Тетральный фронт

Декабрь 1947. Огни Бродвея

Обстоятельства сложились так, что мне довелось прожить подряд — в нынешнем и в прошлом году — по три месяца в Нью — Йорке в разгар театрального сезона. Я и мои друзья, освещавшие для советской печати сессии Генеральной Ассамблеи ООН, жили в большой и неуютной гостинице «Эдиссон», возвышающейся словно неуклюжий старый комод в одном из переулков у пресловутого Бродвея, который, как известно, является главным средоточием всевозможных заведений, созданных для развлечения американцев.

Сказать по правде, нам было не до развлечений: работа Организации Объединенных Наций привлекала в то время большое внимание читателей и нам приходилось каждый день писать огромные отчеты о ее заседаниях, занимавшие подчас в газете по нескольку страниц. К тому же ООН пока еще не имела постоянной резиденции в Нью — Йорке и существовала, так сказать, на птичьих правах, арендуя временно опустевшие цехи завода жироскопов в Лейк — Саксессе и бывший корпус всемирной выставки тридцатых годов на Лонг — Айленде; мы с утра до вечера метались между этими отдаленными друг от друга точками, собирая и обрабатывая необходимые материалы.

И все же, поскольку в общей сложности мы прожили здесь, у самого Бродвея, целых полгода, нам удалось кое-что поглядеть, кое с кем познакомиться и составить себе таким образом определенное представление о послевоенном американском театре. Отмечу попутно, что большую помощь в этом нам оказали американские журналисты, работавшие в нью — йоркском отделении ТАСС, — без их помощи это письмо, конечно, не увидело бы света…

Итак, мы на Бродвее, на Большом Белом Пути — как торжественно зовут его американцы за обилие световых реклам, не гаснущих даже днем. Бродвей — это самая длинная улица, пересекающая Манхеттен из конца в конец. Но вы ошиблись бы, если бы подумали, что вся она такая, какой мы видим ее сейчас в самом центре, у Таймс-сквер. Нет, на всем своем протяжении это улица как улица — не очень широкая, грязноватая, подслеповатая, и только здесь — между сороковыми и шестидесятыми переулками — Бродвей таков, каким вы знаете его по многочисленным фильмам Голливуда: сверкающий, грохочущий, поющий. Именно здесь, на Большом Белом Пути и на впадающих в него улочках, сосредоточено подавляющее большинство театров и театриков всей Америки, уйма кинематографов, забегаловок, открытых круглые сутки.

Многое тут кажется непривычным на взгляд европейца. Пошли мы, к примеру, в Карнеги — холл, где нью — йоркская филармония проводит свой сто шестой сезон. И вдруг у входа нам суют листовку: «Добрые вести! Вы долго ждали этого события, точнее говоря, целых пятьдесят шесть лет…Теперь к вашим услугам открыт бар — веранда Карнеги — холла. Вот место ваших свиданий до, во время (!) и после концерта! Бар — веранда станет новым другом старых друзей Карнеги. Коллекционные вина, прелестные блюда, сладкие пирожные до, во время (!) и после концерта! Бар расписан выдающимся художником, постоянно работающим в Карнеги — холле. Вы можете, сидя в баре, слушать музыку во время концерта прямо со сцены холла! Вы можете также приобрести здесь свои любимые пластинки!»

Концерт был великолепен. Оркестр под управлением неподражаемого Леопольда Стоковского чудесно исполнил прелюд Шостаковича, Пятую симфонию Чайковского, сюиту из «Маскарада» Хачатуряна, отрывки из «Бориса Го дунова» Мусоргского — русские и ооветские композиторы нынче здесь в моде. Правда, диковато было видеть, как любители «коллекционных вин» и «прелестных блюд» во время концерта разгуливали между залом и баром, используя это «место свиданий» для каких‑то застольных бесед.

Яо что поделаешь, в чужой монастырь, как говорится, со своим уставом не ходят, и мы стремились не обращать внимания на этих господ, дожидавшихся, если верить авторам листовки, пятьдесят шесть лет открытия бара в Карнеги — холле…

Скажем сразу: было бы грубым упрощением изображать дело так, словно на Бродвее нет настоящего искусства. Здесь работает немало талантливых режиссеров, артистов, деятелей искусства, создающих большие культурные ценности. Но вместе с тем на Бродвее, как и везде в Америке, на каждом шагу видишь, какое мертвящее влияние оказывает на все окружающее человека пресловутый «американский образ жизни» с его доведенным до крайности практицизмом, с его одержимостью одной — единствен-ной мыслью — как бы заработать побольше денег.

И еще. Нам часто говорили: «Полюбуйтесь, как свободно здесьискусство! Нет никакой цензуры! Каждый художник способен творить все, что ему заблагорассудится». Но стоило нам приглядеться поближе к тому, что происходит на Бродвее, как мы отчетливо обнаруживали, что за пестрым занавесом этой мнимой творческой независимости скрываются стальные пружины беспощадной финансовой машины, строго регулирующей жизнь театра, как, впрочем, и кинематографа и прессы — любого участка идеологического фронта.

Сейчас, когда мир еще не отдышался после второй мировой войны, когда люди, только недавно сбросившие военную форму, пытаются осмыслить происшедшее и сделать для себя выводы на будущее, по Бродвею отдан негласный приказ: как можно меньше политики, как можно больше забав и развлечений. В октябре 1947 года театральный критик «Нью — Йорк тайме» Брук Аткинсон так написал об этом: «Главный принцип в нынешнем лексиконе театральных дельцов: всякое упоминание о минувшей войне — это самоубийство для кассы…»

Так вот и получилось, что все главные сцены Бродвея сейчас заняты по преимуществу разного рода музыкальными комедиями, ревю, обозрениями. В фешенебельном театре «Адельфи» мы поглядели, вернее говоря, послушали одно из таких модных представлений, озаглавленное «Музыка в моей душе. Романтическая музыкальная пьеса с мелодиями из Чайковского». Эту оперетту сочинил Франц Штейнингер, который, как писала «Нью — Йорк геральд трибюн», «использовал сюжет для того, чтобы ознакомить публику с благозвучными драматическими мелодиями этого плодовитого славянина, сочинявшего с одинаковой легкостью оперы, балеты, симфонии, концерты».

«Некоторые любители музыки вспоминают, — пояснила «Нью — Йорк геральд трибюн», — что Чайковский в бытность свою в Америке дирижировал оркестром в Музыкальной академии в Филадельфии. В этом оркестре участ вовал один из наших первоклассных музыкантов и композиторов— Виктор Герберт. Мистер Штейнингер считает, что Чайковский воплощает в себе черты Виктора Герберта и Бетховена».

Список действующих лиц выглядел так: Татьяна Кер-ская, Петр Ильич Чайковский, Дезире Арто, Морис Ка-бани, капитан Григорович, Иван Петронски, Наташа, Цыган, принцесса Екатерина Долгоруки, Ольга, Вера, лорд Чемберлен. Это было стандартное музыкальное шоу, в котором изумительная музыка нашего великого композитора искажалась вкривь и вкось. Петр Ильич Чайковский то появлялся на сцене, то исчезал, сочинял, играл и распевал на ходу свои мелодии и картинно ухаживал за французской оперной певицей Дезире Арто. Исполнявший его роль выпускник «Потерянной колонии» (школы игры на открытом воздухе в Северной Каролине) Роберт Керолл, долговязый и флегматичный герой — любовник в роли печального композитора, в довершение ко всему гнусно играл на пианино. Наибольший успех в этот вечер выпал на долю некоего Джина Хендзлика в роли Цыгана — он виртуозно исполнял «Серенаду на балалайке»…

В театре «Гудзон» мы видели комедию «Как я удивлен», написанную Дональдом Огденом Стюартом. Это была какая‑то запутанная история из жизни астрономов, физиков, изобретающих атомные бомбы, и гостей из космического пространства: некий астроном влюбился в очаровательную гостью из звездного пространства, жена ревновала его к гостье, а дочь все понимала, и про-, щала.

Еще в одном театре нам показали уж вовсе нелепую пьесу — «Харви», сюжет которой предельно прост: некий неудачник, напиваясь до положения риз, всякий раз видит перед собой доброго и умного кролика, по имени Харви, он его лучший собеседник и друг. Философия этой ньесы: когДа ты пьян, тебе легче живется, у тебя находится друг; когда ты трезв, тебе трудно жить. Вывод: пей, чтобы легче жилось.

Но при всем при том было бы величайшей несправедливостью не видеть за всеми этими Гималаями театрального мусора подлинных произведений искусства, которые, невзирая на те труднейшие условия, в каких находятся творческие работники в США, создаются в некоторых театрах Нью Йорка.

Я хотел бы в этой связи поговорить подробнее о нескольких пьесах, ставших крупнейшими событиями 1946–1947 годов на Бродвее, — о новой пьесе хорошо известной у нас писательницы Лилиан Хеллман «Другая часть леса», о нашумевшей здесь драме молодого голливудского сценариста Артура Миллера «Все мои сыновья», о пьесе двух прогрессивных журналистов Арно д’Юссо и Джеймса Гоу «Глубокие корни» и о некоторых других.

В эти дни мы встречались и подолгу, что называется, по душам беседовали со многими интеллигентами Соединенных Штатов. Нас не раз приглашала к себе в свою уютную скромную квартирку Лилиан Хеллман. Встречались мы и со знаменитым американским певцом Полем Робсоном. Целый вечер провели в беседе с Джеймсом Гоу. Одни знают нашу страну лучше, другие хуже, третьи совсем не знают, но каждый из наших собеседников считал своим долгом сказать, что от того, удастся ли нам сохранить те дружественные отношения, какие сложились между США и СССР в годы войны против гитлеровского фашизма, будет зависеть очень, очень многое в современном мире.

— Похоже на то, что люди в Вашингтоне торопятся перечеркнуть наш союз, — сумрачно сказал мне Поль Робсон, тряхнув своей массивной курчавой головой. — Антисоветская кампания становится все наглее и бесстыднее. Народ буквально натравливают на Москву. И в то же время его оболванивают, муштруя на солдатский лад. Видимо, нас ждут нелегкие дни. Тем важнее сейчас людям, понимающим, что происходит, сплотиться и, помогая друг ДРУгу, продолжать делать то, что они делают…

Он помолчал, потом вдруг спросил:

— Вы уже видели новую драму Лилиан Хеллман «Другая часть леса»? На первый взгляд это чисто историческая

Драма — Лилиан повествует о судьбах той же семьи Хаббардов, с которой вы уже знакомы по пьесе «Лисички»; ведь она идет у вас в Москве. Но суть явлений весьма злободневна и актуальна…

Да, мы уже видели «Другую часть леса» и беседовали о ней с ее автором Лилиан Хеллман; она уточнила, что в новой пьесе Хэббарды на двадцать лет моложе, чем в «Лисичках». Но эта пьеса построена так, что зритель невольно сравнивает то, что стряслось в родном городе Хаббардов в штате Алабама в 1880 году, с тем, что происходит там в наше время — как раз в дни премьеры «Другой части леса» в штатах «глубокого юга» произошли политические события, корни которых тянутся к эпохе, описанной Хеллман. Вся печать была полна сенсационными сообщениями о самоуправстве самозванного губернатора Толмэджа, силой захватившего власть в штате Джорджия, и о преступных делах фашиствующего сенатора Бильбо в штате Миссисипи…

Американский зритель не узнал в новой пьесе Хеллман «доброго старого юга», о котором ему до сих пор и литература, и кино, и театр толковали словно о рае земном, где добрые белые господа холили своих черных слуг. Лилиан Хеллман мужественно сорвала покров лжи с рабовладель ческого юга и показала его таким, каким он был и каким остался.

Действие происходит в доме старого Маркуса Хэббарда, влиятельного богача, нажившего состояние за пятнадцать лет до этого благодаря выгодным ростовщическим онера циям во время гражданской войны, когда он, между прочим нисколько не стесняясь, торговал с северянами, сражавшимися за уничтожение рабства на юге и за воссоединение отколовшихся южных штатов с северными. Хэббард вел эту торговлю отнюдь не из симпатий к президенту Линкольну, а лишь ради наживы.

Хэббарды богаты и знатны, но нет покоя в их семье. Старый Маркус, его жена Лавиния, их дети — Реджина, столь хорошо памятная каждому, кто видел пьесу «Лисички», Бенжамип и Оскар — ненавидят друг друга. В конце концов с помощью шантажа и вымогательства Бенжамип заставляет отца передать ему все права на имущество и становится хозяином в доме; теперь сестра Реджина и брат Оскар юлят вокруг него, выпрашивая денег…

Еще острее и злободневнее нашумевшая ныне в Ныо-Йорке пьеса Артура Миллера «Все мои сыновья». Имя этого молодого драматурга приобрело известность в годы войны: в 1944 году он выпустил в свет книгу «Положение нормально», в которой рассказал о том, как муштруют в американской армии солдат. Миллер бил тревогу по поводу того, что молодые американцы вернутся с войны лишенными сколько‑нибудь ясного представления о будущем. Артур Миллер не ставил точек над «i», он лишь в самой общей форме говорил об угрозе безыдейности. Но даже такая скромная постановка вопроса кое — кому в то время показалась бунтарской. В дальнейшем же Миллер более определенно высказал прогрессивные взгляды, выступая против поджигателей войны и американских духовных наследников фашизма.

В 1947 году была поставлена драма Артура Миллера «Все мои сыновья», имевшая бурный успех и признанная лучшей пьесой сезона. Она была удостоена первой премии американского Общества театральных критиков. Одна из фирм Голливуда приобрела право на ее экранизацию. Управление информации вооруженных сил США в Европе заключило с автором договор на постановку пьесы в американской зоне оккупации Германии. И вдруг… разразился невероятный скандал: реакционная пресса подняла страшный вой, заявив, что Миллер «оклеветал» Соединенные Штаты и помогает коммунистам в их борьбе против «свободы частной инициативы».

В чем же тут дело?

Дело в том, что Артур Миллер в своей пьесе беспощадно разоблачает спекулянтов, наживавшихся на войне. Ее главный персонаж — бизнесмен Келлер, зарабатывающий барыши на поставках в армию негодных самолетов. Его сын — летчик — погибает на фронте. Весьма возможно, что он разбился на самолете, который поставил армии его отец. Пытаясь оправдаться перед родными и перед самим собой, Келлер говорит:

— Если мои деньги — грязные деньги, то в Соединенных Штатах нет ни одного чистого цента. Кто даром работал в эту войну? Если бы кто‑нибудь в Америке работал на войну даром, я тоже работал бы даром. Разве они отправили хоть одну пушку, хоть один грузовик, прежде чем получили за них прибыль? И это чистые деньги? Нет в Америке чистых денег. Война — это доллары и центы,

серебро и медь, что же здесь чистого? Всем и этой проклятой стране место в тюрьме, а ие мне одному…

И второй сын Келлера, Крис, воевавший в пехоте, вернувшись домой и столкнувшись лицом к лицу со своим отцом — чудовшцем, с горечью говорит:

— На фронте мы пристреливали как собаку всякого, кто вел себя как собака. Но на фронте была настоящая честь, н там было что защищать. А здесь? Здесь Америка, Америка — страна остервенелых псов. Здесь людей ненавидят, здесь людей пожирают. Таков здесь закон. Единственный закон, по которому живет Америка… Это зверинец, страшный зверинец!

После этого нетрудно понять, почему так взвыл американский «зверинец», когда пьеса Миллера «Все мои сыновья» была поставлена на подмостках Бродвея. Журнал «Нью лидер» с тревогой написал: «Постановка в зарубежных странах пьесы «Все мои сыновья» подкрепит силы, ненавидящие США и изображающие «план Маршалла» как империалистический заговор». Этот еженедельник заявил, что «пьеса только подкрепит красных в их постоянных утверждениях о том, что американским капиталистам деньги дороже, чем жизнь их соотечественников».

Реакционеры перерыли все архивы, пытаясь доказать, что Артур Миллер — коммунист и имеет связи с «сомнительными» иностранными кругами. Посыпались протесты в адрес министра обороны США, и тот немедленно запретил публиковать и ставить пьесу «Все мои сыновья» в подвластной ему оккупационной зоне. Объявленные там с большим шумом премьеры пьесы Миллера не состоялись, а вскоре она была снята со сцены и в самом Нью-Йорке. Затем пресловутая Комиссия по расследованию антиамериканской деятельности начала свою свирепую «охоту за ведьмами», стремясь запугать прогрессивно мыслящих писателей и работников кино, — об этом я расскажу подробнее ниже.

И все же мужественные американские литераторы, желавшие говорить правду, и только правду, не сдавались.

Осенью 1947 года в Нью — Йорке в одном из переулков, прилегающих к Бродвею, можно было наблюдать необычную для этих мест картину: на панели стояли вперемежку белые и негры, спрашивая у прохожих, нет ли свободного билетика в театр «Фултон». Да и сама пьеса, шедшая в этом театре, была совершенно необычна для Бродвея. Она называлась «Глубокие корни». Ее авторы — драматурги и сценаристы Джеймс Гоу и Арно д’Юссо, в прошлом журналисты, смело и дерзко разоблачали звериные нравы американских рабовладельцев, сохранивших до наших дней расовую ненависть к неграм.

Жизненность, правдивость и острота творческого замысла авторов пьесы особенно остро ощущались, когда вы входили в тесный зрительный зал «Фултона». Этот театр не похож на большие и роскошные театры музыкальных обозрений, куда люди ходят, чтобы убить время и пощекотать нервы. Здесь нет даже вешалки, и шляпу вам приходится запихивать в проволочную сетку под стулом. Но публика не замечала неудобств, она приходила сюда не ради развлечений. С какой‑то непередаваемой страстью, с каким‑то, я бы сказал, горением зрители воспринимали все то, что происходило на сцене, — постановщик Элиа Казан и актеры средствами прекрасной реалистической игры в старой доброй манере Станиславского воспроизводили яркие типические образы, взятые из подлинной, неприкрашенной жизни современной Америки.

Справа от меня сидел негр — офицер. Надо было видеть, с каким волнением воспринимал он сцены из жизни такого же, как он, негра — офицера; казалось, по сцене двигался его двойник — в таком же, как он, мундире, с такими же, как у него, орденскими ленточками; роль лейтенанта Бретта Чарльза, ветерана войны, который, возвращаясь в Америку, становится жертвой расового преследования, прекрасно играл негр — актер Гордон Хит, пятнадцать лет с успехом выступавший в родном Гарлеме (негритянском гетто Нью — Йорка) — в Независимом гарлемском театре, Американском негритянском театре и других. А рядом с офицером — негром сидели в зале две молодые американки — может быть, это были студентки, а может быть, служащие или продавщицы, кто знает?

В другом театре негра попросили бы пересесть куда-нибудь в сторонку, но здесь это было немыслимо, и я видел, как после спектакля одна из девушек, зардевшись, вдруг пожала негру руку. Но были, впрочем, и иные зрители, глядевшие по сторонам угрюмо и пожимавшие плечами. Бесспорно, они воспринимали то, что происходило па сцене и в зале, как великое потрясение основ. Впрочем, давайте расскажем все по порядку…


Занавес поднят, спектакль начался. Перед нами гостиная в доме богатого человека на окраине глухого южного городка Соединенных Штатов. Уютная обстановка, старинная стильная мебель. Все дышит благополучием. Здесь живет семидесятилетний Элсуорт Лэнгдон, в прошлом видный политический деятель — сенатор, с двумя дочерьми — старшей Алисой и младшей Нэвви. Когда‑то Лэнг-доны жили в Вашингтоне; старшая дочь училась в университете на севере. Семья всегда подчеркивала свое пренебрежение к грубым предрассудкам невежественных плантаторов Юга — Лэнгдоны неизменно оказывали покровительство бедным неграм; сын их черной служанки Бэллы, Бретт, до двенадцати лет воспитывался вместе с младшей дочерью сенатора; отец считал, что грубые белые дети этого захолустного городка недостаточно хороши для его Нэвви. И Нэвви была очень дружна с Бреттом. Потом Лэнгдоны дали возможность Бретту закончить университет. Такое счастье выпадает не многим неграм!

И вот весной 1945 года Бретт, проведя несколько лет на войне, снова приезжает в дом Лэнгдонов. Теперь он лейтенант, герой шести боев; в ноге у него семнадцать осколков. На груди лейтенанта — негра четыре ордена; он первым в этом городе получил крест «За выдающиеся заслуги». Но Бретт помнит, что он негр и что он должен держать ухо востро, ежели не желает неприятностей.

Мать Бретта, старая Бэлла, на седьмом небе от счастья. Дочери сенатора рады приветствовать гостя. Особенно рада Нэвви: ведь Бретт друг ее детства. Но старый сенатор не разделяет общего торжества. Его гложет червь сомнения: не слишком ли много, черт побери, он сделал для этого негра? Ведь в конце концов негры — это негры, не больше. Все должно иметь свои границы. А теперь этот черный парень возвращается из Европы героем. Наверняка он нахватался там разных революционных идей. Что станется с этим маленьким южным городом, с его традициями, с его устоями, когда все черные вернутся с войны? Ведь они составляют здесь большинство населения!

И первый вопрос, который задает Лэнгдон Бретту, это — вопрос в упор:

— Что ты чувствовал, когда убивал человека?

— Сэр, — спокойно отвечает Бретт, — когда я убивал человека, я чувствовал только, что спасаю свою собственную жизнь. Я убивал только тех, кто хотел убить меня.

— Гм — м, ты не дурак, — раздраженно замечает старый сенатор.

Он ревниво наблюдает за Бреттом, и с каждым часом, с каждым днем этот негр все меньше нравится ему. Бретт отказывается от стипендии в Чикагском университете, которую выхлопотала для него Алиса, чтобы ее черный друг смог работать над докторской диссертацией; он хочет остаться в этом городе и учить черных детей в школе. Бретт отправляется в общественную библиотеку за книгой, что вызывает пересуды и сплетни; хотя неграм официально не запрещено появляться в библиотеке, но ведь всем известно, что туда ходят только белые. Бретт намеревается поехать в город Атланту на конференцию, где соберутся белые вместе с черными, чтобы обсудить вопросы организации школ, отмены избирательного налога, предоставления работы для демобилизованных солдат; известно, что среди организаторов этой конференции есть коммунисты.

— Ты собираешься устроить революцию? Не стесняйся, говори!.. — раздраженно говорит Бретту старый сенатор. — Я вижу тебя насквозь. Приберешь к рукам здешних негров, подымешь средь них недовольство, вобьешь им в головы разные идеи, вызовешь беду…

Сенатор опережает события — Бретт отнюдь не является коммунистом, революционером. У него еще нет определенной программы действий. Но он явственно ощущает, что жизнь надо менять, что нельзя жить по — старому.

— Знаете ли вы, что было для меня главным в армии? — говорит он Алисе. — Заставить моих солдат верить, что они воюют за лучший мир… Всю войну мы жили надеждами. Мы воевали за эту веру в будущее. Теперь надежды должны оправдаться.

Тем временем в местной газете уже появляется статья, направленная против Бретта, — статья о неграх — ветеранах: «Во время войны они имели привилегию носить военную форму, но им не следует думать, что мы будем теперь пить и есть с ними за одним столом, как будто мы освобожденные итальянские крестьяне или французские радикалы. Здесь — Америка. Наши традиции священны, и мы гордимся этим».

Даже старая мать осуждает Бретта:

— Осторожнее, сын! Ты стоишь на самом краю пропасти и смотришь вниз… Отвернись, сын… Бог любит нас, униженных…

Но Бретт не слушает советов матери. Он собирается на конференцию в Атланту, и младшая дочь сенатора, Нэвви, которая симпатизирует ему, достает для него билет на поезд. Сенатор утратил терпение. На помощь ему приходит случай: жених Алисы, прогрессивный писатель Меррик, теряет золотые часы, подаренные ему Лэнгдоном, — часы с надписью «Честь превыше всего». Сенатор решает обвинить Бретта в краже и засадить его в тюрьму. Дочь Лэнгдона Алиса энергично защищает Бретта, она протестует против обыска, который отец учиняет в комнате негра.

— Такого позора никогда не бывало в нашем доме, — с горечью говорит она.

Но… тут свершается нечто такое, что окончательно потрясает старый дом Лэнгдонов и совершенно в новом свете показывает эту семью, кичившуюся своим либерализмом на протяжении десятилетий. Нэвви осознает, что детская привязанность к Бретту переросла в любовь. Бретт также любит Нэвви. Обыватели городка выследили их на прогулке. Скандал! Черный преследует белую! Семья Лэнгдонов потрясена. И здесь — кульминационный момент пьесы: зритель видит, как слетает либеральная шелуха и обнажаются корни старых рабовладельческих традиций, корни, уходящие глубоко в землю.

Нэвви признается Алисе:

— Я люблю его.

И Алиса, которая еще вчера добывала стипендию в Чикагском университете для Бретта, которая так горячо защищала его от несправедливых обвинений отца, холодно говорит младшей сестре:

— Лучше бы ты умерла!.. Не прикасайся ко мне…

Она подходит к телефону и вызывает шерифа, чтобы тот арестовал Бретта по подозрению в краже часов, хотя прекрасно понимает всю чудовищность этого нелепого обвинения…

Жених Алисы, Меррик, потрясен всем этим. Он протестует, оп уговаривает, умоляет невесту отослать шерифа, когда тот придет арестовывать Бретта, сказать, что произошло лишь недоразумение; он говорит, что она не должна вмешиваться в жизнь Нэвви.

— Нет, это мое дело, — говорит Алиса, — это дело каждого белого человека… Иначе как же, по — твоему, мы сохраним чистоту белой расы? Ты сентиментальный дурак!

Меррик с горечью убеждается в том, как он ошибся в Алисе.

— Цветок прекрасен и очень нежен, — говорит он, — а под землей корни, и, если случайно взглянуть на них… они переплелись и скрестились, как будто душат друг друга…

Только сенатор доволен. Он горд тем, что его старшая дочь «вернулась к законам плантаторов, к законам белых», как она сама об этом заявляет. Только одно событие омрачает торжество Лэнгдона: как раз перед появлением шерифа к нему приходит служанка Гоней и отдает часы, которые она нашла в подвале в грязном белье. Сенатор забирает часы, сует служанке десять долларов и приказывает ей молчать.

— Черный парень пойдет в тюрьму, — говорит он ей, — это я знаю! Скверный негр!

Лэнгдон успокаивает себя старой иезуитской мыслью о том, что в борьбе все средства хороши. И Бретта арестовывают, избивают, бросают в тюрьму по обвинению в краже часов, которые лежат в кармане у сенатора…

Финальные сцены пьесы рисуют распад семьи Лэнгдо-нов. Нэвви уходит из дома — здесь повторяется ситуация, уже знакомая советскому зрителю по пьесе Хеллман «Лисички»: Нэвви еще не знает, что она будет делать, но понимает, что больше не может оставаться в этом душном, затхлом мире.

— Я должна научиться что‑нибудь делать, — говорит она. — Я найду себе работу. Я не хочу бесполезно прожить свою жизнь.

Алиса в смятении. Когда выясняется подлог Лэнгдона (его разоблачает Меррик, которому Гоней рассказала всю историю часов), ее охватывает сложная гамма переживаний; она не может отрешиться от своих устоев, но в то же время ей хочется как‑то загладить свою вину перед Бреттом; и она обещает ему снова помогать работать в школе, если она останется в городе.

— Чтобы меня повесили? — иронически спрашивает Бретт. Он больше не верит Алисе. Он ненавидит ее и прямо говорит ей об этом.

Авторы не ставят всех точек над «i>. Они предоставляют зрителю самому додумывать, как сложатся судьбы их героев. Одно несомненно: впереди борьба, тяжелая, упорная и непримиримая. Старый сенатор уходит в лагерь фашистов, в лагерь людей, которые, как он сам говорит, «вооружаются и ждут своего часа».

— Они готовы бороться и убивать, — заявляет он Алисе. — У них есть оружие. Я уже давал им деньги, и я дам еще. Я ухожу к ним, они мои союзники…

Так обнажаются глубокие корни расовой и классовой ненависти, которые в течение десятилетий были прикрыты покровами лжелиберализма и лжедемократизма. Авторы пьесы показали этот процесс ярко, выпукло и убедительно, и театр «Фултон» умело и талантливо передал зрителям заложенные в ней идеи…

И вот мы уже сидим с одним из авторов этой пьесы, Джеймсом Гоу, и ведем разговор о «Глубоких корнях», о тех событиях и обстоятельствах, которые побудили его и д’Юссо взяться за эту тему — о современном американском театре, о его проблемах и трудностях…

Гоу, худощавый, стройный американец средних лет, держа в руке стакан с виски, разбавленным содовой, время от времени встряхивает его и прислушивается к хрустальному звону льдинок, плавающих в нем. Жарко — осень в Нью — Йорке дблгая и душная. В тесной комнатке, где мы собрались, нет установки с искусственным климатом: пока еще эта штука далеко не всем по карману. И Гоу, вытирая влажным платком лицо, продолжает свой долгий разговор:

— Я знаю, что многое из того, что вы видите здесь, для вас внове и вчуже. Нам рассказывали о тех удивительных условиях, в которых работают ваши театры. Мы пока об этом не смеем и мечтать. Кстати, мне говорили, что нашу пьесу собирается ставить ваш театр Вахтангова. Я уверен, что они там получат в свое распоряжение все необходимое. А у нас…

Гоу на мгновение запнулся, потом, овладев собой, продолжал:

— У вас, как правило, существуют постоянные театральные труппы; они ставят различные пьесы, но при том остаются слаженным коллективом. В Соединенных Штатах таких театров почти нет. Вот только работает на Сорок восьмой улице постоянная Драматическая мастерская Эрвина Пискатора — вы туда обязательно сходите! — да в Гарлеме на Сотой улице функционирует первый Негритянский репертуарный театр. Это небольшая труппа актеров из Западной Вирджинии, сейчас она дает премьеру «Улица ангелов»; это классическая английская мелодрама — детектив восьмидесятых годов. Туда вы тоже сходите. А Бродвей… На Бродвее дела обстоят следующим образом…

И Гоу показывает мне на примере пьесы «Глубокие корни» сложный и трудный путь, который вынуждена пройти каждая пьеса. Вот Гоу и д’Юссо написали свою драму. Они отдают ее продюсеру Кермиту Блумгардену, который незадолго до этого осмелился финансировать постановку пьесы Лилиан Хеллман «Другая часть леса». Блумгарден прочел «Глубокие корни», взвесил все «за» и «против», прикинул возможный риск и решил: «Была не была, надо попробовать!» Он дает Гоу и д’Юссо аванс в пятьсот долларов — невелико богатство! — подписывает с ними контракт. Авторы при этом оговаривают за собой право участвовать в выборе режиссера и актеров для будущего спектакля.

Однако до постановки еще далеко. Сначала надо найти помещение, а это тоже задача не из легких. Только два продюсера на всем Бродвее имеют собственные театральные здания. Больше половины всех театров страны принадлежат неким братьям Шуберт. Если они сочтут будущий спектакль выгодным, значит, сдадут помещение в аренду Блумгардену, нет — не сдадут: ведь из каждого вырученного за спектакль доллара тридцать пять — сорок центов уйдет на оплату помещения. На долю драматургов придется лишь пять — десять центов сбора.

Но вот Блумгардену удалось арендовать театр «Фултон». Найден режиссер. Собрана труппа. Каждый раз она формируется заново: только для постановки данной пьесы. Кончится контракт — труппу распустят, и все начинается сначала. Начинаются репетиции. А продюсер все время не знает покоя: окупятся ли его деньги? Хорошо, если будет успех, тогда на пьесу «клюнет» кто-либо в Голливуде, и ее экранизируют. По закону сорок процентов от дохода за экранизацию получит опять‑таки продюсер: ведь пьеса теперь его собственность. Деньги Голливуд платит немалые: если пьесу экранизируют, Блумгарден сразу положит в карман несколько сот тысяч долларов. А доход от постановки пьесы в театре составит от силы несколько тысяч долларов…

— Как видите, — сказал, подумав, Гоу, — доход от театрального бизнеса невелик. А риск… Риск огромен. Во-первых, никто из нас, драматургов, режиссеров, актеров, не застрахован от неудач. А во — вторых, — и это главное! — за тем, что творится на подмостках, пристально следят своими злыми глазами церберы, охраняющие действующий ныне правопорядок: реакционная пресса, церковь, «Американский легион», так называемые «Дочери американской революции» и прочие реакционные организации. И стоит им унюхать запах крамолы, как сразу же у продюсера захрустят кости. Вот почему, встречаясь с нами, продюсеры умоляют: «Ради бога, без политики!» Если ты хочешь затронуть сколько‑нибудь важную в общественном отношении тему, сразу же думай о том, как ее замаскировать. Прибегай к эзоповскому языку, маскируйся, старайся провести продюсера за нос — нелегкое это дело…

— Не надо быть пророком, — заключил мой собеседник, — чтобы предсказать, в каком направлении пойдет развитие послевоенного американского театра. Острых политических пьес будет ставиться все меньше. Все заполонят мьюзикалс — безобидные, веселые музыкальные комедии. Рядом с ними займут позиции вульгарные, развратные пьесы, дающие уже сейчас наибольший доход. Стремясь уменьшить риск, продюсеры будут чаще возобновлять старые, оправдавшие себя в прошлом материально боевики. Ну а нащему брату, бунтарю, придется поискать место где‑нибудь за пределами Бродвея — там не обретешь ни денег, ни славы, но по крайней мере пока еще можно, поднакопив малость деньжонок, поставить за свой счет такой спектакль, какой тебе нравится. Ну, хотя бы так, как поступают сейчас тот же Негритянский репертуарный театр, приютившийся на время в стареньком театральном помещении на Сотой улице, или сам Писка-тор, великолепная мастерская которого работает в жалком подвальчике на Сорок восьмой…

В Негритянском репертуарном театре мы уже побывали, и, честно говоря, его спектакль не произвел на нас большого впечатления, хотя мы отлично сознавали, что сам факт существования такого театра — это подлинный творческий подвиг, настоящий вызов властителям Бродвея.

«Улица ангелов», которую показывали актеры этого театра при полупустом зале, не взволновала зрителей, хотя здесь была не обычная театральная публика, а, так ска зать, публика — болельщик; люди шли сюда не для того, чтобы развлечься, а для того, чтобы своим присутствием ободрить и поддержать черных смельчаков, решивших создать свой собственный, негритянский театр. Игра была неровной, без профессионального мастерства. Зрители бурно реагировали не только на содержание пьесы, но и на игру актеров, бросая им из зала громкие реплики…

Совсем иное, поистине волнующее впечатление произвела на нас Театральная мастерская Эрвина Пискатора, в которой мы побывали в ноябре 1946 года. Имя Пискатора, одного из крупнейших мастеров мирового театра, поставившего в былые годы в Берлине знаменитые спектакли «Гоп ля, мы живем!», «Бравый солдат Швейк» и многие другие, всем памятно. Покинув Германию сразу же после прихода Гитлера к власти, Пискатор обосновался в Париже, где с 1936 по 1938 год читал лекции в созданном эмигрантами — антифашистами Германском университете. Когда же гитлеровцы вторглись во Францию, Пискатор был вынужден эмигрировать в США.

За океаном его встретили с интересом, но не очень приветливо: постановщика «Гоп ля, мы живем!» и «Бравого солдата Швейка» считали красным. Правда, ему дали возможность работать, и он поставил ряд спектаклей; однако денег в его распоряжении было мало, благотворители и пресса не баловали вниманием этого берлинского эмигранта, и он с трудом сводил концы с концами.

А замыслов у Пискатора было великое множество. Он брался за самые трудные и сложные проекты: написал сценический вариант «Американской трагедии» Драйзера и показал его с небольшой провинциальной труппой; поставил «Короля Лира» Шекспира; подготовил и показал «Войну и мир» по Толстому. Теперь все свои творческие силы Пискатор отдал новому замыслу: убедившись в том, как мало и плохо американцы знают мировой театр, он создал свою Театральную мастерскую, которая систематически знакомит зрителей с важнейшими произведениями театрального искусства.

Вы приобретаете всего за десять долларов абонемент, дающий вам право на посещение этой мастерской в течение шести вечеров. В первый вечер вы прослушаете обстоятельную лекцию о предстоящих спектаклях. Назавтра вам покажут «Мнимого больного» Мольера, потом «Двенадцатую ночь» Шекспира, затем «Ревизора» Гоголя, «Сегодня мы импровизируем» Пиранделло, «Синюю птицу» Метерлинка.

Кончится один цикл спектаклей — начнется другой. В репертуаре Мастерской Пискатора десятки самых различных пьес: здесь и «Окаменевший лес» Роберта Шервуда, и «Аристократы» Погодина, и «Предложение» Чехова…

В тот вечер, когда мы спустились по крутой лесенке в подвал, где ютился этот необычный театр, там показывали пьесу «Мыши и люди» по Стейнбеку. Пьеса шла без декораций, в строгой аскетической манере, родственной театрам Мейерхольда и Брехта. Ничего лишнего, никаких отвлекающих деталей — все сосредоточено на раскрытии авторского замысла. Игра актеров скупа и выразительна, они стремятся ярко передать трагедию нищих американских батраков, которые обуреваемы несбыточной мечтой стать фермерами. Спектакль ведет артист с гитарой в руках. Он дает скупой комментарий к тому, что происходит на сцене, и аккомпанирует частыми тревожными ударами по телу своей гитары — этот стук, то учащаясь, то замедляясь, отсчитывает ритм спектакля.

Главные герои — Джордж, сообразительный батрак, и его неразлучный спутник Лэппи, слабоумный, но обладающий чудовищной физической силой человек, — это как бы две части одного существа: мозг и руки. К ним пристает третий — безрукий старик с собакой, заика, скопивший за свою долгую жизнь триста сорок пять долларов.

Они мечтают втроем открыть собственную ферму. Но все события обращаются против них. Распутная жена фермера заигрывает со слабоумным Лэппи, и он нечаянно душит ее, как задушил до этого лаская щенка. За Лэппи охотятся, его хотят линчевать. В критическую минуту Джордж, чтобы облегчить участь своего друга, убивает его выстрелом в затылок…

Пискатор превосходно показал беспросветный тусклый мир американских «мышей и людей», звериный быт фермы, жестокие нравы этой страны. Как всегда бывает у Пискатора, и в этом спектакле — масса интересных творческих находок, открытий в режиссуре и актерской игре. Многое из того, чего нет на сцене, зритель дополняет собственным воображением. Спектакль производит огромное впечатление, но Пискатор, очень требовательный к себе и своим ученикам, недоволен. Зрителям раздают листов ку, в которой он приносит извинения за «недостаточно высокий художественный уровень» постановки, отмечая, что у театра нет необходимых технических средств и что ему приходится работать не с профессиональными артистами, а лишь с учениками, опираясь на лимитированный бюджет…

Когда мы год спустя вернулись в Нью — Йорк и зашли по старому адресу на Сорок восьмую улицу, то Мастерской Пискатора там ужо не застали. Исчерпав свои последние ресурсы, она была вынуждена переехать на окраину — в Даун — таун, где живет беднота: там легче было снять помещение подешевле. А еще некоторое время спустя Пискатор навсегда покинул негостеприимную Америку и вернулся в Берлин.

В последних числах сентября 1947 года меня снова пригласили на премьеру в театр «Фултон» — тот самый, где мы за год до этого видели пьесу Гоу и д’Юссо «Глубокие корни», а затем «Другую часть леса» Лилиан Хеллман. Теперь на афише было написано: «Ответственное решение».

Мне сказали, что на сей раз Блумгарден дал деньги на постановку прогрессивной пьесы, разоблачающей косных и трусливых вашингтонских генералов, не желавших воевать против нацистской Германии, и продажных конгрессменов. Эту пьесу, говорили мне, написал некий Вильям Вистер Хейнс, который сам во время войны служил в штабе авиационной части. Поставил спектакль талантливый режиссер Джон О’Шонесси.

На премьере присутствовала аудитория, в которой можно было безошибочно узнать прогрессивно настроенных людей — достаточно было посмотреть, как бурно аплодировали они, когда актеры произносили острые, обладавшие политической окраской реплики. Некоторые из присутствовавших высказывали опасения, что эту пьесу постигнет та же судьба, какая постигла пьесу Артура Миллера «Все мои сыновья».

Однако случилось обратное: новую пьесу единодушно подняла на щит вся реакционная пресса. Она начала безудержно рекламировать ее. Уже 3 октября в газетах появились гигантские рекламные объявления:

«Сенсационный новый боевик: «Ответственное решение». Незабываемая волнующая пьеса бывшего фронтовика. Блестящий успех! На премьере занавес поднимали девятнадцать раз, чтобы дать возможность публике приветствовать актеров, режиссеров и автора пьесы. Спешите посмотреть! Эта пьеса потрясает вас, как бомба, сброшенная с самолета Б-29».

В чем же здесь дело? Дело в очень тонкой мимикрии, которая многих ввела в заблуждение. В пьесе «Ответственное решение» действительно разоблачаются трусливые генералы и продажные конгрессмены. Но с другой стороны, в этой пьесе превозносится как основной положительный герой жестокий и властный командир авиасоединения, который, не задумываясь, жертвует жизнями своих подчиненных ради поставленной им перед собой задачи; его роль блестяще сыграл выдающийся актер Поль Келли. Многие прогрессивные критики проглядели, какое звучание приобретает эта основная тема в наши дни, когда американские генералы планируют новую войну.

Автор очень тонко играет на еще не угасшем у зрителей с военной поры чувстве ненависти к гитлеровцам и па понятной неудовлетворенности американцев медлительностью высшего командования, препятствовавшего открытию второго фронта. Ему удается вызывать острую реакцию зрителей, которые видят перед собою нерешительных штабных генералов, доказывающих, что не следует идти на «чрезмерный риск», и гастролирующих в военных частях забулдыг конгрессменов, больше всего интересующихся выпивками и рекламой своей поездки в газетах.

Но в то же время исподволь, вкрадчиво, незаметно автор прививает зрителям те идеи, в которых заинтересована сейчас реакционная американская пропаганда. Роль Советского Союза в войне с гитлеровской Германией совершенно затушевана — об СССР автор вспоминает лишь один раз, когда он вкладывает в уста своего главного героя фразу о том, что немцы «отбросили русских к Москве и Сталинграду». Автор всячески представляет дело таким образом, будто войну решают американские авиационные силы — они, и только они. Отсюда зрителю предоставляется сделать вывод: нужно и сейчас создавать мощную военную авиацию. Наконец, как я уже отметил, автор возносит на пьедестал командира части генерала Денниса— жестокого «мясника», как аттестует его одно из действующих лиц пьесы. Именно такого рода генералы устраивают сейчас тех, кто мечтает о новой войне.

Мудрено ли после всего этого, что назавтра же после премьеры херстовская газета «Дейли миррор» напечатала панегирик драматургу и постановщику пьесы, заявив, что она «действует как удар грома». «Все конгрессмены, сенаторы и все американские избиратели должны посмотреть пьесу «Ответственное решение»! — кричала «Дейли миррор». — Нас бы тогда не смогли больше захватить врасплох, и мы бы не рисковали вновь опоздать в решающий момент!..»

В том же духе выступала вся реакционная печать, использовавшая премьеру новой пьесы как один из подсобных аргументов в борьбе за усиление гонки вооружений. И целиком была права газета «Дейли уоркер», которая дала трезвую оценку этой пьесе:

«Тема «Ответственного решения» сводится к тому, что наша страна якобы была бы гораздо счастливее, если бы она не трогала наших генералов, давала бы им беспрекословно все, чего они требуют, не задавая вопросов, и позволила бы им распоряжаться по своему желанию. Подозрительное, мягко выражаясь, предложение, особенно если вспомнить о заигрывании Макартура с Хирохито, о том, как генерал Паттон старался обелить нацистскую партию, и о целом ряде других грязных историй, в которых замешаны наши генералы… Недопустимо, когда в настоящее время используют талантливых деятелей театра для того, чтобы прославлять и возвеличивать поджигателей войны в рядах военщины…»

Поучительный пример с премьерой пьесы «Ответственное решение» лишний раз показывает, насколько ловко подчас действуют в наши дни фальшивомонетчики от искусства, состоящие в услужении у «сильных мира сего» в Соединенных Штатах. Тем внимательнее следует наблюдать за процессами, происходящими в искусстве Запада, не давая обмануть себя приманчивой оболочкой, под которой таится подчас реакционнейшая идея.

И тем больше следует ценить честное творчество тех, к сожалению пока немногих, принципиальных мастеров искусства, которые даже в этой удушливой атмосфере лжи и подлогов остаются верными правде жизни и противопоставляют стряпне фальшивых дел мастеров яркие произведения, показывающие сегодняшнюю Америку без грима и фальши.

Май 1952. Душители культуры

— Право же, порядки Трумэна порой выглядят столь же омерзительно, сколь и порядки Гитлера, а режим Пинэ еще подлее, чем режим Петэна, у которого Пинэ был сотрудником, — сказал мне вчера с гневом один видный французский писатель. — Гитлеровцы по крайней мере не прятали своих гнусных морд под лживыми масками, они говорили откровенно: «Когда я слышу слово «культура», я хватаюсь за револьвер». Нынче иначе. Убийца Риджуэй притворяется эстетом, он говорит репортерам, будто обожает Марселя Пруста, а его холуи во Франции вопят, что во имя свободы культуры они готовы пойти в крестовый поход до Урала. И в то же время они душат эту самую свободу культуры у себя дома!..

Мы говорили о событии, взволновавшем весь Париж: французские власти, явно действуя по приказу американских оккупантов, только что запретили показ разоблачающей американские действия в Корее пьесы «Полковник Фостер признает себя виновным», написанной писателем Роже Вайяном и поставленной режиссером Луи Дакэном в театре «Амбигю». Обстоятельства, сопутствовавшие этому запрещению, были столь одиозны, столь чудовищны, что оно приобрело поистпне символическое значение.

Именно в эти днп во Франции американские агенты, возглавляемые небезызвестным антикоммунистом Давидом Руссе и белогвардейцем Набоковым, разыгрывают комедию защиты культуры. Миллионы долларов льются рекой — в Париж переброшены из‑за океана оркестры, театральные труппы, солисты, доставлены частные собра ния живописи. Этот необыкновенно дорогостоящий фестиваль, претенциозно названный «Творчество XX века», призван вызвать в сердцах французов священный трепет перед творениями «атлантического» искусства и убедить их в том, что они должны быть готовы отдать себя на заклание во имя победы «американской культуры» в мировом масштабе.

Ради подкрепления хилого, насквозь фальшивого формалистического американского искусства в программу фестиваля были включены произведения нескольких европейцев. Послушная пресса тут же восхитилась: какое глубокое идейное единство, какой замечательный, поистине атлантический сплав культуры Запада! Но маскировка эта никого не обманула. Французы быстро разгадали подлинную сущность этой американской ярмарки. В статье «Фестиваль НАТО» газета «Комба» написала

7 мая:

«Французские музыканты, в том числе самые великие, были забыты, видимо, потому, что их плохо знают в Алабаме, Айдахо и Нью — Йорке, а балет «Нью — Йорк — Сити» одержал верх над балетом нашей Оперы. Но национальную чувствительность еще можно было бы преодолеть, главное не в этом, а в том, что сия затея маскирует весьма специфическую цель».

Отметив, что организаторы этого «фестиваля» придали ему откровенную антисоветскую направленность, газета «Комба» поставила справедливый вопрос: «Почему не были приглашены на фестиваль брошенные в тюрьму соратники Белоянниса и друзья подвергнутых линчу в США негров? Фестиваль «Творчество XX века», отказавшись от своей претенциозной и неточной вывески, мог бы просто назвать себя фестивалем НАТО».

Любопытно, что именно в дни этого фестиваля «атлантической свободы культуры» в Париже был осуществлен ряд грубейших акций, показавших, чего стоит эта «свобода» на деле: французская полиция запретила показ в Салоне независимых художников картины, отображающей борьбу французского народа против восстановления гитлеровского вермахта под флагом «европейской армии»; префект парижской полиции запретил восстановление разрушенного гитлеровцами памятника Виктору Гюго под предлогом, будто статуя… «создала бы постоянную угрозу Уличному движению». В эти же дни разыгрались и события, связанные с запрещением пьесы «Полковник Фостер признает себя виновным».

Премьера этой пьесы должна была состояться 8 мая, в канун Дня Победы над гитлеровской Германией. Полиция, зная, что пьеса Вайяна отнюдь не доставит удовольствия палачу Кореи генералу Риджуэю, который как раз в эти дни должен был появиться в Париже в качестве наместника Трумэна в Европе, лихорадочно искала повода для запрещения пьесы. Но в ней не было ничего, что выглядело бы как намек на подрыв существующего во Франции режима; запретить же пьесу лишь на том основании, что она не понравится американскому генералу, означало бы открыто признать, что французская Четвертая республика превращается в некое подобие американской колонии.

И вот тупые полицейские чинуши додумались до самого нелепого маневра, который только можно вообразить, — он сам по себе мог бы явиться темой для комедии. Накануне премьеры в театр «Амбигю» явилась посланная полицией комиссия… пожарников. Она заявила, что запрещает использование театрального здания ввиду того, что оно якобы не отвечает условиям противопожарной безопасности. Это нелепое и трусливое решение парижане встретили саркастическим смехом. «Годовщина Победы едва не стала фатальной для господина Байло, префекта полиции, — отметила 10 мая газета «Либерасьон», — ночью 8 мая он чуть не скончался внезапной смертью, убитый смехом».

Да, «смешное убивает», говорит французская поговорка. Однако Байло выжил, хотя он сам нанес собственному престижу сильнейший удар. Никто в Париже не мог принять всерьез запрещения, якобы продиктованного соображениями противопожарной безопасности: ведь не далее как накануне в здании театра, где должна была состояться премьера пьесы «Полковник Фостер признает себя виновным», шел другой спектакль, и для него здание театра считалось вполне пригодным. Виднейшие театральные деятели, самые различные общественные организации решительно протестовали против произвола «цензуры, которая не осмеливается назвать себя по имени», некоторые владельцы театров дали согласие на постановку пьесы Вайяна в принадлежащих им залах.

В то же время парижские рабочие решили выбить из-под ног у полиции всякую возможность упорствовать в своем нелепом запрещении. Электрики, плотники, рабочие всех специальностей буквально наводнили театр. Работая день и ночь, они в течение трех суток превратили это здание в форменную противопожарную крепость — ни одно театральное здание Парижа не могло сравниться отныне в этом отношении с театром «Амбигю». В результате повторная ревизия театрального здания экспертами из пожарной команды закончилась плачевно для префектуры полиции: самые придирчивые специалисты были вынуждены признать, что все предписания выполнены. В результате запрет с театрального здания был снят. Парижская общественность, бурно протестовавшая против этой насильственной произвольной меры, одержала победу — на 15 мая была назначена наконец премьера спектакля.

Всем было ясно, однако, что ревнители «атлантической свободы культуры», потерпев первое поражение, постараются отыграться в ближайшие же дни. Еженедельник «Обсерватер» предупреждал 16 мая: «Хитрый Байло использует другую уловку: в ходе первых же представлений несколько полицейских, переодетых в южнокорейцев или в американцев, смогут поднять шум, достаточно удобный, чтобы запретить представления, нарушающие общественное спокойствие. Это был бы легкий фокус, если бы не было слишком поздно: после первой грубой шутки эта никого больше не обманет».

Премьера пьесы, на которую были приглашены виднейшие театральные деятели, критики, писатели, прошла с огромным успехом. Публика высоко оценила как пьесу Вайяна, так и постановку Дакена и игру актеров. Перед зрителями предстала во всем ее напряжении драма Южной Кореи, истекающей кровью под гнетом американских захватчиков. Талантливый актер Пьер Ассо мастерски создал образ американского полковника Фостера, который прибыл в Корею с наивной верой в то, что будто бы он призван защищать в Корее безопасность США и демократические принципы. Вначале он произносит красивые фразы. «Мы не военные преступники, — говорит он лейтенанту Джимми Мак Аллену, докладывающему о том, что американские солдаты разграбили и сожгли несколько Деревень и истребили их жителей, — мы прибыли сюда,

чтобы защищать крестьян против коммунистов, а не для того, чтобы их убивать».

Фостер приказывает арестовать солдат — убийц, но Мак Аллен настаивает на своем: он уверяет полковника, что каждый крестьянин должен рассматриваться как возможный партизан и что позтому‑де истребление гражданского населения неизбежно.

Подумав, Фостер откладывает выполнение своего приказа. В дальнейшем же и он сам становится военным преступником, отдавая приказ об уничтожении города и об истреблении его жителей. В конце захваченный в плен корейскими партизанами американский полковник сгибается под тяжестью совершенных его армией и им самим преступлений и с горечью признает свою вину. Это признание звучит как тяжкий обвинительный приговор всей американской военщине и тому общественному строю, который ее породил.

Бурно аплодировал зал и замечательным образам корейских патриотов, ведущих самоотверженную борьбу против захватчиков и не жалеющих жизни в этой борьбе. С волнением вслушивались зрители в волнующий диалог коммуниста Мазана и патриотки Лиа за несколько минут до расстрела героя. О чем говорят они? О будущем. О том, как после победы над американскими захватчиками народ построит прекрасные новые города, дворцы культуры, парки. «Что передать друзьям?» — спрашивает Лиа. И Мазан, уходя на казнь, отвечает: «Скажи им, что нужно верить в счастье…»

Назавтра, как и следовало ожидать, буржуазная пресса вылила на пьесу Вайяна потоки грязи, но даже она не смогла отрицать того очевидного факта, что этот спектакль явился крупным событием в театральной жизни Парижа. Ряд деятелей театра наряду с этим признал выдающееся идейное значение спектакля. Так, драматург Морис Ростан заявил на страницах газеты «Комба»: «Ничто не может помешать мне аплодировать автору, который стремится обесчестить войну!»

Естественно, что в лагере поджигателей войны столь очевидный успех пьесы Вайяна вызвал пароксизм бешенства, и они решили использовать тот самый провокационный прием, о котором предупредил заранее еженедельник «Обсерватер»: на этот раз в атаку против культуры были брошены уже не пожарные, а бандиты, выступавшие во взаимодействии с силами полиции.

Операция была организована следующим образом. Сигнал к атаке дала газета «Орор», опубликовавшая 16 мая открытый призыв к насилию в виде хулиганской передовой статьи своего редактора Лазурика. В тот же день вечером группа бандитов проникла в зал театра под видом зрителей и в середине второго акта по сигналу устремилась на сцену, атаковала актеров и забросала зал бомбами со слезоточивым газом. Одновременно другая часть банды, вооруженная американскими кастетами, дубинками и ножами, вступила в драку со зрителями. Группа налетчиков набросилась на находившегося во втором ярусе театра помощника режиссера Клода Сотэ и попыталась сбросить его вниз. Зрители отстояли Сотэ, но бандиты успели тяжело ранить его в лицо; помощника режиссера пришлось отвезти в больницу.

Возмущенная публика контратаковала бандитов и вышвырнула их на улицу. Там на подступах к театру находилась другая группа налетчиков. Не решаясь повторить атаку, трусливые бандиты ограничились тем, что вышибли все стекла в театре. Полиция, как всегда в таких случаях, держалась в стороне и сопротивления бандитам не оказала.

Тем временем представление в зале возобновилось, и актеры закончили второй акт под бурные аплодисменты зрителей. Спокойствие восстановилось полностью, как вдруг в антракте в театр ворвался отряд полицейских с дубинками. Комиссар полиции поднялся на сцену и крикнул: «Представление прерывается по приказу префектуры полиции. Прошу всех зрителей покинуть зал». И полиция тут же набросилась на публику, грубо выгоняя ее из театра.

Назавтра за два часа до очередного спектакля в дирекцию театра был доставлен из полиции приказ о запрещении пьесы «Полковник Фостер признает себя виновным». Генеральный секретарь префектуры полиции ссылался в оправдание этого акта грубого насилия на какие‑то Допотопные законы, в том числе на приказ… консулов Французской Республики от 12 мессидора года VIII, изданный еще до того, как Наполеон Бонапарт стал императором. В приказе было сказано, что показ пьесы запрещается якобы потому, что она… «дает повод для неистовых манифестаций как внутри зала, так и снаружи» и что «в этих условиях показ означенной пьесы способен нарушить общественный порядок».

Эта мера грубого полицейского произвола взволновала общественное мнение Парижа, тем более что за последнее время использование банд в целях полицейских провокаций все учащается. 4 мая был проведен аналогичный налет на конгресс офицеров республиканского резерва. 13 мая некая банда пыталась при помощи такого же приема сорвать митинг в зале Мютюалитэ, где Французская компартия призывала трудящихся Парижа к солидарности с угнетенными народами Северной Африки. 14 мая банда налетчиков атаковала помещение райкома компартии в тринадцатом районе Парижа. И вот 16 мая бандиты были брошены в атаку против театра «Амбигю», где шла пьеса Роже Вайяна…

Комментируя первую попытку полиции запретить пьесу Вайяна под смехотворным предлогом, будто театр, в котором она должна была идти, может стать жертвой пожара, газета «Комба» справедливо писала 9 мая: «Во Франции нет никакого законного предела насилию. Вчера в Салоне снимали «подрывные» картины; сегодня запрещают пьесу, которая может шокировать наших атлантических партнеров. Достаточно вступить на этот путь, чтобы незамедлительно увидеть перспективы, которые он открывает. Когда же будет создана комиссия по антиатлантической деятельности, которая сможет, по — видимому, функционировать как один из органов НАТО? Под покровительством Конгресса свободы культуры, конечно!»

Новое и «окончательное», как подчеркнула 18 мая газета «Журналь дю диманш», запрещение пьесы «Полковник Фостер признает себя виновным» еще больше усилило негодование французской общественности по поводу растущего произвола во Франции. Газета «Юманите — ди-манш» опубликовала ряд протестов деятелей культуры и искусства. Сотни художников, писателей, учителей, студентов, собравшихся 17 мая на конференцию защиты культуры, приняли обязательство «организовать всеобщий и торжественный протест парижских интеллигентов и требовать отмены запрещения пьесы Роже Вайяна».

Реакция слишком рано торжествовала свою сомнительную победу, одержанную сводными силами бандитов и полицейских над мужественной и благородной группой людей искусства, осмелившихся сказать вслух правду о грязной захватнической войне американских агрессоров протип корейского народа.

Сейчас, когда книга сдается в печать, театр «Амбигю» уже не существует — его снесли. Нет в живых и автора пьесы «Полковник Фостер признает себя виновным», — Роже Вайян скончался от рака легких в ночь на 12 мая 1965 года в деревушке Мейонас департамента Эн, где у него был свой домик. В последний раз мы виделись с ним там в марте 1954 года. В то время Вайян, вступивший за два года до этого во Французскую коммунистическую партию, вел активную политическую деятельность среди крестьян.

Это был прекрасный писатель и мужественный человек. В годы второй мировой войны он активно участвовал в движении Сопротивления, выполняя опаснейшие задания: вел разведку против гитлеровцев, пускал под откос их поезда. И в то же время писал. Да, — писал роман «Странная игра», посвященный Сопротивлению. Этот роман был опубликован сразу же после победы. Он имел большой успех у читателей и в 1945 году был удостоен литературной премии «Энтералье»; Вайяну исполнилось тогда тридцать восемь лет.

Верный старой доброй традиции реалистического письма, Роже Вайян одарил послевоенную французскую литературу целым рядом романов, исторических эссе, пьес, сценариев, репортажей о дальних странах, — он очень любил путешествовать. Его роман «Закон» — о нравах юга Италии — в 1958 году был увенчан премией Гонкура. Книги Вайяна переиздаются вновь и вновь — они пользуются успехом у читателей.

Май 1964. Мертвые без погребения

Что принес театральный сезон 1963/64 года в Париже? О, как всегда, большое разнообразие: уже предварительные планы, опубликованные в парижской печати осенью 1963 года, сулили зрителю тридцать четыре новые пьесы, в том числе двенадцать французских, восемь или девять английских, пять американских, пять русских («Месяц в деревне» Тургенева, «Шинель» по Гоголю, «Обломов» по Гончарову, «Дети солнца» Горького и «Тень» Евгения Шварца), одну шведскую, одну итальянскую, одну — две немецкие. Показано же их было еще больше.

Начался сезон без сюрпризов, в обычной манере: в конце августа Театр Сары Бернар дал премьеру «Дамы с камелиями» Дюма с Лоле Беллой в главной роли. Две недели спустя театр «Лютеция» выступил с новой постановкой «Танца смерти» Стриндберга. Потом театр «Коме ди франсэз» поставил «Сида» Корнеля, а вслед за тем трагедию Расина «Береника». Весной 1964 года в Театре Франции была поставлена трагедия Расина «Андромаха». Театр «Рекамье» показал «Короля Эдипа» Софокла.

На протяжении всего сезона на афишах красовались имена классиков: Еврипид, Шекспир, Гольдони, Бальзак, а рядом с ними — имена современных драматургов: Монтерлан, Марсель А шар, Жак Деваль, Франсуаз Саган, Лилиан Хэллман; на парижской сцене были показаны ее «Лисички», так хорошо знакомые советскому зрителю.

Новые спектакли ставили виднейшие режиссеры — Раймон Руло, Жан — Луи Барро, Андре Барсак, Роже План-

шон, Морис Эсканд, Саша Питоев. Зритель вновь увидел многих любимых артистов, среди них вернувшихся в театр из кинематографа Мадлен Робинсон, Габи Морлей, Мишлин Прель.

Большим событием сезона явились спектакли сравнительно молодой, но очень интересной и многообещающей труппы из Лиона, приезжавшей в Париж на гастроли. Труппа была создана в 1957 году в лионском пригороде Виллербан под руководством очень способного режиссера Роже Планшона. Это талантливый, вечно ищущий, порой увлекающийся формалистическими новациями, но всегда накрепко связанный с жизнью, с народом и потому прочно стоящий на ногах художник. Он поставил уже пятьдесят пьес. Руководимый им театр, воспринявший традиции знаменитого Национального народного театра (ТНП), пользуется большой популярностью у рабочих Лиона. За год его посещают в среднем сто двадцать тысяч зрителей, из них шестьдесят процентов — рабочие, двадцать — служащие, двадцать — студенты.

И вот теперь гастроли этой провинциальной труппы оказались в центре театральной жизни Парижа. Почему? Давайте же обратимся к двум наиболее нашумевшим спектаклям труппы Планшона, показанным в апреле — мае 1964 года, — я имею в виду пьесы «Должники» («La Remise»), написанную самим Планшоном, и «Жизнь мусорщика Огюста Жэ», принадлежащую перу талантливого прогрессивного кинематографиста Армана Гатти.

Обе эти постановки очень близки одна к другой по творческим приемам (для них характерна, например, ка-лейдоскопичность сцен, происходящих в самое различное время — то в прошлом, то в настоящем, то снова в прошлом, то в будущем), а главное, по содержанию: обе пьесы рассказывают о жизни, борьбе и страданиях людей труда. Характерно при этом, что и Арман Гатти и Роже План-шон подчеркивают автобиографичность избранных ими тем: Роже Планшон в беседе с корреспондентом «Юма-ните», напечатанной 4 апреля 1964 года, заявил, что написанная им пьеса — это история его семьи, а Арман Гатти в своем интервью, помещенном в той же газете три недели спустя, сказал, что жизнь Огюста Жэ — это жизнь его собственного отца.

Обе пьесы, носящие характер своеобразных хроник, охватывают целую эпоху — от первой мировой войны до наших дней, рисуют жизнь нескольких поколений двух семей — крестьянской и рабочей, показывая ее правдиво и сильно. Их истории трагичны, но вместе с тем они открывают перед молодым поколением перспективу борьбы и победы.

С жизнью мусорщика Жэ мы начинаем знакомиться с ее драматического конца: сорокашестилетний рабочий, участник забастовки, смертельно ранен в бою с полицией (дело происходит в конце тридцатых годов); он лежит, окровавленный, на койке, которая стоит посреди сцены. Это — тюремная больница. За агонией арестованного равнодушно наблюдает полицейский. Суетится сестра милосердия. А перед затуманенным взором умирающего рабочего проносятся обрывки воспоминаний о пережитом, мысли о настоящем и будущем.

И все это мы видим перед собой: вот на сцене появляется девятилетний мальчуган, каким был когда‑то Жэ; вот двадцатилетний Огюст — солдат первой мировой войны; вот он, тридцатилетний, уже мусорщик — ему суждено заниматься этой грязной черной работой до самой смерти. Жэ не хочется думать о том, что он сейчас уйдет из жизни, он силится представить себя таким, каким он станет, состарившись, когда ему, может быть, дадут пенсию, и на сцене появляется пятый Огюст — старик, живущий на покое.

Отлично сделанные художником Рене Аллио декорации почти все время находятся в движении: они раскрываются, закрываются, передвигаются с места на место, скользят по сцене, образуют своеобразные коридоры, как бы символизирующие извилистые галереи памяти и воображения. В этих коридорах возникают сцены, рождающиеся в лихорадочно работающем мозгу Огюста Жэ, — перед его умственным взором в последний раз проходит его жизнь.

Тут не до хронологии. Одна мысль цепляется за другую. Иногда это скачок назад, иногда мечта о будущем, иногда размышление о настоящем. Но всегда это правдиво и реалистично. Так перед нами проходят многие люди, которых помнит Жэ, которых он когда‑то любил, с которыми когда‑то дружил, которых ненавидел. Мы видим Полину, его первую привязанность; он полюбил ее молодым, встретившись с нею в страшной трущобе, где она жила. Ей удалось вдруг вырваться из нищеты необычайным способом: она победила в сенсационном соревновании — кто дольше пропляшет. Марафон танца — это бесчеловечное и дикое зрелище: люди целыми сутками, из последних сил, еле топчутся, силясь удержаться на ногах: ведь победителя премируют! Полина выиграла. Но счастье ее оказалось эфемерным — трясина нищеты снова засасывает ее. Во время войны Огюст встретил ее в госпитале, и это была уже совсем другая, во всем отчаявшаяся женщина с потухшими глазами.

Мы видим солдат первой мировой войны, с которыми Огюст делит горе в траншеях. Видим его, охваченного чувством безнадежности, когда он возвращается с войны, — без денег, без ремесла, без любви. Он встречает другую девушку, Лоране, которая помогает ему обрести веру в себя. Она становится его женой. Но жизнь мусорщика остается серой и тоскливой.

Как быть? Что делать? Огюст Жэ понимает, что лучшей жизни рабочий человек может добиться только в борьбе. И он начинает активно участвовать в работе профсоюза, в политической деятельности. В этом он теперь видит смысл своей жизни. И вот — столкновение с полицией, смертельная рана…

Сейчас он умрет, не увидев своими глазами победы. И Жэ силится представить себе, какой будет победоносная революция, которую обязательно свершат его друзья, его сын. Сын как‑то сказал ему, что он мечтает стать кинематографистом. И вот Жэ видится фильм о революции, снятый его сыном (этот фильм проектируется на экран, висящий на сцене).

Режиссер Жак Рознер, ставивший пьесу под руководством Планшона, считает именно этот момент ключевым в пьесе. В беседе с корреспондентом «Юманите», напечатанной 26 апреля 1964 года, он сказал: «Здесь пьеса отражает раздумья рядового активиста о возможностях революционной борьбы сегодня. Огюст Жэ руководствуется романтическим представлением о революции. Но по мере того как он пытается представить себе революцию практически, он начинает понимать, что его романтическая идея не всегда отвечает реальной действительности. И его сын, снимая свой фильм, меняет исходные данные. Ведь и сам Огюст Жэ в свои тридцать лет представлял революцию иначе, чем в двадцать лет или в сорок лет. Суть пьесы в этом… Эта пьеса революционна не только по форме, но и по своему сюжету».

Здесь многое еще не договорено, многое едва намечено, как бы пунктиром, но главное, основное в пьесе Гатти — это идея борьбы рабочего класса за свое великое дело, борьбы суровой, бескомпромиссной, готовность отдать все силы и даже жизнь за эту идею. Это долгая и упорная борьба, знамя которой, словно эстафета, передается от поколения к поколению. И как ни пыталась буржуазная критика затушевать эту главную идею, сведя весь анализ новой постановки театра Планшона к оценке его формальных изысков, ей это не удалось.

Образ Огюста Жэ, который доносят до нас пять актеров театра, показывающих этого героя пьесы на различных этапах жизни, как бы отражает облик французского пролетариата, который сегодня в труднейших условиях продолжает свою борьбу. И не случайно на программе, изданной театром для рабочих Лиона, которые смотрят этот спектакль, напечатаны волнующие слова: «Товарищи, встречающие каждую зарю, товарищи, работающие в три смены и получающие минимальную зарплату, товарищи, работающие ночью и ранним утром! Если однажды вам скажут: «Привет от Огюста», примите его, этот привет от Огюста Жэ. Он — для вас».

Вторая пьеса — пьеса самого Планшона «Должники» написана в ином плане: в ней нет прямого показа революционной борьбы, но все же и она проникнута боевым духом. Это хроника жизни бедной крестьянской семьи из Верхнего Ардеша, охватывающая эпоху с окончания первой мировой войны и до момента поражения французских колонизаторов в Дьен Бьен Фу в 1954 году. За полвека на первый взгляд в семье как будто бы не происходит никаких крупных событий; жизнь ее становится все более и более бесперспективной и тяжкой. Но этот яркий показ «идиотизма сельской жизни» в том смысле, в каком о пем говорил Карл Маркс, сам по себе является молчаливым призывом к борьбе за уничтожение этого «идиотизма».

Фабула пьесы Планшона на первый взгляд проста. Выходец из крестьянской семьи Шоссоиов молодой журналист Поль, узнав о загадочной смерти своего дяди Эмиля, подозревает, что он убит. Поль приезжает в деревню,

опрашивает крестьян, встречается со своими родственниками. Но это лишь внешняя сюжетная канва, молодому журналисту в пьесе отведена модная в наше время роль ведущего; он ведет рассказ от первого лица, и на сцене одна за другой развертываются картины того, что он повидал и что услышал.

И это поистине страшные картины. Зритель видит нищую деревню — здесь крестьяне едва сводят концы с концами, обрабатывая бесплодную, каменистую землю; люди пытаются бежать в город, но их удерживает своей властной рукой патриарх семьи Шоссоиов — упрямый старик, живущий философией: «Так было — так будет» (его роль отлично играет сам Роже Планшон).

Война 1914–1918 годов… Старший брат Эмиля Гастон возвращается с фронта, отравленный газами, немой. Лишний рот! Значит, жизнь станет еще тяжелее. И Эмиль ухитряется отправить несчастного старшего брата в сумасшедший дом. Теперь он становится старшим в доме и хозяином судеб семьи.

Неподалеку от деревни строится маленькая, жалкая текстильная фабрика: она просуществует недолго, ее хозяина раздавят могущественные короли текстиля, царствующие в Лионе. Но пока она существует, молодежь тянется туда. Упрямый Эмиль Шоссон, видящий в фабрике угрозу традиционному образу жизни Верхнего Ардеша, поджигает ее. Его судят. Он проводит четыре года в тюрьме и возвращается на свой крестьянский двор все такой же упрямый и непреклонный в стремлении до конца дней своих сохранить дедовские порядки.

Старший сын, Селестэн, вопреки отцовскому запрету все же убегает из дому и становится кабатчиком в Лионе (его сын Поль впоследствии станет журналистом). Впрочем, и Селестэн не найдет счастья.

Младшему сыну, Габриэлю, бежать не удается. Отец запрещает ему жениться — пусть живет вместе со всеми на общем крестьянском дворе и трудится! Тогда Габриэль избирает дикую и нелепую форму мщения: назло семье он становится сожителем проститутки и поселяется в Публичном доме соседнего городка, который кажется ему Раем в сравнении с родным домом — там по крайней Мере тепло.

Вскоре Габриэль отправляется воевать в Индокитай. Он Рад: ему кажется, что это будет веселое путешествие. Но оттуда Габриэль возвращается инвалидом. Возвращается в свой дом, где по — прежнему командует старый патриарх семьи, который с каждым годом становится все более дряхлым и все более жестоким. А благополучие все не приходит на этот крестьянский двор — Шоссоны так и не стали собственниками своей земли, они по — прежнему в долгу, их ферма остается «sous la remise» — она обременена ипотекой…

Развязка этой драмы из крестьянской жизни трагична: однажды в старом и ветхом крестьянском дворе находят мертвыми и отца и сына. Что произошло? Может быть, Габриэль раскроил череп старику и покончил с собой? А может быть, это его немой дядя, сбежавший наконец из сумасшедшего дома, расправился с обоими, отомстив семье за несправедливость? Или бывшая невеста Гастона Мари Жиффар свела счеты за свою загубленную жизнь? Кто знает! Молодой Поль Шоссон тщетно пытается раскрыть тайну убийства — как вы помните, вся история с этого и начинается.

Все это зритель видит в той же калейдоскопической форме, как и в пьесе «Жизнь мусорщика Огюста Жэ», — таков уж стиль театра Планшона. Поль Шоссон рассказывает нам о своем расследовании, о встречах, задумывается, что‑то вспоминает. Рассказ ведется непоследовательно, вразброс, и только светящийся календарь, вспыхивающий над сценой, помогает зрителю разобраться, когда происходит то или иное событие.

Критик Рене Сорель в майском номере журнала «Тан модерн» за 1964 год справедливо подчеркнул, что подлинная суть авторского замысла — это разоблачение того страшного общества, мельчайшей клеточкой которого был крестьянский двор Шоссонов, того социального строя, жертвами которого стали эти люди… «Каждый здесь — подлинный или вероятный убийца, — пишет он. — Никто не ценит жизнь, ибо у каждого собственная жизнь была растрачена понапрасну. Во всем виновно общество, сохранившее порядки средневековья в эру спутников».

В жизни Шоссонов как в капле воды отражаются все пороки того страшного мира, в котором они живут. Какая‑либо мораль, хотя бы религиозная, отсутствует в этом душном мирке: религия там сохраняется, — между прочим, один из Шоссонов сельский кюре, — но люди лишены всякой веры. Когда старик поджигает фабрику, он исповедуется у священника, зная, что тот его Не выдаст, и делает он это с пренебрежением, как бы соблюдая мелкую формальность. Ни веры, ни чувств, ни морали — только жестокая сила необходимости служит в глазах этих людей движущим фактором…

Таков этот своеобразный обвинительный акт, предъявленный Роже Планшоном социальной системе, жертвой которого стала семья Шоссоиов.

О новых постановках этого талантливого режиссера много писали и говорили в Париже в мае 1964 года. Буржуазная пресса обвиняла его в нигилизме, прогрессивная печать приветствовала. Эти памятные гастроли труппы Планшона в Театре Франции никого не оставили безразличными…

Таким образом, парижский театральный сезон 1963/64 года был, как обычно, интересным и насыщенным событиями. Но вот что особенно бросилось в глаза: в этот период, как никогда еще, широко развернулось наступление поборников самого шумного и крикливого течения в театральном мире — так называемого театра абсурда, играющего в искусстве примерно ту же роль, какую в литературе играет «антироман». Именно его прежде всего и с величайшим пылом поднимали на щит критики буржуазной печати, именно ему открывали «зеленую улицу» владельцы театров, именно он превозносился как авангард искусства. Давайте же разберемся в том, что представляет собой это, самое модное нынче, веяние в театральном искусстве и чего добиваются те, кто ему покровительствует.

Я хотел бы начать этот разговор с нашумевших в сезоне 1963/64 года спектаклей. Это прежде всего пьеса Сэмюэля Беккета «О, эти прекрасные дни!», поставленная в Театре Франции; это показанная в театре «Буфф-паризьен» импортированная из США пьеса с самым длинным в мире названием — «Папочка, мой бедный папочка, мама повесила тебя в шкафу, и мне тебя так жалко!», пьесу эту написал молодой американский драматург Артур Копит; это некоторые другие спектакли, поставленные в том же творческом ключе.

При всем разнообразии, точнее, пестроте характера этих пьес и стилей постановки их роднит принципиальная общность: на мой взгляд, все они в той или иной мере могут быть отнесены к пресловутому «театру абсурда», хотя,

возможно, тонкие знатоки и ценители современного театра и не согласятся с этим.

«Театр абсурда»… Иной неискушенный читатель, может быть, пожмет плечами: о чем идет речь? Что это, иронический, пренебрежительный эпитет, к которому в сердцах прибегает автор, быть может просто не сумевший разобраться в психологических тонкостях и нюансах современных пьес? Нет, я привожу здесь совершенно ясное и точное определение, которое дали своему детищу сами его родители, добровольно отрекшиеся от присущей театру логики слова и действия подобно тому, как их единомышленники в литературе отрекаются от привычной человеку нормальной речи, о чем мы говорили в предыдущем разделе этой книги.

И это не какое‑нибудь озорство, не оригинальность ради оригинальности, а определенное течение в современном западном театре, о котором надо говорить всерьез. Его вдохновители и проводники возводят абсурд в величайшую добродетель своего творчества, стремясь подчеркнуть, что искусство и должно быть абсурдным, ибо абсурдна, по их мнению, сама жизнь.

Я знаю, что иные театральные деятели не согласятся с этой оценкой, которую они сочтут чрезмерно суровой. Я знаю, что у нас есть защитники «театра абсурда», все еще пытающиеся отыскать в нем некое «рациональное зерно», подобно тому как иные литературные критики ищут «рациональное зерно» в «антиромане».

Один из таких деятелей в споре со мной упрекал меня в излишней, по его мнению, суровости и непримиримости к «театру абсурда» и даже в «схематизации ценой упрощения сложных и достойных более подробного анализа явлений». По его мнению, успех, например, пьес Ионеско и Беккета у зрителя на Западе означает, что их театр отвечает на какую‑то общественную (!) потребность, что он отражает какие‑то реальные противоречия действительности, которые затрагивают широкие круги жителей нашей планеты. Он считает, что пьесы «театра абсурда» изображают ужас, ад бессмысленного бытия, что в них тоска о смысле и что в конечном счете этот театр чуть ли не содействует разоблачению капиталистического строя, губящего людей и калечащего их судьбы.

Ну что ж, давайте внимательно разберемся в этом вопросе, внесем в него ясность и поставим все вещи на свои моста, не предаваясь отвлеченному теоретизированию, а обращаясь к конкретным фактам. Я буду говорить о тех пьесах, которые сам видел и читал. Но прежде всего послушаем создателей и теоретиков «театра абсурда».

Любопытная деталь: по данным, опубликованным еще осенью 1963 года в бюллетене «Кайе Рено — Барро», только одному драматургу «театра абсурда», Сэмюэлю Беккету, уже в то время было посвящено семьдесят четыре исследования американских критиков, двадцать два — английских и двадцать четыре — французских.

Сам Ионеско, чьи пьесы сейчас столь охотно ставят в Париже, в своей работе, посвященной Кафке, рассуждает так: «Абсурд — это то, что лишено цели. Оторванный от своих религиозных, метафизических и абстрактных корней, человек гибнет. Все его действия становятся бессмысленными, абсурдными, бесполезными».

«Искусство — это апофеоз одиночества», — вторит ему Беккет.

Чрезвычайно любопытны откровенные высказывания на этот счет французского писателя Бернара Пенго в его послесловии к переизданному нынче массовым тиражом старому роману Беккета «Моллуа», увидевшему свет еще в 1950 году (тогда никто пе обратил на него ровно никакого внимания). Пенго заявляет: «Цель литературы больше не заключается в том, чтобы объяснять. Бог умер, а вместе с ним умер и всеведущий писатель… Больше не создают «персонажей», больше не изобретают «фабул»… Больше не будут писать, чтобы что‑то сказать, — будут писать, чтобы ничего не сказать. Начиная с 1950 года главная проблема литературы — это проблема слова «нет»». И Пенго подчеркивает, что литературное творчество Беккета «носит мирный характер». «Он не бунту-ет, — поясняет Пенго, — а лишь констатирует. Он не остается вне абсурда, чтобы его судить; он поселяется в абсурде, добровольно углубляется в него».

Эта философия сама по себе не так уж абсурдна и бессмысленна, как это может показаться, и глубоко не правы те люди, которые поддаются легкому искушению походя высмеять как чудачества странные и нелепые на первый взгляд «антипьесы» и пройти мимо. По сути дела авторы Этих пьес вольно или невольно выполняют совершенно определенный социальный заказ. Как явствует из приведенных выше деклараций поборников «театра абсурда»,

их задача состоит в том, чтобы подсказать зрителю такие вопросы: если все действия человека бессмысленны, абсурдны и бесполезны, если он все равно обречен на гибель, если его жизнь бесцельна, то что ему остается, кроме жалкого животного существования? Зачем сопротивляться апатии, чувству безнадежности? Зачем бороться за какую‑то лучшую жизнь? Не лучше ли «поселиться в абсурде», как это делает Беккет?

Герои пьес «театра абсурда» — это мертвецы в отпуску, отравляющие холодный, но прекрасный мир вещей своим присутствием. Они ни к чему не стремятся и ничего не хотят — они просто доживают свой век, а те, у кого на это не хватает терпения, кончают с собой подобно обоим героям нашумевшей пьесы Ионеско «Стулья». (Сюжет этой пьесы предельно прост: дряхлый, никчемный старик, считающий себя непризнанным гением, однажды вечером устраивает воображаемый прием знаменитостей — вдвоем с женой он расставляет стулья и, представив себе, будто на них сидят знаменитые люди, обращается к ним с речью; вдруг оказывается, что он не в состоянии произнести ни одного членораздельного звука, и тогда супружеская чета кончает самоубийством; сначала он, а потом она выбрасываются в окно.)

Вспоминаются конец сороковых и начало пятидесятых годов, когда «театр абсурда» делал свои первые шаги. Откуда он взялся и что послужило причиной его возникновения? Чтобы ответить на этот вопрос, придется начать издалека.

В то время театральная жизнь в Париже кипела ключом. Мне посчастливилось тогда увидеть поистине великого Шарля Дюлена в блестящей комедии Армана Салакру «Архипелаг Ленуар». Это была острая сатира на буржуазную семью, как бы расчлененную на острова архипелага, не сообщающиеся между собой. Какой глубокий психологический образ главы этой распавшейся семьи дал незабываемый Дюлен! А можно ли забыть покойных Луи Жуве и Пьера Бланшара в искрометном мольеровском спектакле «Школа жеп»?

Своим самобытным путем шел быстро поднимавшийся в гору молодой романтический театр Жана — Луи Барро и Мадлен Рено — каждый их новый спектакль, начиная с незабываемой яркой и жизнерадостной постановки

«Проделки Скапена», становился событием, о котором говорил весь театральный Париж. Кстати, спектакль «Проделки Скапена» был чудесно оформлен большим художником Кристианом Бераром (это была его последняя работа, он скоропостижно скончался в зале театра во время репетиции). Интересные творческие задачи решал в своем театре «Ателье» Андре Барсак, один из самых интересных и своеобразных режиссеров современной Франции.

Но наряду с этим ярким, свежим, интересным театром, который творил для интеллигентной, понимающей и любящей искусство публики, в тот период жил другой, неизмеримо более распространенный театр, рассчитанный вовсе не на то, чтобы будить у зрителя высокие чувства, развивать и совершенствовать его художественный вкус, а лишь на то, чтобы пощекотать у него нервы, позабавить, развлечь тех, кто привык после сытного ужина побаловаться зрелищем. Именно этим целям служил (да и сейчас еще служит!) «театр бульваров», существующий уже многие десятилетия; весь смысл его сводится к удовлетворению несложных запросов той буржуазной публики, которая ищет в театре прежде всего забавы [50].

Для этой публики трудились десятки театральных трупп, выбрасывая на подмостки одну премьеру за другой; помнится, в сезоне 1948/49 года парижские театры дали шестьдесят премьер! Это для нее работали ловкие и умелые сочинители «бульварных» — так их и называли — драм и комедий Саша Гитри, Жак Деваль, Андре Руссэн, Жан Летрац и многие другие. То были небесталанные люди, они отлично знали свое ремесло и сочиняли подчас интересные пьесы, одни, как Саша Гитри, более ис-


кусно, другие, как Жан Летрац, погрубее и поциничнее. Но в целом это был в сущности бездумный театр — именно таким хотели его видеть те, кто платил деньги за билеты.

И можно было понять тех деятелей театра, которые, стыдясь такой унизительной работы, мучительно искали выхода из того тупика, в котором оказалось большинство деятелей французского творческого искусства. Было это крайне нелегким делом, ибо давно известно, что тон музыке задает тот, кто ее заказывает.

Наиболее мудро и, я бы сказал, мужественно поступил смелый и решительный деятель искусства Жан Вилар, который с группой таких талантливых актеров, как Жерар Филип, Жермен Монтеро, Франсуаз Спира, Мария Казарес и другие, создал Национальный народный театр (ТНП), рассчитанный на массового рабочего зрителя. Я помню, как скептически высказывались многие парижские газеты по поводу заявления Внлара о том, что он пойдет к рабочим зрителям с серьезным, глубоким репертуаром — от Корнеля до Бертольда Брехта. «Они не поймут! — восклицали критики. — Они не примут такой театр! К ним надо идти с Петрушкой!» Вилар спокойно отвечал: «Вы увидите, мы найдем общий язык!»

И рабочие усыновили театр Вилара как свое детище. Я никогда не забуду знаменитых «уик — эндов» ТНП в рабочих пригородах Парижа. Весь театр выезжал в пригород на два дня — субботу и воскресенье. Билет, который рабочий зритель, кстати сказать, приобретал по недорогой цене, давал право на посещение двух спектаклей — в субботу вечером и в воскресенье вечером, концерта классической музыки в воскресенье утром, творческой дискуссии с участием режиссера и ведущих артистов в воскресенье после обеда, плюс к этому совместный с артистами ужин в субботу и обед в воскресенье.

Одним словом, коллектив театра в течение двух дней находился в непрерывном общении с совершенно новым для него зрителем. И каким же внимательным, чутким, умным, благодарным оказался этот зритель! Каким громом аплодисментов он встречал сверкавшие, как старый благородный металл, строфы Корнеля, когда на сцену врывался блистательный Сид, роль которого была так творчески, современно прочтена гениальным Жераром Фнлипом! Какая непередаваемая атмосфера общения и единства актеров со зрителями устанавливалась в зале, когда, охваченная порывом, Жермена Монтеро доносила до каждого сердца глубокие переживания раздавленной войной матушки Кураж из пьесы Бертольда Брехта! Какие умные и интересные речи звучали в часы дискуссий и как все это воодушевляло, окрыляло работников театра, увидевших перед собою наконец по — настоящему заинтересованного в их труде зрителя!

Можно только пожалеть, что традиция «уик — эндов» Национального народного театра в рабочих районах с годами пресеклась, но творческая зарядка, полученная в то время Жаном Виларом и его актерами, благотворно сказалась на всей биографии театра, который советские зрители увидели во время его гастролей у нас уже в его зрелую пору [51].

Так проложили свой путь решительно порвавшие с рутиной «бульварного театра» эти смелые люди. Другой дорогой пошли те, кто ныне стали сверхмодными деятелями «антитеатра», или «театра абсурда». Убедившись в том, что обветшавший старый театр утратил свою привлекательность, что зритель охладел к повторяющимся без конца схемам любовных перипетий, на которых строили свои пьесы драматурги, боящиеся выйти за рамки условных традиций и окунуться в атмосферу реальной жизни, некоторые молодые писатели и работники театра решили спасать положение с помощью чисто формальных изысков и, если хотите, трюкачества.

Впервые мы познакомились с такими экспериментами в мае 1950 года в небольшом театрике «Ноктамбюль», что значит по — русски «Полуночники». Теперь этого театра уж нет: как и многие другие, он умер тихой смертью, и его зал превращен в кинематограф. На афише были написаны названия двух спектаклей: в обычное для парижских театров время — в двадцать один час — в «Ноктамбюле» шла пьеса Бертольда Брехта «Исключение из правила», а до этого — в восемнадцать часов — зал из милости предоставлялся группе молодых веселых чудаков, представ лявших комедию «Лысая певица», написанную никому не ведомым Эженом Ионеско.

Артисты, приходившие после ужина играть пьесу Брехта, направляясь на сцену, из любопытства потихоньку приоткрывали дверь, ведущую в театральный зал, — неурочный спектакль еще длился, но в зале было почти пусто. Со сцены падали разорванные, не связанные между собой реплики. Диалог был начисто отменен: Ионеско провозгласил, что в наше время «язык больше не создает связи между людьми, не служит посредником — все связи порваны, люди говорят мимо друг друга… Диалога больше нет».

Автор безжалостно потрошил своих героев, словно перед ним были бездушные куклы: они еще механически произносят какие‑то гладкие, обкатанные банальные фразы, механически движутся, но ни в их речи, ни в их движениях нет никакой логики; это живые мертвецы, и почему они еще не похоронены, никому не известно. Все это было похоже на какое‑то бредовое видение. Зрители поначалу смеялись: непривычное и нелепое поведение людей, механически двигавшихся по сцене, казалось, предвещало какую‑то комическую ситуацию. Но ничего не происходило, и зритель в конце концов начинал себя чувствовать неловко и беспокойно, словно он попал в морг, где какие‑то не в меру резвые шутники схватили трупы и начали с ними вальсировать по холодному залу.

Пьеса не имела успеха у зрителя, но критики отметили, что автор — человек небесталанный; в пьесе чувствовалось какое‑то движение души, в ней находило свое выражение — пусть странное и шокирующее — чувство понятного протеста против мутного потока пошлости, захлестнувшего «бульварный театр». Любители театра ждали, каким будет следующее слово Ионеско. Два года спустя он написал пьесу «Стулья», о которой я упомянул выше. В жизни все отвратительно и уродливо, говорил своим творчеством этот драматург, не на что надеяться, не о чем мечтать, не за что бороться. Всюду грязь, всюду отчаяние, всюду мерзость. Единственное утешение — смерть, и это очень хорошо поняли герои пьесы «Стулья», покончившие с собой.

Еще отчетливее сия мрачная философия была выражена в третьей пьесе Ионеско — «Амадей, или Как от него из бавиться?». Подобно предыдущим его произведениям она изобиловала символами, которые надо было разгадывать, словно ребусы. Перед зрителями проходила фантасмагорическая история одной четы — Амадея и Магдалины Буччиниони, которым никак не удается убрать из своей квартиры труп соблазнителя жены, убитого ревнивым мужем. Поначалу могло показаться, что это полицейская пьеса дурного вкуса, не более. «Десять лет прошло, а ты бездействуешь, — попрекала Амадея его жена. — Ведь запах‑то начинает разноситься по всему дому». Но потом зритель начинал догадываться, что речь идет не о трупе, а о мертвом символе их умершей любви.

Амадей и Магдалина Буччиниони были бессильны избавиться от мертвеца, присутствие которого их буквально терроризировало. Труп все время рос, постепенно заполняя собою тесную квартиру Буччиниони, и само их жилище приобретало все более странный и отвратительный вид: между щелями паркета, на мебели, вдоль стен разрастались уродливые грибы, все покрывалось плесенью и грязью. Все мертвело, и люди задыхались в этой мертвечине.

Те же мотивы безысходности, бессилия человека перед своей судьбой пронизывали и последующие пьесы Ионеско. С произведениями этого писателя перекликались пьесы других драматургов, вместе с ним присвоивших своему мрачному театру громкое название «театрального авангарда». Сэмюэль Беккет, Жан Женэ, Артюр Адамов соперничали с Ионеско и друг с другом, изобретая каждый по — своему мрачный мир бессмысленных, безысходных кошмаров, в котором нет места творчеству, надежде, мечте, борьбе — всему тому, ради чего живет человек. У них нашлись последователи: Дэвид Кэмптон и Н. Симп-тон в Англии, кое‑кто в Западной Германии, Эзио д’Эррико и Дино Бузатти в Италии. Мода на «театр абсурда» перебросилась за океан — ее подхватили битники.

Общим знаменем, своего рода «творческим манифестом» «театра абсурда» довольно долго оставалась «Лысая певица» Ионеско с ее странным, рваным и алогичным языком, и нельзя не согласиться с критиком еженедельника «Экспресс» Женевьевой Серро, которая писала Ю октября 1963 года, что именно с «Лысой певицы» началось новое течение в западном театре, «фактически наиболее согласованное с изысканиями, свойственными «новому роману» и «абстрактной живописи»».

Ионеско, Беккет, Женэ, Адамов (на первом этапе своего творчества) и их последователи внесли на сцену новый язык, но в их интерпретации этот язык, как правильно подчеркивает Женевьева Серро, уже не средство выражения человеческой мысли, не ее инструмент, а «равнодействующая молчания». Их речь, по ее выражению, «продолжает жить на собственных руинах, напоминая о хрупкости существования человека. Она оголена до такой степени, когда слова, незаменимые как кровь, остаются последним прибежищем, последним оплотом после смерти». Потом уходят и слова, и тогда наступает клиническая смерть творчества…

Развивая эту мысль, уже упомянутый мною Бернар Пенго писал в мае 1964 года, что «монолог Беккета обязан своим движением, своей силой убеждения (?) постоянному стремлению рассказчика порвать с естественностью или, говоря точнее, оторвать язык от его естественной тенденции, раньше или позже, скорее или медленнее обрести необходимую опору в конкретном значении слова… Все искусство Беккета заключается в том, чтобы делать что‑то из ничего».

«Единственный смысл, который есть в этом, — пишет в свою очередь Жорж Батай, — заключается в бессмысленности, которая, по — своему, тоже имеет свой смысл, быть может, она является пародией на здравый смысл, но в конечном счете цель ее заключается в том, чтобы затемнить в нашем сознании мир значимого».

Наконец, еще одно определение, принадлежащее перу близкого к Беккету писателя Мориса Бланшо. В своей «Книге будущего» он размышляет о том, что произойдет, когда со смертью последнего писателя исчезнет литература: «Эру без слов возвестит не тишина, а отступление тишины, разрыв в ее молчаливой толще, и через этот разрыв к нам донесется новое звучание. Ничего серьезного, ничего шумного: едва слышный рокот, журчание, шепот, ничего не добавляющий к громкому городскому шуму, от которого мы, как нам кажется, страдаем. Его единственная особенность: он — непрерывен».

Вспоминая об этом странном пророчестве Мориса Бланшо, Бернар Пенго поясняет: «Этот непрерывный рокот, доносящий до пас странные слова — «холодные, без ин тимности и без счастья», которые, кажется, говорят что‑то, тогда как в действительности они, возможно, не говорят ничего, — это тот голос, который звучит со страниц романа Беккета «Моллуа»: анонимный, упорный, одновременно неистощимый и как бы мертвый. Его слышит сам Моллуа (герой этого абсурдного романа), голос проникает сквозь него и диктует ему такие слова: «Я ничего не говорил себе, но я слышал неясный гул, что‑то менялось в тишине, и я прислушивался, как животное, которое судорожно вздрагивает и притворяется мертвым»».

Бр — р! Хватит этих цитат — среди них чувствуешь себя словно в морге!

Идеологи буржуазного мира внимательно приглядывались к этим шумливым новаторам, взвешивая их действия: что это, действительно революционный бунт в театре или же очередная перелицовка старых идей с целью придать им более приемлемую внешность? Может быть, будет разумнее приручить этих бунтовщиков, ввести их в круг респектабельной публики, согреть их популярностью, сделать знаменитостями, озолотить их?

Чем дальше, тем яснее становилось, что «театр абсурда» вполне может занять свое место — и далеко не последнее! — в арсенале буржуазной идеологии. И если вначале в высшем свете глядели на его зачинателей как на опасных чудаков, которые могут выкинуть бог весть что, то уже во второй половине пятидесятых годов к ним начали относиться все более благожелательно и буржуазная критика стала прославлять их как людей, сказавших новое слово в искусстве.

Знаменательно, что первой ударила во все колокола американская театральная критика, причем для прославления «театра абсурда» был избран типично американский рекламный прием: премьера пьесы Беккета «В ожидании Годо» была дана… в каторжной тюрьме Сан — Квентин. Газеты сообщали, что заключенные бурно приветствовали эту странную пьесу, на всем протяжении которой ровно ничего не происходит — просто сидят у дороги бродяги и ждут какого‑то Годо. А кто такой Годо — бог, смерть, надежда на лучшее будущее, — никто не знает, в том числе и сам автор. «Если бы я знал, — заявил Бек-кет, — то написал бы об этом в пьесе». Автору ясно только одно: ожидание безвестного Годо означает «последнюю иллюзию» его героев, один из которых с тоской говорит: «Ничего не случается, ничего не происходит, никто ничего не делает, это ужасно». И все же герои, «ожидающие Годо», не желают пошевелить и пальцем, чтобы изменить свою судьбу.

Зачем? Все равно ничего не изменишь, ничего не добьешься, ни к чему не придешь! Погибнешь ты или еще протянешь какое‑то время на земле — это лишь дело случая, не зависящего от воли человека…

Такова была эта пьеса, более отчетливо, чем какая‑либо другая, подчеркивавшая главную идею творцов «театра абсурда» — идею бессмысленности сопротивления человека превратностям судьбы, бессмысленности борьбы за лучшее будущее. Естественно, что это была находка для буржуазных идеологов, и нетрудно понять, почему была начата столь бурная рекламная кампания в пользу «театра абсурда», который в одно мгновение стал «признанным» и «респектабельным». С этого момента его авторам уже не было нужды довольствоваться какими‑то театральными закоулками вроде «Ноктамбюля» — перед ними распахивались двери самых лучших театров Нью — Йорка, Парижа, Лондона.

В «бунтовщиках» узрели охранителей. Их принял в услужение капитал…

Это понял французский писатель Артюр Адамов, который поначалу вместе с другими ринулся в мир «театра абсурда», подчиняясь стойкому и сильному чувству протеста, — он хотел противопоставить вульгарному «бульварному театру» жесткий и острый театр грубой реальности. В предисловии к сборнику своих пьес, изданному издательством Галлимара в 1956 году, он так объяснил свой выбор: «Я увидел на улице, как один слепой просил милостыню; две девушки прошли мимо, небрежно оттолкнули его; они пели: «Я закрыла глаза, это чудесно…» И вот мне пришла в голову идея показать на сцене возможно более грубо и возможно более наглядно одиночество человека, отсутствие всяких связей между ним и обществом».

«Никто не слышит никого», «Мы потрясающе одиноки» — таковы были мотивы, которые Адамов и его единомышленники развивали в своем творчестве.

Но вот прошло несколько лет, и Адамов, вглядываясь в лица зрителей, понял, что «театр абсурда» не понятен тем людям, к которым он сам обращался, что он их не трогает, не волнует, что этот театр не разоблачает зла, не борется с ним, а загоняет его внутрь и вводит недуг в категорию мнимой закономерности. Адамов понял, что этот мнимобунтарский театр превращается в идеологическое оружие буржуазии. И он порвал с ним, круто повернув к реализму. Его разрыв с «театром абсурда» произошел в 1957 году, когда он создал социальную драму «Паола Паоли».

Затем Адамов написал пьесу «Весна 1871 года», посвященную Парижской коммуне, и сурово рассчитался со своими недавними попутчиками, сделав такое заявление:

«Я выступаю против театра Ионеско, против такого сорта произведений, которые будто бы критикуют буржуазию, но на самом деле предназначены лишь для того, чтобы удовлетворять ее интересы. Пьесы Ионеско нравятся буржуазной аудитории, ибо они говорят: «Посмотрите, ведь это мы! Как забавно!» А пьеса должна была бы им сказать: «Посмотрите, ведь это вы! Как ужасно!» Публика покидает театр довольная, что сумела принять шутку в свой адрес, в то время как ее должна была бы глубоко потрясти обнаженная перед ней правда…»

Новая пьеса Адамова «Весна 1871 года» была поставлена в молодом прогрессивном Театре имени Жерара Филипа, работающем в парижском пригороде Сен — Дени, — ему оказал необходимую материальную поддержку местный муниципалитет, в котором большинство принадлежит коммунистам. Публика, главным образом рабочие, тепло приняла эту пьесу, правдиво отразившую борьбу парижских коммунаров против кровожадных версальцев Тьера.

Этот участливый прием невольно заставил вспомнить о знаменитых «уик — эндах» Национального народного театра Жана Вилара в парижских предместьях, о которых я рассказывал выше. Больше того, если в ту пору аудитория активно поддерживала театр за то, что он выражал близкие и понятные ей общечеловеческие чувства и идеалы, то на этот раз, естественно, ощущалась радость и гордость рабочих тем, что вот нашелся же честный и смелый автор и нашелся боевой театральный коллектив, которые выступили в защиту классовых интересов пролетариата.

И вот что написал в те дни Артюр Адамов в статье «Моя метаморфоза», опубликованной 25 апреля 1963 года в еженедельнике «Франс — обсерватер». Эта статья похожа на исповедь, и я позволю себе привести ее здесь целиком как важный творческий документ:

«Вы просите меня объяснить, почему изменилась моя «концепция» театра, почему я оставил театр, именуемый «метафизическим», и начал защищать театр «злободневный», больше того, пытаюсь сам участвовать в нем. Причин такой эволюции много, а проанализировать их нелегко. Все же я попытаюсь это сделать.

Дело в том, что в один прекрасный день, точнее говоря, в то время, когда писал свою пьесу «Пинг — понг», на которую потратил два года, я начал серьезно задумываться над тем, что же я делаю. Я перечитал свои старые пьесы «Пародию», «Вторжение» и в особенности «Большой и малый маневр» и «Все против всех». И я заметил, что все написанное мною, за исключением пьесы «Профессор Тарани», в которой точно, без трюков, передан один сон, — все было направлено на оправдание легкого отказа от борьбы, скажу даже больше, на оправдание трусости.

Рецепт прост и удобен, и некоторые продолжают пользоваться им, стремясь достигнуть максимального комфорта и добиться громкой славы: противников, борющихся между собой, ставят спиной к спине и разводят их в стороны, с легким сердцем заявляя, что всякая борьба смехотворна. По любому поводу пускают в ход философию: «Все идет к чертям». При этом, конечно, не уточняется, что именно идет к чертям. Люди, придумавшие эту философию, упрямо отказываются от любых действий, — это то, что Роланд Бартес называл «нинизмом»: и то не годится, и это не подходит! Рассуждают так: все равно мы все умрем, зачем же бороться?..

Но в конце концов будем же хоть немного серьезны. Тот факт, что человек смертен и страшится смерти, причем иной раз он буквально одержим этим страхом, не мешает ему жить, а значит, бороться! И хватит бесполезной болтовни — в конце концов всегда знаешь, против кого борешься и за что…

И вот мне пришла в голову разумная мысль: почему, спросил я себя, упорствовать в стремлении изображать весь род человеческий и все его проблемы, выводя на сцену лишь два — три персонажа? Потому что зритель, от талкиваясь от такого диалога, может представить себе все разнообразие этих проблем? Может быть… Почему действия почти космического масштаба столь часто развиваются на фоне одной и той же, притом зачастую условной, декорации? Потому что всякая попытка создать видимость реальной обстановки иллюзорна? Конечно… Но все эти ответы меня не убедили полностью, и я стал думать: а не в том ли дело, что в современных условиях театральной коммерции декорации стоят дорого, актерам надо платить, а субсидий почти невозможно добиться? В конце концов разве «строгость» эстетики нашего «авангарда» в конечном счете не имеет скорее экономическую, чем философскую, основу? И разве эти же соображения не распространяются также на некоторые фильмы «новой волны»?

Но я отклоняюсь от темы. После пьесы «Пинг — понг», в которой я пытался показать своего рода подавление человеческого разума машиной, олицетворенной на сцене автоматом для механической игры в «пинг — понг», мне захотелось более точно показать во времени и в пространстве тех, кого давит, рубит эта машина, а также тех, кто ею владеет. И я написал пьесу «Паоло Паоли». Это было детальное описание смехотворных торговых промыслов, показывавшее в сущности наступление более крупных торговых фирм и смертоубийственную игру конкуренции, которая привела к империалистической войне 1914–1918 годов.

Если я вывел в этой пьесе всего семь персонажей, то сделал это не из соображений экономии, а потому, что хотел показать «малый мпр», отражавший более широкий. Во всяком случае пьеса, хотя ее постановка обошлась недорого и хотя она имела успех у публики, шокировала тех, кого она должна была шокировать. С точки зрения властей, и моих семи персонажей было слишком много!

Может быть, именно эта констатация толкнула меня начать писать без дальнейших колебаний пьесу, о которой я давно мечтал, — пьесу о Парижской коммуне. Я хотел показать много людей, действующих во многих местах, выйти из удушающих интерьеров, из микрокосмоса. Все это обойдется дорого? Ну что ж! Я знал, что даже в том случае, если бы мне удалось, прибегнув к какой‑нибудь невероятной хитрости, показать Парижскую коммуну с помощью семи действующих лиц и в единственной декорации, мне все равно отказали бы в субсидии, еще более наверняка, чем в субсидии для постановки моей скромной пьесы «Паоло Паоли».

Но в конце концов, спросите вы, почему же автор взялся за тему о Парижской коммуне? Ведь автор все‑таки написал эту пьесу не ради того, чтобы ее постановка оказалась чрезмерно дорогой? Конечно, это был политический выбор. Первое рабочее правительство, храбрость, разум, героизм, которые на эти три месяца превратили Париж в столицу мира, — разве это не величайший сюжет для театра?..

В час, когда я пишу эти строки, я узнал, что в Мадриде пал еще один герой — республиканец Хулиан Гримау. Эта смерть после такого числа других жертв причинила бы мне еще более страшную боль, если бы я сейчас не чувствовал, что сам, хоть и немного, доступными мне средствами участвую в борьбе, которую никогда не удастся подавить никаким Тьерам и Франко.

Тот факт, что рабочий муниципалитет Сен — Дени приложил величайшие усилия, чтобы обеспечить материально дорогостоящую постановку моей пьесы, является лучшей компенсацией за долгие месяцы труда и тревог. Это меня ободряет и убеждает в необходимости продолжать то дело, которое я начал. Это ободрит и других продолжать или начать. Я надеюсь на это».

Такова подлинная исповедь этого мужественного драматурга, который нашел в себе силы, чтобы порвать с мертвечиной «театра абсурда» и вернуться к животворящим истокам реализма. Творческий подвиг Артюра Адамова лишний раз убедительно показывает, что есть еще порох в пороховницах французской литературы, что сама жизнь, сама атмосфера борьбы, которую лучшие силы французского народа ведут за свое правое дело, вновь ставит творческую интеллигенцию перед выбором: с кем она? С силами добра или с силами зла? С народом или с теми, кто подавляет народ? С внуками парижских коммунаров или с внуками Тьера?

Адамов стал на сторону народа. И я верю, что за ним последуют и другие, в ком еще не угасла искра общественного долга. Но пока «театр абсурда» продолжает жить и благоденствовать, пользуясь покровительством тех, на чью мельницу он льет воду.

И вот театральный сезон 1963/64 года. Ионеско, Беккет уже не «аутсайдеры», не сомнительные экспериментаторы, не бунтари — одиночки, а признанные и вполне респектабельные метры буржуазного театра. У них свои последователи, у них своя школа, по пятам за ними ходит целый сонм исследователей. Прошли времена, когда покойный обозреватель газеты «Монд» Робер Кемп писал об Ионеско: «Он сражается не против ветряных мельниц, а против самого ветра». Теперь ветер дует в спину деятелям «театра абсурда», он окрыляет и несет их. Но куда?..

Вернемся же к премьерам парижского театра, к которым в сезоне 1963/64 года было приковано наибольшее внимание критики и вся сущность которых подтверждает правильность той суровой оценки, какую дал своим вчерашним единомышленникам Артюр Адамов. Что говорят они уму и сердцу зрителя?

Начнем с пьесы Беккета «О, эти прекрасные дни!», которая шла в Театре Франции в исполнении двух крупнейших артистов, стоящих во главе этого театра, — Мадлен Рено и Жан — Луи Барро, причем вся тяжесть исполнения этой труднейшей в сценическом отношении пьесы легла на плечи Мадлен Рено: в течение девяноста пяти минут она говорила одна, не двигаясь с места (на долю Жан-Луи Барро выпадали лишь немногие нечленораздельные реплики: он мычит, рычР1 т и что‑то бормочет лежа, невидимый ни зрителям, ни своей партнерше, и только в самом конце пьесы подползает к ней, одетый во фрак, с цилиндром в руке). Газеты подсчитали, что Мадлен Рено пришлось потратить на репетиции тысячу четыреста сорок часов.

Ради чего же был выполнен этот сизифов труд?

Сюжет пьесы таков. В далеком уголке пустыни медленно увязает в зыбучем песке одетая в бальное платье старая женщина, по имени Винни. Неподалеку умирает ее супруг, которого зовут Вилли. Когда поднимается занавес, зритель видит Винни, увязшей по грудь. Она дремлет. Раздается звонок. Винни пробуждается, протирает глаза, потягивается — руки ее пока еще свободны, — придвигает к себе свою черную пляжную сумку. Достает зубную щетку, гребешок, зеркальце, очки, шляпу, небольшой браунинг. Чистит зубы, прихорашивается, надевает шляпу, разглядывает себя в зеркало — ах, эта старость!..

Трогает зубы, разглаживает свои морщины и говорит, говорит… говорит… Она утешает себя, говоря, что ей не больно, что сегодня, право же, не хуже, чем было вчера, что она довольна этим. Ах, какой прекрасный день! Еще один день жизни…

Время от времени Винни обращается к своему мужу, она непринужденно болтает с ним, словно они не в грозной и страшной пустыне, которая вот — вот поглотит их обоих, а где‑нибудь на модном пляже, или в театральном зале, или у себя дома, в салоне. «Ты не помнишь, как звучит это прекрасное стихотворение?», «Ах, какой прекрасный закат!»… Муж почти не виден, он недвижно лежит в ложбинке, лишь корчится время от времени, чтобы сохранить видимость жизни. Винни говорит с ним не для того, чтобы услышать от Вилли слова утешения — он уже не способен на это. Она говорит, чтобы слышать свой собственный голос. А муж, эта страшная развалина, лишь рыгает, отвратительно плюется, временами урчит, а то вдруг произносит одно — два бессмысленных слова, вспоминает заголовки старой газеты или что‑то хрипло напевает. Это приводит Винни в неописуемую радость: прекрасные, поистине прекрасные дни!.. Наконец солнце заходит за горизонт. Занавес…

Второй акт. Винни погружена в песок уже под самый подбородок. Нельзя даже повернуть голову. Все, что остается, — это вращать глазами и опять говорить, говорить, говорить… До той самой минуты, пока зыбкий песок не поглотит Винни совсем, пока он ей не заткнет рот своей инертной массой. Говорить, но о чем? Все о тех же пустяках повседневной жизни, обращаясь к которым героиня отвлекается от мысли о неизбежной и неумолимой смерти. Винни гримасничает, пытается разглядеть кончик своего языка, втягивает губы, чтобы представить себе, как она будет выглядеть, когда у нее выпадут все зубы, косит глазом, чтобы увидеть свою бровь. Она все еще живет. Так да здравствует же этот прекрасный день!..

Вся парижская печать единодушно подчеркивала, что Мадлен Рено совершила настоящий подвиг, подняв на своих плечах это огромное и нелепое сооружение. Ей удалось взволновать зрителя и пробудить в нем добрые чувства к своей странной героине, как она ни пуста и мелочна; больше того, ей удалось вложить в пьесу то, чего в ней нет и что идет вразрез с философией «театра абсурда», — мысль о том, что человек сильнее смерти, что смерть ему не страшна, если он до самого последнего момента живет, борется за жизнь, преодолевает ужас умирания. Как очень тонко заметил критик «Франс — суар» Шан Дютур 31 октября 1963 года, «мадам Мадлен Рено способна доказать что угодно, причем она говорит с такой правдивостью, с таким чувством, столь волнующе и просто, что все кажется увлекательным, все кажется необычайным, новым, незабываемым и прекрасным. Я уверен, — заключил Дютур, — что она смогла бы держать вас в напряжении, повторяя без конца лишь одну фразу, ну, скажем, «Курица на заборе»…»

Но пьеса? Что представляет собой она? Какие идеи хотел вложить в нее автор? И зачем он ее написал? Театральный обозреватель газеты «Монд» Пуаро — Дельпеш, уже знакомый нам автор романа «Изнанка воды», чья идейная концепция близка духу «театра абсурда», конечно, превознес эту пьесу до небес как новый творческий взлет Беккета.

«Скажут, — писал он 31 октября 1963 года, — что этот контраст между мелким оптимизмом и физическим обветшанием человека, начинающимся с самого рождения, общеизвестен. Да, он действительно общеизвестен, и Бек-кет в своих произведениях не скрывает того, что он одержим этой идеей. И в пьесах, и в романах у него мертвая природа всегда берет верх над попавшими в ловушку живыми людьми — это знак неизбежности погребения. В его произведениях всегда находишь тот же мир личинок, то же физическое разрушение, ту же бестолковую вздорную болтовню. Все это преподносится простодушно, с невинным видом, как важнейший признак жизни: я страдаю, я говорю, значит, я живу… Белая голова героини, лежащая в самом центре сцены, в сердце театра, — это наша голова; ее сумка — это наш багаж; ее воспоминания несут в себе наше воспоминание. Это мы сами умираем на сцене вместе с Винни…»

Недавно я с удивлением узнал, что и у нас некоторые театральные критики склонны расценить эту пьесу Беккета как крупное творческое достижение. Один из них счел возможным, полемизируя со мной, дать ей такое толкование:

«История бедной старой Винни, погрязающей в метафизических зыбучих песках, — не пустой набор пустых слов,

а горестно реальная суть многих женских, и не только женских, судеб. Пустая и несчастливая жизнь, брак без любви с ничтожным человеком, без материнства, без дела, никому не нужная жизнь. Пришла старость, близка смерть, текут пустые, одинаковые дни, как засасывающий песок, тот песок, который изображен на сцене. Любой читатель (если у него нет заранее выработанного предубеждения) из текста пьесы поймет, что Винни достойна лучшей участи. В ней жнвет неистребимое жизнелюбие, она все еще ждет, что ее умирание станет «прекрасными днями», она хочет себя уверить, что живой труп, который числится ее мужем, — человек и любит ее и заботится о ней. В глубине души она знает, что «прекрасные дни» — иллюзия, но она не поддается отчаянию и все еще не верит в смерть».

Отдавая себе отчет в том, что такая возвышенная интерпретация пьесы весьма субъективна, этот критик оговаривается: «Надо полагать, что Беккет не так, не с таким содержанием задумал эту пьесу. Он, судя по его романам, по пьесам «В ожидании Годо» и «Конец игры», считает, что пишет повторяющуюся вечную трагикомедию бытия. Для него, вероятно, Винни и Вилли — извечные Адам и Ева (!). Но какое дело (?) зрителю и читателю до того, что думал писатель? Перед ним произведение, которое жнвет своей жизнью». И автор приходит к выводу, что «лучшие пьесы Беккета», в том числе и «О, эти прекрасные дни!», — «не абстрактные схемы «бытня» вообще, а индивидуализированные и художественно — конкретные «портреты души» наших современников». «Портреты души» — согласен, но каких современников? Мне отвечают: «Эти люди обязательно неудачники, жизнь их прожита зря, но ведь и неудачи, особенно если в них заключено нечто типическое для общества, в котором эти люди живут, поучительны».

Я далек, конечно, от мысли, будто писатели и драматурги должны чураться темы о неудачниках, это было бы глупо и нелепо. Но вот вопрос: какой целью задается автор, приступая к этой теме? Какие мысли он стремится вселить читателю и зрителю? Вооружает ли он их идейно на борьбу с мерзостями пресловутого «западного образа жизни» или разоружает? В этом суть спора!

Что касается меня, то я глубоко убежден, что «театр абсурда» в социальном плане играет сугубо негативную роль, сея пессимизм и неверие в силы человека. И не случайно его так пылко расхваливает нынче буржуазная пресса. Тот же Пуаро — Дельпеш, заявляя, что в пьесе «О, эти прекрасные дни!» «Беккету удается лучше, чем когда‑либо, донести до зрителя свою тоску «смерти в рассрочку»», не колеблясь ставит ее в один ряд с… «Прометеем» Эсхила. Да — да, он так и пишет: «Понадобилось бы, возможно, подняться до «Прометея» Эсхила, чтобы обрести столь чистую драматизацию одиночества».

Нет, как хотите, но, по — моему, гораздо ближе к истине Дютур, когда он сравнивает Беккета не с Эсхилом, а с эксцентричным представителем абстрактной живописи, который вместо красок «наносит на холст гудрон, гравий или пепел»… «Такая пьеса, как «О, эти прекрасные дни!», — это просто отрицание театра», — подчеркивает он.

Мне остается добавить к этому оценку, которую дал пьесе критик газеты «Юманите» Ги Леклерк. Он заявил 31 октября: «Решительно, этот «авангард» зловещ, и Бек-кет околдован идеей смерти, как и Ионеско. Так же как и в пьесе «В ожидании Годо» и других его произведениях, мы снова сталкиваемся с опустошенным и опустошающим миром. Мы снова оказываемся перед этим подобием метафизического «нигде», в котором топчутся пьесы Сэмюэля Беккета… Мир, жизнь не имеют смысла. Остается лишь говорить (чтобы ничего не сказать!) и умирать, не зная, существует ли бог. Впрочем, Винни думает, что «молитвы, быть может, не тщетны». И она говорит нам не раз, что у нее «странное чувство, что кто‑то глядит на нее». Кто же? Бог? Но самое поразительное — это оптимизм, который она настойчиво демонстрирует. И, заставив нас прослушать исполняемую ее музыкальным ящичком мелодию «Превосходный час», она сама поет ее в конце, почти засыпанная землей. Оптимизм смеха ради? Возможно. Но весьма мучительный в таком контексте…»

Такова была пьеса Беккета «О, эти прекрасные дни!», рекламировавшаяся как крупнейшее событие театрального сезона в Париже [52].


(Любопытная деталь, которую я вспомнил, готовя эту книгу ко второму изданию: в сентябре 1971 года пьесу «О, эти прекрасные дни!» вытащили из архива работники парижского телевидения. Ее взялся заново поставить режиссер Роже Блин, и Мадлен Рено вновь, видимо не без колебании, согласилась исполнять роль бедной старой Винни, погрязающей в зыбучих метафизических песках.

Как осторожно выразился рецензент газеты «Монд» Жак Сислие, эта телевизионная постановка лишь обогатила «архивы нашего времени», сохранив для потомков «страницу из истории театра». Он воздал должное при этом «мужеству Мадлен Рено, которая, преодолев трудности [своего почтенного] возраста, смогла еще раз исполнить роль Винни».

«Телевидение показало нам крупным планом, — писал он, — не игру актрисы, а просто волнующее лицо женщины, которая в последнем кокетливом убранстве — в вечернем платье и в шляпе нежной окраски — приемлет судьбу старости, охваченная тревогой и вместе с тем уже отрешившаяся от жизни… Мадлен Рено даже в своем преклонном возрасте остается большой актрисой. Но зачем нужно было ее тревожить, чтобы воскресить из небытия абсурдную пьесу Беккета?)

Но в сезоне 1963/64 года была модна не только пьеса

«О, эти прекрасные дни!». Оставшиеся непогребенными мертвецы, словно в пьесе Ионеско «Амадей, или Как от него избавиться?», пухли, расширялись в объеме, заполняя собой сцены театров французской столицы. Тема смерти становилась все более распространенной; она пронизывала и ряд других премьер сезона, в том числе и постановку в театре «Буфф — паризьен» уже упомянутой мною пьесы Артура Копита о печальной судьбе некоего папочки, которого мамочка повесила в шкафу. Впервые я видел эту пьесу осенью 1962 года в Нью — Йорке. (Еще ранее она была поставлена в Лондоне.) Нам, советским людям, участвовавшим во встрече с американскими общественными деятелями, посвященной международным проблемам, рекомендовали именно этот спектакль как наиболее интересное и важное театральное событие года.

Признаюсь, когда нам вручили программки, на которых огромными жирными буквами было напечатано название пьесы «Папочка, мой бедный папочка, мама повесила тебя в шкафу, и мне тебя так жалко», я подумал, что нам покажут какую‑нибудь комедию — уж больно странно звучали эти слова. Но двадцатишестилетний автор пьесы Артур Копит, о котором шумели газеты, был настроен вполне серьезно. Он был убежден, что написал философское произведение.

Мы увидели на сцене нечто в высшей степени странное. Очень богатая женщина путешествует по белу свету, волоча за собой набальзамированный труп удавленного ею мужа, а также своего тупого великовозрастного сына, чьи интересы пока ограничиваются коллекционированием марок и монет. Роскошные гостиничные апартаменты, где она остановилась, также выглядят весьма необычно. В аквариуме живет прожорливая рыба, поедающая сиамских кошек, неосторожно пытающихся запустить свои лапы в воду. В салоне разрослись плотоядные цветы, которые пожирают всякую снедь. В спальне болтается подвешенный в шкафу труп папаши.

Кретинообразному молодому герою пьесы, задыхающемуся в этой удушливой атмосфере, по — видимому, опостылела роль послушного дитяти деспотичной мамаши, которая обращается с ним как со своей куклой, но он боится ей перечить. А тут еще в его жизнь вторгается новая личность — зубастая девица, которая хочет отбить его у мамаши и сожрать с потрохами, подобно тому как хищная рыба, которая плещется в аквариуме, заглатывает зазевавшихся сиамских кошек. И девица принимается соблазнять его.

Тут вдруг в сонном, одуревшем юноше пробуждается бунтарский дух. Он вытаскивает прожорливую рыбу из аквариума, рубит плотоядные цветы, насилует и душит соблазнявшую его девицу. В этот кульминационный момент из шкафа прямо на кровать, где юноша — кретин во зится с девицей, вываливается труп папаши.

Сообразив, что он наделал, молодой герой пьесы одновременно восторгается и впадает в отчаяние. С одной стороны, этот юноша, как ему кажется, достаточно убедительно доказал, что он уже не ребенок, а мужчина, а с другой — ему боязно: что скажет мама?

И вот мама приходит домой. Она угрожающе говорит: «Что ты наделал, Джонатан?» Молчание. