Мать с умыслом затевала на этот раз гулянку. Ну, не то чтобы гулянку — просто решила отметить женский праздник, День восьмого марта. Хотя родню приглашать не стала. Саня-то, конечно, приедет без приглашения, улизнет от Кати играть с мужиками в домино — прямо прописался на чужом дворе, — и зайдет под конец похвастать, сколько выиграл, или посетовать по поводу проигрыша. Но Саня, хотя и ехидный, а все же безобидный человек, выпьет и про все забудет, осуждать Аню с Иваном не станет, что устроили вечер только из-за ребят.
Да, именно ради Наташки и Бориски решили мать с отцом собрать гостей — тех соседей, которые через своих детей были как-то связаны с Комраковыми. Прежде всего Петра и Шуру Малюгиных, дочку которых, учившуюся в металлургическом институте, Иван Игнатьевич ставил Наташке в пример, а семнадцатилетнего сына Павлика, десятиклассника, в шутку звал зятем. Потом родителей Лены Елизаровой, однажды приглашавшей к себе в гости Бориску. Ну и Солдатиху, ясное дело, Юлькину мать, без нее ни одна гулянка не обходится.
Оставалось неизвестным, конечно, явятся вместе со взрослыми их дети или нет. Это ведь что найдет на них: могут и заглянуть как бы между прочим, незаметно и присядут потом, разговорятся и перестанут стесняться, а могут и задичиться с самого начала, на аркане не затянешь.
Ане хотелось, чтобы на вечере повеселились не столько родители, сколько ребята. Старики что? Свое уже оттанцевали, отпели. Теперь черед молодых, считала Аня. Она надеялась растормошить Наташку — с девчонкой в последнее время что-то творилось: то задумается, никого не слышит и не видит, а то ни с того ни с сего заплачет беззвучно, отвернувшись к окну. «Может, влюбилась? — терялась в догадках Аня. — Так чего и плакать тогда?»
В самый канун праздника она сказала дочери:
— С утра пораньше пойдем в универмаг. К открытию чтобы. Предпраздничная торговля же. Может, матерьяльчик какой подберем… тебе на платье.
— Ой, правда, мам? — обрадовалась Наташка. — А за день я его сошью, с Юлькой быстренько счикаем!
Но, начав канитель со стряпней, мать словно забыла об этом разговоре. Наконец, она бросила все, суетливо кивнула головой: «Счас-счас, доченька!» — вытерла руки и убежала переодеваться. Наташка сунула ноги в разношенные сапожки с маленькими широкими голенищами, взялась за пальто и, как бы уже предвкушая предстоящую радость и исподволь желая продлить ее — чтобы она началась уже сейчас, еще до покупки, — спросила из прихожей мать:
— Тебе какой больше нравится — гладкий или с выработкой?
Мать молчала, ее и не слышно было, и Наташка, цепенея от догадки, пошла в залу, громко топая сапогами, и застала там мать прикорнувшей на краешке кровати с трикотажным жакетом в руках, который она, видно, только что собиралась было надеть, да не справилась с навалившимся вдруг сном и прилегла в чем была с мыслью, что это она только на пять — десять минут.
Наташка села на табуретку, отвернулась к окошку и, против своей воли, опять разнюнилась. Она то смахивала пальцами теплые слезины, то водила ими, мокрыми, по стеклу, по слабо наметившимся морозным узорам, скрытым крахмалисто-снежным ворсом. Вытаял под розовым пальцем пятачок сизого оконца, сумеречно на улице, и против дома над крыльцом конторы техснаба еще горела тусклая сороковаттка; но уже с хрустом подъезжали к крыльцу заиндевелые машины — пока что грузовые. Это по делам из других организаций. Не скоро еще, минут через сорок, подкатит легкая черная «Волга», сияющая лаком даже в сереньком свете этого мартовского утра так, будто ей и мороз нипочем, — это уже начальство, и маме надо к этому времени бежать в контору с ключами, открыть кабинет и сменить в графине воду. Пусть пока поспит, раз уж сморило ее…
Наташка насухо утирает краем занавески припухшие глаза, встает, идет в прихожую и нащупывает в кармане материной телогрейки связку казенных ключей. Она притворяет за собой тяжелую размороженную дверь, деревянный пол в их подъезде гулок и скользок — вчера была очередь Солдатихи, а та известно как его моет: понапустит луж, намочит только, а вытер бы за нее кто другой. Морозом схватывает дыхание, Наташка прикрывает нос варежкой и бежит, стараясь не думать, как сейчас ее будут оглядывать шоферы и снабженцы, набившиеся в коридоре, как секретарь-машинистка, разложив на окатистом валике машинки разные парфюмерные причиндалы, полюбопытствует, почему это девочка перестала ходить к ней на стажировку — или раздумала устраиваться на работу? О том, что, уже уходя из конторы, она нарочно остановится в коридоре возле вчерашнего номера «Красного алтайца» и, может быть, увидит хотя бы издали Валерку, Наташка думает в последнюю очередь.
У матери то и дело отнимается правая рука, и тогда она всю ночь не смыкает глаз — ходит из комнаты в комнату, тихо, сквозь зубы, постанывает и как-то еще умудряется подумать о чем-то постороннем: поправит сползшее с Наташки одеяло, одной рукой разложит на стуле перед Борискиной кроватью как попало брошенные с вечера его брюки, а то ни с того ни с сего включит утюг и давай гладить Борьке рубашку, хотя еще только вчера Наташка дала ему чистую и наглаженную.
А как раз вчера была эта предпраздничная уборка по техснабу. Она только называется что коллективная. Женщины, какие не разбежались сразу же по яслям и садикам за ребятней, еще поделали там кое-что, сменили на своих столах исчерканные вдоль и поперек, затертые до грязной замшевости подстилки-ватманы, выбросили из ящиков в столах разный канцелярский мусор наружу, во двор, а не забили им, как обычно, корзинки, из которых потом по пачечке, выцарапывая каждый листок из проволочных зазоров, вынимала их мать. А вот мужчины… те просидели бессовестно за шахматными досками, делая вид, что уже одним своим присутствием облагодетельствовали коллектив и главного человека на уборке — уборщицу Анну Ефимовну Комракову, Наташкину мать. А она-то, бедняжка, и упласталась, обезручела в тот вечер совсем — к шести полам прибавились и окна с подоконниками, и ножки, и перекладины столов, основательно замызганные еще по последней осенней грязи. Конечно, Наташка помогала. Куда денешься — мать. Хотя со стыда чуть не провалилась, когда Валерка, в шесть часов умчавшийся в свой вечерний институт, столкнулся с ней в конце коридора, где она наматывала на швабру тряпку.
Как обычно, он ничего ей не сказал. Так только — задержался взглядом, улыбнулся — и нет его. Да и что бы он сказал ей?..
Она опять в пальто и обуви, теперь с мороза, проходит в залу, взглядывает на неспокойно спящую мать и, как бы убедившись, что в магазин сегодня им так и не сходить и новому платью для вечера, само собой, не быть, уже без утренней безысходной горечи вздыхает, раздевается, моет руки и ставит на газ чайник. Шут с ним, с платьем! Все равно ей некуда в нем идти. В школу, как еще год назад, когда она ходила в дневную, теперь не разбежишься, вечерники для школы — народ, как говорят, транзитный: отсидел после работы три-четыре часа, поклевал носом — и домой. К семье. Просто отоспаться — для завтрашней основной работы. Какая тут общественная жизнь… Наташка — самая молоденькая в классе, и день у нее работой не занят, на нее и свалили все в кучу: она и староста — это просто смешно, ее и зовут-то «старостенок», что-то вроде страусенка; она и ответственная за стенгазету и культорганизатор, хотя за всю зиму ей только раз удалось выманить в кино небольшую часть класса, и то, может, только потому, что купила билеты на свои деньги — то есть на материны, конечно, откуда у нее свои! — и раздала их как бы в долг, до получки.
Нет, вечера у них в школе не будет. А к тем, что в дневной, она не пойдет. Семнадцать лет, а она все в девятом. Хотя сама и не виновата, но все равно как второгодница. Уж лучше просидеть дома. Может быть, и впрямь соберутся у них соседские ребята, какое-никакое, а веселье.
А Валерка, наверно, уйдет к себе в институт. С ним бы она пошла хоть куда. Но кто она для него?.. Стояли перед той демонстрацией в одной колонне, и черт ее дернул ухватиться за палку лозунга на кумаче; она сначала только и видела этот лозунг, какой-то мужчина с повязкой на рукаве пытался передать палку своим соседям, но те были заметно навеселе, беззаботно льнули к гармонисту и шутливо отмахивались от мужчины с лозунгом, и тогда она-то и подскочила, оставив мать где-то сзади, и только потом уже увидела, что с другой стороны на нее смотрит и улыбается парень. Что-то нашло на нее сразу — вдруг бросила бы эту палку и убежала куда подальше, да поздно было; а парня, прислушалась она, когда поуспокоилась и взяла над собой контроль, соседи по колонне называли Валерой. Она тут же переиначила для себя: «Валерка» — как будто давно училась с ним. «Ты почему сегодня такая?» — спросит ее Солдатова Юлька, а она только и скажет ей: «Да опять Валерку видела», — и что хочешь, то и думай обо всем этом.
А тут еще, как назло, это кино. Юлька любопытная — упросила показать Валерку. А вчера прибежала и говорит: «В этом кино один артист смахивает на Валерку. Ну он и он!» И Наташка пошла. Ходила три раза. Пока деньги не кончились. И правда — похож.
Сама не зная, что с ней творится, она проревела весь вечер и ночь прихватила. Тогда-то ей мать и сказала — тоже не спала, бродила опять по комнатам с расходившейся рукой, — что утром отправятся в магазин и выберут штапеля ей на платье. Если раньше, мол, держала тебя, то теперь иди на вечер куда надумаешь.
А вдруг-то, представилось Наташке, Валерка и пригласит ее, она подойдет к конторе будто как обычно, по делам матери, но сама уже будет одета для вечера, а он увидит ее в коридоре, поздоровается и скажет: «Знаете что, Наташа, я вас давно хотел пригласить, да все смущался». Конечно, она не испорченная, но и не ломучка, открыто обрадуется и ответит: «Вот и хорошо, я тоже ждала этого!»
Жалко ни жалко мать, а мартовский вечер бывает только раз в году, и Наташка идет будить ее.
Материальчик выбрали удачно — по бежевому фону неширокие блеклые полоски. Мать разорилась — ни с того ни с сего выбросила еще семь рублей, сама облюбовала для Наташки колье с коричневыми блестящими бусинками.
— В тон платью, ты же ничего не понимаешь! — в минуту сломила она сопротивление дочери.
Наташке не то чтобы не понравилась вещь — наоборот, и даже очень, — но к подаркам таким она не привыкла и, в свою очередь угождая матери, через силу отнекивалась.
— Говори спасибо да носи на радость, пользуйся, пока мать жива…
Мать, как обычно, в такие нечастые минуты широких своих жестов смягчала голос до слезливого и как бы поспешно отворачивалась, будто и не думая выказывать свою растроганность собственной заботливостью о детях. Впрочем, она тут же возвращала себе полное спокойствие и, пользуясь моментом, пока Наташка или Бориска — или кто из старших, когда те еще жили дома, — именинно оглядывали подарок и потому готовы были выслушивать любую нотацию, наверстывала вперед на неделю, наставляя и тех, кто ее слушался, и тех, кто иногда «взбрыкивал».
В этот раз мать, замышляя устроить вечер, накануне полночи прошепталась с отцом на кухне, определяя расходы, поэтому после промтоварного она ринулась в продуктовые отделы, оставив Наташку без обычных наставлений.
Однако радоваться было рано — предстояло выбрать фасончик и успеть еще сшить и отгладить. Шила Наташка сама — как уж там шила, не ателье, конечно, но себя обшивала лет с десяти. Машинка хорошая, ножная. Одно удовольствие — только нажимай. Поджидая Юльку, с которой хотела посоветоваться, она навалила на стол груду потрепанных журналов — некоторые были еще с пятидесятых годов, старшей сестры Марии, — и листала, приглядывалась, прикидывала, хотя определенно знала, что без Юльки не решит. Вот уж бой-девка! Шестнадцать лет, почти на два года младше ее, а знает любой модный танец. Ни с кем, конечно, не встречается, хотя симпатичная на вид и отбоя от мальчишек нету. «Вот еще, — фыркает Юлька, отвечая на испытующе-намекающий взгляд Наташки, — была нужда корявых любить!» Это у нее поговорка такая, по делу и без дела, даже если когда ее мать, тетя Зина Солдатова, посылает Юльку в магазин за хлебом. Та, конечно, все равно сходит, но полушутя-полувсерьез про корявого помянет.
К двум часам, когда у матери на кухне уже все шипело и кипело, пришел Бориска, работавший в одном цехе с Юлькой. Заваленный журналами стол озадачил Бориску:
— Ты что, в манекенщицы надумала? Клевая работа, не бей лежачего.
— Что бы ты понимал! — огрызнулась Наташка. — Юлька пришла домой?
— А я ее не караулил…
Время шло, а Юльки все не было. Уже и отец, закончивший свои пенсионные дела в горсобесе, отогрелся с мороза и согнал Наташку со стола — унес его в кухню, где, стараясь не мешать матери, стал налаживать хитроумное приспособление со стеклянным змеевиком. Поставил на огонь бачок с бражкой, и тепловатый кислый запах поплыл по комнате.
В три часа терпение Наташки лопнуло, и она сама отправилась к Юльке.
Дверь открыла непривычно смущенная и в то же время нахмуренная тетя Зина, она ни с того ни с сего поддела валенком вертевшегося под ногами поросеночка. С утробным скомканным звуком, прорезавшимся в долгий недоумевающий визг, тот перекувырнулся через спину и сломя голову засеменил в ванную, дробно стуча по паркету копытцами… Солдатиха, как зовет в доме тетю Зину и стар и млад, которую уже зиму подряд держит у себя в квартире — и об этом уже столько говорилось, и собрание общее устраивалось — одного, а то и двух поросят; на улице крутые морозы, в сарайке ни одна живая тварь не выдержит, и тете Зине всю зиму приходится терпеть поросячью вонь.
Наташка изумилась:
— Случилось что, теть Зин?
— А, идите вы все от меня… — отмахнулась Солдатиха и, скрываясь в кухне, коротко и вместе с тем с каким-то недовольством ткнула большим пальцем себе за спину, в сторону непроходной комнаты: — Там, там она…
Юлька лежала на постели, уткнувшись в подушку.
— Ты чего это, а? — Наташка решила, что неуемная Солдатиха опять поругалась с дочкой. — Ты чего, я говорю, опять поцапались?
Юлька не сразу, но качнула головой отрицательно: нет, причина другая. Полежала так еще сколько-то, пока Наташка, пройдя к этажерке, копалась в тети Зининых журналах «Работница», где на последней страничке были выкройки и чертежи. Потом встала и, не глядя на начавшую понимающе улыбаться Наташку — вот, мол, подружка, и к тебе, кажется, любовь пришла, — одернув на себе коротенький халатик, скользнула к двери. Вернулась быстро — умытая, с припухшими нареванными глазами, с убранными на затылок в узел волосами. С извечной своей прямотою, которая может напугать кого угодно, уставилась на Наташку диковатыми большими глазищами:
— Ты себе на платье купила, что ли?
— Ну… купила…
— Думаешь, может, пригласит — да?
— Ничего я не думаю…
— А вот и думаешь! Думаешь! — полыхнули Юлькины зрачки. — Ты все вбила себе в голову, а ничего-то не знаешь!
— Да отстань ты, что ты сегодня… — отмахнулась Наташка и, уже предчувствуя нехорошее, стала складывать журналы на место, будто разворошила их случайно.
— Видела твоего Валерочку, — не сбавляла пыла Юлька, — я с работы иду, а легковушка с золотыми кольцами на дверцах остановилась у загса. Я думаю, дай гляну! Я же люблю смотреть на такое, ты сама знаешь. Остановилась, гляжу… и кто бы из нее вышел, как ты думаешь?
Губы у Наташки против воли складывались в какую-то жалкую улыбку, медленно сползавшую в одну сторону.
— Я тебе говорила! — криком опередила Юлька ответную к подруге жалость. — Говорила тебе: ну что ты с этим типом носишься: «Вале-ерка, Вале-ерка!» Он у тебя из ума не выходил, а у него другая была, да и что ты в нем нашла?!
— Ты перепутала, — все никак не справляясь с этой судорожно тянущей губы своей улыбкой, сказала Наташка. — Ты же его не знаешь как следует! Ты его и видела-то издали, у техснаба, один только раз. Тебе показалось.
— Вот ты и перекрестись! — как и всегда, съязвила Юлька. — Тебе кажется — ты и крестись! А я, во-первых, видела его у техснаба не раз, а целых три, во-вторых, встречала как-то в трамвае, вот так от него стояла — на нем еще пальто с серым каракулевым воротником и такая же шапка пирожком, «москвичка» называется. Что, съела? А потом кто, интересно, еще вчера ходил на это кино, на все сеансы подряд — разве он там не похожий?
Наташка, наконец, справилась с губами и как-то отстраненно посмотрела на Юльку.
— Ну и что с того, что ты видела его сегодня у загса? Ты-то чего ревешь? Тебе-то что?..
— А не знаю: реву — и все тут! А он не свидетелем приезжал, не думай и не надейся! — опередила ее Юлька. — Женихом приезжал, а рядом с ним эта была, в фате… А свидетели — позади, разве их не отличишь!
Теперь Наташку подмывало расспросить, как она выглядит, эта, в фате… Что из себя представляет. Но как раз об этом Наташка не спросит — что ж, раз так все вышло. Она же не виновата… Да и что у нее было с этим Валерием? А ничего и не было, так только, верно говорит Юлька: внушила.
И все же что-то сильнее ее рассуждений. Она отворачивается к окну и водит мокрым от слез пальцем по намерзшим окнам. Сзади за плечи обнимает ее Юлька и тоже вздрагивает худым своим тельцем. Тетя Зина, которой Юлька все рассказала, кричит им с порога:
— Ох, девки! Сейчас вот как возьму голик из-под порога да ка-ак начну хлестать что ту, что другую! Уже четвертый час, а они тут валандаются, нашли о чем горевать! Да я бы в ваши-то годы!..
— Знаем, слыхали, — беззлобно перечит матери Юлька.
Та звучно, но не больно шлепает свою языкастую доченьку по мягкому месту, оттаскивает ее от Наташки и, пригрозив пальцем — мол, я еще поговорю с тобой, как язык распускать, испортила девчонке весь праздник, — как-то смущенно, неумело гладит вздрагивающие Наташкины плечи.
— Ах, девки, девки… Все-то у вас еще впереди, вся жизнь, — вздыхает она, что они, молодые, не ценят своих лет и даденной им радости. — Тут вот о себе иной раз подумаешь: где она, когда жизнь-то моя промелькнула? Вся — как один день… Только и стоит перед глазами та минута, когда Павла на фронт провожала. (Детей у нее от Павла не осталось, Юлька уже от другого, и этого другого, своего отца, Юлька сроду не видывала даже на фотографии.) На нем была желтенькая футболка со шнурочками — вот эта футболка и стоит перед глазами, вся до последней измятинки, будто только вчера постирала ее и надела на Павла неглаженую. С работы я тогда прибежала — а он уже дома, сидит у стола, вертит в руках повестку из военкомата и виновато так улыбается…
Теперь Юлька, знающая по опыту, что мать потом, после таких разговоров, будет и день и два ходить как потерянная, трясет ее за плечи и внятно выговаривает:
— Мама, мам!.. Погадай Наташке, ну, пожалуйста, прошу тебя!
И уже бежит в материну комнату, несет в расшитом гладью шелковом мешочке гадальные бобы. С сухим стуком высыпает их на стол. Они глянцево-темные, крупные, с сизой затертостью от пальцев — до блеклости, как на передках поношенных хромовых ботинок.
— Ох ты, язва! — смеется Солдатиха. Берет из Юлькиных рук шелковый мешочек, утирает им глаза и уже тянется к таинственно замершим на столешнице бобам. — На кого гадать-то, на тебя, что ли, Юлька? — смеется она, искоса наблюдая за Наташкой, которая сидит, все так же отвернувшись к окну. — А ну!.. — Солдатиха лопатистой своей ладонью подгребает к себе поближе россыпь бобов, выбирает наугад один из них, подносит его к губам, что-то шепчет, закрывая глаза, и уже как бы отрешается от всего земного, зряшного, и Наташка поворачивается и смотрит на нее. — Цари-бобы, — истово шепчет Солдатиха, — скажите всю правду, скажите — не соврите…
И Юлькины глаза тоже как бы становятся еще больше — очарованно замирают, и в них светло и чисто отражаются удивление и надежда.
Не дав Солдатихе толком впасть в ворожейный транс, без стука заявилась Наташкина мать. Еще в дверях, на ходу вытирая мучные руки о свой передник, она поняла, что тут происходит, и вспомнила вчерашние ночные слезы дочери, а той явно стыдно стало перед матерью за эту глупую ворожбу.
— Я-то, дура, думала: доченька моя делом занимается, а они тут, баламутки, человека от дела отрывают!
— И не говори!
Малость сконфуженная такой неожиданной почтительностью в ее адрес — «человека от дела отрывают», — Солдатиха машет рукой: совратили, совратили, вертихвостки! И уже сгребает бобы в мешочек, показывая девчонкам тем самым, что гадание не удалось — какая тут ворожба с этой Аней, влетит всегда, как ветер.
— Ну, так что вы решили с платьем-то? — как бы тут же забывая про эту гаданку на бобах, будто ее и не было вовсе, говорит Аня, оглядывая Наташку и Юльку, обеих сразу.
Такой маневр она считает сейчас самым подходящим: девок надо загодя, еще до вечера, связать общим делом, чтобы уж Юлька возилась с этим платьем до конца и никуда не надумала ускользнуть на вечер. А то, судя по всему, сердечные дела Наташки не шибко какие баские… Ах, молодость, молодость, все-то ей кажется, что горе ее самое неизбывное и вся жизнь уж будто сегодня и кончается, и попробуй им докажи, что все равно они самые счастливые, и не докажешь, хоть тресни!
А разве им самим в свое время, справедливости ради говорит себе Аня, их матери и отцы могли бы доказать такое? Вот так-то и идет из века в век.
— Сошью его к весне, — говорит Наташка о платье, как о чем-то необязательном.
— Это как это так? Нет, ты слышишь, Зина? — обращается Аня к Солдатихе, и та немедленно откликается:
— Какая еще там весна, Наташк? Да на дворе зима, еще только-только март начался, а по-старому так еще целую неделю будет февраль, а ты уже о весне думаешь! — говорит она первое, что пришло ей в голову при последних Аниных словах, и только тут спохватывается про себя, что проще было бы спросить про платье — какой материал, почем за метр.
— Я ей к этому материалу украшение купила, — обиженно говорит Аня, — старалась как лучше — такие вишневенькие бусики в три рядка, вдоль всей шеи, — показывает она Солдатихе. — Семь рублей выкинула — и вот на тебе. К весне, оказывается…
Солдатиха качает головой, осуждая дочернюю неблагодарность.
— А ну-ка, — решительно заявляет она, бросая на кровать мешочек с бобами и снимая чехол со своей швейной машинки «Тула», — неси сюда материал! Матери, понимаешь, некогда, — незлобиво бурчит она на Наташку. По перепачканным в муке Аниным рукам Солдатиха поняла, что соседи затевают гулянку. — Человек совсем с ног сбился, а ты тут еще выкамариваешься чего-то.
Она прилаживает на нос очки, выколупывает шпульку, с деловым видом роется в шкатулке, вынимает сразу несколько катушек ниток и вопросительно поверх очков смотрит на Наташку: какие нитки-то наматывать на шпульку?
— Коричневые, коричневые! — поспешно и услужливо подсказывает Аня и взглядом одергивает, срывает с места Наташку.
Та с растерянной улыбкой в сопровождении Юльки идет за материалом.
— Ой, Зи-ина! — поет между тем Аня, знающая цену Солдатихиному умению шить. — Вот спасибо-то тебе! Я уж с тобой рассчитаюсь потом…
— Очнись!.. — воздевает к ней ладонь Солдатиха. — Какие тут могут быть расчеты! Или мы с тобой не соседи? Да уж сколько годов-то мы с тобой живем в одном доме? — Она подпирает щеку рукой и испытующе смотрит на давнюю свою соседку.
«Ох, лучше бы не считать! — улыбается про себя Аня. — Немало ты кровушки, соседка, выпила из каждого из нас!»
— Много, ой много… Уже лет пятнадцать, однако.
— А семнадцать не хочешь? — поправляет Солдатиха. — У тебя в тот год, когда я переехала в эту квартиру, Наташка нашлась, а Юльки у меня еще не было.
— И правда, — соглашается Аня, незаметно для себя присаживаясь на краешек застланной пикейным покрывалом кровати. — В тот год я и родила Наташку. А Бориска мой был годовалый.
— А я хотела кумой тебе заделаться через Наташку-то, — с непозабытой обидой припоминает Солдатиха, опуская очки на глаза и берясь за шпульку, — а ты мне отвод сделала.
Аня пугливо меняется в выражении лица:
— Ой, что ты говоришь, Зина! Вот не припомню…
Солдатиха смеется:
— Я накануне твоих родов две грядки у вас в палисаднике захватила, помнишь? Да и посуди сама, — как бы с запозданием оправдывается она, — обидно же было мне: все по весне на своих грядках копаются, а я стою, бывало, у изгороди да слюнки от завидок глотаю. Дом-то ведь, думаю, казенный, — все оправдывалась она, и Аня, к собственному удивлению, все больше чувствовала себя виноватой перед той одинокой Солдатихой, которой добровольно никто из жильцов не хотел уступить места в палисаднике, — и земля вокруг, думаю, тоже казенная, общая, значит! Так какого ж, я думаю, черта!
Аня машет рукой: да не вспоминай ты, нашла о чем вспоминать! И они обе долго хохочут, всплескивая руками.
