-то мальчишеское. Костадин начал испытывать не только страх, но и жалость к этому человеку, как будто видел перед собой душевнобольного.

Одна из хозяйских снох внесла низенький столик, бутылку ракии, мед в сотах и крутые яйца, залитые сливочным маслом. Раскрасневшаяся от жара плиты и присутствия офицеров, она сразу же ушла. Но тут вошел в горницу ее свекор с тремя крестьянами.

Балчев посмотрел на них искоса, но продолжал разговор с Андоном. Костадин прислушался, о чем говорит ротмистр с крестьянами. Это явно были важные сельские лица; они дрожали от страха, как бы те, что бежали в горы, не свели потом с ними счеты. Один из них, высокий и внушительный, опаленный горным солнцем, с косматыми бровями, нависшими на глаза, настаивал на милосердии к провинившимся.

— Да что ж, господин капитан, — сказал он мелодичным горским говорком, — оступиться-то ведь может каждый, вот и кошка, тварь домашняя, — ежели не пропустить ее в дверь, она прыгает на тебя. Да и меры такие, надо думать, не годятся для села. Засадите их в тюрьму, судите их, накажите, а иначе, господин капитан, село нас возненавидит, будет мстить нам, а мы ведь тут все свояки — один другому родич, все друг с дружкой связаны и обойтись один без другого не можем.

— Кто кашу заварил, тот пусть и расхлебывает, — сказал ротмистр, затягиваясь сигаретой и покручивая задумчиво ус. — Сопротивляться армии? Да вы в своем уме? Село ваше отравлено бунтарством, противогосударственными идеями. Вы заражены коммунизмом, как… как малярией. Зачем вы держали того учителя, а?

— Молодежь это, господин капитан.

— А вы, старые, для чего? Какая же вы будете власть в селе, если молодежи боитесь? Или только проценты с розданных денежек собирать хотите, а? Удовольствия не портить, интересы свои блюсти — вот вы чего хотите, а государство — пусть его собаки съедят! Моя бы воля — наложил бы на вас контрибуцию, да, может, так оно и будет. Контрибуция — своего рода штраф в пользу государства. Ну, завтра увидим, пожалуй придется оштрафовать село. Бой вести больше не будем, а тех, кто убежал в горы, объявим разбойниками. Они и в самом деле разбойники, — сказал ротмистр.

Балчев поднялся.

— Чего они хотят, господин ротмистр?

— Да вот говорим об общинных делах. Ведь с завтрашнего дня им придется селом управлять.

— Так вот, ржавые мундштуки, ружья сдадите все до единого! У вас ведь еще и на чердаках припрятаны! Кто не сдаст, пусть на себя пеняет) — Балчев шагнул к высокому крестьянину, стоявшему с шапкой в руках. Крестьянин испуганно отшатнулся. — Вешать вас надо, все вы негодяи!..

— Поручик Балчев, вернитесь на свое место! — строго сказал ротмистр. — Завтра придется вправлять им мозги, — продолжал он, проводив крестьян до лестницы и задержавшись там немного. — Скоты. Боятся ведь, а должны управлять селом… Ну, господа, яйца стынут. И ракия ждет. — Он повеселел и хлопнул в ладоши.

Белокурый подпоручик наполнил рюмки. Поручик Фтичев вернулся и подсел к столику. Балчев выпил свою рюмку одним духом и мрачно уставился в стену. Костадин не мог отказаться, надо было чокнуться с ним и с другими. Чтоб им не сидеть по-турецки, хозяин принес низенькие стульчики. Керосиновая лампа синего стекла с зеркальцем тихо и печально освещала побеленную горницу, напоминая о мирных праздничных ужинах, о сокровенных женских мечтах, вытканных в узорах всех этих половичков и подушечек, в белых розах и зеленых ветках большого пушистого ковра. Задернутые занавесочки на низких окнах тонкой, нежной пеленой отделяли эту комнату от внешнего мира. Толстые дубовые балки на потолке — на одной из них висел пучок прошлогодних пшеничных колосьев — смотрели на все это сверху как немые свидетели, испокон веку безмолвные и равнодушные ко всему.

Вторая сноха принесла столик побольше, чтоб поставить на него противень с жареным козленком. Это была красивая круглолицая крестьянка. Забрасывая то и дело за спину свои непослушные косы и тяжело ступая по коврикам сильными ногами, она со стыдливым любопытством ловила взгляды офицеров и как будто уносила их с собой. Когда она вышла, сигналыцик на веранде даже присвистнул от восхищения.

Внимание Костадина было целиком поглощено поручиком Балчевым. Балчев пил рюмку за рюмкой, не чокаясь и даже не замечая этого, но Костадину было ясно, что он не опьянеет. Что-то мешало его сознанию поддаться действию алкоголя; видимо, та темная сила сжигала его. Сначала он пытался говорить о своих Балканах и о том, что никак не мог предугадать намерений мятежника, но, заметив, что его не слушают и что ротмистр предпочитает рассуждать о выглевеком учителе и о том, надо ли накладывать на село контрибуцию, он набросился на мед. Он заедал его сотами, сплевывая вощину в ладонь; на подбородке его, словно янтарь, блестела капля меда, глаза погасли. Жаркого он почти не ел и сердито замкнулся в себе, полный презрения к окружающим. Но ненадолго. Как только подали вино, Балчев вскочил, держа в руке стакан.

— Господа! — крикнул он, угрожающе ощупывая взглядом лица своих товарищей. — За Болгарию, господа! За наше любимое отечество! За его величество царя, за армию и за ее спасительную миссию — ура!

— Аминь, — подхватил Андон и стукнул пустым стаканом о стол. — И к чертовой матери всех наших врагов — внешних и внутренних! Ведь так, господин ротмистр?

— Скверно, что нет телефона и мы не можем связаться с равнинными селами и со штабом. Завтра рано утром надо будет седлать коней и решать, кого из арестованных отправить в город, а кого освободить. О тех же, что сбежали в горы, пусть думает полиция, — сказал ротмистр, пытаясь продолжить прерванный Балчевым разговор и обгладывая хрящик.

— И у меня нет приказа преследовать их, — сказал белокурый подпоручик.

— Разрешите остаться? — обратился с порога командир третьего взвода, плечистый поручик с черными усиками. — Обо мне и не вспомнили, господин ротмистр, — добавил он с укоризной, отыскивая глазами свободный стул.

Ротмистр недовольно поглядел на него.

— Семеро одного не ждут. Где это вы задержались?

— Снимал с вахмистром амуницию с убитых лошадей. Надо было пристрелить одну кобылку, раненную в пах. И солдат мой один ранен — навестил его. В селе тихо, — добавил он шутливо. — Капитану Колеву нехорошо, он просит воды.

— Отравы дайте ему! — проворчал Балчев.

— Следовало бы его еще сегодня вечером отправить в город, — сказал поручик.

— На что он жалуется?

— На боль в голове и на то, что его не перевязали. Он весь в крови. Крестьяне, я думаю, присмотрят за ним, они его не оставят.

— Утром пораньше положите его в повозку и отправьте под конвоем в город. Поручик Балчев, а вы переборщили, — сказал ротмистр, сердито швырнув в противень кость и вытирая руки о скатерку.

Балчев вскочил. Шпорой ои зацепился за стул и опрокинул его.

— Господин ротмистр, я протестую! — крикнул он и бросил на командира эскадрона исступленный и скорбный взгляд. — Пожалуйста, накажите меня… как вам угодно… но я, я, господин ротмистр, делал все с сознанием, что это нужно для спасения отечества… С каждым, кто приносит Болгарии несчастье… я не стану церемониться ничуть! Ведь он подлец… его надо было застрелить сразу же, на месте! И ежели вы, господин ротмистр, жалеете этого предателя, для которого присяга ничего не значит, вы меня тем самым освобождаете от всякого подчинения и помогаете врагам его величества и Болгарии!

— Поручик Балчев, вы пьяны, — побагровев, сказал ротмистр и нахмурился.

Подбородок Балчева задрожал, по лицу его пробежала нервная судорога.

— Я не пьян, господин ротмистр! Я оскорблен. В высшей степени оскорблен! Моя офицерская честь и достоинство… Я возмущен, у меня тут… в груди все кипит и возмущается! Вы понимаете, господа, за Болгарию…

У меня болит душа… меня это мучит, господа! Встать! — крикнул он властно. — Встаньте, господа, и выпьем за спасение нашего отечества, которое унижают уже столько лет разные предатели, коммунисты и дружбаши, своим ядом отравляют душу народа!.. За доблестный болгарский народ, если вы его действительно чтите! — почти орал он.

Первым встал Андон и чокнулся с Балчевым. Вино разлилось по руке Балчева, как кровь. Ротмистр взглянул на других офицеров и неохотно поднялся, кусая губы.

Андон поцеловал Балчева и наткнулся на поручика Фтичева. Балчев разбил свою рюмку о стену, известка отвалилась, и показалась серая, грязная штукатурка.

— За обновление Болгарии и за ее национальные идеалы! За его величество! Ура! — воскликнул белокурый подпоручик.

Хозяин принес целое ведерко вина и молча вышел.

Через полчаса поручик Фтичев, сняв куртку, отплясывал рученицу, вдохновляемый постукиванием вилок о поднос. Командир третьего взвода предпочел турецкий танец живота. Он бесстыдно вилял своими тощими бедрами, щелкал пальцами и выгибался то вперед, то назад, выставляя острые коленки так, что они, казалось, вот-вот прорвут обшитые кожей кавалерийские галифе.

Балчев пинком отбросил стул, чтоб положить конец пляске. Андон запел:

По коням, сабли наголо, в атаку!

Марш-марш, вперед, ура!

…Ведь смерть для нас ничто,

Она пугает лишь врага.

Пол качался под ногами, топот разносился по всему дому. Лампа мигала, занавески беспомощно колыхались, словно пытались развеять табачный дым, наполнивший комнату. В комнату торжественно вошел серый кот; задрав хвост, он потерся о мин дер, на котором снова устроился ротмистр, и деликатно стащил с подноса кусок жареного козленка. Балчев пнул его ногой. Кот отлетел к самому порогу, жалобно замяукал и едва выполз наружу.

— Сломал ему хребет, — сказал белокурый подпоручик. Лицо его горело от выпитого вина.

Костадин сидел на трехногом стульчике у побеленной известью печки и пытался привести в порядок свои мысли. Он устал от шума, от дыма и усилий разобраться в чувствах, которые Балчев и остальные вызвали в его душе. Убийство крестьянина, мятежники, капитан Колев и все, что произошло и происходило в селе, угнетало его, и он искал какого-то оправдания для себя. «Они офицеры, их этому учили в казарме. А почему крестьяне сопротивляются армии и что будет, если они не перестанут бунтовать? Но почему так получается? Что в этом хорошего — бить, убивать? — спрашивал он себя. — Пусть крестьяне темные, дикие, но нельзя же с ними так, нельзя… Похоже, мне не по силам разобраться во всем этом, а вот брату и посаженому все ясно как белый день. Раньше я ненавидел крестьян, не жалел их, а теперь не могу смотреть, как беснуются эти…»

Тяжелый запах пота, амуниции, табачного дыма и вина становился нестерпимым, душил его. Обглоданные кости козленка в противне, разлитое на столике вино, окурки, плавающие в медном тазике, пьяные лица и бас самозабвенно поющего Андона перемешивались в сознании Костадина с воспоминаниями вчерашнего дня и с гнетущими мыслями о том, что и сам он участвует во всем этом и что если бы Манол и Христина не принудили его, он мог бы всего этого не знать. «Очернили мне душу!» — с горечью подумал он, поднялся со своей треноги и дернул Андона за рукав. Андон, расстегнув солдатскую куртку, весь покрытый потом, словно утренней росой, продолжал реветь вместе с остальными какую-то песню. Он пел в церковном хоре и очень гордился своим басом.

— Я хочу лечь. Где мы будем спать? — спросил его Костадин.

— Еще рано, пой! Ты что такой постный, как икона? Ну давай: тары-бары-растабары! — И Андон отвернулся от него.

На пороге появился хозяин и позвал ротмистра. Ротмистр поднялся и, широко расставляя ноги, держа руку в кармане, последовал за ним, закрыв за собой дверь.

— А мы здорово наклюкались! — воскликнул поручик Фтичев. — Земля ходуном ходит под ногами, господа! Джупунов, а ты куда? Это непорядок! — возмутился он, увидев, что Костадин взял ружье и надел фуражку.

— Пускай — себе идет! Я остаюсь до конца… Такова програм-ма. По-зор!.. И господин ротмистр нас бросил, — икая, орал Андон.

Костадин молча вышел на веранду. Холодный ветерок, налетевший с гор, освежил его разгоряченное лицо. Он остановился, пораженный тишиной темной июньской ночи. Темная крыша дома слабо очерчивалась на фоне черной тучи, похожей на гигантского кита. Далекая и чистая вечерняя звезда, казалось, плясала перед ним, два длинных крестообразных луча трепетали возле нее, как золотые иглы, вонзенные в голубоватый алмаз. Небо вокруг тучи казалось усыпанным серебристо-серой пылью, и звездный свет, рассеянный по всей вселенной, едва достигал темной Земли. Сигналыцик спал на веранде, закутавшись в какую-то одежку, рядом с ним слабо поблескивала труба.

Костадин услышал жалобное бормотание лягушек в речке, смех и крики добровольцев, доносящиеся из соседнего дома, и ему показалось, что он понимает неуловимые звуки людей и животных, тревожно притаившихся в темноте. Он вспомнил вдруг майский вечер за городом, когда душа его впервые соприкоснулась с великой тайной жизни. Разум его, бессильный познать ее, ужаснулся перед нею, точно так же как ужасался теперь.

В буковом лесу над селом отозвалась сова, как пастух, покрикивающий на невидимое стадо. Костадин уловил под лестницей шепот, он подошел к краю веранды, наклонился и различил три человеческие тени. Он узнал ротмистра и хозяина. Третий, незнакомый крестьянин в наброшенной на плечи короткой бурке, совал что-то в руки ротмистру, потом, потеряв, очевидно, терпение, но уверенный, что просьба его будет удовлетворена, заговорил вполголоса:

— Это братнины, господин капитан. Что поделаешь — молодо-зелено ведь. Возьмите, господин капитан, от сердца даем.

— Простите его, господин капитан, — настойчиво просил и хозяин, сопя и переминаясь с ноги на ногу.

Ротмистр что-то пробормотал и чиркнул спичкой, будто бы желая закурить, и, увидев в руках крестьянина деньги, сунул их себе в карман.

Костадин кашлянул и сошел по лестнице вниз.

Незнакомый крестьянин тут же исчез.

— Господин Джупунов, куда вы? — спросил ротмистр, узнав его. Огонек сигареты осветил его виноватое, пьяно ухмыляющееся усатое лицо.

— Где у тебя сеновал, дядюшка? — спросил Костадин хозяина.

— Ваша команда ночует в соседнем доме, а вы будете с нами, — сказал ротмистр.

Я буду спать на сеновале, — резко ответил Костадин. — Проводи меня, — обратился он к хозяину и вместе с ним отправился в глубь темного двора, пропахшего козьим навозом.

35

«Берут взятки, бьют, убивают… Все они такие, — думал Костадин, карабкаясь по покосившейся, со сломанными ступенями лестнице на чердак сеновала, разделенный высокой перегородкой. — А крестьяне — как при турках. Они знают свое дело — носят вино, варят яйца, зажаривают козлят». «Это братнины, от сердца даем», — звучало в ушах.

Он подполз к свежему сену и приготовил в нем себе постель, лег на спину и прикрылся чергицей, взятой у хозяина. Все его попытки отвлечься и не думать о том, что происходит, были напрасны. То, что ротмистр взял взятку, не так уж сильно возмущало его. «Пускай берет, лишь бы отпустил людей, это, во всяком случае, лучше, чем мучить их и таскать по судам. Но раз нет законности и справедливости, значит, крестьяне вправе восставать. Какая уж тут справедливость! Дави, чтобы самому жить хорошо, грабь! Сколько помню себя, в этой стране только обман, убийства, побои, грабеж и войны. И чего только я не воображал, наивный человек? Земля, только земля, и ничто другое меня не интересует… Убраться бы отсюда поскорее — и домой, в город… Ячмень, поди, скоро осыпаться начнет… Нет, и это не самое важное. Самое важное — это…» Однако он не только не мог решить, что самое важное, что надо делать, чтобы быть в согласии с самим собой, но и в чем суть всего…

Он лежал и всматривался в темные балки над головой, облепленные паутиной и стебельками сухой травы, не слыша шума на соседнем дворе, целиком поглощенный внезапно возникшей мыслью, что счастье — в нем самом и иначе не может быть. Не раз ощущал он счастье в себе, но теперь в душе его не осталось и следа прежнего чувства. Выходит, личного счастья не бывает, а если и есть, то оно непрочно и обманчиво. «Я начал утрачивать прежнее спокойствие и радость с тех пор, как женился, мы с Христиной не понимаем друг друга, поэтому и жизнь моя омрачилась. Сперва меня изводил брат, но я верил, что в один прекрасный день я отделюсь и никто тогда не будет мне мешать, а теперь вот, оказывается, мне надо еще так много, чтобы быть счастливым. Раньше меня радовал окружающий мир, а теперь он меня пугает», — рассуждал Костадин, удивляясь этим своим мыслям, которые недавно были совершенно чужды ему.

Он вспомнил, что Райна не раз называла его эгоистом. «У таких, как ты, эгоистов нет общественных интересов. Ты даже больший эгоист, чем Манол». — «Но почему я эгоист, если я никому не мешаю жить, ни от кого ничего не требую, только бы меня самого оставили в покое». Но эти оправдания, на первый взгляд вполне логичные, звучали неубедительно и лживо. Он понимал, что его прежние представления и мечты были наивны и что жил он, как слепец. Да и рассчитывал он только на себя, на свое будущее семейство, на усадьбу, а у него не получилось так, как он того желал, и, может быть, никогда не получится. А не из-за проклятых ли лошадей вся беда? Если бы он махнул на них рукой, то не оказался сегодня тут и не мучился бы. «Но в таком случае надо было стать на сторону крестьян, иначе как бы я смирился с тем, что они у меня их отобрали?» — промелькнуло в голове, и эта мысль испугала его и подсказала другие неприятные мысли. Пытаясь продолжить свои рассуждения, он пришел к выводу, что невозможно перестать сожалеть о лошадях, если не встать на сторону крестьян, а встать на их сторону он не мог, потому что у него не было доверия к их руководству. Это руководство, не меньше, чем затянувшийся раздел имущества с Манолом, мешало ему построить усадьбу, оно лишало его доходов и угрожало его благосостоянию. Оно его оскорбляло, потому что покровительствовало анархистам — таким, как Добрев и Анастасий Сиров, которые могли бы его убить, если б он оказался на их пути; покровительствовало коммунистам, таким, как Кондарев. Выходит, он не может быть с крестьянами и их властью, даже если бы того пожелал, но и оставаться в одиночестве, стоять в стороне от всего он тоже больше не может. Единственное, что ему остается, — это примкнуть к Манол у, к Христа киеву и к людям своей среды. Но, как только Костадин пытался обнаружить то общее, что сближало его с этими людьми, он убеждался, что, хотя внешне все выглядит хорошо, кажется таким знакомым, близким и обнадеживающим, ему неминуемо придется погрязнуть в их делах, как он сейчас уже погряз, а живя так, он навсегда утратит свое прежнее ощущение счастья и радости. Чем больше он думал об отношении к людям своей среды и об общих с ними интересах, тем больше сложных вопросов громоздилось в его уме, а само представление об обществе вызывало в нем отвращение и убеждало, что оно ему чуждо и что нынешними своими несчастьями и раздорами с Христиной и Манолом он обязан именно этому обществу. «Но с кем же я? И с кем я должен быть?» — вопрошал Костадин, испуганный своим выводом и неспособностью найти выход из создавшегося положения.

Он сел: сердце тревожно колотилось, все перепуталось в его голове; попытался сосредоточиться, но шум в соседнем дворе и голоса Андона и Балчева, которые пели «Убитые», мешали ему. Еще когда он поднимался на сеновал, он слышал в соседнем домике знакомые голоса и вспомнил, что там устроились на ночлег добровольцы, видел догорающий во дворе костер и два освещенных окошка домика. Он даже удивился, как в нем — таком маленьком — уместилось столько людей. К запаху свежего сена, собранного на горных лугах, примешивалось благоухание цветущей липы. Через щель в стене сарая он увидел темнеющее рядом дерево. Липа росла на соседнем дворе, но ветви ее протянулись до сеновала. Из домика доносились сердитые голоса, скрипела люлька и плакал ребенок. Костадин слышал даже равномерные удары руки, качавшей люльку.

— Эй, бабка, — пробурчал мужской голос. — Сколько еще ты будешь качать своего ублюдка, а? Когда он заткнется? Дай ему что-нибудь, спать невозможно.

Женский голос что-то ответил, но что именно, Костадин не понял. На минуту детский плач прекратился.

— Видно, нам тут не уснуть! Да и ночи теперь какие — задремать не успеешь, уже светает. Бобер, верни-ка часы людям. Они ведь нарочно так делают, чтоб мы не спали, — сказал кто-то.

— Не брал я никаких часов! Тебе что, приснилось?

— Давай, давай, я сам видел. Ты и Мандахура взяли часы. Они на киоте были. Верни им их: женщина плачет!

— Спи-ка лучше!

— Куда девали кувшин с водой? У меня все нутро горит!.. — сказал другой и загрохотал чем-то.

Ребенок заплакал снова.

— Ох, родненький, что ж тебе дать, чтоб жар прошел? — заохала бабка, которая, видимо, качала ребенка. — Эй, сноха, ступай позови Сяровку, не то сгорит ребенок.

Тоненький женский голос ответил сквозь слезы:

— Что делать, мама, как мне ее позвать, ежели никому не дозволено по селу ходить! И чем она ему поможет, ведь приходила уже!

— Ну вот, снова языком замололи! Хватит уже, эй! Вы что, не понимаете: мы заснуть не можем из-за вашего детища!

— А куда же нам его девать, сынок, дитё-то больное. Куда его денешь? — сказала старушка.

Женщина заскулила надрывно, и Костадин понял, что она плачет, закрыв лицо руками, чтобы не было слышно.

— В сарай унесите его… Ну и дела!

— Ступай отнеси его отцу, ведь он рыл окопы, пусть и его зароет.

Кто-то во дворе, облегченно вздыхая, мочился у плетня.

Костадин сбросил с себя чергицу и высунулся через отверстие наружу.

Соседний домик находился в каких-нибудь десяти шагах от него. От сарая его отделял лишь низенький плетень, за которым темнела липа. В домике светилось только одно крайнее окошко, тусклый свет его печально мигал под стрехой, которая нависала над ним, как приопущенное веко над глазом. Добровольцы, видимо, устроились в комнате, расположенной ближе к сеновалу. Кто-то задел винтовку, она с грохотом упала, раздались возмущенные голоса.

— Не наступай на ноги! — завопил чей-то голос. — Пойду искать себе другое место. Ну и устроил нас Абраш! А сам с офицерами гуляет, растуды его!.. Чертовы блохи заедят нас тут…

Темная туча все еще висела над селом; печально верещали цикады. Из большого дома напротив глухо долетали голоса пьяных офицеров. Проблеяла овца, словно зовя кого-то. Устало залаяла собака на нижнем краю села. Зашумела листвой липа, зашумел и орех. Доброволец, мочившийся у плетня, вошел в дом. Ребенок громко вскрикнул, заплакал, задохнулся, начал кашлять.

— Ох, невестушка, да он весь посинел! — испуганно воскликнула старушка.

Среди стонов и плача женщин Костадин различил слабый голос ребенка:

— Мама, а где папа?

— Нет его, деточка. Что с тобой, маленький?

— Мама, — сказал ребенок, — очень плохо маленькому Вачо. Ему очень плохо.

Детский голосок словно бритвой резанул сердце Костадина. Оно наполнилось болью и отяжелело, кровь застучала в голове. Ухватившись за перекладину, Костадин скатился на спине по сломанной лестнице, ступил на плетень, который нащупал ногой, и одним прыжком перемахнул на другую сторону. Из комнаты, где ночевали добровольцы, слышалась брань. Костадин прошел мимо открытого окна, перешагнул обструганный, как в хлеву, порог и оказался в маленькой кухоньке, разделявшей две комнатки. Слева сквозь щель в двери процеживался свет керосиновой лампочки. Он отворил дверь без стука.

Комнатка была низкой. С потолка свешивалась пестрая люлька. Светловолосая молодая женщина держала на коленях ребенка. Это был большеголовый худенький мальчик. Он поднял на Костадина свои синие страдальческие глаза и с мольбой протянул тоненькие, как прутики, ручки, словно хотел защитить ими мать.

Старушка встала между Костадином и женщиной.

— Будь милостив, сынок!

— Где отец ребенка? Он арестован? — спросил Костадин. Внимание его было сосредоточено на добровольцах, которые продолжали браниться.

— Задержали его, а солдаты не отпускают, — сказала старушка.

— Оденьте ребенка, я понесу его к военному фельдшеру.

— Я не дам его, не дам! — с животным ужасом вскрикнула женщина.

— Не бойся, ты тоже пойдешь со мной, молодуха, — сказал Костадин.

— Кто это тут и почему вмешивается не в свое дело? Чтоб тебя!.. — Дверь соседней комнаты скрипнула и отворилась.

Костадин вышел как раз вовремя. Доброволец был в кухне. Несмотря на свет керосиновой лампочки, Костадин не узнал его. Перед ним появилась неожиданно какая — то фигура в белой расстегнутой рубашке, блеснули сердитые глаза. Костадин замахнулся. Кулак его стукнулся о что-то мягкое, и это что-то хрустнуло и сломалось. Человек глухо промычал и зашатался. Костадин ударил еще раз. Из комнаты выскочил еще кто-то и налетел на него. Удар Костадина отбросил и второго, и тот повалился через отворенную дверь на лежащих на полу добровольцев. Те с ревом вскочили на ноги. Костадин молча наносил им удары и только рычал. Кто-то вылез из окна. Во дворе щелкнул затвор винтовки, сверкнул огонь выстрела. Женит на по ту сторону двери завопила, дверь с треском захлопнулась, лампочка погасла, собачий лай заполнил темноту ночи.

Кто-то отчаянно кричал на дворе:

— Патруль! Патру-уль!

— Бай Коста, что ты делаешь, бай Коста! — простонал молодой Гуцов, ползая по темной комнате.

Костадин опомнился, лишь услышав на дворе голоса и увидев в свете электрического фонарика солдат и горбоносого офицера из дежурного взвода, который сверлил его из-под каски своими черными армянскими глазами. В кухоньке кто-то ревел, как вол, испуганный тенорок нервно твердил:

— У него сломана челюсть. Дайте сюда лампу, скорее дайте лампу!

— Вот так, мы себе спим, господин поручик, а он набросился на нас…

— Без всякой причины!

— …нам не дали спать.

— Пьяный, сам себя не помнит, — кричали добровольцы, столпившись вокруг Костадина и поручика.

Офицер схватил Костадина за куртку.

— Ты где находишься? Под суд хочешь пойти?

Костадин вырвался.

— Не тронь меня и не вмешивайся, господин поручик! — Он тяжело дышал и с дикой злобой глядел на изогнутый, как клюв, нос офицера.

— Храбрость свою показывает! Этот субъект не имеет элементарного понятия, как вести себя! — Офицер снова схватил Костадина за куртку, но, встретив зверски искаженный взгляд и почувствовав, что Костадин сжал его руку, отпустил его. В эту минуту во двор вбежал ротмистр с белокурым подпоручиком, и горбоносый поручик обернулся к ним.

— Что за стрельба? — закричал ротмистр, засовывая револьвер в кобуру и стараясь устоять на ногах.

Офицер доложил. Ротмистр строго взглянул на Костадина.

— Как так, почему вы дрались? Вы ведь мобилизованы… Поднимаете на ноги весь эскадрон, стреляете!

— Господин ротмистр, — сказал Костадин, — отойдемте в сторону, и я вам расскажу…

— Что расскажете? Объясните… Что вы мне расскажете?

— Я объясню вам, почему так произошло.

Ротмистр поколебался, сердито пробормотал что-то, но последовал за ним. Костадин увел его под липу.

— Вы знаете, что я не пьян, — сказал он тихо, когда они остались вдвоем в темноте, стоя друг против друга. — В доме тяжелобольной ребенок, он может умереть, господин ротмистр. Позовите фельдшера, может, он сумеет помочь ему. И отпустите отца — он арестован. Я поручусь за него, как поручились другие за своих близких. И уберите этих людей отсюда.

Ротмистр ухватился за липу.

— Что, что? О каком ребенке вы говорите, о каком поручительстве? На какое поручительство намекаете? Что вы хотите этим сказать?

— Вы догадываетесь, о чем идет речь.

— Из милосердия заступаетесь, да? Больной ребенок, говорите…

— Заступаюсь из простой человечности. Украли у людей часы, осыпают бранью мать за то, что плачет ребенок, — мешает им, видите ли, спать. Освободите крестьянина и помогите людям, господин ротмистр. Вы кажетесь разумным человеком.

Ротмистр вздохнул.

— Ладно, будем считать, что вы пьяны. Ведь и мы тоже сегодня изрядно хватили… Надо было доложить мне об этом, а не расправляться самому… Куда я теперь дену этот сброд? Пусть ломает себе голову ваш командир — его это люди. Отправляйтесь спать. Раз ребенку так плохо, я пришлю фельдшера. А в поручительстве нет никакой необходимости. Никаких поручительств нет, я вас не понимаю, — добавил он угрожающим тоном.

Костадин вернулся на сеновал и снова лег. Сердце его колотилось, в ушах шумело.

На дворе ротмистр отчитывал добровольцев, белокурый подпоручик расспрашивал старушку и молодую женщину; свет электрического фонарика проникал через щели сарая, желтыми полосками падал на сено. Вскоре пришел военный фельдшер. Ребенок снова заплакал. Заспанный сердитый бас громко произнес:

— Скарлатина! Горло у него все обложено. Возьми его и ступай со мной. Почему разместили здесь команду?

Хлопнула калитка. В наступившей тишине кто-то из добровольцев сказал:

— Чего он взбесился, этот Джупунов? Так влепил парню — ой-ё-ёй! Челюсть вышиб. Фельдшер никак не может вправить.

— Бобер, — отозвался второй, — завтра тебе самому придется зарывать убитого и сдирать шкуру с лошадей. Теперь ты остался без напарника.

— Да замолчите же! Давайте спать, — сказал писарь.

Снаружи донесся тихий шепот. Говорили невнятно.

Зашумело листвой дерево, и в сарай хлынула волна пьянящего аромата цветущей липы. Сквозь отверстие в крыше смутно виднелся вставший дыбом гребень Балкан.

36

Усмирив села Симаново, Босево, Гайдари и еще несколько небольших общин, забрав оружие и произведя аресты, добровольческая команда из К. в среду утром 13 июня выехала обратно в город, ведя за собой человек пятьдесят крестьян. Кавалерийский же эскадрон отправился отдельно с эшелоном.

От села Звыничева к городу арестованные двигались колонной по три человека в ряд по свежескошенным лугам. Шапки и деревенские соломенные шляпы покачивались в нестройном ритме шагающих ног, то погружающихся в траву, то разминающих затвердевшие после дождя комья пыли. В хвосте конвоя мягко и звонко дребезжали военные повозки; лошади сердито фыркали — их манили к себе пастбища. Задувший с ночи северозападный ветер низко пригибал дикие груши и гнал по небу стада рваных облаков, тени которых ложились на поля темными пятнами. Балканские горы то становились холодно-зелеными, как изумруд, то, освещенные вдруг солнцем, светились, как опал.

Костадин шел впереди повозок, закинув руки на карабин, как на коромысло. Не бритое уже четыре дня, похудевшее и злое лицо его почернело; шея зудела от пота и пыли, левый сапог жал ногу. В памяти его беспорядочно мелькали знакомые и незнакомые лица, сельские корчмы, кривые улочки, плетни, дом, в котором он спал прошлой ночью; и над всем этим, подобно тяжелому, давящему каменному своду, нависали над душой его омерзение и тревога, мучило раскаяние, что он не бросил команду еще в Выглевцах. Проклятая надежда найти лошадей и уговоры Андона заставили-таки его отступить от принятого тогда решения.

Арестованные смыкали ряды и толкались, когда из-за раскисшей дороги приходилось идти по обочине. Пуговицы и крючки на штанах у них были отрезаны, поэтому они держали их одной рукой, а другой — прижимали висящую на плечах бурку или дерюжку. Два стервятника кружили над колонной и то сверкали на солнце своими белыми крыльями, окаймленными черной полоской, то вдруг, подхваченные ветром, завершив круг, на миг застывали неподвижно в воздухе.

Пришпорив крупного буланого коня, отделенный командир поскакал через болотца, хлюпая и разбрызгивая вокруг грязь, к голове колонны, где ехал с сигнальщиками белокурый подпоручик.

— Чего ноги бережешь, ведь не на смотрины отправился?! Эй ты там, в середине, тебе говорю, пентюх! Не нарушай равнение! — заорал он, оттесняя конем нескольких арестованных и вынуждая их шлепать прямо по луже.

Кавалеристы из конвоя хмурились и избегали глядеть на крестьян.

— Ты что, турок? Не слишком заносись: Болгария не так уж велика, — отозвался один из арестантов.

— Не торопись стелить постель, ворона! Подожди, когда стемнеет! — Отделенный принялся насвистывать какое-то хоро и нарочно продолжал вклиниваться между конвоем и крестьянами.

Костадин стал искать арестанта, голос которого показался ему знакомым. Тот шел в хвосте колонны, ступал легко, даже молодцевато, как бывалый солдат, привыкший к походам. Это был молодой крестьянин, обутый в грубые башмаки на босу ногу. На плече у него висела крестьянская бурка, скрученная, как шинель. Рядом с ним мелкими шажками семенил кривоногий пожилой мужчина, единственный среди арестованных одетый по-городскому. Он прихрамывал. На голове у него была засаленная железнодорожная фуражка. В свободной руке он держал торбу, из которой высовывался хлеб городской выпечки, завернутый в газету.

Костадин поравнялся с ними, чтобы заглянуть в лицо молодого. Крестьянин взглянул на него своими светлыми глазами, зоркими, как у степной птицы, и насмешливая улыбка заиграла в уголках его светлых усов.

— Чего уставился на меня, как баран на новые ворота? Не узнаешь?

Костадин даже вздрогнул, узнав в нем своего сверстника из села Гайдари, с которым во время войны служил в одном взводе.

— Ты что же, заодно с ними? Дружбашем стал, да?

— Я в своем стаде, а ты вот с волками.

— Паршивая овца в паршивом стаде! Ты потише там, рот не очень раскрывай, не то без зубов останешься, — с неожиданной злобой ответил ему Костадин.

Пожилой поглядел на него своими серыми холодными глазами. Его черные, давно не стриженные волосы, начинавшие уже седеть, терлись о засаленный воротник тужурки.

— Ну и паршивые же вы все, буржуазия. Еще посмотрим, кто без зубов останется, — сказал он.

— Хорошую компанию ты себе нашел, годок! А тебе, пугало железнодорожное, еще достанется, пока не оторвут голову где-нибудь!

Топалов, шедший вблизи, молча подскочил к пожилому и ударил его прикладом ружья по спине.

— Что ты с ним церемонишься? Это же Гарибалдев, отпетый коммунист! Вот я тебе покажу, где раки зимуют!

От удара железнодорожник покачнулся и уронил котомку. Молодой крестьянин проворно нагнулся и поднял ее.

Костадин нарочно замедлил шаг. Холодные глаза железнодорожника напомнили ему сестру выглевского учителя. В глазах той сучки он видел такую же неукротимую ненависть, что и у этого хромого, и теперь вдруг его собственная душа ответила той же слепой ненавистью, которая окончательно потопила в себе измученную, униженную совесть.

Из-за повозки показался Андон.

— Что за шумиха тут была? — спросил он, застегивая на ходу штаны.

Костадин не ответил, но Топалов рассказал о случившемся.

— Эта гадюка, железнодорожник? Вот-вот, а он еще их жалеет. Жалеет, их, жалеет! — добавил он, намекая на скандал в Выглевцах.

Всю дорогу Костадин отставал от колонны, измученный желанием поскорее очистить тело и душу от всей той мерзости, которая налипла на него за эти дни.

В город они прибыли перед обедом. На озаренный июньским солнцем двор казармы, утоптанная земля которого после дождей покрылась травкой, так что он стал похож на вышитый сочной зеленью ковер, доставили для допроса группу арестантов. Тончоолу, в наброшенной на плечи безрукавке, похудевший, почерневший, небритый, широко расставляя ноги, прохаживался возле конюшни, словно искал там что-то. Молодой человек в штатском важно прошел по двору с папкой под мышкой, направляясь к штабу полка.

Дежурный караула, плотный белобровый подпоручик, которому надоело весь день принимать и размещать мятежников, сердито вызвал фельдфебеля.

— Куда же мне их девать?! — твердил он белокурому подпоручику, который требовал поскорее принять арестованных. — До чердака все набито битком. В околийском управлении не принимают и отправляют сюда. Тут что — тюрьма или казармы? Да еще эти следователи заняли все канцелярии — даже нам, офицерам, нет места.

Выяснив, что еще нет списка арестованных, он вскипел.

Подбежал фельдфебель с папкой; сбившиеся в кучку арестанты терпеливо ждали конца спора между офицерами; добровольцы нервничали. Наконец фельдфебель принялся составлять список.

— Кметов — отдельно, — приказал дежурный караула.

Тщательно пересчитав всех, офицер составил список, и белокурый подпоручик, нетерпеливо расхаживавший взад — вперед, чтобы размяться после долгой езды, направился к штабу.

— Если кто-нибудь вздумает бежать, будем стрелять без предупреждения! Стрелять прицельно. Если за кем есть какая вина, пусть сразу же признается следователю, а не юлит. Ясно? Выдайте им пояса, пусть подпояшутся, — сказал дежурный.

Костадин и Андон попросили офицера разрешить им зайти к арестованным крестьянам, доставленным из других сел. Костадин хотел поискать среди них тех, кто угнал его лошадей.

— Все они будут вместе. Перед обедом их выведут по нужде. Стойте у дверей и глазейте на них, сколько душе угодно, — сказал офицер. Но Андон стал его уговаривать, и дежурный, махнув рукой, заявил:

— Ладно, коли хотите вонищи нанюхаться — идите. Если обнаружите воров, приведете их в караулку!

Огромное помещение в здании пехотной казармы, служившее прежде вещевым складом, было до отказа набито людьми; прямо на голом полу, вповалку, словно снесенные потоком бревна, здесь лежали по меньшей мере человек триста. Сквозь высокие, покрытые пылью и паутиной окна, как сквозь бычий пузырь, процеживался мутный свет. Запах портянок, пота и чеснока волнами накатывался в открытую дверь. Вновь прибывшие размещались кто как мог и где попало, наступая на ноги своих товарищей. Многие стояли как истуканы, другие сидели, опустив голову на колени или на мешок, и дремали. Сотни глаз жадно глядели на отворенную дверь и на входящих новых арестантов.

Костадин передал свой карабин одному из часовых и вошел с Андоном в помещение. Глаза его ощупывали лица одно за другим.

Неподалеку от двери он увидел черного круглолицего крестьянина, очень похожего на того, который тогда обхватил его за пояс. Крестьянин сидел у стены, охватив руками колени. Но Костадин все же не был уверен, что это один из воров, и решил отыскать рыжего. Андон ждал его у двери.

Когда Костадин прошел в глубь помещения, возле одного из окон он заметил широкую спину в полосатом, как арестантский халат, желтоватом пиджаке. Эта спина и огромные босые ноги, выделявшиеся среди крестьянских царвулей, в которые были обуты остальные, показались Костадину удивительно знакомыми; знакомыми были и всклокоченные каштановые волосы, словно кровля, нависавшие над крепкой шеей. Арестованный батрак сидел спиной к нему и прятал свое лицо.

— Лазо! — позвал его Костадин.

Батрак обернулся и взглянул на него припухшими глазами. В них Костадин прочитал ту же ненависть, какую видел сегодня утром в глазах железнодорожника. Но это продолжалось лишь мгновение: ненависть исчезла и вместо нее во взгляде батрака появилось умоляющее выражение провинившегося пса.

— Что ты здесь делаешь? — спросил Костадин.

— Арестовали меня, бай Коста. — Лазо заморгал, пытаясь улыбнуться.

— А ну встань!

Опираясь на плечо соседа, батрак медленно поднялся и опустил свои тяжелые руки.

— Ну и везет же тебе, парень, — завистливо сказал кто-то из арестованных.

Лазо усмехнулся неприязненно. Распухшая верхняя губа, обросшая щетиной, вздрагивала, как будто на нее села муха.

Костадин вывел его в коридор.

— И ты, пугало огородное, стал мятежником? Кусаешь руку, которая тебя кормит, собака, — сказал Андон, узнав erо.

Часовой даже не дал себе труда спросить, куда уводят арестанта.

— За что тебя арестовали, дурак ты набитый? Неужто и ты отправился брать город?

— Нет… Меня арестовали за то, что я, мол, неблагонадежный… Оклеветали меня миндевские мужики.

— Врешь, свинья!

— Зачем мне врать, бай Коста?.

Костадин затолкал батрака в какое-то канцелярское помещение, двери которого открыл Андон. Внутри не было никого.

— Теперь говори, почему ты оказался тут!

— Да я же тебе сказал, бай Коста. Оклеветали меня миндевские, оклеветали…

— А ты опрыскивал виноградники?

Лазо, как конь, замотал своей большой головой.

— Почему не опрыскивал? Ведь я тебе оставил медный купорос и деньги на лыко?

— Да виноградник что… Ржавчины нет, а навес-то, пожалуй, сгорел.

Костадин онемел. За равнодушием, с которым все это было сказано, он уловил издевку.

— Почему сгорел? Кто его поджег?

— Подожгли его миндевские, когда меня там не было. Откуда мне знать кто?.. Навес-то…

— Подлая твоя душа! Ты сам поджег его и ушел с мятежниками!

Костадин изо всей силы ударил батрака по лицу. Из носа Лазо хлынула кровь.

— Бей же его! — крикнул Андон.

Костадин в бешенстве принялся колотить батрака; он дважды заметил, как в глазах Лазо сверкнула злоба… Лютая ненависть, затаившаяся где-то в глубине его души после стычки с железнодорожником, снова вспыхнула в нем. Он повалил Лазо на пол, схватил стоявшую у стены палку, которой здесь ночью избивали других арестантов, и что есть силы ударил ею батрака по спине. Лазо заскулил, в носу его свистело, пузырилась кровь. Он прижимался к полу, вскрикивал, стонал, плакал, метался как в лихорадке, стараясь защитить от ударов спину, и палка обрушивалась ему то на колени, то на бока, то на грудь.

— Смилуйся, бай Коста! Не бей, не бей, бай Коста-а-а!

Он сумел уцепиться за ноги Костадина, сунул меж его коленей свою лохматую голову и заплакал, как ребенок, страшно, душераздирающе.

— Я помираю, бай Коста. Посмотри, что со мной! — крикнул он и, воспользовавшись паузой, приподнял свой пиджак. Грязная рубашка под пиджаком была разорвана и пропитана кровью.

— Кто тебя бил, скотина?

— Там, там… Вчера вечером меня били-и-и… Били меня и в Минде, когда схватили… когда меня схватили в шалаше… И бай Манол приходил вчера и бил меня, и ты меня бьешь…

Он снова зарыдал, вздрагивая всем своим большим телом, и, как собака, лег перед ним на полу. Костадин отшвырнул палку.

— Убирайся прочь, и чтоб я тебя больше не видел!

Лазо приподнял свой широкий зад, выпрямился и снова кинулся в ноги Костадину.

— Бай Коста, спасите меня! Вызволите меня отсюда. Здоровье мое погубят здесь, бай Коста! Виноват, виноват, больше не буду, не буду больше… Буду вас слушаться, все, что скажете, все буду делать. Без денег работать буду, только вызволите меня…

— Не лезь, дурья башка твоя, бездельник! Убирайся, не то убью тебя! — взревел Костадин.

Громыхнув за собой дверью, он выхватил из рук часового свой карабин и отправился домой.

Он шел через город, выбирая самый короткий путь, ничего не видя и не слыша.

Райна, приехавшая вчера из деревни, сидела на скамейке возле чешмы и читала книгу. Ощетинившийся от злобы и тоски Костадин поймал враждебный и отчужденный взгляд сестры. Райна встретила его холодным безразличием, словно бы он возвращался не из взбунтовавшегося села, а расстался с нею всего час назад. Это его оскорбило. Оттолкнув маленького племянника, который с радостным криком кинулся к нему в ноги, он разрядил ружье и пошел умываться.

Из кухни вышли мать и Цонка.

— Где Христина? — спросил Костадин.

— Ах, твоя жена теперь такая гранд-дама, — жеманно ответила Райна и поднялась со скамьи.

— Что ты хочешь этим сказать? — крикнул он.

— Она заседает в дамском комитете с Антоанетой Христакиевой, с кумой вашей и другими дамами из «хайлайфа». Носят раненым в больницу торты и устраивают лотерею, — ехидно пояснила Райна, прежде чем ему успели ответить мать и Цонка. — Не ожидала я от тебя, Коста, что ты отправишься мучить людей…

— Молчи! Не то я вырву у тебя язык! — заорал Костадин, готовый ее ударить.

Райна спряталась за спиной матери.

— Что она говорит, мама? Куда ушла Христина? Какой комитет?.. Но когда старуха и Цонка объяснили ему, в чем дело, Костадин и на этот раз не понял всего, а понял лишь то, что жена его сейчас либо в военном клубе, где собирается этот комитет, либо в больнице, у раненых.

Он пробормотал какое-то ругательство, схватил фуражку, которую положил возле чешмы, и выбежал на улицу. Он шел по городу, как пьяный, в ушах шумело, мысли сплетались в клубок, как змеи. Потом сознанием его завладела одна-единственная мысль: во время его отсутствия жена оторвалась от семьи и дома, чтобы удовлетворить свое женское честолюбие и суетность в том самом обществе, которое причиняло ему столько страданий и которое в последнее время становилось между ними как стена.

Он не заметил, как оказался перед военным клубом, толкнул тяжелую дверь, украшенную львиными головами, и очутился в буфете, где несколько стариков читали газеты и пили кофе. Не увидев здесь женщин, он прошел в зал.

Полумрак, прохлада и торжественный покой, царящий здесь, поразили его; Костадин вдохнул смутный запах духов, пропитавший стены во время балов, увидел пустые ложи с вензелями, датами различных сражений, высеченными на щитах, прислушался: из соседней комнаты доносились женские и мужские голоса. Не постучавшись, он толкнул дверь и вошел.

Жена его в серовато-голубом платье, в белой шляпке, кокетливо надетой набок, держала в руке розу и обмахивалась ею, как веером. Какой-то плешивый господин с тощей физиономией, держа в поднятой руке дымящуюся сигарету, как будто не решаясь поднести ее ко рту, говорил что-то Христине и остальным женщинам, стоявшим возле стола. Антоанета Христакиева, Даринка Хаджидраганова и какая-то пожилая дама стояли в обществе двух офицеров перед портретом Фердинанда, висящим у окна.

Самодовольная и пустая улыбка жены и ее кокетливая поза заставили Костадина оцепенеть от ревности. Он тут же мысленно представил себя: небритый, одичавший от тревог, пропахший насквозь потом и пылью. Мысль, что жена его и эти господа — чистые, красивые, самодовольные — и знать не хотят о крестьянах, которыми сейчас битком набиты казармы, которых сам он бил, помогая подавлять мятеж, что благодаря таким, как он, эти люди сейчас обрели покой, вызвала в нем возмущение. Его полные гнева глаза встретили испуганный взгляд жены. Она покраснела, и он понял, что она краснеет и смущается не столько из-за его внезапного появления, сколько из-за его жалкого вида, который ее компрометирует перед дамами и офицерами. Это его окончательно взбесило.

— Что ты здесь делаешь? — спросил он.

Не отвечая ему, Христина сказала с кривой, холодной усмешкой, обращаясь к господам, которые спрашивали ее, кто этот оборванец:

— Это мой муж, он только что вернулся из сел. Извините. — И, кивнув головой на прощанье, сгорая со стыда, она прошла мимо Костадина и вышла в коридор.

Он догнал ее. Она обернулась и взглянула злыми глазами. Губы ее дрожали.

— Ты с ума сошел, Коста! Что о тебе могут подумать? Боже, как ты мог так поступить! Я готова была провалиться сквозь землю от стыда!

— Молчи! — огрызнулся он. — Дома поговорим.

Она шла впереди него, испуганная, стараясь не стучать каблучками своих туфель.

Костадин со злобой глядел на ее фигуру, на упругие, пополневшие за последнее время ноги, на черный, как кисть винограда, пучок волос, выглядывавший из — под белой шляпки, вдыхал запах ее духов. И пока они шли молча через город, он вдруг усомнился в своей правоте: ему показалось, что совершенный им поступок чудовищен и глуп, что жена его куда умнее и выше его.

Они молчали всю дорогу. Когда вошли к себе во двор, Костадин увидел сидящего на скамейке под яблоней их испольщика из села Равни-Рыт. Он сразу же догадался, что старик пришел просить за своих арестованных сыновей. Манол спускался по лестнице, важный, надменный. В голове Костадина мелькнуло, что Манол получит от старого Кынчо взятку, но эта мысль не задержалась в его голове.

Он поднялся с Христиной к себе в комнату и захлопнул дверь.

— Боже мой, — сказала Христина, бросив на туалетный столик сумочку. — Как ты мог так поступить? — И она закрыла руками лицо.

— Я не желаю, чтоб мою жену разглядывали всякие офицеришки и пошляки. Я возвращаюсь из деревни, из этого ада, а ты тут выдркицаешься и форсишь перед ними!

— Не кричи, не кричи, все же слышат, — сердито сказала она, готовая защищаться. — А что такого я сделала? Мне предложили вступить в дамский комитет, не могла же я отказать нашей куме и госпоже полковнице. Она была так любезна. И почему это я должна избегать общества, которое мне приятно, только оттого, что ты не любишь общественных дел? Я не скрываю, что мне это приятно. Да, приятно, и я ощущаю в этом духовную потребность…

Обескураженный ее смелостью, он крикнул:

— Ты с ума сошла! Это мой братец внушил тебе все. Ты говоришь его словами и живешь его умом. Никуда не позволю ходить, домом заниматься будешь!

Она снисходительно улыбнулась. Эта улыбка его оскорбила, потому что в ней он прочел ложную уступчивость, которой обычно обманывают детей.

— Но что мне делать целый день в доме? До сих пор у меня тут не было почти никакой работы. Ах, ты ревнуешь? До чего же ты глуп, Коста! Боже мой, а я и не догадалась-то сразу. — И, подойдя к нему, она положила руки ему на плечи. — Послушай, — сказала она. Обдавая ароматом своих духов и дыша ему в ухо, она зашептала: — Дурачок, ты скоро станешь отцом…

Он уставился на нее широко открытыми глазами, ошарашенный этой вестью, которая пришла к нему именно сейчас, когда душа его была так измучена и темна. Глаза его стали влажными. Он сел на стул и опустил голову. «Отцом, отцом… Я буду отцом… Я сейчас словно пришибленный, надо отдохнуть, прийти в себя. Все пройдет, перемелется, я все забуду, и снова станет хорошо, как прежде». Но эта надежда не могла рассеять мрак, окутавший его душу. Он чувствовал себя утопленником, вытащенным из мутной реки, после того как долго бился о камни и коряги.

На следующий день Янаки вместе с жандармом пригнали его лошадей. Их обнаружили в каком-то селе к востоку от города. Костадин принялся за дела, но жатва теперь уже не доставляла ему радости, как прежде. Только мысль, что у него будет ребенок, освобождала его от тягостных раздумий.

37

После переворота в городе почувствовалось оживление — из Софии приехали студенты и столичные жители, уроженцы К. Не проходило дня, чтобы в зале читалища не прославляли девятое июня, газеты были полны сенсационными разоблачениями интимной жизни убитого Стамболийского, даже мальчишки распевали по улицам похабные песенки про свергнутую власть.

Несколько судебных следователей во главе с Александром Христакиевым, который стал теперь прокурором, наспех вели следствие и назначали сумму денежного залога задержанным. Адвокаты были по горло завалены работой. Профессор Рогев и Абрашев состязались друг с другом, объезжали своих будущих избирателей, уверенные в том, что на первых же выборах они будут избраны народными представителями.

Кондарев снова остался без работы. Владелец «американки» продал ее какому-то тырновцу. Иван не особенно сожалел об этом. С каждым днем он все больше убеждался, что должен наступить конец его нынешней жизни. В горах действовали боевые отряды, партия начала осознавать допущенную ошибку. Введенная над газетой «Работнически вестник» цензура вынуждала его выходить с большими пробелами на полосах, как это бывало в годы войны. Отовсюду шли вести о нападениях на рабочие клубы, об избиениях коммунистов. Почти каждый вечер в Кожевенной слободе происходили собрания, на которых остро критиковался нейтралитет партии.

Однажды в конце месяца Кондарев получил повестку от нового судебного следователя. Старое дело против него возобновили и потребовали залог, в два раза больше прежнего.

Было около четырех часов дня. Кондарев разговаривал во дворе с башмачником. Калитка отворилась, и вошел Кольо Рачиков. Он шел быстро, раскрасневшийся от жары, из кармана куртки торчала фуражка, башмаки побелели от пыли.

Кондарев нахмурился. Сейчас, когда он собирался отправиться в адвокатскую контору Янкова, чтобы посоветоваться с адвокатами, приход гимназиста был совсем некстати и неприятен. В последнее время Кольо часто донимал его то какими-то причудливыми идеями, то своими литературными увлечениями. Поглощенный собственными заботами, Кондарев тяготился этими словесными излияниями, напоминавшими ему о поре его собственной юности.

— Хорошо, что я вас застал, — сказал Кольо. — Угостите меня сигаретой. Плохи наши дела, погубит нас эта Висла!

— Снова придумал какую-то чепуху, Рачиков. Что это еще за Висла? — спросил Кондарев.

— Висла — река в Польше. Ганкин, однако, вкладывает в это иное содержание, нечто вроде яда в крови и нищеты. — Кольо взял сигарету, торопливо закурил и подмигнул Кондареву. — Но я пришел поговорить о важном деле. Не о моих делах, нет, — добавил он, заметив, что Кондарев нахмурился.

— Я собираюсь уходить. Выкури сигарету, и пойдем вместе.

— Я могу курить и по дороге. — Пошли. — Кольо нетерпеливо поглядывал на ворота.

На улице он придал себе еще более таинственный и встревоженный вид.

— Видите ли, — начал он, когда они вышли на маленькую площадь. — Мне все равно, будете ли вы считать меня трусом или нет. Но я должен вам заявить, что отныне я не желаю быть связанным с какими бы то ни было политическими группами или партиями и вообще с какими бы то ни было стадными идеями такого рода. Для меня это продолжение борьбы в природе, дарвиновская теория, на которую, как вам известно, я плюю, — пусть это даже сама истина, — потому что она противна моим принципам и убеждениям. И если я решился передать вам эту записку, то только потому, что не мог отказаться. Считайте, что передал ее не я. Вот: прочтите, и мы расстанемся. — И, мрачно взглянув на Кондарева, он вытащил из кармана сложенную вчетверо бумажку.

Кондарев взял записку, уверенный, что Кольо, как всегда, чрезмерно преувеличивает важность своей миссии, но, как только пробежал глазами написанное, сунул записку в карман и удивленно поглядел на гимназиста.

— Это он тебе дал?

— Разумеется, он, — резко ответил Кольо. — Спустимся к реке. Все равно там придется идти, если вы пойдете к ним. Впрочем, это ваше дело.

Он замолчал с сердитым видом, словно решил не говорить долго, но не выдержал и минуты.

— По-моему, все происходит из-за той душевной тины нашего простого и еще темного, некультурного народа, — сказал он, очевидно повторяя заученные у Георгиева фразы. — Я терпеть не могу мужланов, но ни в коем случае не приемлю и буржуазии. Подумать только: сейчас, в пору липового цвета, человек не может найти покоя даже в природе. Днем — о ночи и говорить нечего! Патрули не пускают! Сиди дома! Прошлой ночью какие-то болваны хотели меня арестовать. Что-то страшное готовится в нашей стране. И господин Георгиев так думает. Он умный человек, хоть вы его и презираете…

Кондарев слушал рассеянно, он думал, как бы поскорее отделаться от Кольо, создав, однако, у него впечатление, будто предлагаемая в записке встреча его не интересует. Но столь категорически высказанное мнение о Георгиеве рассердило его.

— С чего это ты взял, что я презираю Георгиева? — спросил он. — Ты еще слишком молод и не разбираешься ни в людях, ни в событиях. Но мне кажется, что Георгиев и Лальо Ганкин оказывают на тебя плохое влияние. Скажи, кто дал тебе эту записку и где меня будут ждать те люди?

Кольо то снимал свою измятую фуражку и, утерев ею пот со лба, засовывал в карман куртки, то снова надевал ее.

— Вас, значит, интересуют только факты, чисто деловые моменты? Хорошо, я скажу вам. Ведь для этого, собственно, я и пришел. Мне бай Анастасий строго-настрого сказал: «Никому, только лично ему, и то когда никого, даже стен вокруг вас на двадцать метров не будет». Ах, вы даже не можете себе представить, как он сейчас выглядит! Он такой романтичный, просто великолепный! — захлебывался от восхищения Кольо, обхватив себя руками, словно обнимая, и восторженно воскликнул: — Вот это красота, жуткая красота!

— Оставь в стороне свою поэзию, Рачиков, — сердито сказал Кондарев.

Кольо взглянул на него лукаво.

— Почему? Поэзия помогает мне понять все. А как же иначе? Но ежели вы не хотите слушать мои чистосердечные признания, тогда вот вам сухие факты: сегодня, сразу после обеда, я решил прогуляться по дубовому лесочку над виноградниками, потому что в доме, да и во всем городе нашем такая мещанская атмосфера, особенно это ликование — невыносимо… Впрочем, я снова отвлекся… Георгиев не всегда может меня принять. У него больна жена — климакс, что ли, это называется,^- словом, на нее напала меланхолия… Ну вот, иду я, значит, по дороге, ведущей к виноградникам, и когда дошел до большого дуба на опушке… знаете этот дуб? Вековой мудрый старец, в его дупло можно забраться, как в шалаш. Я там о нем написал стихи и притом — на одном дыхании… Оттуда открывается чудесный пейзаж. Я прилег под дубом и Вдруг слышу позади шаги. Оборачиваюсь и вижу — вооруженный человек. На груди патронташи, за плечами ружье. В кепке, обросший, борода черная, как смоль, и блестит. Бай Анастасий… Он дал эту записку и велел передать ее вам, что я и сделал. Вот и все.

— Но в записке говорится, что кто-то другой хотел видеть меня. Кто еще был с ним? — спросил Кондарев.

— Я не читал записки, чтобы уберечь тайну даже от самого себя на случай, если меня когда-нибудь схватят…

— Анастасий был один?

Кольо снова лукаво улыбнулся.

— Я его не спрашивал, но у меня-то, как вам известно, есть глаза, и вижу я хорошо. В лесу, неподалеку от дуба, были еще люди.

— Так что, мне нужно идти к дубу?

— К дубу. Но я думаю, что они теперь не там, а где — нибудь в другом месте. Когда стоишь возле этого дуба, виноградники, да и весь город как на ладони.

— Рачиков, ты отдаешь себе отчет, в какие дела ты впутываешься?

— Разумеется, и вполне ясно. Не сомневайтесь во мне, хотя, как я вам уже сказал давеча, я не желаю иметь больше ничего общего с подобными вещами. Но вовсе не потому, что боюсь. Я собственными глазами видел и понял все, что следовало понять, видел, что они собой представляют, и этого для меня достаточно.

— Подумай хорошенько, ты же сам мне говорил, что ты из тех людей, которые умны только наедине с собой. Я не пойду на это свидание, Рачиков. Я должен вернуться в город, потому что там меня ждут важные дела. Нам придется расстаться.

— Вы зря меня гоните. Не забывайте, что я не сказал следователю ни единого слова, хотя в тот вечер узнал бай Анастасия. Если вы мне не доверяете, я вернусь в город, — заявил Кольо, продолжая, однако, идти рядом с Кондаревым по пыльной дороге вдоль реки. — Вы думаете, что все это меня поразило? — продолжал он. — Нисколько! Но это внушило мне одну идею. Она пришла мне в голову, когда я шел к вам после встречи с бай Лнастасием. Со временем, когда я подрасту я стану писателем, я обращусь ко всему миру с воззванием, в котором призову людей искусства и всех знаменитых философов создать свою республику. Ну, скажем, на Гавайских островах — говорят, там истинный рай. Эта республика станет совестью человечества. Вот оттуда мы и будем произносить свое слово по всем политическим и прочим вопросам жизни, и все человечество станет прислушиваться к нему. Как вы считаете, — интересна моя идея? Эта республика будет самым авторитетным и удивительным государством! Республика человеческой совести и истинного разума, не практического, а выстраданной мудрости! — печально произнес Кольо и взглянул на Кондарева, чтобы увидеть, какое впечатление произвела его идея.

Кондарев улыбнулся.

— Тебя, Рачиков, что ни день, осеняет новая идея! Это хорошо, что ты такой кипучий. И я тоже был кипучий когда-то. Советую тебе пока стоять подальше от всяких политических дел. Ты еще зелен для них. На встречу я не пойду. Ну-с, пошли обратно. Благодарю тебя за записку. — Кондарев повернулся и пошел к мосту.

Колько промолчал, но на его тонких губах появилась насмешливая улыбка.

— Ну что ж, тогда прощайте, господин Кондарев, я ухожу и постараюсь подольше не попадаться вам на глаза. Вы смотрите на меня слишком свысока и думаете, что вы понимаете меня. Но я уверен все же, что мой путь совершенно иной. Вы, мне кажется, очень примитивно судите о таких вещах.

Кондарев зашагал по мосту и углубился в улочку, которая опять-таки выводила к реке; потом, обернувшись несколько раз, чтобы удостовериться, что Кольо не идет следом за ним, быстро пошел по направлению к виноградникам.

Когда он подошел к дубу, было уже около пяти часов. Под деревом никого не было. Тень от кроны широко распласталась вокруг. Кондарев огляделся. Послышался чей-то кашель. Из дупла вылез высокий сухощавый человек. На его худом, обросшем бородой лице горели черные глаза. За поясом у него были две гранаты и револьвер в потертой кобуре, а на плече — турецкий маузер.

Человек улыбнулся, обнажив белые зубы, и Кондарев узнал в нем своего прежнего коллегу и фронтового товарища. Это был выглевский учитель…

Загрузка...