До часа дня Марии некуда себя деть.
Еще сонная, в семь утра она сходила в рабочую столовую за чаем и котлетами, отдававшими кислым хлебом. По старой привычке хотела было ругнуться с поваром, которого сама оформляла на работу месяц назад, но тот смотрел на нее теперь снисходительно и, утирая лоснящееся лицо замызганным фартуком, улыбался так, будто приготовил эти котлеты для нее одной.
На обратном пути она сделала крюк и прошла парком; гул прибоя и какой-то смятенный перестук пляжной гальки в паузах между накатами отодвинулся, скрадываясь деревьями, отступилась полосой и тонкая изморось в воздухе, бросавшая вверх небольшенькую радугу; щурясь на солнце, Мария отметила про себя, что почки миндаля начали набухать, и даже приостановилась, невольно обрадовавшись. Но тут же увидела Митю, хмуро следившего за ней из ворот гаража, вдруг заторопилась, выдернула щепку из накладки на двери сарайчика, сунула судки на еле-еле калившуюся плитку и какое-то время недвижно посидела на топчане, глядя перед собой. Вздохнула, поднялась, начала двигаться, что-то делать — и утра как не бывало: пока разбудила Игорька, пока сменила ему воротничок, почистила форменные брючки — при такой суши надо умудриться найти грязь, — вовремя выпроводила его, напутствуя разными наказами, на ходу поправляя ему ранец и косясь во двор гаража, где шоферы кончали утреннюю колготню и один за другим, рассаживаясь по кабинам, заводили машины.
Она машинально поискала взглядом Митю. Тот стоял в сторонке, у буксы, и о чем-то говорил с Кононовым. Она поймала себя на мысли, что ей вовсе не хочется знать, о чем говорят эти двое, дружки новоявленные. Она была теперь словно выстуженная изба — сразу не натопишь, не отогреешь. Незаметно как остыла ко всему на свете — и к тому, что было, и к тому, что, возможно, еще будет. Да будет, конечно, чего там, — теперь этот Кокон не оставит ее в покое, пока не съест поедом.
— Маша! Маш…
У дверей ее сарайчика в ожидающей позе застыла Тоня Чурсиха. Сделала вид, будто сейчас только заметила Марию, высматривавшую кого-то во дворе гаража.
— Я торкнулась раз — нету. А дверь без накладки, и ведь только что, думаю, здесь была!
— Игорька в школу проводила, — говорит Мария, без видимой охоты переступая через порог, быстро окидывая взглядом неприбранную постель и предчувствуя, что от соседки теперь скоро не отделаешься. Она не имеет ничего против Чурсихи, пожалуй, это единственный человек, кто ее понимает, просто Марии сейчас не хочется видеть никого.
Убежала бы, куда глаза глядят, если бы не Игорек.
— Ох уж эти мне школьники, — притворно вздыхает Чурсиха, начиная долгий разговор. — Мой вчера говорит: «Купи мне велосипед!» Нет, ты представляешь?! — хлопает себя по ляжкам Чурсиха и застывает в великолепном изумлении. Она пока временит присесть на табуретку, пристально наблюдает за соседкой, за вялыми ее движениями, как бы что-то определяя для себя.
Мария хмыкает — не то раскусила Чурсихин маневр, не то сочувствует ей, с беззлобной укоризной взрослого человека осуждая затею ее сына.
Чурсиха выжидает еще самую малость, но Мария молчит, приходится самой себе задавать вопросы.
— Я ему говорю: «Ты подумал или нет, на какие шиши мать купит тебе велосипед? Тебе рубашку к лету надо? Надо! Сандалеты надо? Надо! А штаны? Ты же из последних штанов, говорю, вот-вот вывалишься, на заднице уже не материя, а сито, все протер!» А он мне отвечает: «Мне к лету ничего не надо — в трусах прохожу».
Чурсиха уже сидит на табуретке, вслепую шарит на столе, среди посуды, спички и, не сводя глаз с Марии, при последних своих словах вдруг смеется:
— Я говорю, хотела бы я посмотреть, как ты в трусах будешь ходить!.. Да что там про них, — машет она рукой, — нам бы их заботы.
Она прикуривает папироску, которую все это время без толку мяла в руках, глубоко затягивается и, сделавшись сразу какой-то безразличной, не по утру усталой, прислоняется лопатками к дощатой стенке сарайчика, расслабленно обвисая так, что линялое домашнее платьишко пусто балахонится на груди.
— А у меня с утра во рту еще ни крошки не было, — с жалостью взглядывая на Чурсиху, как бы оправдывается в чем-то Мария. — Вроде ни дела, ни работы — а поесть все некогда. — Она снова ставит разогревать котлеты в судках и, сама себе сливая из кружки над ведром, ополаскивает две вилки. Чурсиха приоткрывает глаза, косится на плеск воды, видит, что у Марии в руках две вилки, и, сделав лицо свое еще более скорбным, снова смыкает веки. — Давай садись со мной, — мягко говорит Мария, прислушиваясь к себе, как внутри у нее все замирает в каком-то сладостном предчувствии. Ей и есть враз расхотелось, она не выдерживает и легохонько толкает в бок свою соседку: — Да брось ты думать!
И Чурсиха понимает, что дальше тянуть нельзя, а то, чего доброго, переиграешь, — она кидает папироску в ведро, еще секунду-другую смотрит, как та шипит и гаснет, и вялыми пальцами берет вилку. Будто приличия ради тычет ею в судок, в раскрошенную Игорьком котлету, и вдруг, бросив вилку на полдороге, отчаянно машет рукой:
— А! Погоди-ка…
Мария будто ничего не подозревает, а Чурсиха вскакивает, с игривой суматошностью бежит к себе за стенку, звякает там пустыми бутылками — и вот уже соседская девчонка, зажав под мышкой тару на обмен, дует прямым ходом в ларек. Мария едва успевает сунуть ей кое-какую мелочишку от себя и уже ищет куда-то запропастившийся гребень, представляя, как Чурсиха тоже прихорашивается перед осколком зеркала, вставленного в щель косяка, как закалывает свои волосы, чуть трогает губы алой помадой и пробует бубнить что-то веселое, полнясь, как и Мария, тем же предчувствием нечаянного веселья.
Минут через пять девчонка приносит бутылку вина. Чурсиха уже на прежнем месте, в углу на табуретке, сдачу великодушно жалует посыльной, ладонью снимает с бутылки налипший мусор и, будто не замечая, что на столе у Марии за короткое время ее отсутствия прибрано и даже соленые огурчики появились, деловито спрашивает:
— Открывалки нету?
Она знает, что такую бутылку у Марии открыть нечем, кроме как вилкой или об угол табуретки, но все же спрашивает, первой зряшной этой фразой как бы подводя итог сегодняшнему утру, а заодно и дню тоже: нет больше утренней хандры, и говорить тут не о чем, и надо жить, жить — и все тут!
— Хватит, хватит мне, — все еще чему-то сопротивляется Мария, отводя от своей рюмки горлышко бутылки, — мне ж еще сегодня на работу. — Но уже втихомолку весело ругает сама себя за эту ломливость, готовясь к тому, чтобы следом за первой выпить по полной.
Закуток, куда сходятся двери всех квартир и сараек, бесцеремонно заполняет хрипловатый, задерганный голос Марииной радиолы. Она включает ее вслепую привычным коротким тырчком по клавишам, нимало не заботясь о том, какая пластинка пылится на диске еще с прошлого раза. С шипом оживает песня про оренбургский платок, не очень под нее завеселишься… но, во всяком случае, они с Чурсихой могут теперь хоть на голове ходить — никто не услышит, о чем их думы-передумы.
— Так все-таки, Мария! — шумит Чурсиха, прищуром выказывая кому-то заранее свое неодобрение, презрение даже. — Ты мне все-таки толком, как дважды два, объясни, с чего это у вас все началось-то! — Она и ругает себя молчком за это возвращение к тому, от чего только что увела свою товарку, и не ругает, понимая в душе, что все равно, о чем бы они тут ни тренькали сейчас, как две сороки, на душе будет одно и то же, неизбывно ждущее своего часа. Так лучше сразу!
В лице Марии ничего не изменилось, как бы ни обманывала сама себя, что хватит, сколько можно толочь воду в ступе, внутренне с самого начала этой пирушки не пирушки она была готова к такому вопросу соседки, ждала его и удивилась бы несказанно, если бы та деликатно промолчала.
Чурсиха сделала все как надо и замерла, и Мария, чуть не плача от этого искреннего чужого сочувствия, машинально сметает ладонью крошки в кучу.
— А я знаю? Ты спрашиваешь у меня — а я знаю?! Я работала и работала, мое дело было — вовремя оформить входящие и исходящие, приказ какой или меню для столовой напечатать, — а они мне что?!
— А они тебе что? — тон в тон повторяет Чурсиха и стучит кулаком по столу, а лицо у самой уже наполовину отсутствующее, будто она прислушивается к каким-то невнятным звукам у себя за стенкой.
Но Мария на нее не смотрит. Она начинает рассказывать, в который уже раз заново переживая случившееся и удивленно отмечая про себя, что иные места этой истории, как ни странно, день ото дня обретают все новый и новый смысл.
— …Теперь я понимаю, — приходит она к заключению, — директор здесь ни при чем.
— Это как же? — запоздало вскидывается Чурсиха, обнаруживая странный оборот знакомой и ей в деталях истории.
— А что ему оставалось делать? Не прикажи он уволить Поликарпиху — ему пришлось бы расходиться с женой или самому под суд идти. Так что, кроме завскладом, некого винить.
Чурсиха старательно хмурит лоб, вникая в эту новость, но понять ее без подсказки, видимо, не может.
— Ты только представь положение Поликарпихи, — говорит Мария, глядя сквозь полуоткрытую дверь на пустой дворик. — Какие у нее, к черту, были права? Хуже птичьих! Директор принял ее, можно сказать, под честное слово — ни трудовой, ни справки какой-нибудь. Только и знал о ней, что работала когда-то в системе орса, а потом сидела сколько-то, вроде бы по вине других. Да это и по ней видно: мухи не обидит. И на старое место, как выпустили оттуда, сунуться больше и не подумала. Пропади, мол, они там пропадом. Лично я, — тычет себя в грудь Мария, — заводила ей по приказу директора новую трудовую — чистенькую! И Поликарпиха, конечно, держалась за это место. Дело знала хорошо, навела на складе порядок — работать бы ей да работать!
— Так и не надо было пускать на порог склада директоршу-то… — понизив голос, встревает Чурсиха.
— Ее не пустишь, как же! Ирина Владимировна, — кривит губы Мария, — привыкла ходить на склад с большой сумкой, как в магазин. А Поликарпиха не столько ее боялась, сколько директора не хотела обидеть. Пожалела его…
— А Кокон-то возьми и подлови Иринушку! — взвизгивая от восторга, опять вставляет Чурсиха. — Во зло директору, видно. Он же, Кокон-то, хотел свою Файку завскладом сделать. А какое у Файки право на это дело, сама посуди: пять классов, шестой — коридор.
— Ну, — кивает Мария. — Он с директором-то и схлестнулся из-за Поликарпихи. С самого начала возражал, чтобы не принимали ее. Сомнительный, дескать, элемент. На закрытом партсобрании даже выразил директору свое партийное недоверие.
— Он далеко-о метит, Петя Коконов…
— Далеко. Да сорвала я ему тогда атаку на директора. Встала и заявила: говорю, бдительность — это, конечно, хорошо, только и о доверии к человеку забывать не стоит!.. С тех пор-то он и затаился, поняла я, что теперь Кокон — заклятый мой враг. А когда я пожалела Поликарпиху, уже после случая с директоршей-то, — пересказывает снова Мария, — не стала записывать ей статью, какую велели сделать, не стала пачкать трудовую, а взяла да и записала, что увольняется по собственному желанию, вот тут-то Кокон и взвился! Тут-то и обвинил меня в соучастии, будто я сообщница Поликарпихи…
Чурсиха вздыхает.
— Уж и гад! — с злой томностью прикрывает она глаза, безнадежно качая головой из стороны в сторону. — Ты представляешь, взял привычку заявляться к нам в столовую! Мало нам директора, мало нам врача, чтобы морали читать и порядок требовать, так еще и он туда же! Ну ладно, говорил бы уж что-нибудь путное, по-человечески, дескать, как тут у вас, девочки, дела… а то ведь корчит из себя начальство, в глаза ни разу не глянет, ходит, ходит меж столиков, косится, не знает, к чему придраться. Я так думаю, Маш, — делится своей несегодняшней догадкой Чурсиха, — настоящему председателю, может, до всего есть дело, я не знаю… но я думаю так: если ты настоящий профорг, то будь добр, уважай тех, кому дело поручено, и нечего тебе в каждую дырку нос совать! Да еще с гонором!
— Уж и гонор… Куда тебе, — вяло соглашается Мария. — Ты вспомни, какой он приехал к нам — обходительный, вежливый, ко мне в приемную ни разу в кепке не вошел. А сейчас кепку сменил на папаху. В кабинете у директора развалится в кресле и папаху эту свою задрипанную с головы и снять не подумает.
— Да уж и папаха! Где только выкопал? На улице теплынь, ребятня в школу без пальто бегает, а этот придурок из папахи не вылазит. Это ж смех и грех! А ты знаешь что… — вдруг осенило Чурсиху. — А так же он выше ростом кажется! — хохочет она. — Ну, Кокон… такой, да еще в папахе, и директора подсидит, несмотря что недомерок.
Мария онемело смотрит сквозь Чурсиху как бы на просвет, словно вовсе не это хотелось ей услышать, а про что-то другое, что, возможно, и утешило бы ее хоть самую малость.
Но Чурсиха молчит, и Мария, чуть встряхивая головой, коротко роняет:
— Не подсидит. — А сама уже заметно отходит от этой негаданной утренней посиделки — выпивки не выпивки, так только, для забытья души. А забытья-то и не получилось. Еще больше растравила сама себя. — Ничего у него не выйдет, у этого Кокона, он почти всех против себя восстановил. Люди же не слепые, видят. Вот только до первого партсобрания — уж лично я молчать не буду!
Она снова возбуждена и делает вид, будто это самое собрание, которого она так ждет, вовсе не для того назначается, чтобы обсудить ее персональное дело, а для того, чтобы поставить все на свои места.
— Ты-то молчать не будешь… Да только не так уж и все против него, Маша, — с сомнением говорит Чурсиха. — Петька Кокон умеет людям пыль в глаза пустить. Большой мастер критикнуть разные недостатки! А люди-то уши развешают и думают: ну уж этот-то откроет нам правду, с таким мы далеко пойдем и на коне будем! На что уж некоторые… которые вроде неплохо к тебе относились… тоже теперь на дыбы, тоже против тебя, Маша. Или ты сама не замечаешь?
Мария чувствует, что ей лучше бы не выпытывать сейчас у Чурсихи, кого она имеет в виду, но все же не выдерживает:
— Ты это про Митю, что ли?
— А хоть бы и про него, — пожимает Чурсиха плечами, и лицо ее не выдает, что она ждала именно этого вопроса. — Сама вчера слыхала, как он говорил: хотел ее с пацаном взять, ни на что, говорит, не обратил бы внимания, а уж после такого дела — извините-подвиньтесь… Такой, говорит, славы мне не надо.
— Но я же век ее не знала, Поликарпиху эту! — чуть не плачет Мария, бездумно отталкивая от себя какую-то посуду на столе.
— Знала, не знала… Там не спросят.
Игла давно попусту ширкает по гладкой последней резьбе на пластинке. Мария морщит лицо, утирая пальцами слезы, вслепую протягивает руку и переставляет головку звукоснимателя к внешнему ободку.
В этот вьюжный неласковый вечер,
Когда снежная мгла вдоль дорог,
Ты накинь, дорогая, на плечи
Оренбургский пуховый платок…
К часу дня она подходит к административному корпусу.
Ее новая работа теперь проста: до решения заведенного на нее персонального дела директор временно назначил Комракову комендантом. Должность по штатному расписанию неполная — всего пол-единицы, с зарплатой в тридцать рублей.
Мария усмехается, вспомнив, как уговаривала ее сегодня Чурсиха: «Ты не брыкайся на собрании-то, ну чего тебе, скажи на милость, изводиться понапрасну, и Кокону не перечь, как говорится: плетью обуха не перешибешь! Ну, поругают для порядка, ну, дадут выговор — да и простят, глядишь! И работу за тобой оставят, а работа и такая не последняя: хоть и тридцать рублей, да и где их еще взять, на дороге не валяются. А ты отсидела на лавочке перед конторой три с половиной часа — и сама себе хозяйка!»
Сердобольная соседка учила ее жить. Да, может, и права Чурсиха. Вот по ее же совету она первый год нынче сдала свою однокомнатную квартиру отдыхающим. А то совсем было растерялась — на тридцать рублей на двоих не очень-то разживешься. Противно ютиться в сарайчике, да что-то же придумывать надо.
Она делает маленький крюк, будто ненароком огибая перекопанный цветник, и проходит перед окнами директорского кабинета, как бы официально отмечая тем самым свое аккуратное появление на работе.
Но в корпус не идет — в приемной теперь сидит новая секретарша, а в бухгалтерии, камере хранения, закутке эвакуатора и в процедурной у медсестры Дуськи Черненко нечего ей делать. Мария вспоминает, что в корпусе есть и еще один кабинет — вечно пустующую палату изолятора, два метра на три, отвоевал у медсестры нынешний председатель месткома Кокон. Раньше у профорга никаких кабинетов не было.
Нечего Марии делать в корпусе, там и места-то для коменданта нет; кому надо — позовут, ее место здесь.
Она садится на виду у входа, под пахнущею вербой ивою, прислоняется спиной к ребристой скамейке, прислушиваясь к сбивчивому стуку ее осиротелой машинки и не зная, куда девать руки. Ей представляется, как и директор сидит у себя и, по привычке между делом растирая немеющую руку, подергивающуюся от давней контузии, тоже прислушивается к странному ломкому звуку работающих клавишей. У Марии они пели тихо, ненавязчиво, был какой-то исподволь проникавший в тебя ритм движения. И директор не мог за год-то не привыкнуть к ее работе, и работа этой, новенькой, должна бы его сейчас огорчать и невольно возвращать к худым ли, к хорошим ли мыслям, но о ней — Марии Комраковой.
Ноги в туфлях, не прикрытые тенью от дерева, скоро нагреваются, липнут подошвами к стельке. Она высвобождает их, шевелит в воздухе пальцами и примащивает сверху на туфли; подумала, не снять ли еще и плащик, но вдруг устыдилась этой малой своей праздности, покосилась на окна и снова сунула ноги в туфли.
Когда она подходила сюда, видела, что окно медпункта было открыто и у отдернутой наполовину занавески грелась на солнышке Дуська, рано расплывшаяся и обленевшая с некрутой своей работы. До этого, бывало, Дуська частенько захаживала к ней, особенно перед танцами: «Машенька, сделай мне что-нибудь с моими лохмами!» А они у нее и впрямь лохмы: жирные, реденькие, — как смеялся Митя: «У этой Дуськи не волосы на голове, а загадка природы — три волосинки в четыре ряда!» Накрутишь, причешешь — разве она хоть раз отказалась? А теперь Дуська на людях старается с ней не разговаривать, не хочет, видно, бросить на себя тень. Ох люди…
Да что про чужих говорить, когда даже свои отвернулись от нее. Дядя Наум, родной брат отца, тоже считает ее виноватой. Правда, Таисия, жена Наума, наоборот, сочувствует Марии, хотя и не высказывает вслух этого сочувствия — чаще прежнего стала угощать Игорька конфетами. А дядя Наум даже здороваться перестал. Говорит: «Бросаешь, Мария, тень на нас, Комраковых!..»
В корпус ведут новую группу отдыхающих. С чемоданами, прямо с автостанции. Сестра-хозяйка Валя Ануфриева уже успела их где-то встретить — молодец, Валюха, работу свою знает. Тоже одна. И тоже в годах — тютелька в тютельку тридцать. Как и ей. Как и Чурсихе. Как и Дуське тоже. «Девки на выданье», — шутила когда-то сама над собой и над ними Мария. «Ну что, девки, пойдем на танцы-то?» А сегодня точно будут танцы, вспоминает Мария, сегодня открытие заезда. Совсем вылетело из головы. А раньше как-то подбиралась вся, наполнялась каким-то щемящим предчувствием. Правда, перед прошлым сезоном это чувство было уже покойнее — тогда у нее с Митей что-то начиналось, открыто к ней он еще не ходил, но уже ревновал, дулся, если она танцевала с кем-нибудь из отдыхающих. А она нарочно дразнила его, приглашала кого-нибудь сама, хотя только и видела, как Митя стоит на веранде и курит, и у нее внутри все обрывалось от сладкой мысли, что вот кто-то из-за нее расстраивается, кому-то, оказывается, она еще нужна — значит, жизнь не кончилась. В такие минуты она забывала про своего Игорька, а потом кляла себя, вспоминая, как он ни в какую не шел домой и, пережидая танцы, по-ребячьи трудно боролся со сном в уголке на стуле. Было, ох было… Лучше не вспоминать об этом…
Она старается удержать свой взгляд на чем-нибудь простом, только чтобы ни о чем не думать, смотрит вверх на нижние ветки ивы, для чего-то считает пчел, берущих с желтых пахучих сережек первый взяток, и будто кто ее толкает в спину — она видит Митю, бок о бок идущего с Чурсихой. «Видно, из столовой, — невпопад думает Мария, — хорошо еще, что я сама не пошла, а Игорька за обедом отправила».
Митя, словно не замечая ее, что-то последнее говорит Чурсихе и сворачивает в сторону, уходит к гаражу; Мария смотрит ему вслед и краем глаза в то же время отмечает, что сама Чурсиха направляется к ней.
— Здорово, давно не виделись… — шутит соседка, маленькое лицо ее лоснится, она не спеша вытаскивает из-под рукава своего вязаного платья вчетверо сложенный платочек и осторожно, чтобы не смазать тушь, осушает щеки.
Мария еще успевает настороженно удивиться, что внутри у нее все заходится от какого-то предчувствия. И молчит. Смотрит на Чурсиху и молчит. Куда весь мир подевался со всем своим добром, будто ни солнца, ни неба, ни пчел над головой с их медовым гудом век не бывало. Одна вот Чурсиха и сидит перед ней, на скамейке напротив, и смотрит на нее с таким видом, будто сама знает давно, что никакого мира вообще не было, знает, а потому говорит ей с пугающе сладострастным удовольствием, как казнит:
— Твой-то… знаешь, что сказал?
«Про кого это она, про Митю, что ли?» — силится разгадать Мария эту новую, дневную, Чурсиху.
— …Раз, говорит, Комракова — ну ты то есть! — не хочет ни в какую выписывать из общежития свою Поликарпиху, то, говорит, он лично вынужден был присоветовать Кокону вызвать из района работников прокуратуры и ОБХСС: мол, пускай товарищи пресекут это дело в корне, раз некоторые сами того добиваются…
Мария молчит, молчит, просто ничего не может сказать, и только пугается, что молчанка эта не к добру — ей надо что-то ответить Чурсихе, а у нее от всего этого как отнялся язык. И когда Чурсиха говорит ей еще что-то и делает движение подняться и идти по своим делам, Мария будто сама себе вполголоса молвит:
— Она не виновата, — и пытается представить заплаканную Поликарпиху. — То есть она, конечно, виновата, но не настолько, чтобы мы с ней так обошлись.
Теперь Мария начинает догадываться про Чурсиху и Митю, и это открытие странным образом успокаивает ее, она снова различает гудение пчел вверху и тяжесть нагретых ступней, попеременно высвобождает ноги из туфель и вытягивает их перед собой.
Как раз сестра-хозяйка выводит своих клиентов из административного корпуса, замечает их с Чурсихой, и та, словно вспомнив о чем-то, неотложно ждущем ее дома, срывается с места.
Мария слышит, как она на ходу здоровается с Валей, будто сто лет ее не видела, и та исподтишка взглядывает на Марию, задерживает взгляд на босых ее ногах и проходит впереди отдыхающих с молчаливой деловитостью, как мимо чужой.
«Какой же он, к черту, мой, — хочет сказать Мария вслед Чурсихе, — зря ты за него хлопочешь: мне его поведение и так ясно». Но сознание ее останавливается на чем-то постороннем: при ярком сегодняшнем свете она как бы впервые увидела, что Валька-то Ануфриева как есть рыжая, лицо у нее ну все-то в конопушках!.. Кое-как всунув ноги в туфли, Мария бежит сломя голову в дальний угол парка, в общежитие.
Поликарпиха в крохотной комнатке с казенной мебелью отрешенно сидит у порога на своем чемодане. Белье сложено стопкой, пусто на душе от вида свернутого матраца и голой панцирной сетки; в большом тазике приготовила к сдаче графин, утюг, зеркало и еще какое-то санаторное барахло. В бутылке из-под лимонада стоит на подоконнике странный букетик — несколько веточек ивы с белесо опушенными почками.
— Ты чего это? — прямо с порога, не отдышавшись, говорит Мария и, нащупывая рукой холодный угольник сетки, присаживается на краешек кровати и рывком расстегивает ворот блузки. Ее больше всего удивляет, что Поликарпиха вовсе и не плачет. Не старая еще, но уже и далеко не первой молодости, она, как видно, давно отплакала свое.
— Мне Петр Ильич, — заготовленно начинает она, имея в виду Кокона, — седни наказал: если, мол, ты не хочешь, чтобы за тобой нагрянули из органов, то давай, говорит, выметайся подобру-поздорову, чтобы и духу твоего не было. А я не хочу иметь дело с органами, Марусенька, ты уж лучше отпусти меня, давай оформи, миленькая, быстрее — и…
Мария посмотрела, как та махнула рукой в сторону: «Уеду куда глаза глядят», и вместо ожесточения ощутила во всем теле какую-то ошеломляющую усталость. Совсем немного посидела-посидела, словно раздумывая о чем-то, встала, вздохнула, взяла со стола заготовленный тазик с имуществом и звякнула в кармане плаща связкой ключей.
— Пошли, Екатерина Павловна. Может, оно и лучше так-то. Еще неизвестно, какой они фокус выкинут, — сказала она, представляя, как в этот момент Кокон сидит у себя в кабинете и названивает в район. — Все равно тебе житья здесь не будет.
По пути к хозяйственному складу, поджидая приотставшую Поликарпиху с чемоданом в руке и матрацем под мышкой (Мария нарочно повела ее мимо окон административного корпуса), она говорит:
— А все-таки жалко, Екатерина Павловна, что ты два раза кряду смалодушничала.
На Поликарпихе пальто и шаль — для экономии места; она одышливо сопит, толчком меняет местами свою неравномерную ношу и тянет время, чтобы не идти рядышком с комендантшей, затеявшей к чему-то эту нотацию.
— Дала бы ей как следует по одному месту — живо бы отучила на склад шастать, — уже не оглядываясь, вяло говорит Мария это последнее, как позднее и зряшное напутствие, понимая в душе, что даром теряет время с этим разговором; не нужны Поликарпихе никакие слова. Она и свои-то — шла, шла, как воды в рот набрала, и вот чего-то надумала — выговаривает ровно через силу, чтобы, видимо, только не обидеть ее полным молчанием.
— Ничего, Марусенька, ничего. Что уж теперь, после драки-то? Мне бы вот только подальше отсюда выбраться, в другое местечко, где меня ни одна душа не знает, будь они все прокляты, люди такие… Уж теперь бы я не смолчала, теперь за мной не заржавеет! — неожиданно распаляется она, и Мария даже приостанавливается, дивясь на эту тихую, податливую бабу, — откуда что взялось в ней. — Теперь я на всю жизнь ученая!.. А слушай-ка, Маруся… — вдруг одумывается Поликарпиха, машинально ставит на землю чемодан, матрац у нее раскатывается, она кое-как, не чувствуя его, подхватывает упавшую половинку, комкает, зажимает под мышкой, и Мария только теперь замечает, что Поликарпиха взяла с подоконника вербный букет; из-за него-то и выпустила из рук матрац. — А ведь мне тебя, девушка, бросать, ой, грех… Да где ни пропадала наша: об двоих-то, глядишь, скорее зубы обломают! Возьму и расскажу все, как на духу, — пускай судят, в чем виновата!
Мария опять, как и утром, смазывает с лица теплую слезу, ставит на землю тазик и размахивает вконец онемевшей рукой.
— Вот, — сквозь слезы смеется она, — лечи мне теперь руку. А то как я кавалеров на танцах обнимать буду!
Поликарпиха подходит к ней и, тоже плача и улыбаясь, гладит ее плечо той рукой, в которой вербный букет, обнимает ее, но стесняется этого своего порывистого движения, утирает ладошками слезы и смеется:
— Бери уж тогда и меня на танцы! Пропадать — так с музыкой!
Прежде чем вернуться назад, опять мимо окон административного корпуса, они бросают на траву в сторонке от дороги Поликарпихин казенный матрац и, как бы собираясь с силами, сидят на нем самую малость. Ивовые вербы в руках Поликарпихи пахнут весной и надеждой.
В сумерки Мария бесцельно сидит у себя на топчане, без света и с притворенной дверью, хотя в сарайке и темно и душно. Игорек где-то бегает. Она и думает о чем-то и не думает, и временами до ее сознания доходят звуки не превращающейся снаружи жизни. Вжикает своей скрипучей дверью медичка Дуська и спрашивает через двор у рыжей Вальки бигуди; шумит на своего парнишку Чурсиха, тот невнятно огрызается, и Тонька, дура, ругает его непотребным словом.
«И чего все колготятся? — думает Мария. — Сколько ни суетитесь сегодня, завтра будет опять все сначала».
Она вникает в эту свою мысль и тут же соглашается сама с собой, решая, что ничего не делать вовсе невозможно. Она пробует высчитать, загибая пальцы, давно ли было последнее письмо из дома, но нет, не помнит точно. Да и сама она когда писала?
Ах, как хорошо-то бы ей было сейчас с родной маменькой, и куда это все уходит, куда все девается, и нету к прошлому никакого возврата. Брат Венька писал как-то: беспокойно ему от мысли, что все Комраковы поразбрелись-поразъехались, живут порознь, а еще одной жизни не будет, заново ее не прожить им, и не понимают люди того, что сами обкрадывают себя… Так-то оно так, вздыхает Мария. Но разве не жили они вместе, в одной семье, не работали на одном заводе? Отчего же тогда сам он не вернулся домой после армии, а уехал в Казахстан, на какой-то новый завод? Да и она тоже — напугали, будто не климат ей там, в родном гнезде, на Алтае, сорвалась, полетела куда глаза глядят. И что теперь? Значит, плохо без своего корня.
Но что же делать? Каждому дадено свое, как видно, и каждый хлещется как знает. И если бы не другие люди сгинули бы они все давно…
— Маша! Маш! — стучит в стенку Чурсиха. — Ты у себя? Я же знаю, что ты дома, чего отмалчиваешься-то?
Она глухо что-то бубнит себе под нос, хлопает своей дверью, стучит коваными каблуками туфель по асфальтовому пятачку возле умывальника, а, дойдя до Марииной двери, не решается с ходу открыть ее, деликатно гремит накладкой и истово шепчет в щелястые доски:
— Маша!.. Ты спишь, что ли?
Та молчит, только как бы ненароком шаркает по полу, переставляя ноги, и Чурсиха слышит и понимает это, как знак войти.
— Ты че это сидишь в потемках? — стрекочет она с наигранной бодростью, будто и не было сегодня неприятной сцены в обед. — А ну давай собирайся — айда сходим на танцы, что ли, че киснуть-то! Сегодня ж открытие!
Она шарит по стене, щелкает выключателем, щурится на свету и сразу проходит в передний угол, где у Марии стоит маленький тусклый трельяж. На Чурсихе все то же вязаное желтое платье, но с туалетной добавкой — на шее узелочком атласный платок, подарок отдыхающих по прошлому сезону. Она крутится у зеркала, мягко, подушечками пальцев, поправляет высокую прическу — только чтобы показать Марии да и самой убедиться, что волосы уложены хорошо, — достает из обшлага вместе с платочком маленький флакончик пробных духов, увлажненной пробкой тычет себе в мочки ушей, в щеки, в подбородок, и терпкий запах духов и Чурсихиного разомлелого под теплым платьем тела наполняет сарайчик, исподволь заражал Марию тем щемящим желанием поскорее начать суматошную зряшную канитель, без которой не бывает сборов на танцы.
— «Красная Москва», что ли? — пока еще как бы безразлично поводит носом Мария, но уже косится на Чурсиху ревниво, и глаза ее заметно оживляются, она смотрит на вешалку под старенькой занавеской, как бы мысленно примеряя, какое надеть ей платье.
— Ты знаешь че, подружка… — говорит Чурсиха, не глядя на Марию и никак не справляясь с подергивающимися губами, которыми и хотела бы улыбнуться, да не под силу сейчас ей это. — Я ж пошутила днем-то, ну про Митю твоего, что говорил он про тебя что-то… На мушку тебя брала! — желая от конфузливости быть понаглее, пробует она засмеяться и посмотреть прямо. — Ну, испытать тебя хотела: как, мол, она к этому отнесется? Так что ты не думай об этом лишнее.
Мария без всякого удивления горько взглядывает на бесталанную свою подружку, которая хорохорится и изо всех сил крепится, чтобы не заплакать, и говорит ей, как успокаивает:
— А я и не шибко и поверила тебе…
И смотрит в темноту дворика, пробуя представить, как в углу танцевальной веранды, среди нарядов и музыки, одиноко стоит сейчас человек, от веры в которого зависит вся ее жизнь.
Зима стояла на редкость теплая, сиротская, зато весна в два счета наверстала всю ту суровость, которая испокон веку выпадает нашей земле. Марии дивно было то, что морозы, такие же стойкие и деручие, как и на Алтае, — а может, здесь они казались еще нестерпимее, потому что держались при сильном ветре, — спустились даже на Крым. Ну, Алтай, Сибирь — это ладно, к тому уже давно все привыкли, а вот на теплое-то Черное море какой шут принес их, такие морозы?
Вечнозеленая лавровишня вся словно обуглилась, даже прихватило иные свечи кипарисов, а синички, птахи малые, перемерзли почти до единой, уцелели только те, которые чудом попали на подызбенки и обогрелись у печных труб.
И вот дождались, наконец, апреля. Студеные ветры опали, куда-то девались, и озябшие голые деревья приняли на себя как благодать первый весенний дождь. Он шел тихо, вроде как неуверенно, все еще словно раздумывая, вовремя ли спустился, но уже в том, как успокоенно замерцали повисшими каплями ломкие застуженные ветви, набираясь гибкости и силы, и как потянулись вверх, на глазах расправились реденькие зеленые стрелки травы, и как примолкли сначала, а потом наперебой зачивкали воробьи под застрехой сарая, в котором у Марии был склад санаторного имущества, — во всем этом ощущалась долгожданная перемена в природе.
Будто в предчувствии этого дождя Мария с утра не могла найти себе места, все валилось у нее из рук, и в конце концов, ни за что ни про что накричав на Игорька, доведя его и себя до слез, хлопнула в сердцах дверью и ушла на окраину поселка, к морю.
Через полчаса, малость успокоившись, она ругала свой характер: «Ну не дура ли, спрашивается? Наорала на ребенка, сорвала на нем свою злость… Господи, и что это за жизнь у меня пошла? Уже с утра сама не своя, не знаешь, как день обернется…»
Всю последнюю неделю Мария томилась, ожидая назначенного на пятницу партийного собрания, и ей казалось, что она не выдержит, сорвется, зайдет в кабинет к директору и положит на стол заявление, которое написала загодя. Уж так ее подмывало плюнуть на всю эту канитель, взять Игорька, побросать барахло в чемоданы и уехать обратно на Алтай, к отцу с матерью. Ну ее к лешему, думала Мария, правду эту, справедливость такую!
Устала она бороться. Да и какая это, к черту, борьба, если уцепиться не за что, нет вокруг ничего живого. Она считала поначалу, что воюет против Кокона, заведомо плохого человека, которого не сумели раскусить вовремя, и прокрался он на место председателя месткома, чтобы творить свои корыстные делишки; Мария была убеждена, что защищает Поликарпиху, отвергнутую от нормальной жизни из-за слабого ее характера, и тем самым волей-неволей помогает директору, уставшему от своих больших и малых забот. Еще зимой во всем этом была какая-то ясность. И вдруг в один распрекрасный день все полетело кувырком: Поликарпиха внезапно уехала из поселка, и пошли слухи, что это дело рук жены директора Ирины Владимировны, которая ревновала своего мужа к каждой юбке. Говорили, будто директор по вечерам таскался во флигель, где жила Поликарпиха. Якобы у Кокона были неопровержимые доказательства…
Хуже всего то, что директор в последнее время запил, запил не на шутку, и если раньше можно было только догадываться, что он к концу дня бывает слегка под хмельком, то теперь нередко являлся в контору на развезях уже после обеда. Да что являлся — ему за выпивкой не надо было ходить далеко. Прямо в кабинете, в шкафу, стояли бутылки с вином. Пей какое хочешь и хоть залейся. Винцо дармовое, из погребов местного винзавода. А началось все с того, что директор возил отдыхающих — не всех, конечно, а только, как он выразился, элиту — вроде как на экскурсию. Есть там что посмотреть или нет, но угостили их виноделы, видать, от души. Чуть тепленькие приехали обратно, хотя и элита. И с тех пор вино у директора не переводилось. «Вас что, зачислили в штат дегустаторов?» — хотела однажды съязвить Мария, когда еще работала секретарем-машинисткой и ей приходилось не только менять воду в графине, стоявшем в кабинете директора, но и тайком от сотрудников выносить пустые бутылки. Смолчала, глупая. Тогда он еще держался в рамках, много не пил. Может, в конце концов и сказала бы ему Мария, улучив момент, и вино бы это проклятое забрала из шкафа, да только вскоре ей уже не до того стало — Кокон завел на нее персональное дело.
Позже стали замечать директора пьяным уже не только конторские. Видно, у этой новенькой машинистки, которая теперь сидела и тюкала за Марииным столом, не было никакой охоты сдерживать человека, сошедшего с тормозов. Дескать, пьет и пусть пьет, при пьяном начальнике и работать легче…
Как-то раз изрядно подвыпивший директор встретился Марии в парке поздним вечером. До этого она норовила обходить его стороной, а тут задумалась и столкнулась носом к носу. Обрадованно заговорив с нею, он вроде как стал сочувствовать, даже сказал, что возьмет ее обратно секретарем-машинисткой, не посмотрит ни на какого Кокона, а сам, качаясь, будто ненароком положил руку ей на плечо. Мария вначале растерялась, но потом, уловив, как он противно дрожит и воровато оглядывается по сторонам, сбросила его руку. Весь вечер потом проплакала, кляня людскую способность делаться оборотнями, ни один зверь так не сумеет. Вот и думай после этого, в какой стороне добиваться справедливости.
Мария, поглядывая на поселок, куда, хочешь не хочешь, надо было возвращаться, тем более что скоро Игорька отправлять в школу, а ей самой с часу заступать на комендантскую свою службу, вышла из-под тента, где она пригрелась на скамейке. По-прежнему сеял дождик, теперь он шел посмелее, выбивая крошечные фонтанчики на рябой поверхности моря. Накат опал вместе с ветром, но волны, раскачавшие этакую чашу воды, долго еще ходили ходуном, будто жили сами по себе или кто-то невидимый плавно взбугривал их изнутри и неспешно, но могуче гонял пологие валы из края в край по всему заливу. Но уже было похоже, что силы эти на исходе, и все тише и тише, без резкого шлепанья, с мягким сонным клекотом хлюпало море у закрайка.
«Успокоилось, вроде как летнее стало, а все же холодное, — окинула Мария взглядом тусклый горизонт. — И пляж пустой, ни души».
Странно было представить, что скоро здесь некуда будет упасть яблоку. На четыре тысячи жителей поселка в летние месяцы набивалось около ста тысяч отдыхающих. Иные хозяйки умудрялись сдавать даже курятники. И приезжие лезли, особенно в июле и августе, уже без разбора. Они готовы были платить за голый топчан под открытым небом. Раньше, когда Мария приехала в поселок, за койку брали рубль в сутки, а теперь, будто сговорившись, хозяйки подняли цену до двух рублей, если дом стоял близко от моря, но меньше полутора рублей за койку уже не брали.
Ей, выросшей в рабочем городе, где каждая копейка зарабатывалась трудом, и нелегким, поначалу дико было видеть, как местные жители богатеют на дармовых рублях. Говорили, что почти у каждой семьи на книжке столько денег, что хватило бы не на одну машину. Уже у многих были «Жигули». Недавно, вспомнила Мария, купили машину Валька и Мишка Буценко, родственники Мити. Дом у Буценко двухэтажный, а во дворе стоят рядами отделанные каморки, негде повернуться — везде понастроено. Сам Мишка со своей фиксатой Валькой все лето живут под навесом, рядом с собачьей конурой. Мария как-то пошутила: «А вы и конуру сдайте отдыхающим, чего зря место пропадает?» Валька сверкнула фиксами, а Мишка деланно посмеялся: надо подумать, хорошее предложение. Чего ему не смеяться! Более тридцати коек сдают они, почти полторы тысячи в месяц. Мишка шутя выбросил на «Жигули» семь тысяч, ездят с Валькой по поселку с таким видом, будто теперь они стали лучше, чем есть на самом деле. Нет, сколько ни мой черного кобеля, а не отмоешь его добела! Ничего людского в Мишке с Валькой не прибавилось. Жадность и чужие деньги никого еще не сделали человеком.
«Это почему же такое происходит? — думала Мария. — За воровство судят, а вот за то, что куркули обирают людей средь бела дня, даже налог не берут». Валька с Мишкой, как и другие ловкачи, прибили к калитке своего дома табличку: «Комнаты не сдаются», дескать, у нас гостят только родственники, а за родственников какой может быть налог? И поссовет верит, хотя у тех же Буценко зимой снега не выпросишь, какие уж тут родственники.
Мария никак не могла понять эту несуразность. Ведь, глядя на своих родителей-хапуг, ребятишки тоже начинали думать, что главное в жизни — «это гроши да харчи хороши». Не потому ли иные ребята так рано спиваются, а девчонки бросают школу и болтаются на набережной? Разве нельзя, удивлялась Мария, запретить это в корне, такое открытое предпринимательство? Ведь рабочий человек, если ему дали отпуск, всегда достанет путевку в санаторий или дом отдыха, а молодящимся сорокалетним модницам, сроду никакого труда не знавшим, не говоря уже про косяки здоровых девиц и парней, которые днем спят на пляже, а ночью устраивают оргии, вовсе не обязательно ездить на Черное море. Прожигать жизнь можно и в другом месте, а здесь, считала Мария, люди должны укреплять свое здоровье. Страшно просыпаться по ночам, когда пьяные оравы идут с моря, горланя на весь поселок. А то и драку затеят.
«Уеду! — в который уж раз говорит она себе. — Глаза бы мои больше не глядели на этот курорт. Господи, неужели и в других местах так же?!»
Выбираясь с мокрого пляжного песка на асфальт набережной, Мария неожиданно встретилась лицом к лицу с главным бухгалтером санатория Варварой Михеевной. Толстая, тяжелая, та словно застряла на нижней ступеньке лестницы, у железных ворот, возле которых летом сидит дежурный. Мария поздно, уже ступив на лестницу, подняла голову, а то лучше бы пройти мимо, до следующих воротцев.
— Ты чего это под дождем мокнешь? — неопределенно улыбнувшись, спросила Варвара Михеевна.
— Да так, гуляю…
Мария тут же осеклась: не могла придумать лучше, что сказать Михеевне! Гуляет она… Средь рабочего дня. Правда, время у нее еще не казенное, работает она на полставки и график установили ей в конторе — им так удобнее, чтобы комендант Комракова к концу дня прямиком шла на пятиминутку, чтобы не искать, не ждать ее, как если бы она работала с утра и в обед уходила домой.
— И не надоело тебе гулять? — с плохо скрытым удивлением спросила Михеевна.
«Как будто я сама себе устроила такую гулянку!» — с раздражением подумала Мария, а вслух сказала:
— К часу я буду в конторе.
— К часу-то будешь, я знаю… Сегодня партсобрание.
— Я помню.
«Еще бы тебе не помнить…» — казалось, говорили глаза Михеевны.
— Важный вопрос будет решаться, — озаботилась она и пытливо вгляделась в лицо Марии.
«Пожалела ты меня, как же!» — мысленно усмехнулась Мария. Вообще-то, она ничего не имела против главного бухгалтера, тоже служба не самая лучшая, не хватает счетных работников, вся материальная ответственность на ней, потому что директор, говорили, в последнее время не стал вникать ни во что. Из-за годового отчета Михеевна допоздна засиживалась в конторе, до одури скрежеща арифмометром.
— Я и сама знаю, что важный, — норовя уйти от этого разговора, еще больше нахмурилась Мария. Хотя Михеевна и была парторгом, но попусту лясы точить с нею совсем не хотелось. Что толку? Сейчас Михеевна может вроде как и пожалеть ее, а на партсобрании подпоет в один голос с Коконом, разве она не заодно с ним? Была бы не заодно, так не выносили бы разговор о ней, Комраковой, на партсобрание. Была бы она, Михеевна, хорошим человеком, так не мусолили бы столько времени так называемое персональное дело. Нет уж, видно, коли поставили на диск пластинку, надо проиграть ее до конца, хотя эта музыка уже никому и не нужна.
«Лучше бы директора разобрали и пропесочили, пока не поздно!» — подмывало Марию сказать, и Михеевна, словно догадавшись, о чем она подумала, промолвила с неохотой:
— Знаешь, да не совсем. Речь не про тебя будет. Чего про тебя говорить? Разве мы тебя не знаем…
Мария во все глаза смотрела на Михеевну, и та, помедлив, сказала, как подвела итог:
— Конечно, ты не имела права так поступать, самовольно ставить запись в трудовую. Но ты за это уже пострадала. Хватит. Давай-ка вот переходи ко мне в бухгалтерию. Считать-то умеешь? — как бы нисколько не сомневаясь в этом, улыбнулась Михеевна.
«Правда, что ли? — обдало Марию жаром. — Значит, все?!»
— Ну, что ты молчишь? У тебя же десять классов, должна уметь. А чего не умеешь — научу. Будешь делать раскладку.
— Какую раскладку? — плохо соображая, что происходит, пролепетала Мария.
— Да для кухни. Сколько чего надо, каких продуктов, на дневную закладку. А зарплата тебе будет — девяносто рублей. — Решив, что Мария колеблется, Михеевна тихо добавила: — Сытая всегда будешь. Девчата на кухне подкормят и тебя, и сынишку… Да и домой иной раз… кефир там или сахар, хлеб, консервы какие…
Мария слегка откачнулась от нее, округлив глаза.
— Да нет! — усмехнулась Михеевна. — Ты меня не так поняла. Никакого мухляжа не надо делать. Просто наша Катя Пасьянцева, шеф-повар, считать не умеет. Готовит хорошо, курсы закончила, а прикинуть закладку… Вот ты и поможешь ей. А уж она…
Михеевна сделала было сердитое, крайне недовольное лицо, как бы осуждая безусловно такие порядки кухонных работников, но тут же с коротким вздохом утратила это выражение, опять на ее щеках обозначились безвольные складки усталого человека, а глаза как бы говорили: «Ох, у меня и без тебя забот полно…»
«Раскладка… закладка… зарплата… — вертелось в голове у Марии. — А как же персональное дело? Значит, его снимают совсем? Но почему только сейчас? Разве нельзя было это сделать еще зимой? Зачем же нужно было тянуть и смотреть, как мучается человек…»
Она жестко растерла мокрое от дождя лицо и, как-то неуверенно ступая, обошла Михеевну, поднялась по лестнице и села на лавочку под грибком.
— Ты что… тебе плохо, что ли? — подалась за нею Михеевна.
— Да нет, это так… сейчас пройдет.
Марии хотелось спросить, какой же важный вопрос будет решаться на партсобрании, но в груди слева у нее разрасталась боль; давнишнее, с зимы, тупое покалывание, которое она чувствовала временами, переходило теперь в острое и пугающе непрерывное давление, будто сердце сжали со всех сторон чем-то горячим. Откинувшись к спинке скамьи, часто дыша сквозь судорожно открытый рот, она видела, как в тумане, испуганное лицо Михеевны и рядом еще чье-то. Только потом, когда ей дали воды, Мария, стуча зубами о край стакана, узнала вторую — это была Таисия.
«Она-то откуда взялась?» — подумала Мария, будто запамятовав, что Таисия и дядя Наум живут прямо на набережной, в «кораблике» — дощатом крашеном домике, где поначалу был санаторный медпункт.
— Господи, что с тобой, Маша?! — чуть не плача, суетилась возле нее Таисия. — Довели человека до ручки! — люто глянула она на Михеевну. — И чего вы к ней пристаете?
— Да я ей ничего такого не сказала…
— Ничего не сказала! Не сказала бы, так человек не упал бы в обморок посреди дороги.
Мария, сидя все так же откинувшись, помотала головой:
— Я не падала…
— Так и упала бы, кабы где в другом месте была, не на лавочке, — настаивала Таисия. — Тебе сейчас, Маша, лечь надо. Я тебя потихоньку-помаленьку к себе уведу.
— Как она пойдет? — строго наверстала теперь Михеевна упущенную на время начальственную суровость. — Давай-ка не стой здесь, беги в корпус, — приказала она Таисии. — Скажи врачу или Дусе, пусть придут!
— Да не надо… — болезненно поморщилась Мария.
— Надо, надо, Маша! — И Таисия, разбрызгивая лужи, тяжело побежала в парк.
Через несколько минут, когда Мария уже сидела прямая и, гладя себя по левой стороне груди, виновато посматривала на дежурившую возле нее Михеевну, из парка выбежали на набережную Гельман в белом халате и садовник Алексей Степанович. За ними едва поспевала Таисия.
«Ой, чего они всполошились?» — Марии стало неудобно за этот свой глупый сердечный приступ. Да уж и глупый! Нет чтобы дома, когда никто не видит ее такой слабой, ну отдышалась бы, выпила капель — и все прошло бы, не в первый раз, а то, как любит говорить отец, извольте радоваться: нарисовалась посреди набережной!
Гельман, едва подскочив к Марии, поймал ее кисть и, мягко придавив запястье пальцами, стал считать пульс.
— Что это вы, Мария Ивановна, расклеились? — встревоженно спросил он.
Марии нравился этот человек. Вот уж кто выдержанный и воспитанный! От кого другого можно и матерок услышать, даже от директора, теперь это вроде моды стало, а Гельман всегда вежливый, со всеми на «вы», и приди к нему в медпункт с любой пустячной болью, выслушает с таким вниманием, что станет совестно, себя же и выругаешь: из-за пустяка отнимаешь у человека время.
— Это я так чего-то, Герман Аркадьевич, — вяло улыбнулась Мария. — Сейчас все пройдет. Спасибо, не беспокойтесь…
— Надо бы вас отвезти в медпункт, а лучше сразу домой, — озабоченно сказал Гельман и перевел взгляд на садовника, как бы говоря ему, что оставлять Марию здесь нельзя.
— Неужели ни одной машины в гараже нет? — тот требовательно посмотрел на Михеевну.
— Автобус зафрахтовал курортторг, на «рафике» прораб уехал в Ялту, к подрядчикам, остальные на ремонте, — с невольной готовностью доложила Михеевна своему заместителю по партийной работе.
— А директорская «Волга»?
— Директор уехал в Симферополь. В обком, сказал.
— Ну да, в обком… — встряла Таисия. — Конец же недели. Вот он и навострился за дочкой. Знаем мы, какую он привычку взял. А в понедельник чуть свет опять якобы в обком поедет — отвозить дочь, чтобы та на работу не опоздала.
Садовник возмущенно крякнул, а Гельман, как бы стесняясь за директора, нахмурился и, заученным движением, не глядя, достав из нагрудного кармана стеклянный патрончик и вытряхнув из него на ладонь таблетку, протянул Марии.
— Пожалуйста, проглотите… Безобразие, — тихо и горестно сказал он минуту спустя, когда Мария справилась с таблеткой, — ни машины, ни медсестры… Евдокия Семеновна, — так величал он Дуську, — как раз ушла домой, а надо бы сделать укол. Я сам сделаю, но больную нужно немедленно перевезти в медпункт. Есть же хоть какая-то машина?! В парке их вон сколько шныряет…
— Бортовая да ассенизационная, — сказала Михеевна.
— Я сама, — твердо решила Мария, прислушиваясь к себе. — Уже отошло. Спасибо, Герман Аркадьевич, спасибо… — и она, отводя руку протестующего Гельмана, не спеша поднялась и, держась за локоть Таисии, потихонечку пошла в сторону своего дома.
— Но ей же нельзя, — с мольбой и страданием сказал Гельман вслед.
— Нам всем нельзя… — неопределенно откликнулась Михеевна. — Пока ноги держат — значит можно. Чурсиха говорила, что с Марией это частенько… прихватывает.
— А раньше не прихватывало, — уверенно, все еще накаляясь, сказал садовник. — Желтая, правда, была, когда приехала с Алтая, все ходила нюхала цветочки, но на сердце не жаловалась, не замечал. Заплывала далеко за буйки, спасатели все время ругались с ней…
«Хорошие они, все хорошие», — умиляясь чужой заботе о ней, думала Мария, слышавшая эти слова, и, вспомнив, повернулась к ним:
— Вы собрание-то не отменяйте. Я к тому часу вполне готовая буду.
— Какое тебе собрание! — махнул рукой садовник.
— Так а чего тянуть-то? Сколько можно?
Садовник внимательно посмотрел ей в лицо, как бы не сразу постигая причину этого ее волнения.
— Она, глупая, думает, — умиротворяющим тоном произнесла Михеевна, — что мы ее персональное дело рассматривать будем… Нет же, Маша! Я ведь сказала, что с тобой теперь все ясно.
— Почему только теперь? — вкрадчиво поинтересовался Гельман.
— Да-а… — огорченно протянул садовник. — Ну и люди же мы! Хлебом нас не корми, а дай помариновать человека!
— Ты, Маша, не волнуйся, — темнея лицом от непривычки выслушивать все это, напутствовала Михеевна. Ей хотелось, чтобы Мария поскорее ушла с глаз долой, и можно было бы всем разойтись по своим делам. — Это собрание по другому поводу.
— По какому же? Я как член партии тоже хочу знать.
Михеевна помялась.
— Да здесь же все коммунисты! — снисходительно успокоил парторга садовник. — И я, и Герман Аркадьевич, и Таисия… Директора будем разбирать, Маша. А заодно и Кононова. Один пьянствует беспробудно, а другой склоку разводит, групповщиной занялся, во все инстанции письма строчит, от комиссий отбоя нет.
«Давно пора», — невольно вздохнула Мария и, словно все еще не веря этой новости, оглядела всех поочередно.
В парке, не успела Таисия обсудить со всех сторон предстоящее событие, им встретился Митя. С недавних пор он работал на ассенизационной машине. Только что, видно, подъехал к колодцу и еще не успел опустить «кишку», заметил Марию с Таисией и растерялся: не знал, то ли уж до конца покончить с «кишкой», сунуть ее в колодец как ни в чем не бывало или же бросить на землю, выключить мотор и, будто устраивая себе перекур, шагнуть женщинам навстречу и тут же поговорить с Марией.
В том-то и дело, что последнее время он искал с нею встреч, сначала она узнала об этом от Чурсихи, а потом Митя и сам попробовал как-то заговорить, но Мария сослалась на неотложную работу, какой у нее и в помине не было, и не стала даже останавливаться. Она почему-то сразу поняла, что этот разговор так или иначе будет связан с предстоящим партсобранием и уж никак не с их личными отношениями, поэтому еще больше замкнулась, глядела на Митю отчужденно, почти враждебно.
«Что он может сказать мне хорошего? — растравляя себя, думала Мария. — Всю зиму чурался, будто совсем незнакомый, а тут, видите ли, потянуло на беседу. За Кокона небось волнуется, за дружка своего, ведь знает же прекрасно, что уж я отмалчиваться на собрании не буду, вот и хочет правдой-неправдой заткнуть мне рот. Еще, чего доброго, подлизываться станет, снова давать обещания жениться. Нужен он мне теперь, как собаке пятая нога!»
— Это куда так торопитесь? — картавя, казалось, сильнее обычного, Митя, неуверенно улыбаясь, встал у них на пути.
— Торопимся, ага… Разбежались. Гляди, как бы не запнулись за тебя, — съязвила Таисия, давно догадавшаяся, что отношения Мити и Марии разладились. — Разве не видишь, что человек едва держится на ногах? А ну, отступи!
— А что случилось? — Митя удивленно выпучил глаза, стараясь заранее выказать сочувствие. С дороги, однако, он и не подумал сойти.
— Случилось, не случилось — это уж теперь тебя не касается, — еще более жестко отрезала Таисия.
— Не надо… — промолвила Мария, сжимая локоть Таисии. — Ничего не случилось, — пояснила она Мите, неопределенно улыбнувшись. И пристально глянула ему в глаза, как бы говоря: «Ну, я слушаю тебя… Что же ты собирался сказать мне?»
На лице Мити отразилось какое-то внутреннее борение. Видимо, он решал, стоит ли сейчас затевать разговор, тем более при Таисии, настроенной воинственно. Мария, словно догадавшись, о чем он думал, отстранилась от родственницы.
— Спасибо тебе… Я сама дойду. Сама, правда! — мягко отмела Мария попытку Таисии остаться при ней. И шагнула к скамейке, села на мокрый краешек, смахнув ладонью влагу, и снова выжидательно уставилась на Митю: хочешь — тоже садись рядом, а нет, так стоя говори, пока я тебя слушаю.
Таисия, потоптавшись на месте, вздохнула и пошла, то и дело оглядываясь на них. Митя помедлил и тоже сел на скамейку, но не близко к Марии, а поодаль, и она, усмехнувшись, отметила, что в ней ничто не отозвалось ни болью, ни радостью.
— Извини, что я так далеко сел, — смутился Митя на мгновение, уловив ее усмешку. — Я же в рабочем, грязном…
— Правильно сделал.
— А ты ершистая стала.
— Да нет, не ершистая, я всегда была такая, как есть.
Он долго возился с отмокшими спичками, пытаясь закурить; Мария поняла, что у него уже нет прежней уверенности в себе, и это открытие, против ожидания, слегка опечалило ее.
— Я вижу, Маша, что ты меня избегаешь, — начал он издалека.
— Допустим, это я избегаю тебя. Дальше что? — Ей уже хотелось поскорее закончить эту встречу.
— А как же наше прошлое?
— Прошлое прошло.
— Ты так считаешь?
— А ты считаешь иначе?
Мария уловила, что он все время стрижет по сторонам глазами, словно боясь, чтобы их тут кто не застал. Еще дальше отстранившись от Мити, глядя на него вполоборота, она с удивлением подумала о том, что еще полгода назад сходила по нему с ума. Господи, и что она в нем нашла?! Разве он не такой же, как и многие здешние мужики? Прошлым летом к нему приехала родная сестра с мужем и ребенком, жили два месяца, занимали крохотную комнатку, питались на свои деньги, и ведь приехали не жир сгонять, а подлечиться, — так Митя, не моргнув и глазом, взял с них за две койки сто восемьдесят рублей. Сестра, страдая от Митиной жадности, сказала ему, что хочет заплатить столько, сколько здесь берут другие хозяева, чтобы Валька Буценко не считала их нахлебниками, и Митя, буркнув под нос что-то невнятное, торопливо, как бы мимоходом, смахнул деньги в свой карман. Мария, сидевшая тут же, готова была со стыда провалиться сквозь землю. У Мити, однако, хватило совести выпросить у сестры, якобы в долг, еще семьсот рублей. Ни много ни мало! Кажется, сестра перезаняла эту сумму и выслала Мите из Москвы, и он купил себе машину «Москвич», чтобы, как выяснилось потом, калымить на крымских дорогах. И все это после того, как Митя, заявившись домой пьяным в канун отъезда сестры и ее семьи, кричал на весь двор: «Все лето живет у меня это кодло!..» Мария не хотела верить своим ушам, а Митя на следующий день, оправдываясь, бил себя в грудь: «Неужели я мог так сказать?! Перепил я, значит… Ничего не помню. Больше в рот не возьму, Маша, вот поверь мне!»
Она поверила, а вскоре случилась эта история с Поликарпихой, и Митя, вроде как воспользовавшись случаем, откачнулся от Марии. И вот он сидит поодаль от нее и мнется, водит по сторонам глазами, и нет в его лице ничего такого, что было когда-то дорого ей и любо.
— Интересно ты рассуждаешь… — все же смешался Митя, будто догадавшись, о чем успела Мария подумать во время короткой паузы. — Выходит, быстро ты забываешь про то, что было…
— Не надо, Митя, — на мгновение закрыв глаза, с беззащитной мягкостью попросила Мария. — Скажи лучше, почему ты не на автобусе теперь? Случилось что-нибудь?
— Да нет! Что может со мной случиться? — оживился он, видимо, восприняв эту ее внезапную мягкость как уступчивость, желание помириться, наконец. — Я же шофер первого класса! Замечаний со стороны ГАИ не имею. Просто надоело… Все время экскурсии, экскурсии… Никакого передыха. Все воскресенья в поездках.
«Ну да, — усмехнулась Мария. — Слыхала я, прижучили вас там, в этой шарашкиной конторе, в экскурсбюро. Нету теперь левых рейсов-то… Господи! — тут же одернула она себя. — О чем я думаю?! Никогда я не была с Митей такой злой…»
От этой мысли ей стало не по себе. Ведь и правда, если вспомнить, раньше она всегда тянулась к Мите с нежностью, помня только о том, что счастлива рядом с ним. Куда же все это девалось? Вроде и не любила его никогда.
«Как же все-таки странно! — потрясенно подумала Мария. — Как будто это не я была, а кто-то другой на моем месте. А если бы он продолжал все это время ходить ко мне? Если бы не было этого случая с Поликарпихой? Любила бы я его по-прежнему?»
Марию поразила внезапно пришедшая мысль, что любовь-то как раз и проверяется бедой, которая сваливается на человека, будто снег на голову. По хорошей-то жизни весь мир кажется устроенным именно так, как нужно для счастья. Но только занеладится что-то в жизни — все и меняется сразу, потому и меняется, что люди первыми откликаются на эту перемену: поворачиваются к тебе либо лицом, либо спиной. Вот тут-то и нужна человеку сила, чтобы выстоять, не испугаться этого отчуждения. И уж коли выстоял — значит научился понимать жизнь полнее, глубже, отсеивать в ней шелуху от ядрышек.
— Иди, Митя, к своей машине, не мокни тут зря, — помолчав, искренне пожалела его Мария. В душе не было к нему теперь ни злости, ни какого-то другого чувства, кроме жалости. Ну разве не жалко его такого, с красным в синих прожилках носом и жиденькими, не то мокрыми, не то сальными кудрями на висках и затылке? Сидит перед нею потерянный, никому не нужный, хотя пытается хорохориться, выставить себя в выгодном свете — дескать, время его еще не прошло, он не только ни на что не жалуется, но, напротив, планирует свою жизнь как нельзя более удачно.
— А как же наш разговор? — смешался он.
— Да никак. Какой может быть теперь разговор…
Мария поднялась и, не сказав ему больше ни слова, пошла по аллейке к дому.
Ни Мария, ни Наум не знали, что ночным самолетом к ним прилетел дальний нежданный гость.
Иван Игнатьевич собрался на юг недолго думая. Наташка все-таки уехала на БАМ, не прогостив в Кедровке и недели, и расстроенный отец, вернувшись домой, поначалу ничего не сказал Ане, а решил, пока отпуск еще не кончился, слетать на юг. Дорогое получалось удовольствие, но откладывать дальше было некуда.
Он не стал отбивать телеграмму Марии и Науму, чтобы не будоражить их. Да и охота было глянуть на этот самый курорт, на житье-бытье родных без них самих. А то как обступят, как начнутся объятия да поцелуи — весь мир и повернется, хочешь не хочешь, не той стороной, какая есть на самом деле.
До поселка доехал он с шиком, на такси. Правда, шик обошелся ему в копеечку, крымские шоферы еще нахальнее алтайских оказались. Содрали сколько можно было и еще сверх того. Но это огорчение Ивана Игнатьевича улетучилось тотчас же, едва лишь он вышел на берег моря.
Мать честная, ахнул он, это сколько же тут скопилось воды?! А синее-то, синее! Иван Игнатьевич не верил своим глазам.
Малость придя в себя и оглядевшись, он повыспросил у женщины с метлой — уж ясное дело, была местной, не курортница, — где тут проживают Комраковы. Оказалось, что Мариина квартира у него в тылу — не знаючи миновал ее аж возле гаража, за парком, а «кораблик» Наума и Таисии, как выразилась уборщица, стоит у него перед носом.
Забыв про чемодан, Иван Игнатьевич как-то крадучись подошел к чудному домику, примостившемуся прямо на краю пляжа. Все четыре стены у него были сплошь стеклянные — окна во всю ширь от пола до потолка, а потому изнутри занавесили их циновками. «Это как же они тут живут? — смятенно подумал Иван Игнатьевич. — Не кораблик, а скворечник. Вот это устроился Наум… Не лучше цыгана в шатре».
Сноху Таисию он увидел под маленьким навесом у двери домика, выходящей к морю. Она тоже сразу узнала его, хотя виделись они за всю жизнь раза два, не больше.
— Господи, Ваня! — всплеснула она руками. — Это каким ветром тебя занесло?
Расчувствовавшись от этого простого и ласкового, как показалось, обращения к нему, Иван Игнатьевич сходу потянулся к ней поцеловаться, обнял крепко, без смущения, будто именно Таисия, а не Наум, и была его главной родственницей.
— А ты как меня узнала-то? — счастливо улыбнулся он и, сняв очки, просушил платочком выступившие на глазах слезы.
— А чего тебя не узнать? Копия — Наум! И очки все те же. Ты сними пиджак-то! Тут ведь тебе не Алтай.
— Да уж не Алтай… Я в демисезонном пальто и шляпе улетал-то, у нас же там скоро холода начнутся. Удивляться не приходится. Пришлось в Симферополе вталкивать в чемодан свою сибирскую амуницию. Ну и жара тут у вас! Похлеще, чем в плавилке.
— Где?
— В плавильном цехе, говорю.
— А… Да ты и рубашку скинул бы. Разболокись, разболокись! — засмеялась Таисия, и от этого деревенского полузабытого слова, которое припомнила сноха вроде как нарочно, душа Ивана Игнатьевича и вовсе запела. Он не знал, что ему делать в первую очередь — или бежать скорее разыскивать брата и дочь, или сначала расспросить обо всем Таисию, а то, чего доброго, она может и обидеться: за родню ее не считает, сразу умчался сломя голову к своим.
Выручила сама Таисия.
— Ты, Ваня, пока вот что… — она деловито посмотрела сначала на часы, а потом на оставленную из-за прихода гостя работу (сноха консервировала компот). — Иди-ка скупнись и позагорай малость. До обеда. Не срывай пока Наумшу с работы. А то он бросит все и прибежит домой. А ему никак нельзя оставлять пляж без присмотра. Дикари понабьются. Он же рядом тут, у тентов дежурит. И за Марией в обед сбегаем. Все вместе и посидим…
Он так и сделал. Занес чемодан, скинул рубашку с галстуком и, оставшись в брюках и майке, сел на песок, разглядывая море и пестрый от народа берег. Таисия вынесла желтый коврик и, не долго думая, швырнула его под ноги деверю. Смеясь, подсказала:
— Возьми, Ваня, поролон. Подстели под себя. Чего в песке-то рюхаться.
Жалея рельефную вещь, которую к стенке над кроватью впору прибить, он осторожно сел на поролон, подивился его мягкости и подумал: «Однако живут они тут…»
На белом теплоходике у причала с сипотцой работал усилитель. Одна песня была ну прямо занятная — про синее море, в котором плывут дельфины.
Да и все-то было тут чудно. И что теплынь вон какая, это в сентябре-то. И что море не косматое, как представлялось, а глянцевое, под вид зеркала, серебрится осколками, и нету ему конца и края. И что всяк друг перед дружкой красуется почти нагишом, — интересно, какое бы Аня высказала мнение по этому поводу, окажись она сейчас здесь.
Забыв о первом своем впечатлении, Иван Игнатьевич поймал теперь себя на том, что ему до завидок было дивно: брат Наум со снохой Таисией живут на самом берегу моря! Надо же так устроиться… Это ж если рассказать кому на Алтае, поди, еще и не поверят. Везучий в жизни Наумша, что и говорить, уж свое он не прогадает.
Иван Игнатьевич долго цокал языком, а потом разулся и, шевеля пальцами, стал было по-хозяйски разглядывать жилье брата и снохи, но в это время теплоходик протяжно гуднул, попятился от зеленых ослизлых свай, развернулся и, взмучивая придонный песок, направился близко вдоль пляжа, сообщая, что за рубль сорок пять копеек доставит желающим ни с чем не сравнимое удовольствие — прокатит к скалистым мысам с высадкой в бухтах. Приставив ладошку козырьком, Иван Игнатьевич прищурился в ту сторону, где могли быть эти самые бухты, и опять пожалел, что нет рядом Ани.
Будто игрушечный, теплоходик сделал круг и навострился обратно к своей привязи, колыхаясь на собственных волнах. Опять завел свое:
У моря, у синего моря
Со мною ты, рядом со мною…
Млея от жары, Иван Игнатьевич протянул белые лытки к воде. Мокрая галька охолодила икры прежде, чем лизнул их сонный всплеск воды. «Интересно, — подумал он, — а ведь небось у Наумши и фотоаппарат теперь есть. Сварганил бы братка мою копию на фоне синего моря и белого парохода! А я бы послал фотокарточку в деревню, Устину. Пускай бы там поудивлялись!»
— Ты че не скупнешься-то, Ваня? — ласково окликнула Таисия с веранды. — Скинь майку-то. И брюки. Вот! А вместо трусов, иди-ка, я тебе дам плавки японские, Наум на пляже нашел, забытые.
Иван Игнатьевич сконфуженно оглянулся, повыше подтягивая на животе сатиновые трусы. От цветастых плавок он отказался наотрез и, сверкая сахарно белыми мослами, робко зашлепал вдоль пляжа, забредая по щиколотку и выше. Море теперь все изрябилось, начало упруго вымахивать на берег, стеклянно постукивая галькой.
И солнце светит, и для нас с тобой
Целый день поет прибой…
Облепленный пестрой публикой, теплоходик легко заскользил к скалистому мысу. Иван Игнатьевич проводил его взглядом и повернул было назад, к своему поролону, как вдруг увидел брата. Наум в белом халате, ровно доктор какой, сидел у входа на пляж под грибком на лавочке и вынимал из футляра термометр.
«Мать честная! — в первое же мгновение поразился Иван Игнатьевич раздобревшей фигуре младшего брата и пухлым, здорового цвета, щекам его. — Это когда же разнесло его так, господи! Он же в семье самым дохлым был!»
Выйдя из воды, не спуская глаз с Наума, он нашарил рукой свободный лежак и присел на краешек.
Наум осмотрел термометр, огляделся и, поманив какого-то мальчишку, наказал ему забрести в воду не ниже колена и вверил хрупкий прибор. Когда нарочный вернулся, Наум обследовал отливавшую на солнце шкалу, нашарил в кармане мелок, взгромоздился коленями на скамейку и собственноручно вывел на черной графленой дощечке разные цифры: число, время суток, температуру воздуха… а под конец, чего-то помедлив, и температуру воды. Кое-кто, видно, от нечего делать подошел к дощечке поближе, и Наум, пряча мелок в карман, просто так сказал:
— Двадцать два градуса — теплынь! Купайся — не хочу.
И снова сел на лавочку, поглаживая выгоревшие усы, почесывая пятерней под кепкой, густым баском останавливая иных желающих попасть на домотдыховский пляж:
— Курортную книжечку попрошу. А нема курортной книжечки — попрошу отойти в сторонку, чтобы не мешать законным отдыхающим проходить под тенты…
«Ах, брательничек ты родной! — ласково вздохнул Иван Игнатьевич. — Это сколько же лет мы с тобой не виделись?»
Он вспомнил, как Наум все вербовался куда-то, трундил о колесном настроении, без которого ни сна ему ни отдыха, и долгонько ни слуху ни духу о нем не было. Потом объявился, прислал с юга письмо: «Хватит мотаться из конца в конец, жизнь-то проходит — пора и остепениться. Пока что обосновался, где застала врасплох эта мысль. А как живу — приезжайте, поглядите: все-таки курорт как-никак…»
Он-то и вызвал к себе племянницу Марию, помог ей тут устроиться. А теперь и сам Иван Игнатьевич нагрянул к нему в гости и видит: южный климат пошел Науму впрок и душу, похоже, успокоил тоже, поубавил в брате егозливости.
Не выдержав больше, Иван Игнатьевич встал с лежака и сделал шаг к Науму. Того будто кто подтолкнул. Бегло скользнув по Ивану Игнатьевичу встревоженным взглядом, он, прищуриваясь, вгляделся в лицо, и губы его мелко-мелко заплясали:
— Ваня, ты, что ли?
— Я, Наум!
Вскоре прибежала и Мария. Смаху обхватила отца за шею, заплакала.
— Ну, ну, чего ты, доча…
Иван Игнатьевич, не стесняясь глядевших на них людей, гладил по спине Марию, вздрагивающую всем телом, и шмыгал носом.
— В дом, в дом ко мне ай дате! — весело скомандовал Наум, забыв про свою службу. — Там и наревемся, и насмеемся!
— Такой дом и у меня есть, — усмешливо сказала Мария. — В моей сарайке-то даже тише да прохладнее, чем в вашем «кораблике».
Наум стрельнул в племянницу глазами: мол, не порти отцу впечатление, раз говорю «дом» — значит, наш «кораблик» так и называется по-южному.
Тут подоспела Таисия, и в конце концов сговорились отметить встречу в ближайшей бухте, до которой ходу было всего ничего.
— Там, папа, народу меньше… А почему мама-то не приехала?
— Она тебя, доча, ждет не дождется, когда ты, наконец, домой вернешься. Игорек-то небось большой стал?
— Скоро меня догонит. За крабами ушел с ребятами.
— Ишь ты!.. Аня наказала, чтобы я без него не приезжал.
— Замучается она с ним.
— Что же нам с мамкой по пустой квартире бегать, в прятки играть? Я бы Игорька на завод сводил, нашу плавилку бы показал…
Мария, смахивая со щек последние слезины, сначала улыбнулась при упоминании плавилки, а потом быстро глянула в глаза отца. Видно, ей хотелось о чем-то спросить, но Наумша скомкал их разговор — послал Марию с Таисией за выпивкой и закуской.
Через час с небольшим они уже шли к бухте. Впереди Таисия несла трехлитровую банку с бараниной в уксусе, а чуть поодаль осанисто вышагивал Наум, похожий на исполненного ответственности секунданта, — под мышками брата торчали, как шпаги, длинные шампуры. На Таисии был розовый купальник в сетку на спине и животе, а на груди висел крохотный приемничек в кожаном чехле; в таком виде свою сноху Иван Игнатьевич сроду не видывал, и ему уж так хотелось обогнать ее, чтобы она не мозолила глаза своим бесстыдным вихлянием. Музыку чересчур игривую поймала, и шаг какой-то танцующий стал, аж вся ходуном заходила! «Ну, Таисия! — сокрушался Иван Игнатьевич. — И откуда что взялось в ней? Ишь, испереязви ее, как оглядывает свой костюмец — ну невод и невод, а ведь вещь, должно, магазинная».
Портили, хмарили Ивану Игнатьевичу великолепное впечатление от курорта эти дурацкие наряды родни. Наум тоже хорош — напялил на себя малюсенькие японские плавки, живот прикрыть не хватило, ну смех и грех.
— Давай отстанем от них… — тихонько сказал Марии.
Она шла бок о бок с отцом, задумчивая, печальная, и время от времени расспрашивала его то о матери, то о Наташке с Бориской, то еще о ком-нибудь. «Несладко ей, видно, тут, — подумал Иван Игнатьевич, — хотя кругом вон какое веселье. Домой ей надо, домой!»
И только они приотстали было, чтобы толком поговорить про Мариино житье-бытье, как Наум пристроился к ним.
— Дак ты, Ваньша, рассказал бы, как съездил в деревню-то? Чего хоть там делается-то — стоит наша Кедровка? Нема каких перемен али есть?
Показалось Ивану Игнатьевичу, что спросил Наум не просто так, а с умыслом показать старшему брату, что малую родину свою он не забыл в бесконечных странствиях и что судьба родни и отчего края ему дорога и поныне. Для вящей убедительности он и брата-то назвал как прежде, бывало, в детстве, и «дакнул» при этом вроде как по привычке тоже.
Исподтишка переглянувшись с Марией, Иван Игнатьевич снисходительно усмехнулся, но, вовремя вспомнив, что и сам он порядком отбился от деревенской родни, тоже не чаще Наума наведывался в Кедровку, невольно перешел на старый дедовский говор:
— Чего будет делаться — живуть, роблють… Испокон веку так в крестьянстве: сено косять, хлеб сеють, картошку ростять. Ты-то, Наумша, забыл небось начисто про все это… — не удержался, упрекнул-таки брата. — До того оторвался от родины, что даже заговорил не по-нашенски: «Нема…»
Наум смутился.
— Чего забыл — помню… Сам когда-то вкалывал, своим горбом…
Он посмотрел куда-то в сторону, далеко-далеко. На душе у него было неладно. Как только увидел на пляже брата Ивана — будто что-то стронулось внутри. Если раньше какая дума и навертывалась, то гнал ее тут же к такой матери, чтобы понапрасну не бередить сердце. Утешал себя: чего там думать, жизнь она и есть жизнь, как бы ты ни хотел, а она все равно своим боком повернется, предложит тебе то, что на роду написано. К примеру, вот чего, спрашивается, все эти годы колесил он по стране? За длинным рублем, что ли, гонялся? Если бы в этом было все дело — куда как просто наладить такую жизнь, фартовых мест ему встречалось много. Нет, что-то все гнало и гнало его из конца в конец, и он срывался, и опять настигала его одна и та же дума, что не так живет, не на то растрачивает свои силы.
— Хо, нашел о чем вспоминать! — покосившись на брата, будто бы весело присвистнул Иван Игнатьевич. — Колхозного трудодня теперь и в помине уж нету. Тоже денежками получают. Да еще какими! Живут исключительно хорошо! Так что удивляться не приходится. Почти у каждого мотоцикл имеется. А то и машина. Мебель у всех магазинная. Не то что раньше — стол, да табуретки самодельные, да лавки вдоль стен. У них после войны-то самый главный мебельщик был Аверьян. Скончался нынче…
— Да ну?
— Девятины отвели.
— А отчего? Крепкий такой мужик был…
— Сердце вроде. Все мы нынче крепкие, а…
Наум со вздохом покивал головой: так-то оно так. Он уж и не рад был, что затеял этот разговор про деревню. Теперь, пока не уедет Иван, его поневоле оседлает эта думка — будет днем и ночью мерещиться теперь уже такая далекая, словно приснившаяся однажды, но все-то не избывшая себя из памяти родимая сторонка.
Таисия, похоже, ничего не замечая, что творится с мужем, утерла тыльной стороной ладони взмокшее лицо:
— Фу! Пришли наконец-то! Глянь, Ваня, какое место! — Она поставила банку с бараниной на камни. — Давайте, мужики, обеспечьте нас хворостом, а мы с Марией шашлыки на шампуры нанизывать начнем. Ой, ну и жарища!..
Она еще что-то затараторила про погоду, дескать, на Алтае белые мухи небось уже летают, завидую алтайцам!.. Но в голосе ее слышалось лукавое кокетство довольного своей жизнью человека, который при родственниках любит прибедняться. И Иван Игнатьевич это понял. Он посмотрел, как Наум, явно поддерживая женкино настроение, отчаянно мотнул головой, будто отгоняя негаданное наваждение, и сходу полез в море, поднимая веселенькую, пеструю, как японские плавки, радугу. И боком, боком, отвечая натянутой улыбкой на Наумовы брызги, пошел Иван Игнатьевич на склон, за хворостом, то и дело поддергивая на себе трусы.
— Ты, папа, не обращай на них внимания, — устало произнесла Мария, догнав его. — Бахвалиться любят… Хотя сама она ничего. Когда что найдет на нее.
— А Наум? — заранее удивляясь, спросил Иван Игнатьевич.
— А дядя Наум ни рыба ни мясо. Не пойму я его.
— Разве он тебе не помог тут? Ты же писала…
— Помог, помог. Встретил, отвел в контору. Как же… Я ни одной ночи у них не ночевала. Мне сразу же комнатку дали. Повезло. Свободные были. Как раз старый флигель отремонтировали.
— А Наум почему до сих пор в этом «кораблике» ютится?
— Не идет во флигель. Там же удобств никаких. Все на улице. А считается — нормальная жилплощадь. Дядя выжидает, когда новый дом сдадут. — Мария посмотрела вниз, на пляж, где суетились Наум и Таисия. Помедлила, словно прикидывая про себя, рассказывать ли дальше. — Вот он и поддерживал директора с профоргом, на меня нападал: мол, приехала позорить Комраковых…
— Это Наум?!
— А кто еще? Хорошо, хоть Таисия одергивала его. Они в разных лагерях потом были. Потеха! — Мария улыбнулась краешком губ. — Таисия у меня ночевала, пока вся эта оппозиция не кончилась.
Иван Игнатьевич забыл и про хворост.
— Почему же ты нам не написала?
— Расстраивать не хотела.
— Так бросила бы все да приехала домой!
Мария перевела взгляд к излучине залива, где остался поселок, и покачала головой.
— Нет… Я хотела раскрыть ему глаза на этого Кокона. На председателя месткома. Это я вначале хотела. А потом-то уж…
— Кому ему? Науму, что ли?
— Мите. Я ж писала как-то…
— А… Да-да! Писала.
Иван Игнатьевич смутился. Мария ни разу в жизни, сколько помнит себя, не говорила ему о своих сердечных делах, и отец не привык к подобным разговорам. Даже когда, лет десять назад, у нее произошел разрыв с отцом Игорька, летчиком Аэрофлота, она только и сказала: «Не надо, папа, не вмешивайся, чему быть — того не миновать».
— Митя упрашивал меня перед партсобранием, — продолжала Мария, — чтобы я не на Кокона нападала, а на директора. Мол, это он во всем виноват. У нас тут, папа, такое творилось… — Она покачала головой. — Ну а я взяла и выдала им всем троим: и Кокону, и директору, и Мите… Комиссия из горкома приезжала. Люди меня поддержали. Далеко не все, правда, но поддержали. Теперь у нас все по-новому! — Она улыбнулась. Пожалуй, впервые улыбнулась светло, раскованно. — Новый директор теперь. А Кокон на причале канаты таскает.
Отец обрадовался.
— Ну и молодец, доча! Теперь и домой можно, а?
— Не знаю, папа… Меня парторгом выбрали. Сложно пока что все.
— Ты ж сказала, теперь по-новому!
— По-новому. Но сложно и трудно.
Понимающе кивая, он помолчал.
— Ну а у тебя там как? — спросила Мария.
— Да тоже сложно и трудно, — улыбнулся он. — На пенсию вот собираюсь. Вообще-то давно можно было, стажу хватало, но я все думал, что в плавилку вернусь… Чтобы металлурги раньше времени не называли меня пенсионером. Да от старости никуда не денешься! — вроде как смирившись теперь с этим, неискренне засмеялся отец. — Удивляться тут не приходится.
Мария, сидя на камушке, тоже посмеялась — беззвучно, правда, больше одними глазами.
«Что-то перегорело в ней, — подумал отец. — А может, это она повзрослела просто. Пожила на стороне одна, без отца, без матери, хлебнула лиха вдосталь, вот и стала глядеть вокруг другими глазами».
Прежде чем спуститься к морю, они вспомнили и про Веньку, любимого братца Марии. Для отца было новостью, что Венька перешел в другой цех.
— А нам он ничего не написал…
«Ох, дети, дети… — зажав ладонями непробритое лицо, раскачивался на камне Иван Игнатьевич. — Сколько еще нам с матерью придется поволноваться за них! Ну, думали, вырастут вот, встанут на ноги — и душа за них не так болеть будет. Ничего подобного. Правду говорят: маленькие дети — маленькие заботы, большие дети — большие заботы».
Внизу их встретил настороженный Наум. Заглядывая в глаза брату и племяннице, он протянул на ладони диковинную оранжевую раковину.
— Что это? — удивился Иван Игнатьевич.
— Рапан! Да здоровенный, дьявол. Дарю на память тебе. Прислони, Ваньша, к нему ухо — чего услышишь?
Иван Игнатьевич осторожно, двумя руками, поднес ракушку к уху. Что-то свербило в ней то низко, то высоко. Будто сухим песочком по донышку тазика царапало.
— Ну как, шумит?
— Шумит, ага… Исключительно шумит!
— На морской прибой вообще-то похоже, — встряла Таисия.
— Да как тебе сказать… — не согласился Наум. — Мне, к примеру, чудится, будто это лес под ветром волнуется. Лесины вековые. Кедры…
Иван Игнатьевич, подивившись словам брата, положил рапан на свернутые брюки и, пока шашлыки жарились, все поглядывал на него, как бы пытаясь проникнуть взглядом в его сердцевину, а потом, не выдержав, снова прислонил к уху. «Ведь это надо же… как шумит!» — хотел он сказать Науму, но тот отрешенно смотрел на мерцающие жаром угли, словно и не было тут никого.
После первого стакана сухого вина, который с дорожной усталости и на голодный-то желудок враз спьянил Ивана Игнатьевича, забылась обида на брата, возникшая после рассказа Марии.
— Наумша! — кричал он, покачиваясь над шипящими углями костра с шампуром в одной руке и стаканом вина в другой. — Уж так я рад-радешенек, что вижу вас всех! Господи, как во сне! Еще вчера был дома, ветер как раз поднялся, снежок полетел, а сегодня — курорт, белые пароходы с музыкой, и ты, братка, рядом! А я, грешным делом, думал уж: ну все, так и помру, не повидавшись с Наумом…
Иван Игнатьевич жалобно сморщил лицо, словно собираясь заплакать, но тут некстати помешала Таисия. Она вжикнула своим транзистором — и сразу же поймала неназойливую, знакомую еще по довоенным годам мелодию.
— Танго, танго! — вспомнил Иван Игнатьевич. — Оставь, Тая, послушаем.
Не понявшая момента сноха подскочила к нему, дурашливо шаркнула голой пяткой по камешнику и, не дожидаясь инициативы, положила руки ему на плечи, томно закатила глаза и пошла в танце, запела в такт мелодии:
Танцуй танго-о,
Мне так легко-о…
Иван Игнатьевич, смущаясь, отстранился от нее, насколько это возможно было, чтобы не нарушать танца, поймал взгляд дочери и, удерживая шею в одном положении, закричал, перекрывая своим голосом музыку:
— Танцуй, доча! Это ж какое танго! Я его знаешь как назвал: «Сибирское танго»! Ты помнишь, Наум, — перевел он взгляд, — как мы до войны, когда еще в парнях бегали, танцевали такое же танго в бывшей церкви? А ну приглашай, приглашай племянницу.
Однако Наум не стронулся с места. Отставив недопитый стакан, он устроил свои ладони меж колен и задумался, уставившись в какую-то невидимую точку на море.
Таисия, словно догадываясь, о чем сейчас думал ее муж, бросила Ивана Игнатьевича, подбежала к Науму и дурашливо затараторила:
— Наум, а Наум! Давай-ка Ваньшу твоего искупаем! Окрестим в черноморской иордани! А то ишь какой неженка, ногу в море сунуть боится. А еще деверь называется…
Наум ничего не ответил, и Таисия, замышляя что-то, кинулась к береговому обрыву. В ямках, понаделанных кем-то, она живо наколупала черной каменно твердой глины и, разжижив ее в морской воде, вымазала себя с ног до головы.
Иван Игнатьевич решил, что сноха дурачится, как иногда бывало у них в деревне на масленицу, и, благодарный ей за такую память, немедленно поддержал начинание — заляпал и себя: ноги, живот, грудь. Таисия поймала по транзистору какую-то заграничную музыку-дрыгалку и начала, и начала — так завыламывалась, что приходилось только диву даваться!
Но сношка, испереязви ее, пошла дальше — приплясывая, намазала жидкой черной глиной и свои длинные распущенные волосы… И тут уж Иван Игнатьевич струхнул не на шутку: в своем ли уме баба?
— Наум! — кинулся он к брату. — Останови ты ее, ради бога! Разве ж волосы можно натрать грязью?! Нас же люди засмеют!
— Да брось ты, Ваньша, думать о чем не надо… — Наум отмахнулся от него и, даже не глянув на жену, пошел к морю. Забредя по пояс, он нескладно взмахнул руками и боком плюхнулся в воду. Заколошматил ногами, поплыл, что твоя ракета.
— Это, папа, местное мыло такое, — сказала Мария. — Кил-глина называется. Волосы мягкими становятся, их в морской воде можно мыть.
— Да попробуй ты, Ваня! — наседала на него Таисия, норовя обнять за шею перепачканными руками. — Дай хоть раз в жизни намылю голову своему деверю.
— Да мыль ты, вот пристала! — Иван Игнатьевич со смехом наклонил голову, и Таисия единым махом обляпала ее глиной.
— Слышь, Наумша! — он тоже кинулся к воде. — Давай плыви назад! Предлагаю махнуться — я тебе свои трусы, а ты мне — японские плавки! Хватит, покрасовался, теперь моя очередь! В конце концов брат я тебе или не брат?
До того ему было хорошо сейчас, что Иван Игнатьевич ощутил в себе странное желание буйства, — взять, к примеру, да броситься вслед за Наумшей, накупать его до икоты, а потом спасти! Жалко, плавать он совсем не умел.
— Эх, Ани с нами нет!..
Иван Игнатьевич то мелким бесом выплясывал под музыку, строя подплывавшему Науму рожицы, то плюхался в воду, окунался с головой и, выпучив глаза и отфыркиваясь, пулей вылетал на берег, на бегу подхватывая сползавшие сатиновые трусы.
Мария, держа рапан возле уха, смотрела на отца с легкой светлой улыбкой, которая так похожа была на улыбку матери.
Пополудни, когда его разморило вконец и от этого сухого вина, будь оно трижды неладно, с непривычки обложило все нёбо каким-то вяжущим вкусом и стала донимать изжога, захотелось Ивану Игнатьевичу испить обычной водицы. Отмахиваясь от снохи, опять было наладившейся танцевать, заторопил он брата и Марию: мол, ну их к лешему, бухты эти ваши, айдате домой.
Едва лишь пришли в поселок, Таисия сразу же завалилась спать на веранде, подложив под голову рельефный поролон. Иван Игнатьевич переоделся и, не теряя даром времени, в сопровождении мало говорившего Наума и задумчиво-отрешенной Марии неспешно обошел и набережную, и разные санаторные корпуса, и поселок со всеми его главными пунктами: перебывал в магазинах, на рынке, наведался в одноэтажную больничку.
— Ты уж не на разведку ли сюда приехал? — спросил Наум.
— А че такого… Может, я вот выйду на пенсию и переедем сюда с Аней, — неопределенно улыбнулся Иван Игнатьевич. — Вам с Таисией можно, а нам нельзя?
— Никто не говорит, что нельзя. Хоть сейчас на работу сосватаю, — вроде как принял Наум всерьез его слова. — А будет работа — дадут и жилье, какое-никакое.
Краем глаза отметив, что Марии этот разговор не нравится, Иван Игнатьевич, уже довольный в душе, все же повел игру дальше. Будто клюнув на предложение брата, он сказал:
— Пошли поглядим, что за работа…
В богатом, с колоннами, особняке за мостком с белеными лепными перильцами располагалась бильярдная. Что ж, игру эту Иван Игнатьевич уважал. В красном уголке плавилки у них тоже стоял бильярд, шары еще полобастей, пожалуй, будут. Правда, смотрителя там никакого не полагалось, а тут, в санатории, выделили для этого дела полставки. Нехитра работенка. Пока временно следил за бильярдом франтоватый парень, Володя Козырев. Профессии маркера он обучил Ивана Игнатьевича в одночасье — для наглядности тут же наклеил на кий кожаный наконечник, ловко так присобачил, дескать, куда как это просто. Ну, это и впрямь плевое дело — не чуни же склеить. А еще надо было держать всегда наготове мелок, чтобы товарищи отдыхающие не выражали свое неудовольствие по поводу отсутствия мелка. Обсказал все это Володя Козырев — и ну давай уговаривать, видимо, колеблющегося человека:
— Чего там долго думать, дядя Ваня! Работа клевая, другой такой тут не найдешь. Времени свободного — хоть отбавляй, забот никаких.
— А сам-то чего, Володя? Коли такая хорошая работа…
— Так я ж столяр, дядя Вань! Я эти деньги за неделю имею. Правда, днем-то уж не искупаешься в море, не позагораешь, придется вкалывать… Я вот на это безделье-то и позарился поначалу, когда приехал сюда. А теперь насчет своей работы договорился. Так что пора. А то я это… соскучился, как стружкой пахнет. Особенно если еловая, — смутился Володя.
Иван Игнатьевич пытливо покосился на брата, достал из кармана дареный рапан, прислонил к уху и, слушая его сбивчивый шепот, улыбнулся, ловя себя на мысли, что думает о постороннем — не о том, о чем надо бы думать здесь, на курорте.
— Это, Володя, ты исключительно правильно говоришь. Всякая работа — она свой запах имеет. К примеру, у нас, у металлургов. Иной раз искры из конвертора ка-ак сыпанут!.. Прошьют воздух в цехе не хуже молнии. И сразу напахнет, напахнет… Будто гроза в лесу прошла. Ну, может, оно так-то лишь тебе и кажется, а все равно! Так что удивляться не приходится…
Ночью Иван Игнатьевич никак не мог уснуть. Долго сидел на раскладушке под навесом «кораблика», вглядываясь в мерцающее море. Оно протяжно вздыхало в сутемени, сонно облизывая прибрежную гальку. У причала покачивалась красная лампочка пароходика. Иван Игнатьевич силился вспомнить слова чудной песни про дельфинов, которые плывут по синему морю, однако песня на ум не шла.
Впотьмах он разыскал в карманах брюк, переброшенных через перильца, подаренный Наумом рапан. Откинувшись на подушку, прислонил его к уху и в который уж раз подивился тому, что где-то в перламутровом нутре ракушки невидимо как рождался странный звук, вовсе не на морской далекий прибой похожий, как уверяла Таисия, а на шум вековых лесин под ветром, как считал Наум.
«Это уж, видимо, кому как…» — подумал Иван Игнатьевич.
Он сунул рапан под подушку, приподнялся на локти и неожиданно увидел брата — тот сидел под тентом, у самой кромки моря. Когда и вышел из «кораблика»!
Иван Игнатьевич заволновался, сел в раскладушке, помял рукой там, где было сердце. «О-ой, бра-атка… Уж не о деревне ли ты возмечтал? Растравил я тебя, поди. Зима там скоро ляжет, Наум, зимушка. Сопки покроются снегом. А по ним, по белым-то сопкам, сизой поволокой размахнутся ельник с кедрачом. А скрип от санной завертки по морозцу-то пойдет далеко-далеко… А, Наум?!»
Иван Игнатьевич встал, накинул на плечи одеяло и, покашливая в кулак, пошел к брату.