Смеющимися их и застают девчонки. Материал Юльке понравился, она тут же стала подбивать свою мать разориться и ей на такое платье.
— Будете весной, когда от пальто освободитесь, — все смеется та, — как штампованные двойняшки, в одинаковых платьях-то!
— Ну и пусть! — сопротивляется Юлька. — А мы в разное время их будем носить!
— Так еще подумают, что вы с одного плеча носите!
Юлька озадаченно умолкает, но Наташка приходит на помощь.
— К весне я уеду, тетя Зина. Так что не бойтесь — не будет двойняшек.
— Куда это ты уедешь? — удивляется Юлька, не принимая такую помощь.
— На БАМ, куда же еще…
Солдатиха смотрит на Наташку — серьезно ли та?
— Нет, правда, теть Зин!
Для Юльки, во всяком случае, это новость. Чтобы не выглядеть пустомелей, Наташка поясняет:
— Школу можно и там закончить. Вечернюю. Зато у меня уже стаж будет.
— Но ведь ты хотела на ткачиху учиться! — вскидывается Юлька. — И меня чуть не сагитировала. А как же теперь я?
Она моргает длинными, будто наклеенными, ресницами и вдруг кидается к приемничку «Рекорд», лихорадочно роется в пластинках, находит что-то и, подмигнув Наташке, заводит радиолу. А сама уже предчувствует отъезд подруги и чуть не плачет. Иголка вхолостую ширкает по ободу, все ждут.
Подмосковный городок.
Липы желтые в рядок.
Подпевает электричке
Ткацкой фабрики гудок…
— Так ты правда, что ли? — все недоумевает Солдатиха; уж так девки, пока росли, хорошо сдружились, не в пример их матерям, а хорошая самостоятельная подруга для дочки — это ведь, считай, половина материного спокойствия.
— Баламутка, — говорит Аня. — Ей что? Сорваться бы да бежать. По ним все хорошо, хоть так, хоть этак. А каково будет матке с батькой? Они об этом думают?
Но говорит она это не очень искренне — как бы только для отвода глаз, чтобы та же Солдатиха не подумала, что они вот спроваживают своих детей в разные края.
И Солдатиха понимает это и, следуя сегодня во всем только благому, опровергает соседку с неподдельной горячностью:
— Не согласна я! Чего ты на детей напустилась? Не век же им за наши юбки держаться. Так уж испокон веку ведется.
Аня вздыхает, глядит на девчат. Юлька, обняв подружку, уставилась на пластинку и губами помогает певице, а Наташка ровно и не слышит песни — задумалась о чем-то.
— Ната, Нат, — ласково окликает ее Аня, — чего ты, доча?
— Да нет, ничего… — растерянно улыбается та. И коротко взглядывает на мать с какой-то виноватостью. — Правда, мам, я так…
Ей представилось сейчас, как приходит она домой с билетом, полетит, конечно, на самолете; соберется провожать ее весь дом, и хорошо бы лететь вечерним, чтобы из дому выйти с чемоданом как раз часов в шесть. Из техснаба будут выходить после работы, и увидят ее готовую в дальнюю дорогу, и уж, конечно, начнут спрашивать: «Куда это вы, Наташа, уезжаете?» «На кого вы нас оставляете, девушка?» — станут острить молодые еще мужчины, нередко заговаривавшие с ней в коридоре, когда она приходила к матери. Но она будет только улыбаться им в ответ и делать вид, что едет вот, может быть, даже в самую Москву, не такая уж она никудыха, чтобы только и делать, что матери помогать со шваброй орудовать. И ровно в шесть выходит из конторы Валерий, он тоже не сможет не заметить ее с чемоданом, и, удивленный, приостановится, и вспомнит ту октябрьскую демонстрацию, и ему наверняка станет грустно, что уже минула зима, и она теперь уезжает, и ничего, ничегошеньки между ними и не было…
И пусть! Хорошо, что не было, значит, не судьба. Судьба ее, может быть, там, где древние горы, как рассказывал отец, маревым окоемом подпирают высокое небо, где звенят, поют на перекатах чистые студеные речки и где даже летом дуют свежие, с ледяных гольцов, неуемные ветры, под которыми, волнуясь, глухо шумит вековой лес.
Ближе к весне меж родни Комраковых только и было разговоров, что о скором осиротении многолюдной некогда семьи Ивана Игнатьевича и Ани. Вслед за Марией и Венькой собирались покинуть отца с матерью Бориска и Натка: сына должны были призвать в армию, а дочка навострилась в Сибирь, на стройку.
Своеобразным курьером, доставлявшим всей родне самые свежие новости, был Саня, Катин муж. Свободного времени у него хоть отбавляй, пешком ходить не надо — отвез своего начальника на какое-нибудь совещание, и сам себе хозяин. Иной раз, особенно летом, по теплу, Саня умудрялся сыграть во дворе дома, где жил Иван Игнатьевич, в домино или в карты на деньги, компанию ему составляли инвалиды и пенсионеры. А когда за столом, врытым в землю посреди двора, не было ни души, Саня заходил к Комраковым.
Сегодня он застал дома одного Бориску и от нечего делать завел с ним с виду серьезный разговор.
— Ну, как дела-то, племяш?
— Та, че дела… — шмыгнул тот носом, переходя из комнаты в кладовку, оборудованную им под мастерскую, с какими-то детальками, проволочками в руках: который уж день маракует над старым радиоприемником. — Ничего идут дела, голова еще цела! — отцовской прибауткой ответил Бориска, усмешливо глянув на Саню.
— Это хорошо-о… А с работой-то как — трудишься, говорят?
— Ага. Тружусь, — с неохотой откликнулся племянник из кладовки, включив электропаяльник.
— А что за работа, Боря? Киповцем[3], поди, батька устроил?
— Хм, киповцем… Это не так-то просто. Это даже не баранку крутить… Баллоны я пока что таскаю, дядь Сань. Пока что их… Ты что, запамятовал?
На лице Борьки уже нет никакой усмешки, он и сказал-то это машинально, руки его уже ладят какую-то детальку. Лоб у парня взмок, дыхание замерло, все его внимание сосредоточилось на кончике паяльника, где дрожала матово-ртутная капелька расплавленного олова, готовая скатиться куда попало, только не в нужное место, чтобы тут же предательски закаменеть. В конце концов капля успокаивается именно в той части детали, где и нужно было наляпать пайку. И только тут, после облегченного вздоха, до Борьки доходит смысл последней его фразы, сказанной Сане, и он досадливо вспоминает про мокрые валенки. Отец опять будет ворчать: «И где ты вечно находишь воду? На всей территории завода сухо, а где и была вода — так подмерзла давно, а ты вот изо дня в день, ну как та свинья лужу, находишь мокрое место!»
Борька откладывает паяльник и молча идет в прихожую, находит там в углу скинутые наспех полчаса назад тяжеленные валенки. С виду они красивые, как новые-то были, казенной катки, черные, с белыми цифрами на подошве и округлой, выпирающей с добрый кулак, пяткой — и чудные же на пимокатнях колодки! Пока такую пятку разносишь, осадишь до нормы, она либо на тот, либо на другой бок свихнется, как намоченная картонка. А чуть попал таким валенком в мокрое место — сразу набрякнет, что твоя промокашка, и отяжелеет дальше некуда. Хочешь не хочешь — мочи второй, чтобы не прихрамывать на отяжелевший-то. «Как та свинья лужу!» Интересное дело! Он же смотрит вперед, сгибаясь под этим баллоном, чтобы не запнуться за что-нибудь, а уж где мокро, а где нет — разве углядишь? «Сам-то небось, — мысленно укоряет Борька отца, — без чуней валенки не надевает». Он думает об этом так, будто чуни — это невесть что, словно это какая-то привилегия для одного только отца. Борька уже и забыл, как на днях он решительно отнекался, когда отец склеил и ему из старого баллона эти самые чуни. «Да ну еще! — сконфуженно взорвался тогда Борька, сдергивая их с валенок. — Что я, пенсионер, что ли!» И еще нарочно в тот день, чтобы подчеркнуть щеголеватость своей обуви в сравнении хотя бы с отцовской, он подвернул голенища на добрую четверть. Правда, обузившиеся края валенок теперь жали ему икры ног, натирая их до красноты, но форс есть форс, он даром не дается.
Сунув под мышку мокрые, пахнущие железной окалиной валенки, Борька несет их в кухню — поставить к батарее поближе. «Если соскоблить с подошвы то, что поналипло за день, — думает он по дороге, по-прежнему не обращая внимания на гостя, — будет с полстакана разного мелкого железа. Так что железный я парень!»
Саня, усевшийся посреди залы за круглым столом, видит Борьку с казенными валенками в руках, понимает это по-своему и улыбается: пацан, мол, и есть пацан, нашел чем хвастать.
— Значит, ты теперь, племяш, рабочий класс?
— Он самый, дядь Сань, — роняет на ходу Борька.
— А тебе когда в армию-то? — все не унимается с вопросами Саня. — Весной, что ли?
— Весной, — невнятно откликается Борька, уже успев на ощупь выудить из-за линялой, видавшей виды занавески, прикрывающей самодельную настенную полочку с посудой и хлебом на тарелке, здоровенную черную горбушку. Аппетитно жует ее, пережидая, когда уйдет, наконец, незванный гость, а самому уже вспоминается вчерашний фильм — как тот парень, которого никто не любил поначалу-то, ох и играл же на гитаре! Песня такая чудная… Борька жует хлеб с каким-то остервенением, сочувствуя парню, глотает, снова вгрызается в горбушку, а сам уже не ощущает ни вкуса хлеба, ни того, что он вообще ест что-то, и сколько он так сидит — не помнит тоже, не думает об этом, только тот парень с гитарой да песня его и не выходят из головы. Борька представляет, как сам бы сыграл ту мелодию, и что же это он вчера-то, после кино сразу, не попробовал наиграть ее, а теперь вот уже и забылась концовка. «A-а, было поздно…» — вспоминает он. Мать и без того грозилась отнять гитару: много, мол, бренчишь, из-за этой гитары и школу бросил. «И ведь отнимет», — весело ужасается он. Матушка у него такая! Как что найдет на нее.
Он слышит, как хлопает коридорная дверь — видно, ушел этот, что расселся тут и приставал с глупыми вопросами. И Борька тотчас откладывает горбушку и, шлепая огромными ножищами по холодному полу, идет в свою боковушку.
Гитара всегда поначалу кажется ему легкой, какой-то игрушечной. Еще бы, хмыкает Борька про себя, весь день же только то и делаешь, что таскаешь на себе многопудовые кислородные баллоны. Гитара уже склеена вдоль и поперек. Только и радует глаз, что вся в наклейках — до одури похожие одна на другую открыточные девы. Старая гитара… Отец хвалился, что игрывал на ней, когда еще в женихах бегал!
Борька ухмыляется, никак не представляя себе отца женихом, и мягко трогает струны.
О жизни в философском значении этого слова Борька не думает. Тут и думать нечего, считает он, живи и живи, раз ты живой. Говорит, что не понимает, для чего ему так шибко может понадобиться школьная грамота, Фонвизин там или Мичурин. Другое дело — смастерить спутник! Но тут у него своя точка зрения: школа не поможет, твердит он матери в свое оправдание, если у тебя не варит котелок и ты путаешь сопротивление с конденсатором.
Позапрошлой осенью Борька первый и последний раз сходил в вечернюю школу. Высидел только один урок — геометрию. Его поразило, что вела этот урок та же «учителка», что и в дневной, когда он остался на второй год. Взрослые парни и мужики с залысинами смотрели на молоденькую учителку, не скрывая своего мужского интереса к ней и, как видно, мало думая о том, почему две параллельные прямые никогда не пересекутся, сколько бы их ни продолжали.
Отец дома, по старой привычке, схватился было за ремень, но Борька беззлобно крутанул ему руки, вырвал ремень и вышвырнул его в форточку, под осенний проливной дождь. Отец ушел на кухню и просидел там до часу ночи, а мать все шипела на него, чтобы он не травил душу ребенку. Утром насупленный, не погасивший обиду, отец подвязался бельевой веревочкой и повел Борьку в профессионально-техническое училище. По счастью, в плотницкой группе был недобор, и его записали туда безо всякого.
Молча принявший такой поворот в своей судьбе, Борька исправно ходил в училище несколько дней, а потом спросил себя: «И вся эта муть нужна мне?» Какой, дескать, прок от учебы в плотницкой группе? Кормежка бесплатная да форма? Так он и без того сытый и не голый. А косяки, рамы да разное там настилание полов, чему учили в группе, его интересовали столько же, сколько, к примеру, отцово огородничество. Что есть — что нету. Отцу с матерью надо было позарез, чтобы он записался в это самое ПТУ, он и уступил, сходил и записался. Кто виноват, что определили его, как в лотерее разыграли, не куда-нибудь, а именно в плотницкую группу? А у него, может, к этим топорам и долотам душа и вовсе не лежит. И он все более открыто стал заявляться домой средь бела дня, когда в ПТУ наверняка были занятия. Скидывал молча обувь и, минуя всякие разговоры с отцом или матерью, скрывался в своей мастерской. Только шасть туда — и нет его: хоть стучись потом, не стучись — Борька не откроет. Пока не проголодается, идол упрямый. А так как он в своем училище успевал, как правило, отобедать и только потом уже исчезал до следующего дня, то ждать Борьку приходилось до вечера. А какие вечером разговоры с ним на серьезную тему? На телевизор, как всегда, явится полдома, да еще из родни кто-нибудь, тут уж сиди и помалкивай, делай вид, что в семье у тебя все ладно, и слова поперек Борьке не вздумай сказать, спокойнехонько лежащему у себя в боковушке на диване перед крохотным экраном персонального, видите ли, телевизора, который смастерил сам. К тому же редко кто удержится из вечерних этих гостей, чтобы вполголоса, но достаточно громко, так, что слышит сам Борька, не похвалить домоседа-мальчишку, делающего полезные для семьи вещи.
Как уж после таких разговоров подступиться к Борьке с вопросом, почему это он опять удул раньше времени из своего училища, — просто язык не поворачивается ни у отца, ни у матери тем более. А утром, не успеешь моргнуть, уже и нет его. Крикнет мать вдогонку: «Ты почему так относишься к своей учебе?» — а он уже из-за двери ответит: «Разве ты не видишь, что я бегу туда чуть свет?»
И все эта мастерская, вздыхала мать, с разной ерундой в ней. Борька так обставил бывший ее чуланчик — провел туда свет, достал где-то неоновую трубку для освещения, поналадил полочек, на которых разложил вперемежку с журналами «Радио» всевозможные сопротивления, паяльники, обмотки… словом, черт-те что! И все бы ничего, да попасть теперь в каморку без Борискиного на то позволения никому не удавалось, что отцу, что матери, не говоря уже про Наташку, которая в электрических этих фокусах вообще ничего не смыслила. Какой-то моторчик с той стороны двери с въедливым натужным вжиканьем открывал ее по сигналу, который умел подавать только сам Борька, тыча спичкой в одну из крохотных дырочек вверху косяка. Как-то без него, вставая по очереди на табуретку, мать с отцом истыкали эти дырки все подряд, попереломав добрый коробок спичек — пытались найти секрет двери, — но моторчик не ожил ни разу, удерживая дверь изнутри на железном запоре.
Так и проканителились с парнем всю зиму, пока не узнали, что из училища его отчислили. А летом написали мать с отцом старшим своим детям, Вениамину и Марии: так и так, просим вашего совета, что делать с младшим вашим братом, сами уже не приложим ума, перепробовали по-всякому. Те молчали долго, а если и писали о чем, то Борькиной судьбы не касались — боялись, видимо, брать на себя эту обузу.
К осени Ивану Игнатьевичу удалось устроить сына к себе на завод — учеником в слесарный цех. Когда-то и старший, Вениамин, так же начинал. Заметно оживился Борька сразу, даже научился просыпаться вовремя. «Давно бы надо было принавадить парня к рабочему ремеслу, — говорил жене Иван Игнатьевич, — а мы все про школу ему талдычили. Какая ему школа, если у него руки по металлу скучают?»
И все было пошло как надо. Да в первый же месяц кто-то из дворовой ребятни подговорил Борьку сделать заводскими шикарными инструментами пару финок. На спор: сумеет он или нет. А Борька что — заводной же парень: это он да не сумеет?! Выбрал подходящее полотно стали, зажал его в тиски — и давай в открытую, в рабочее время обдирать его напильником то с той, то с другой стороны. Мастер подошел раз, подошел два, поглядел на него да и махнул рукой: пускай ширкает для навыка. А когда уже явственно наметился двусторонний ножик — обомлел, кинулся отнимать: ах ты щенок такой!
Тут Борька и взбеленился, как про щенка-то услышал, и нет чтобы отдать эту злосчастную финку мастеру — и от греха бы подальше, — он возьми и расслабь тиски, да и потяни заготовку за необработанный конец на себя, а обработанный уже был в ладони у мастера.
Вечером того же дня подкатил к их дому на казенной машине какой-то человек. Отец с матерью как раз сидели за столом, ели не ели, пили не пили — все говорили, как нарочно, о Борьке, будто был он у них единственным, а не четвертым в семье. Назвался приехавший председателем месткома Борькиного цеха. Побеседовал на разные отвлекающие темы да и объявляет: сынок ваш сидит пока что в запертом кабинете; если попросит у старого мастера прощения, а вы, как родители, со своей стороны оплатите ему больничный — все дело тогда и замнут, не станут губить парню молодость, а уж коли он будет упрямиться и вообще вины своей не признавать, то не век же держать его в кабинете, придется и милицию вызывать.
Спохватились они — и мать, и отец, — в чем были кинулись на завод: «Боренька, не губи ты себя, попроси прощения, ну чего тебе стоит — язык отвалится, что ли!» Мать в слезы, отец тоже не знает, что и предпринять, а парень упрямо мотает головой: пускай тот сначала за щенка извинится. Ну не идиот ли, что ты с ним будешь делать! У председателя месткома терпение лопнуло. «А ну, — говорит, — забирайте этого ковбоя отсюда, и чтобы духу его в цехе больше не было!»
На том и кончилось Борькино слесарничанье. Сидел дома почти целую зиму, и лишь когда начались в семье разговоры о проводах в армию и связанных с этим затратах, он сам устроился в кислородный цех грузчиком. Сразу и успокоились отец с матерью, надеясь, что их Борька наконец-то прочувствовал свою ответственность перед жизнью.
И вот он дома уже как гость — никто его не трогает, не пристает, и вечерами после работы к нему к боковушку набиваются разные приятели, которых та же мать раньше гнала в три шеи.
Как всегда, Борька берет гитару, и его пальцы делаются удивительно живыми и послушными. Они будто сами собой складываются, на мгновение как бы прилипая один к другому, и по два, и по три, и всевозможными лесенками, и не просто снуют по размежеванному бронзовыми полосками и перламутровыми кружочками грифу, а незримо выписывают на этой нотной графленке струнную мелодию.
— Боб, — говорит один из приятелей, — вот ты уедешь скоро, а меня так и не научил играть.
Борька сбивается и коротко взглядывает в сторону говорящего, неопределенно пробегает подушечками пальцев по всей длине струн, как бы испытывая готовность их звучать еще и еще, — он чувствует себя виноватым, что обещал, а не научил.
— А чему тут учиться-то? Ты делай вот так, и вот так и вот так!.. — Он заставляет дрожащие от нетерпения пальцы замереть, чтобы дать возможность человеку углядеть узор, какой они обозначили на грифе. — И потом делай это же, но только бойчее и бойчее, — тут же дает он волю своим пальцам. — Чего тут учиться-то?
И мелодия опять заполняет комнату, проникает сквозь двери, и мать на кухне, настораживающаяся всякий раз при паузе, опять успокоенно слушает Борискину игру, и руки ее машинально продолжают делать свою работу. И откуда Бориске знать, что на душе у матери в эту минуту робко теплится надежда на последнего в семье сына, который, как бы там ни было, тоже встает на ноги.
— Да-а, — с завистливостью тянет парнишка, осознавая на виду у остальных, что упрекнуть Борьку не в чем, — ты-то мне объясняешь, я про то ничего не говорю… но я не умею так быстро схватывать, вот в чем фокус!
Борька молчит. Будто и не слышал даже. Только эта мелодия, чистоты которой он добивался уже не первый вечер, и занимает его сейчас; он склонился над гитарой и словно не видит, не знает, как, таясь один другого, грустят ребятишки о том, что скоро он уедет от них и некому будет и зимой, и весной, и особенно летними теплыми вечерами бренчать вот так, вполголоса, исподволь наполняя их души какой-то светлой отрадой, негласно объединяя в братство.
— Борька, — говорит другой парнишка, — а ты в какие войска хочешь попасть? Просись в десантные!
Борька молчит, смотрит куда-то в зимнее еще, тусклое окно. Не думая о том, хорошо ли, плохо ли, что откровенно подражает одному известному артисту, он старательно переводит свой голос на какую-то бесконечно простуженную хрипотцу, и парни оживляются, иные даже слегка бледнеют и норовят не встречаться в эту минуту взглядами — так задевает их это Борькино перевоплощение.
А он поет про скалы и суровую мужскую верность. И вдруг в какой-то момент затуманенный его взгляд видит совсем не то вокруг себя: куда-то деваются друзья, не стриженные по нескольку месяцев, с маленькими одинаковыми лицами под нависшими, форсисто начесанными со всех сторон прядями и челками, и нет на них фасонистых клешей, обтрепанных до бахромы, и сам он куда-то исчезает тоже, Борька Комраков, такой же в точности, как и все его друзья, только разве что поздоровее да со званием Короля, как в шутку прозвали его ребята. Нет больше Короля и нет свиты потешной, а все они солдаты, и Борька первым заменяет выбывшего из строя раненого командира.
Вперед! А там… ведь это наши горы —
Они помогут нам!..
А на кухне уже плачет мать. Она тоже вдруг представляет Борьку солдатом, ему теперь восемнадцать, и весной его наверняка призовут, только они с отцом порой забывают об этом — не знают прямо, куда пристроить парня, спихнуть на чужие руки, ругает она себя сквозь слезы, а там, кому нужно, помнят, и придет срок, и поедет остриженный наголо их Бориска в переполненном такими же, как он, вагоне, а в том месте, куда их привезут, неспокойно, и кончится Борькино детство, потому что он почувствует себя солдатом.
— Господи, только бы не убили, — шепчет на кухне мать.
Всю в слезах и застает ее Солдатиха, пришедшая одолжить дрожжей для теста.
— Чего это опять? — Она останавливается на пороге кухни с тем родственным участливым недоумением, после которого отказать ей, за чем бы она ни пришла, просто невозможно — язык не повернется сказать: нету у меня дрожжей, даже если дрожжей тех у самой осталось на одну закваску. — Опять, поди, этот твой рыжий вывел из себя?
Солдатиха прислушивается к бренчанию струн гитары и негромкому гоготку ребят в Борькиной боковушке. Борьку она, сколько тот ее помнит, зовет «рыжим». Он и есть рыжий — весь в конопушках, будто кто шутки ради пульнул в него несмываемой краской из пульверизатора, и на лицо досталось густо, но не сплошь, с просветами, а уж потом он, как бы увертываясь от струи, набычил голову — и вся волосня покрылась темным суриком ровнехонько. Девчонки со всего двора завидовали редкому цвету Борькиных волос. Может, по причине этой зависти ни одна из девчонок рыжим Борьку не дразнила, а пацаны — те, известно, боятся, хоть в глаза, хоть за глаза: у Борьки суд короткий, а рука не по годам тяжелая. Только от Солдатихи он и слышит: «Опять ты, рыжий, свою мать до слез довел! У-ух, и доберусь я до твоих красных косм, битл ты этакий!» Слово «битл» Солдатиха переняла у своей Юльки и произносит его как ругательство. Но Борька понимает, что Солдатиха заступается за его мать — даже не заступается, а заискивает перед ней, подлизывается, на что причин у нее всегда много. И, думая так, в душе и сам во всем на стороне матери, Борька принимает кличку «рыжий» из Солдатихиных уст и потому запросто откликается на нее. «А ну-ка, рыжий, — начинает иногда подвыпившая Солдатиха, когда случается ей посидеть у них за столом, — неси карты: погадаю тебе на судьбу! Рыжий-красный, для девок опасный! — продолжает она, хотя прекрасно знает, что у него с ее Юлькой нет никаких отношений, что он не бегает за ней, как другие, и пока что вообще не собирается. — У рыжих судьба счастливая!» — заладит свое Солдатиха, тасуя карты — сама таки возьмет с этажерки или отец первый не вытерпит, подаст, тоже любит позубоскалить. А Борька хоть и делает вид, что вся эта ворожба нужна ему, как мертвому припарки, однако на улицу или в свою мастерскую уходить не торопится. Топчется у аквариума, рыбок вдруг вздумает покормить — ждет, словом, чего она там накалякает ему на червового короля. Все же интересно. Хотя, если разобраться толком, ничего нового, сколько бы ни раскладывала и в каком порядке, она ему не говорит — все, что насулила в самый первый раз, то и долдонит до сих пор: радость на сердце, большая дорога, свой червовый интерес… Правда, в самый последний раз, на Новый год, Солдатиха выдала еще про какой-то казенный дом и нечаянные хлопоты через бубновую даму. Вот был номер! Борька изумился: ну ты, тетя Зина, и кикимора же, легкая на выдумку! А мать весь вечер потом не отпускала от себя Бориску и льстиво приставала к Солдатихе, что за дом казенный может быть да что за дама такая со своим окаянным бубновым интересом.
Дама-то, как показалось удивленному Борьке, в общем-то, нисколько не испугала мать, а легла ей на сердце самым благоприятным образом — даже поинтересовалась после ворожбы, улучив момент: «Как, сынок, Лена-то Елизарова — учится, работает?» — будто не знает сама про Ленку, будто не встречает ее почти что каждый день.
Он тогда буркнул в ответ что-то невразумительное — ну, был у Елизаровых, так его же пригласили первым делом как гитариста, и он весь вечер играл и был трезвым по этой причине как стеклышко, а когда Ленка, поставив на радиолу пластинку, позвала его танцевать шейк, отказался, смутившись, не потому вовсе, что застеснялся самой Ленки, а потому, дорогая мамулечка, что брюк да ботинок путных у него в тот раз не было. Конечно, он не в претензии — сам виноват: не заработал! Но и намеки разные насчет бубновой дамы пока что явно преждевременны и без адреса, хотя Ленка, может, сама по себе ему и нравится.
А насчет казенного дома не столько с помощью не вязавшей под конец лыка Солдатихи, сколько с добрым участием застолицы было решено, что это имеется в виду скорый призыв Бориски в армию. Мать, все-то помнившая тот случай в слесарном цехе из-за проклятой финки, успокоилась: дай-то бог, чтобы скорее призвали!
И сейчас, когда Солдатиха, перед тем как спросить про дрожжи, с неподдельным сочувствием стала выпытывать у Ани, почему она плачет, та ответила уклончиво:
— Да нет, это я так что-то… А с Бориской пока все в порядке, слава богу. Не ходит никуда, не пропадает до полуночи, как бывало-то. Просто, Зина, слушаю я песню — и плачу. А чего плачу — и сама не знаю.
А Борька все пел у себя в боковушке — про ребят и про горы, которые должны были укрыть их от врага. Солдатиха для приличия прислушивается и, в душе торопясь закончить это затянувшееся вступление перед тем делом, ради которого она и пришла, неожиданно для самой себя говорит еще:
— Сама ты ему повадку дала большую — вот и мучаешься теперь с ним.
Аня знает, о чем говорит соседка, и молчит, чуть кивая головой: верно, верно, да что теперь поделаешь. И Солдатихе бы остановиться и спросить, наконец, про дрожжи, но ее уже привычно понесло:
— Разве я не помню, как он у тебя уросить привыкал? Упадет на пол в общем коридоре и бузует до тех пор, пока мамонька родная не придет и не поднимет, не возьмет на свои рученьки. Ему еще и года не было, а он уже вызнал твой характер, — укоризненно тычет Солдатиха пальцем в Аню. — Я, бывало, слушаю-слушаю, надоест эта музыка, ка-ак выйду в коридор да ка-ак понужну его. Он и замолчит, залупает на меня глазенками своими зелеными, сопли по щеке размажет, поднимется на свои крендели — он же тогда у тебя косолапый был, — припоминает она ненужную, казалось бы, деталь, — и ну давай улепетывать из коридора: боялся меня как огня! Убежит на улку — тихо. Только я дверь за собой закрою — он опять явится в коридор, бухнется на то же самое место и давай выводить по новой!.. Ах ты, думаю!
— Да уж и поругались мы с тобой из-за него, — с поздней виноватостью соглашается Аня. — А он, как бы там ни было, вырос и такой же для меня ребенок, как и для других матерей их дети.
— Его ты любила больше других — больше Маруськи, больше Веньки, даже больше Наташки, — непонятно для чего говорит Солдатиха.
— Так уж и больше… Всех, Зина, жалко.
— А у меня вон Юлька совсем одна, а даю я ей повадку?
Аня улыбается:
— С твоим-то характером…
— А чего мой характер!
Они бы и поругались так-то, да из прихожей, прямо в валенках и тужурке, на ходу протирая запотевшие очки, на всполошный их разговор идет Иван Игнатьевич.
— Здорово, Зина, — говорит он.
— Здорово, здорово, Иван Игнатьевич… Чего же это, интересно, мой характер?
Иван Игнатьевич не спешит раздеваться, переводит взгляд с одной на другую — ситуация в кухне, догадывается он, складывается прямо-таки фронтовая.
— Да то твой характер, — успевает еще вставить Анна, уже заметно выходя из себя, — что все дети как дети, а мой Бориска для тебя прямо уж не знаю кто!
Солдатиха в другой раз с удовольствием бы ответила ей, но при Иване Игнатьевиче сдерживает себя.
— Поет, говорю, ваш-то, — кивает она в сторону Борькиной комнаты, — про войну поет… и ведь как за душу трогает, научился же играть на этой гитаре!
— Это его хлебом не корми, — машет рукой Иван Игнатьевич: нашла, мол, чему удивляться. — Ему только дай с гитарой посидеть. По нему — так весь день бы и трынкал сидел.
— Пусть, пусть играет, — примирительно говорит Солдатиха, искоса наблюдая за надувшейся Аней и силясь вспомнить, за чем это она пришла сюда. — Скоро ведь и его проводите. — Теперь она снова пытается разжалобить соседку.
— Проводим, конечно… не хуже людей. — Иван Игнатьевич все не раздевается. — Как только получим повестку — так и готовиться начнем, сахарку закупим, бражку поставим.
— Может, его и не возьмут нынешней весной, а только осенью… — осаживает его жена. — А то обрадовался!
— Ну да, не возьмут… Что он у нас, особый какой?
— Весной, весной и призовут, Аня, — как бы заранее разделяет с ней эту извечную материнскую печаль Солдатиха, — сколько себя ни обманывай, а от этого не уйти.
— Тебе хорошо рассуждать, — вскользь замечает Аня, — у тебя девчонка, а их в армию не берут.
— Да ты и сама вот как-то говорила, что ой бы скорее призывали Бориску в армию! — удивляется Иван Игнатьевич.
— А, — машет рукой Аня, — вы доведете, что и не такое скажешь… Конечно, я не против армии. Пускай послужит, ума поднаберется, дурь из головы выйдет.
— Жалко, учиться не захотел, — досадливо вздыхает Иван Игнатьевич, — а то взяли бы его в техническую часть. Чтобы гражданский профиль потом был. Например, пошел бы после службы киповцем.
— А это еще что такое? — из вежливости осведомляется Солдатиха.
— Контрольно-измерительные приборы. У Бориски талант по части радио, — объясняет Аня, удивляя соседку такими познаниями. — Еще каким соколом явится из армии! Накажу ему, чтобы он без значков не являлся! — смущенно смеется она, выдавая себя, что и об этом-то она давно думает. — Как вон, посмотришь, у других солдат — весь кителек в разных значках. Что твои ордена!
— Сравнила, — хмыкает Иван Игнатьевич, тут же скидывая с плеч тужурку — аж употел за время этого перемирия — и берясь за папиросную коробку с леденцами. — Им же за спорт дают, за успехи по службе.
— Ну да там, конечно, — возражает Аня, — вон тем, к примеру, после тех зимних боев на острове тоже, по-твоему, значки дали?
— Нет, — говорит Иван Игнатьевич и даже раздумывает похрумкать леденцов, прячет коробку в карман, — там все было как на войне.
— Ой, не приведи-то бог, — вздыхает Солдатиха, видимо, вспоминая своего Павла. И чтобы не разжалобить себя еще больше, она поспешно поднимается с табуретки и говорит то, ради чего и приходила: — У тебя дрожжец-то, Аня, нету ли? Вздумала тесто поставить, хватилась — а все чисто, все полки обшарила. В субботу я тебе отдам, в субботу я на рынок с утра поеду, там уж всегда любые на выбор.
День проводов Борьки в армию выпал будний, неудобный. Нет чтобы на майские праздники и призвать новобранцев, заодно бы уж и отметили. А то получалась двойная гулянка. Прямой убыток и перегрузка.
Первомай — это само собой, как и всегда. Таких праздников в году, считай, не так уж много — всего три: октябрьские, майские и День Победы, когда особенно будоражит всех людей. Поэтому Иван Игнатьевич считал грешным делом не отметить каждый раз подобное событие. По давней привычке родня собиралась сначала у них. Вот и нынче после демонстрации заявились — не запылились, пришли один по одному, вроде как попроведать, но уж Аня-то с Иваном Игнатьевичем, чтобы не ударить в грязь лицом и не прослыть скрягами, приготовились загодя — было что и выпить, и закусить. Хорошо посидели, даже на ночь остались.
А второго мая с утра пораньше все потянулись к Аниным старикам — и ближняя родня, и дальняя. Это уж тесть с тещей выручили Ивана Игнатьевича. Разрядили обстановку, позвали в гости. А то сидели бы у Комраковых и другой день, пока не высохло бы в трехлитровых банках, из которых Иван Игнатьевич разливал на кухне по графинам. А ведь хозяевам надо было и на проводины оставить. Повестку Бориска получил еще накануне, но и без повестки было ясно, что парня возьмут с весенним призывом.
Целую неделю щеголял Бориска остриженным наголо. Похоже, ему даже доставляло удовольствие видеть, с каким состраданием смотрели на его голову знакомые парни и девчонки. Такая шевелюра была, всем на зависть, прямо как у артиста, — и на тебе!
Народу на проводы созвали много. Май распогодился, почки на тополях распустились раньше обычного, и уже в самый последний момент, когда стало ясно, что всем в квартире не поместиться, вынесли столы в палисадник.
— Так даже спокойнее будет, — сказал Иван Игнатьевич. — Весь двор на виду.
— А, какое тут спокойствие… — со вздохом махнула рукой Аня, начавшая плакать втихомолку еще накануне.
— Такое, что они же, молодняк-то, с нами за столом рассиживать не будут. Нальют шары — и айда фокусы устраивать. Удивляться не приходится.
— Чего ты мелешь? — досадливо поморщилась Аня. — Какие еще фокусы?
Иван Игнатьевич, поразмыслив, решил не расстраивать ее раньше времени, но тут, как на грех, заявилась в палисадник незваная Солдатиха, и он не вытерпел, навел словоохотливую соседку на разговор, от которого у самого же и защемило сердце.
— Расскажи-ка ей, Зина, — кивнул он в сторону жены, хлопотавшей у столов, — как нынче в армию провожают… Какая теперь мода пошла у новобранцев.
Аня, с умыслом не принимавшая всерьез воркотню мужа, который, как она думала, не хотел тратиться на проводины, снисходительно посмотрела на Солдатиху.
— Господи, ей-то откуда про то знать? Сыновья у нее, что ли, в армии? Разве что Юльку, егозу, призовут… Дак это и то после Бориски.
В другое время Солдатиха нашла бы что ответить языкастой соседке, но сегодня она во что бы то ни стало хотела погулять на проводинах Рыжего Битла, а потому приходилось подлаживаться под настроение Комрачихи. Наверстать можно потом, а сейчас лучше потерпеть, сделать вид, что Аня сказала невесть какое веселое слово, и так-то, тихой сапой, еще загодя оказаться в самом центре события. Солдатихе на этот раз хотелось не столько погулять на дармовщинку, сколько понаблюдать за своей дочерью. Юлька в последнее время была какая-то смурная, и до Солдатихи дошли слухи, что дочка поссорилась с одной из близких своих подруг — с Ленкой Елизаровой из соседнего дома. Да не просто так, а якобы из-за Борьки Комракова. Вот тебе и Рыжий Битл! Солдатиху подмывало теперь увидеть все своими глазами — уж, конечно, на проводины придет и Ленка, которая всю весну не отставала от Комраковой Наташки. Такая, видите ли, открылась вдруг дружба. И вот поэтому-то Солдатиха смиренно улыбнулась Ане.
— Ты как скажешь, соседушка… Что егоза Юлька — это святая правда. Только какой же из нее армеец? Ох, никуда ее не призовут, — с притворным огорчением вздохнула она. — В жены разве что… Так это еще не скоро, поди.
Солдатиха выждала паузу, тщетно надеясь, что Комрачиха подхватит эту тему, разовьет ее до желанного поворота — мол, не так уж и долго ждать, вот Бориска отслужит, и сразу посватаемся. Не тут-то было. Отмолчалась Аннушка, надулась как мышь на крупу. И даже Иван Игнатьевич, на что уж у Солдатихи было с ним всегда полное взаимопонимание, не вымолвил ни слова, ни полслова.
— У меня только у одной во всем доме сын в армии служил! — с гордостью произнесла Аня. — Вениамина же отсюда призывали. А теперь вот и Бориску. Так что никто, кроме меня, лучше не знает, как провожают.
Солдатиха спорить не стала. Правду Комрачиха сказала. Дом у них был небольшой, старой постройки — два этажа и два подъезда. Не то что нынешние коробки. И, как ни дивно, взрослые сыновья были только у Комраковых.
— В те годы, Аня, когда Веню брали, совсем не так в армию провожали, — как можно мягче возразила Солдатиха. — Я же помню.
— Помнит она… Может, лучше матери?
— Я ж не говорю, Аня, что лучше. Но я вот так же сидела рядышком с тобой, а потом все вместе проводили Веню на сборный пункт. Вечером это было. Вернее, посидели мы с часок после пяти, когда Иван Игнатьевич с работы пришел, а уж провожали в седьмом часу. Тихо, мирно. Побеседовали. Шуму-то этого не было.
— Какого шуму?
— А какой нынче бывает. Я уж рассказывала Ивану Игнатьевичу. Я ж осенью крестника в армию проводила. У меня крестник на Гавани жил. С кумой Верой я вместе работала. Так они ночью, ребятки-то, всю ограду кругом поломали, столбы кирпичные повалили — сила-то как у лошадей, а ума нету! — и ходили по улицам, горланили до света. Чтобы, дескать, память была.
Солдатиха осеклась под осуждающим взглядом Ивана Игнатьевича: мол, ты уж и расписала, подготовила Аню, ничего не скажешь, сидит вон сама не своя, не знает теперь, что и делать, не хватало только, чтобы в день проводин Бориску в милицию забрали.
— А мы ж вместе с ними будем! Всю ночь на улке проторчим! — вроде как нашла выход Солдатиха. — Куда они — туда и мы! Нам из палисадника-то во все стороны обзор будет! Да и у нас тут ограда крепкая, железная, ее не свалишь, а прутья в ограде — так их уж давно посогнули.
— Ты лучше, Зина, расскажи, какие письма твой крестник пишет, — ловко увел разговор в сторону Иван Игнатьевич. — И фотокарточки бы показала.
— Ой, и правда! Я моментом! — Солдатиха вскочила и ринулась в дом.
Аня, проводив ее взглядом, подозрительно покосилась на мужа.
— Интересно… Я ниче такого не знаю, ни про какие проводины ейного крестника, про письма да фотографии, а ты прямо так уж все до подробностей изучил.
— Так случайно же! Она у Малюгиных рассказывала. А я с Петром сидел.
— Хм, с Петром… А почему она, интересно, мне ниче не поведала?
— Тебе поведаешь, как же… — нашел довод Иван Игнатьевич. — Я-то и отсоветовал ей. Говорю: даже и не заикайся раньше времени! Она ж, говорю — ну ты то есть! — про Бориску только и думает. Изведется до поры: как да что? Удивляться не приходится.
Аня еще раз хмыкнула, но уже не воинственно, а как бы даже изумленно: такой тактики от мужа она не ожидала. Теперь и Солдатиху встретила Аня потеплевшим взглядом: тоже ведь человек не для себя старается, а о ней, матери будущего солдата, беспокоится.
— Садись, Зина, вот сюда, тут удобнее, — услужливо освободила Аня венский стул, а сама пересела на доску между двух тарных ящиков — вроде скамейки получилось.
Солдатиха уселась с именинным видом и, отодвинув от себя тарелку с холодцом, — не далеко отставила, а чуть-чуть, — разложила письма и фотографии.
— Во, какой орел мой Толик!
— И правда… А наград-то сколько! — восхитилась Аня.
— Значки это, — поправил Иван Игнатьевич.
— Что ли, по-твоему, эти значки каждый солдат может надеть? — с тайной надеждой увидеть и сына таким спросила Аня.
— Нет, не каждый. А кто заслужил, заработал.
— A-а! То-то и оно. Все равно как награда.
Солдатиха, вдруг засмеявшись чему-то, ткнула пальцем в фотографию, где ее крестник был снят в рост.
— Вот теперь сапоги-то какие у Толика стали! Блестят, что твои лаковые! А ведь поначалу-то… — она весело покачала головой.
— А что раньше? — встревоженно спросила Аня, все примеряя к своему Бориске.
— Да такие же были и раньше. Им ведь всем одинаковые выдают. Да только он загваздал их в первый же день и сунул под кровать грязные. Думал, как дома, все с рук сойдет. Мамонька родная обиходит. А там — нет! Другие порядки. Утром старшина дал ему нагоняй. Ну, пришлось чистить самому. Куда денешься? А вечером опять забыл, опять грязные на ночь остались. Мучился-мучился с ним старшина, и наряды-то ему давал в наказание, и чего только ни делал, нет-нет да и опять Толик забудет! Как-то раз подвел всю роту утром во время смотра. Ребята с вечера надраили его сапоги до блеска, в рядок с другими поставили, а он и не видел. Утром горнист разбудил их, вскакивают все, строятся, а Толик мечется — свои сапоги найти не может… — Солдатиха, зная все наперед, засмеялась первой. — Они ж блестят и аккуратно стоят, а он их с вечера под кровать швырнул! Где тут спросонья узнаешь? Так и встал в строй в одних носках. Тут уж над ним похохотали… Теперь, пишет, не забывает. Такой чистюля стал, куда там! Вернусь домой, пишет, так волосы-то до плеч отращивать не буду. Противно, дескать, стало смотреть на молодых дураков, которых на танцах от девчонок не отличишь. Они ж там на танцы ходят, когда им увольнение дают.
«Да-а, армия, она в Борискином возрасте ох как нужна! — подумал Иван Игнатьевич, перебирая фотографии и краем уха прислушиваясь к рассказу Солдатихи. — Я бы так даже раньше их призывал. Раз ты бросил школу, не стал учиться — айда, друг любезный, на сборный пункт. Там тебя живо уму-разуму наставят. И учиться станешь, и работать научишься, и военную службу пройдешь. А то шляются здоровые лбы, бьют баклуши, пить в подъездах учатся да хулиганить. Расстройство от них одно».
Но теперь, как бы там ни было, за судьбу Бориски он особенно не волновался. Самое трудное время осталось позади. Отслужит парень свой срок в армии, профессии какой-нибудь научится — и таких-то уж хлопот с ним не будет. Вот с Наташкой надо думать, что и как, — это да. Тоже решила завихриться. Не выходит у нее из головы эта амурская магистраль. Хорошо хоть то, что именно в тех краях и была Кедровка — родная деревенька Ивана Игнатьевича. И поскольку комсомольскую путевку Наташке не давали — и правильно делали: девчонка еще и школу не кончила и никакой профессии не имеет — решили на семейном совете, что для начала она поедет к деревенской родне, а уж там и до БАМа рукой подать. Рядом с Кедровкой трассу тянули, вот, может, Устин и подскажет, как лучше всего прибиться к строителям.
И все-таки жалко было Ивану Игнатьевичу свою меньшуху. Как ни крути, а самая последняя. Уедет Наташка после Бориски — и все, осиротели, считай, они с Аней, будут куковать вдвоем.
Иван Игнатьевич встал, отошел от стола, сел на валявшийся поодаль старый ящик, повернувшись к Ане и Солдатихе спиной, снял очки и, помаргивая, уставился в просвет обступивших палисадник деревьев в ту сторону, куда должна была уехать Наташка. Отсюда не видно, конечно, ни высоких, со снежными шапками, гор Ивановского кряжа, ни темных вековых лесов, среди которых стояла родимая Кедровка, но Ивану Игнатьевичу казалось, что он хорошо представляет ее. Раскинулась она по обеим сторонам быстрой речки, студеной даже в июльскую жару, а огороды и пригоны выходили к подножию крутых лесистых сопок, которые сливались одна с другой в бесконечную гряду. Скоро там зацветет черемуха, бело испятнает все косогоры, и по вечерам, когда спадет жара, к деревне нанесет ядреный терпкий запах, от которого сладкой болью заходится сердце…
«Ах, как полетел бы я сейчас туда, были бы крылья! — крепко зажмурился Иван Игнатьевич, покачиваясь на скрипучем ящике. — На один бы миг слетать, вот прямо сейчас чтобы! Глянул бы только одним глазком — и можно назад. А то ведь пока соберешься, пока вырвешься отсюда да пока доедешь… Как подумаешь об этом — сразу и не до поездки станет. Вот так и живем. Разлетелись кто куда. И каждый небось обнадеживает себя, что это еще и не жизнь вовсе, а пока что вступление. А ведь в том-то и дело, что это и есть жизнь, которой уж осталось не так-то много…»
Он до того замечтался, ушел в себя, что пропустил момент, когда в палисадник, дурашливо затеяв сутолоку в калитке — видно, маскируя этой игривостью свое смущение перед пожилыми людьми, уже сидевшими за столом, — с гамом повалили ребята во главе с Борькой и Наткой. Даже не оглянулся на них Иван Игнатьевич.
— Кончай ночевать, батя, — ломая голос, деланно важным баском, однако дрожащим, сказал Борька. Парень сегодня чувствовал себя как-то непривычно: не каждый же день ради тебя устраивают такое торжество, когда весь дом — да что там дом, вся улица! — глазеет.
Минуту спустя, когда уже все расселись за столом, Борька обнаружил, что отец по-прежнему сутулится на ящике, все так же спиной к застолице.
— Вы его что — обидели? — улыбаясь с легким недоумением, глянул Борька на мать и Солдатиху.
— Никто его не обижал… — ответила мать таким тоном, который сам за себя говорил, что и она тоже держится из последних сил, того и гляди расплачется.
Солдатиха жалостливо сморщилась, заутирала глаза пальцами, как бы тут же прощаясь с новобранцем, и до Борьки дошло, наконец, что это из-за него отец с матерью расстраиваются. Ну матушка — это ладно, это понятно. На то она и мать. Борька давно привык к тому, что мать принимала близко к сердцу все, любую мелочь, которая хоть как-то была неприятна ему, младшему сыну, не говоря уже про те случаи, когда возникала какая-то опасность. Мать есть мать — это Борька усвоил с материнским молоком. Но вот что и отец тоже слезно волнуется из-за него, своего непутевого, как он выражался не раз и не два, сына, — это было в новинку, даже странно как-то. Он же, батя-то, только и знал, что нотации читать да за ремень хвататься. Борька уж до того свыкся с отцовской ворчливостью — по любому поводу и, как иногда казалось, без всякого повода! — что не представлял себе отца ласковым, тем более вот таким растроганно жалостливым.
Донельзя смущенный этим внезапным открытием, Борька словно забыл о том, что за столом уже собрались гости. Надо бы приветить взглядом и улыбкой ребят и девчат, тоже вдруг притихших, брякнуть что-нибудь бодренькое и первым поднять свою рюмку, уже наполненную Солдатихой, но Борька выбрался из-за стола, подошел к отцу, потоптался у него за спиной и неожиданно для себя присел рядом, на краешек ящика.
За столом и вовсе притихли; если кто еще и звякал вилками, тарелками, накладывая закуску, с праздничным пустословием заводя разговор с соседями, то при виде отца и сына, повернувшихся к столу спиной и так и окаменевших, даже самые словоохотливые недоуменно смолкли.
«Чего это они, Аня?» — взглядами пытала хозяйку родня, но та, в душе как нельзя более довольная таким Борискиным поступком, прижала палец к губам: помолчите вы, бога ради, хоть маленько. А сама сидела как на иголках, так бы и выскочила из-за стола, тоже примостилась бы рядышком с мужем и сыном.
Но нет, не сделаешь, как хотелось бы, сиди и не прыгай, а то только испортишь все. И Аня, страдая, тревожась и в то же время радуясь, напряглась спиной, вся ушла в слух, и ей удалось уловить невнятные, приглушенные слова сына и отца.
— О чем задумался, батя? — с нарочитой грубоватой снисходительностью спросил Бориска.
— Да так, ни о чем… — смешался Иван Игнатьевич.
— Гляжу, в одну точку уставился…
Отец покхыкал, поерзал на ящике: тоже в диковинку было ему такое внимание сына.
— Это я, Боря, так просто глядел на террикон-то, — пояснил отец. — На нем уж, на копре, лампочка загорелась. Отовсюду видать, хоть откуда смотри. А тут как раз просвет. Между яблоньками. Я и уставился. Просто так. А думал я, Боря, совсем про другое. Не про шлаки, дьявол их побери!
Бориска засмеялся.
— А гости решили, что ты даже в такой день о терриконе заботишься.
«Зачем же он дразнит отца?» — посетовала Аня, едва удержавшись, чтобы не вмешаться. И тут Иван Игнатьевич мягко возразил сыну:
— Нет, Боря, не о терриконе. Я же сказал тебе. Натка вот на Байкало-Амурскую магистраль собирается…
Борька хмыкнул. Вроде как удивился, что отец не о нем, оказывается, размышляет, а о Наташке, хотя чего о ней и размышлять… Она же на гражданке остается, может жить где угодно и заниматься чем душа желает, а он как новобранец с завтрашнего утра человек несвободный, казенный. Разве не о нем бы и думать?
— Натка дурью мучается, — твердо заявил он.
— Ты что, Боря? Так сказать про сестру родную…
— А пусть не придумывает разную ерунду! На БАМ она, видишь ли, уедет… А кто тут матери будет помогать? Ты, что ли, станешь мыть полы в конторе да и дома тоже?
— А хоть и я помогу. Руки не отвалятся у меня после этого. Как-то ведь выкручиваются другие, у кого детей нету. Или есть, да все в разъезде. Удивляться не приходится. Разве ж вы, молодые, всю жизнь будете держаться за родителей? Рано или поздно откачнетесь. — Отец помолчал, беспомощно помигивая бельмастым глазом. — Тяжело то, сынок, — с притаенным вздохом сознался он, — что как-то враз все это… твои проводы в армию, Наткин отъезд… А там, глядишь, как Вениамин в свое время, сразу после службы подашься куда-нибудь, на стройку какую, на тот же БАМ. И все — считай, отрезанный ломоть. Даже домой небось не заедешь.
Разговор поворачивался желанной для Борьки стороной. Все-таки выдал себя отец, что главная его дума не о Наташке, а о нем, новобранце, герое вечера.
Полнясь незнакомой прежде жалостью и нежностью к отцу, Борька придвинулся к нему еще ближе, помедлил и как бы для удобства — ящик-то узенький, коротенький! — положил отцу руку на плечо.
— Интересно ты за меня рассуждаешь, батя… Как же бы это я смог домой не заехать?! Сказанул! Куда же я еще поеду, если не домой?
— А Венька куда поехал? Так же говорил, как ты.
— Так то Венька! Он же у нас особый, не как все.
— Да уж за ним-то вам не угнаться! — тут же и защитил старшего сына Иван Игнатьевич, а про себя добавил: «Был бы ты, Боренька, в своего брата, так нервы-то я не мотал бы из-за тебя, не болело бы у меня сейчас сердце, как да что с тобой будет».
Против всякого ожидания Борька не полез в пузырь, не надулся, а признался с добродушной искренностью:
— За ним, батя, мне не угнаться, это точно. Венька у нас молоток! Но и я тоже… — Он помолчал, как бы мысленно проверяя, те ли слова хочет сказать отцу. — Вот возьму и выучусь на плавильщика! — вдруг выпалил и натянуто хохотнул Борька, пытаясь преподнести все это таким образом, чтобы нельзя было понять, шутит он или говорит серьезно. — Жалко, в армии нету такой профессии. На шофера можно выучиться, на строителя. Ребята говорили. А вот на металлурга… — И посмотрел на отца с напряженным ожиданием.
Иван Игнатьевич сидел не шелохнувшись. Неужто на самом деле Бориска сказал сейчас про то, что хотел бы сменить отца на свинцовом заводе? Но сказал — это еще не значит, что от чистого сердца, что мечта такая появилась. А ну как все это лишь момента ради придумал Бориска на ходу, вот сию же минуту, чтобы вроде как утешить отца?
— Думаешь, я это так, заливаю от нечего делать, да? — не выдержав отцовского молчания, с укором спросил Борька.
Иван Игнатьевич зябко поежился, впервые почувствовав, какой холод настаивается в густеющем вечернем воздухе. «Надо бы все же в комнатах устраивать гулянку, — вяло подумал он. — Ну что за удовольствие сидеть под открытым небом? Это все Аня заполошная придумала. Охота ей, видишь ли, чтобы народу было больше. Пускай, мол, хоть весь дом приходит. Конечно, в комнатах шибко-то не разместишься, это верно, — будто не слыша Борькиного вопроса, размышлял Иван Игнатьевич, чтобы увести себя от этого негаданного разговора с сыном. — Да только, если разобраться-то, можно было бы вообще не устраивать никакой пирушки, — неожиданно для себя пришел он к выводу. — Глупость все это, и больше ничего! Скажи на милость, обычай выискался… Нет чтобы просто посидеть в семейном кругу. Спокойно. Без шума. Без пустых криков».
— Ты думаешь, — голос у Борьки уже и задрожал, — я совсем безнадежный, что ли? Ни на что не гожусь, да?! Только баллоны таскать!..
Теперь уже все гости расслышали эти слова Бориски, и Аня, встревожившись не на шутку, поспешно встала из-за стола, пытаясь лукаво и бодро подмигнуть Солдатихе: мол, ну-ка я вмешаюсь да прогоню их за стол, хватит, хватит секретничать, а то гости скисли!
Наташка заторопилась вслед за матерью.
Они взяли в кружок отца и сына.
— Ну, вы чего это? — вроде как беспечно улыбаясь, спросила Аня.
— Люди уже с полными рюмками сидят, а вы тут… — подпела Наташка.
— И мы сидим! — отрезал Борька, явно недовольный тем, что им с отцом помешали. — А кому надоело сидеть, пусть уходит!
— Ленка сейчас уйдет, так будешь знать! Кому интересно смотреть на твою спину?
— А чего моя спина? — сразу переместившись при упоминании Ленки, уже отходя и начиная улыбаться с прежней беззаботностью, хмыкнул Борька. — Спина что надо! Гвардейская, как сказал военком.
— Этому бы гвардейцу да ума побольше, — ласково сказала Аня и, присаживаясь рядом на корточки, провела рукой по колючей, остриженной наголо, Борискиной голове.
— И насчет ума не боись, мамуля! Это вон батя считает…
— Я ничего такого, сынок, не считаю, — помягчевшим голосом проговорил Иван Игнатьевич. — Разве же я тебя хочу обидеть? Что ты! — и сделал движение, будто собирался, в свою очередь, тоже погладить Борьку, но осекся, застеснялся, не донес руку до Борькиной макушки, уронил вниз и поспешно полез в карман за нюхательным табаком, сыпанув на корявую, изъеденную работой ладонь больше обычного.
— Это еще что такое?! — с притворным возмущением ахнула Аня. — Опять за табак принялся?! — с шутливым напором напала она на Ивана Игнатьевича, хорошо понимая сейчас, что только так и надо отвлечь отца и сына от серьезного разговора, к которому оба они еще не готовы. Вот сядут за стол да выпьют как водится, а потом еще будет вся ночь впереди и раннее утро, когда пойдут провожать Бориску на призывной пункт, и за это время они еще успеют излить друг другу душу.
— Да пускай, мам, нюхает! Тебе жалко, что ли? — заступился за отца Борька. — Сегодня я парадом командую! — Он легко засмеялся и снова обнял отца, но теперь уже открыто.
Иван Игнатьевич, счастливо притихнув под рукой сына, забыл про табак, машинально стряхнул его с ладони и тоже с легким сердцем сказал:
— Я же ведь как, Боря… Я же совсем не думаю так, что ты у меня ни на что путное не годный. Что ты! Я наоборот про тебя думаю. Если б не думал, разве бы я разрешил тебе переоборудовать кладовку под мастерскую? Мать вон сколько раз ко мне приставала: чего Бориска там попусту возится со своими радиодеталями? Баловство одно. «Мне кладовка по хозяйству нужна, кастрюли некуда ставить», — передразнил он Аню. — А я каждый раз твердил ей свое: ничего не попусту, ничего не баловство! Не надо мешать парню. Может, у него талант по части радио. А свои кастрюли ставь хоть на голову себе.
Иван Игнатьевич засмеялся, но Аня возмутилась, уже не столь и шутливо:
— Да нужна она мне была, эта кладовка! Мне кухни за глаза хватит. Ты сам же и ворчал, — уличила она мужа, — что тебе починкой заниматься негде, ты ведь для себя мечтал отвоевать эту кладовку, а я тебе не давала! А что касается Бориного таланта по радиочасти, — мать погладила сына по коленке, — то не я ли первая сказала об этом Солдатихе?
Иван Игнатьевич не нашелся что и ответить; он машинально оглянулся назад, на застолье, и Солдатиха, судачившая с соседями, только и слышавшая краем уха, что Аня помянула ее имя, готовно откликнулась взглядом: тут я, тут, говорите, приказывайте, сегодня я вся ваша.
— Тети Зины еще здесь не хватало, — буркнула Натка. — Может, все же к столу пойдем? А то прямо захвалили своего Бореньку… Между прочим, я тоже уезжаю. И еще неизвестно, когда вернусь домой, — в ее голосе засквозила обида.
Борька между тем успел переглянуться не только с Ленкой, но и с Юлькой. «Сидят, куда они денутся, — с неожиданным для себя равнодушием подумал он. — А вот у Натки никого нету, ни одного парня… То есть, вообще-то, нашлись бы, стоит ей только свистнуть, да вбила себе в голову, что никто ей не нужен, кроме Валерки. Свет клином на нем сошелся. Встретить бы мне хоть раз этого типа! Я бы ему живо растолковал, каких девчат любить надо».
— Вообще-то, верно, — Борька поглядел на отца и мать. — Чего вы тут все обо мне да обо мне?.. Давайте и Наташку заодно проводим! Отметим, так сказать. Пусть она едет, куда хочет. На БАМ — так на БАМ!
— Ну да! — запротестовала мать. — «Пускай едет»… С печки на горшок!
— Ей надо поехать, — упрямо сказал Борька, пряча взгляд от сестры и вызывая в ее душе смятенное чувство.
Отец с недоумением пожал плечами: ведь только что, минуту-другую назад, сын доказывал, что Натка мучается дурью…
— Ой, не пойму я вас! — сокрушенно махнул рукой Иван Игнатьевич. — У каждого семь пятниц на неделе. Исключительные, надо сказать, баламуты! Удивляться не приходится.
— А ты, пап, давай со мной, а? — тронув рукой плечо отца, предложила Натка.
— Чего — с тобой?
— Ну, вместе бы съездили.
— На БАМ?!
— Да нет. К твоей родне. В Кедровку. Ты же сам говорил, что БАМ от них недалеко, за хребтом. Погостим, и я дальше поеду, а ты — домой.
Аня, озабоченно насупив брови, что-то прикидывала.
— А и правда, отец… Съездил бы уж, раз такое дело. — В ее душе затеплилась надежда, что Наташкина сердечная хворь выветрилась бы по дороге в Кедровку, и она вернулась бы домой вместе с отцом. — Вот как только тепло установится, бери отпуск и поезжайте.
— Ага, придумала… — Ивану Игнатьевичу даже боязно было представить, что это и впрямь возможно. Только растравишь себе душу бестолковым разговором, а потом живи и мучайся. — Я, конечно, съездил бы с удовольствием. Уж столько лет не наведывался на родину. С браткой Устином повидаться охота. На родные места глянуть… — Он снова, как и до разговора с Борькой, уставился в прогал яблонь, словно пытаясь хоть отдаленно увидеть Ивановский кряж. — Но нынче опять не получится, — вздохнул Иван Игнатьевич. — Не разорваться же!
— А чего тебе разрываться? — настаивала Аня.
— А то, что и других тоже надо бы проведать.
— Кого это «других»?
— Господи! Да Вениамина с Зинаидой, Марию с Наумом. Кого же еще-то?!
У Солдатихи, хотя она и крепилась, терпение лопнуло.
— Чтоб вам провалиться! — шутливо напустилась она на Комраковых. — Семейный совет открыли, а! Гости, понимаешь, ждут-пождут, вино в бутылках киснет, а они тут заседают, видите ли…
— И правда, Зина! — виновато улыбнулся Иван Игнатьевич. Но, глянув на часы, нашел довод: — Так ведь еще восьми-то нету! Без одной минуты! А мы всех к восьми приглашали. Чего это раньше времени-то уселись? — с деланной строгостью Иван Игнатьевич пошел к застолью. — Ишь, как плотно! А мне, значит, опять со своей старухой рядом?
— Это кто, кто старуха?! — подоспела и Аня, подтыркивая его сзади.
Иван Игнатьевич ловко увернулся и, смеясь и веселя гостей, готов был уже и обежать вокруг стола, но времени и впрямь было много, и он, озаботившись, деловито сказал:
— Боря, сынок, давай-ка сюда переноску, мы ее на яблоньку пристроим и лампу двухсотку вкрутим. А то что это за гулянка в потемках? Правда, доча? — и он обхватил руками за плечи Натку и Борьку, крепко прижал их к себе, на мгновение уткнувшись лицом в ее волосы, а потом отпихнул легонько, как бы расставаясь с ними ненадолго, но руки его опустились не сразу — висели какое-то время в воздухе, словно привыкая к пустоте.
Проводив Бориску в армию, мать не на шутку занедюжила. Сначала жаловалась на боль в руке — ну, к этому-то все уже давно привыкли; потом у нее стала неметь поясница, не давала ни согнуться, ни разогнуться; а когда вдобавок ко всему забархлило и сердце, врачи уложили ее в больницу.
Об отъезде Наташки на БАМ нечего было и думать. Все заботы по дому легли на нее. А тут еще дачный участок — через день приходилось ездить за аэропорт, в пойму Каменки, поливать грядки и лунки, которые по весне мать успела наделать. Вечерами же, когда отец возвращался с работы, они наведывались в больничный городок, к матери.
Отец частенько принимался утешать Наташку:
— Не горюй, доча! Вот мамка поднимется — и мы вместе с тобой двинем в Сибирь! Манукян обещает мне отпуск дать летом. Я ж ни разу летним времечком не пользовался. А тут запала мне, доча, в голову думка… Пока все живые-здоровые, думаю, все мои братовья, родные, двоюродные, тетки, племяши, надо повидаться, проведать. А то потом поздно не было бы…
— Летом и ехать нечего на БАМ, — твердила свое Наташка. — Там полный набор будет. Как же, будут меня там ждать!.. Лето — самый сезон. Даже поварихой — и то не примут.
— Примут! А не примут — им же будет хуже. Вернешься домой. Школу закончишь. А там, глядишь, и в институт поступишь…
Наташка фыркнула: хорошенькое дело, так и БАМ без нее построят! Но фыркай не фыркай, а ничего не попишешь. Больную мать не бросишь.
Только в конце августа, когда спала жара, Аня оклемалась мало-мало. Будто подслушав разговоры отца и дочери насчет совместной поездки в Сибирь, она сказала им без всякого предисловия:
— Езжайте на вокзал за билетами. Я тут как-нибудь одна справлюсь. Мне Солдатиха поможет, если что. А то дотянете до белых мух…
Иван Игнатьевич, не ожидавший такой податливости жены, замялся, переглядываясь с Наташкой, и, стесняясь своей ласковости, погладил Аню по плечу.
— Ты, мать, за нас не волнуйся. Себя береги…
А позже, без дочери, Иван Игнатьевич раскрыл жене свой хитрый, как он полагал, план.
— Я потому, Аня, вместе с Наткой решил ехать, что назад ее хочу привезти. Вот увидишь! Пускай она там по лесу пошастает, проветрится хорошенько, на мир посмотрит — вся дурь-то и выйдет из головы. Мошка в тайге злющая, после нее ни на какой БАМ не потянет. Это ей не в палисаднике книжки почитывать… Я, конечно, вообще-то, не против того, чтобы она самостоятельно жить начинала, пусть бы и на БАМе поработала, только ведь ей надо сначала десятилетку закончить. Без школы какой в голове умишко? Сама пока что не знает, чего хочет. Может, через год-то возьмет и поступит на металлургический, как Люська Малюгина. Чем она хуже Люськи?
— Ох, отец… — покачала головой Аня. — Хоть так раскинь, хоть этак. Тоже ведь не женское дело — металлургия эта твоя.
— А чего, чего не женское? — Иван Игнатьевич уже готов был ввязаться в спор, забыв о том, с чего начали разговор. — Ее же никто не пошлет к шахтным печам или к конверторам. В лаборатории работы хватит. По научной части. Нам ведь, плавильщикам, тоже нет никакого интереса весь век с кочергой стоять, — не то правду сказал он, не то момента ради покривил душой. — Технику надо вперед двигать. Изобретать чего-нибудь новенькое. Чтобы после нас шлака не оставалось…
— Ну-у, запе-ел… Старая песня!
Они бы так-то и поругались опять, надулись бы друг на друга, но вовремя явилась Наташка, да не с пустыми руками — ей удалось достать два билета на ближайший поезд.
Не догадываясь о плане отца, Наташка собиралась основательно. Она побросала в чемодан все свои немудреные вещички.
— А как же с пропиской? — вспомнила она в последний момент. — Мне выписаться надо отсюда, чтобы на БАМе прописали.
— Так это не сразу, — сказал Иван Игнатьевич, не моргнув и глазом. — Надо сначала там устроиться. С жилплощадью определиться. А потом я схожу в ЖЭК и выпишу тебя.
— Жилплощадь у них там известная, — проворчала мать. — Палатки.
— Ну, тем лучше! — бодро заступился за Наташку отец. — Может, и прописываться не надо…
Всплакнув перед отъездом, Наташка немало удивилась, что мать вроде и не расстраивается. Даже приревновала ее к Бориске — когда того провожали, так мать почти потеряла сознание.
В вагоне, однако, высохли слезы и у самой Наташки. Забыв про все на свете, она ткнулась к окошку с намерением проторчать у него всю дорогу. Это была ее первая, если не считать пионерских лагерей, дальняя поездка.
Хоть и прожила Наташка на Алтае все свои семнадцать лет, но гор настоящих не видывала сроду. Лысые унылые сопки сгрудились вокруг их города, уместившегося в небольшой долинке, да щетинились там и сям в пойме Каменки изреженные тополевые куртины.
Правда, километрах в семидесяти начались отроги хребта, где природа была уже совсем иная, почти сибирская, но и те доступные места — там построили рудник и фабрику — давно перелицевал человек. Как-то ездили туда всем классом, но только намерзлись в голых верховьях гор, где сквозили по вырубкам ошалелые ветры.
— Вот погоди, доча, приедем к моему братке Устину, — нюхая табак, заговаривал с нею отец, — тогда и увидишь настоящую тайгу. Красота вокруг Кедровки исключительная! Одно слово — Сибирь. Удивляться не приходится. Правда, теперь там ГЭС одну за другой поднимают, заводы строят, фабрики, БАМ повели, техники понагнали, народ валит со всех концов. Поглядишь вон по телевизору, почитаешь газеты…
В маленьком районном городке, где заканчивалась железнодорожная ветка, им предстояло поймать попутную машину, чтобы уехать в Кедровку. То ли не доверяя своей памяти, то ли из желания пообщаться с местными жителями, почти земляками, на которых Иван Игнатьевич смотрел повлажневшими глазами, он долго выспрашивал, как лучше добраться до деревни.
Все разузнав, они сели на городской автобус и доехали сначала до окраинного совхоза «XIII годовщина Октября», откуда начиналась дорога в горы. Примостившись на бревнышке моста через быструю речушку, отец и дочь, не говоря ни слова, долго глядели на близко подступавший лес. Темной густой полосой тянулись ельник и пихтач по всему предгорью, изреживаясь на нет лишь на лобастых склонах под самыми ледниками. Сизые верховые гольцы, царапая макушками облака, уходили в запредельную даль, будто не было им конца и края.
Вскоре подоспела машина. Это была молоковозка, и в кабине уже сидел пассажир, поэтому шофер согласился взять только кого-то одного.
— Езжай ты, папа, — сказала Наташка, — а я попозже, с лесовозами. Лучше тебе первому. Я же никого не знаю в Кедровке.
Поколебавшись для виду, Иван Игнатьевич забрался в кабину. Глаза его выдавали, что сидеть на обочине у него уже не хватает терпения.
— Ищи меня, доча, у моих теток, у Анисьи да Феклы. Ихний дом как раз посреди деревни. Да ты спроси у любого — тебе и покажут! Прямо до ворот отведут. Удивляться не приходится — деревня. А Устин наверняка на пасеке сидит, к нему уж завтра с утра махнем, а то, может, и после обеда сегодня успеем…
Наташка осталась одна. Глядя вслед молоковозке, она подивилась тому, что ни разу в жизни не видела отца таким растроганным, взволнованным.
«Жалко, — подумала она, — мамы нет рядом. И Бориски. Да и Марии с Венькой. Они ведь тоже небось не знают толком, какой у нас отец хороший…»
Примерно через час повезло и ей. Задумавшись, она не сразу обратила внимание на машину, остановившуюся рядом с ней. Наташка сидела спиной к дороге, а машина съехала под спуск к мостику почти бесшумно. Да к тому же и речка внизу бесновалась среди валунов.
— Эй, землячка! — окликнули ее из кабины. — Тебе куда?
— Мне в Кедровку, — испуганно вскочила Наташка, подхватывая чемодан.
— Считай, повезло. Залезай, ёкель-мёкель!
Она увидела, что в кабине сидят два парня. Крайний слева, за баранкой, кивнув в ее сторону, что-то сказал другому, на котором была военная форма, и тихо засмеялся. Наташке показалось, что и сказал-то шофер нехорошо, и засмеялся тоже с каким-то намеком, и она, сделав шаг, в неуверенности остановилась. В ту же секунду парень в кителе выскочил из кабины и, заметно смущаясь, взял у нее из рук чемодан.
— Давайте, я его поставлю в кузов.
— А не упадет? — тоже отчего-то вдруг застеснявшись, спросила Наташка.
— Да нет! Я его хорошо пристрою там.
Он ловко закинул наверх чемодан, а потом и сам вскочил в кузов. Там, на длинных досках, выпиравших за открытый задний борт, стояла ржавая могильная оградка с памятником. Наташка от неожиданности слегка подалась назад, а потом ей и вовсе стало не по себе, когда парень в кителе пристроил ее чемодан между памятником и оградкой — чтобы не бултыхался.
Она хотела сказать ему: «Не надо так!» — но от растерянности не могла вымолвить ни слова, и тот, наверху, мельком глянув на нее, видимо, догадался, что получилось все нескладно и надо как-то переиначить.
— Дай мне кусок проволоки, Михаил! — крикнул он шоферу и выдернул чемодан из-за оградки. Повернувшись спиной к Наташке, он долго возился в углу кузова, освобождая место.
— Ты чего там, екель-мекель? — не выдержал шофер. — Хочешь весь тес и оградку на землю свалить из-за чемоданчика? Слышь, Иван? — и он опять засмеялся, подмигивая Наташке. — Садись давай, землячка, чего топчешься!
— Я с краю…
— С краю она! — вроде как возмутился шофер. — А нам, может, охота, чтобы ты посередке сидела.
— Хватит тебе, Мишка, — спрыгивая на землю, сказал Иван. Краснея и хмурясь, он поправил сбившуюся набок фуражку, одернул китель и с явной неохотой полез в кабину. Похоже, он готов был остаться в кузове, на досках, только чтобы не стеснять негаданную пассажирку. Но и с Михаилом оставлять ее один на один тоже не хотелось — этот говорун, дай ему волю, может довести девчонку до слез. — Ну и ботало ты, однако… — вполголоса упрекнул его Иван и, стараясь не встречаться с Наташкой взглядом, сказал ей: — Садитесь, поедем…
— Да ты ко мне-то не жмись, Ванюх! — засмеялся Мишка, когда Наташка умостилась на краю сиденья. — Я ж не могу скорость переключать. Мы ж ехать сейчас будем, а не на месте стоять. Вот чудаки! Да ты захлопни дверцу-то, — сказал он Наташке. — Так и будешь, что ли, висеть на подножке? Ну, дают!
Длинный рыжий чуб, выбиваясь из-под кепки, падал Мишке на лоб; он то и дело, шумно фыркая, сдувал его с глаз, плутоватых, бегающих туда-сюда.
«Зря я с ним поехала», — подумала Наташка о шофере, будто он был в кабине один.
Машина медленно въехала на деревянный мостик, и схваченные скобами бревна тяжко заскрипели. Наташка высунулась в окно кабины и с каким-то азартным ужасом, неведомым ей доселе, смотрела то под колеса, то на клокотавшую речку; ей казалось, что они неминуемо свалятся сейчас в эти буруны, на лобастые угрюмые валуны, но, странное дело, ей словно бы хотелось этого, и она слегка огорчилась, когда машина благополучно миновала мостик.
«Господи, что это со мной? — удивилась Наташка сама себе. — Вот ведь дура-то, нашла чем огорчаться».
Ей хотелось спросить про оградку и памятник, кому их везут, но что-то ее сдержало; она все же уловила, с каким напряжением, перебарывая себя, Иван возился там, в кузове. Видимо, кому-то из его родни в Кедровке и везут, подумала Наташка. Она почему-то сразу решила, что Иван и живет в Кедровке, не в гости он туда едет, а к себе домой, и это обстоятельство как бы помимо ее воли обрадовало Наташку. Какое-то необъяснимое веселье накатило вдруг на нее, и она не сумела удержать в себе этот порыв, не глядя тронула Ивана за рукав и спросила, кивая на непрерывную гряду гор, тянувшуюся справа от нее:
— Как они называются?
— Кто? — не понял тот.
— Эти горы.
— А… Ивановский кряж.
— Ивановский?! — не то восхитилась, не то не поверила она, глянув на него в полумраке кабины сияющими глазами.
— На карте так написано… — невольно отвел он свой взгляд. — А кряж — это по-деревенскому так, а на карте написано «хребет».
Их подкидывало на выбоинах, дорога была донельзя разбита лесовозами, и они то и дело невольно касались друг друга, хотя, чувствовалось, из последних сил старались удержаться на расстоянии, цепляясь за что ни попади. Михаил то и дело переключал рычаг скоростей, беззлобно поругивался и на время забыл про них.
«Ивановский кряж… Ивановский кряж… — повторяла про себя Наташка, мысленно воспроизводя какое-то величавое звучание голоса этого странного парня в кителе, когда он назвал горы. — Надо же! Они все тут Иваны, что ли? — чуть не рассмеялась она. — Мой отец из этих мест… Иван! Этот парень тоже Иван. И горы тоже… Может, в честь гор их так и называли! Или горы уже потом переименовали, потому что кругом одни Иваны?»
— Ты к кому едешь-то, землячка? — наконец, вспомнил про нее Михаил, когда дорога пошла поукатистее.
— К Комракову. Устину Игнатьевичу.
— К кому, к кому? — Мишка даже притормозил, вытаращившись на нее.
Она боязливо повторила, почему-то сразу вспомнив про оградку и памятник в кузове.
— А ты не врешь, екель-мекель? — все не верил он ей, и Иван глядел на нее с какой-то настороженностью.
— Это папин брат. Родной. Я его никогда не видела. На фотокарточке только. И в Кедровке не была. А папа там родился.
— Вот это номер! — присвистнул Мишка. — Едешь в гости, а никто про тебя и не знает.
Он сказал это не в осуждение, а все с тем же внезапным удивлением, но Иван поторопился заступиться за нее.
— Ну и что такого? — одернул он Михаила. — Я вон из армии когда ехал, тоже никому не сообщал.
— Тебя два года не было дома, — возразил Мишка Ивану. — Разница есть. И ты домой ехал, а не к дяде Ивану в гости. Ты был там у них в городе хоть раз? — кивнул он на Наташку.
— Нет…
— И я не был. И представь себе номер, что взял бы и приперся: здрасьте вам, я ваш племяш, екель-мекель!
Наташка покраснела.
— Да чего это ты сегодня? — осадил Мишку Иван. — Вот завелся-то! Говорить тебе больше не о чем, что ли?
Мишка, сообразив, как видно, что девчонка поняла его не так, как надо, поморщился:
— Да я ж не про то… Гостям у нас всегда, конечно, рады. Я не про это! Вот ты чудная какая! — засмеялся он и, наклонившись к Ивану, протянул руку и звучно хлопнул Наташку по оголившейся коленке. — Я тебе по-братски говорю! Я ж тебе двоюродным прихожусь, а ты про то и не знаешь!
Наташка, сердито отдернувшая его руку, в первое мгновение не знала, куда и деваться, хоть выскакивай на ходу из кабины, но при этих словах Михаила обмякла вся и с недоверчивостью глянула на него, а потом перевела взгляд на Ивана.
— Правда, что ли?
— Ну, — подтвердил тот и сконфузился от этого своего «ну». Черные густые брови его почти сомкнулись на переносье, а скулы с резко очерченным подбородком стали еще тверже.
— Твой отец, а мой дядька Иван, — объяснил Мишка, — с моим отцом, а твоим дядькой Устином, родные братья. У них еще есть брат, мой и твой дядька Наум, он в Крыму живет. Разобралась теперь? По старым-то временам, говорят, мы бы с тобой большой родней считались… Как зовут-то тебя?
— Наташа.
— Вот такие пироги, Наташа, — улыбнулся Мишка.
— Надо же, как бывает… — Осознавая эту новость, она уставилась на дорогу, но вдруг, что-то прикинув про себя, быстро глянула на Ивана.
— А Ваньша, значит, будет тебе троюродный, — сказал Мишка, словно догадавшись по ее глазам, о чем Наташка подумала. — Его отец, Аверьян Комраков — тоже, заметь, Комраков! — двоюродным приходился что моему батьке, что твоему.
— Почему «приходился»?
— Да потому, что нету его уже.
— Извините, Ваня, я не знала…
— Девять дней завтра исполнится, — опечалился Мишка и достал из кармана сигареты. Прижав животом руль, он закурил. — А вообще-то, ох и враждовали они с моим отцом! — крепко затянувшись, он сказал это уже как бы весело.
— Почему враждовали? — удивилась Наташка, косясь на Ивана.
— А это, сестренка, длинная песня будет, — пыхнул дымом Мишка. — Приедешь вот к нам, поживешь — сама узнаешь. Расскажут небось… Ты почему раньше-то к нам не наведывалась?
— Да все как-то не получалось, — призналась она, чувствуя, что Иван тоже смотрит на нее. — Папа, конечно, рассказывал… Но он и сам-то к вам не ездил.
— Приезжал как-то раз. Я еще пацаном был. — Мишка помолчал, а потом сказал раздумчиво: — Да-а… Во, жить стали! Про своих двоюродных ни хрена не знаешь. А ты, Ванька, еще обижался, — со смешком заметил он угрюмо молчавшему Ивану, — что между нами такие отношения. Мы ж с тобой и вовсе дальняя родня, вообще могли бы не знаться, так вот получается…
Наташка снова изумленно уставилась на братьев: что же это такое происходит у них там, в Кедровке? От Ивана можно было и не ждать ответа — сосредоточенно глядел на дорогу, словно и не слышал этого разговора, — и она с жалостливостью в голосе спросила Михаила:
— Как же так, Миша? Жить в одной деревне — и не знаться… Ну, мы в городе, далеко от вас. Это совсем другое дело. Плохо, конечно, что не пишем, не ездим, к себе не зовем… Но вы-то тут!
— А мы тоже в разных местах живем, — снисходительно улыбнулся Мишка. — А как же! У каждого свое понимание жизни, екель-мекель. Я, сестренка, давненько уже переехал из Кедровки в город. Ну, не то чтобы в самый город… Выбрал стратегический пункт, — подмигнул он Наташке. — Одной ногой в городе, другой — в деревне. Вот там, где ты сидела у мостика, в этом районе я и живу. А работаю в гэрэпэ. Геологоразведочная партия, значит. Она в Кедровке базируется, а контора — в городе. Вот я и курсирую, екель-мекель. Налаживаю, так сказать, смычку и слияние города и деревни. Ивану вон тоже хотел нынче помочь, словечко за него замолвить, когда он из армии вернулся. Да ведь разве же их, кержаков, научишь уму-разуму? — вроде как пошутил он и засмеялся. — Долдонишь им, долдонишь, екель-мекель, а все без толку.
Иван хмыкнул, улыбнувшись краешком губ, и провел по лицу ладонью, как бы разглаживая его, чтобы хоть на время, ради этой улыбки, согнать с него выражение угрюмости.
— Интересно… — сказал он насмешливо. — Какой же такой толк-то нужен?
— А очень простой — обыкновенный. Чтобы жить хорошо. В достатке и культурно. В полном соответствии с требованиями сегодняшнего дня. Как и призывают нас к тому советская печать и радио, а также и телевизоры, у кого они есть.
Иван искоса посмотрел на него. Мишка поправил свой чуб, потно прилипший ко лбу, погляделся в боковое зеркальце и, видимо, остался доволен собой. Снова подмигнув Наташке, он продолжал:
— Возьми, к примеру, меня и мою Лидшу, — обратился он прежде всего к собственному опыту, отвечая Ивану обезоруживающе ясным взглядом. — Как мы живем? А вот как. Прежде всего, — он оставил сигаретку в углу губ и, выставив перед собой свободную руку с оттопыренным кверху большим пальцем, загнул этот палец к ладони, — мы нашли свое место в жизни. Это раз. Прямо точно так же говорю, — плутовато улыбнулся он, — как пишут в книжках… Что я конкретно имею в виду? — опять посерьезнел он. — А вот что. Я вернулся из армии, так? Классный водитель танков, екель-мекель! Это вам не фунт изюма. Первым делом выбираю себе невесту. Лидша у меня по всем техническим параметрам… Уж не такая худоба, сестренка, как ты! — хохотнул Мишка. — Ну, об этом потом. Я тебя еще познакомлю с ней, погостишь у нас. Я сейчас про жизнь. Стали мы с моей Лидшей рассуждать. Мне на трактор в колхоз, а ей на ферму к коровам? Не резон. С этим у нас и многие другие справляются. Тем более что новых тракторов не густо, раз-два и обчелся, а лежать на спине под каким-то утилем и ремонтировать ржавые потроха — так далеко мы не уедем. Опять же для Лидши, что приготовлено? На три коровьих гурта в Кедровке, как известно, нету ни одной электродоилки. Все пальчиками, пальчиками за сиськи дергать надо. А это кто хоть сумеет. Почему обязательно моя жена должна тыкаться носом в коровье брюхо? Пишет моя Лидша заявление: так и так, прошу уволить. Председатель, конечно, в клочья его. Тогда она явочным порядком через пару недель не выходит на работу, и все тут. Есть, дескать, у нас трудовое законодательство? Есть, параграф такой-то, пожалуйста. Я сам в город ездил, у юриста был… Ну, председателю куда деваться? Решил отомстить критикой. Сначала «молнию» отгрохали: «Позор дезертирам трудового фронта!» А потом парторг Илья Маркелыч два рядка стихов сочинил, на конторе вывесили. Я их даже вызубрил! — засмеялся Мишка. — Там, значит, так было…
Пусть она знает, что в наш новый быт
Обратный путь ей будет закрыт!
Мы партии обещаем, что получит страна
На стол всенародный продуктов сполна!
— Еще и карикатура была, — сказал Иван. — Драпает твоя Лидша во все пятки, а за нею стадо коров гонится.
— Ага, был такой рисунок, екель-мекель! Я тогда-то и подумал: ну, думаю, теперь моя очередь действовать. С другого фланга. И куда я, сестренка, наметил курс, как ты думаешь?
— В город деранул, куда еще, — усмехнулся Иван, будто спрашивали его, а не Наташку.
— О господи! — поморщился Мишка. — Ну что за серость ваша такая, прямо все на городах помешались. «В город, только в город! Жить без него не могу!» — передразнил он кого-то. — Прямо как сбесились все… Да не в город же я подался, пойми ты, — как бы умоляюще прижал он руку к своей груди, — а в гэрэпэ, а она у нас, между прочим, стоит прямо в Кедровке. Разница есть?
— Никакой. Организация это городская. И живете вы теперь в городе. А Лида — так и вовсе устроилась кассиром в автопарк. Вот и все ваше место в жизни.
— Эхма, темный лес… — Мишка удрученно покачал головой и вздохнул. — Вот скажи, сестренка! Ну что ты будешь делать с такими людьми? Смотрят себе под ноги, дальше порога никакого горизонта не видят, да еще и других оговаривают. А ведь если бы я лично, — Мишка хлопнул себя по груди, — не был патриотом своего края, родной деревни, разве бы я связался с гэрэпэ? Они же как растрезвонили: «Ищем руду, полиметаллы, — так что в скором времени медвежий ваш угол в корне преобразится — станет передовым рудником». А что такое рудник? Это и есть город. Так я понимаю. Будет, во-первых, клуб — да не клуб, а как минимум Дом культуры. Разные магазины появятся, чтобы за каждой мелочью не таскаться в райцентр. Телевизионную мачту, само собой, поставят, наконец. А то у председателя колхоза все руки не доходят. А прямо посередке, меж домов, травушку-муравушку зальют асфальтом — это же любо-дорого, гуляй себе по тротуару в лакированных корочках! А главное — разная работа на выбор, какую душа желает. С одной стороны, вроде как в городе, а с другой стороны, горы кругом родные, лес, речка…
Наташка что-то сказала Михаилу, они заспорили, а Иван, прислушиваясь к их разговору как бы издалека, вспомнил, усмехаясь про себя, как Мишка разглагольствовал в тот год перед односельчанами: «Вас, земляки, я не призываю, конечно, следовать за мной, поскольку народ вы, хотя и трудящийся, политически и граждански все же недостаточно активный. Но сам — не могу устоять! Буду идти в первых рядах».
Такие зажигательные его речи, как упрекнул Мишку парторг Илья Маркелыч, привели к тому, что вслед за Мишкой подался в город еще один демобилизованный, тоже водитель танков. Колхоз потерял двух классных механизаторов.
Однако кончилось все тем, что Мишка, как родившийся в рубашке человек, выглядел и здесь именинником: председатель Егор Сидорович, надеясь использовать в хозяйстве машину геологов, на которую сел Комраков, ни разу не помянул его имя в том смысле, что теперь Мишка ест чужой хлеб, — напротив, председатель именно тогда же и заказал Илье Маркелычу стихотворный лозунг, который по сей день висел на здании конторы:
На вашу, товарищ рабочий, заботу
Ответим ударной, дружной работой.
«Видели, как надо стимулировать жизнь?» — спрашивал Мишка односельчан и родственников, и ответить им было нечего.
Правда, все-таки нашлись и недоброжелатели, которые были не только против самого Мишки, но и против всей ГРП. Одним из таких людей оказался Пихтовый Сучок, Мишкин отец. «Не знаю, — выступал он на сессии сельсовета как председатель сельскохозяйственной комиссии, — найдут они тут у нас свою руду или нет, а вот ихнее железо, — тыкал он пальцем в начальника партии, — я уже не знаю, куда и девать, по цельной тонне на месте бурилок бросают, а потом в колхозе сенокосилки летят». Про самого же Мишку он сказал так: «Сызмальства деревню не любит — родился в райцентре, в больнице. Ничего-о! Добарышуется — и явится домой, никуда не денется. Пускай побегает его Лидша по очередям, картошку — и то с купли…»
Такая уж странная, оправдывался Мишка, у отца логика. Вроде и не против трактора, а лошадь на него ни за что не сменяет. Книжки по химии читает: «Ну и кудесница, мать честная!» — а как увидит, что пшеницу опыляют с самолета — в исполкоме кулаком стучит по столу: «Это же полное вредительство — всех перепелок отравили!»
Особенно задели Мишку слова отца, что для деревни чужой он человек. «Да я ведь такой же крестьянин, в душе-то, как и отец! — распахивал Мишка свой пиджак, будто хотел убедить всех в этом наглядно. — Я даже русскую печку сбил в своем городском доме, а про хозяйство и говорить не будем — ничем не побрезговал, даже свиней держу, а петух у меня вообще самый горластый на всей улице».
Что верно, то верно. Устроившись в ГРП шофером, Мишка вскоре скупил по дешевой цене две пустовавших рубленых избы, разобрал и перевез их в город — поближе к автохозяйству партии. Из этих двух изб собрал пятистенный дом с наличниками, стоявший теперь под железной крашеной крышей, высокие ворота с резным верхом, крепкий сарай, поветь для скота и разные мелкие строения. Тайком по вечерам гонял машину в отдаленные деревни, искал старинной выучки печника, которые нынче совсем перевелись, — не было таких умельцев даже в Кедровке. Нашел, наконец, одного седобородого, да той силы у старика, чтобы самому сладить глинобитную печь, уже не осталось, пришлось созывать соседей — или, как говаривали в старину, собирать помощь, на которую, видимо, из любопытства пожаловал сам отец. Впрочем, он тут же отказался от работы и уехал обратно, как только наткнулся в углу сарая на газовую плиту с четырьмя конфорками — чешского, неосторожно похвастался Мишка, производства, которую он раздобыл через знакомого снабженца. «Ах ты, в душу и в почки тебя! Цирк тут устраиваешь! — взвился отец. — Про русскую глинобитную почку на всю деревню растрезвонил, а сам газом обзавелся?! Тоже мне нашелся патриот деревенской старины. Чучело ты гороховое, и больше никто».
«Не прав, старик, не прав, — сокрушался Мишка, — мне же, ей-богу, приятно, когда утром проснешься, и в окнах еще сизая сутемень, а теща уже у шестка гремит чугунками, лучину щепит, и горькова-ато так напахнет дымом, и белые морозные узоры на окошке высветятся махрово, а теща по старой деревенской привычке накалит кочергу в пламени, которое уже загудело на всю ивановскую, потому как дрова листвяжные, смолевые, и давай с шипом топить на окошке наледи, и они станут враз глянцевыми, что твои петушки из сахара, и запереливаются от огня из печки…»
Он и впрямь еще с детства любил эти ранние минуты, когда лишь треск смоляных поленьев да какое-то вкрадчивое тиканье ходиков наполняют избу, перебивая сонное дыхание людей, а на улице, в стылом ломком воздухе, только-только еще прокричал петух, и в его властном зове чудилось всегда что-то древнее и неизбывное, чему Мишка не знал названия, но что и неопознанно он любил до тревожащего покалывания в сердце…
— А, пускай говорят, кому что взбредет в голову! — поспорив теперь с Наташкой, махнул он рукой и прибавил скорости. От неожиданности Ивана слегка откинуло на спинку сиденья. — Мишка — такой, Мишка — сякой!.. Правильно, так мне, дураку, и надо, чтобы не лез первым, екель-мекель. И ведь ты скажи, сестренка: сколько ни зарекался не выскакивать, когда тебя не спрашивают, — так нет же, неймется! — усмешливо посетовал он, что характер у него в этом смысле никудышный. — К примеру, однажды понадобилось срочно доставить в гэрэпэ агрегат, а дорога еще хуже нынешней была, мостики под машиной ходуном ходили, подпорки наполовину размыло, того и гляди кувыркнешься… Кого тут силком пошлешь с таким грузом? Каждый увильнуть старается, причину посерьезнее выискивает. К тому же дожди наладились — прямо как из ведра. А буровой агрегат стоит, зараза! Сам, без человека, не едет, хотя и называется самоходкой. — Мишка шмыгнул носом, как бы жалея себя самого задним числом. — Точно и не обсказал бы я тебе сейчас, сестренка, как уж я не гробанулся тогда на этой дороженьке чертовой. Правда, потом было приятно, конечно, — сознался он, стеснительно хмурясь, — когда в юбилейном году ленинскую медаль дали. В президиуме сидел, — он выпрямился и машинально пощупал воротник рубахи, будто проверяя, ладно ли завязан узел галстука. — А батя мой, так тот вообще на днях до того договорился, что назвал меня этим, как его… космополитом. Слово-то какое, вычитает же ведь где-то, Сучок Пихтовый! Природную жизнь, мол, не любишь. А что я ему сделал плохого? Только и сказал: «Ты, — говорю, — тятя, брось-ка с этим сеном возиться, каждый год у тебя драма среди лета — то ли вёдро будет, то ли дождь. Сто раз на день задираешь к небу голову. Сам с этим сеном уже поседел да и мать всю издергал». Это же легко представить, — как бы оправдываясь за те свои слова, сказанные отцу, вскинул Мишка реденькие белесые брови, — семь стогов на зиму надо, да еще и колхозу проценты отдай, хотя ты и пасечник и тебе-то уж можно было бы дать травы и без процентов, так ведь нет же, держи карман шире! Вот они с матерью и пластаются каждое лето, и ломают свою хребтину. А я возьми да и скажи ему по простоте душевной: «Да привезу я тебе пару машин прессованных тюков — и за глаза на всю зиму хватит. Брось ты свои покосы, тятя. Не ворованные же привезу-то, а за деньги выпишу через контору гэрэпэ». Ведь вроде все правильно сказал, екель-мекель. А он на меня тут-то и вскинулся, отец-то. И давай чехвостить. Ну, что ты будешь тут делать? — глянул он на Наташку, опять сбрасывая газ, чтобы она не напрягала голос, если надумает сказать ему в ответ хоть что-нибудь.
Но она молчала. И даже, похоже, не слушала его. То ли дорога с непривычки утомила ее, то ли обступивший вековой лес был ей в диковинку, — отвернувшись, она высунула голову наружу, и Мишке с Иваном не видно было ее лица, скрытого к тому же прядями волос на висках, которые распушились на ветру и казались на просвет невесомо льняными.
Мишка переглянулся с Иваном и тоже замолк. Дорога пошла на затяжной подъем, косо резавший сивер, и Мишка, как на грех, прокараулил на гривке разъезженную колею — задние колеса вынесло юзом, и они долго елозили по отмякшей после ненастья суглинистой насыпке.
На седелке, осушив тыльной стороной кисти взмокший лоб, Мишка тихо засмеялся, будто вспомнил что-то веселое, и ни Иван, ни Наташка не могли сразу взять в толк, к чему относится этот смех. Не отвечая на их взгляды, он крутил баранку явно с легким сердцем, вспоминая тот утренний момент, когда узнал, что Лидия родила ему сына.
Рассеянно глядя теперь по сторонам, на глубоко прояснившееся небо и заголубевший под солнцем пихтач у подножия гольцов, отливавших в сахарных верхушках мерцающим неострым блеском, Мишка пытался представить, как выглядит и на кого похож его новый человечек. «Шутка сказать, — заново переживал Мишка это событие, которым не успел насладиться утром из-за проклятого завгара, — три девчонки подряд, одна за другой, думал уж — все, так и буду всю жизнь в бабьем плену, а тут на тебе — пацан!»
В роддом он позвонил из гаража, прямо из конторы. Утро было как утро. Шел, как всегда, на работу, покуривал себе и думал, что не худо бы выклянчить у завгара парочку новых шин — не то чтобы успели залысеть те, которые он поставил на свой ЗИЛ-157 нынешней зимой, хотя рейсы его были всегда не самыми легкими, но просто болела душа при виде пирамидки из бусых покрышек с губастыми протекторами, объявившихся на складе. Сегодня еще лежат, а завтра, когда и ему понадобятся, днем с огнем их не сыщешь, кусай потом локоть. Однако надежды, что завгар так просто, за здорово живешь, уступит ему шины, не было у Мишки никакой. Он и думать не мог, что через несколько минут судьба повернется к нему другой стороной, и тот же завгар, будто отец родной, милостиво предложит ему не только полный комплект шин, но еще и новые аккумуляторы впридачу.
Все дело было, конечно, в том, что именно сегодня предстоял тяжелый рейс с полным кузовом досок для Кедровской ГРП. А под рукой был только ЗИЛ Михаила. И как раз в этот-то момент, когда завгар безо всяких занаряживал его машину, Мишке и сказали по телефону, что жена его Лида благополучно разрешилась мальчиком.
Еще не до конца поверив в это, Мишка без всякого предисловия, едва лишь приткнув на место телефонную трубку, как бы сокровенно поделился с завгаром:
— Я, может, отпуск у тебя сейчас попрошу, — перевел он дыхание, прислушиваясь к самому себе, к нараставшему глубоко внутри волнению. — И притом на полную катушку, екель-мекель! Прямо с сегодняшнего дня. Как ты расцениваешь?
Завгар и ухом не повел, даже не поднял от стола головы.
— Я расцениваю, — невнятно сказал он, старательно заполняя путевой лист, — что ты где-то хватил вчера лишнего, а проспаться не успел. Но ничего. На Колотушинском подъеме оклемаешься.
— А если у меня сын родился — тогда как?
— Да все так же… То есть постой — как родился?
— Вот это дает! — сказал Мишка, подмигивая молоденькой секретарше, слышавшей его разговор по телефону. — Объясни ему, ради бога, как детей рожают. Совсем закрутился человек, прямо беда. — Он сел в продавленное кресло перед столом завгара, куда ни разу еще не садился до этого, и, положив ногу на ногу, широко и счастливо улыбнулся. — Четыре двести чистого веса, понял? А советское законодательство, конечно, ты хорошо знаешь…
Словом, без ножа зарезал хозяйственника. И если бы не эти шины, пепельно легкие на вид от заводской новизны, Мишке теперь уже оформили бы отпуск. Ведь как-никак на руках будет четверо детей, и все мал мала меньше, и отказать в отпуске не имели никакого права…
— Ты слышь, сестренка, сын же у меня родился! Четыре двести. Ваньшин, значит, и твой племяш. Как, а?! — засмеялся он, не справляясь с распиравшей душу радостью. — Вот новость-то будет для стариков! А то мой батя оконфузил меня уж на сто рядов: все, мол, девки да девки. Их ведь три у меня. Не в его, видишь ли, породу я удался — бракодел!
— А чего ж ты мне сразу-то не сказал? — краснея, улыбнулся Иван. — Я бы тебя поздравил… к Лидии наведались бы.
— Да был я у нее! Утром же сбегал. К ней ведь не пускают! Я ей записочку написал, компоту купил, передал, екель-мекель!
— Поздравляю, Миша, — Наташка тронула его за локоть, и он быстро хлопнул ее легонько по руке и опять засмеялся.
— А я вот возьму, — словно назло кому-то решил Мишка, ударив по клаксону ладонью, — да и назову своего сына Иваном! Получится, что Иваны в нашем роду не переведутся.
— Так не надо… — кашлянув, сипло сказал Иван.
— Как «так»?
— А называть Иваном.
— Это, интересно, почему же?
— А потому, что назло хочешь. Ты же меня недолюбливаешь, чего там скрывать….
Протяжно крякнув, Мишка озадаченно вскинул брови. Такой прямоты от Ивана не ожидал. Да и с чего тот взял? Сроду ничего такого Мишка не говорил никому — ни родне, ни другим людям.
Он привык принимать своего троюродного брата таким, каким тот был, даже не пытаясь представить себе, что Иван мог бы вдруг изменить свой характер настолько, что это был бы уже совсем другой человек, более подходящий, возможно, ему по своей сути. Ведь представить себе такое и пожелать его — значит отказаться от существующего, плохое оно или хорошее. А вот как раз этого Мишке ни за что бы не хотелось, потому что больше всего на свете он любил постоянство жизни, которая его окружала. «Люди и без того быстро старятся и исчезают один за другим, — думал Мишка, — чтобы еще и живых обряжать не в свою шкуру». Он был убежден, что человек определяется уже с зачатья, и именно потому-то все люди вокруг — каждый на свой лад.
Правда, порой Мишке было не по себе оттого, что с чужими — с тем же Генкой Куприхиным — он сходился в любых затеях. Все парни как парни — хоть выпить, хоть на вечерки сходить, — а Иван до армии даже легкого вина в рот не брал, а уж что касается девчат… При любой краснел, как маков цвет. Что сам Мишка, что Генка Куприхин — оба не боялись ни бога, ни черта, и как-то так уж сошлось, что стали механизаторами и служили, хотя и в разное время, в одинаковых частях — и тот, и другой были водителями танков. Иван же, державшийся все время особнячком и любивший без ума лошадей, два года дозорил на заставе и вернулся, ко всему прочему, с тремя сержантскими лычками, в то время как у самого Мишки не было даже одной. «Теперь тебе, товарищ сержант, только хвосты коровам крутить, пусть матка шьет пастушью сумку, — с усмешливым подмигом сказал ему Мишка на встретинах. — Специальности путной нету, а что еще можно делать в деревне?» Но Иван только посмеялся в ответ и, не пьянея, пропел всю ночь высоким чистым голосом, от которого у Мишки в немой боли заходилось сердце, а утром, немало удивив родню, уехал в лесхоз и снова устроился объездчиком — взял себе в обход, как и до армии, кедровый Светлый ключ, славившийся тем, что в прежние годы шишкобои из города не раз привязывали к лесине, ссадив с лошади, особо рьяных лесхозников.
Именно на этой почве, как хорошо знал Мишка, были расхождения с Иваном не только у городских и деревенских браконьеров, но и у всей его родии. Никому спуску не давал. То орехи у безбилетников отберет, то за жерди, без спросу нарубленные, штраф выпишет. А однажды Иван завернул обратно в лес дядьку Аверьяна, своего отца, срубившего несколько пихтовых сутунков для плотницкого дела. «Вези, — говорит, — на то место, где срубил, чтобы в другой раз неповадно было, а то штрафану на всю катушку, тебе же дороже выйдет». Два дня возил отец Ивана обратно в лес те проклятые сутунки, да все в гору, вверх по лощине. И поматерился же он тогда!
А нынче, неделю назад, когда умер Аверьян, Иван переселился на колхозную пасеку, где раньше жил его отец. Но не это удивило односельчан — Иван и в прежние годы помогал отцу заниматься пчеловодством. Как гром среди ясного неба была другая новость: Иван увез на пасеку Любку, жену Генки Куприхина. История эта тянулась давненько. До армии Иван переглядывался на танцах с Любкой, нравилась она ему, но он так ни разу и не пригласил ее, не проводил до дому. А когда, вернувшись со службы, узнал, что Любка вышла замуж за Генку Куприхина, сел на крыльцо и, будто не видя и не слыша никого вокруг, весь вечер глядел на ее дом за проулком. Жила Любка с Генкой плохо, и поэтому никто не осуждал Ивана, когда он отбил свою давнюю зазнобу. Только старые бабки, Анисья и Фекла, тетки Устина и Аверьяна Комраковых, посетовали: «Не мог, безбожник, погодить, когда батьке-покойничку сороковины справят. Девятины хотя бы отвел!»
Поперемывали молодоженам косточки — и все вроде бы забыли про них. Все, да не все. Генка Куприхин кинулся было на пасеку, но Иван выпроводил его в два счета, недаром на заставе служил. И тогда по деревне пополз слушок: Иван Комраков потому-то и на пасеке обосновался, чтобы таскать колхозное зерно! Дескать, на ближних полях орудует. Даже подробности были известны. Якобы на исходе ночи, когда комбайнеры, заглушив фары, вздремывали на полчаса, не больше, мазурик верхом на лошади успевал бесшумной тенью подъехать к одному из комбайнов, нагрести пшеницы в переметные сумы и благополучно отъехать. Замечали его чаще всего в тот момент, когда дело им было уже сделано — пшеница в сумах, сумы на лошади, сам вор в седле. Иные комбайнеры со сна, сгоряча, схватив гаечный ключ, кидались вслед за всадником — но куда там! Для острастки стреляя вверх из двустволки, тот пускал свою лошадь галопом и скрывался в ближайшем ельнике. Устраивали засады, но ночной мазурик то ли всегда был осведомлен, то ли чутьем угадывал, к какому комбайну не стоит сегодня соваться, — всякий раз уходил, полоша ночь выстрелами. И единственной уликой был след просыпанной пшеницы — вроде как ручейком стекала из прорванного угла сумы, — который вел по проселку в сторону Аверькиной пасеки.
Дело дошло до милиции, но поймать ушлого вора так и не удалось. Сочувствуя в душе брату, на которого вдруг пало подозрение, Мишка говорил себе: «Хоть и хреновый у Ваньки характер, многих своими врагами сделал, но чтобы такую напраслину на него возводить… Нет, не его работка! Тут что-то не то…»
И сейчас, когда Иван сказал ему: «Ты же меня недолюбливаешь…» — Мишка укоризненно покачал головой.
— Эх, екель-мекель! Ты, Ванюха, сначала думай маленько, а потом говори! Недолюбливаю я его, видите ли… Да если что, так я бы тебе прямо заявил. В глаза!
Иван пристально посмотрел на него. Наташке показалось, что, если братья были бы в кабине одни, Иван сказал бы Мишке: «Ну, коли так — одним тезкой у меня станет больше!»
Наташка вытянула руку из кабины и на ходу провела ею по махровым изжелта-белым головкам высокого цветка. В лицо пахнуло пряным настоем.
— Ой, какой запах!
— Медуница, — пояснил Иван. — У нас в Сибири ее целые разливы. Идешь, будто по морю пенному.
Иван теперь и на нее посматривал смелее, взгляда не отводил. Наташка хотела было навести братьев на продолжение разговора: что именно так и надо назвать новорожденного — Иваном, но тут в прогале косогора неожиданно открылся ближний луг, на котором стояли высокие избы.
— Уж не Кедровка ли? — спросила Наташка.
— Она самая, — Мишка остановил машину. — Вот здесь твой отец и родился. Историческое место! — засмеялся он. — А это, направо, дорога на пасеку. К моему отцу. К Пихтовому Сучку, как говорят в деревне. А туда, по Светлому ключу, на пасеку к дядьке Аверьке…
— А вы куда дальше поедете?
— В гэрэпэ. Задами. Чтобы по деревне с памятником не маячить раньше времени. Сбросим тес, завезем на кладбище оградку — и махнем на пасеку к бате!
Наташка улыбнулась.
— Мне в деревню сначала надо. Там отец. У своих теток. Его увезли на молоковозке.
— Во, скрытная-то! И молчала ведь… Ну тогда передавай дядьке Ивану привет. Завтра на девятинах все и встретимся.
Иван достал ей чемодан. Наташка подождала, пока машина, с жутко возвышавшимся в кузове памятником, скрылась за деревьями, и медленно пошла в деревню.
Едва лишь она спустилась к мостику, как, сливаясь с клекотом воды, вместе с ветром наплыл на нее монотонно протяжный звук. «Это лес шумит», — догадалась Наташка. Невнятный гул будто толкнул ее в грудь, и она невольно присела на чемодан, но своей потаенностью этот звук поманил ее за собой, и она встала, как заговоренная, полнясь каким-то тревожно-отрадным предчувствием.
О том, что к нему приехали старший брат Иван с дочерью, Устин Комраков не ведал ни сном, ни духом.
Почти безвыездно жили они с Липой на пасеке, наезжая в деревню только за хлебом. Погода на редкость выдалась неустойчивая, и Устин все никак не мог накрыть омшаник, простоявший в срубе с прошлого лета.
Уж и дался ему этот омшаник…
Возьмись он делать его лет десять назад — справился бы с ним играючи, без постыдных передыхов, от которых только больше уставал, до тяжелой дремотной истомы.
Но в том-то и соль, что десять лет назад ему и в голову не пришло хоть бы раз вглядеться вперед с той трезвой рассудочностью, когда человек загодя прикидывает, сколько и чего еще осталось ему в жизни. Значит, не пора была. Вернее сказать, это ему так хотелось тогда думать, что еще не пора. А эти-то десять лет, выходит, и были тем последним запасом человеческого износа, отпущенным каждому от рождения, без которого и жизнь-то уже не жизнь, а так — одно название.
— Слышь, Липа… — как-то несмело позвал Устин жену, опираясь о венцы сруба спиной и легонько почесывая ее, будто это он так остановился, не от усталости вовсе, а чтобы только о чем-то спросить у нее, а уж заодно почесать и онемевшие крыльца. — Как, по-твоему, старый я или ишо нет?
Он старался не улыбаться, но уже в том, как неестественно строго были сомкнуты его губы, как прищурены были глаза, притушавшие до поры шалый блеск, вечно смущавший Липу, да и просто в том, как в минуту посветлело вдруг его лицо, — она не могла не угадать, что опять затевается какой-то подвох.
Только мельком глянув на него, она тут же согнулась над лопатой, жестким тычком ноги, обутой в разношенный сапог, вогнала ее на полный штык в податливо сочную землю, отвалила от кромки цельный пласт, глянцево лоснящийся на срезе, подхватила его, не дала сползти с лопаты и, почти не разгибаясь, выкинула из ямы к ногам Устина.
Ему не видно было ее лица, на лоб она приспустила линялый платок, чтобы застил глаза от солнца, но зато он заметил, как вспыхнула, словно жаром налилась, мочка выбившегося из-под платка уха — белого, сроду не знавшего загара, и, уже довольный в душе, опять поинтересовался все с той же сдержанной скрытностью:
— Так ты чего молчишь-то? Язык проглотила, что ли?
Липа снова кинула ему — теперь уже прямо на сапоги — увесистый целик земли, который пришелся по самому носку, еще более губастому от налипшей и присохшей глины, и распался с мягким шуршанием.
— Кидай давай. Поди, уж опять перекур? — усмехнулась она, останавливаясь на нем взглядом ровно настолько, чтобы убедиться, что ударила его не больно и он не рассердился.
— А ты дак не умаялась?
— Может, и устала. Так че теперь — давай расстелимся на травке, как отпускники какие-нибудь.
— Да уж неплохо бы небось было.
Устин словно нехотя тронул губы в улыбке, будто ненароком продлевая этот минутный отдых, но уже занявшиеся морщинками подглазья с особенной ясностью высветили и без того провально синие глаза и тем самым выдали его с головой, что так скоро он теперь не уймется. И Липа, одергивая себя в душе, все же не вытерпела — подначила, сделав, однако, вид, что это она осуждает праздных людей:
— Да уж чего и хорошего! Лежать весь день-деньской на брюхе.
— Ну не скажи! Они же и на спину переворачиваются. Было бы им в тягость, так не валялись бы на виду у всех, как пьяные. Эх, елки-палки, нам бы годочков по десять скинуть, — прищурился он, ухмыляясь, — разболоклись бы мы до исподнего и давай шлындать между ульев с дымарями в руках, а в этот бы самый момент да и принесло бы кого-нибудь на пасеку! — Устин коротко хохотнул, искренне жалея, как видно, что эта мысль не пришла ему в голову раньше, когда он был помоложе. — Отмочили бы номер так отмочили!
Внутренне противясь этому соблазну, Липа все же представила Устина и с ним рядышком себя в том окаянном виде, в котором они бывали разве что в предбаннике по субботним дням. И тут же смутилась — покраснела до корней волос: «Лучше-то не мог придумать, лешак лесной!»
Невольно улыбаясь и тая эту улыбку, она сколько-то еще покидала земли из ямы и, выпрямляясь будто затем только, чтобы очистить от глины лопату, не справилась под взглядом Устина — смешливо хмыкнула и, светясь глазами, одернула его:
— Ты че расходился-то? Ну и балаболка же ты! Только бы языком потренькать.
— Хм, вот те раз! Уже и балаболка… — обиделся он. — То говорит: «Кержак тугоязыкий, слова не дождешься», а то опять не нравится, что я шучу с тобой. Ты почему такая-то?
— Да ты шути, кто тебе не велит-то…
Она бы вовсе не хотела урезонить его так, чтобы он потом отмалчивался целый месяц, и, если уж по правде говорить, ей больше по сердцу было, когда глаза его, не полинявшие и к пятидесяти восьми годам, становились вдруг пронзительно ясными. Однако за годы их жизни она привыкла к нему молчаливо работящему, с незлобивым обычным покрикиванием, без которого в деревне мало кто обходится, да и шутил он все больше на людях, до обидного подзуживая ее, когда, хоть плачь, хоть смейся, все равно не замолчит, а еще пуще станет донимать и все как бы с тайной мстительностью. Поэтому и терялась Липа в такие вот редкие минуты, когда Устин был с нею наедине, и не молчал, и не покрикивал шумливо, а вдруг улыбался светло и вроде как даже заигрывал с нею.
— Только дошутишься опять до дождя, — сказала она, поднимая к небу лицо, озабоченная прерванным делом, но и затаенно ждущая какого-то продолжения.
— Ну и че такого, что дождь? Пускай льет. Спрятаться нам некуда, что ли? Заберемся в баню. Будто на свиданку. Как в молодости.
— В баню он заберется… — у Липы опять покраснели щеки. — Ведь смоет всю землю-то с омшаника.
Устин улыбнулся шире прежнего, снял с головы мятую шапку с подвязанными кверху ушами, в которой ходил в любую погоду, почесал в затылке и, тоже взглянув на небо, попутно перевел взгляд на верхние венцы сруба, стоявшего уже под стропилами, словно бы заново прикинул, высоко ли ему кидать эту проклятущую землю на подызбенку, чтобы утеплить к зиме потолок.
— Что мы, нанялись с тобой, что ли? — сказал он и сел прямо на свежую кучу у своих ног, накиданную Липой из траншеи, примостил на колене шапку, выложил из карманов на ее залоснившуюся подкладку кисет с махоркой и клочок газеты. — Жили же столько годов и без этого омшаника. А тут и жить-то осталось… с гулькин нос.
— Опять неладно…
Липа знала уже, что теперь Устин не скоро возьмется за лопату. Она выбралась из ямы, на ходу отколупнула прикипевшую к бревну сруба сиренево-розовую лиственничную серу, которую наляпала перед работой, чтобы не мешала дыханию. Щелкая ею на зубах, пошла растапливать летнюю печку.
— Тебя кто неволил-то? Сам же заладил: давай и давай поднимем омшаник. — Она загремела чугунками, без особого выражения выговаривая Устину за его ветреность. Ей давно надоела эта канитель со стройкой, но обычно она отмалчивалась, принимая и такую работу как нечто извечное, на роду написанное, а тут, под веселое настроение мужа, решила напомнить ему, кто нашел себе это заделье. — Ну, думаю, раз человеку приспичило — давай будем поднимать. Хотя, если разобраться, этот омшаник должен был строить колхоз.
— Ага. Построит он. Ждать придется до морковкина заговенья.
— Дак если не потребуешь…
— Хэх, потребуешь! Ну вот че ты мелешь? — удивился Устин. — Прям, гляди-ка, все бросят там, всю свою конторскую отчетность, и приедут нам омшаник строить. За двести верст машину с лесом погонят, как же. У них там, в конторе-то, лишних людей девать некуда, что ли?
Он имел в виду пчеловодческий объединенный колхоз в дальней степной Бобровке, в которую каждый год ездил сдавать мед. Один бог только знает, говорил он Липе, кто придумал такое укрупнение. Раньше пасека принадлежала местному животноводческому колхозу, но потом все пасеки в округе подчинили какой-то Бобровке. За все эти годы Устин не видал там ни одного улья и, как лесной человек, давался диву, где бы это в степи, голо обомкнувшей со всех сторон Бобровку, могли расположиться пасеки, да не просто две или три, а в таком изрядном количестве, чтобы сразу стало ясно, что это и впрямь пчеловодческий колхоз. К тому же совсем рядом, в нескольких километрах, находился областной город с дымными трубами, и пчелы могли брать тут взяток разве что на прилавках магазинов. Так что со временем у него невольно сложилось впечатление, будто все конторское начальство, кончая бухгалтерией, — это и есть головной пчеловодческий колхоз.
— Дак ведь раньше-то, — не сдавалась Липа, — такого сроду не было. Улья делай — сам. Дом себе строй — сам. А корм для казенной лошади? Мало того, что и сено самому приходится ставить, так еще ходи и выглядывай, когда и где колхоз соизволит отвести тебе пожню. Опять же только под проценты. Стог себе — стог колхозу. А теперь вот еще и омшаник…
«Так-то оно так, — молча согласился с нею Устин, — хотя насчет сена могла бы и не прибедняться». Когда это они, интересно, отдали колхозу хотя бы один стожок? Что-то не припомнит он такого случая. Других, посмотришь, и впрямь прижимают — свези государству, что положено, раз условие такое было. «Того же Аверьку взять, — вспомнил он о своем куме, — вечно мараковал, бывало, сколько стогов ему нужно ставить, чтобы и совхозу-то отдать и чтобы своей скотине хватило на зиму. А нас бог милует, чего зря трепать языком».
Правда, здесь им просто подфартило, иначе не скажешь. Пасека стоит почти у самой трассы, которую леспромхоз ведет к новым делянкам, и дорога тут всю зиму накатана до глянца, машины из города снуют по ней день и ночь, — вот колхозное начальство и уговорило Устина присмотреть за их сенцом в окрестных ложках, а то как бы оно не уплыло. А чего же не присмотреть, если колхоз согласен скостить за это проценты? Собственно говоря, совсем перестали брать с него сено, разумно рассудив, что несколько десятков скирд и стогов дороже, чем те три стожочка из травы осоки, которые дал бы им Устин по процентам.
Так что с сеном у них большая забота отпала. Да и про все остальное Липа могла бы тоже не говорить. В хорошие годы, когда медосбор высокий, платит им контора большие деньги — до полутора тысяч на двоих получают в год. И тут вроде бы грешно роптать, если и приходится иной раз постолярничать да поплотничать. Было бы из чего сделать — вот ведь что самое-то главное. А то живут в лесу — а дерева нет.
Вернее, дерева полным-полно, да ведь не каждую лесину спилишь. Это лишь Аверька брал где хотел, на какую глаз не положит. Уж и повоевал он со своим Иваном. Вот кто в комраковскую-то породу удался — племянник Ваньша, любимый крестник. А сам Аверьян, видно, по материной линии унаследовал свои повадки и характер. И ведь надо же так: оба, что отец, что сын, любили лес до беспамятства, только один переводил его на столярные поделки, а другой — берег пуще глаза.
А впрочем, как говорит брат Иван, удивляться тут не приходится. Среди ближней родни Комраковых тоже полный разлад в этом смысле. Из трех родных братьев лишь он, Устин, остался в деревне и ни на какой город не променял бы ее ни за что на свете. А Иван с Наумом всю свою жизнь по городам мотались, нашли для себя такую работу, о которой деревенские и понятия не имели: старший брат металлургом стал, в последнем письме про какие-то шлаки писал, что шибко за них переживает; а младший на старости лет связался с далеким курортным морем, температуру мерит и песчаный берег караулит… Вот как судьба распорядилась человеческой жизнью. Сам ли человек выбрал себе такую судьбу. Их отцы, деды и прадеды хлеб сеяли, скот пасли, пчел держали, а они вон что удумали делать.
Что же тут хаять молодых, того же Мишку, — этому, с нынешней ветреностью в голове, и вовсе не заказана дорога в иную жизнь. Лучше она или хуже — а уехал из родного дома, и все тут. Спасибо, что хоть неподалеку устроился, — все-таки сын, болит по нему сердце, и нет-нет да наведается к старику отцу.
Эти размышления растравили Устину душу, сразу тревожно ему стало. Умом он понимал, что дело тут не в ближней родне, про которую вспомнил ненароком, — и старший брат с детьми, и Наум со своей Таисией, и Мишка с Лидией и внучатами, слава богу, живы-здоровы пока что, где бы кто и как ни жил. За крестника Ваньшу тоже беспокоиться нечего, хотя у него врагов по лесному делу хоть отбавляй, парень умеет постоять за себя и свой лес. А вот Аверьяна не стало на белом свете — это уже беда непоправимая…
Устин еще больше ссутулился, сник. Наблюдавшая за ним Липа перестала звякать посудой, и он, притаивая вздох, поспешно выпрямился, выгнул, будто от усталости, поясницу и плотно, до боли в затылке, прижался спиной к срубу. Сквозь рубашку он ощущал шероховатость бревен и сухой ломкий мох в пазах, ему хотелось согреть вспотевшие и теперь остывшие лопатки, но сруб оставался в ненастье неприютно холодным, а успокоительное, как обычно, тепло от курева не расходилось по всему телу — его словно сгонял холод земли, на которой сидел Устин.
«Как могила получилась, — покосился он на выкопанную траншею. — Вот же дураки стоеросовые, загубили дернину! — ругнул он себя и жену, хотя Липа-то была здесь ни при чем, потому что дернину снимал он сам, кидая ее сразу, пока было невысоко, на подызбенку, а уж Липу позвал потом, когда заглубился на добрых полметра. — Надо бы снести по частям весь покровный слой к ручью, положить в рядок на илистую отмель — и ничегошеньки бы с корешками не сделалось, пока я тут чухаюсь с подызбенкой. А потом бы засыпал яму гравием и наладил бы сверху живой дерн — как тут и был бы! Придется просить шоферов с трассы, кузова три-четыре гравия, однако, надо будет, меньше тут делать нечего — траншея-то еще раздастся, еще кидать да кидать наверх-то. Был бы кум Аверька живой да как нагрянул бы на своем мотоцикле — насмешек не обобрался бы. Мол, удобную домовину себе выкопал, гипертоник, прямо под боком… Сплоховал, конечно. Из-за этого проклятого ненастья поторопился. Все льет и льет. И дня не постоит вёдро. А то бы, конечно, тех же шоферов уговорить — привезли бы с трассы отвальной земли. Подальше везти-то пришлось бы, чем гравий, — нитку теперь ведут аж за Черный Убой, — да зато бы дерн остался нетронутым. Да, остался бы. О-хо-хо…» — вздохнул Устин и закрыл глаза ладонью.
Уже понимая умом, что эти путаные мысли одолели его неспроста — растревожилась душа ожившей в сознании бедой, про которую он забыл за работой, — Устин устыдился вдруг своей слабости и долго сидел, ни о чем не думая, а только пробуя представить живым своего кума Аверьку, к нелепой смерти которого еще не успел привыкнуть.
— Это мы вот с землей запурхались, будь она неладна, — прерывая тягостное молчание, как бы продолжил он разговор с женой. — Вековечно же сырая, тяжеленная. И кидать вон куда надо. Кажилишься, кажилишься — аж глаза на лоб лезут. А так-то, если не эта подызбенка, чего бы и не строить? Взял готовое бревнышко, подпихнул его наверх, сам залез потихонечку, уложил его там как следует — и опять спустился, за новым венцом. Делов-то бы тут!
Однако Липа будто и не слышала, думая о чем-то своем, и тогда Устин, отняв ладонь от лица, сипло кашлянул и сказал без всякого перехода:
— Девятины завтра. Девять дней уже прошло! — Он покачал головой, дивясь тому, как быстро летит время.
— Девятины, ага, — готовно отозвалась Липа. — Я как раз подумала…
Она перестала драить песком закопченный чугунок, как сидела у ручья на корточках, так и замерла, и мутная струйка стекала из-под тряпки ей на сапог.
— Жил человек — и нету. Все! Будто и не было вовсе. А ведь вроде как вчера еще я видел его, прямо перед глазами стоит живой. И ведь совпало же так, ты вот чему подивись — я же утром в тот самый день и нагрянул к нему на пасеку, как раз за скобами для омшаника и приехал. Привязал это я Чалку-то и вхожу в предбанник, где у него мастерская была, а со свету-то никак не могу различить в темени, кто у верстака-то. Вроде как не Аверька. И стою, как истукан, приглядываюсь. А он мне и говорит со смешочком: «Ты чего, кум, на пороге застрял? Ругаться, что ли, приехал?» «Вот те на, — говорю, — а я думал, что не ты». «Ага, — смеется, — не я, а дух мой в чужом обличье». А я еще возьми да брякни: «Одно из двух, значит, куманек: либо разбогатеешь, либо дубаря дашь». Ведь дернула же нелегкая за язык! — укорил теперь себя Устин. — Че к чему сказанул?
— Да уж лучше-то не мог придумать, — подхватила Липа, совсем опуская чугунок в ручей, на мелкое место. — Ты вечно так: сначала ляпнешь, а потом соображать возьмешься.
— Дак вот, — согласился он с редкой сговорчивостью, покаянно помигивая красноватыми веками. — Видно, потому так все и вышло, что этого уж не миновать было. Предчувствие, значит, уже напало, хотя и не ощущалось пока сердцем-то.
Вытерев о бока руки, Липа села на бережок, касаясь носками сапог воды, и, подперев ладонью щеку, уставилась куда-то сквозь прогалину в черемуховых кустах, вроде бы увидела там, по ручью, что-то такое, к чему привыкла уже давно, а потому и глядела как на что-то понятное и ясное — с ровным вниманием, которому не мешала серная жвачка на зубах, работавших в такт монотонному покачиванию. Она уже знала наперед, о чем скажет сейчас Устин, и терпеливо ждала, как бы подчеркивая этим своим молчанием вящую значимость не промолвленных пока слов, которые исходили от кого-то свыше, а не от самого Устина и равно касались всех.
— Только Аверьян-то, поди, в ту минуту поболе моего предчувствовал, — Устин вытряхнул из шапки крошки табака и косо напялил ее на голову. — Ему-то уж и сердце сказало. Это как пить дать. Душа уже знала точно. Пробил его час — и душа не только предчувствовала, а все наперед представляла, что никакого откупа больше не будет, а самый конец это и есть. Вот ведь через что пройти-то суждено каждому: еще человек живой и даже крепкий, а уже понимает, что все, крышка!
В этом месте, пережитом уж много раз, Липа втянула в плечи голову, затаилась и невольно перестала щелкать серой, стараясь пореже глотать скопившуюся слюну, проходившую сквозь горло с каким-то икотным звуком, слышимым, казалось, далеко вокруг.
— Нет, говорит, куманек, — продолжал Устин, — дело тут не в богатстве, мое богатство короткое, как жизнь у метляка: появились деньги — спустил подчистую. А вот что на тот свет скоро отправлюсь, вслед за моей матерью — это уж, говорит, помяни потом мои слова. — Устин в глубоком недоумении пожал плечами, как бы показывая сейчас, как он тогда отнесся к этим странным словам кума. — Я говорю: да ты че городишь, кум?! Какая такая может быть смерть в твои-то пятьдесят семь лет — опомнись! А он задумался вдруг, уже вроде и не видит меня, и ти-ихо так отвечает, будто кому-то третьему, невидимому: она бы, мол, звать меня с собой не стала, моя покойная матка, если бы не пора было. — Устин хмыкнул с горьким удивлением. — А сам стоит передо мной, как вот эта кедрина, — кивнул он Липе на высокую вековую лесину за черемушником, будто она не видела ее прежде. — Заматеревший, крепкий да ладный, такого и не подумай свалить. «Блазнится тебе, что ли?» — спрашиваю. «Нет, — говорит, — просто сон такой видел».
— Вот-вот, оно самое и есть, — шевельнулась Липа, вытягивая шею и вглядываясь теперь в ту самую точку, куда она все время смотрела, с какой-то болезненной истовостью, будто что-то уходило от ее глаз, притягивая к себе и пугая вместе с тем неземным страхом.
Следивший за ней Устин снисходительно усмехнулся — ни бога, ни черта он сроду не признавал, как и кум его Аверьян, а только допускал веру в предчувствия, снисходившие в какой-то момент на всю земную жизнь. Может быть, именно поэтому, не помня к утру своих снов, он не стыдился пересказывать чужие, в которых непостижимым для него образом предугадывалась судьба человека, а то и какое-то событие.
— А сон, значит, такой ему привиделся, — жестко уточнил Устин, намекая жене, что разговаривать с нею он может лишь об этих неразгаданных явлениях людской природы, но не о какой-то нечистой или прочей силе. — Спится ему, значит, будто он вышел во двор — ну Аверька то есть, — а утро еще едва-едва занялось, петухи будто только что пропели — розоватенькая такая дымка стоит над сопками. И вдруг, говорит, откуда ни возьмись — моя матушка! Только вся в черном, а не в белом почему-то, в каком клали-то ее. И маячит, мол, пальцем: иди-ка, иди-ка за мной… А сама повернулась и пошла обратно, по огороду, только это уже и не огород вовсе, а черный лес будто — одни сплошные головешки да пеньки и стоят. Пошла, пошла так… а я, говорит, за ней. Чую, мол, что не надо бы идти-то, не к добру все это, а не могу! Ноги как не свои сделались — сами собой переставляются…
— Так она уж коли позвала… — перебила Липа и со вздохом качнула головой: дескать, тогда уж мы не подвластны сами себе, не мы тут собой распоряжаемся.
Устин понял, что она хотела сказать, но одергивать не стал, потому что отчитывал ее за это уже много раз и все без толку.
— Ты лучше разгадай, к чему эти деревья черные, — сказал он. — Ведь Аверька и не лежал в постели ни одного дня, если бы так рассудить, что это к хворости.
— Это к другому совсем, — быстро возразила Липа, донельзя удивленная, что он спрашивает ее о снах, потому что уж кто-кто, а Устин-то знал, что вещунья она была никудышная, не раз осмеянная им же самим принародно. — Это ему твои слезки отлились, — заявила она, про себя еще больше удивляясь такой своей догадке.
Устин даже растерялся.
— Ты чего плетешь?! — рассердился он. — Какие еще слезки? И вообще, при чем здесь я?
— Так ведь лес же…
— Ну и что?
— А мало вы погрызлись из-за него? Он же не какой-нибудь сушняк рубил, а самые наилучшие лесины выбирал, изводил для разных своих поделок, — вдруг напустилась она на покойного своего кума, будто тот вырубал ее собственный участок, посаженный когда-то ею. А ведь раньше вообще слушать не хотела ни о каком лесе. — Вечно, бывало, когда ты еще служил объездчиком, люди тыкали нам в глаза: куму так можно, мол! — Липа поднялась с земли, упирая руки в бока и с какой-то мстительностью встряхивая рыжими лохмами, выбившимися из-под платка, и вызывающе блестя на солнце потным конопатым лицом, на котором красноватый облупленный нос казался еще больше. — Хотя ты и штрафовал его люто, как никого другого, а людям все казалось, что раз кум — то и прощаешь. А все это на ком сказывалось-то? Да на тебе же самом, на ком еще-то! Уж и поматерился же ты тогда, поизводил себя с этим кумом, не дай бог!
Устин не нашелся что и сказать жене на это. Он долго смотрел ей в спину, как она снова взялась за чугунок, как ходуном заходили у нее лопатки под вылинявшим изредившимся платьишком.
«Вот ведь баба! — давался он диву. — Громче всех выла на кладбище по своему куму, а тут на тебе… высказалась!»
Недовольный женой, Устин поднялся, подошел к углу омшаника и долго с неодобрением смотрел на ошкуренную веточку пихты, прибитую к верхним венцам. Усики веточки держались сегодня как-то вяло — и не висели, как в ненастье, и не топорщились, как в вёдро.
— Выкинуть твой барометр… — буркнула Липа, уязвленная тем, что он не поддержал разговор, вроде как не согласился теперь с нею. — Пихтовый Сучок такой…
«А это уже она меня обозвала!» — втихомолку усмехнулся Устин и как ни в чем не бывало сказал:
— Нос чего-то чешется. Гость, однако, будет.
— Какой тебе еще гость? Хороший нос за три дня кулак чует. Или выпивку. Завтра на поминках наберетесь опять, мужичье охальное!
— Нет, к гостю! — оживляясь, возразил он. — Я же знаю. Племянница должна приехать, Наташка. Иван же писал. Может, как раз седни и будет. Чудно вообще-то, — помолчав, добавил он. — Никто из старших детей Ивана, ни Мария, ни Вениамин, сроду сюда не приезжали, а эта — ишь ты…
— Так она же не к нам, а на БАМ.
— Это еще неизвестно. Иван просил в письме, чтобы мы ей тут отсоветовали. Задержали.
— Удержишь их нынче…
Устин вздохнул.
— Пойду скотину подгоню. А то разбрелась, поди.
И быстро глянул на жену. Прежде чем она отвернулась и снова взялась за чугунок, он успел уловить в ее взгляде насмешливое выражение: иди-иди, побеседуй маленько со своим кедром, давно не наведывался…
Выдернув из рассохшегося паза избушки березовое кнутовище бича, плетенного в несколько коленцев с медными кольцами — память о покойном Аверьке, Устин пошел за черемушник. Длинный, утончавшийся к концу, где было завершающее звено из конского волоса, бич волочился за ним с быстрым шуршанием. Будто змея ползла по траве и никак не могла его догнать.
Уже на косогоре, когда до кедра осталось рукой подать, Устин снова оказался на виду и, хорошо зная про себя, что теперь он как на ладони, лукаво решил убедиться, смотрит ли жена ему вслед. Он замедлил шаги и в настоялой тишине уловил неясный, шепеляво вжикающий звук, — Липа машинально шоркала тряпкой с песочком по закоростевшему боку чугунка, но шорканье это было вялое, вслепую, когда человек не видит, что делает.
«Ах ты, кикимора… наблюдаешь! — усмехнулся Устин. — Сиди теперь, вызыривай на меня из-под платочка. А я под кедриной устроюсь, спиной к пасеке, за комлем, будто меня и нету вовсе. И буду сидеть, сколько захочу! Чтобы тебе неповадно было…»
Он не стал уточнять, против чего именно, по поводу какого поступка жены хотелось бы ему выразить свой протест. И без того ясно было. Уж кто-кто, а Липа-то знала, что больше всего Устин не любил в людях эту манеру — вроде как ненароком, походя очернить память человека, которого уже нет на белом свете. Ну, не брал их мир с Аверькой. Иной раз и до потасовки доходило, и немало, конечно, попортил он себе здоровья из-за такого кума, так ведь на то она и дана, жизнь-то, чтобы с одним ладить, а с другим — воевать. Хоть кого возьми. Вон брат Иван пишет, что из-за шлаков раздружился с давним своим соседом, перестал в карты с ним играть; у его дочки Марии тоже неприятности по работе; а Венька с женой Зинаидой плохо живет.
«У всех из века так идет, не одно — так другое, потому что человек превзошел самого себя», — думал Устин.
В знак душевного несогласия с женой он рывком подтянул бич, молодцевато взмахнул им — широко, до прогиба в пояснице, — и с оттяжкой, с рассыпчато звонким щелчком, раскатившимся в мелком осиннике у скального гребня косогора, полоснул по высоким головкам желтого молочая.
В ту же секунду он ощутил, как давануло слева, в груди, а у виска, придавленная шапкой, туго забилась венка. И разом, вместе с шумом в голове, прихлынула к глазам темень — но только на одно мгновение, и тут же вроде бы все прошло. Однако Устин уже знал, что за этим спадом, которого он и боялся-то, привяжется долгая тупая боль в левом боку, на сердце; эту боль он почувствовал еще сегодня утром, когда начал накидывать землю на омшаник, но в работе старался о ней не думать. А вот стоило только расслабиться…
Впервые эта боль пришла к нему лет пять назад — тогда еще слабая, невнятная, хотя уже и ощутимая. Он все время скрывал ее от Липы, боясь тех редких насмешек жены, когда он сам давал ей такую возможность — словно во искупление какой-то своей постоянной вины перед нею, хотя он никогда бы не смог сказать ни себе, ни кому-то другому, что это была за вина. А может, Липе и не пришло бы в голову смеяться над ним по этому поводу. Скорее всего, так бы оно и было, — скрывая за насмешливостью свою тревогу, Липа стала бы посылать его к докторам, хотя знала бы про себя, что ни к каким докторам он не поедет, пока держится на ногах.
Но нет, ничего он ей не сказал ни разу. Об этом его постоянном теперь недомогании знал лишь один человек — Аверьян.
В прошлом году, когда Устин помогал своему куму ставить сено, он в какой-то момент, словно подхлестываемый заходившей тучей, до того разошелся, что поддел на деревянные вилы без малого всю копну: удачно всадил в шелковисто шуршащие пласты осокоря длинные, отполированные работой березовые зубья, с хрустом надавил держак через колено и себе на удивление легко воткнул черенком в землю. Оторванный от земли навильник сена поставить на попа проще простого, главное-то было — приподнять копешку и воткнуть черенок под подошву сапога. Но как раз тут-то, когда он уже стоял под навильником, скрывавшим его всего тихо струившимися прядями осоки, и Аверька, вершивший стог, удивленно ахнув, приготовился было встретить этот здоровенный пласт сена — подцепить его граблями и не дать сползти вниз, тут-то и осекся Устин: будто сомкнулись в гармошку ребра на левой половине груди, и в тесной этой спирали от остро вспыхнувшей боли зашлось сердце. Колючие срезы осоки все так же щетинисто впивались ему в шею и лопатки сквозь мокрую от пота рубашку, а в ноздри бил терпкий ядреный запах сомлевшего в валках и высохшего до ломкости сена, но Устин уже не чувствовал ничего этого. Он медленно оседал, машинально цепляясь за гладкий черенок, и вилы с сеном, уже не поддерживаемые руками, какое-то мгновение стояли будто сами по себе, и когда заждавшийся наверху Аверька, еще не видя скрючившегося на земле Устина, ругнул его за канительность, тяжелый навильник повалился в сторону.
— Ты чего это, а? — опешил Аверька и с минуту стоял неподвижно, а потом, испугавшись, бросил грабли и сполз по скользкому боку стожка, неловко упал и, едва лишь поднявшись на колени, толкнул Устина в плечо, увидел известковую его бледность и сразу спросил: — Сердце, что ли?
Позже, когда Устин пришел в себя, Аверька прислонился спиной к стогу, достал папиросу и, беспечно уже затягиваясь дымком, долго глядел сквозь прищур на кума, словно прикидывая про себя, сказать или нет. Сплевывая на окурок и сочно растирая его пальцем на передке сапога, все же сказал:
— Вот оно, значит, какое дело, кум. Не жилец ты, однако, как я погляжу…
«Жилец не жилец, — невесело усмехнулся теперь Устин при этом воспоминании, выглядывая из-за кедра на пасеку, где сновала у печки Липа, — а живой вот пока что, пережил тебя, куманек, на целых девять дней и умирать пока что не собираюсь».
Сдал он за эти последние годы крепко, что и говорить, и хоть совсем отмахнулся от всякой выпивки, удивляя донельзя жену, проклятое сердце давало о себе знать теперь неотступно. Иной раз в избушке, без Липы, перебирая на подоконнике пахнущие порохом пустые гильзы, пыжи и тусклые свинцовые пули, лежавшие тут без надобности, он вдруг натыкался взглядом на обломок старого зеркала, косился на дверь и конфузливо минуту-другую разглядывал себя в желтовато порепанном, засиженном мухами осколке, — чего сроду с ним не бывало, если не считать те моменты, когда брился, соскребая щетину, и, в сущности, как следует себя и не видел.
Маленький, но крепкий когда-то в кости, резкой отесанностью лица и чернявой чубатостью удался он в своего деда Ераса, который дожил до ста лет и любил Устина больше всех внуков за эту похожесть на него самого — молодого. Сквозь неземную какую-то поволоку в синих глазах приглядываясь иной раз к Устину, он глухо говорил — как бы из-под земли:
— Вылитый мой тятенька, а я, сказывали, весь в него уродился… — непрямо устанавливал он эту отрадную для него похожесть. — Только, однако, ты поукладистее нас получился, матерьяла не хватило — посуше да пожиже. А такой же востроносый и твердобородый, и глаза нашенские.
В молодости, когда Устин еще ухаживал за Липой, молчаливой девахой с конопатым лицом и зеленоватыми глазами, он любил, бывало, пофорсить: лаковый козырек праздничного картуза сливался по цвету с волнистым чубом на лбу.
— Притушим маленько, — смеялся он, — лисью твою породу. А то разгораешься по весне, не знаешь прямо, куда и деваться от этого огня.
А когда поредели в последние два года его волосы и будто закуржавились белой изморозью, Липа, потешая Аверьку, стала подзуживать теперь над ним:
— Вот тебе и лисья порода… Сам белесый сделался, как русак в чернотроп!
Устин, бывало, дулся на них за эти насмешки, но теперь он дорого бы дал за то, чтобы снова увидеть своего кума, услышать его раскатистый, на весь лес, голос. Если бы знать тогда, в тот последний раз, посидел бы с ним сколько-то, успокоил бы как мог, а то посмеялся над его суеверием, которым Аверька никогда не отличался, взял скобы для омшаника и уехал, толком не простившись.
Да ладно, если бы уехал. А то завернул, как на грех, в сельпо — купил впрок несколько буханок хлеба, Липа наказывала, и тут-то Аверька догнал его. Примчался в деревню на мотоцикле.
— Возьми, кум! — принародно он протягивал Устину заветную, редкой работы, наборную уздечку. — Пускай на память тебе останется…
— Да ты что?! — опешил Устин.
— Бери, бери…
И все, кому случилось в эту пору быть в сельпо, затаились, норовя задержаться у прилавка, чтобы постигнуть до конца небывалое это событие. «Вот дивля так дивля! — шептались бабы и мужики. — Безо всякого отдает Аверька свою уздечку Пихтовому Сучку!»
Уже давняя была эта история с уздечкой Аверьяна. А началась она с того, что Аверьян заприметил стройную ладную лесину для своих столярных поделок. Глаз его пал на матерый кедр, испокон веку стоявший в верховье Гаврина ключа, где обосновался с пасекой Устин. «Рядом же с дорогой, кум, — уже как бы прицеливаясь к ней взглядом, на какую сторону валить, сказал однажды Аверька. — Вывезу ее по частям, без хлопот. А с лесхозом дело улажу, заплачу им по билету сколько надо, заботы твоей здесь не будет». Но Устин вдруг заартачился: «Кедрину рубить не дам». — «А ежели все по закону? Я же не утайкой, чего ты ерепенишься!» — «Все равно не позволю. Только подступись — крупной солью жахну по мягкому месту из обоих стволов!»
Слово за слово — переругались кумовья дальше некуда. Наезжая время от времени на пасеку на своем мотоцикле, Аверьян, захмелев, начинал куражиться, дразня Устина Пихтовым Сучком — за маленький рост и кривоватые ноги.
— Умирать буду, — хлопал он себя по широкой груди, — всем сучочкам прощу, а пихтовому — ни в жисть! В самый неподходящий момент возьмет да и выкрошится, сделает на гладком оструганном месте дыру.
— Это же еловый такой супротивный, — с улыбкой вставлял Устин, но Аверька стоял на своем: пихтовый, и все тут!
— Вот и ты такой же супротивный — жалеешь дерево, будто оно живое.
— А оно живое и есть.
— Ну раз этот твой кедр живой, как ты говоришь, я на самую макушку ему побрызгаю!
И однажды ударили они по рукам. Долго терпел Устин эти выходки кума, да соблазненный коленчатым бичом с кисточками, который тот возил с собой как подманку, поставил-таки условие:
— Если сварганишь все, как задумал, — дерево твое, раз само допустит такой позор. А если промахнешься, не дотянешь хотя бы на вершок, то оставляешь бич у меня!
Крепко верил Устин в этот высоченный кедр, который, судя по всему, был ровесником тем его предкам-староверам, которые бежали сюда из равнинной России. Уж такая свечка тянулась к небу — голову поднимешь, чтобы на вершинку глянуть, и шапка с головы падает! И ничего не вышло у Аверьки с окаянной его задумкой: хрустнул под ним верховой сук, и, если бы нижние могучие ветви не задержали его, не спружинили, на том бы и кончился их спор. Отделался кум легко — сломал себе обе ноги, да одна-то срослась хорошо, как тут и была, а вторая долго болела, лежал Аверька и в районной больнице, и в областной, и в конце концов обзавелся он костыльком — срост оказался неудачный, нога заметно окоротилась.
Вот тогда-то он и поклялся: сведу проклятую лесину на нет!
Караулил Устин свой кедр и днем и ночью. То сивер, бывало, заполыхает ни с того ни с сего, и не угляди он вовремя — огонь слизал бы черемушник одним махом, а там рукой подать и до смоляного елового колка, рядом с которым стоял кедр. А то сам Аверьян, до беспамятства пьяный, успел чиркнуть по заматеревшему стволу пилой «Дружба», пока Устин добежал на заполошный рев моторчика и вывел пилу из строя, смаху саданув по ней топором. Шла война из-за кедра у них не шуточная, хотя каждую субботу Аверьян приезжал как ни в чем не бывало на пасеку с самыми мирными намерениями — попариться в баньке кума.
В одну из суббот он и привез, нацепив на руль мотоцикла, наборную уздечку такой красоты, что Устину стало не до бани, — он весь вечер просидел на корточках, лаская взглядом чеканную поделку кума. С душой и любовью смастерил ее Аверьян, не то что в шорной артели. Это уж кум умел! Диву давался Устин, где и когда выучился Аверька такой премудрости. Совсем уж позабытое теперь ремесло — ладить из кожи и железных пластинок обиходную оснастку для коня, будь то седло или уздечка, не говоря уже о биче. Пойди найди, кто теперь заберет козью ножку в тонкий сыромятный ремешок? А многие ли умеют передать текучую змеиную чешуйчатость в многорядном коленце бича? И вот ведь пройдоха: где только и доставал он сыромятные ремни и медную фольгу!
А Устин, в том-то и дело, давно мечтал о хорошей уздечке для своей Чалки. Иноходная кобылка попала к нему случайно, как божий дар. Выменял ее Устин уже двухлеткой, гнали из горного совхоза косяк молодняка на какой-то дальний конезавод, и на маральей тропе Токсуйских гор иные лошадки посбивали копыта до глубоких болячек; вот одну из таких, уже сильно хромавших и с решенной судьбой — их должны были отсеять на ближайшей же бойне, — Устин и выбарышничал у табунщика за новую двустволку, полученную в премию. Хромированные стволы достались тогда Устину за медведей, одолевших колхозное стадо, но в последние годы, хотя теперь они зорили уже и пасеки, на них вышел крепкий запрет, а коней, напротив, позволили держать в хозяйстве наравне с другим скотом. И вот повезло на старости лет: сроду не имел Устин своей лошади, а тут вдруг досталась сразу такая, что не мог и решить поначалу, можно ли пускать ее в работу наравне с местными, мосласто мохноногими.
Иноходица была буровато-серой масти, с темными по крупу горошинами и стригущими диковатыми глазами. Выгулялась на вольной траве в какой-то месяц, и Аверьян, по субботам наведываясь на пасеку, все чаще бросал на Чалку притуманенный взгляд, как бы начиная уже догадываться, чем он может пронять своего кума. А вскоре, когда наборная уздечка с кистями была готова и, поблескивая на солнце медным своим золотом, предстала перед очарованным, онемевшим на миг Устином, и был пущен в ход последний козырь Аверьки.
— Твоя брезентовая узда идет иноходице не больше, чем корове коромысло, — больно ужалил он, и Устин заметался по пасеке.
— Кум, — прижимал он ладонь к своему сердцу, как бы утихомиривая его, — сжалься, отдай мне свою уздечку! Я понимаю, что не за так. У меня полста рублей есть, вон лежат на полке — возьми! Ну хочешь еще и пару ульев впридачу, у меня как раз пара своих, не колхозных, и есть. Приблудные рои на жердину сели. А, кум?
Аверька капризно дернул щекой.
— Зачем мне твои ульи? Я же мед не люблю, как и ты. У меня от него с детства золотуха была.
— Тогда петель даю! — задохнулся Устин от этих своих слов, не видя, как негодующе покраснело лицо Липы.
Но Аверьян, не моргнув и глазом, отвел и эту мену.
— Кедрину мне давай, — деланно зевнул он и потянулся до хруста в суставах, глянув исподлобья на маячившую за черемушником лесину.
Устин сел на землю, сдернул с головы шапку и, сморщившись, беззвучно заплакал.
— Не дам губить дерево, — шмыгнул он под конец носом и тяжело поднялся, ушел на косогор, больше не сказав Аверьке в тот вечер ни слова.
Позже, в деревне, тот будто бы хвалился, что все равно переживет Устина — мол, у кума же барахлит сердце, не долго ему и осталось, того и гляди вытянет ноги под своим кедром. И тогда уж заветную уздечку он положит ему на могилку как последний подарок, а кедр повалит в тот же самый день, потому как лесхозовский билет давно оплачен.
«Черта лысого ему, а не кедрину! — кипятился Устин. Поглядим еще, чье сердце дольше выдюжит. Хоть на один день, да переживу его!»
И вот в сельпо, когда Аверька ни с того ни с сего протянул Устину уздечку, эта история-то и припомнилась сразу каждому, кто торчал в тот момент у прилавка. А неожиданный ее поворот вызвал в людях желание подзудить человека и выставить его на смех: иным людям больше по нраву чья-то будоражливая дурь, чем младенческая доброта, от которой одно только смущение.
— Это какая муха тебя укусила, Аверьян? Знать, кума твоя Липка приворотного зелья в медовуху добавила — совсем блажной стал…
— Точно, бабы! Теперь, того и гляди, Аверька сам на себя эту наборную узду наденет, а Пихтовый Сучок будет погонять его плетеным бичом!
— Куда уж нынче ему! У него небось уже и под ногами-то снег не тает…
Аверьян подергивал губами, мучительно пытаясь улыбнуться, и переводил с лица на лицо горячечный взгляд.
— Вон как запели… Так берешь ты узду или нет, Устин?!
Бабы вмиг примолкли, будто вспугнутые перепелки, а Устину бы взять да и сказать, чтобы от греха подальше: спасибо, кум, за подарок, как можно не взять, если от чистого сердца! Но какой-то бес, видать, вселился в эту минуту в него самого. Он потащил мешок с хлебом на улицу, бросив на ходу Аверьяну:
— Иди, кум, домой. Не устраивай тут концерт.
Запинаясь о пустые тарные ящики, Аверька догнал Устина возле двери и рванул на себя мешок с хлебом. Под аханье баб посыпались на пол, мягко шмякая, белые буханки.
— А ну, погоди! — Аверька схватил низкорослого кума за грудки, подтянул к себе и, сузив глаза, долго глядел в побелевшее его лицо. — Победу, значит, празднуешь? — сипло выдавил он. — Поборол, дескать, своей святостью. Мы слепые губители, а ты хранитель?
— Опомнись, кум… — тихо прохрипел Устин, пытаясь высвободить из цепких, налитых дикой тяжестью рук Аверьяна ворот своей рубахи, удавкой охватившей его шею. — Какая победа? Нету ее, моей победы. Одно расстройство только, вся душа изболелась.
— Ах нету, значит? — еще туже, до треска материи, скручивая на груди Устина рубаху, усмехнулся Аверька. — Правильно, нету. И не будет! Попомни меня: не будет!.. — Он с силой отпихнул Устина.
Вечером того же дня леспромхозовские шоферы, заезжавшие на пасеку, рассказали, что Аверька скончался от инфаркта прямо на ступеньках сельповского крыльца. А позже, после вскрытия, Устин узнал, что сердце у его кума было совсем изношенное. Как мрачно сострил хирург, надо бы хуже, да некуда.
«Вот тебе и жилец… — горестно насупился Устин, прислоняясь спиной к бугристой коре кедра, застарело пахнувшего смоляной хвоей. — Никто про себя наперед ничего не знает».
С какой-то разлаженностью в душе перебирая в памяти и то, что было связано с Аверькой, и то, что никакого отношения к нему не имело, Устин долго сидел под кедром. Боль в боку, словно во зло белому свету, никак не хотела отступать. Временами она, садняще распирая, выдавливая ребра, подступала так близко, что в глазах начинали мельтешить какие-то темные хлопья. Устин невольно смыкал глаза, чтобы только отогнать пугающую эту несуразность — сроду в жизни не видел он черного снега, своей пухлатостью застившего солнце, и незаметно для себя как бы проваливался в какую-то мягкую, зыбко покачивавшуюся бездну, и сколько он так сидел — уже не помнил.
Приводило его в себя каждый раз одно и то же: чей-то встревоженный звук, печалясь и плача, настойчиво шелестел у самого уха. Размежевывая глаза, Устин минуту-другую силился угадать, что это был за звук, и, больше не слыша его, задирал голову вверх, к шумевшей на ветру кроне кедра, где поскрипывали ветви.
«Нет, не помру! — думал Устин. — Мало пожил, мало… У Мишки вон Лидша должна разродиться не сегодня-завтра, так что надо погодить. Помереть ишо успе-ею! — вроде как хотел он пошутить со своей Липой, но вспомнил, что она суетится возле печки, обед готовит и ни о чем таком не знает, что его прижучило малость. — Значит, хочешь не хочешь, — сказал себе Устин, слабо усмехнувшись, — а надо идти обедать…»
Верховой ветер за это время разогнал обложные тучи, там и сям стало проблескивать солнышко. То по косогору пробежит золотистая волна, будто сдергивая с распадков бусоватую пелену, то по речкам сыпанет пригоршню блестков.
С неизъяснимой отрадой в сердце окинул Устин взглядом виденные-перевиденные места.
Из края в край, будто огромный кашемировый полушалок, раскинулся Ивановский кряж — всему тут начало и венец. На сиверах, под сахарно-сизыми гольцами, которые не таяли даже в ведреное лето, сочно отливали синевой пихтовые увалы, а на палевых с сузеленью солнцепеках, под осыпями, дымчато розовел краснотал в приречных урманах, и уж совсем понизу, между долинными сопками, желтыми лоскутами, как вощинка, лежала пожня. Голубым гарусом змеились студеные речки Быструшка, Попереченка, Убинка. Еще не перевелся в них осторожный хариус, днем чуткой тенью стоял он в омутах, а на закатной оранжевой воде затевал свои пляски. Еще по утрам с крылечка, на котором умывались по старой привычке из чугунного чайника, висящего на ремешке, слышалось веснами в ядреном, настоявшемся за ночь воздухе токование глухарей в ельнике на Гребенюшке или на Мохнатенькой…
Вот тут-то, возле речек, бравших силу на Ивановском кряже, и стояло испокон веку родимое село, рубленное когда-то беглыми старообрядцами в самой середине глухоманного лиственничного бора, от которого ныне остались считанные лесины, бог весть как выстоявшие, да узловатые матерые комли с корнями, скрючившиеся на половодных вымоинах. Еще в детстве Устина поразила пришедшая однажды мысль, что вековые здешние кедры хранят на себе затесы памяти, сделанные еще руками тех, о ком даже старики мало что знают. И вот эти-то деревья — под топор, на топливо, на поделки…
Словно его самого полоснули тогда ножом по сердцу. Устин не мог понять такой оголтелости человека, готового ради чего-то зряшного извести вокруг себя все живое. Спору нет, говорил он себе, смолистое красное дерево, простоявшее на земле не одну сотню лет, и колется на морозе весело, и горит в русской печи жарко, с неуемным бойким пощелкиванием, от которого в избе поутру словно светлее делается. Празднично помирает листвяга, что и говорить. Но такую красоту и память народную переводить на пепел Устин считал делом грешным. Ведь тот же серый холодный прах остается и от изживших свое корчей, которых нынче вдоль трассы ершится столько, что их хватило бы не на один год. Да и всегда они были в избытке — то по речкам, весной отбесновавшимся, то по закрайкам осыпи в Белках. А порушенные молнией стволы, которых тоже на любой сопке хоть отбавляй, горели вроде бы уж и не так ярко — объезжали их стороной и охотнее валили целиковые свечи, которым еще стоять бы и стоять. А не все ли равно: ведь с нынешними пилами моторными можно и черту рога отхватить, чего уж там с корчей бы не справиться.
И уж так-то жалко еще более ладное дерево — кедр. Сравнить его в России вот уж и впрямь не с чем. Береза хороша, что и говорить, но в ней только песенная душа русского народа, а вот сила и великое его долготерпение — это уж как бы от кедра…
Устин снова закрыл глаза и опять, услышав тревожный звук за спиной, с усилием заставил себя глянуть туда, вверх, где волновались метелки веток, которые словно бы хотели спуститься к земле, к нему, но никак не могли превозмочь разделявшее их пространство.
«Вот и меня этот кедр переживет, — подумал он. — Сколько ни сколько, а постоит еще, подюжит. Сам-то по себе он крепкий».
От сильного порыва ветра что-то треснуло там, вверху, и в ноги Устина упала крохотная ветка. Он долго глядел на нее, а потом дотянулся рукой и близко поднес к лицу. Иглы ее были мягкими, словно влажными, и пахла она смолой — горячими чистыми слезами дерева.
Этот день выдался на редкость ведреный. Ненастье, стоявшее всю минувшую неделю, отступило вроде как в честь дорогих гостей.
Не знавший, куда себя деть, Иван Игнатьевич хотел было тут же, как только пришла Наташка, бежать к Устину на пасеку, но тетки обе разом запротестовали.
— Ты че, Ваньша, — по старой привычке называя его, упрекнула Анисья, — не успел с дороги остыть, а уже и завихриться норовишь? Вот это племяш дак племяш…
— Никуды не подсобирывайся седни, — высказала свою волю и Фекла. — Будет еще времечко, будет. Нагостюешься и у братца…
Иван Игнатьевич, понюхивая на ходу табачок, побывал и в огороде, и на речке, поднялся и на бугор, к сельпо, где всегда толпился народ; кое-кто сразу же узнал его, и он был счастлив.
Ближе к обеду, когда припекло и во дворе запахло разогретой лиственничной смолой, Иван Игнатьевич, не долго думая, решил распилить матерый кряж, все лето пролежавший у ворот. С деловитым видом он засуетился по двору, доставая из разных мест пилу, топор, колун. Почему-то колун всегда держали в курятнике, и Иван Игнатьевич вспомнил об этом тотчас и был рад и горд, что вспомнил и что все это по-прежнему так, как и много лет назад. Потом он принес из чулана напильник, уселся на приступок и, на время оставив без дела Наташку, тоже загоревшуюся внезапно желанием похозяйствовать, охотки ради, в деревенском доме, усердно завжикал — стал точить пилу и править развод.
Обе старухи, под одной крышей доживающие свой век вдовами родные сестры, отнеслись к затее городских гостей каждая по-своему. Огрузлая полная Фекла следила за ними с высокого крыльца с усмешкой, которая скорее была добродушной, нежели снисходительной. А сухонькая подвижная Анисья все приняла всерьез и по пятам, как за малым ребенком, ходила за Иваном Игнатьевичем, смущая его.
— Ты, Ваньша, — приговаривала она, — вот тута примостись, на чурочку. Глянь-ка, какая она гладенькая да способистая, ро-овная аж вся!.. И тебе сподручнее будет. А для топора-то рашпиль, поди, принести? Посымай ему щеки-то, а то вишь, вахлявы, как сточили — на нет жало свели. А то брось-ка ты, Ваньша, все это дело к такому ляху — найму ближе к осени кого-нибудь, распилят! Мир не без добрых людей. Глядишь, Ваньша Аверькин пособит. Ему пока что не до дров…
Иван Игнатьевич, весело поглядывая на Наташку, отнекивался:
— Да нет, тетя, мне и так удобно… Да нет же, тетя Анисья, мы и сами с усами, распилим! Или вы думаете, что я потерял сноровку?
Начали, наконец, пилить. Бодро так начали. Наташка вцепилась в черенок пилы обеими руками и дергала изо всех сил.
— А вы, бабушка, на кряж садитесь! — подсказала Наташка. — Чтобы он не двигался.
Анисья поняла это невинное заблуждение внучки, считавшей, что кряж неподвижен только потому, что они с отцом упираются в него ногами, и не замедлила подыграть вполне искренне — взгромоздилась на комель бочком, свесив ноги на одну сторону. Фекла, щурясь на солнце, беззвучно посмеивалась.
— Ты бы, Ната, — мягко посоветовала Анисья, — не налегала на свой-то край, а то батьке тяжело протаскивать.
Наташка, уже запыхавшаяся, приотпустила немного, но пила стала прилипать к смолистым стенкам, и продергивали они ее с трудом.
— Клин, клин надо вбить? — не то сам Иван Игнатьевич сообразил, не то вспомнил виденное когда-то, объявляя невольную якобы паузу. Он держался за поясницу, выгибаясь и смахивая со лба пот.
— Клин… — хмыкнула Анисья, едва ли не первой понявшая, что из благого намерения племянника и внучки ничегошеньки не выйдет. — Надо сначала заглубиться хотя бы на вершок, а то как раз пилу-то и заклинишь…
Фекла перестала улыбаться, кряхтя, спустилась с крылечка и приковыляла за ограду, пытаясь взять у Ивана Игнатьевича пилу, с тем чтобы в паре с Наташкой попилить немного, — ей казалось, так она скорее убедит племянника в том, что дело это не такое уж хитрое.
— От дают! Ну и цирк… — Перед ними откуда-то возник улыбающийся Иван, сын Аверьяна. — Бог в помощь, что ли?
— Легок на помине… — сказала Анисья, сконфуженно слезая с кряжа. — Не узнаешь, поди? — удивленно обратилась она к Ивану Игнатьевичу. — Да и то… Он же тогда вот какой был, от горшка два вершка.
— Нет, не узнаю… — растерянно произнес Иван Игнатьевич. Протер очки и снова уставился на Ивана. — Вроде знакомое обличье, а кто — не знаю…
— Да это ж Ваньша Аверькин, — готовно подсказала Фекла.
— Мать честная! Вот это вымахал! — Иван Игнатьевич, смущая парня, сграбастал его за плечи, прижал к себе. — Батька-то твой, а?! Это как же он не уберег себя, брательничек мой… — Голос Ивана Игнатьевича задрожал, он заплакал.
Анисья и Фекла готовно поддержали его. Наташка не знала этот древний обычай русских людей — встречать родственника, в семье которого случилось горе, слезами сочувствия. Она смотрела на Ивана; по лицу его было видно, что он с трудом сдерживает себя.
— Да хватит вам! — крикнула Наташка. — Ну что вы, в самом-то деле…
— Хватит, хватит… — шмыгнул носом отец, отстраняясь от Ивана.
Анисья и Фекла, захватив пилу, пошли к крыльцу с таким видом, будто они и не плакали только что. Их уже опять, похоже, не оставляла забота с этим кряжем.
— Ты че, баушка, заставила гостей не делом заниматься? — улыбнулся Иван. — От вам неймется! Переказывал же с мамой: управлюсь на пасеке — приеду и развалю этот кряж. У Генки Куприхина пилу «Дружба» возьму, у него есть.
— Не связывался бы ты с тем анчихристом… — тихо сказала Анисья. — На кой он те сдался? Опять беду наживешь.
— Не, баушка, ничего такого больше не будет, никакой драки, не опасайтесь за меня. Мы сейчас с Генкой даже вроде друзей. Так его ни в какую не упросишь прийти со своей пилой, а я только моргну — сразу явится, как тут и был. Я вот его еще в кумовья возьму!
Анисья недоверчиво покачала головой, а Фекла поспешно встряла:
— Ну так-то и ладно, так-то бы и пускай. Ты, старуха, не вмешивайся. Ихнее дело молодое: седни подерутся, завтра помирятся. — Чувствовалось, что Феклу, наоборот, беспокоил в первую очередь нераспиленный кряж, и ей было все равно, кто будет пильщик.
Иван взял масляную краску и ушел на кладбище. Наташка с отцом увязались было за ним, но Иван, глянув на приунывших старух, сказал:
— Дядь Вань! Я сейчас Генку пришлю. С пилой. Вы тут командуйте им… А к вечеру ко мне на пасеку пойдем.
Вскоре явился Генка Куприхин — долговязый, угрюмый парень. Нескладно как-то поздоровавшись, он завел моторчик своей пилы и, много не рассусоливая, словно торопясь исполнить просьбу Ивана, с оглушительным вжиканьем начал отхватывать чурку за чуркой с тонкого конца кряжа. Иван Игнатьевич нюхал табак и подмаргивал Наташке, а Фекла и Анисья, сразу уверовав в Генкину чудо-пилу, успокоенно уселись на крылечке.
На пятом или шестом врезе Иван Игнатьевич сменил Генку, а тот взялся за топор. Смолистые чурки кололись со звоном, с единого маха.
— Ну ты и силен! — восхитился Иван Игнатьевич, выключая перегревшийся моторчик.
— Ванька не слабее, — буркнул Генка. — Чего ж он сам-то не управился? Тоже мне сродственничек называется…
Старухи промолчали, и, помедлив, Иван Игнатьевич мягко возразил:
— Иван бы и сам распилил, да ему сейчас некогда. Завтра же девятины. Удивляться не приходится.
— Знамо, что некогда… — вяло ухмыльнувшись, вроде как согласился Генка. — Всему селу известно, что времени ему не хватает, ночи прихватывает.
— А что? — простодушно поинтересовался Иван Игнатьевич.
— Да вообще-то ничего. Только вот слухи ходят… Пшеничку, говорят, из комбайнов потаскивает. На днях милиция у него была. Я сам-то не верю, конечно, в плохое, — Генка обезоруживающе улыбнулся, глядя на Наташку. — Ванька мне как-никак друг. Хотя промеж нас и были недоразумения на почве, так сказать, женского вопроса… Но верь не верь, а милиция зря не приедет.
— Ты говори, да не заговаривайся, — с неожиданной для себя грубостью сказала Наташка.
— Я — что! — пожал Генка плечами. — Только ведь в конце-то концов… Бабушка Анисья! Ты че молчишь-то? А ты, бабушка Фекла, че не подтвердишь? Была милиция или нет?
Анисья, как бы вспомнив о чем-то неотложном, скрылась в сенях. Фекла тяжело шевельнулась, вроде бы тоже пытаясь подняться.
— О господи, я-то почем знаю?.. Нашел кого спрашивать! Я где бываю-то? Дальше двора никуда не хожу. Эта вы молодые да глазастые — вот и глядите друг за дружкой. — Фекла боялась откровенно поперечить Генке-пильщику, и Ваньку, сына Аверьяна, тоже грешно было оговаривать, вот и выкручивайся, как знаешь.
— Ну ладно, — сплюнул Генка, — покрывайте, покрывайте своего сродственничка… Но сколько веревочке не виться…
Анисья загремела в сенях щеколдой, излишне громко загремела, ступила, легонькая и стремительная, на крыльцо и стала быстро спускаться. Генка осекся, подхватил свою пилу и поспешно пошел прочь.
— Ушел? То-то бы я тебе сказала…
Анисья, отмахиваясь от заворчавшей сестры, досеменила до ворот и долго глядела вслед пильщику.
Иван вернулся с кладбища, и втроем они заспешили к сизым отрогам, где стояла пасека Аверьяна.
Вышли за поскотину, по сочно-зеленой отаве пологого выгона спустились к деревянному мостку — с десяток свежеошкуренных бревен в накат.
Побулькивал у свай Светлый ключ, не осадивший свой норов на перекатах и бучилах. Стайка не то хариусят, не то простых мулек — «краснобрюхих авдюшек», обрадованно вспомнил Иван Игнатьевич, как в детстве называли они эту рыбешку, — сновала на отмели, илисто рябой, в ямках от копыт у самых закраин, как на всяком скотном броду. Носком ботинка Иван Игнатьевич спихнул в воду древесную крошку — на шлепок оголтело кинулась глупая мелюзга.
— Видела?! — засмеялся отец, приглашая Наташку, шедшую впереди с Иваном, поглядеть на рыбешек. — Ну, чертенята! Они, бывало, всю наживку с крючка стаскают, пока хариус вокруг да около ходит.
Однако едва лишь неосторожная тень с моста, когда к отцу подошла Наташка, упала на воду, мульки, словно по команде, метнулись под кочку, в промытые корни.
— Ишь ты! Крохотули — а тоже опасаются за жизнь, тоже пожить охота…
Погодя выплыли снова, одна за другой. Привычная для них, накрывала Светлый ключ повыше брода спокойная тень лиловых головок иван-чая до ивы, с весны полоскавшей здесь свои рукава.
То ли вспугнутая кем, то ли по урочной своей надобности с шумом сорвалась с луговины за красноталом пара уток и низко пошла над стерней, наносившей терпкие запахи жнивья.
Шла извечная жизнь, и все в ней с виду было просто и вместе с тем необъяснимо дорого. Иван Игнатьевич вдруг поразился, как это он раньше, за столько лет, не выбрался сюда ни разу, все какие-то другие были дела, а деревня, думалось, подождет, никуда не денется. И вот теперь, когда уже почти все осталось позади, что-то словно надорвалось внутри, хлестнуло горьким чувством чего-то несбывшегося, попусту минувшего.
Иван, поджидая их, смотрел на скошенное поле, и Наташке показалось, что в глазах его отразилось какое-то страдание.
— Не люблю стерню, — сказал он.
— А я, Ваня, уж сто лет жнивья не видел, — откликнулся отец. — Мне и стерня мила… Может, напрямую махнем? — предложил он, протягивая руку в направлении тальниковой гряды за Светлым ключом.
Пасека открылась сразу, как только уткнулись в Черемуховую лощину, в которой, как объяснил Наташке отец, и брал начало Светлый ключ. Обгоняя друг друга, поднялись на угорье и чуть было не попали на стан с ульями, если бы их не остановил заливистый лай кудлатой дворняги, метнувшейся навстречу.
— Цыть, Найда! — крикнул Иван.
И тотчас из дома выбежала на крыльцо босая простоволосая девушка.
— Никак Люба? — разулыбался Иван Игнатьевич, уже знавший о жене племянника по рассказам Анисьи и Феклы.
— Кто же еще-то! — подтвердил Иван, мягко подталкивая гостей навстречу засмущавшейся хозяйке.
Поглядывая на Любу, Иван Игнатьевич опасливо потянулся к Найде, готовый в любое мгновение отдернуть руку, но та завиляла хвостом, прижала уши, и морда у нее стала до того умильной, что и Наташка тоже не утерпела — коснулась рукой шишковатого ее лба.
Весь вечер Иван то показывал им пасеку, замирая возле ульев и вслушиваясь в тихое, усталое гудение пчел, то принимался гоняться за кроликами — расстилался плашмя, хватаясь за длинные их ножонки, и сидел на траве, обняв перепуганного зверька.
— Жалко тварей! Вот расплодились на мою голову, а убить хотя бы одного не могу! К черту такое мясо, когда надо животину порешить.
— Так ты не охотник? — удивился Иван Игнатьевич.
— Нет, дядь Вань, не охотник… — И тут же кинулся в избу, выскочил с ружьем. — А ну-ка, стрельнем по паре раз!
Он выволок из сеней старый бидон, приладил на изгороди, на колу, метрах в пятидесяти от избы.
— Ну, кто первый?
Наташка с отцом промазали по очереди, стреляли то с колена, то лежа — для упора. Иван с бесстрастным лицом судьи молча наблюдал, потом нетерпеливо схватил ружье и, едва приложившись, выстрелил — бидон тяжко, коротко звякнул, и в самом узком его месте, в горловине, вспухла рваными краями дыра.
— Ну-у, брат! — только и сказал Иван Игнатьевич. — Да ты, я гляжу…
— Нет, дядь Вань, это я случайно, — сказал Иван, счастливо улыбаясь.
Из огорода вышла Люба, глянула на бидон и, передав Наташке ведерко свеженарытой картошки, пошла к Ивану. Он замер. Люба шла, чувствуя настороженные взгляды мужчин и сурово сводя к переносью широкие брови, но губы ее дрожали от смущения. Она была по-прежнему боса, яркое ситцевое платье туго натянулось на ней.
— Ты чего, — по возможности строго сказала она мужу, — развозился, как маленький? — Чтобы не улыбнуться, Люба прикусила нижнюю губу, щеки ее густо рдели. Неожиданно ловким движением она выхватила у Ивана из рук ружье и побежала прочь.
В несколько прыжков тот догнал Любу, но она резко остановилась, крутнулась, толкнула его в плечо и скрылась за углом избы. В следующую секунду жахнул выстрел.
— Кроля убила!.. — прошептал Иван.
Люба вышла из-за дома, держа в левой руке вытянувшуюся тушку кролика.
— Вот, ровно мужчины нет на пасеке, — сказала она потрясенно смотревшей на нее Наташке, и улыбнулась, и обвела всех смеющимися дерзкими глазами. — Самой пришлось выучиться этой охоте…
Вскоре все сидели за столом, тщательно выскобленным, пахнущим сосной. Иван выставил бутылку «Экстры», купленной им по случаю в сельпо. В русской глинобитной печи потрескивали дрова, в отсветах пламени Люба, снующая от шестка к столу, была похожа на диковинную гигантскую бабочку, невесть откуда залетевшую в эту тесноватую, с темными углами, избу. Иван перехватил взгляд Ивана Игнатьевича и, должно быть, мысли его угадал — сказал, улыбаясь:
— Вам супруга-то моя, дядь Вань, нравится? Я ж выкрал залетку-то, можно сказать, силком отнял! — Глаза Ивана блестели исступленно, жарко, словно он еще и сейчас переживал тот момент, полный сладострастного и жуткого томления, как перед прыжком с высоты.
— Дура была, поверила, — с усмешкой коротко взглянула Люба на мужа. — Думала: в город увезет, в квартире с ванной буду жить, на машине раскатывать, а он меня на пасеку заточил!
— Нравится, Ваня, нравится! — засмеялся Иван Игнатьевич, и Любины щеки вновь потемнели от прилившей крови.
Иван щурился, глядя на огонь в печи и похохатывая:
— Нашла охломона: в город я ее повезу! Как же, больно надо…
Люба тут же пульнула в мужа тетеркиным крылышком, которым подметают шесток. Наташка с удовольствием наблюдала за ними, а Иван Игнатьевич вдруг вспомнит своего деда Ераса, который пасечничал когда-то здесь же, в верховье Светлого ключа. Что-то общее было в них — в прожившем долгую жизнь Герасиме Комракове, до старости звавшемся по-деревенски Ерасом, и в этом современном парне, только-только начинающем жить. Скорее всего, но обличьем были они похожи. Вот уж кто смахивал на деда Ераса — так это Устин, средний внук. Роднила молодого Ивана с тем древним, давно умершим предком какая-то первобытная основательность и степенность, как бы идущая от векового леса, стоявшего вокруг стеной, и таившая в себе немалую силу.
Да уж и силушка была у деда Ераса! Мгновенно всплыло в памяти, как сизыми зимними утрами, когда в избах еще не начинали топить печи, раздавался под окном сипловатый голос: «Эй, Анисья! Отворяйте-ка!..» И слышался скрип полозьев тяжело груженных саней: потемну, когда деревня еще спала, дедушка Ерас привозил с пасеки сено — помогал сестре, потерявшей мужа на войне. Иван Игнатьевич был тогда мальчонкой, жил у тетки Анисьи, хорошо помнит эти моменты. Выбежит, бывало, на крыльцо в одной рубашонке — и воз с сеном покажется ему целой горой. И как только управлялся с ним дедушка Ерас в одиночку! В ворота воз обычно не входил, и надо было подрубать топором плотные, придавленные бастрыком пласты сена с боков.
«Это сколько же прошло лет с тех пор? — прикинул Иван Игнатьевич. — Ой, много… Почти вся жизнь».
И тут же вспомнилась ему последняя встреча с дедушкой Ерасом. Иван Игнатьевич наведался в деревню во время войны — приехал по вызову тяжело болевшей тетки Анисьи. На другой же день, не вытерпев, он пошел на пасеку — охота было повидаться и с дедом.
Крепко сдал старик за те годы, пока Иван Игнатьевич скитался в разных краях. Но узнал внука сразу же. И заплакал, не стыдясь своих слез.
— А я уж думал, не дождусь, не увижу, какой ты стал там, в своих городах… — И вдруг оживился: — То-то Анисья намедни трундила, дескать, гостю быть. Сон какой-то ей привиделся. А я ишо посмеялся над ней, не поверил. И здря, выходит! — дедушка Ерас осушил глаза казанками узловатых пальцев, засуетился по избе, выставляя на стол угощение.
В тот раз они долго говорили о войне, — и о второй мировой, которая шла, и о первой, на которой воевал когда-то дедушка Ерас.
— Война, лихоманка, всех одной косой лупцует, без разбора, — вздыхал он. — Сколько народу полегло! Наших вон, деревенских, посчитать… В колхозе одни бабы да мы, старики. Исхлестались все… Добро ишо, что я тут дюжаю, пасеку пока не бросаю, без нее бы хана. Летось ни картошинки, ни зернинки не было, так на меду и держались. Меняли в райцентре на хлеб. Грех забывать эту пасеку, на Светлом-то ключе… А что будет после меня? Не вечный же я, Ваня. А замены-то нету… Бабу тут не поставишь, без мужика ей здесь не справиться, у любой бабы силов не хватит…
Он испытующе глядел на Ивана Игнатьевича. И было горестно оттого, что дедушка Ерас, казавшийся ему раньше воплощением и силы, и сноровки, и умения всякого, и нрава веселого, стоял перед внуком растерянный, ссутулившийся, уже вроде бы и не принадлежащий земной жизни. Долго не мог простить себе Иван Игнатьевич, что так и уехал тогда, не утешив, не обнадежив старика. Да и что бы он сказал ему?.. Лишь теперь Иван Игнатьевич увидел и понял, что настоящий хозяин Светлого ключа все же появился, пришел на смену Ерасу.
Задумавшись, Иван Игнатьевич невидящим взглядом уставился в низкое синее оконце. В переплет рамы одна за другой вклеились призывно мерцающие звезды, где-то заполошно ухал филин, позвякивала боталом лошадь. Вековечные тикали ходики, пел за печкой сверчок, догорали, постреливая, еловые дрова, и на всем — на столе, на стенах, на лицах — лежал ровный отсвет теплой ночи.
«Жалко, Устина нету рядом, — подумал Иван Игнатьевич. — Даже не верится, что завтра — какой там «завтра», сегодня! — увижу братку…»
В этой по-древнему чуткой тишине явственно возник далеко в деревне и смолк, будто надломленный, первый петушиный крик. Иван встрепенулся.
— Дядь Вань, — изменившимся голосом сказал он, — давайте-ка спать! Че мы в самом деле полуночничаем? Стели им, Люба, а я счас мигом… Гляну пойду на коня, как бы не расстреножился…
Иван встал и, ни на кого не глядя, вышел из избы. Люба выпрямилась, напряженно застыла, вся превратившись в слух. Сапоги Ивана сочно зашмурыгали по росяной траве, звук шагов удалялся стихая, и вскоре где-то у Черемуховой лощины послышалось отрывистое ржание лошади. И еще через мгновение будто ударили глухо, с дробным перестуком, копыта по мягкой пыли проселка.
— Куда это он? — сдавленно спросил Иван Игнатьевич.
Люба откинулась к стене, и лицо ее на фоне потемневшего от времени кругляка казалось неестественно белым. Теперь только было слышно как бы нараставшее тиканье ходиков, все заполнил собой их назойливый стук, оборвавшийся ружейными выстрелами, прозвучавшими далеко дуплетом.
Наташка недвижно сидела на краю лавки. «Господи, — поразила ее мысль, — да как же это жить-то надо, чтобы оставаться в согласии со всем миром?»
— Далась ему эта правда… — глухо и устало сказала Люба. — Все Генку Куприхина ловит, которую уже ночь…
Снова полнилось все тишиной, и казалось, колдовскому ее безмолвию не будет конца. Иван Игнатьевич выбрался из-за стола и вышел на улицу. Вместе с последним часом ночи падал на землю окаянный сон. Все стояло недвижимо и немо. Даже не было никаких запахов.
Но уже, словно вырастая на глазах, подступали вздыбленные Белки́ — смутно мерцавшие в предрассветных сумерках гольцы Ивановского кряжа, и над ломаным их окоемом опалово обозначился край неба. Полоса на глазах ширилась, оттесняя тухнувшие звезды в беспредельный купол, и снизу, над самыми снегами, мало-помалу начинало алеть.