Перед утром в морозном чутком воздухе было явственно слышно, как что-то надсадно вздыхает, сипит, ухает в той стороне, где играют сполохи света. Одно и то же повторялось каждую ночь, тревожа душу своей потаенностью.
На этот раз Иван Игнатьевич пробудился еще раньше, чем накануне. Похоже, что он и во сне слышал какой-то гуд.
«Может, это старость-то и приходит? — мелькнула у него мысль. — Раньше ведь ничего такого вроде не наблюдалось за мной, чтобы по ночам прислушиваться. Сказать Ане — высмеет…»
С неохотой отстраняясь от теплого бока жены, Иван Игнатьевич тихонько поднялся, стараясь не скрипеть кроватью. Пока ноги сами собой нашаривали шлепанцы, он пытался угадать по синему, в мерцавших блестках, стеклу с махровыми разводьями куржака, который теперь час и сильный ли стоит мороз.
Подойдя к окну, Иван Игнатьевич долго дышал на стекло, делая проталинку. Сквозь крохотный пятачок, который тут же норовило схватить ледком, он глянул одним глазом на улицу. Стыло оцепенели в палисаднике голые, подернутые изморозью яблоньки. Совсем неживыми выглядели они под матовым светом луны, тоже окоченевшей за ночь, которой не было конца. Нигде ни огонька. Казалось, уже и не отогреться всему живому. Только над заводом и полыхало зарево, высвечивая трубы и шлаковый террикон, издали похожий на окатистую сопку после пожара. Вот будто бы из нутра этой черной махины, как мнилось по ночи, и возникал берущий за душу звук, перехлестывал через ограду и знай себе гулял по притихшему городу. Хочешь — слушай, а хочешь — спи спокойнехонько, не так уж это и докучливо, если по правде-то.
«У Ани вон спроси, — подумал он о жене, чувствуя спиной ровное ее дыхание, — так еще и не поймет, о чем это идет речь».
— Ты чего вскочил? — Легкая на помине, зевнула она спросонья.
— Спи, спи. Я так просто.
Ивану Игнатьевичу до того стало неловко, будто невесть что он сделал на виду у людей. Для отвода глаз протопал в ванную, пошумел там водой, но, когда вернулся к постели и, еще не успев лечь, услышал, что жена опять запосапывала, снова тихонько подошел к окну.
— Ты чего полуночничаешь? — По ее голосу Иван Игнатьевич понял, что она и не собиралась засыпать.
«Еще притворяться вздумала!» — хотел было он упрекнуть жену, маскируя свое смущение, но вместо этого покорно вернулся, присел на постель с краешку, посидел ссутулившись, зажав руки меж колен, и сказал:
— На пенсию, наверно, выйду нынче.
— Что это ты? — удивилась Аня.
— Ничего. Мне ж скоро шесть десятков исполнится, — ровным голосом произнес Иван Игнатьевич, словно думал об этом уже не раз и не два и давно привык к такой мысли.
Аня озадаченно притаилась. Сроду не водилось промеж них такого, чтобы обсуждать, сколько кому исполнилось лет и что из этого вытекает. Жили и жили. Справляли, конечно, друг дружке именины, все как у людей, и каждый помнил, само собой, с какого кто года, но чтобы вслух подсчитывать свои лета…
«Приболел он, что ли?» — встревожилась она.
— На здоровье пока что не жалуюсь, дело не в этом, — будто угадал он ее мысли, — хотя глаза и барахлят маленько. Еще бы! Столько простоять у печей, — стал он уже и оправдываться, — да это какие глаза надо, чтобы не повредились от огня? Сама посуди. Но ты не пугайся, — живо обернувшись, Иван Игнатьевич с игривостью похлопал жену по плечу, — еще ничего мои гляделки, смотрят пока что, насквозь тебя вижу.
— Чего ты меня насквозь видишь?
— А то. Как ты с Петром Малюгиным перемаргиваешься, когда в карты играем.
— Мелешь, че не надо…
Иван Игнатьевич, довольный своей шуткой, с нарочитой громкостью расхохотался на всю комнату, чтобы жена, чего доброго, не подумала, что он и впрямь ревнует ее к соседу.
— Тише-то не можешь? — одернула она, все же, судя по голосу, заметно сконфузившись. — Нашел время в хохотунчики играть. Ребятишек разбудишь.
«Их разбудишь, как же! — Иван Игнатьевич на мгновение представил, как спят беззаботно в смежных комнатках Бориска и Наташка. — Их и пушкой не подымешь с постели».
Он побурчал по тому поводу, что младший сын и меньшая дочка всю жизнь, видно, будут для матери ребятишками, хотя вымахали уже под потолок. Парню в армию скоро, уже восемнадцать стукнуло, а девица-молодица тоже с паспортом, вполне взрослые люди.
Конечно, если рассудить, ничего особенного в том не было, что мать все-то называет их ребятишками, дети есть дети, сколько бы лет им ни было, но Ивана Игнатьевича порой брала обида за старших, за Марию и Вениамина, которые давно жили отдельно, со своими семьями. Ведь их-то, большуху и большака, мать перестала звать ребятишками еще тогда, когда они подростками пошли на завод — Марию взяли ученицей в химцех, а Веньку удалось пристроить к слесарям. Рано стали работать, время тогда выпало такое, и жалко было отцу своих старших детей, и порой он укорял, правда, мысленно всякий раз, своих последышей, что жизнь им досталась куда более легкая и они плохо знают ей цену.
Аня, потеряв надежду на продолжение разговора, который затеял сам Иван Игнатьевич, спросила, не скрывая раздражения:
— Ну, так все-таки скажешь или нет, какая муха тебя укусила? «На пенсию, на пенсию…» — передразнила она. — Заявляешь среди ночи. Будто я привязала тебя к заводу. Неволю, что ли? Я ж давно говорила: «Уходи, Ваня, увольняйся, сколько можно мантулить?» И сейчас то же самое повторить могу. Стажу хватает с избытком, а к твоей пенсии прибавкой будет моя зарплата. Много-немного, а шестьдесят рубликов каждый месяц домой приношу, всё давай сюда. И хватит нам. Ребятишки скоро на ноги встанут, вон Бориска на работу хочет устраиваться, а Натку я в свою контору попробую принавадить. Может, секретарь-машинисткой попозже примут, пускай пока приглядывается да тюкать учится.
Такая длинная, вроде как загодя продуманная складная речь жены обескуражила Ивана Игнатьевича. Он-то ведь просто так брякнул, без всякой задней мысли, подумалось ему в ту минуту о чем-то грустном — вот взял и сказанул. А тут, извольте радоваться, целое выступление по этому поводу приготовлено: как да что планируется на тот случай, если он выйдет на пенсию.
— Никуда я пока не собираюсь, — рассерженно фыркнул Иван Игнатьевич, словно говоря тем самым, что рано его списывать со счета. — Так и заруби себе на носу. Я ж совсем другое имел в виду.
— Какое еще «другое»?
— А такое!.. Сорок седьмой год помнишь? — помолчав, спросил он помягчевшим голосом.
Аня не могла взять в толк, при чем здесь сорок седьмой год, ведь речь-то шла совсем о другом. Блажит Иван, не иначе. Хотя и трезвый, как стеклышко, ни капли в рот не брал накануне.
— Ложись-ка ты лучше спать, отец.
— Спать? Наспимся еще, належимся. Это у нас все впереди. Ты лучше ответь…
— Ну помню, помню! — нетерпеливо перебила она. — Как ты его забудешь, этот сорок седьмой год, если в ту осень и стало мне ясно, что подзастрянем мы тут, в твоем распрекрасном городе…
Иван Игнатьевич поначалу обрадовался, что жена не забыла ту послевоенную пору, когда металлурги получили первый цинк на новом заводе, который вырос за время войны на пустыре. Но в ее голосе вдруг засквозило какое-то недовольство, вроде как она жалела теперь о том, что остались тут навсегда, пустили корни, а не уехали к ней на родину, на Балхаш, как собирались сделать поначалу, когда он уверял ее, что вот отольют первую чушку цинка — и дело с концом, можно и трогаться. Неужели так и не привыкла к здешним людям, к местам и все тянет ее на родину?
Уточнять, бередить человеку душу он не стал, неурочное было для этого время — ночью, ближе к рассвету, все воспринимается обостренно, с болезненной ясностью, будто перед смертью. Ссутулившись еще больше, только и сказал:
— В сорок седьмом году, Аня, мы опрокинули за цехом первую вагонетку со шлаком. Первую. Самую первую! Теплый он был, шлак-то, горячий даже, и снег под ним зашипе-ел… А теперь погляди-ка в окно — целая сопка выросла этого шлака. Гора, черт бы ее побрал! — с неожиданной яростью повторил Иван Игнатьевич. — И теперь гора эта как бельмо в глазу. А по ночам еще и гудит, испереязви ее.
— Кто гудит? — не поняла Аня.
— Кто, кто!.. Мне вот, знаешь ли, тошно думать, что я уйду скоро, совсем исчезну, а она, испереязви ее, останется.
— Да кто она-то, господи?! — Жена в недоумении даже приподнялась в постели.
— Гора эта, кто же еще! Террикон.
Теперь Аня подняла голос:
— Ты чего сегодня дурочку из меня строишь? Да еще ночью, со сна. Дня тебе не хватает, что ли?
— Никого я из тебя не строю. Я серьезно говорю. Не по себе становится, когда представишь вот так однажды, что наворотить-то ее наворотил, эту махину, да и в кусты, а убирать за тебя дядя будет.
Аня, сдерживая себя, сказала:
— Иван! Что с тобой седни? Ты че куралесишь? Ну, террикон. Ну, понавалили этого шлаку за столько-то лет — так еще бы, это ж завод, а не печка! И пускай она стоит себе, эта гора. На твоем дачном участке она, что ли? Да ведь и то имей в виду, что тебя это теперь не касается ни с какого боку.
— То есть как это не касается?
— Ты ж не плавильщик теперь. Пять лет уж как не имеешь никакого дела со шлаками… — Аня спохватилась, что зря заикнулась про это, он же сам не виноват был, Иван-то, что из-за плохого зрения его перевели на другую работу. Спохватилась, но уже не могла остановиться. — Ты теперь, Ваня, сам по себе. Почти что самый главный человек на комбинате, — она легко перешла на шутливый тон. — Вся казенная резиновая обувь через твои руки проходит. Главный клеильщик — вот ты кто! Все бабы заводские к тебе шастают клеить. Гляди, не приклейся к которой, а то ведь я живо отвулканизирую…
«Э-эх, дура баба, хотя и хороший по жизни человек, — потерянно горбясь, втихомолку посетовал Иван Игнатьевич. — Где же ей понять? Если бы она сама нажгла в плавилке этот шлак, тогда бы иначе запела!»
Впрочем, говорил он себе, ему трудно объяснить не только жене, сроду не бывавшей на заводе, но и мужикам в цехе, плавильщикам, что именно тревожит его с некоторых пор. Стоит лишь заикнуться насчет шлака: дескать, надо разгрести дотла этот проклятый террикон, переплавить в металл, извести в дело, а потом уже и на пенсию уходить, — как они поднимут его на смех.
— Ну чего же тут непонятного?! — взмолился Иван Игнатьевич, словно забывая, что рядом только одна Аня, нет никого из цеховых.
Разбуженные, выглянули из своих комнаток Наташка и Бориска. Двери их боковушек выходили справа и слева в комнату чуть побольше, которая была спальней родителей, хотя звали ее залой, потому что здесь, кроме кровати, стояли телевизор, буфет, круглый стол, этажерка и аквариум.
— Вы что это? — спросила Наташка, кутаясь в одеяло.
— Базарите на весь дом, — буркнул Бориска и прошлепал по комнате босыми ногами. Через минуту он вернулся из туалета и, увидев, что ничего не изменилось за время его отсутствия — как сидели на постели, так и сидят старики, а сестра в дверях застыла, будто привидение, — сказал насмешливо: — Педсовет, что ли, заседает? Опять ребятишкам-тунеядцам промывание мозгов будет?
Позевывая, Бориска скрылся в своей комнате, однако дверь за собой закрывать не стал. Из темноты, с продавленного диванчика с валиками, на котором он спал, ему было хорошо видно всех троих в лунном свете, широко падавшем сквозь окно залы. Не спрятав, как обычно, голову под одеяло, Бориска услышал, как Наташка спросила отца с матерью еще раз:
— Почему не спите-то?
— Иди, иди, Ната, ложись, не стой. Мы просто так, беседуем с папкой, — успокоила ее мать.
— Беседуют они…
Отец, поколебавшись, остановил Наташку, уже готовую повернуться и уйти.
— Доча! Скажи-ка вот. Ты грамотная у нас. По-твоему, как это будет выглядеть, если, к примеру, террикон, ну который на заводе-то, так и останется на веки вечные?
— Как останется?
— А вот так. Гора горой.
— Да уж чего хорошего!
— А! — вскинулся Иван Игнатьевич, трогая за плечо жену. — Что я тебе говорил? Даже молодежь понимает, на что уж она нынче… Молодец, доча! Я вот и талдычу мамке твоей непонятливой, что не пойду на пенсию до тех пор, пока не разгребу этот шлак, испереязви его!
— Весь?
— Весь. А чего с ним чикаться?
В его голосе не было и намека на шутку. Да Наташка и без того поняла, что он сейчас не шутит. У него была привычка в минуты гнева вставлять чудное слово «испереязви», которое было в его запасе самым бранным. С некоторых пор взял он эту моду — перенял у своего тестя. Дед Наташки — а ему уже за семьдесят — то и дело по-стариковски беззлобно бурчит: «Язви вас в душу!», и вот отец переиначил это присловие на свой лад. «Переплюнул тестя», — острил Бориска.
— Он, Ната, — сказала мать, — до ста лет собирается ползать на карачках по этому террикону.
Иван Игнатьевич подобрался, как бы заранее готовясь к спору с кем-то еще более упрямым, нежели собственная жена.
— Хотя бы и на карачках! Я вам вот что скажу. Вам тут хихоньки-хахоньки, а это ж двойной вред получается. Исключительно!
— От кого вред? — вроде как простодушно удивилась Аня. — От нас?
— Да не от вас! Не прикидывайся, что не понимаешь. От этого самого террикона, я говорю, вот от кого.
— Кому ж он вредит? Стоит — и стой себе.
— Вот если бы ты, папа, хотел убрать трубы, которые дымят и газ в атмосферу пускают, — поспешно встряла Наташка, пытаясь сбить запал отца, — тогда бы другое дело. А террикон…
— Это ж похуже, чем газ! — перебил он ее. — С газом у нас борются, в газетах про него пишут, про загрязнение воздушного бассейна. Улавливатели строят. Проектируют, конструируют, деньги большие отпускают.
— Ага там… — ухмыльнулась мать, не обращая внимания на предостерегающие знаки дочери. — Много уловили, как же!
Даже Бориска, про которого все уже забыли, поддакнул из своей боковушки:
— И рыбу в Каменке травит твой завод. — Это он, ясное дело, отцу шпильку подбросил, маменькин сынок. — Плевенького пескаришку — и то не поймать.
— И не надо! — взвился Иван Игнатьевич. — Тоже мне рыбак, вся задница в ракушках. Привык лодыря гонять. Тебя хлебом не корми — дай с удочкой посидеть. Все лето проболтался на речке, вместо того чтобы какую-нибудь профессию освоить.
— Во, я же говорил! — хохотнул Бориска. — Промывание мозгов. Раньше по воскресеньям эту процедуру делали, а теперь и по будним дням. Да еще среди ночи. Поспать не дадут…
— Тебя ночью только и застанешь дома.
И тут мать, к досаде Ивана Игнатьевича, вступилась за Бориску, это уж как водится. Даже удивительно, что не сразу, а дала отцу возможность сказать ему «пару ласковых». Вскакивая с кровати и закрывая дверь в Борькину комнатку, она зашипела:
— Хватит нотации читать, пусть дети спят. Иди, иди, Ната, ложись. Мы сейчас тоже утихнем. А то нашли время митинговать…
Но прежде чем угомониться, Иван Игнатьевич все же решил досказать свою мысль:
— Я говорю, почему двойной вред получается? А вот почему. Мало того что террикон загромождает землю, так ведь он еще и вроде издевается над ней.
— Над кем издевается? — Аня застыла у кровати.
— Над землей-матушкой. Ведь в шлаке тьма-тьмущая разных металлов, испереязви их… Мы же взять-то их не сумели до конца. Потери-то какие! Землю роем, руду из шахт везем эвон откуда, а здесь добрая половина ее уходит попусту в шлаки. Изнутри вынули — снаружи похоронили. Извольте радоваться!
Ивану Игнатьевичу казалось, что такие его слова жаром пробьют сердце жены, дойдут до ее сознания, но услышал от нее совсем другое.
— Ну, тогда беги хоть сейчас, разгребай, сыпь себе пригоршнями за пазуху, если уж так приспичило… — сказала она с тихим вздохом и легла на кровать.
Он тоже вздохнул, встал, снова подошел к окну, отмахнул тюль и припечатался губами к стеклу, дыханием сгоняя на нет махровое снежное кружево и чутко вслушиваясь в приглушенный рассветом гул.
Задолго до начала смены явился Иван Игнатьевич в плавильный цех. Еще с порога уловил он, что шахтные печи гудели ровно, загрузили их вовремя, и как только соберется бригада, можно долбить летку.
Ему хотелось задержаться, глянуть, как обычно, на розлив, прежде чем идти к себе в подсобку, но сегодня у него было заделье — Иван Игнатьевич решил с утра пораньше осмотреть террикон вблизи.
Ржавая лоханка вангреса, вся в брызгах и нашлепках свинца, стояла пустая, готовая к приему тяжелого расплавленного металла. Иван Игнатьевич походя хлопнул по ней ладонью. Холодная, вроде как лишняя тут. Но только стоит заполнить ее неспокойным от жара свинцом, как она и сама станет горячей, пульсирующей, задышит вся, будто живая.
Мимоходом поздоровался с плавильщиками, не остановился даже, как обычно-то делал. Его гнало, толкало с утра пораньше в дальний конец плавилки, к высоким открытым воротам. Лишь краем глаза отметил, как из конверторов сыплют крупные искры, горохом падают на цементный пол.
Ворота были нараспашку. Видно, недавно вывезли шлак. Железная колея шла к черному террикону, макушка которого слабо курилась в мутных сумерках.
«Ишь, испереязви его, какой вымахал! Под самое небо…» — подумал Иван Игнатьевич.
По шпалам, присыпанным переновой, — на рельсах снег раздавило, сплющило колесами в бурые лепешечки, — потопал он, часто переставляя ноги.
Давненько не хаживал этой дорогой. Чего ему тут делать? Правду сказала Аня: все это не его была забота, но его печаль. Ни с какого края не касалось даже тогда, когда он работал в плавилке. С него спрашивали готовый металл — черновой свинец, ну да и штейн еще, который шел на конвертор, где получали черновую медь. Тут тебе и заработок, тут тебе и разные показатели.
Будто заводной, не видя ничего вокруг, жил тогда плавильщик Иван Комраков. На завод бежал — дума была про то, все ли там ладно, у сменщиков, от этого и настроение зависело. А восемь часов промелькнет — обратно в бытовку торопился и домой, домой скорее, вроде уже и по своим соскучился. Если, конечно, не было объявлено какое-нибудь собрание, партийное или общецеховое, мало ли какое назначалось. Поэтому помнил в цехе только одну дверь — самую главную, для людей которая. А эти высокие широченные ворота служили для «кукушки» и платформ, чтобы шлак вывозить, — коротенький паровозик, по-птичьи посвистывая, вталкивал сцепку прямо в цех, под ковш экскаватора, а после загрузки тащил к террикону.
Кучка шлака давно превратилась в горку, а там незаметно целый курган поднялся посреди города — вон еще когда тревогу-то бить надо было! Только в самое последнее время мало-помалу наладились пользоваться шлаком. Правда, пока что робко так, вроде как для отвода глаз. Брали одну-две калоши[1] и засыпали в шихту, добавком к основному сырью. Да на шлаковозгоночную установку, которую несколько лет назад соорудили в цехе, тоже шло немного, всего ничего. Но это уже повелось без Ивана Игнатьевича, после ухода его из плавилки.
У подножия террикона, где снег вокруг почернел от шлака, словно и не выбелял его никогда, ноги сами собой остановились. Иван Игнатьевич задрал голову.
«Мать честная! — ахнул он. — Вот это наворотили, испереязви нас, таких металлургов… Добро только переводим. Да это ж сколько теперь надо времени, чтобы разгрести такую гору?! Поди, и жизни не хватит. Молодому-то еще, может, и хватило бы, а нам-то уж, которым седьмой десяток вот-вот пойдет, рыпаться, видно, не приходится. Из самих уж скоро песок посыплется, до шлака ли тут…»
Он долго стоял, глядя на макушку, где черным клювом маячил копер. Покашливая на холоде, обошел вокруг два раза, все так же задирая голову к небу, и вдруг почувствовал, что замерз; по всему телу пробежал озноб. Мороз-то, оказывается, драл немилосердно, ресницы закуржавели и стали слипаться. Тужурка на нем была бобриковая, закаленевшая от долгой носки — зим десять таскал, не меньше, — и вот проникла стужа, охватила грудь и спину. Может, и права Аня, шарфиком надо бы шею-то обматывать, рубахой не укроешь грудь от мороза, теперь уж кровь не та, что была прежде. По давней привычке щеголял с распахнутым воротом, сроду не застегивал на верхнюю пуговку и галстук надевал только по большим праздникам.
Повернув к цеху, Иван Игнатьевич, пробуя пробежаться по шпалам, невпопад подумал о том, что единственному его галстуку лет поболе будет, чем тужурке, все тридцать, наверно. Тридцать не тридцать, а около того. В сорок седьмом купила его Аня, осенью, когда первый цинк давали. Как сейчас помнит Иван Игнатьевич, ребята пришли тогда принаряженные, хотя и не сговаривались и никто им наказа не давал, как и что. Свое лучшее каждый надел, что в запасе было, хотя не шибко-то что и было в то время: рубаха-перемываха да телогреечка ватная. Вот по случаю и обзавелись ребята галстуками. Вся улица металлургов облепила заехавшего к ним накануне утильщика, который менял на тряпье всякую всячину — и крючки рыболовные, и швейные иголки, и даже галстуки на резинках. За эти коротенькие жесткие висюльки надо было сдать ремья целую кучу, но жены расстарались, набрали тряпок, и почти все плавильщики, подсобники и грузчики пришли на митинг в одинаковых галстуках. После речей повалили на розлив, к печам, даже и не подумав переодеться в бытовке. Так что галстук памятный, особый, не одну рубашку пережил. Да и, сказать по правде, удобный тоже — узел не надо завязывать, словно отлитый, и цвет подходящий, пестренький, не маркий.
А вот с шарфиком просто невезение. Сколько их покупала ему Аня! Каждый раз по трешнице выбрасывала. Как ни наденет он его — в первый же день в бытовке забудет. С непривычки, ясное дело, да и теплый выходишь после душа-то, кое-как оделся — и айда. Ищи-свищи потом этот шарфик.
И все же, сказал себе сейчас Иван Игнатьевич, дело не в морозе и не в том, что шея открыта. Скажи на милость, застудился бы он от этого! Всю жизнь ходил нараспашку — и ничего, здоров-здоровехонек, насморка сроду не знал, а тут уж сразу и замерз? Ну ладно, коли так, то стыла бы только грудь, а у него сегодня и ноги охолодели, и голова какая-то стала — будто не своя. Это в цыгейковой-то шапке с кожаным верхом, которую раньше ни мороз, ни вьюга не прошибали?! А ноги так уж и заледенели в шерстяных носках домашней вязки да в валенках с чунями?!
«Нет, не потому меня заморозило, — семеня по шпалам, рассудил Иван Игнатьевич, — что градусы на улице жмут с потягой. Душа застыла — вот в чем причина!»
Невесело ему сегодня сделалось еще с ночи. Не по себе стало от этой негаданной мысли, дьявол бы ее побрал, что вроде как напрасно жил, вхолостую. Ну, детей вырастил, это само собой. Уж какие ни выросли. А вот по работе… Он же ей половину своей жизни отдал, работе-то, а то и больше. Разве человеку после этого все равно, чего и сколько от него останется? А тут, извольте радоваться, целая гора шлака, из которого металл еще извлекать да извлекать, будет маячить вроде памятника. Пирамида египетская!
Едва войдя в цех, Иван Игнатьевич поискал глазами Истра Малюгина. Перед началом дневной смены начальник плавилки, как обычно, бывал тут, а в последнее время так и вовсе не отходил от шлаковозгоночной печи. Туда и направился прямиком Иван Игнатьевич, на ходу глядя на часы и прикидывая, сколько времени у него осталось своего, не рабочего.
— Ты чего это посинел, а? — улыбкой встретил его Малюгин.
— Посинеешь тут… — Иван Игнатьевич растер нос ладонью. — На террикон ходил.
— Зачем? — уже машинально спросил начальник цеха, озабоченно уставясь на развороченный бок шлаковозгонки.
«Зачем…» — хмыкнул Иван Игнатьевич и тоже невольно перевел взгляд на холодную махину, которая бездействовала уже не первую неделю. Подзалетели они с этой реконструкцией, дело оказалось куда как непростое. Развалить-то развалили старую схему, раз-два — и готово, а вот до ума довести, наладить новое оборудование все никак не удавалось, и Малюгин теперь небось костерил себя самыми последними словами за свою поспешность. Он же сам настоял, никто другой, чтобы переделкой установки заняться немедля, не откладывая в долгий ящик, хотя времечко было неподходящее. Со дня на день могла нагрянуть комиссия, да не какая-нибудь, а особая, небывалая. Как говорили, по эстетике и культуре производства.
«А ведь и это тоже его идея, Головастика, — подумал Иван Игнатьевич о начальнике цеха. — Чтобы, значит, в передовые выйти по всем статьям».
Он хорошо помнил то памятное партийное собрание. Назначили его, как всегда, в столовой, полторы сотни коммунистов пришло. Столько народу разместить не так-то просто, а тут и скамейки не надо ставить, только стулья развернуть, чтобы не сидели спиной друг к другу. Иван Игнатьевич стоял на партучете в своей плавилке все эти последние пять лет. Сначала считалось, что перевели его в электролитный цех, на более легкую работу, временно, по состоянию здоровья. Однако состояние это не проходило само по себе и не могло пройти — от операции глаза здешние врачи отказались еще давным-давно, а съездить к знаменитому Филатову, пока старик еще был живой, так и не удалось, да и говорили, что очередь у него на много лет вперед. Так и остался Иван Игнатьевич в двойственном положении, про которое словно бы все забыли, — работал на стороне, а на партучете стоял в плавилке. Ни одного собрания не пропускал.
Говорили в тот раз о новом соцсоревновании. И как-то незаметно, без всякой подготовки, Малюгин и внес предложение. Взял слово и сказал:
— А в дополнение к тому, товарищи, о чем сейчас говорил наш парторг, я предлагаю начать борьбу…
— Опять борьбу? — перебил его Сапрунов. Этот шустрый плавильщик вечно встревал там, где его не спрашивали.
— Не мешай ты! — одернул его с места Иван Игнатьевич, болея душой за соседа — Петра Малюгина. Уж очень тот заволновался, даже побледнел слегка. — Ну, значит, начать борьбу… — тихонько подсказал Иван Игнатьевич, и Петро услышал его, потому что в столовой, как только пошикали на Сапрунова, установилась напряженная тишина: все словно почувствовали, что борьба — это не так просто, не красного словца ради, а и впрямь битва.
— …Борьбу за присвоение нашей плавилке высокого звания цеха коммунистической культуры! — срывисто, хрипловатым голосом произнес Малюгин и замолчал, повертел головой туда-сюда, перескакивая взглядом с одного лица на другое, и сел.
«Ну, Петро! — восхитился Иван Игнатьевич. — Все же решился, а! Значит, крепенько высчитал, как и что. Недаром не расстаешься ни на минуту со своей логарифмической линейкой, вроде талисмана она у тебя… А я-то, грешным делом, думал, что ты только помечтаешь об этой самой битве за культуру производства, порассуждаешь о ней за игрой в карты да и смолкнешь, потому что дело это куда как сложное. У нас же с планом частенько заедает, к авралам привыкли, какая уж тут культура… Но, коли так, тогда уж давай жми, Петро, не сдавайся!»
В полной тишине, которую ничто пока не нарушало, Иван Игнатьевич прокашлялся с нарочитой громкостью. Он хотел, чтобы шум поднялся разом, заглушая отдельные выкрики с места, мастаков на которые было в плавилке хоть отбавляй.
Первым очнулся Парычев. Ну, оно и понятно — парторг! Он схватил со стола карандаш и зазвякал им по графину, призывая к порядку, как это ни странно, Комракова, дескать, не вовремя раскашлялся. Вслед за парторгом на бедного Ивана Игнатьевича окрысились и другие.
— Чего ты расчуфыркался?
— Тоже мне, не мог потерпеть…
— Табакур несчастный! — это уже был женский голос.
— Он не курит, а нюхает.
— Вот уж и правда Старая Графиня: один раз кашлянет, другой раз…
Парторг снова постучал карандашом по графину, и мало-помалу собрание угомонилось.
— Не пойму я что-то, Петр Устинович, — Парычев глянул на Малюгина. — Говоришь: «В дополнение к речи парторга…» — а разве же из моего выступления вытекает этот вывод, что плавилка должна немедля включиться в борьбу за высокое звание цеха коммунистической культуры производства? Я про план говорил. О первостепенной важности вопросах. А насчет борьбы за высокое звание… Мы, конечно, начнем ее. Обязательно начнем! Но только не сегодня и не завтра. И включать этот вопрос в повестку дня считаю преждевременным.
Малюгин встал, пощупал свой нагрудный карман, словно собираясь для убедительности вытащить логарифмическую линейку.
— Говори, не стесняйся! — крикнул Сапрунов.
— Так ведь я же все сказал, — пожал Петро плечами и отдернул от кармана руку.
— Как все?
— А что еще талдычить? Я же внес предложение. А оно коротенькое. Ясное. Как дважды два. Прошу записать его в протокол. Ну и высказаться, само собой. И поставить на голосование. Форменным образом.
Парторг долго смотрел на Малюгина. С каким-то укором, как показалось Ивану Игнатьевичу. А под конец усмехнулся еле заметно, вздохнул и перевел взгляд на зал, хотя, судя по всему, никого из сидящих в нем не видел, думая о чем-то своем.
Иван Игнатьевич вспомнил, как на днях Малюгин рассказывал им с Аней о своей перепалке с парторгом. Сидели, как обычно, за картами, вполглаза смотрели какую-то телепередачу, и Петро, как бы между прочим, рассуждал о графике, о ритмичности производства. Словно себя на слух проверял, правильно ли он понимает, прикидывает. Это он частенько такое проделывал — сам вроде картами занят, а говорит им совсем про другое. Они порой и не слушают его. Только и подденет кто-нибудь: «Как ты ходишь-то, с какой карты? Эх ты, фьюминг-установка…» И вот в тот раз Петро возьми и поведай им о том, как схлестнулся с Парычевым. Речь у них с парторгом зашла об этом самом предложении Малюгина — насчет культуры производства. Парычев считал, что затевать это дело рано, а Петро гнул свое: мол, так мы скорее избавимся от авралов. Расшумелись на весь партком! Но ни до чего не договорились. И вот теперь Малюгин вынес этот вопрос на партсобрание. А Парычев-то и уставился на него с таким упреком!
Между тем секретарь, молодая лаборантка, записала в протокол предложение начальника цеха. Она сделала это не сразу, и все пристально следили за ней, за каждым ее движением, будто это все и решало — внесет она в протокол предложение Головастика или нет. И как только она, неподвижно подержав свою авторучку над листом бумаги, начала писать, все же сообразив, что писать надо, чтобы все было честь по чести, собрание расшумелось не на шутку.
— Ну и сморозил Головастик!
— Чтобы нашей плавилке, где сам черт ногу сломит, дали вымпел за культуру?!
— Культура, она разная бывает. К примеру, ты матершинник, тебя в любой момент по указу можно на пятнадцать суток остричь. Так? Но ты хороший производственник! И тебе вполне можно дать почетный вымпел.
— Ага. С золотыми буковками.
— А что? Кислородно-аргонному, например, дали? Дали. Хотя они такое иногда отпускают прямо на работе — уши вянут, которые непривычные если.
— Тоже сравнил! Да в кислородно-аргонном цветы в горшочках по всему залу, хоть целую оранжерею разводи.
— Аквариум с рыбешками умудрились завести!
— Вот то-то и оно. Где уж с ними тягаться…
— У шахтных-то печей и конверторов даже брезентуха каленой становится, от жара ее коробит.
— Да ведь не в цветочках и рыбках дело-то!
— Вот именно. Нам бы шлак из цеха вовремя вывозить. Дожили, что приходится экскаватором нагружать в вагоны. Грохот, пыль столбом!
— И это посреди цеха…
— А тут еще пламя гудит, искры сыплются — ад кромешный, да и только!
Будто сговорившись, все разом примолкли, даже стульями перестали скрипеть и дыхание, казалось, затаили, и в этой полной, внезапно упавшей тишине стало слышно, как за толстой каменной стеной с глухой надсадцей гудят шахтные печи и конверторы. Они тут посиживали себе, лясы точили да покуривали в рукав, а пламя за стенкой знай работало без передыха.
Первым опять нарушил тишину Иван Игнатьевич:
— Трудный, конечно, вопрос. Удивляться не приходится.
— Но ведь культура, товарищи, — следом за ним возвестил сменный технолог, — это же, прежде всего, ритмичность, научная организация труда!
— А мы и не против этой самой энтээр, — сказала одна из женщин. — Научно-технической революции-то. Пожалуйста, свершайте! Только, мужики, вам бы с выпивкой сначала разобраться надо.
— Мы ж по пьянству на первом месте среди цехов! Стыдно сказать… Как смена — так звонят из вытрезвителя.
— Ага, в этом деле мы достигли полной ритмичности!
— А насчет текучести кадров?
Тут Иван Игнатьевич опять поглядел на секретаря и увидел, как она своей авторучкой проехалась туда-сюда по протоколу, зачеркивая только что написанное. А написанное было — предложение Малюгина. Ясное дело. Но эти же выкрики с места запротоколировала. Донельзя удивился Иван Игнатьевич: «Вот те на, да разве ж можно марать в документе?!» Когда-то и сам он сиживал за председательским столом, доводилось в свое время, но ни разу ничего подобного не видывал.
Пока он переживал тихонько, собираясь с мыслями, стали голосовать, принимать к обсуждению предложение Малюгина или нет.
Допоздна засиделись в тот раз. Не каждый же день разгорается такой сыр-бор. Даже самые отъявленные молчальники вдруг разговорились. Раскололось собрание надвое. Но все-таки с небольшим перевесом голосов предложение Малюгина приняли.
Правда, это было еще полдела. В плавильном цехе народу почти полтысячи, а коммунистов — только четвертая часть. Постановление партийного собрания стали обсуждать во всех сменах, основной шум там-то и был…
Сочувствуя сейчас Малюгину, которому пришлось хватить лиха и еще немало придется, Иван Игнатьевич вроде как забыл на минуту о том, что пуще всего беспокоило его самого, и не ответил на вопрос начальника цеха, зачем ходил к террикону.
— Сам ты виноват, Петро, — с мягким укором сказал он ему. — Так хорошо начал, а потом смазал. Нельзя было погодить, что ли, с этой реконструкцией?
Малюгин мутно посмотрел на него. Иван Игнатьевич, жалея в душе начальника цеха, уже не мог остановиться:
— Заегозил! Развалим, развалим… старая технология… Пожалуйста, развалили. Извольте радоваться! Дурное дело не хитрое. Кувалдой махать всяк может. А ты вот новую схему наладь.
— Ты чего, Иван?
— А того! Ребята ж показатели подтянули? Из кожи вон лезли. Все на одного набрасывались, будто цепные, если кто тянул назад. Немало погрызлись. Заело же их, как ты думаешь! За живое взяло. Дескать, а мы разве не люди, чем мы хуже других? И вот, пожалуйста. Теперь данные по цеху неплохие. Исключительные данные! Сам знаешь. И чистоту навели. Прямо как в клубе. Покрасили все, что нужно и не нужно, плакатов понавесили, лозунгов. Во, извольте радоваться, — Иван Игнатьевич будто впервые оглядел цех. — Пускай любая комиссия приходит. И вымпел на стенку! Вот как бы надо сделать-то, чтобы все по уму. А потом уж и этой, как ее… технической переоснасткой можно заняться. Людям же надо в себя поверить.
Не сразу, видно, дошло до Малюгина, что это он распекай ему устроил. Самый форменный. Хотя и с глазу на глаз, не принародно.
Начальник цеха заметно смутился. Толстые губы его зашевелились — не то слова какие-то подбирая, не то пробуя изобразить улыбку.
— Ты что это, Ваня, сегодня не в духе?
— Как раз в духе… — отвел глаза Иван Игнатьевич, досадуя, что малость перестарался со своей критикой.
— Нет, что-то не то! — покачал головой Малюгин и, внимательно вглядываясь в его хмурое осунувшееся лицо, сказал оправдывающимся тоном: — Я ж, Иван, как лучше хотел. Какие, к черту, думаю, мы образцово-показательные, если старье малюем красочкой? Краску только переводим. Пыль в глаза пускаем. Самая что ни на есть форменная показуха получается.
Иван Игнатьевич, мысленно соглашаясь с Малюгиным, хотел миролюбиво махнуть рукой: да ладно, мол, чего ты оправдываешься передо мной, я и сам не хуже тебя понимаю это, — но неожиданно для себя произнес совсем другое:
— Э-э-э… А еще Головастик, называется! Надо же о людях сперва подумать, а не о железяках.
И как это сорвалось у него с языка?
Малюгин вспыхнул, покраснели щеки его, пухлые, гладкие, не стариковские еще, хотя были они с Иваном Игнатьевичем одногодками. Ничего не ответил Петр, повернулся и пошел. А ведь вполне мог бы и послать куда подальше, чтобы не обзывал его каждый, кому ни вздумается.
Иван Игнатьевич расстроился: ему ведь хотелось, словно ненароком, раздразнить начальника цеха, навести его на тот разговор, который только и был сегодня у него самого на уме. Насчет шлаков этих, в терриконе которые.
— Слышь, Петро, — тихо окликнул он Малюгина, машинально идя за ним след в след. — Я ж это… совсем про другое хотел тебе сказать. А ты уже и надулся! Ничего тебе не скажи.
— А нечего и говорить, — буркнул тот, не оглядываясь. — Работать надо. Шляешься тут с утра пораньше…
«Давай-давай, так-то оно лучше! — обрадовался Иван Игнатьевич. — Сейчас я тебя расшевелю».
— У меня задача для тебя есть, Петро. По работе, не так просто. Помоги вычислить. А то ответ не сходится. Эта, как ее, линейка-то… у тебя при себе?
— Какая еще линейка? — А сам уже и остановился, с настороженным любопытством глянул на Ивана Игнатьевича, наседавшего на него.
— Ну, считать на которой.
— Логарифмическая, что ли?
— Ага, она. Прикинь задачку. Исключительно интересная!
Малюгин помедлил еще немного, все так же уставясь на Ивана Игнатьевича, словно убеждаясь, что тот его не разыгрывает, а у самого рука уже потянулась к нагрудному карману пиджака, откуда высовывался конец маленькой линейки.
— Чего считать-то?
— Сейчас скажу…
Иван Игнатьевич понял, что теперь Малюгин не уйдет от него в ожидании чисел, которые нужно разделить или перемножить, будет терпеливо ждать, пока ему зададут задачку. Эту слабинку распознал в нем Иван Комраков еще в сороковые годы, когда вместе стали работать на цинковом заводе. Как более легкий на подъем, Петр Малюгин одним из первых тогда записался в вечернюю школу, а потом раздобыл занятную линейку, на которой без карандаша и бумаги можно было вычислить, например, сколько тонн концентрата, смерзшегося монолитом, они раздолбили клиньями да кувалдами и выкинули из вагона и сколько металла получат плавильщики из этого сырья. Диву давался Иван Комраков: как это Петро справляется с такими цифрами? А тот в охотку потешал ребят своей арифметикой во время перекуров. Потом и в привычку это у него вошло. Даже когда, закончив институт, стал мастером, а потом и начальником цеха, ни разу не отказывался посчитать, хотя плавильщики порой и шутили над ним.
Придав своему лицу выражение таинственности, Иван Игнатьевич не спеша отпахнул полу тужурки, достал из кармана брюк темный флакончик с бумажной пробкой, не сразу открыл его, а покатал в ладонях, как бы отогревая, потом натрусил на корявую ладонь, поставленную лодочкой, горку бурого нюхательного табаку и, уже поднеся щепоть к носу, вдруг надумал спросить Малюгина:
— Может, понюхаешь за компанию?
— Нет-нет.
И опять молчок. И глаза не моргнут. Только отнекался не так, как прежде бывало, — без всякой ухмылки, деловито. Нетерпение все же дало себя знать. Оно и понятно: время у него сейчас такое. И хотя в душе Иван Игнатьевич полностью сочувствовал Петру, но и тут не поторопился. Со смаком втягивая табак в ноздри, он мягко посматривал на Петра, как бы говоря ему: «А че это ты не подтруниваешь надо мной? Все высмеивал раньше-то. Старой Графиней обзывал».
Угадывая по лицу Малюгина, что эту процедуру нюхания табака он сейчас до конца не переждет, Иван Игнатьевич отряхнул ладони и сказал:
— Числа, значит, вот какие… В шихту мы добавляем на плавку сколько отходящего шлака? — И сам же быстро ответил: — С гулькин нос. Две калоши. Так. Хорошо. А сколько шлака идет на фьюминг-установку?
— Сейчас ни черта не идет! — Петр кивнул на шлаковозгонку.
— Это сейчас. А я говорю, когда шло. Ну и после реконструкции когда пойдет.
— Тебе что посчитать-то? — с плохо скрытым раздражением спросил Малюгин. Он уже догадался, видно, что задачка будет для него не новая.
— Вот и прикинь, говорю, — как ни в чем не бывало продолжил Иван Игнатьевич, — хватит ли нам с тобой остатних годов, чтобы разгрести весь террикон дотла, испереязви его.
Начальник цеха свел к переносью брови и слегка откинулся назад, сквозь прищур буравя взглядом Ивана Игнатьевича. На ощупь засунул обратно в карман свою линейку и гневно выдохнул:
— Иди-ка ты… клеить чуни! Старая Графиня…
В проходной Иван Игнатьевич неожиданно столкнулся с Агейкиным и обрадовался ему. Хотя прежде, когда оба работали в плавильном цехе, чаще всего не замечал его. Даже, если вспомнить хорошенько, порой сторонился этого тихого, словно пришибленного, мужичка, ходившего полусогнувшись, как при боли в животе. У него и внешность-то была несуразная. Нос на конце приплюснутый, вроде утиного, уши оттопыренные и шрам через всю левую щеку. Иной раз улыбнется — будто рожицу скорчит.
Конечно, не за этот вид недолюбливал его Иван Игнатьевич. Шут его знает, за что! Вроде ничего плохого Агейкин ему не сделал. Может, и двух слов поперек не сказал за все годы, которые вместе проработали в плавилке. Да и, вообще, был ли меж них хоть один разговор, но так просто — здорово да прощай, — а такой, чтобы в памяти остался? Пожалуй, что и нет. Толком-то и голоса Агейкина он не слышал, и когда столкнулся теперь с ним в проходной спустя столько времени, то в первую минуту резанул Ивана Игнатьевича — как чужой, незнакомый, отродясь неслыханный — скриплый какой-то тенорок бывшего плавильщика.
— Здравствуй, Комраков… Пррроходи, пррроходи…
Дескать, пропускаю тебя, как давнего знакомого по цеху, без проверки пропуска. То ли уважил, то ли снисхождение сделал.
На всякий случай, как бы не принимая такую милость новоявленного вахтера, Иван Игнатьевич все же достал из кармана пропуск, раскрытый и обернутый в целлофан, протянул на ладони к самому лицу Агейкина, и тот скосил на него глаза — проверил, видно, не просрочен ли пропуск и какая стоит шифровальная буква: как у обычных работников того или иного цеха или же как у пенсионеров, которым пропуск выдавали пожизненно, вроде как последнюю память о заводе, на котором прошла почти половина жизни.
— А я иду, гляжу и глазам своим не верю, — сказал Иван Игнатьевич. — Это же вон кто, думаю! Извольте радоваться…
Агейкину стало приятно. Сухарь-сухарь, а тоже расчувствовался, сообразил, наконец, что надо подать руку старому товарищу по работе. И как только, поднявшись с табурета, сунул он свою сухонькую ладошку, будто сроду не знавшую тяжеленной кочерги, в корявую разлапистую пятерню Ивана Игнатьевича, так сразу и отпустила зряшная минутная досада на Агейкина, на казенные холодные слова, которыми он встретил своего бывшего собрата во цеху.
— Вот так встреча! — от души тряхнул Иван Игнатьевич руку Агейкина. — Исключительный, можно сказать, случай. Я ж как раз домой шел со смены и про тебя вспоминал…
— Про меня? — не поверил Агейкин.
— Ну, че-то вдруг подумал. Как, думаю, он живет? Тебя ж когда на пенсию-то проводили?
— Да в прррошлом году.
— В прошлом?! — не поверил теперь Иван Игнатьевич.
— А когда же еще?
— Да я так считал, что уж года три, как ты на пенсию вышел. А может, и все четыре, а то и больше.
Агейкин пригляделся к Комракову и, убедившись, что тот не разыгрывает его, недоуменно хмыкнул. Дескать, как это понимать? Один год за четыре ему показался. То ли это хорошо, то ли плохо, что так думают про него плавильщики, с которыми он бок о бок стоял у шахтных печей. Впрочем, с Комраковым-то как раз меньше, чем с другими, довелось работать. Еще задолго до его, Агейкина, пенсии перевели этого очкарика в другой цех. Из-за плохого зрения, что ли. Так что не такие уж они однополчане.
И Агейкин, подумав так, приободрился.
— Мне ж нынче пятьдесят шесть исполнилось, — слегка небрежно сказал он и снова сел на табурет. — А если по твоему счету, то мне бы теперррь седьмой десяток пошел.
«Дак я и считал, что тебе никак не меньше, — подумал Иван Игнатьевич. — Уж кто бы молодился, только не ты. За год-то эвон как изукрасила тебя жизнь. Старик и старик. Я ж на четыре года тебя старше, а таких, как ты, двоих, а то и троих за пояс заткну. Жалко, место неподходящее, люди снуют туда-сюда, а то бы я померился с тобой. На локтях или как».
— А ты че это надумал-то? — зашел Иван Игнатьевич с другого хода, решив припечатать Агейкина без рук, одними словами. — Вахтером заделался… Шел бы уж тогда этим, как его… швейцаром в ресторан.
Агейкин все моментально понял и вызова не принял.
— Зачем мне ррресторан? Я не пьющий. Мне поближе к заводу надо было, — смиренно сказал он.
«Быстро же из него пар вышел. Тихий он и есть тихий», — Иван Игнатьевич протер запотевшие с мороза очки. Он сразу потерял всякое желание позадирать Агейкина. Только и спросил:
— Почему ж тогда не в свой цех?
— В плавилку, что ли? — будто запамятовал Агейкин.
— А то куда! Ты ж кадровый плавильщик. Кадровый! Со стажем. С нуля тут начинал. А такие, сам знаешь, на дороге не валяются, всегда на вес золота. Пускай там эта самая энтээр — ну, научно-техническая революция, выражаясь по-научному, — вперед идет и разные чудеса делает, а старый кадровик — он завсегда пригодится. Взять, например, шлаки…
Агейкин не дослушал, что именно хотел Иван Игнатьевич сказать ему про шлаки.
— Кадррровый-то я кадррровый… Был когда-то. А теперь какой из меня плавильщик? — Он заискивающе засмеялся. — У меня ж какое теперь здоровье?
— Вот те на! Да ты только что хвастался, что тебе всего ничего лет-то, как молодой жених.
— Жени-их… Этот жених всю прошлую осень по больницам бегал. Воспаление не воспаление, бронхит не бронхит. Насиделся в очереди к врачам.
— Не мели! — махнул рукой Иван Игнатьевич. — Какие в нашей больнице очереди?
Оно и правда, заводская больница почти всегда была пустая. Одни врачи по коридорам ходят. Редко где увидишь больного у дверей в ожидании приема. Разве что когда грипп начинал косить. А так, если травма или недомогание, напрямую и шли в кабинеты. В регистратуре карточку найдут — и ступай сразу к врачу.
— В том-то и дело, — сказал Агейкин, — что от нашей больницы меня отшили.
— Как это отшили?
— А так. Пока работал в плавилке — лечили. А как вышел на пенсию, завернули в пакетик мою историю болезни, перевязали шпагатиком — и дуй на все четыре стороны. Лечись где хочешь. А не хочешь — так умирррай.
Иван Игнатьевич даже отстранился слегка от Агейкина. Чего-чего, а такого он еще не слыхивал. Такое соврать — большую голову надо иметь. А у Агейкина головка была маленькая, маячила на длинной шее, как сухая тыква на колу. Вся разница, что в картузе с зеленым кантом охранника. Нет, на вранье это было не похоже.
— Ну и… куда ты с этим пакетиком? — Ему стало жалко Агейкина. А может быть, он в первую очередь пожалел самого себя — не нынешнего, а того, который скоро тоже выйдет на пенсию.
— Да куда!.. В районную больницу и подался. Куда еще? Там всех принимают. Правда, чтобы высидеть очередь, надо здоррровым приходить.
— И ты так и промучился всю осень?
— А куда денешься…
— Да взял бы и пришел ко мне! Так, мол, и так, Иван. Обсказал бы все. Я бы тебе адрес дал крымский. Там у меня родня на курорте. Брат Наум с женой Таисией и старшая дочь Мария с сыном Игорьком. Она поначалу-то здесь же, на комбинате, работала, ко мне в плавилку частенько заглядывала. Может, помнишь? Курносенькая такая, круглолицая, вся в меня.
Агейкин пожал плечами, мотнул головой:
— Нет, не помню.
— У них там хоть и тесновато с жильем, в казенных комнатках живут, но ведь земляки же! Не отказали бы, чего там.
— Спасибо, конечно… Но какой уж теперь курорт… Мертвому припарррки! — как-то перекошенно улыбнулся Агейкин, отчего казалось, что левая его щека со шрамом вот-вот расползется по шву.
Иван Игнатьевич, нахмурясь, потоптался на месте и вытащил из кармана пузырек с табаком.
— А я на леденцы перешел, — виновато улыбнулся Агейкин, догадываясь, видно, что творится сейчас с Комраковым. — Кисленькие такие. Мон-пан-сье называется, — произнес он по слогам.
«Монпансье… — вздохнул Иван Игнатьевич. — Надо бы кислее, да некуда. Извольте радоваться! Это если так с каждым пенсионером… в пакетик с бечевочкой… то я не знаю тогда, стоит ли вообще жить, испереязви их!»
— А я все нюхаю, — вроде как бодро хохотнул он. — Уж с тонну, наверно, вынюхал этого табаку!
— Бррросать надо. — Агейкин нагнулся к старой кирзовой сумке, стоявшей в углу за табуретом, и достал из нее пачку папирос «Беломорканал».
Иван Игнатьевич, держа свой табак на раскрытой ладони, уставился на Агейкина: мол, как это тебя понимать, говоришь, на леденцы перешел, бросать курить надо, а сам папиросы-деруны старой марки наяриваешь, без всякого там фильтра, весь яд и прет в легкие.
Агейкин слегка надорвал пачку и вместо папироски выколупнул розовое глянцевое сердечко. Леденцы там и были, в этой бумажной таре из-под табака!
— Во придумал! — восхитился Иван Игнатьевич. — Ну, мопасье! Ох, поздно ты свое изобретение обнародовал, — простодушно посетовал он, — а то бы я так и прозвал тебя: «Мопасье».
— Не мопасье, а мон-пан-сье, — поправил Агейкин.
— Какая разница! Главное — в точку бы попал.
— Тебя, Комраков, тоже ведь прррозвали… — ржавым голосом сказал Агейкин.
— Старой Графиней, — как ни в чем не бывало поддакнул Иван Игнатьевич.
— Ага, Старой Графиней.
Иван Игнатьевич легко засмеялся и махнул рукой. Дразнитесь, пожалуйста! Лично он ничего не имеет против. Это если бы кто другой, со стороны, дал ему прозвище, может, и было бы обидно, а то ведь он сам умудрился, так что удивляться не приходится. И Малюгину Головастика приклеил, и себя Старой Графиней окрестил, и про Монпансье сообразил, правда, жалко, что поздно. Да ведь потому и поздно, что раньше-то Агейкин леденцы не сосал, а курил табак, как заправский мужик.
— Кто ж это тебя надоумил? Насчет того, чтобы в папиросной коробке?
— А наш парторг.
— Парычев?!
— А кто ж еще? Он. Сам, говорит, отучивал себя таким макаром. Рефлексом, по-ученому. Организм просит курева, дыма этого вонючего, к которому ты с детства привык из-за людской дурости, а ты ему — ррраз, организму-то, пачку папиросную! Подсовываешь, значит, а он, организм-то, отзывается: давай, давай, не тяни! — Агейкин возбужденно потряс пачку, высыпая на ладонь слипшиеся леденцы. — Ты и даешь ему: соси, насасывай! Вернее, грызи, ломай зубы и думай, что куришь. Кто кого перрреборет! — Он яростно захрупал, перемалывая на зубах ненавистные карамельки, с трудом проглотил, судорожно двинув кадыком, и победно рассмеялся. — Вот так ему, вместо курррева! Раз попросит, два попросит, а потом откажется, никуда не денется. Тут тебе и сладко, и горько…
Иван Игнатьевич подивился про себя этой ярости Агейкина: «Вот тебе и тихий… Это он тихий, когда ему на любимую мозоль не наступаешь. А как что за живое задело — раскочегарится, не уймешь! Сам с собой вон как развоевался. А ведь ни в цехе, ни на собрании каком ни разу так не кипятился. Вот как в человеке все это уживается, сам себя толком не знаешь».
— Тяжело тебе, однако, — сочувственно вздохнул Иван Игнатьевич. — Тут хоть две тонны слопай этик конфеток — организм не обманешь. Я вон тоже курил когда-то. Ух и садил! Исключительно. Страшно вспомнить. Да и не какие-нибудь папироски, а махру, самую едучую выбирал. В санаторий меня однажды послали. В легочный, — стал вспоминать он, с шумом втягивая в ноздрю добрую щепоть бурого табаку. — Путевку бесплатную дали. От комбината. Санаторий хороший, недалеко тут. «Боровое» называется, знаешь, поди. У меня в тот год совсем плохо с дыхалкой стало, — Иван Игнатьевич стукнул себя по груди, заодно обтерев о тужурку пальцы, перепачканные табаком. — Играет и играет гармошка. Вдыхаю с хрипом и выдыхаю с хрипом. А родни на юге никакой не было. Брат Наумша в другом месте жил. А Мария тут, дома. Ну, поехал я в это самое «Боровое». Захватил с собой половину наволочки махорки.
— Зачем?! — выпучил глаза Агейкин.
— Как зачем?
— У человека дыхалка не работает, легкие и бронхи, видно, ни к черту, а он табаком загрузился! У тебя ум был?
— А как же! Был и есть. — Иван Игнатьевич отправил в ноздри еще по одной щепотке. — Я ж еще до врачей пробовал бросить курить. Брошу, целый день в рот не беру, креплюсь — думаешь, легче? Кашлем весь изойду. Еще хуже делается. Махну рукой, запалю самокрутку — куда и кашель подевается.
— Так это поначалу только.
— Хорошо хоть поначалу. А то ведь никакого перерыва.
Агейкин усмехнулся:
— Ну и дальше?
— А дальше что? Запрятал я наволочку с махрой под матрац. Курю втихаря. Наберу сколько надо, уйду в бор — и дымлю себе. Отдыхаю. Неделю так отдыхал, пока врач не застукал. — Иван Игнатьевич оживился. — Учуял, видно, что я контрабандой занимаюсь, выследил меня в сосняке и заявляет: «Либо бросите курить, либо мы вас отправим назад и на завод сообщим, что выгнали из санатория за нарушение режима». Во, извольте радоваться! — Иван Игнатьевич развел руками и засмеялся. — Что тут будешь делать? Я этому врачу и заявляю: так, мол, и так, отвыкнуть от курева не имею никаких сил, потому как мошка проклятая замучила.
— Какая мошка? — Агейкин перестал хрупать леденцами.
— Маленькая. Как точечка. Перед носом летает и летает. Я бегаю, бегаю за ней глазами, а она то налево, то направо. Аж голова закружится. Хоть ложись и помирай.
Видать, хоть и был Агейкин курильщик заядлый, а ни про какую такую мошку и слыхом не слыхивал. Вначале он думал, что Комраков его разыгрывает, но потом убедился, что все это истинная правда. Летала мошка. Ее, похоже, и сейчас видел перед собой этот мученик — снял очки и, растерянно помаргивая, водил глазами туда-сюда.
— Летает? — участливо спросил Агейкин.
— Не, теперь не так. То вроде бы появится, опять замельтешит, а то день-другой нету. Я теперь от нее нюхательным табаком спасаюсь. Как появится — я сразу нюхну. Куда и девается!
— Хм… — искренне подивился Агейкин. — А у меня никакой мошки не было, а не могу отвыкнуть от папирос, и все тут!
— И все сосешь конфетки?
— Сосу. Куда денешься? Надо отвыкать от дурных привычек. Все так говорят.
— Мало ли что говорят! У меня вот на что угодно силы хватает, как втемяшится что в голову, — не я буду, если не одолею! А вот насчет курева не могу. Тут я бессильный. Что хошь со мной делай! Я ж, считай, с малолетства курю, с детдома.
Агейкин вспомнил, что рассказ Комракова остался незаконченным.
— Ну и как же потом было, в санатории-то?
— А так и было, как врач сказал. Выписали меня досрочно и на работу сообщили. С тех пор ни в одном санатории не бывал. И от гармошки избавился. Старуха одна надоумила.
— Это как же?
— А так. Ходил я, ходил по врачам. Не хуже тебя. Один одно прописывает, другой — другое. До того долечили меня, что однажды заявляют: лечись, мол, не лечись, а хрипеть будешь всю жизнь. Хроническое, дескать. Ну, я вышел из больницы, сел на крылечко, и до того мне обидно стало — заплакал. Сижу и плачу. А тут бабка одна идет. Техничка из конторы. Подходит и спрашивает: чего, говорит, сыночек, ревешь? Я ж тогда моложе был, — смутился Иван Игнатьевич, но Агейкин и не думал ухмыляться по тому поводу, что его, Комракова, техничка назвала сыночком. — Ну, взял и рассказал ей про свою гармошку. А она меня и надоумила. Возьми, говорит, купи керосину и пей его по столовой ложке три раза в день перед едой.
— Пить керрросин?!
— Ну! Удивляться тут не приходится. Народная медицина. Исключительно помогло! Я с тех пор, можно сказать, совсем другим человеком стал. Она же, старушенция эта, и насчет мошки мне подсказала.
— Насчет той самой? — Агейкин поводил рукой перед своим лицом.
— Ага. Ты, говорит, сынок, махорку брось чадить, один вред от нее, а вот лучше нюхай-ка! И достает из кармана жакетика вот эту самую табакерку… — Иван Игнатьевич бережно подержал на раскрытой ладони темный пузырек, а потом так же осторожно закрыл его бумажной пробкой и спрятал в карман. — Вот с тех пор я и горя не знаю. Пока Аня не придумает, с какого бока ко мне подступиться. За курево-то она ох как жучила!
— Ничего, придумает, — заверил Агейкин. — Они на это дело ушлые. И ведь ты скажи! И что за характер у баб? Ну, когда за дым грызут — это понятно. Копоть на тюле, то-се. А нюхательный-то табак чем им в тягость?!
И такое неподдельное сочувствие прозвучало в голосе Агейкина, что Иван Игнатьевич смешался. Куда и девалась у него охотка поточить с этим Агейкиным лясы! Прямо хоть тут же уходи из проходной. Получалось так, что это не он Агейкина пожалел, а тот проявил к нему свою жалость. А чего его, рабочего человека, жалеть? Разве он такой же беспомощный, никудышный, никому не нужный, как сам Агейкин? Ничего подобного! Время его еще не пришло. Может, он до семидесяти лет не пойдет на пенсию. Вон главный бухгалтер, например, и не думает уходить с работы, ему на вид и не дашь столько. Правда, главный-то бухгалтер всю жизнь за чистым столом просидел, у печей не стоял, но и он, Комраков, на свое здоровье пока что не жалуется. Вот Агейкин расклеился по всем швам — это да. Ушел на пенсию — и весь год по больницам бегал. Вот за это-то и пожалел его Иван Игнатьевич, больше ни за что, хотя жалеть его и не следовало. Вернись Агейкин обратно в плавилку, к печам — и здоровье свое так-то не подорвал бы, как на безделье. Только из-за этой внезапной жалости к горемыке Агейкину он и затеял пустые росказни про табак, леденцы да про мошку. И в точку попал — тот оживился малость, забыл на время про свою печаль и даже над ним, Иваном Игнатьевичем, подтрунивать начал, а под конец, извольте радоваться, поменялся с ним местами: его, Комракова, решил пожалеть!
— Насчет жены, как она относится к табаку, — это вопрос особый и почти что для всех одинаковый. Удивляться тут не приходится, — сухо сказал Иван Игнатьевич. — А вот как ты, друг мой ситный, сплоховал насчет больницы — это я просто не знаю, испереязви тебя!
Агейкин передернул плечами.
— Как это сплоховал? Я-то здесь при чем?
— А при том, голова твоя садовая, что надо было к главврачу пойти, к директору комбината, к кому угодно, и им бы, этим паршивым деятелям, которые это… в пакетик с бечевкой… такого бы хвоста накрутили — век бы помнили! Сразу бы отбили повадку рабочего человека понукать! Мы им кто — пешки, что ли?
Иван Игнатьевич неожиданно для себя разошелся — зашумел на всю проходную, и люди оглядывались на него, а струхнувший Агейкин тихо зашипел:
— Ты что — пьяный? Нас обоих отсюда выставят. Сейчас вот придет из караулки начальник вахты…
— Или бы к Парычеву, парторгу нашему, пошел бы, — вел свое Иван Игнатьевич. — Сам же говоришь, что он присоветовал тебе эти леденцы вместо курева. Душевный, значит, человек. И при силе. Нашел бы способ нажать на врачей, оборонить тебя, чтобы не совали в пакетик и не перевязывали бечевкой.
Агейкин не вытерпел:
— Да уймись ты! Расшумелся тут, как у себя дома… Не помог бы мне твой Парычев. Он еще раньше, до врачей, сказал, чтобы я встал на партучет по месту жительства, в ЖЭК. Говорит, все партийные пенсионеры теперь будут при ЖЭКе.
Иван Игнатьевич осекся и сразу никак не мог взять в толк, почему это пенсионеров, членов партии, надо снимать с партучета на заводе.
— Ты ври, да не завирайся, — строго одернул он Агейкина, но тот лишь усмехнулся, покачав головой, и Иван Игнатьевич, безмолвно постояв перед вахтером, понуро вошел в турникет.
Всю дорогу до дому Иван Игнатьевич силился вспомнить, о чем это он хотел сказать Агейкину еще в самом начале, когда тот перебил его. «Вроде про шлаки, — гадал он. — Про что же еще-то? Ну, про них и есть! — всплыло, наконец, в памяти, как он упрекнул Агейкина в том, что кадровому плавильщику не к лицу идти в вахтеры. — Мол, у тебя же опыт вхолостую пропадает, а мы как раз со шлаками маракуем, думу думаем, что и как. Вот бы нам и подсобил!.. Подсобит он, как же! — зло взяло теперь Ивана Игнатьевича. — И зря я его пожалел. Зря! Такие, как Агейкин, сами себя жалеют, а это уже не люди, а так — одно название. Хуже шлака».
Понимая в душе, что он сейчас перехлестывает, Иван Игнатьевич кипятился не долго. Он знал про себя, что сегодня же вечером вдвоем с Аней они обсудят со всех сторон то незавидное положение, в котором оказался теперь Агейкин, а завтра Иван Игнатьевич что-нибудь да подскажет ему, посоветует. А как же иначе, ведь он тоже человек. Хотя и нескладный.
Тот ночной негаданный разговор про пенсию Аня могла и забыть. Ведь ни разу за все эти дни она не напомнила мужу: мол, ну что ты, Ваня, решил — будешь уходить с завода или повременишь?
Как бы желая испытать жену, вылетела у нее из головы эта беседа или нет, Иван Игнатьевич сказал ей однажды с порога:
— Ну вот, Аня, все и разузнал я…
Произнес — и внимательно глянул на нее.
— Про что это опять? — спросила она таким тоном, будто он всегда приносил домой только дурные вести, ничего хорошего от него не услышишь. Спохватилась было, что это чересчур — словно холодной водой окатила мужа, еще и не зная, в чем дело, но Иван Игнатьевич уже сник. Во искупление этой малой своей вины Аня задержалась в прихожей на то время, пока он скидывал с себя шапку и тужурку, не ушла в кухню тотчас же, открыв дверь на звонок, как делала обычно, а слегка прислонилась к стене, скрестив на груди руки и говоря ему взглядом: почему замолчал-то, разве не видишь, что жена тебя слушает?
Иван Игнатьевич, оттирая зашедшуюся на морозе мочку уха — вечно шапку носит на макушке, залихватски подняв уши треуха кверху, — смотрел теперь на Аню с обидой: вон как ты меня встречаешь, вон как понимаешь меня…
— Ну, чего онемел-то? Я жду, когда он рассказывать станет, про что разузнал-то, а он решил в молчанку поиграть…
Иван Игнатьевич так и замер, зажав мочку пальцами. Вот ведь как выкрутилась женушка! Ты ей слово — она тебе десять, да еще и виноватый после этого останешься. Однако, хочешь не хочешь, отвечать что-то надо, раз уж заикнулся, а то она еще и надуется, сама замолчит на весь вечер, потом заискивай перед ней.
— Я говорю, все разузнал сегодня… — вроде с той же охоткой поделиться новостью сказал он, перебарывая себя. — Ну, про что ночью-то с тобой беседовали. Неделю назад.
Убей ее бог, она никак не могла взять в толк, на что это он намекает. Невольно засмущавшись, Аня махнула рукой и пошла в кухню.
— Хм, «ночью беседовали»… Мелешь, че не надо! — только и сказала она. Ему что: пришел с работы — вся и забота. Иван вечно так. Хлебом его не корми, а дай огорошить человека, поморочить ему голову.
— Не мелю, — возразил он ей вслед, — а дело говорю. Малюгин мне сегодня подсчитал… — Он следом за Аней вошел в кухню, протирая запотевшие очки. — Ну, сколько мы шлаков навалили в террикон. Вернее, сколько надо лет, чтобы разгрести его.
«Ах, вот в чем дело!» — обернулась к нему Аня. Усмехнувшись, она села на табурет, сложила на коленях руки и слабо покивала головой, будто подначивая его: давай-давай, начинай свою молитву, давно не слушала.
— Без малого два века, говорит Петро.
— Только-то?! Чего так мало? — поехидничала она. — Это же тебе раз плюнуть.
Он держал очки в руках, уставившись куда-то за окно, в палисадник, и словно уже не видел и не слышал ее. Надо бы сказать ему сейчас что-нибудь такое, посочувствовать чтобы, но это было опасно: он тотчас уловит эту податливость в ней, и весь вечер только и будет разговоров, что о шлаке да о шлаке. А в том-то и дело, что у нее была своя тема, особая, ближе которой возле материнского и отцовского сердца не могло быть ничего иного — о детях она хотела поговорить с мужем. Не обо всех сразу, а хотя бы об одном — Вениамине, от которого вот уже второй месяц ни слуху ни духу. Вся душа изболелась, а Ивану что — опять завел свою песню про шлаки. И Аня, полнясь решимостью перебить эти мысли мужа, повернуть разговор в свою сторону, ляпнула ему такое, о чем и в хороший-то момент, под какое-нибудь всеобщее веселье, у нее не хватило бы духу сказать.
— Тебе же Солдатиха нагадала, — все же увела она взгляд в сторону, — что ты будешь сто лет жить, а двести на карачках ползать. — Вспомнила шутливую ворожбу соседки. — Вот и рассчитывай на те двести лет. На карачках-то оно удобнее: наклоняться и выпрямляться не надо, ползай и ползай по террикону, разгребай помаленьку.
Такой злой шутки он никак не ожидал от жены. Остолбенел, прямо чуть очки из рук не выпустил. И тогда Аня, как бы подводя черту под одним разговором и делая вступление к другому, чаемому, скорбно сказала:
— Про Веньку сон нехороший видела…
— Какой еще сон? — не сразу дошло до него.
— Говорю же, нехороший. Не к добру, видно. Будто идет он по белому полю…
— Это когда ты успела увидать сон-то? — насмешливо перебил он жену, моментально оценив ситуацию. Теперь уже ему надо было смять это ее настроение, а то, чего доброго, и до слез недалеко. — Ты же по утрам свои сны пересказываешь. А утром седни ты про Солдатиху балаболила, чего-то опять с ней не поладила.
— Говорю — значит, видела.
— На работе, может? Пока полы в конторе мыла?
— Мелешь, че не надо! — огрызнулась Аня, но больше для порядка, потому что втайне была довольна: Иван уже весь в ее власти, сел напротив и лукаво щурится, машинально наблюдая, как она ловко чистит картошку, и придумывая небось, как бы еще-то подзавести жену. — Письма от него давно нету, — строго сказала она, опережая мужа.
— Хо, новость! Они ж вечно так с Марией. Что один, что другая. Они когда вовремя-то писали? Да никогда! — и потянулся за табаком. Скучно ему стало от такого разговора. Хотя, конечно, скучно не скучно, а поговорить надо, никуда не денешься. Аня теперь ни о чем ином думать не будет, пока не получит от Веньки весточку. Придется завтра тайком дать ему телеграмму: мол, мать волнуется, почему молчишь? — Они как рассуждают, молодые-то? А так, что покуда жареный петух в одно место не клюнет им — нечего и родителям писать. Они же сами-то про себя знают, что живы-здоровы, а от тебя письма каждую неделю идут. Чего им волноваться?
— Ой, не знаю… У него ж какая работа-то? Аварийная.
— Да не аварийная! Аварийная — это когда во время твоей работы авария может случиться. Неизбежная почти что. А у него совсем другое. Его работа — не бей лежачего, — нарочно упростил Иван Игнатьевич. — Слесарь-наладчик аварийной бригады.
— Ага! Все же аварийной…
— Дак аварийной в каком смысле-то? Это ж название бригады. Они ведь завсегда в цех являются после аварии. Авария уже случилась, уже все произошло, что происходит у них там, в этом цехе-то, уже, понимаешь, налаживать надо, а слесари-наладчики только-только канителиться начинают, противогазы свои ищут, где они там под лавками завалялись…
Аня решительно не приняла такой его оценки. Перестарался малость, уж чересчур хотел пустить ей пыль в глаза.
— Ты как скажешь… Тебя послушать, дак! — загремела она сковородкой.
— Ну, конечно… Я ж к примеру говорю. Противогазы, может, они и не теряют…
— А! Замолкни ты лучше. Что ты понимаешь? Там у него, у Вениамина, и без цеха сплошные аварии. Дома-то у него лучше, что ли?
— А что дома?
— «Что дома»… Да то, что знаю я Зинаидин характер. Она ему готова каждый день домашние аварии устраивать. «Не так встал», «Не туда пошел», — передразнила она сноху.
Вот с этим Иван Игнатьевич не согласился. И вовсе не потому, что Зинаида была ему по душе. Строптивый характер, что и говорить, на кривой кобыле не объедешь. Но любой характер, считал он, сам по себе не проявляется. Если к человеку отнестись по-человечески, то и он тем же ответит. А Венька что? Ему сам черт не угодит. Да и моду взял за чужой юбкой волочиться. Может, и так просто — покрасоваться, лясы поточить, но люди же этого не понимают. Вон в прошлом году мать Зинаиды писала им: мол, так и так, сват и сватья, моя дочь застукала Веньку с посторонней женщиной. Уж что там у них было, что это за женщина — они с Аней так и не узнали толком, ни от Зинаиды, ни от самого Веньки правды не добились, сколько ни просили их в письмах поделиться, из-за чего у них сыр-бор разгорелся. Венька прикинулся дурачком: дескать, папа и мама, все у нас в порядке, совместная наша любовь набирает силу, крепчает год от года, так что расходиться мы не думаем, хотя и дальнейшее сближение чревато последствиями, как в атомной бомбе при критической массе…
«Дать бы ему ремня по этой самой критической массе, — беззлобно подумал сейчас Иван Игнатьевич, — живо бы понял всю чреватость, испереязви его!»
— Зинаида — это что-о… — вслух заступился он за сноху. — Всему виной сам Венька. Вот уж у кого характерец!
В его голосе дала себя знать давняя обида из-за опрометчивого, как считал Иван Игнатьевич, поступка сына: после армии взял да и завихрился куда глаза глядят, уехал на строительство титано-магниевого комбината, и с тех пор пошла жизнь порознь, родного внука они с Аней в глаза не видывали, на фотокарточке только.
— Она тоже хороша, — стояла на своем Аня. — Когда спит да дома нету — можно без палки ходить, не опасаться… Че я ей плохого сделала, что она ко мне так? — засквозила теперь обида и в голосе Анны.
— Как это «так» она к тебе?
— А так! Славик родился — она его куда отправила? К своей матери! А та на ладан уже дышит, ей не до Славика. Нет чтобы к нам привезти, — разве бы я отказалась нянчиться с ним?! — она вызывающе подбоченилась, в одной руке держа большой столовый нож, а в другой — картофелину.
Иван Игнатьевич, подавленный ее воинствующим видом, поспешно поддакнул:
— Это почему бы ты отказалась? Ни в жисть! — и крепко втянул в ноздрю добрую понюшку табаку, отмечая про себя, что табачок в прошлый раз он купил неважнецкий, дохлый какой-то, не дерет, не щиплет и пахнет куриным пометом.
— С Марииным Игорьком кто, интересно, нянчился? Может, Солдатиха? — напирала разошедшаяся Аня, и он угодливо хихикнул: мол, скажешь тоже, Солдатиха… Да у той только поросята на уме, ради свиней и живет, больше ни для чего.
«Э-э, завели мы эту пластинку… — спохватился Иван Игнатьевич. — Начали за здравие, а кончили за упокой. Не хватало только еще про Солдатихиных поросят побеседовать».
— Я говорю, Аня, дело не в этом, — попытался он выправить ее мысль ближе к тому, о чем бы еще не грех было потолковать. — Не надо было Веньке ехать на этот тээмка. Дался же он ему! «Крылатый металл, крылатый металл…» Вот и поломал себе крылья. Не ястреб, не ворона. Кто он теперь? Слесарь-наладчик аварийной бригады. В карты дуются, пока нет аварий. А если бы на наш комбинат вернулся после армии, то теперь бы шапкой его не накрыл. Был бы старшим плавильщиком. За столько-то лет.
Однако Аня, раздосадованная тем, что он не дал ей выговорить до конца свою обиду на сноху, не приняла этого поворота в их разговоре. Язвительно усмехнувшись, она поддела муженька:
— Ну да, а как же! Вместе бы клеили теперь чуни. Всем заводским бабам. На пару бы работали.
— Во, опять поехала… — обескуражила его такая непоследовательность жены.
— Но я еще доберусь до твоей подсобки. Такую аварию тебе устрою, что…
Иван Игнатьевич натянуто засмеялся, шутливо отодвинувшись вместе с табуреткой в самый угол кухни, — занял на всякий случай позицию. Уж как бы там дальше повернулся разговор, кто про то знает, да в этот момент заявилась Наташка — все и скомкала.
— Опять митингуете?
— Не, доча. Это мне мамка свой сон рассказывает. Про нашего Веню.
Наташка выудила с полки, занавешенной старенькой ситцевой «задергушкой», мятный пряник. И когда только углядела, что мать принесла к чаю! Еще и Бориска подоспеет — растаскают до времени.
— Жуй, жуй давай! — заворчала мать. — Возьми уж тогда и конфеток… Порти себе аппетит, порти.
— А у меня он, мам, от сладкого, наоборот, повышается!
— Я у тебя, доча, спросить хотел…
— О чем, пап?
— О чем-то… Айда в залу. А то наша мамка подъявится обязательно, ни о чем серьезном не даст нам поговорить.
— Прямо уж там! — заметно идя на попятную, помягчела голосом Аня. Ей до зарезу хотелось, чтобы муж и дочь не секретничали, не уходили от нее со своим разговором.
В большой комнате, притворив за собой дверь, Иван Игнатьевич сел за круглый стол, стоявший посредине, как бы показывая тем самым, что вопрос у него к дочери нешутейный. Положил руки на скатерть, расправил складки. Покашлял.
— Как, дочка, учеба-то? — начал он, как ему показалось, издалека и в то же время наиболее близко к тому, о чем предстояло поговорить.
— Да так… Нормально, — пожала она плечами, еще не понимая, куда клонит отец.
— Скучаешь по дневной-то школе?
Она опять передернула плечами, но перестала жевать. Иван Игнатьевич посетовал про себя: не так, не так повел беседу! В прошлом году Наташка долго болела, пропустила в школе всю зиму и осенью заявила: не пойду в дневную, и все тут! А то получается, что она как второгодница.
— Я это к чему, доча. Мамка сказывала мне, будто ты надумала секретарь-машинисткой устраиваться.
— А что?
— Ну как «что»? Все же это такая работа…
— Какая, пап? Мне вообще-то нравится.
— А чего хорошего? — Он мучительно чувствовал, что у него не хватит слов и умения убедить Наташку в том, что работа ей нужна не такая, чтобы на побегушках у начальства быть, а уважительная, достойная дочери старого металлурга. — Это ж тебе нравится, пока ты молодая! А ну как в годы войдешь?
— Ну и что?
«Вот дурья башка!» — отчаялся Иван Игнатьевич, комкая пальцами скатерть, и тут какой-то счастливый бог надоумил его вспомнить о старшей дочери.
— Ты вон Марию нашу возьми! — сразу же окреп он духом. — Она еще младше тебя была, а уже пошла работать в химцех. Лаборанткой!
— Ну и зря, — неожиданно для себя подерзила Наташка. Ее начал злить этот разговор. Она сама еще толком не знала, что влекло ее в техснабовскую контору, стоявшую рядом с их домом. Собственно говоря, ей было все равно, кем работать. Главное, чтобы каждый день видеть Валерку. Она вся замирала от мысли, что будет разговаривать с ним, может быть, несколько раз на день.
— Как это зря! — взбеленился отец. — «Зря»!.. Да про нее в первый же год в многотиражке напечатали! Что по следам отца пошла. На завод. Почти что династия, мол, получается… — Иван Игнатьевич осекся. Насчет того, что династия, газета поторопилась, конечно, с выводом: из четверых детей только один Венька стал заводским рабочим, да еще неизвестно каким, это сначала поглядеть надо.
— То-то «династия» твоя махнула на юг, — будто услышав мысли отца, съязвила Наташка.
— Она ж по здоровью. Не как-нибудь. Вон в последнем письме писала, что прилетят с внучеком в гости. Может, и насовсем останутся тут… Мария ж писала, что по цеху скучает. Глядишь, надумает обратно на завод пойти.
— Ну да там! — нашла на Наташку супротивность. — Будет она менять пальмы на ваши дымные трубы…
«Вот глупая! — вконец расстроился Иван Игнатьевич. — Дело же не в пальмах. Разве она не читает писем от сестры? Ей там, на юге, лучше стало, легкие теперь не болят и желудок не схватывает. Уже и вернулась бы домой. Хватит, больше года прожила у моря. Да загвоздка, пишет, вышла. Схлестнулась вдруг с начальством санатория. Конфликт какой-то возник. Она же, Мария, такая! — мысленно погордился он старшей дочерью, словно уже и забыв про Наташку, которая доела пряник, но не уходила, ждала, чем закончит отец. — Ее, Марию-то, и здесь в цехе побаивались. Спуску никому не давала, если что не так. Вот она и подзастряла там. Чего-то ждет. А вернуться — все равно вернется, никуда не денется, потому как здесь у нее корешки пущены, без них ей теперь нигде не посчастливится, чтобы не на год счастье было, а на всю жизнь».
— Приедет Мария, вот посмотришь! — с какой-то ожесточенной уверенностью сказал Иван Игнатьевич. — Вы думаете, как сами хотите завихриться в разные стороны, только чтобы из родного дома убежать поскорее, так и Мария, по-вашему, такая же?!
Наташка была уже и не рада, что задела любимицу отца, большуху.
— Пусть возвращается, пап. Мне-то что?
— Конечно, тебе-то что… Вам до отца нету дела. Никогда не спросите, что у него на душе.
— А когда бы я спросила, пап? Ты, как приходишь с работы, сразу за газету хватаешься. А потом телевизор смотришь. Тут уж не пикни! — решила она схитрить, прикинуться казанской сиротой. — Вот и забьешься в угол, молчишь.
Отец виновато заморгал:
— Да ну, доча, так уж и не пикни…
— А то! Даже когда уснешь во время передачи и захрапишь на всю квартиру, все равно на цыпочках ходим. И у телевизора не посидишь из-за твоего храпа, и выключить нельзя — сразу же вскинешься и заворчишь!
Это она хватила через край, и отец, сменивший было гнев на милость, разочарованно сказал:
— Все ясно! Мамкину песню затянула… Удивляться не приходится. А я-то, доча, думал, что по душам с тобой поговорим. Насчет твоей будущей жизни.
— Ну да, ты бы хотел, чтобы я, как Люська Малюгина, в металлургический институт поступала, — совсем осмелев, с укором сказала Наташка.
— А плохо разве? Приемная комиссия прямо из Москвы к нам приезжает. С тройками бы приняли.
— Даже если и с двойками, я все равно не хочу. Вон Бориска, хоть он и парень, на металлурга тоже не хочет учиться.
— Да уж знаю я вас! У вас с Бориской одно на уме: одеться получше да покушать повкуснее… — Он понимал умом, что не прав, выговаривая все это одной Наташке, но не мог остановиться, давно накопленная обида, какая-то общая, не только на своих детей, брала теперь свое. — Вон еще один помощник пришел, извольте радоваться, — кивнул отец в сторону прихожей, куда с шумом ввалился Бориска.
Сквозь стеклянную дверь было видно, как он швырнул на вешалку свою кроличью шапку, которую надевал всегда со скандалом, уступая слезной просьбе матери. «Боря, я кому говорю, не ходи на мороз без шапки, застудишься!» — увещевала она его, а Бориска так и норовил выскользнуть за дверь с непокрытой головой: «У меня же природный мех на голове, как у Анджелы Дэвис, теплее кроличьего».
Отец ворчал, бывало: «Не трогай ты его, мать, этого дикобраза. Его и мороз-то боится. А ты ему шапку зачем-то покупала. Да еще из кролика. Тридцатку спекулянтам отвалила, надо же!»
Скидывая с ног валенки, Бориска заглянул в залу. Вид у сестры был явно невеселый, и брат с ухмылкой заключил:
— Опять педсовет…
— Чья бы корова мычала, — беззлобно пробурчал отец, — а твоя бы молчала. Все стены-то в подъездах протерли своими спинами или еще не все? Гитаристы волосатые… Какая уж тут, к черту, династия с такими детками…
Борька опять ухмыльнулся — всепрощающе, снисходительно.
— На этот раз, батя, осечку дал. Теперь я тоже рабочий класс. Капитально устроился!
Наташка уставилась на него.
— Думаешь, свист? — глянул он на сестру. — Законно говорю! Подходящая работенка…
Отец спросил с недоверием и насмешливостью:
— Какая? В ресторане, поди, в гоп-оркестре?
— Зачем мне в ресторане? — шмыгнул Бориска носом, хотя лицо его в это время говорило: «Туда не так-то просто устроиться, вот это была бы клевая работенка!» — В кислородный цех приняли.
— К нам на завод?
— А то куда?
— А кем? — рука отца со щепотью табака замерла на полдороге к носу.
— «Кем-кем»… Начальником цеха! — засмеялся Бориска, подмигивая сестре. — Баллоны таскать буду. Говорят, у вас одни слабаки на заводе, вот я и решил помочь. — И он пошел прямиком в кухню, на запах жареного.
«Это он себе на проводины подработать хочет, — подумал Иван Игнатьевич. — Весной же в армию ему. Всех своих волосанов соберет. Всю ночь гулянка будет. Чтобы, дескать, как у людей. Мода нынче пошла — всю ночь напролет куражиться, людям спать не давать. А утром, чуть свет, на сборный пункт».
Наташка переминалась с ноги на ногу, тоскливо поглядывая на дверь, откуда только и могла прийти помощь в лице матери. Но та теперь застряла на кухне, пока не накормит своего любимчика. А отец огорченно молчал. Наташке и отца-то жалко было, и стоять перед ним надоело.
Чтобы особенно не маячить у него перед глазами, она тихонько шагнула к аквариуму, насыпала рыбкам корму, поглядела на их пляски и, как бы убедившись, что отец, уставясь в махровое от мороза окно, не проронит теперь за весь вечер ни единого слова, так же неспешно, вроде как виновато понурясь, пошла из комнаты.
Конец недели выпал неспокойный, хуже не придумаешь. В обед, когда ходил в столовую, Иван Игнатьевич услышал краем уха, будто в центральной газете появилась какая-то статья. И не просто про их комбинат, а про плавилку. И будто написал ее первый секретарь обкома.
Сразу и аппетит пропал, хоть бросай поднос с тарелками и беги за газетой. Да только куда бы он побежал? Кто ему даст ее сейчас? Тут уж волей-неволей приходилось терпеть до вечера, пока в руки не возьмет свою, подписную.
Попытался Иван Игнатьевич завязать разговор с теми, кто обмолвился про статью, но толку никакого не добился. Эти люди были из других цехов, и статья о металлургах интересовала их постольку-поскольку. Слыхали звон, да не знают, где он.
Иван Игнатьевич подумал, что, наверное, и в плавилке никто из ребят не читал газету. Головастик — тот бы давно все разузнал, сбегал бы в партком, к Парычеву, но в том-то и дело, что начальник цеха находился в командировке на руднике. А к парторгу идти — пустой номер. Парычев сам сидит небось над статьей, изучает ее, подчеркивает карандашиком. Материал, конечно, будут обсуждать на все лады — и по сменам, и на партсобрании. Примут решение, чтобы претворять его в жизнь. Чин чинарем. Но все это затеят не сегодня и не завтра. Как любит говорить Парычев, чем серьезнее вопрос, тем больше времени нужно на его подготовку.
Впервые в жизни пожалел Иван Игнатьевич о том, что нет у него привычки читать газеты по утрам. Ежели там какое историческое событие — обычно оповещают по радио, это он успевал послушать во время завтрака и к началу работы был уже в курсе дела, что с кем приключилось, кто куда полетел и для какой важной надобности. Этим и довольствовался. Да и откуда бы повелась у него привычка шелестеть газетой спросонок, ни свет ни заря? Их просто-напросто не было под рукой, свежих-то номеров, даже если взять областную газету, которая тут же, в городе, и выходила. Приносили ее подписчикам только в полдень. Видно, не успевали.
Так оно и получалось, что брал он газету в руки лишь вечером, уже после смены. Тоже неплохо, за день разные новости не убегут, и можно почитать про них без спешки, со смаком. Можно, если бы не усталость, которая с ног валит. К вечеру-то, когда приходишь домой, уже и не рад ничему, никаким новостям. Спина не держит, ломается, так и кидает на кровать, а лежа только и хватает тебя на телевизор. Лежишь бочком, прямо на покрывале в брюках, и осоловело смотришь, как мельтешит на экране. Порой и уснешь незаметно, удивляться не приходится. Аня растолкает потом, чтобы лег в постель по-человечески, раздевшись.
Но сегодня случай был особый. Не каждый день пишут про плавилку в центральной газете, да еще чтобы сам первый секретарь обкома. Уж так хотелось почитать статью! Как на грех, всю смену было много работы. Оно и всегда много, если не отлынивать, но тут был срочный заказ — склеить большую партию чуней для катодчиков электролитного цеха. Даже из столовой пришлось раньше времени вернуться, поэтому нечего было и думать, что удастся выкроить десять — пятнадцать минут, чтобы все же сбегать в партком.
Дома, не успев скинуть с себя закуржавевшую тужурку — мороз давил уж который день кряду, — Иван Игнатьевич пошел прямиком в залу мимо опешившей Ани.
— Ты куда это прешь?! Хоть пимы-то сними! На них же по целому пуду грязи!
— Это не грязь, — машинально возразил он, оглядывая и этажерку, и тумбочку с телевизором, и кровать — все те места, где могли валяться газеты, уже помятые, как всегда, а то и с вырезанной программой телевидения.
— «Не грязь»… А что же тогда? Пол в прихожей так загваздаете, что никакими силами не добудешь.
— Это заводское. Железная окалина. To-се… — Он уже видел, что газет на месте нет. — Почта где? — с непривычной строгостью спросил он.
— Знаю я ваше заводское… — обиделась Аня, и, чтобы показать, что ворчит она неспроста, не из-за характера своего, как считает муженек, тут же схватила в прихожей половую тряпку и принялась елозить по полу, вытирая свежие темные следы.
«Вот испереязви-то их, эти пимы, — на мгновение забыв про газету, подосадовал Иван Игнатьевич, отступая в прихожую. — Мороз не мороз, а напромокал где-то. Ведь хотел же натянуть на них чуни, да поленился. И лишней тяжести напугался. Без чуней-то бежишь как молодой. И вот наследил. Изволь, мать, радоваться».
— Мне газеты нужны, — с натугой сказал он, снимая валенки.
В другой раз Аня и спросила бы, почему такая спешка, но эта выходка Ивана — прямиком влететь в залу! — рассердила ее, и без того умаявшуюся в своей конторе с шестью полами, которые мыла ежедневно, и она ехидно ответила:
— Иди, иди… Есть газета, куда ей деться! Даже целых две.
— Я ведь не шуткую с тобой, Аня!
— Да уж какие тут могут быть шутки, — гнула она свое, — коли человек прямо с порога за газету хватается.
Аня бросила в угол тряпку и пошла мимо него на кухню. Весь, мол, тут и разговор с тобой.
— Ладно, спасибо… — беря себя в руки, сказал Иван Игнатьевич. — Встретила с работы мужа… Так ему и надо. Он там, на заводе, весь день газ нюхает, на хлеб зарабатывает, а дома ему и не рады, оказывается. Сразу в штыки встречают. Мог бы, дескать, и совсем не приходить… — Иван Игнатьевич выждал паузу, прислушиваясь к звукам, доносившимся из кухни. Аня деловито скоблила сковородку, жарить картошку собиралась, и по чугуну с пригорелыми нашлепками ножик цыркал размеренно, туда-сюда, будто она и не слышала, о чем ей выговаривает муж.
Швырнув пимы к порогу, чего не делал никогда прежде, — место им было у батареи, на кухне, куда перед сном он стаскивал на просушку и всю остальную зимнюю обувь, Анину и ребятишек, которые бросали ее где попало, — Иван Игнатьевич в носках потопал по коридору, нарочитым туканием пяток отмечая свой путь.
Аня выскочила из кухни.
— На, на, зачитайся! — и сунула ему, опешившему, то, что и было нужно. «Правду» за сегодняшнее число. А главное, газета была уже развернута и сложена так, что статья «Резервы роста» оказалась на виду. Бери и читай.
Название было напечатано жирными буквами. И под заголовком крупно же вывели фамилию: «В. Большенарымов». А еще пониже, мелкими буквами: «первый секретарь…»
«Оно и так ясно, что первый, по одной только фамилии, — подумал Иван Игнатьевич. — Кто его не знает? Все знают!»
И только было углубился он в чтение, стоя тут же, в коридоре, как Аня сказала ему из кухни:
— Про газету ты и во сне думаешь, а вот про письма от детей спросить — на это тебя не хватает… — и сказала-то не просто с ворчливостью, а со слезами в голосе.
Он оторвался от газеты, мутно глянул на нее. Мелькал у Ани ножик в руках, стуча по доске. Она с привычной умелостью шинковала капусту, и со стороны могло показаться, что только это и было у нее на уме — скорее приготовить ужин, — но Иван Игнатьевич насторожился.
— Про какие еще письма?
— Ни про какие. Ты же газету искал — иди, читай теперь.
Иван Игнатьевич помялся с ноги на ногу, решая, то ли ему статью читать, не слушая больше воркотню жены, то ли вникнуть в суть ее слов. И поскольку Аня будто забыла о нем, знай орудовала ножом, он тихонько повернулся и, стараясь не стучать ногами, пошел в залу. Тут-то она и выдала ему вслед:
— Обрадовался! Отец называется…
— Дак я ж говорю: «Какие письма?» — а ты мне в ответ: «Никакие!» Тебя без пол-литры не поймешь, — попробовал он перейти на шутку, и Аня, уловив эту перемену, вроде как с неохотой уступила.
— Мария письмо прислала, — сказала она, хотя и не сразу, а позвякав еще ножом. И зашмыгала носом.
— Наша Мария?
— А какая еще? Может, у тебя еще одна дочь есть на стороне?
«Ну, ботало! — беззлобно восхитился Иван Игнатьевич. — Не знаешь, чего и сказать тебе».
Понимая, что иначе поступить сейчас нельзя, он вернулся в кухню, небрежно сунул газету за шкафчик, будто тут же забывая о ней раз и навсегда, и сел на табуретку с подчеркнутой готовностью читать письмо дочери и разговаривать с женой только о письме или о том, о чем она сама захочет поговорить.
Вмиг сломала Аню такая уступчивость мужа, и она, даже засмущавшись от полного ощущения этой своей победы, вытерла руки и вытащила из кармана фартука распечатанный конверт.
Протерев очки с той неспешностью, которая сама за себя говорила жене, что читать письмо он будет вдумчиво, как и полагается, может, раза два подряд прочитает, Иван Игнатьевич взял конверт и для начала поглядел на штампы: когда отправлено было и когда получено.
— Тоже мне деятели почтовые, больше недели письмо шло, хотя и авиа, — построжав, буркнул он, давая Ане понять, что теперь, хотела она того или нет, инициатива переходит в его руки, потому что, если по письму возникнет какой-нибудь житейский вопрос, Аня волей-неволей будет ждать, что скажет он, глава семьи.
Приготовился он читать долго, но письмо оказалось на редкость короткое, короче не бывает. Мария сухо, торопливо как-то сообщала, что с отпуском придется повременить, свидеться нынче, скорее всего, не доведется. Было бы хорошо, писала она, если бы они сами приехали к ней.
— Вот это номер! Чего это она… передумала, что ли? Не могла поподробнее написать… Даже от Наума с Таисией привета не передала.
— Да уж не так просто… — опечалилась мать. — Что-нибудь случилось там у нее…
Иван Игнатьевич сразу вспомнил о том, о чем писала Мария месяц назад. Видно, тот самый конфликт с начальством и держал ее теперь. Но, чтобы как-то успокоить жену, он быстро сказал:
— Да ну! «Случилось»… Чего там с нею случиться может? Это на курорте-то?! Да и она ж там не одна. Братка мой рядом, родной ее дядя. Просто хитрит Мария, и все тут.
— Уж какая тут хитрость…
— А такая! Она ж пишет вот, чтобы мы к ней сами ехали. Ведь если бы она к нам сейчас прилетела повидаться, то мы с тобой, старуха, так и не побывали бы на море. А то, глядишь, летом и съездим.
— С печки на горшок, — махнула рукой Аня. Она помолчала и, чуть не плача, произнесла: — Ждала-ждала их с Игорьком… С самого лета банку варенья клубничного берегла для Марии. Она ж любит клубничное.
— Варенье… При чем тут варенье? — фыркнул Иван Игнатьевич.
Все планы враз разрушило это письмо. Уж так ему хотелось сводить свою старшую дочь на завод, вроде как впервые показать его ей. Кто знает, может, она бы и насовсем тут осталась. Хватит, пожила на юге, поправила свое здоровье — пора и домой возвращаться, к основному своему делу. Ведь не всю жизнь торчать ей в этом санатории! Может, она бы теперь не в химцех пошла, а в плавилку, лаборанткой. А потом бы подучилась заочно — и техником смогла бы работать или еще кем, уже по основному процессу. А там бы и внучек, Игорек, подрос и тоже, глядишь, дедовым делом заинтересовался бы.
— Варе-енье… — уже не помня, почему это слово привязалось к нему, передразнил Иван Игнатьевич и, то ли и впрямь не замечая, что Аня сидит и плачет, то ли сознательно не давая себе растравить свою душу, а тем самым и с жены сбивая это настроение, с шумом отодвинул табурет и заспешил из кухни, не забыв прихватить и газету. — У них там, на юге, этого варенья, как грязи. Нашла о чем горевать!
В зале, однако, прежде чем вернуться мыслями к статье, Иван Игнатьевич, уже сидя за столом и держа газету перед собой, минуту-другую прислушивался к звукам, доносившимся из кухни.
«Плачь не плачь…» — вздохнул он и углубился в чтение.
Кое-как дождавшись понедельника, Иван Игнатьевич примчался в плавилку чуть свет. До пересменки оставалось не меньше часа, и он обрадовался, что поспел к пуску металла. Не мешая металлургам, постоял в сторонке, с удовольствием наблюдая, как сноровисто продолбили они летку, как огненно хлынул свинец в лоханку вангреса. Минута-другая всего и прошла, а уже казалось, что угомонился, затвердел свинец громадной чушкой, но вот подставили бадью — и снова вспыхнула, ожила струя, которая вырвалась теперь уже из вангреса, и только свежие нашлепки на полу отвердели, застыли серебристой чешуей.
Любил Иван Игнатьевич такие минуты, ради этих-то мгновений — увидеть только что родившийся металл — он и напросился когда-то в плавилку. Да и теперь тянуло его сюда почти каждый день. Этим-то, можно сказать, он и жил. Ведь если бы вдруг перевели его подсобку, где он клеил проклятые чуни, куда-нибудь в другое место, откуда нельзя было наведываться в плавилку, то вряд ли выдержал бы — на кой черт жизнь такая! Но когда он знал наперед, что пусть не сегодня, так завтра забежит хоть на минутку, постоит у шахтных печей, послушает, как они гудят, беснуются, творя металл, то ему легче было терпеть любую работу да и разные неприятности, которые выпадали, тоже.
Между тем помощник мастера снова забил летку глиняным кляпом. Он раза два зыркнул в сторону Ивана Игнатьевича: мол, и чего ходит сюда, старый хрыч, вот не спится-то человеку.
«Ишь как волнуется, — отметил Иван Игнатьевич. — Недолюбливает меня Сапрунов. Удивляться не приходится».
Прошлой весной сорвался этот Сапрунов с места, заегозил: дескать, на север подамся, в Норильск, поеду в Заполярье, надоело тут, опостылела наша плавилка и завод этот, охота в других местах побывать. А работал он в плавилке сменным мастером. Жалко было Малюгину отпускать хорошего металлурга, но делать нечего. Однако не минуло и трех месяцев, как вернулся Сапрунов назад с покаянием: прошу принять обратно в свой цех кем только возможно.
— Не бери, Петро, этого летуна! — озлился тогда на него Иван Игнатьевич. — Молодой, здоровый, как бык, работать да работать надо, а он завихрился, недолго думая. Какую выгоду ездил искать? Ишь моду взяли! Знают, что все равно примут обратно, потому как безработицы у нас нету, а недостаток умелых кадров. Не бери ты его, и все тут!
Малюгин озадачился:
— Да как же я его не возьму, если он вон откуда, от Полярного круга, к нам ехал?
— А черт его туда посылал, что ли?
— Ну, Иван, это, знаешь ли… Я ж его с понижением принимаю. И вообще это не твоего ума дело, короче говоря! Чего ты суешься, куда не следует?
Тогда Иван Игнатьевич, чтобы хоть как-то проучить Сапрунова, а заодно и другим урок преподать, подступился к нему с вопросами на ближайшем партсобрании.
— Что же тебе, путешественник, не пожилось там, в Норильске-то, а? Платят, что ли, мало?
— Дело не в деньгах, — сразу обиделся тот.
— А в чем же тогда? — прикинулся простачком Иван Игнатьевич.
— Да как вам сказать… — помолчав, потупился Сапрунов. — Вроде и не хуже там, такие же агрегаты, а вот все же что-то не так. Даже запах в цехе иной…
И вот как произнес он это, так сразу и понял его Иван Игнатьевич и простил в душе. Коли даже запах вспоминал человек — это все, никуда больше не ринется, останется тут до конца. По себе судил Иван Игнатьевич. В подсобке у него пахнет неплохо будто бы, дышать есть чем, не то что у шахтных печей, где с непривычки першит в горле. Но дивно было то, что в плавилке у Ивана Игнатьевича голова сроду не болела и сердце не покалывало, а тут, в чистоте да в уюте, которой позавидовал бы любой сапожник, — хорошее помещение выделили для подсобки, ничего не скажешь, — весь больной к вечеру становился.
Добродушно улыбаясь теперь Сапрунову, бросавшему на него косые взгляды, Иван Игнатьевич под конец пуска спросил:
— Ты, Коля, не знаешь, когда Малюгин вернется из командировки?
— А я не нанимался его караулить.
«Ишь как разговаривает! Ну и молодец, что характер выдерживает», — мысленно похвалил плавильщика Иван Игнатьевич и насыпал на ладонь табачку. Значит, отчаливать не собирался, а готовился к долгому какому-то разговору.
«Видать, неспроста приперся в такую рань, — настороженно подумал Сапрунов, сбивая на затылок войлочную шляпу и осушая запястьем пот на лбу. — Не безделья же ради околачивается в цехе! Ну, Старая Графиня…»
— А Парычева ты, Коля, не встречал?
— И Парычев мне ни к чему.
Иван Игнатьевич согласно кивнул головой: мол, правильно отвечаешь, так мне и надо, чтобы не заговаривал с тобой, не отвлекал от дела, а уж если бы я хотел сей же момент увидеть начальство, то долго искать его не надо — у шлаковозгонки днюет и ночует.
— Понюхаешь за компанию? — Иван Игнатьевич, конечно, догадывался по глазам Сапрунова, что тот вовсе не настроен с ним разговаривать, но лед этот хотелось Ивану Игнатьевичу поломать, и он, без того сегодня добродушный, улыбнулся плавильщику и глазами, и лицом и даже сделал руками какое-то округлое движение, будто собирался пуститься в пляс и ждал только музыки, которую должен был сыграть Сапрунов на своей длинной кочерге.
— Давай, нюхну, — неожиданно согласился плавильщик и дернул губами в ответной скупой улыбке. — Попробовать, что за отрава.
— Во, молодец! — обрадовался Иван Игнатьевич такой сговорчивости и, понимая, что у плавильщиков сейчас выпала передышка, смело подошел ближе, протягивая пузырек с табаком и расплываясь в счастливой улыбке, что вот и его «курево» наконец-то пошло в ход. — Сыпь, сколько хочешь! Не жалей, не жалей!
— А чего мне жалеть-то? — Сапрунов и впрямь сыпнул от души, покосился на своих ребят, ждавших с любопытством, что же будет дальше, и, вобрав в щепоть сильными пальцами почти всю горку, лихо поднес к носу, сильно, со шмыгом втянул. В ту же секунду глаза его округлились, размашистые брови поползли вверх, рот полуоткрылся и ноздри хищного горбатого носа затрепетали, заподергивались вместе со щеточкой усов, и он с надрывом, вроде как испуганно, чихнул раз, и другой, и третий…
— Во, как хорошо-то! Ишь как у него смачно получается! А ну, Коля, еще разочек, — после каждого чиха приговаривал Иван Игнатьевич без всякого подтрунивания, а вполне сочувственно, даже как бы завистливо. — После такого чихания никакой грипп не пристанет и усталость как рукой снимет.
Сапрунов глянул на него слезящимися глазами не то с мольбой: подскажи, мол, ради бога, как мне остановиться, не то с предостережением, чтобы ушел совратитель от греха подальше, и снова чихнул трижды кряду, но уже тонко, надтреснуто.
— От вангреса отвернись, Коля! — ржали плавильщики. — А то свинец протабачишь, рафинировщики не примут!
Обливаясь слезами, метнулся Сапрунов к фонтанчику, из которого металлурги без кружки пили и лицо ополаскивали, и только там кое-как сбил чих, но дышал еще возбужденно, словно ждал нового приступа и не верил, что его больше не будет. Даже всхлипнуло что-то у него в груди.
— Ну, Старая Графиня! — покрутил он головой, возвращаясь. Однако в голосе его уже не было прежней холодности и натянутости.
«Малюгина бы вот так угостить, — успел подумать Иван Игнатьевич. — За картами бы всучить понюшку. Чтобы тоже потеплел малость. А то в последнее время чурается меня, как тифозного».
— Ну, дядь Вань, ты и даешь! — еще мягче сказал Сапрунов. — Это ж надо, какая крепость!.. Все ноздри разъело. Думал, все, хана мне, — хохотнул он.
— Ничего. Зато кровь разогнало! — Иван Игнатьевич светился так, будто одарил человека невесть чем.
— И сколько же ты раз свою кровь разгоняешь таким макаром?
— А вот посчитай. Пузырька на день не хватает.
— Забил, поди, все бронхи-то.
— Ничего подобного. На дыхание не жалуюсь, — момента ради приврал Иван Игнатьевич. Уж кто-кто, а он-то кашлял не приведи бог. — И голову прочищает.
— Как это? — уставился на него Сапрунов, словно поверил всерьез.
— А так… — Иван Игнатьевич хотел было рассказать ему про «мошку», но когда прятал пузырек в карман брюк, отпахивая полу тужурки, свернутая трубочкой газета с давешней статьей хрумкнула у него за пазухой, напоминая о себе, и он сразу погас, насупился, будто засовестился за свою такую праздность. — Статью-то читал?
— Какую статью?
— Да на днях в «Правде».
Сапрунов глядел на него с недоумением: ему про табак, а он тебе про статью.
— При чем здесь статья, дядь Вань?
— Вот те раз! Как это «при чем»? — Иван Игнатьевич вытащил газету, расправил ее и подошел к плавильщикам совсем близко, словно собирался ткнуть их носом в статью. — Разуйте глаза-то! Про нашу плавилку тут. «Резервы роста». Первый секретарь обкома Большенарымов написал. Вы что, впервые видите ее?! И ничего про нее не слыхали?!
— Вообще-то мне говорили вчера… — сказал тот, который постарше был. — Да нам же в ночную смену. Проспал днем, и некогда читать.
— А я центральную сейчас не получаю, — помаргивая, смутился и Сапрунов. — Я же проездил в Норильск, когда подписка была. Теперь вот без газет. Разве что когда в киоске застанешь…
Хорошо понимая, что в данный момент плавильщикам не до чтения, Иван Игнатьевич бегло, но толково пересказал им содержание статьи — цифры, какие были, называл по памяти, не заглядывая в текст. Почти наизусть выучил статью — сколько раз прочел! — и шпарил теперь как по писаному.
— Смысл, ребята, один! — рубанул он под конец ладонью. — Допущено отставание сырьевой базы цветной металлургии. Меры, конечно, принимаются, спешно идет разведка месторождений, но, как правильно подчеркивает товарищ Большенарымов, строительство новых рудников требует известного времени. Это ж не цех возвести, а громадный рудник. Так что же, спросите вы, делать? Сидеть сложа руки? Ни в коем случае! Можно уже сейчас увеличить выпуск цветных металлов. За счет лучшего использования так называемых промежуточных продуктов и отходов производства, в которых содержится немало ценных компонентов…
— Стоп, дядь Вань, стоп! — первым не выдержал Сапрунов. — Завелся. Прямо как патефон, без всякого электричества.
Иван Игнатьевич смутился, заподкашливал, но прятать газету в карман не торопился. С одной стороны, он был рад, что так удачно завязал разговор с плавильщиками о том, о чем болела у него душа в последнее время. С другой стороны, полного удовлетворения от этого разговора он не почувствовал, самое главное осталось невыясненным: как они, плавильщики, которым, не то что ему, еще стоять да стоять у печей, относятся к этой заботе о шлаках — только чтобы положа руку на сердце! — и что конкретно про них думают? И едва он заикнулся задать этот вопрос, как сзади раздался голос парторга:
— Это что еще за лекция во время работы?
Когда и успел подойти, да не один, а с Малюгиным. Вернулся, значит, Головастик. На Ивана Игнатьевича оба уставились, видно, поняли сразу, кто тут заводила.
— Здравствуй, Семен Ильич, — заулыбался Иван Игнатьевич, переложив газету в левую ладонь, готовя правую для пожатия.
— Здорово, коли не шутишь, — ответил тот, но руку подавать не торопился. Может, и совсем не подаст. В заботе они оба, что парторг, что начальник цеха. На неделе должна была появиться комиссия, и спешно шел монтаж новой фьюминг-установки.
— Ты, Петро, когда приехал-то?
— Вчера вечером.
— Вчера?! Поздно, поди…
— Да нет. Часов в пять.
«А чего ж к нам не зашел?» — хотел спросить Иван Игнатьевич, но вместо этого сказал оправдывающимся тоном:
— А я тут с ребятами про статью разговорился… Случайно заглянул перед сменой, — чего-то спасовал он. — Ребята, видишь ли, не успели газету прочитать. А у Николая вон, — кивнул он на Сапрунова, — вообще подписки нету.
Малюгин понял его и хмыкнул снисходительно.
— Зря старался. Время свое не бережешь. Не досыпаешь, поди. То-то по вечерам за картами зеваешь.
Насчет карт Иван Игнатьевич решил пропустить мимо ушей, хотя если кто и зевал за игрой, так это сам Петро.
— То есть как это «зря старался»? Ты, Петро, не пойму я… Против политинформации, что ли?
— Против болтовни.
Иван Игнатьевич униженно сжался. Даже в глазах Сапрунова, на что уж он крут временами, мелькнуло сожаление: зачем же так-то обрывать?
— Сегодня вечером, — сказал парторг поспешно, как бы торопясь приглушить обиду человека, — будет открытое партсобрание. По поводу статьи. Вот и поговорим. Все вместо. А кто не успел ее прочитать — перед собранием почитает. Мы почти всю розницу в «Союзпечати» за это число откупили, — улыбнулся он и неожиданно подмигнул Комракову.
Иван Игнатьевич хотя и ответил Парычеву улыбкой, но машинально как-то, в глазах его так и осталось недоумение.
— Почему же, Петро, болтовня?
— А потому! Форменная болтовня и есть. Ну что вот ты конкретно можешь предложить?
— Я?
— Да, ты!
— Конкретно, говоришь?.. Я, Петро, знаю только одну конкретность! Исключительную! Чтобы шлака после нас не оставалось. Никакого! А как это сделать — я не знаю. Я же не бог, не царь и не герой.
— Да уж ты не герой… Сообразить не можешь, что эти шлаки пока что нам боком выходят.
— Это почему? — простодушно удивился Иван Игнатьевич.
— А потому! Ну, что в шахтные печи мы не можем загрузить один только шлак, даже если он и богатый металлами, ты понимаешь, надеюсь?
— Это я понимаю. Шихта нужна. Как не понимать! Двадцать лет у печей простоять… — Запоздало нашла на него обида, и он смотрел теперь только на Сапрунова, почему-то именно на него. Может быть, уловил в его лице не насмешку, как у других, а сочувствие.
— Двадцать-то лет ты простоял у печей, не спорю, — вроде как мирно согласился Малюгин, но тут же съязвил: — А вот ерунду порешь, как последний… я не знаю кто…
— Да какую ерунду, Петро?
— А кто мне нотацию читал несколько дней назад? Мол, зря шлаковозгонку развалили, пускай бы старая схема оставалась. Говорил?
Иван Игнатьевич, заметно смутившись, отвернулся от Сапрунова, полез в карман за носовым платком, шумно высморкался, но и этой паузы ему было мало. Сняв очки, он для чего-то решил протереть их, долго дышал на стекла и водил по нему сухим углом платка, а глаза его слезливо щурились. Словно пытаясь издали разглядеть шлаковозгонку, Иван Игнатьевич близоруко помаргивал, вытянув шею, и бельмастый левый глаз его беспомощно помигивал тоже, уставившись туда же, куда и здоровый правый, — в сумеречную глубину цеха.
— Ну чего молчишь, Иван? — наседал Малюгин. — Говорил ты так?
— Было дело… — вздохнул Иван Игнатьевич и покосился на Сапрунова.
— Ага! Говорил, значит! — обрадовался Малюгин. — А где же тогда логика?
— Логика, Петро, такая, что мне людей жалко стало.
Иван Игнатьевич опять водрузил очки на свой широкий нос, глаза его снова ожили, не стало видно бельма, и обычно мягкий подбородок, заносчиво выпяченный вперед, обрел такую же резкую очерченность, как и выпиравшие скулы.
Сапрунов, неотрывно наблюдавший за Комраковым, даже переживать за него начал. «И чего привязались к человеку? — как бы говорил его взгляд, который он переводил с Малюгина на Парычева. — Человек же совсем старый. Законченный пенсионер. Ну и невмоготу ему, конечно, быть без настоящего дела. И он ведь не лясы точить пришел сюда, а на выпуск металла поглядеть. А в благодарность за это про статью решил рассказать. Чего тут плохого?»
— Не пойму я что-то… — нахмурился парторг. — Каких это людей тебе, Комраков, жалко и почему, интересно? Что такое произошло, чтобы кого-то жалеть?
— Не кого-то, а вот их! — Иван Игнатьевич кивнул на плавильщиков. — Они же готовились, подтягивались, а им вместо вымпела комиссия двойку влепит за то, что шлаковозгонку развалили.
— Так ведь развалили, чтобы новую поставить!
— Нашли время… Не могли ни раньше, ни позже… Пуп-то у людей зачем рвать? У нас вечно так — то спим и не чешемся, а то рвать и метать начинаем. Сразу в дамки чтобы.
Плавильщики переглядывались. Ну как же не поддержать человека, если он правду в глаза высказывает! В самом деле, устали они от такого аврала. Тут и вымпелу не рад будешь, золотым его буковкам.
— Значит, Комраков, — строго подвел итог Парычев, — тебе на двух стульях посидеть захотелось?
— Как это?
— А так. И людей, дескать, жалко, и со шлаком что-то делать надо…
— Так оно и должно так быть! — не унимался Иван Игнатьевич. — У хорошего-то хозяина.
— У хорошего хозяина? А ну-ка, хороший хозяин, растолкуй мне, что я должен делать, если передо мной стоят такие задачи… — вкрадчиво сказал начальник цеха и вытащил из кармана свою счетную линейку. — По плану я должен был дать в конце года металла сколько? Знаешь? — Малюгин отметил на линейке цифру. — Так. Хорошо. Дали мы его? Передали! Больше выплавили. Но все, что мы получили от переработки шлаков, — он передвинул ободок на линейке, — идет по графе «полупродукты», а потому в «вал» не засчитывается. Улавливаешь картину? А ведь трудовые-то и материальные ресурсы, голубь ты мой милый, — Малюгин повысил голос, — при этом расходуются, да еще как! И вот тебе форменный парадокс: чем больше мы наращиваем переработку шлаков, тем заметнее снижается показатель производительности труда. Извольте радоваться, как ты любишь, Иван, выражаться… — Малюгин щелкнул ободком, сгоняя его на место, и сунул линейку в карман.
Иван Игнатьевич, сбив шапку на затылок, наморщил натертый подкладкой лоб. Вон с какого бока зашел Петро! Его, конечно, голыми руками не возьмешь, на то он и Головастик, весь цифрами оброс, колючий.
— Так ведь коли сам первый секретарь обкома поднимает вопрос насчет шлаков, — нашел аргумент Иван Игнатьевич, — как одного из источников наших резервов, то уж, наверное, он в курсе дела, выгодно нам это или нет!
Парычев махнул рукой и выразительно посмотрел на Малюгина: мол, нечего разглагольствовать с ним, с этим Комраковым. И, чтобы уж совсем пришибить его, задал ему новую задачку.
— Ты вот мне, Комраков, ответь, раз ты такой прыткий… Кадровый вопрос помоги решить, — ухмыльнулся парторг, но ухмыльнулся не злорадно, заранее потешаясь над беспомощностью несведущего человека, а печально как-то. — У меня вот в кармане, — для убедительности похлопал он себя по груди, — семь заявлений лежат. Семь, заметь, не одно! Семь коммунистов, специалистов плавилки — специалистов, заметь! — собираются уволиться.
— В один раз?! — ахнул Иван Игнатьевич.
— Целым отделением, черти!
— Это чего на них нашло?
— А вот знай чего! На БАМ, видишь ли, захотелось…
— На БАМ?! Да кто же эти семеро? Молодежь?
Парычев хмыкнул.
— Как бы не так… Это все старые кадры. Семейные люди. Как прикажешь рассматривать? Патриотизм или текучесть кадров? Они же на трудное дело идут…
— Да-а… — почесал в затылке Иван Игнатьевич.
— Вот тебе и «да»! — Малюгин был доволен, что загнал Комракова в угол. Глянув на часы, он тронул Парычева за рукав, а сам уже вроде как забыл напрочь этот зряшный разговор, затеянный неугомонным соседом, и глядел уже только на шлаковозгонку, так и потянуло его туда, словно магнитом. И парторг готовно пошел за ним.
— Ну ты и дал им понюхать! Вон как раскочегарил! — сказал Сапрунов. — Покрепче твоего нюхательного получилось, дядь Вань!
Плавильщики засмеялись, а Иван Игнатьевич потерянно глядел на матово мерцающую сизую корочку свинца, которая за это время возникла в вангресе, будто свежая короста.
Раз в году, ко дню тещиных именин, Иван Игнатьевич подгадывал так, чтобы взять себе отгул. Редко когда число выпадало на субботу или воскресенье. Еще загодя сверялись по календарю, и он оставался на сверхурочную работу, сколько нужно было, чтобы уж потом не знать отказа.
И вот ведь как повелось. Хотя в городе у тещи была и другая родня, в том числе и бездетная младшая дочка с мужем, которые жили хорошо, с достатком, в отдельной квартире, теща все же приезжала накануне именин не к кому-то, а только к ним, к Ивану с Аней, приезжала с ночевкой, из года в год.
Как всегда, поужинав и толком не условившись насчет часа сбора завтра, они усаживались в рядок на широкой кровати и сразу брались за письма от ребят, которые накапливались за то время, пока они не виделись. Теща сама читала их вслух, а Иван Игнатьевич и Аня слушали, будто впервые. Но в этот раз, осаживая мужа взглядом, Аня засунула письмо Марии между книгами, стоявшими на этажерке, — почему-то решила не показывать его матери. Не хотела, видно, расстраивать раньше времени. Но разговор все же коснулся и Марии. Да и не раз и не два — они опять проговорили допоздна, вспоминая, что было в их жизни, и обсуждая то, что еще могло в ней быть.
В шестом часу, с первым автобусом, Иван Игнатьевич проводил тещу. Вернувшись, он с усилием оторвал примерзшую за короткое время дверь, вошел в прихожую, потопал окаменевшими на валенках чунями, прислушался — нет, в глубине комнат никто не отозвался, хотя все это время дверь была незаперта и мало ли кто мог прийти. Значит, все еще спали. Да кто все-то? Кто и спал с вечера — так это ребятишки, Наташка и Борька. А сама Аня небось и первый сон не начала смотреть, прикорнула на неразобранной кровати.
Ведь вот чудаки они, все трое, что сам он, что Аня, что тещенька неугомонная, — чуть не до утра прочесали языками. Да теще-то и ему лично мало горя — им не на работу, а Ане надо поспеть в свою контору. Опять будет потихоньку от него и ребятишек хвататься за виски.
Жалко человека, а надо будить. Хотела с утра пораньше застать дома свою знакомую по соседней конторе и попробовать договориться: не заменит ли та ее сегодня, не за добрые глаза, конечно, а в счет их будущей взаимности, когда и той вдруг да понадобится замена.
Будить, будить надо — пусть сходит: испыток не убыток, как говорится. А то уже без десяти шесть. Вот-вот гимн заиграют. А ей еще надо Борьке завтрак приготовить, хотя бы на скорую руку, яичницу какую-нибудь, и кто еще, кроме нее, будет расталкивать, приводить в чувство любимого сыночка… Работничек! Сам проснуться не может.
Иван Игнатьевич вздохнул, скинул с себя тужурку, шапку и сменил валенки на тапки. Присев за круглый, под скатеркой, стол в центре комнаты, опять подумал о теще, как она едет сейчас в автобусе и поклевывает носом. А ведь и ей тоже дома прилечь не удастся, сразу примется за стряпню, угостить она любит, как никто другой. И откуда только берутся у человека силы? Иван Игнатьевич с удовольствием вспомнил, как, уже одевшись, перед самым уходом, теща со смехом рассказала им про своего старика — задумал, видите ли, купить мотоцикл с коляской. «Я ему говорю: тебя же вытряхнет на первой кочке! — будто впервой изумилась она. — Подлетишь в небо, как одуванчик!.. А он мне отвечает, старый хрыч: дескать, не вытряхнет, меня девчата за шею держать будут, я их на речку повезу, купаться…» И смех, и грех с такой тещей. И хорошо им на душе в эти минуты, что хоть и редко, а все же собираются они вместе, и пусть каждый из них постарел ровно на год, приблизился сколько-то еще к последней своей черте — но пока что жив и видит живыми близких ему людей.
Улыбаясь про себя, Иван Игнатьевич под звуки гимна из ожившего репродуктора подошел к кровати.
— Мать, а мать, — легонько ткнул он в плечо жену. — Шесть часов уже, надо что-то делать.
Аня вскочила с виноватым видом, и Иван Игнатьевич, тоже чувствуя неловкость, тут же нашел заделье: сел подшивать Борькины валенки, — как бы красноречиво говоря тем самым, что и себе он отдыха не дает.
— Как вы с мамой решили-то? — Она сидела отрешенная, тихая, словно пыталась найти толковое объяснение короткому своему сну.
— Да чего там решать? — ответил Иван Игнатьевич, прикусывая зубами дратву. — И решать нечего… Часикам к двум и соберемся.
— К двум… Аня раздумала зевнуть, поправила растрепавшиеся пепельные свои волосы. — К двум-то поздно, поди. Мне к пяти быть в конторе, какая надежда на подмену-то? Ладно же вы обо мне подумали!
— «Подумали», «подумали»… — мягко передразнил Иван Игнатьевич. — Чего тут думать-то? Думай не думай, а сто рублей, как говорится, не деньги. — До него запоздало дошло, что и впрямь получилось с Аней нескладно, вроде как они с тещей не посчитались с ней, и ответить ему сейчас было нечего.
— А-а, — машет она на мужа рукой, как бы говоря: и надоели же ей эти его шутки-прибаутки, ни о чем серьезном с ним и побеседовать нельзя. Нащупывает ногами войлочные разношенные тапки, сшитые в прошлом году Иваном Игнатьевичем, глядит на часы и по привычке оглаживает правое предплечье, втайне радуясь и боясь и думать — тьфу, тьфу сто раз! — что вот сегодня оно утихло, как бы не сглазить. Даже если бы Иван и спросил ее сейчас: «Ну как, Аня, рука-то у тебя сегодня?» — она бы поморщилась и ответила невнятно: «Та-а, моя рука… Нашел о чем спрашивать!» — то есть, мол, разве сам не знаешь мою руку: то саднит, спасу нет, а то отпустит малость, да это только называется, что отпустит, потому как только стоит сказать: «Да вроде седин лучше», как она тут же и вступит опять, будто и была рядышком, боль-то.
Аня встает и идет в другую комнату будить Борьку, что-то еще ворча по дороге в адрес Ивана Игнатьевича. В два часа пополудни — тоже придумали! Выходит, всего-то час-другой и посидят они у стариков — и снова бежать на автобус, в эту контору техснабовскую, будь она неладна.
«А чтобы-то, казалось, часов на двенадцать и назначить!» — думает она. Нет, что ни говори, а много Ивану не доверишь, все на свой аршин перемерит, и надо бы ей самой обо всем и договориться с матерью.
Уже готовая вот-вот забыть и об этой утренней досаде, и об именинах вообще, думая только о том, чем бы получше накормить Бориску, которому весь день таскать на себе баллоны с кислородом, она гремит на кухне сковородкой и говорит через прихожку Ивану Игнатьевичу просто так, как последнее и, в общем-то, необязательное:
— Не подумавши решили, хуже не могли придумать.
Иван Игнатьевич молчит, слушает бой отстающих настенных часов и для чего-то считает число ударов, считает как-то вдумчиво, обстоятельно, откладывая на минуту свою работу и даже приподнимая на брови очки. Слезящиеся от недавнего напряжения, не отдохнувшие, а, наоборот, наработавшиеся за ночь глаза его красны, часто помигивают, уставившись в сизое от наружной сутемени окно.
«Не подумавши… Это сказать легко», — как бы помимо своей воли бурчит про себя Иван Игнатьевич. Разве наобум скроишь сегодняшний день? Он хоть и считается отгульным, вроде как выходным, но дел-то по горло. Перво-наперво надо съездить в собес: подмывает разузнать, как у него будет с пенсией — по какой сетке пойдет, повлияют или нет эти последние годы, когда с работой у него началась свистопляска. Агейкин вон говорит, что давно можно было выхлопотать пенсию. Так-то оно, может быть, так, да ведь он и думать не хотел ни про какую пенсию. Не хотел, а надо, выходит. Никуда не денешься. Часа два придется просидеть в собесе, не меньше. Там, говорят, всегда народу под завязку. А в субботу и воскресенье туда не разбежишься. Так что все утро отгульного дня придется ухлопать на собес. А еще и на дачный участок успеть к десяти, срочно надо окопать снегом малинник, сильно ветер бесился в последнее время, все повыдуло небось, и перемерзнет, пропадет малина. Эту работу он тоже назначил сам. И не только себе — на участок приедет Анина сестра, Катя, у них там тоже целый рядок, а Катя в отпуске, делать ей нечего, вот и поможет ему за компанию. Но хуже всего то, что ключа от времянки у свояченицы нет, замерзнет снаружи без дела, если он опоздает, воркотни потом не оберешься.
Но это еще полбеды. До полудня, худо-бедно, эти два дела он провернул бы. Главная загвоздка — выкроить время и сходить на завод, склеить для тещи чуни. Давно обещал, да и дождался вот — именинница сама сегодня напомнила: «Это сколько же можно ждать твои обещанки, зятек? Вот-вот снег поплывет, весна, а мне на валенки надеть нечего, придется покупать калоши…» Ведь знает же, как уколоть человека: калоши! Да разве это выход из положения? Иван Игнатьевич тут же полез под кровать и достал запылившиеся, аккуратно перевязанные шпагатом заготовки для чуней — полосу бусой от новизны резины шириной в добрую ладонь. На, мол, гляди — думает о тебе зять или нет?
Теща, конечно, обрадовалась. А для Ивана Игнатьевича главная теперь забота — заскочить в подсобку, натянуть заготовки на колодки и сунуть их в печь вулканизации. И на это уйдет не меньше двух часов. Вот и считай. Прямо хоть разорвись! А она — «не подумавши». Да о ком, интересно, он думал и думает, как не о ней? Много у него самого дел, мало — это ладно. Устанет, не устанет — явится к теще как огурчик. Уж виду не подаст, что забегался вконец. Но ведь и там, на именинах, когда уже все, вплоть до Наташки с Борькой, соберутся и выпьют за здоровье старого человека, а потом и споют и станцуют, он будет думать все о том же — что скоро пробьет пять часов и Ане надо снова быть на работе.
Вместе с чувством полной своей правоты к Ивану Игнатьевичу приходит ощущение голода. «Проработался, как же», — ухмыляется он про себя, еще в двух-трех местах прихватывает дратвой войлочную накладку и кидает валенки под порог, где, сидя на табуретке, клюет носом Бориска, безвольно держа в руках снятые с батареи портянки.
— На, горе луковое… — беззлобно ворчит Иван Игнатьевич. — Да побольше катайся на валенках-то, протирай пятки: как же, батька починит, он ведь не казенный…
Борька берется за валенок, а губы его в это время что-то беззвучно шепчут — видно, огрызается втихомолку. Иван Игнатьевич проходит мимо него строго топающим, как он полагает, шагом.
В кухне выясняется, что Аня поджарила яишенку опять только для одного Бориски, сковородка чиста, пахнет вкусным, а кругом пусто, один хлеб на тарелке да сахар в початой пачке. А завтрак для всех будет еще не скоро — только-только приставлена кастрюля с водой, и Аня села чистить картошку. Иван Игнатьевич тут же надумывает, что ему делать. Предвкушая про себя только ему одному известное удовольствие, он берет глубокую эмалированную чашку, крошит в нее черный хлеб, режет кругляшками добрую головку лука и, прикинув на глаз, довольно или, пока не поздно, прибавить хлебца еще, густо обсыпает крошево солью и перцем. Аня снисходительно подергивает губами и переглядывается с Борькой, но Иван Игнатьевич на них ноль внимания, снимает с плитки чайник с кипятком и льет в чашку.
— Масло, постное масло-то забыл, — насмешливо говорит из прихожей Борька, косо напяливает шапку и идет к двери.
— Ох ты, якорь-то его! — досадливо спохватывается Иван Игнатьевич, вслепую сует на плиту чайник и берет с подоконника масло и льет щедрее, чем обычно.
— А ничего-о, ничего, прямо надо сказать, — пробует он мешанину деревянной щербатой ложкой, которую сберегает бог знает с каких времен для таких вот моментов, где никакая алюминиевая, по убеждению Ивана Игнатьевича, не сохранит, пока несешь хлебово ко рту, истинного аромата и вкуса. Дразня жену, он старательно чмокает, кружит ложкой в чашке, и по кухне плывет тепловатый дух размокшего хлеба и острый запах растительного масла. — Ай да тюря! Всем тюрям тюря! Давай-ка со мной, Аня, бери ложку! — Вполне счастливый, что вот и он тоже чем-то может распорядиться и даже угостить жену, Иван Игнатьевич с надеждой поглядывает ей в спину, но уже знает в душе, что той бы только посмеяться над ним и над его тюрей, никогда она ее в рот не брала и за пищу не считает, а зря. — Ну чем не еда? Ты знаешь, вот в войну, бывало…
Аня гремит крышкой, явно без толку начинает переставлять кастрюли, как бы говоря: знаю, слышала уж много раз. В другое время и послушала бы еще, да только не сегодня: начнешь слушать, кивать да поддакивать, а муженьку того и надо — подумает тут же, что вот она уже не дуется на него. Нет, она считает — характер надо выдерживать, а то о ней и совсем перестанут думать.
— Ну, тюря! — причмокивает Иван Игнатьевич.
Он понимает, что теперь до двух часов жена и слова не проронит. Она выговорится там, у своей матери, когда упреки ее вспыхнут снова, но все больше для того только, чтобы родня видела, как она держит своего Ваню в руках и последнее слово за ней. И Иван Игнатьевич как бы виновато промолчит, ища взглядом сочувствия у тещи, и та немедленно поддержит, вступится, с шутливой напористостью накинется на дочку и обнимет его, а потом все выпьют со смехом и прибаутками, хорошо понимая, что это была у них вовсе и не ссора. И Аня не будет на него коситься, и сядут они играть в карты уже как давние партнеры, словно между ними сроду ничего такого — недомолвок, пререканий, обид — и не бывало.
Молчит женка, как воды в рот набрала. И надо бы ему помолчать тоже, но душа в нем живет как бы отдельно от разума, душе хочется праздничного общения, и Иван Игнатьевич, помимо своей воли, насухо под конец облизывая ложку, шутливой скороговоркой завершает столь раннюю свою трапезу:
Бог напитал — никто не видал,
Съел семь печей калачей,
Одну булочку…
Кто видел — тот не обидел,
Ну и слава богу!..
Аня молчит. Только ножик в руках мелькает, и свешивается до самой корзины кривоватая спиралька очистки. Иван Игнатьевич по привычке после еды хочет понюхать табачку, но вовремя вспоминает, что в кармане у него лежит вчерашняя даренка Агейкина — пачка из-под папирос «Беломор», наполненная карамельками. Уж так уверял его вахтер, будто кисленькие леденцы живо отвадят «мошку»…
Жалко, что запамятовал он вечером про эти карамельки, а то бы удивил жену, а заодно огорошил бы и тещу, которая тоже нюхальщица еще та.
Иван Игнатьевич нащупывает в кармане мятую пачку из-под «Беломора», но доставать не решается — строгое молчание жены становится ему в тягость все больше и больше. Ладно, пососет он эти леденцы потом, в проходной, за компанию с Агейкиным, или уже в подсобке, пока заготовки для чуней будут вулканизироваться.
— Ну я поехал в собес, займу очередь, — говорит он, поднимаясь. — Ты меня, значит, дома не жди — к двум часам прямо к маме и приеду.
Уже на улице, гулко кхакая на морозе, Иван Игнатьевич вдруг спохватывается, что письмо от Марии так и осталось лежать на этажерке, а надо бы его взять с собой.
Решая про себя, возвращаться ему или нет, он озадаченно мнется на месте. Мороз пробирается под тужурку, похрумкивая, каленеют зажатые под мышкой резиновые заготовки. В набрякшем стынью тумане плавает голое, без единого лучика, солнце. Деревья стоят в куржаке онемело, недвижно. «Далеко еще до весны, ой далеко-о…» — говорит себе Иван Игнатьевич. И, утешаясь тем, что Аня небось думает о дочкином письме, а потому уж не забудет прихватить его с собой, Иван Игнатьевич заспешил, ссутулившись на морозе больше обычного.
У калитки его поджидал тесть — завидел издалека, окна нового дома жениных стариков прямо на все четыре стороны света, — накинул на плечи телогрейку и, несмотря на мороз, стоял и выжидал, заранее осаживая звякавшего цепью пса. Глядел из-под стынувшей ладошки, как через первые и вторые рельсы, по-за отцепленными цистернами, напрямки от автобуса шпарит зятек. Солнце сегодня неяркое, а глаза слезятся — посмотри-ка встречь ему, да еще по свежему крахмалистому насту, размножающему лучи.
Зять Иван Игнатьевич с голой грудью, уши треуха кверху поднял. «Скажи, какой ухажер выискался», — весело прихмыкнул про себя тесть и крякнул от зависти, что ему не шестьдесят, а все семьдесят пять.
Семьдесят пять не семьдесят пять, сказал он себе тут же, а вот дом поставил сам, не дядя какой-нибудь. Другой бы на его месте махнул рукой: иди ты, старуха, отвязки со своей идеей, жили в этой саманке столько годов, поживем и еще, поди, и жить-то уж осталось с гулькин нос… Кто бы другой, но не он, — тут же побежал на эту станцию товарную, где старуха разузнала про списанные нестандартные шпалы, за бесценок, можно сказать, выписал сколько нужно штук и из тех шпал, даром что они короткие, вывел вот этот самый пятистенок. Чин чинарем: кухня, спальня-боковушка и передняя, а по-современному — гостиная. Все опасались — промерзать, мол, будут, шпалы-то, — а поди теперь, глянь: хоть в одном углу заметишь ты куржак, интересно? Теплый дом, чего там говорить. Живи не тужи — помирать не надо.
Оно и раньше им не худо было, все их молодые годы провели со старухой в передвижных вагонках. Сорок лет без малого оттрубил он на буровых работах — вплоть до старшего мастера (а как-то целых два месяца и прораба замещал, сидел в одном кабинете с начальником экспедиции), и старуха — тогда еще молодая, понятно, — всю жизнь была с ним, работы в экспедиции хватало и ей. Эх, бывало, как она напускалась на него — не пялься, дескать, на молоденьких лаборанток, кобелина этакий! Смех и грех… А саманку-то прежнюю — здесь же, на переезде, — сварганили себе на скорую руку уже в последнее их экспедиционное лето, когда стало ясно, что выстаивать на буровой смену ему тяжеловато, отекали ноги, застуженные по молодости, когда был дурак дураком и здоровья своего не берег: закатает, бывало, гачи до паха и босичком стоит в шурфе с водой, замеры разные делает и технику наверх докладывает.
Конечно, можно бы и сразу к детям, к той же Ане, — разве они с Иваном Игнатьевичем выгнали бы их? Да ни за что на свете! Или хотя бы Катю взять, меньшую. Хотя, конечно, Катя со своим Сашей…
— Здорово, папа! Ты чего это на морозе стоишь? — подкатил тут гоголем Иван Игнатьевич. Потянулся сразу целоваться, будто век не виделись.
А и правда, успел прикинуть тесть, ходим друг к дружке раз в год по обещанию.
— Здорово, здорово… Как доехал-то? Восьмеркой, поди?.. Ну! Ею и езжай всегда. А то Аня, блаженная, выдала сегодня номер: села зачем-то на трамвай, на тройку, а он же только до машзавода, а там пересадку делать на шестерку. Это ж надо придумать себе такое приключение! — восхитился тесть суматошной своей дочкой. Его глаза как бы говорили: ему лично, может, больше всех сегодня веселья хочется! Шутка сказать: первый раз со дня постройки собралась в новом доме почти вся-то родня, из ближней только внуков каких и не хватает. Аня вот с Иваном приехали, да детей их двое, да Катя со своим мужем — мало ли!
— Это чего ей в голову взбрело? — удивился Иван Игнатьевич.
Но тестю уже было не до беседы — и уши вконец застыли, и пес чего-то не узнавал Ивана Игнатьевича, рвался с цепи, и его приходилось сдерживать, цыкая на него, правда, только для блезиру — чтобы зять видел, какая у него злая собака. Подняв голик с приступки, Иван Игнатьевич толком не обмел валенки и, раздосадованно махнув рукой на пса, поспешно скрылся в сенях.
— Ну и злыдню вы завели! — с укором вошел он в кухню, где сумятились, делая сто дел сразу, теща, Аня да свояченица Катя. С порога заметил, заглядывая за портьеру в переднюю, что Саня, Катин мужик, сидит посреди комнаты на венском стуле и смотрит передачу по телевизору. «Что-то про цирк», — заволновался Иван Игнатьевич, ругнув себя, что опоздал к началу; клоун в полосатых штанах уже давно, видать, выламывался перед публикой, и Санькина спина и затылок тряслись от беззвучного смеха.
— А ты почаще бы хаживал к нам, зятек! — прищурившись, пропела теща. Она заметила в авоське у зятя готовые, как раз под размер ее валенок, чуни, но виду не подала, чтобы потом, когда уже сядут за стол, не лишать человека удовольствия выложить свой подарок. — Ты вон спроси у тестя-то своего, — кивнула она за спину Ивана Игнатьевича, шутливо остолбеневшего в дверях от такого горячего напора, — спроси-ка!..
Тесть выдвинулся из-за плеча Ивана Игнатьевича, на ходу скинул с себя телогрейку и потянулся к умывальнику, успевая зорко оглядеть, сколько чего поспело в руках женщин за время его отсутствия.
— Чего, чего у меня спросить-то? — скуповато улыбнулся он своей старухе.
— Да про то, как ты матери-то моей говорил, когда приходил к ней в гости, помнишь? «Теща! Зять пришел, ставь блины!»
— Ну, дак это и я могу так сказать! — радостно засмеялся Иван Игнатьевич, искоса наблюдая за своей Аней. Та улыбнулась уголками губ, да и глаза веселые, но для вида позицию пока что выдерживала. — Были бы блины, чего не сказать!
Но блинов на сегодня нет, не достала тещенька блинной муки, будут только пельмени, и холодец, и соленья разные, как водится, и крыть ей, как говорится, нечем. Зря заикнулась!
А тесть, подмаргивая Ивану Игнатьевичу, уже на ходу снимал пробу с последней порции самогонки — плеснул из графинчика в столовую ложку, лизнул раз, другой, водя языком по небу и уходя взглядом как бы внутрь себя; потом чиркнул спичкой, коснулся острием четкого желтого огонька края алюминиевой ложки, испускавшей сивушнотерпкий запах, и невидимые пары вмиг занялись сиреневым пухлатеньким огоньком, померцавшим-померцавшим да и исчезнувшим, ровно и не было его вовсе. Только запах тут же сменился — будто закисшее что-то невесть откуда появилось в ложке.
— Конечно, не первый уже сорт… но ничего-о! — заключил тесть, видимо, не зная, как поступить с остатком в ложке, потерявшим от огня градусы: и в графин вылить неудобно — лизал с ложки-то; и в таз под умывальником выплеснуть тоже ни то ни се — добро переводит, мол; а если взять да слизнуть как бы между делом, спрашивал он глазами зятя, то, может, и ничего, не осудят женщины, подумаешь, дело какое…
Так и поступил. Звякнул пустой ложкой о стол.
Иван Игнатьевич между тем тут же, в кухне, не проходя в переднюю комнату поздороваться с Катерининым муженьком и не спрашивая Аню, нашла замену себе или нет, напал на свояченицу:
— Ты чего это, интересно, на свиданку сегодня не явилась? (Катя моложе его Ани на двенадцать лет, было у них еще два брата, промеж них годами, да оба остались там, где и многие полегли: один — на Курской дуге, а другой — уже под Кенигсбергом, нынешним Калининградом. Стало быть, Ивана Игнатьевича она моложе на целых два десятка, сорок ей всего — репа-баба!) Я ее, понимаешь, жду, с утра побрился, наодеколонился, — кося глазом в переднюю комнату, громко начал Иван Игнатьевич, чтобы подзавести ревнивого Катерининого муженька, — поджидаю на даче-то, как условились, ровно в десять, как жених, без опоздания прискакал, а ее нет как нет! Вот, думаю, обманщица! Замерзну же, думаю, один-то тут…
Теща подвизгнула в хохотке — любила, старая, такие розыгрыши, — а Саня в комнате дернулся, наконец, на стуле и поднялся, вроде как расправляя затекшие от долгой сиденки ноги.
Катерина срочно отмежевалась:
— Ах ты, перечница старая! У самого, поди, уже песок сыплется, а он все туда: о свиданках мечтает!
Про песок она, конечно, сказанула зря, подосадовал Иван Игнатьевич, тем более при Ане; но уж зато Саня, вышедший на голос жены в кухню, был явно довольнехонек: отбрила что надо!
— Хм!.. — будто только что увидев его, с показной огорченностью сказал Иван Игнатьевич. — А он, оказывается, вот он! А я-то надеялся, что человек опять на кормак[2] поехал со своим бугаем толстопузым — вот, думаю, с Катюхой хоть потанцую!
Саня неопределенно посмеивался, стоя на порожке передней, почти касаясь притолоки своим падающим на глаза чубом — прическа «полубокс», только что, видать, из парикмахерской, кожа на висках белая, не тронутая подкладкой шоферской шапки, и одеколоном пахнет.
— Какой там кормак! — безнадежно и вместе с тем наигранно-небрежно отмахнулся Саня. С одной стороны, он как бы говорил, что рыбалка в такой мороз — это сон наяву любого мужика, потому что далеко не каждому удается раздобыть машину да сохранить ей мотор в тепле, пока ты на льду возле лунки с окунишками возишься. С другой стороны, Саня вечно делает вид, что лично у него все это запросто получается, и доказательства тому самые убедительные — мешок, а то и два мерзлой рыбы, стыло стучащей одна о другую, привозит он каждый раз с озера. Не было случая, чтобы вернулся пустым. Мороз — не мороз. И газик всегда на ходу, трубки радиаторные еще ни разу не прихватило. — Сегодня же будний день! Мы же вот только что, в субботу, на два дня ездили. Дай отдышаться. Да еще спасибо скажи, что меня мой бугай на полдня отпустил. Еле-еле нашел я замену. Никто не соглашался, ханыги такие!
— Каждый день, — многозначительно взглядывает Катерина на мать и сестру, намекая на муженька, — является домой не раньше семи, а утром убегает чуть свет. Получается, как у колхозника — от зари до зари. Ни в кино сходить, ни к людям куда. Я уж говорю ему, — улыбается она сейчас (дома-то, поди, всю шею ему перепилила), — женился бы ты, что ли, на своем «газоне» с директором!
Саня ухмыляется с праздной снисходительностью — плохо ли ему, что даже в день тещиных именин не обошли его приятным разговором!
— А ты, вообще-то, Саша, — говорит Иван Игнатьевич, — прислушайся к совету жены. Она тебе худого не пожелает. На мое бы мнение — дак так: работа твоя, конечно, может, и привлекательная… только ведь это же полная дисквалификация.
— То есть как это? — надувается Саня.
Иван Игнатьевич мысленно ругает себя за этот бесполезный для Катерининого мужа разговор, но не высказаться уже не может.
— Ты же, Саня, весь день только и делаешь, что сидишь в кабинке или в приемной у секретарши и книжки про шпионов читаешь. Баранку, может, и не разучишься крутить, я не спорю, но чутье к машине потеряешь. Сам ведь хвалился: едва лишь забарахлит мотор, может, пустяковая поломка — а уже директор звонит слесарям: «Срочно исправить!»
Саня, сам не зная почему, сконфуженно молчит. Даже Катерина за него начинает волноваться.
— Ты-то, Иван Игнатьевич, — с тяжелой медлительностью находится, наконец, Саня, — тоже есть не кто иной, как этот самый дисквалифицированный элемент. Дачу заимел — раз, чуни для собственного пользования на заводе клеишь — два… И вообще не сегодня-завтра уйдешь на пенсию, по собесам уже околачиваешься. Какой же ты кадр? Элемент и есть. Ты кадровым-то был лет пять назад, когда в плавилке работал. А теперь — все. Подсобник. Кто куда пошлет… Это три. — И на Санином лице надолго застывает какая-то негибкая улыбка.
— Вот это сказанул! — Иван Игнатьевич лезет в карман за леденцами, пытливо косясь на Аню: какое на нее произвели впечатление эти ехидные слова Сашки. — Я ведь, — со свистом насасывает он леденец, — до дачки-то два десятка лет в горячих цехах отмантулил, все на одном и том же месте. Меня средь ночи разбуди и спроси, что и как, про любую фазу процесса спроси — и я тебе скажу без запинки! Даром что техника с каждым днем все новая и новая внедряется. Или вот у папы, — вдруг надумывает он обратиться к авторитету тестя, на него перевести разговор, — полюбопытствуй, к примеру, какие марки станков применяются сейчас на бурении.
— Пожалуйста: УРБ-400, УКС-22, АВБ-100… — подхватился перечислять хозяин дома, будто как раз такого поворота в разговоре и ждавший. — Это я имею в виду самоходные установки, по четвертичным и коренным отложениям… — И он тоже, как и другие мужчины, косит взглядом при этом на свою старуху-именинницу. — А если речь идет о глубинных скважинах, до тысячи и более метров, то здесь применяются, — готовится он загибать пальцы, — такие станки, как…
— Ой, хватит-хватит! — дурашливо затыкает уши Катерина. — Открыли, понимаешь, целую лекцию. Мы что тут, — с игривой дерзостью наседает она на отца, — про ваши механизмы разговаривать собрались?
— А че, а че такого-то, уж и рот сразу затыкаете! — наступает на дочку отец.
По нему сейчас всякий разговор и всякое дело подходили — абы только всем радостно было, что вот опять собрались все вместе, и дай-то бог, как говорится, не в последний раз. Жалко вот, старших внуков, Аниных и Ваниных детей, нету с ними. И не придут сегодня Мария да Венька… Ой, далеко они! Наташка-то с Бориской явятся с минуты на минуту, к самому столу и будут, а тех двоих уж не дождаться, видно. Может, разве что в отпуск когда и приедут, да не было бы поздно.
Заметно ссутулившийся, он присаживается на уголке табуретки и спрашивает Ивана Игнатьевича:
— Как дети-то, старшие-то, Ваня?
— Мария с Вениамином? Да как тебе сказать… — Иван Игнатьевич растерянно взглядывает на Аню, но та сосредоточенно молчит, не поймешь — рассказала она им тут о письме Марии или еще нет. — Живут вроде неплохо. Наташка вот ехать к ним собирается, а Бориску хотели к весне отправить.
— К ним, говоришь… к обоим сразу, что ли? — недоумевает тесть. — Венька же в Казахстане, а Мария — у теплого моря.
— Да она сама толком не решит. То заладит — к Марии. Охота море поглядеть. То опять — к Веньке.
— Лучше-то и не могли придумать, — говорит именинница, — Венька сам горит в своем газу, так еще и девчонку туда же.
— Да нет же, — возражает Аня. — Мария писала как-то, что камвольный комбинат есть там у них. Так вот туда. Ученицей.
— Это ткачихой, что ли?
— А что — как раз женская профессия.
— Женская-то женская, — с чем-то не соглашается тесть, — да вот у Марии, когда она здесь еще робила, вместе с вами жила когда, тоже была женская специальность…
— Дозировщица в химцехе, — подтверждает Иван Игнатьевич.
— Мне так глянулась ее работа, — ведет свое тесть, — халатик белый, как у врачихи. А потом что вышло? Собралась да уехала. И кем она теперь там, на своем курорте?
— Марии нездоровилось тут, — заступается Аня. — Желтая вся была, а теперь, пишет, румянец появился.
Катя удивляется: ишь ты, у Марии румянец! — а Сане этот разговор чем-то не нравится. Он все еще не может уняться после открытого выпада Ивана Игнатьевича и только ждет повода, чтобы отыграться.
— Хм, румянец… — ухмыляется он. — Давайте посылайте тогда на юг за румянцем и Борьку с Наташкой. А то у них щеки не шибко красные. Того и гляди кровью брызнут.
— Да мы же их не за румянцем отправляем! — вскидывается Иван Игнатьевич. — Этого в нашем роду не водится, чтобы по курортам разъезжать. Я сам за всю свою жизнь один раз только и был в санатории. Да и то не до конца срока…
— Знаем-знаем! — смеется Катя, исподволь поддерживая мужа. — На табаке погорел.
— Вот он и перешел теперь на леденцы. Снова, видно, на курорт собирается. К Марии небось.
— А может, и поеду!
— С печки на горшок… — это уже Аня встревает.
— Интересно… По-твоему, я опять весь отпуск должен этой чертовой даче отдать? Да пропади она… — заранее сопротивляется Иван Игнатьевич. — Я же сто лет нигде не был! К братке Устину в деревню выбраться не могу. А с браткой Наумшей вообще уж столько не виделся — даже не припомню сколько. Это хорошо еще, что он теперь в Крыму осел, заодно с Марией и попроведал бы я его. Он же мотался по белу свету-то… — Иван Игнатьевич, жалостливо сморщившись, качает головой. — Охота посмотреть, какой он стал теперь. Он младший средь нас троих, самый шебутной был… А отпуск я могу и весной взять, — оживляется Иван Игнатьевич, заметив, что Аня тоже пригорюнилась, сочувствуя ему. — Хотя у меня по графику осенью, но Манукян не откажет.
— А кто это, Манукян-то? — с озабоченным видом спрашивает тесть, с умыслом, чтобы поддержать зятя, переводя разговор в деловое русло, словно речь уже идет о том, с какого именно числа просить отпуск для поездки к родне.
— Манукян у нас начальник электролитного. Мой хозяин.
— А! — вроде как обрадованно произносит тесть. — Тогда конечно. С какой стати он откажет? Разве ты плохо работаешь, мало клеишь им чуней?
— Вот и съездим на юг весной вместе с ребятишками, с Наткой и Бориской. Тебя, мать, тоже должны отпустить из конторы. Подкопим деньжат на дорогу…
Готовая уже согласно кивнуть, Аня вдруг осудительно замечает:
— С ребятишками он махнет… Ну и сказанул! Лучшего ничего не мог придумать? Бориске же в армию весной, голова твоя садовая! А Натка на днях заявляет мне, — как бы тоже, в свою очередь, жалуясь, говорит она матери, — дескать, поеду на БАМ!
— Ку-уда-а?! — даже приподнимается с места Иван Игнатьевич, но Аня и не думает повторять, и тогда он, не сразу осознав смысл этой новости, с обиженным недоумением смотрит на тестя. — А мне она ничего такого не говорила, Натка-то… Я ж недавно с нею беседовал…
— Ты вообще про своих детей ничего не знаешь, что они и как, — дождавшись своей минуты, упрекает его Аня. — Про свои шлаки только и помнишь.
— Про какие шлаки? — спрашивает Саня.
— Да про те, что в терриконе. Он жить без них не может. Разгребать их собирается.
— Руками, что ли? — колыхается Саня в смешочке, будто ему и впрямь смешно.
— А то чем…
— Для чего? — с недоумением спрашивает теща, переводя взгляд с дочери на зятя.
— А чтобы дело на старости лет было.
Тут уж не выдерживает и Катя. Вместе с мужем они смеются во весь голос, а Иван Игнатьевич с упреком смотрит на жену.
— Ты, Аня, как скажешь… Что я, разве только про одни шлаки и думаю?
— А то еще про что? Статью-то вот небось не забыл с собой прихватить?
— Чего ее прихватывать? Она у меня в кармане тужурки.
— Во-во! — качает головой Аня. — Статья про эти чертовы шлаки у него в кармане лежит, а письмо от дочери на этажерке забыл.
— От Марии, что ли, письмо? — отводит от зятя новый удар тесть. — Ну, чего она пишет? Как там жизнь, на курорте-то?
И теща, тоже не спуская глаз с Ани, нетерпеливо вытирает руки о фартук, готовая тут же заполучить письмо от старшей внучки и, бросив все дела, прочитать его немедля. И Аня сдается. Слезливо морщась, она достает из рукава блузки сложенное в несколько раз письмо. Теща разворачивает его и идет к кухонной полке, где лежат старенькие очки, а тесть, как бы подводя итог этому негаданному разговору, который ни с какой стороны не касался именинницы — ведь если так дальше пойдет, то и обидеть ее недолго! — выговаривает младшему зятю по возможности мягче:
— Вообще-то, не в этом дело, Саня, кто куда поехал. За румянцем там или как. Главное в том, чтобы дети знали свою правильную дорогу. И тогда в нашем сердце, в нашей памяти они завсегда найдут место. А что касается Ваниных шлаков… Тут ничего смешного тоже нету. Ты, Ваня, — взмахнув рукой, неожиданно возбуждается тесть, — воюй за них, коли такую потребность в себе чувствуешь! Не сдавайся! Я вот, к примеру, когда у нас на бурении…
— Да вы че это седни размитинговались? — не выдержав, отрывается именинница от письма. — Мы же про ребятишек, про ихнюю судьбу, а не про шлаки да бурение!
— Во всех газетах, — тотчас пасует Саня, — на какой странице ни разверни, только БАМ и фотографируют, снимки тринадцать на восемнадцать и даже крупнее. — Он смотрит на Ивана Игнатьевича, как бы говоря, что судьба племянников и племянниц ему вовсе не безразлична.
— Ага, во вчерашней или позавчерашней «Правде», — подхватывает тесть, показывая теперь Саве, что к нему отношение у него не изменилось: мало ли о чем могли они переброситься словом-другим! — Вот в какой-то из этих двух газет как раз есть снимок одной комсомолки: молодая такая стоит возле теодолита.
Он начал рыться в газетах, сваленных как попало на подоконнике, а именинница, снимая последнее напряжение, подоспела тут как тут.
— Во-во! Да вы только гляньте на этого старого кобелину, — шутя возмутилась она, — как он суетится из-за фотографий молоденьких девчат! Ах ты, гусь мокрохвостый! — Она и впрямь замахнулась на него мучной скалкой, но тот ловко увернулся и, похохатывая, усеменил в переднюю комнату, начал расставлять стулья вокруг накрытого стола.
«Ох, дети-дети», — все еще сидя в кухне, думал свое Иван Игнатьевич и, чтобы больше не ввязываться пока ни в какие разговоры, шелестел газетой, будто всецело был поглощен чтением, а сам разглядывал снимок девушки, стоявшей у треноги, представляя на ее месте Наташку. Кто знает, может, и уедет она на БАМ. Гадай не гадай, а девчонке выходить на свою дорогу надо. А там и Бориска на очереди. Тут ли они устроятся или, как Мария с Венькой, завихрятся в другие места — все равно им пускать свои корни, свое дерево, свои ветви. А они останутся вдвоем с Аней как бы неполные — словно корень с комлем от всего-то дерева. По вечерам он по-прежнему будет помогать ей на работе, в этом техснабе, а она все так же будет воевать с мужчинами, которые после трудового дня не идут сразу к своим семьям, а остаются в конторе и режутся в шахматы, а то и, потаенно позвякивая стеклянной тарой, выпивают на морозную дорожку…
Какая-то непрошеная жалость к жене захлестнула Ивана Игнатьевича, ей-то ведь без детей оставаться еще горше. И как бы в утешение пало ему на душу зряшное до смешного желание: чтобы повторилось сегодняшнее утро, когда он возился с этой своей тюрей и весело подзуживал Аню, пробуя угостить ее хлебной мешаниной, а надо было старому дураку, вполне уважая состояние жены, серьезно повиниться перед ней — не только за то, в чем сам виноват, но и за все те большие и малые огорчения, которые выпадают ей каждый день.
Вздохнув, он поднялся, отложил газету со снимком и пошел в переднюю — садиться за стол.
Высокий гость пожаловал в плавилку нежданно-негаданно. Во всяком случае, так решил Иван Игнатьевич. Где это видано, сказал он себе, чтобы первый секретарь обкома ходил по цеху в сопровождении одного лишь директора и начальника цеха?
За четверть века работы на комбинате Комракову не раз и не два доводилось наблюдать со стороны за такими свитами, из которых целую бригаду можно составить. Комплексную. Универсальную. По любому разряду. Хотя, правда, что касается разряда… Они хоть и были когда-то мастера на все руки — те, кто роем облеплял начальство, которое наведывалось на завод из высоких кабинетов, — да ведь это когда было-то! Умение что-то делать конкретно, может, еще и не потеряли, только оно теперь было уже не то, чего там говорить. Но факт остается фактом: тьма-тьмущая разных заводских деятелей ходила, шушукаясь, по пятам за министром там или еще за кем. Из цеха в цех, от ворот до ворот.
Никак не мог понять этого Иван Игнатьевич: зачем столько народу отвлекается? Ведь каждый бросает свою работу на произвол судьбы. Ну, двоих бы и занарядить на сопровождение: директора комбината и начальника цеха. Из плавилки, скажем, направляется гость в электролитный цех — все, товарищ Малюгин, оставайся у своих дверей. Пожали тебе руку — и, будь добр, ступай работай, нечего тянуться вслед за всеми, на пороге электролитного уже другой начальник цеха поджидает, он теперь и будет главный ответчик. Ну, коли так положено, пусть бы еще и парторг сопровождал. Но зачем другие-то, кому вроде как делать нечего, шляются вслед за гостем из цеха в цех? Ведь и толку от них в этот момент никакого. Только топот да шорох за спиной.
А тут — осечка. Не похожа была картина на виденное прежде. Словно услыхал секретарь обкома давние мысли Комракова и не взял с собой никого, кроме нужных людей. Идут себе по цеху. Втроем. Остановятся, поглядят туда-сюда, поговорят — и дальше двинутся. Будто так и надо! Глазам своим не верил Иван Игнатьевич.
Заглянул он в плавилку в обеденный перерыв, словно чуял, что именно сегодня надо наведаться. И только вошел в пролет, прислушиваясь к гудению шахтных печей, как сразу же наткнулся глазами на громадную фигуру Большенарымова. Его-то первого он и заметил. Массивный человек, прямо как живая глыба. И ростом бог не обидел, и в плечах косая сажень. И при всем том подвижный, просто на загляденье! Рядом с ним директор комбината Вахромеев казался щуплым и хилым, хотя дядя был еще тот. А уж про Малюгина и говорить нечего!
Краем глаза уловил Иван Игнатьевич, что плавильщики, все как один, тоже следили за этой троицей. Но от своих рабочих мест, понятное дело, не отходили. Из таких свита не получится. И тут впервые пожалел Иван Игнатьевич, что высокое начальство сегодня как на лобном месте, без шумного суетливого прикрытия. Самый-то момент подойти бы, смешаться с толпой и послушать, о чем они там втроем толкуют, но так просто теперь не примагнитишься к ним, сразу заметят и спросят небось в упор: тебе чего, Комраков?
Иван Игнатьевич не знал и не мог, конечно, знать, что полчаса назад, когда Вахромеев был в обкоме, первый секретарь без всякого предисловия сказал директору:
— Поехали к тебе.
— На комбинат? — не понял тот.
— В плавилку, — буднично уточнил Большенарымов, словно не замечая удивления и даже легкого смятения Вахромеева: ни сегодня, ни завтра, ни в другие ближайшие дни секретарь обкома, насколько это было известно директору, не собирался навещать комбинат. Такие поездки так просто не делаются. Во всяком случае, руководство предприятия обычно ставится в известность заранее.
На машине секретаря обкома они подъехали к самой плавилке. Шофер Вахромеева, которому все это было тоже внове, держался порожняком сзади. Вахромеев даже не успел сказать ему, куда и когда подать машину.
Только в плавилке директор понял, что Большенарымова интересует новая шлаковозгоночная печь. Секретарь обкома бывал раньше в этом цехе несколько раз, хорошо представлял себе, где и что тут, поэтому сразу пошел в дальний конец, за конверторы. Он долго глядел на установку, словно пытаясь прощупать взглядом насквозь все это хитроумное сплетение труб, в которых, как в живых артериях, пульсировала своя жизнь, скрытная, сложная. Весь уйдя в слух, Большенарымов склонил голову набок, и казалось, что тихое равномерное посапывание шлаковозгонки говорило ему о чем-то таком, что огорчало его, вызывая на большом мясистом лице легкую гримасу разочарования. И хотя директор комбината знал, что первый секретарь обкома был по образованию металлург, все же снисходительно улыбнулся украдкой: чего, мол, разыгрывать тут комедию, ведь есть же технические показатели, и намного лучше они стали по сравнению с теми, какие имела прежняя установка.
— Надо строить новый цех, — со вздохом неожиданно промолвил Большенарымов.
— Какой новый, Матвей Егорыч? — машинально спросил директор, все еще улыбаясь.
— Специальный. По переработке шлаков.
Вахромеев нахмурился. Разом отлетело хорошее настроение, словно дал о себе знать приступ застарелой боли. В печенке они сидели у него, эти отходящие шлаки. Посмеиваясь исподтишка над Большенарымовым, он хитрил, обманывая сам себя, делая вид, что по части плавилки ему волноваться нечего, теперь тут все в порядке, реконструкцию закончили, включили в оборот новые резервы производства. Ан нет, погас моментально, стоило Большенарымову копнуть болячку. Ох как ныла душа — ведь тысячи тонн ценнейших металлов лежали в терриконе мертвым грузом! Кому, как не ему, директору крупнейшего в стране комбината, задающего тон во всех начинаниях металлургов, думать об этом? Но думай не думай, а одним махом тут ничего не решишь. Слишком сложное это было дело.
— Цех — не фьюминг-установка, — сказал Вахромеев.
— Само собой… — усмехнулся Большенарымов. И вроде как согласно покивал головой: — Цех — это не шлаковозгоночная печь. Я бы и не стал терять сейчас время, Сергей Михалыч, и твое, и мое, если бы нас с тобой устроила еще одна такая вот шлаковозгонка. Малюгин бы сам с этим справился…
Секретарь покосился на державшегося чуть в сторонке начальника плавильного цеха, который заметно растерялся, когда увидел нежданных гостей, и все еще толком не пришел в себя, хотя до этой последней фразы Большенарымова никто ему не сказал ни слова, ни полслова, только молча пожали руку.
— Много ли пользы от нее, от этой дуры! — повышая голос, язвительно продолжал секретарь обкома, с явным недоброжелательством снова уставившись на шлаковозгонку, словно она была живым человеком, в чем-то крепко провинившимся. — Место только занимает. Да мозги вам пудрит… Рапортовали небось в министерство: все в порядке, реконструкция плавилки закончена.
— Так ведь иного выхода пока нет, Матвей Егорыч!
— Есть. Есть, Сергей Михалыч! Цех надо строить, иначе мы будем ковыряться со шлаком до морковкиного заговенья.
— Цех… Легко сказать. Сколько лет мы просим об этом свое министерство?
— А надо не просить, а делать, — с нажимом произнес Большенарымов.
Директора удивил тон секретаря обкома. Словно тот знал что-то такое, чего не знал он, Вахромеев.
— Делать?
— Да, делать. Министерство приняло соответствующее решение…
Так вот оно что! Видимо, секретарь обкома узнал об этом сегодня незадолго до их встречи. Может быть, разговаривал с министерством. И решил подразнить его, директора комбината, помариновать немного. Это он умел и любил.
Они вышли из плавилки. Большенарымову не терпелось тут же решить вопрос о месте будущего цеха, а заодно проверить, как идет строительство западной ветки от ТЭЦ, которая должна будет дать тепло и новому цеху.
Вот тут-то Иван Игнатьевич и пристроился к ним — быстренько подался к дверям и встал в широком проеме так, будто он сам по себе здесь очутился, выглянул на мороз подышать свежим воздухом, на погоду поглядеть и вообще провести оставшиеся полчаса обеденного перерыва по своему усмотрению.
Они разом посмотрели на него. Просто так обернулись, без всякой мысли, и он тоже просто так, из вежливости, взял и поздоровался. Этим-то двоим, высокому начальству, только кивнул — не будет же протягивать им свою лапу! — а с Малюгиным, стоявшим к нему ближе всех, поздоровался за руку. Во-первых, по старой привычке, во-вторых, какое-то чутье подсказало, что надо, надо протянуть ему руку. Черт его знает, почему так подумалось! Умом-то еще и не успел сообразить, что таким-то образом он как нельзя лучше втянется в разговор, а чутье вот и пособило.
Вышло, как по-писаному.
Сначала Петро, заметно поколебавшись, торопливо сунул ему руку и тут же выдернул, как бы говоря: отвязни, отвязни, Иван, только тебя здесь не хватало! И уже отвернулся от него, но дело было сделано: высокому начальству тоже ничего не оставалось, как подать работяге руку. Верно, оно бы и раньше не погнушалось, но в эту минуту вроде как сам бог велел: начальник цеха приветил, уважил, а директор завода что же — и знаться с рабочим классом не хочет? Крепко и с потряхиванием, даже поклонившись слегка, даванул Вахромеев немаленькую пятерню Ивана Игнатьевича. А следом за директором, словно так оно и предполагалось и ждали тут Комракова, не могли дождаться, шагнул к нему и секретарь обкома и тоже потряс ему руку по-мужски, уважительно. От всего сердца и Иван Игнатьевич пожал пухлую, но сильную ладонь Большенарымова и неожиданно для себя встрял в разговор:
— Стоит, зараза, — брякнул Иван Игнатьевич, подчиняясь тому же чувству что-то делать дальше — говорить, не молчать.
— Кто? — удивился секретарь обкома.
Иван Игнатьевич встретился с испепеляющим взглядом Петра, осаживающим его, загоняющим обратно в плавилку, и хотя невольно подался было назад, смущаясь еще и оттого, что не нашел второпях другого слова, не ругательного, но что-то в нем было сильнее немого приказа Малюгина, и он, отвернувшись от начальника плавильного цеха — не его же был начальник-то! — с готовной живостью подхватил вопрос Большенарымова.
— Да кто-кто! Террикон, говорю, стоит и не чешется, испереязви его…
Ну, не пентюх ли?! Вместо одного непотребного слова сразу два выкатил. По штуке на каждое ухо. Лови и удивляйся, секретарь, какие тут говоруны на комбинате.
Большенарымов засмеялся, теперь уже с любопытством приглядываясь к Ивану Игнатьевичу. Вслед за ним расплылся в улыбке и Вахромеев. А уж Малюгину, понятное дело, тоже ничего не оставалось, как сделать вид, что и ему стало весело.
— Не чешется, значит? — переспросил секретарь обкома.
— Ну! Вон какая махина вымахала! А чего ему чесаться, — не сбавляя такого неожиданного в себе напора, сказал Иван Игнатьевич, — если сами-то мы, ну которые и наворотили эту дурью гору, даже и не думаем беспокоиться? Хоть бы хны нам.
— То есть как это? — вставил директор, покосившись на секретаря обкома.
— А так, Сергей Михалыч! Если бы мы хоть маленько шевелили своей мозгой, — опять вроде как назло самому себе сказал он с какой-то грубоватостью, но теперь даже и не поморщился, — то не дошли бы до этого безобразия!
Малюгин хватко дернул его за рукав, но секретарь обкома с оживлением подступил ближе, и Петро сразу отцепился.
— Почему вы думаете, что до безобразия?
— А чего тут хорошего? Стыд и позор! Про научно-техническую революцию говорим, — Иван Игнатьевич шлепком ладони загнул на левой руке большой палец, — об охране недр закон приняли… про скрытые резервы производства чуть не каждый день в газетах пишем… — Он вытянул вперед ладонь с тремя согнутыми пальцами. — Куда дальше-то! А он стоит себе, этот черный террикон…
— И не чешется, — заключил секретарь обкома, но вовсе без пустой веселости, а с тем ехидством в голосе, которое, по мнению Ивана Игнатьевича, только и годилось в таком разговоре.
Вахромеев с Малюгиным сразу приуныли и переглянулись.
— Иван Игнатьевич… — выразительно глядя на часы, со старательным миролюбием в голосе начал было Малюгин, все-таки пытаясь, видно, отшить такого негаданного собеседника, но секретарь обкома опять помешал.
— А вы кем тут работаете? — спросил он Ивана Игнатьевича.
— Я-то?
— Плавильщик это, — вдруг ответил за него Малюгин, да так ответил, что поправить, возразить было ну никак нельзя. Ведь если строго рассудить, то, конечно же, Комраков был и есть не кто иной, как металлург, — это же не в счет, что его по состоянию здоровья временно перевели на легкий физический труд. Ай да Петро! Вот что значит старый друг!
— Двадцать лет у шахтных печей, — не умея унять в себе радость, смущенно потупился, покашлял в кулак Иван Игнатьевич. — И рабочим, и подручным, и плавильщиком, и старшим плавильщиком…
— Ну вот, Сергей Михалыч, — сказал секретарь обкома, — слушай, что сами металлурги говорят. Спасибо! — непонятно за что поблагодарил он Ивана Игнатьевича, подал ему руку и, сразу же озаботившись и как бы напрочь забыв про него, отвернулся и стал смотреть в глубину заводского двора.
Вахромеев, все еще хмурясь, тоже уставился на заводской пустырь, они заговорили о теплотрассе, которую монтажники тянули как раз в этом районе, а Ивану Игнатьевичу никак не хотелось верить, что разговор с ним окончен и взгляд и кивок Малюгина так и надо понимать, как и хотелось начальнику плавилки: мол, а теперь испарись, Комраков, закрой дверь цеха с той стороны.
«И это все, о чем удалось мне разузнать?!» — будто окаменев на месте, возмутился собой Иван Игнатьевич.
— Я, конечно, извиняюсь… — он прислушался как бы со стороны, достаточно ли в его голосе твердости и уверенности.
Секретарь обкома и директор комбината одновременно обернулись к нему. Иван Игнатьевич заметил, как страдальчески исказилось лицо Малюгина.
— Вопрос у меня к вам, товарищ секретарь. Важный. Уже не столько как металлург его задаю… потому что на другой работе я сейчас, вынужденно… а как член партии, — неожиданно для себя складно вывел Иван Игнатьевич, будто кто подсказал ему, как удержать сейчас внимание секретаря обкома.
— Слушаю вас, товарищ.
— Насчет резервов, значит. Ваша статья так называлась. Вы все правильно обсказали, исключительно даже правильно, но ведь вот какой парадокс получается… — Иван Игнатьевич посмотрел на Малюгина. — Форменный парадокс! Чем больше резервов включит в дело хозяйственник, чем больше он достигнет годового роста продукции, тем больше ему накинут план в следующем году. Ведь накинут? — спросил он Вахромеева, и тот машинально кивнул. — Во! Как пить дать накинут! Извольте радоваться. А как его выполнить, если резервы-то все исчерпаны? Он же, начальник-то цеха или директор, как для самого себя старался, все пустил в оборот, для пользы дела, ничегошеньки про запас не оставил, никаких скрытых резервов, и как ему дать после этого повышенный план?
Секретарь обкома смотрел на Комракова, плохо справляясь со своим смятением. Не потому ему стало не по себе, что человек высказал принародно какую-то запретную мысль и требует на нее немедленного ответа, — нет, ничего особенного в его вопросе не было, обо всем этом и знают, и говорят, где хотят, — смутился Большенарымов потому, что мысль эту не высказал сам в своей статье, воздержался почему-то, хотя все время думал как раз об этом. И вот дождался — простой рабочий вроде как ткнул его носом…
— Я вам отвечу, — сказал секретарь обкома так, как если бы отвечать ему надо было не здесь, на заводском дворе, и не этому человеку в потешных очках, старой тужурке, мятой облезлой шапке и валенках в самодельных чунях, а где-нибудь на партконференции или партийном активе, обращаясь с трибуны к залу. — Я скажу!.. Надо нам и дальше совершенствовать экономическую реформу, систему стимулирования, добиваться, чтобы для каждого коллектива были стабильные плановые задания роста производства на несколько лет вперед.
Иван Игнатьевич помедлил, как бы осознавая сказанное и сопоставляя его со своим мнением, и согласно кивнул.
— Правильно. И я тоже так думаю. Вот теперь я обскажу все своей старухе…
— Кому-у?! — протянул директор комбината.
— Да нет… Это я так. К слову пришлось. Разговор у меня с женой был…
Но тут повалили из цеха наружу парторг Парычев, главный инженер, главный технолог, и еще, и еще… обступили со всех сторон, учтиво здороваясь с секретарем обкома и норовя поближе к нему встать.
«Сбежались все же, — усмехнулся Иван Игнатьевич. — Ну, теперь мне тут делать нечего», — и пошел к себе в бытовку, потому что самое время было начинать работу.
В тот же вечер Петро приперся играть в дурака. Это только предлог был, уж кто-кто, а Иван Игнатьевич, едва лишь увидев его на пороге, сразу понял, что Малюгину сегодня было не до игры.
— Сгоняем в картишки? — якобы бодренько так, непринужденно предложил он, хотя глаза у самого были какие-то замороженные.
— Двое на двое или как?
Малюгин остановился на пороге залы, поводя головой в сторону и прислушиваясь к звукам, доносившимся из кухни.
— Дома, дома твоя партнерша, — хмыкнул Иван Игнатьевич. — Ужин готовит.
— Моей тоже некогда. Стирку затеяла.
— Ну и ладно. Вдвоем сгоняем. Спору будет меньше.
Петро взял с буфета колоду карт и покосился на хозяина, как бы говоря: «Ты так думаешь?»
«А разве нет?» — провокационно уставился на него Иван Игнатьевич.
«Эх, если бы все-то наши споры затевали женщины… — вздохнул Малюгин. — Жить можно было бы. Утром полаются, вечером помирятся. Что дети, что бабы. А вот мы с тобой…»
Может, он как-то иначе подумал, тасуя затертые толстые карты, но у Ивана Игнатьевича был в эту минуту именно такой ход мысли, и поэтому он, снимая «шляпу», сказал без всякого предисловия:
— А чего нам с тобой спорить-то?
— Ну как чего? — не удивился Петро такому моментальному повороту в их разговоре. — Последнее время ты лишь то и делаешь, что задираешь меня своими глупостями.
— Хо, извольте радоваться… Это какими, интересно, глупостями?
— А все теми же… Козыри черви. У меня восьмерка.
— Интересно-интересно… Ходи, у меня козырей нету. Исключительно интересно!
Малюгин хмыкнул, плюнул на палец и, поймав за угол крайнюю карту, шлепнул ее на столешницу.
— Валет крести. Пенсионный возраст у тебя, Иван. Вот и весь интерес.
— А у тебя какой? Не пенсионный? — Задело за живое Ивана Игнатьевича. К тому же карты у него были плохие. — Мы ж с тобой одногодки, Петро, чего ты молодишься-то? Король крести… — он отдал единственную крупную карту — «картинку», остались на руках, как он говорил, одни «шохи».
— Одногодки бывают разные, — возразил Малюгин и кинул червонного валета.
— Козырей даешь?! — Иван Игнатьевич быстро сгреб карты, чтобы Петро не успел передумать и забрать валета назад, как он делал обычно. — Это я приму, пожалуйста. Давай ходи.
Малюгин озадачился: дал маху, выкинул такого козыря за просто так, в самом начале игры.
— Тоже мне одногодки… — буркнул он. — Тебя уже пять лет как списали из плавилки, а мне еще там работать да работать.
— Но тебе ведь тоже шестьдесят! — не сдавался Иван Игнатьевич. — Годы-то те же!
— Те же, но не такие же.
— Хм, не такие же! Приходится удивляться тебе. Хотя и Головастик, а ерунду порешь.
Между тем Малюгин вынужден был пойти с крупной карты, дело дошло до тузов, остальные были козыри, и довольный Иван Игнатьевич, уже как бы и не обижаясь на соседа за такие слова насчет одногодков, охотно принимал. Игра вот-вот должна была переломиться. Петро взял с кона еще одного козыря. Иван Игнатьевич тотчас догадался об этом по тому, как поморщился противник, — приходилось начинать с козыря.
— Сдавайся, Петро.
— Чего это ради?!
— Ну, как хочешь. Тогда погоны из шестерок прилажу тебе.
— Попробуй. Это еще как получится.
— А вот и получится! — засмеялся Иван Игнатьевич. — Сейчас козырей профукаешь и с кона шоху потянешь. А у меня на руках почти что одни картинки! Удивляться не приходится…
Малюгин и сам понимал это не хуже соседа и швырнул карты на стол.
— С тобой всегда так, — надулся он. — Играешь как-то ненормально. Уж и отбиться есть чем, а все принимаешь да принимаешь.
Похохатывая, Иван Игнатьевич собрал карты и подсунул колоду Малюгину: мол, давай раздавай.
— Жадность тебя обуяла, — добавил Петро. — Ты и во всем такой.
— Так уж и во всем?
— Во всем! Чего ни коснись.
Иван Игнатьевич перестал улыбаться.
— Исключительно интересно…
— Даже если работу взять, — не унимался Малюгин. — Казалось бы, тебе надо идти на пенсию. Лучший выход. Ничего иного не придумаешь. И еще пять лет назад так и надо было сделать. По горячему цеху у тебя сколько выходило? Я помню, больше двадцати лет. И возраста хватало. Чего еще нужно? Да ты бы сейчас пенсии получал больше, чем в подсобке зарабатываешь. И здоровье бы сохранил.
— Да? — съязвил Иван Игнатьевич. — Ты так считаешь? Ты бы сначала с Агейкиным поговорил. Как он свое здоровье на пенсии сохранял… — Иван Игнатьевич снова разволновался. — Я тебе, Петро, скажу так! Если я и сдал за эти годы, то только потому, что меня с работы на работу гоняли. Сегодня одно, завтра другое. Тут поневоле состаришься и все одногодки тебя в старики запишут. Удивляться не приходится.
— Я и говорю: не жадничай!
— Да разве это жадность?!
— А что еще? Тебе в плавилку обратно охота. На большой оклад. Вот ты и ходишь вокруг да около… про шлаки толкуешь.
Губы Ивана Игнатьевича заплясали.
— Да разве поэтому я?!
— Поэтому-поэтому… Тоже мне борец за научно-технический прогресс.
— За разум я борец! — выкрикнул Иван Игнатьевич, и ему самому стало неловко за казенные эти свои слова. Ведь довел до греха Головастик!
Малюгин засмеялся. Смех был натянутый, злой. Давно его подмывало высказать Комракову все, что он о нем думает. Но тут же и осекся, заметив в дверях Аню.
— Чего вы тут расшумелись? — с деланной веселостью спросила она, будто не допускала и мысли, что мужики за игрой в карты могут рассориться дальше некуда. — Кто из вас опять хлюздит-то, Иван, что ли?
Иван Игнатьевич сгреб со стола карты и в сердцах смял их, скомкал, швырнул на пол, избывая свое отчаяние на этих людей, которые не хотели его понять.
— Сдурел, что ли?! — ахнул Малюгин. — Последнюю колоду карт угробил… В магазине же их нету у нас. Шуток не понимает!
Он встал на колени и начал собирать карты.
— Тебя, Агейкин, увольнять отсюда надо, — не то всерьез, не то шутя сказал Иван Игнатьевич вместо приветствия.
Вахтер хмыкнул и поерзал на табуретке.
— Обррратно на пенсию, что ли? — попробовал он улыбнуться.
— Ты тут сидишь, как этот, как его… робот. Я вот подскажу ребятам из конструкторского, чтобы изобрели какое-нибудь чучело гороховое с электронной аппаратурой. Чтобы сунул ему под нос… вернее, под гляделки-мигалки — ну, они там придумают, куда совать! — свой пропуск или жетончик там какой — и проходите, пожалуйста, вот вам зеленый свет, извольте радоваться техническому прогрессу! Милое дело, без пересменок работать станет. И дорогу не будет загромождать этой табуреткой…
Все же, видно, он не шутил. Иначе бы сразу достал из кармана леденцы, на которые, хвастался, тоже решил перейти с нюхательного табака. Раза два уже тут хрупал.
Пришлось выколупывать карамельки из своей пачки.
— Перекурим, что ли, Игнатьевич? — кинув в рот слипшиеся разноцветные сердечки, подразнил его вахтер, смачно причмокивая.
— А то ходи мимо тебя, как мимо живого, хотя живого-то в тебе… Одно название, что человек, никакого в тебе любопытства к жизни, Агейкин! — закончил тот, будто вынес окончательный приговор.
— Ты чего… как с цепи сорррвался?
— Твоя вчера смена была днем? — вместо ответа спросил Иван Игнатьевич. И спросил не так просто, а строго, осуждающе.
— Ну, моя… — растерялся Агейкин.
— Во, извольте радоваться! Значит, ты видел, как приехал на комбинат секретарь обкома?
— Видел. Они с Вахромеевым на машине проехали. Через ворота.
— Да уж понятно, что не через проходную. А коли видел, почему не дал знать?
— Ко-ому?!
— Да мне. Кому же еще? Послал бы кого-нибудь в мою подсобку с записочкой. Так, мол, и так.
— Да ты что… В своем уме?! Зачем я тебе стал бы писать про это?
— А затем, дурья твоя башка, что я чуть не проворонил его вчера. Еще бы немного, на минуту позже пришел бы в плавилку — и все, кончен бал. И след бы простыл. И ведь как чуяло мое сердце, что надо заглянуть! Даже обед скомкал, — Иван Игнатьевич не выдержал, победно рассмеялся и потер ладони одна о другую.
Агейкин перевел дыхание.
— Ты с ним разговаривал, что ли? — недоверчиво усмехаясь, спросил он.
— А то нет? По-твоему, со стороны буду глазеть, как некоторые? Да раз он приехал к нам — значит, я могу и даже должен, — Иван Игнатьевич поднял указательный палец, — поговорить с ним, о чем хочу. Правильно я говорю? Исключительно! Чему тут удивляться? А то ведь в обком-то… к нему же так просто не придешь, там у него другие дела. Самые разные.
— Мало ли что, — возразил Агейкин. — На нашем комбинате, считай, несколько тысяч рабочих. Если каждый будет рррассуждать, как ты…
— Каждый не будет, — отмахнулся Иван Игнатьевич. Но что-то в нем уже изменилось. В глазах исчез острый, хищный блеск, пугавший Агейкина. В одно мгновение пропало у Ивана Игнатьевича желание поведать вахтеру, как собирался поначалу, о своем разговоре с первым секретарем обкома.
Только об одном не мог умолчать Иван Игнатьевич, Не хватило у него сил, чтобы так и похоронить в себе ту радость — пусть и короткую, призрачную, — которая возникла, когда его, Комракова, сам начальник плавильного цеха назвал вчера плавильщиком. Будто он был им всегда и оставался — не кем-то иным, кем сделала его судьба за последние пять лет, а именно плавильщиком. Ведь в душе-то Иван Игнатьевич ни разу не изменил этому своему ремеслу, которое считал для себя самым главным. Считал потому, что за два десятка лет прикипел к этой работе, как свинец к вангресу. Может, были где и какие получше профессии, это уж кому как, но для него вся жизнь сомкнулась на плавилке.
Однако не успел Иван Игнатьевич заикнуться, как Агейкин охолодил его ухмылкой:
— Эко диво! Плавильщиком он его назвал… Министррром, как же! Депутатом! Героем труда или там еще кем…
Иван Игнатьевич неожиданно для себя сорвался на крик.
— Да ты чего болтаешь?! Чего ты путаешь-то кислое с пресным? — с обидой в голосе произнес он. — Мини-и-стром… У тебя уши есть или нету? Исключительный ты дуб, Агейкин! И удивляться тут не приходится.
Он махнул рукой и ринулся в турникет.
— Иван, ты что?! — вскочил с табуретки Агейкин. — Что я тебе такое сказал? — Он как бы в шутку перекрыл проход красным железным патрубком, и Комраков оказался в западне.
— Пусти, а то поломаю!
— Ломать нельзя. Начальника вахты позову.
Агейкин расторопно открыл второй проход, чтобы не скапливалась пробка, и когда Иван Игнатьевич хотел поднырнуть под патрубок, вахтер коротко свистнул в милицейский свисток.
— Сдурел? — испугался Иван Игнатьевич.
— А ты не ломись. Посиди маленько на табуретке. Охолони чуток. Я ж тебе, Иван, ничего такого не сказал… — Агейкин виновато улыбнулся.
— «Не сказал»… С тобой как с человеком, а ты…
— А что я? Ну назвал тебя Малюгин плавильщиком. Ну и что с того? Плясать мне, что ли? Я бы, может, еще удивился, если бы тебя обратно плавильщиком взяли, а так…
Иван Игнатьевич вздохнул.
— Да нет уж, теперь не возьмут. Разве что если война случится.
— Какая война?
— Никакая. Глупый ты, Агейкин, и не лечишься. Это мой Бориска так говорит. Не обижайся. Сам посуди, разве возьмут меня в плавильный цех, если пять лет назад, когда я моложе был, отставили от печи как непригодного?
— А почему отставили-то? Я ж так и не знаю, — смутился Агейкин. — Ты же тогда в другой смене работал. Из-за зрения, что ли?
— Ну. Из-за него. — Иван Игнатьевич отвернулся, чтобы вахтер не разглядывал его левый глаз. — Бельмо у меня. Еще с детства. Мать мух выгоняла, махнула тряпкой, известка попала в оба глаза. А я был молочный, в люльке качался. Натер глаза кулачками. А надо бы промыть сразу. Мать-то не хватилась. Не догадалась. Ревет и ревет дите. Поревет да перестанет. А глаза-то и давай болеть. Рассказывали потом, что обложило их белым — как у вареной рыбы стали. Ну, бабка одна взялась лечить — мол, попробую хоть один глаз, правый который, вылечить.
— Везет тебе на бабок, — сказал Агейкин.
— Не говори. Да тогда и время-то было какое. Шестнадцатый год. Какие уж там врачи…
— Ну и бабка-то… — навел Агейкин на продолжение рассказа.
— Сахарином она бельмо строгала.
— Как это?
— А так. Он же мелкий, как пыль, сахарин-то. Сыпанет в глаз — и моргай. И ведь поди ж ты! — будто впервые подивился Иван Игнатьевич. — Сострогала бельмо. Спасла мне глаз. Я ту бабку частенько поминаю… Жалко, конечно, что не оба глаза строгала. Уж рисковала бы до конца. — Он помолчал и смущенно признался Агейкину: — Интересно все же мне, как это двумя глазами смотрят? Охота хоть разок поглядеть вокруг двумя глазами.
Агейкин никогда прежде не видел Комракова таким — стоял тот перед ним в переплете труб какой-то потерянный, постаревший сразу лет на десять. А ведь поначалу-то думалось об этом неуемном человеке, что все в его жизни складывается как нельзя удачно, вечно бегает шумный, задиристый, ни о чем таком не печалится. Вернее, если и выпадают какие передряги, то кто-кто, а уж Комраков находит из них выход, голову вешать — не в его привычке.
— Да какая ррразница-то? — утешил его Агейкин. — Что двумя, что одним глазом одинаково, понимаешь ли.
— Ну да там…
— Правда-правда! Я знаю. У меня ведь два глаза. Я же могу проверить. Вот! — Агейкин закрыл левый глаз, плотно прижал его пальцем и долго оглядывался, придирчиво осматривая и заеложенные стены проходной, и потолок с мутным плафоном, и цементный пол. Потом отнял от закрытого века палец, разодрал слипшиеся ресницы, проморгался и так же обстоятельно осмотрел все двумя глазами, наглядно доказывая Комракову, что эксперимент поставлен со всей научной тщательностью.
— Все то же самое. Одна и та же каррртина. Что одной гляделкой, что двумя.
Иван Игнатьевич, неопределенно улыбаясь, и слушал и не слушал Агейкина, вовсе и не глядя на него. Оказавшись в тупике, он был вынужден проверять пропуска, которые то и дело раскрывали перед ним те, кто торопился на смену.
— Картуз с околышем давай, — пошутил он.
Но Агейкину этого было мало. Ему захотелось привести еще один довод, по которому выходило, что жить с одним глазом было даже удобнее. То есть не то чтобы удобнее, но выгоднее.
— Тебя же, Комраков, и в арррмию не брали!
— Не брали, — повернулся к нему Иван Игнатьевич, — хотя я и просился столько раз. У меня ж левый с бельмом-то. Я в сорок первом пришел в военкомат и говорю: «Я все равно при стрельбе его прищурю, левый-то». А военком мне: «Нет и нет. В тылу сгодишься». Я расстроился, а новобранцы острят: мол, тебя же, Комраков, в пешем строю, на марше, вправо заносить будет…
Кто другой, может, и посмеялся бы, но Агейкин, когда речь заходила о войне, вспоминал свой первый бой, в котором осколком гранаты развалило ему всю левую щеку. Он машинально всякий раз ощупывал шов от уха до подбородка и горько удивлялся: «Это ведь надо так! Изуродовало в первом же бою…» Но минуту спустя он говорил себе: «Это еще дешево отделался. Других в первом же бою убивало наповал».
— А меня, Комраков, видишь, как царррапнуло…
— Это тебя на войне?
— А где ж еще?
— Я и не знал…
— А тебя из-за глаза не взяли.
— Не взяли. Но я же не виноват!
— Не виноват. А могли убить. В первом же бою. Вообще бы тебя не было теперь.
«Ну да, конечно, — обиделся Иван Игнатьевич, — некому было бы сейчас капать тебе на мозги».
— А меня этот случай с военкоматом, — сказал он, — по-другому как-то к жизни повернул. Я тогда-то, вскоре, и приехал сюда эвакуированный завод поднимать на новом месте. А до этого болтался где попало. Начиная с детской колонии.
— С колонии?
— Ну. Везде побывал. И в колонии, и в детдоме. В колонию попал, когда отца на гражданской убили, а мать умерла. Родня деревенская разобрала нас троих кого куда. Устин и Наум младше меня были, так и остались в деревне, а я вскоре убежал в город — не верил, что тятю убили, хотел разыскать… Хлебнул под завязку. Так что долго потом жил по запаху.
— Как это? — не понял Агейкин.
— А так. Откуда съедобным пахло — туда и тянуло. После колонии в детдоме был, а когда подрос, в колбасный цех попал, кишки набивал фаршем. Потом на Балхаше рыбу коптил. Вот где рыбы-то было! Ешь — не хочу. Там-то я и с Аней встретился. Она мне как-то и заявляет: «Меняй профессию, а то дружить с тобой не буду!» — Иван Игнатьевич, как бы до сих пор дивясь этой ее выходке, покачал головой. — Дескать, рыбой от меня все время пахнет. Ну, шутки шутками, а подался я на курсы счетоводов. И до самой войны работал в бухгалтерии хлебозавода. А однажды даже бухгалтера замещал. Во, брат, как!
Агейкин хохотнул. Такой биографии Комракова он и представить себе не мог. С колбасы человек начинал, а кончил свинцом.
— Чудеса в решете! Тебя все время по пищевой части тянуло, директором хлебозавода был бы или какой-нибудь кондитерской фабрики, а теперь ты никто. На каких-то паршивых терриконах помешался. Судьба-индейка!
— И не говори! — вздохнул Иван Игнатьевич, будто показывая, что он и сам не рад тому, что с ним творится. — Если б не война…
— А я тоже после войны сменил профессию, — сказал Агейкин, выждав момент, когда в проходной никого не было. — Я ж парикмахером работал до призыва. Стррригбрррил! — скованно засмеялся он и быстро-быстро задвигал в воздухе пальцами, словно в них были ножницы.
— Парикмахером?!
— А что? Еще каким парикмахером-то! Теперь, может, директором бытового комбината был бы. Я тогда, понимаешь ли, застеснялся. С таким шрамом, думаю, только клиентов отпугивать. Да и вообще не те уже деньги были, что до войны, меньше клиентов стало. Вот я и махнул на завод, тогда тут льготы большие были. Тоже судьба…
— Да помню я тебя, — сознался Иван Игнатьевич. — С тех пор и помню. Сразу как-то запомнил. Может, по шраму. Ты, правда, быстрее меня к плавильщикам прибился. А я еще год или больше грузчиком был. Руду разгружал.
— А после плавилки куда тебя кинули? Сразу на чуни?
— Да нет. Перевели сначала в первый электролитный, на корольковую печь поставили. Тоже вроде как металлург. И стаж там шел по вредному производству.
— Это корольки плавить?
— Да. Дросс. Отходы от электролиза цинка. И дендрит добавком, осколки катодного цинка. Все это вместе в корольковую печь засыпали. Небольшая такая печурка. Вроде деревенской. А у меня только-только конфликт наметился со сменщиком, как взрыв произошел.
— Какой взрыв? — оживился Агейкин.
— Да корольковая печь на воздух чуть не взлетела. Не доглядел я… — виновато признался Иван Игнатьевич. — Мокрый дендрит засыпал. А мокрый никак нельзя. Вот и рвануло. Я только это к дверце подошел с кочергой, чтобы на плавку глянуть, а оттуда ка-ак жахнет. Дверцу вырвало. И жидким цинком всю стену обляпало. Не дай бог, если бы я встал на пути… — Иван Игнатьевич махнул рукой: мол, поминай как звали. — Ну, начальство переполошилось, конечно. Быстренько перевели меня в анодное отделение. Свинцовые аноды лить из старых, дырявых.
— Конфликт-то какой намечался? Со сменщиком-то?
— А! Да он, видишь ли, испереязви его, сменщик-то, сырья вдвое больше нормы сыпал. Тоннаж гнал. А выход чистого цинка его не интересовал. Нам за тоннаж в основном-то платили, чтобы дроссовый склад быстрее очистить. Показатели такие по соцсоревнованию были, так что удивляться не приходится. Вот начальник цеха его и поддержал. Ну а в анодном отделении что? Тихо, мирно. Девять месяцев я работал как литейщик свинцовых анодов, а записали в трудовую — рабочий пятого разряда… — Иван Игнатьевич помедлил, пытаясь угадать по лицу Агейкина, понял ли он, в чем тут секрет, и, словно убедившись, что до него не дошло, пояснил: — Это ж на пенсии потом скажется! Мне в собесе объяснили. То — литейщик, а то — простой рабочий. Рабочий может быть только второго или третьего разряда, а пятого — это уже специалист. Беги, доказывай им теперь. Теперь всего не исправишь. За эти годы мою трудовую книжку так разрисовали, что я и сам не узнаю ее. Ни одна комиссия, как говорится, не установит, по какой сетке списывать меня на пенсию. Куда меня не кидали! Больше года лудил свинцом медные контакты, потом стоял на обрезке свинцовых анодов на гальванических ножницах. На замене змеевиков в электролизных ваннах трудился, тоже не плевое дело. А какую сетку, думаешь, запишут? В конце концов бросили в подсобную бригаду — заставили обувь ремонтировать. Дожил, называется…
— Так ведь чуни тоже нужны! Мне вот, например, хотя я и не катодчик, не под током работаю, а тоже без них никак нельзя.
— Без чуней?
— Ну. — Агейкин потопал о цементный пол своими казенными валенками. — Их же нигде не купишь. Галоши — это не то, они мелкие, тяжелые. В иной день мороз как приотпустит, как расквасится снег на дороге, как развезет все, как понатаскают сюда на ногах слякоти…
Иван Игнатьевич на минуту задумался. В нем явно шло какое-то борение. Так и не приняв определенного решения, что именно ответить на этот намек Агейкина, он сказал как ни в чем не бывало:
— А с клеем так прямо беда была! Никакой фабричный не держал резину. Чтобы как следует. Намертво. Чтобы не переклеивать десять раз. Что тут будешь делать? — он почесал под шапкой, все еще думая, как видно, о последних словах Агейкина. — Пошел я как-то на толкучку. Я по воскресеньям почти всегда туда езжу. Это ж рядом с вокзалом. А там у меня тесть с тещей живут. В своем доме. Ну, хожу по рядам, приглядываюсь, прислушиваюсь. Исключительно интересно! Иногда смотришь — сидит человек с разной ерундой, самодельные спиральки продает… Кому они теперь нужны? У всех газ. Да и в хозмаге этих спиралек навалом. Вот во время войны или в послевоенные годы — это да! Это дефицит. Тогда все было дефицитом. Ржавых гвоздей — и то негде было взять. Я тут и подумал, когда человека со спиральками-то увидел… — Иван Игнатьевич притих на мгновение, ушел в себя, как бы заново постигая ту свою мысль, которая внезапно пришла тогда к нему. — Ну, думаю, живет этот чудной человек в своем времени. Не в нынешнем. Оно для него, время-то, остановилось тридцать лет назад. Ниче он вокруг не замечает. Только одни спиральки и видит. И ведь, поди, немало еще таких людей…
— А чуни не продают? — спросил Агейкин.
— Чуни? А кто их будет продавать? Их же сделать надо… Ну я на толкучке-то и подслушал рецепт клея. Чего уж он там клеил, этот мужик, не знаю. А только говорит другому, своему соседу. Мол, обычно делают клей из каучука. Разводят его авиационным бензином. А он не держит! И никто, говорит, не догадается, что надо спирт добавить… Тогда я и пошел к Манукяну, начальнику электролитного цеха, — Иван Игнатьевич подмигнул Агейкину правым глазом. — Так и так. Надо, мол, выписать спирт. «Сколько тебе?» — спрашивает. «Два литра», — говорю. А его ж надо-то там… — Иван Игнатьевич показал на ноготь мизинца. — У меня обида на него была, на Манукяна-то. Из-за дроссовой печи. Вот я и решил его хоть на спирте обмануть, — простодушно сознался он. — А Манукян-то хитрый, хитрый, а и дурак тоже. Поверил мне! — засмеялся Иван Игнатьевич. — Подмахнул накладную на два литра. Я и попивал его целый месяц. По стопочке после смены. Для разогрева. Весь месяц свою Анну дразнил. Денег ни копейки не дает, только на обед, а я выпивши! Пускай, думаю, считает, что у меня друзей много, угощают, значит.
Агейкин хмыкнул. Ивану Игнатьевичу показалось, что хмыкнул как-то нехорошо. Тогда он достал часы и, хотя время еще было, заторопился. Поднырнул под турникет, взялся за ручку двери и сказал вахтеру на прощание:
— А насчет чуней… Ежели здесь тебе слякотно, то иди в плавилку. Там исключительно сухо, суше не надо. Сразу подсохнешь. Ты же за все время даже не заглянул туда ни разу! Только и знаешь: «Папр-рашу пр-р-опуск…» Как попугай в клетке. А попугаю чуни не нужны.
Новость дошла до Ивана Игнатьевича к вечеру, перед самым концом смены. Ребята из электролитного, приходившие за чунями, обмолвились в разговоре, что плавильщикам сегодня будут вручать вымпел.
— Какой вымпел? — не понял он в первую минуту.
— Ну, что цех коммунистической культуры.
— Так надо же сначала присудить! Чтоб комиссия решила.
Рассматривая чуни, один из катодчиков, знавший Комракова еще по плавилке, сказал ему:
— Ты тут как в норе сидишь со своей резиной. Нашу многотиражку не читаешь, что ли?
— Многотиражку я не читал, — смутился Иван Игнатьевич. — Письма вчера писал детям. А что в ней было-то?
Катодчик обернулся уже с порога.
— Заметка про то, что плавилке вымпел присудили. А сегодня во Дворце культуры будут вручать его. Иди собирайся, — мягче добавил он, пристально поглядев в лицо Комракова. — Ты же, помнится, тоже в плавилке работал…
Иван Игнатьевич остолбенел.
«Этого быть не может!» — хотел он крикнуть вслед катодчикам, хотя толком не мог сказать себе в это мгновение, чего не может быть. Вначале Иван Игнатьевич подумал, что ребята его разыграли, но он уловил в глазах одного из катодчиков выражение сочувствия, вроде как тот пожалел человека, которого незаслуженно обошли, не сказали ему про большую общую радость, не пригласили на торжество. Значит, насчет вымпела и вручения — правда. А вот не может того быть, что его не пригласят. Как это без него?!
Быстрее, бегом в плавилку! Иван Игнатьевич ругнул себя как следует, что на этой неделе он и в цех-то к ребятам не заглядывал. Прямо как наваждение. Утром стал просыпать, не хуже молодого, еле-еле к восьми в подсобку поспевал, а вечером торопился домой, на ходу вспоминая, на чем он остановился вчера, какую последнюю фразу поставил в письме. Добрую половину ученической тетради занимали его письма Веньке и Марии — настоящие жизнеописания за последний месяц. Вот и проваландался, такую новость проворонил…
Плавилка, хотя и гудела, стреляла искрами из конверторов, словно бы притаилась в каком-то ожидании. Казалось, что и людей-то в цехе было гораздо меньше, чем обычно. Иван Игнатьевич торопливо, почти трусцой, прошел из конца в конец, посмотрел на новую шлаковозгонку, выглянул за ворота, для чего-то постояв на рельсах, ведущих к террикону, будто оттуда, вместе с лучами заходящего мартовского солнца, могли появиться те двое, кого он искал, — Малюгин и Парычев.
— Ты загляни в партком, — подсказал плавильщик вечерней смены, уже заступившей, когда узнал, что Комраков разыскивает начальство. — Может, там задержались. Хотя навряд ли. Сегодня такой день. Я бы и сам убежал, если бы не моя смена.
«Быть того не может, — опять хотел сказать Иван Игнатьевич, — чтобы ушли. Никогда так рано не уходили. Ну вручение. Ну Дворец культуры. Так ведь и здесь же еще есть дела. Или уже их нету, никаких дел?»
Шумно дыша, Иван Игнатьевич поднялся на второй этаж пристройки, где находились разные административные службы. Дверь парткома, куда он торкнулся, не унимая дыхания, была закрыта. Быстренько обойдя весь этаж, Иван Игнатьевич растерялся. И впрямь никого нет. Ни единой души! Непривычно тихо тут было.
«Та-ак… — он распахнул тужурку, сбил на затылок шапку и, утирая взмокший лоб горячей сухой ладонью, прислонился к перилам лестницы. — Ушли, значит. А как же я?!»
Его обдало жаром от одной только мысли, что сегодняшнее торжество плавильщиков пройдет без него. Можно, конечно, поехать во Дворец культуры и без всякого приглашения, пустят и так — кто это его не пустил бы! — но Ивану Игнатьевичу заранее становилось не по себе оттого, что он явится туда незваным.
А может быть, это самое приглашение ему занес Малюгин прямо домой? Позвонил и отдал Ане из рук в руки. Тоже приятно.
Домой, скорее домой! Там все и выяснится. В крайнем случае, можно и к Малюгиным позвонить: мол, про меня-то забыл, что ли, Петро? С шутками-прибаутками, вроде ничего и не случилось, так и должно быть. Может, вместе и во Дворец культуры поедут, на одном трамвае. Главное, чтобы Малюгина дома застать.
В проходной Иван Игнатьевич споткнулся, увидев на табуретке в углу Агейкина.
— Ты чего тут рассиживаешь?!
— Смена моя. Заступил только что.
— Какая к черту смена? Седни же событие!
— Да знаю я, знаю уж… — как-то вяло сказал Агейкин.
— А если знаешь, то почему не подменился?
Агейкин внимательно посмотрел на Ивана Игнатьевича.
— А тебя что, пригласили?
— Да как тебе сказать… Я их, видишь ли, не застал никого. Из начальства-то. День такой был у меня. Работы много.
— Малюгин раненько сегодня пррромчался…
— И ничего тебе не сказал? — спросил Иван Игнатьевич.
— А что он мне скажет? Мы и раньше-то с ним не особо ударялись в беседы. Здорово да прощай. Удивился, правда, по первости. Это когда я вахтерррить стал. Пошутил даже: чего, говорит, не отдыхалось на пенсии-то, по работе соскучился или старуха за деньгами выпроводила? А потом уже молча ходил мимо. Иной раз и не поздоровается, идет с кем-нибудь, разговаривает. А я же в форме. Вроде солдата, — натянуто усмехнулся Агейкин. — Вот он и сегодня мимо прррошмыгнул.
— С Парычевым, поди? — с ехидцей спросил Иван Игнатьевич. Он и сам не мог бы ответить себе, почему это вдруг потянуло его на ехидцу. За Агейкина, видно, обиделся. Своя обида будто притаилась где до времени, потому что, глядя на вахтера, он ясно понимал: не у него одного, Комракова, но сходится мечта с действительностью. — Головастик с парторгом теперь не разлей-вода. Вместе небось и в президиум сядут.
— Ну и пускай сидят, — легко согласился Агейкин. Эта легкость обескуражила Ивана Игнатьевича.
— А тебе разве неохота? — словно и не торопясь никуда, примостился он на корточки рядом с вахтером, положив руки ему на колени и заглядывая в лицо снизу вверх.
— Чего — «неохота»?
— Ну, посидеть там. Поприсутствовать. Когда вручать-то будут. Вымпел.
Агейкин заерзал на табуретке, но Иван Игнатьевич, не убирая своих ладоней с его коленей, следил за ним как загипнотизированный, карауля каждое движение: тот поведет головой влево — и он качнется туда же, тот дернется вправо — и он туда наклонится. Агейкин, уходя от прямого настырного взгляда Ивана Игнатьевича, задрал подбородок, прищурился, но долго сидеть так было неудобно. Да и смешно, видать, со стороны: два старика угнездились друг против друга, нахохлясь, как петухи.
— Похрррумкай лучше… — Агейкину удалось, наконец, подняться. Он достал из кармана леденцы и, с ожесточением дробя их зубами, решил попотчевать Ивана Игнатьевича.
Так и не увидев в глазах Агейкина хоть какого-нибудь живого огонька — интереса, надежды, досады ли, все лучше, чем знобящее выражение тоскливости, будто запекшееся раз и навсегда, — огорченно крякнул, с трудом поднялся, хрустнув коленными суставами, и, разгибая поясницу, поморщился:
— Соси ты их сам, эти постылые карамельки…
Дома, ни слова не говоря, он первым делом обшарил верхнюю полку буфета, куда обычно складывались письма.
— Ты чего ищешь? — не выдержала Аня.
— Надо чего!
Опять двадцать пять! То из рук рвет газету, как голодный кусок хлеба, а то швыряет ее в сторону, даже и не глянув, про что там пишут нынче.
— Ты письма ищешь, что ли? Так их нету сегодня.
— Ни от кого?
— Ага, значит все-таки письма?
Раненько он их стал поджидать, свои-то еще не успел разослать. Это теперь через полмесяца надо ждать ответ, не раньше, и то не от Веньки, а от Марии, она аккуратная на письма. Хотя нынешней зимой тоже стала писать от случая к случаю. А про Веньку и говорить нечего, давно разучился перо брать в руки, даже удивительно, как это он надумал в прошлый раз весточкой их обрадовать.
— Ни от кого нету, — с насмешливой снисходительностью глядя на мужа, сказала Аня. — И быть пока что не должно.
— Не должно, не должно! — вскинулся Иван Игнатьевич. — Все-то ты знаешь… Петро не заглядывал?
— Чего он в такую рань явится? — Аня не могла взять в толк, что происходит с Иваном Игнатьевичем.
— Дай мне белую рубашку и галстук.
Она не двинулась с места.
— Самому мне, что ли, рыться в вашем комоде?
Старенький комод с бельем стоял в Наташкиной боковушке, в «девичьей», и Иван Игнатьевич туда не заглядывал.
— А куда это ты собрался-то?
— Куда-куда… На кудыкину гору.
Опередив Ивана Игнатьевича, Аня загремела ящиком комода. Лучше уж дать ему белую рубашку, а то перероет все, задаст ей лишнюю работу. Только вот стираная ли она, рубашка-то… С прошлого раза, когда он надевал ее в день своего рождения, рубашка не попадалась Ане на глаза. Как загваздал ее за столом, так и лежит где-нибудь скомканная. Это он умел — тайком засунуть рубашку подальше, чтобы жена не ворчала на него, что опять целый пакет порошка извела на стирку и все казанки стерла, пока добыла ее от грязи.
Рубашка, на удивление, оказалась чистой и даже отутюженной. Наверно, успела расстараться Наташка, папина доча.
— На, пачкай. Жена у тебя казенная, выстирает…
— И галстук давай.
— Я не знаю, где он у тебя. Куда клал, там и бери. — Аня выдвинула нижний ящик комода. Где его теперь искать, этот галстук? Когда он его последний раз надевал?
Иван Игнатьевич взял рубашку, стал снимать с себя старую, повседневную.
— Ты, может, скажешь все-таки, куда это навостряешься? Праздника вроде бы нету никакого.
И тут Аню охватило нехорошее предчувствие. Что-то стряслось, мелькнула у нее мысль, раз в будний день Иван засобирался куда-то, требуя галстук. «Уж не повестку ли какую должны ему прислать?! — испугалась она, замирая у раскрытого комода.
— Ваня, ты скажешь мне или нет?!
Он только мельком и глянул на нее.
— Если галстук не можешь найти — так и скажи. И нечего тут кричать.
Аня подошла к мужу со спины, грубовато поправила воротничок. Он повел было шеей: мол, не лезь, сам управлюсь. Тогда она, расстегнув резинку галстука, сзади же перекинула его на грудь Ивана Игнатьевича и, держа свою руку у него на плече, у непробритой колкой щеки — с утра-то, может, и выбрил, а к вечеру уже и защетинилась, — другой рукой потянулась со спины к подбородку, ловя свободный конец резинки от галстука.
Иван Игнатьевич послушно замер. Хоть и редко она помогала ему надевать галстук, а все же привычка, видимо, выработалась и теперь дала себя знать. Всегда со спины и подходила она на его зов — то ли потому, что так ей было удобнее, то ли потому, что стеснялась вставать лицом к лицу, почти вплотную, и вроде как обнимать его, обхватывая руками шею. Они и в молодости-то не миловались подобным образом, средь бела дня чтобы. Как-то незаметно привыкли к суховатой взаимной сдержанности, не до ласки было, все работа да забота, и долгое время жили в одной комнатке, всегда на виду у детей, а уж потом, когда жизнь стала полегче, оказалось, что они успели состариться. Да, состарились, что там ни говори. Но то чтобы совсем старики, как Анины мать с отцом, но все же успели набрать столько усталости, что даже самого Ивана Игнатьевича, на что уж он был шебутной да заводной, не часто хватало теперь на простую-то шутку.
Покорно притихнув под Аниными руками, Иван Игнатьевич сказал, как покаялся:
— Вымпел седни будут вручать плавилке. Вот я и хочу сходить во Дворец.
— А какое письмо искал? — вполне уже удовлетворенная этим тоном мужа, спросила Аня.
— Да не письмо. Конвертик заводской. Ну со штампом поверху. В них разные деловые бумаги рассылают.
— А какую тебе еще бумагу надо?
— Не бумагу. Приглашение. — Он отошел от нее и, глядясь в отражение буфетного стекла, пригладил волосы ладонью. — Помнишь, когда юбилейные значки в честь двадцатилетия комбината давали ветеранам, так в конвертах посылали приглашение? Тоже во Дворце культуры дело было. Или в прошлом году, — еще ближе вспомнил он, — когда на тридцатилетие Победы награждали, тоже приглашали через почту.
Иван Игнатьевич примолк на минуту, оживляя в памяти тот момент, когда их, ветеранов труда и войны, поздравляли с трибуны, а потом и подарки вручали. Ему достались карманные часы. Хорошие часы, за двадцать два рубля. Такие были в ходу в дни его молодости. Это-то и было приятно, прямо как знали, что ему подарить. Часы он берег и носил в нагрудном кармане пиджака. Чуть не забыл сейчас отцепить их и переложить в выходной костюм. Попутно подышал на юбилейные значки — за десять лет работы на комбинате и за двадцать. Шоркнул их рукавом — для блеска. А юбилейную медаль с изображением Ленина, которую давали в честь столетия со дня рождения Ильича, протер мягкой тряпочкой. Могла быть на пиджаке и еще одна медаль, которую в прошлом, юбилейном году решили давать ветеранам труда — «За победу в Великой Отечественной войне», — но Ивану Игнатьевичу еще не вручили ее, не дошла очередь.
— Раз ты не получил приглашение, — озадачилась Аня, — так куда же пойдешь без него?
Она спросила без всякой задней мысли, а получилось — уколола в самое больное место.
— А чего меня приглашать, — сразу взвился Иван Игнатьевич, — что ли я чужой плавилке?
— Да я ж не говорю, что чужой. Я про то, что на дверях-то, поди, стоят дежурные, и тебя они, может, в лицо не знают… Стой-ка! — осенило ее. — Давай я схожу к Малюгиным, Петро-то должен ведать, рассылали их, эти приглашения, или нет. То юбилей, а то — вымпел. Может, и не надо никаких приглашений.
Иван Игнатьевич поколебался, обдумывая этот ход жены, вдруг решившей помочь ему.
— Не надо, Аня. Зачем ходить? Я и так… Мало ли что не работал в плавилке последние годы! А эти значки, — хлопнул он себя по груди, — я где, интересно, заработал? На мясокомбинате, может? Вот то-то и оно. У тех же печей стоял. У шахтных.
Он себя успокаивал, а не ее вовсе, как поняла Аня.
— Все же схожу я, Ваня! Ну загляну как бы между прочим. За солью к Шуре. Она у меня вчера дрожжей просила, а я попрошу соли. И попутно Петра поддену: мол, чего не являешься отыгрываться, так и хочешь дураком остаться? А потом и про это самое приглашение…
Она живо устремилась к двери, на ходу поправляя на голове косынку, но Ивану Игнатьевичу это не понравилось.
— Да остынь ты, Аня! Чего засуетилась? Делать, что ли, тебе больше нечего? — одернул он жену. — Не надо никуда бегать. Я вот сейчас прямиком поеду во Дворец культуры. Там же не один Малюгин будет. Ребята подойдут, Сапрунов Коля. Вместе с ними и… Без всякого приглашения.
Иван Игнатьевич натянул на себя тужурку, шапку.
— А обувь-то? — остановила его Аня.
Он глянул на свои ноги. Вот это вырядился! Присев в коридоре на маленький стульчик, скинул тапки.
— Гляди, замерзнут ноги-то, — подала Аня припылившиеся за зиму туфли.
— А чего им мерзнуть? Я ж трамваем. А остановка рядом с Дворцом.
Встал, притопнул. Ссохлись немного. Ничего, разойдутся-растопчутся.
— Ну, я пошел.
Аня накинула телогрейку. Он поглядел на жену напоследок, но осаживать не стал — пусть проводит до крыльца. Любит она смотреть вслед, кто бы ни уходил из дому — если, конечно, по важному делу человек направляется, а не так просто. Выходит, дело у него сегодня не пустячное.
На улице Иван Игнатьевич зажмурился — до того ярко резануло солнышко по глазам, дробя на ресницах крохотные радуги. На закате оно уже было, а все же силу выказывало весеннюю. И то сказать: день теперь сравнялся с ночью. Значит, перезимовали. «Ну и слава богу, — сказал себе Иван Игнатьевич. — Уж и надоели эти морозы, испереязви их! И откуда только берется такая дурная сила?»
Он прошелся немного по темной, с лужицами в лунках от следов, тропинке и не выдержал, встал и повернулся к Ане.
— Слышишь, как синичка-то наяривает?
— Где? — спросила она, удивляясь такой перемене в нем.
— Да вон же! Ишь на ветке как хорошо устроилась. Перезимовала, варначка!
— Ага… Капели подпевает. Я еще днем слушала. Под окнами такой звон стоял! По старому тазику — дзинь, дзинь… И синичка вроде как в лад подхватывает.
— А может, со мной пойдешь? — неуверенно спросил он жену.
— Да ну… — смутилась она еще больше. — Куда я пойду? — и оглядела себя.
— Да ты переоденься. Я подожду.
Иван Игнатьевич отступил со скользкой дорожки на подтаявший снежок и притопнул ногами, убеждая тем самым жену: мол, ты видишь — я тут и буду тебя дожидаться столько времени, сколько тебе понадобится на сборы. Аня поняла это и, слегка зардевшись, с улыбкой покачала головой, словно говоря: «Нет, Ваня, и хотела бы я пойти с тобой, да не могу, мне же в свою контору надо».
Он вздохнул, тоже понимая ее без слов, и уже хотел было повернуться и идти на трамвайную остановку, но Аня, вдруг лукаво подмигнув ему, сказала:
— Погоди-ка, погоди… — и быстренько скрылась в подъезде.
«Чего это она? — озадачился Иван Игнатьевич. — Неужели и впрямь решила поехать со мной? Бросит контору немытой? Дернула меня за язык нелегкая… Мало того что самого не пригласили, так еще и жену с собой прихвачу…»
Аня, однако, вернулась быстро, по-прежнему в телогрейке и шлепанцах на босу ногу.
— Ваня! — повеселевшим голосом начала она прямо от порога. — Ты уже отправляешься, а Петро еще только бриться начал.
— Бриться? Разве он дома?
— Ага! Сидит с намыленными щеками. Говорит: «Чего это Иван не заходит? Я ж ему пригласительный билет принес, на работе не успел передать»…
Иван Игнатьевич постоял в оцепенении, затем перевел взгляд на окна Малюгиных, будто пытаясь увидеть с улицы Петра, сидевшего перед зеркалом.
— А ты зайди к нему, — подсказала Аня. — Как ни в чем не бывало. Вместе и поедете потом.
Словно не слыша ее, Иван Игнатьевич распахнул тужурку, вытащил из карманчика круглые большие часы на цепочке, поглядел на стрелки, а потом и к уху приложил. Идут. Тикают без всяких перебоев хоть в горе, хоть в радости. От уха отнимать часы он не торопился, потому что так было удобно смотреть на Аню — вроде как ненароком. Смотреть и видеть, что она переживает за него, волнуется. Косынка набок съехала, обнажила ухо и кипенно-белую прядь волос. А ведь вроде совсем недавно Аня была русой…
Ивану Игнатьевичу стало страшно от внезапной мысли, что время идет куда быстрее, чем кажется на первый взгляд. Ох, как быстро! И то, что совсем еще недавно было явью, куда-то бесследно девается, и нету ему никакого возврата. Разве что в памяти обманно всплывет иной раз, тревожа душу своей невозможностью. Ох, время, время…
— Ты чего? — спросила она.
— Да это я так…
Он спрятал часы, но еще постоял немного, глядя на жену и светло и печально улыбаясь ей.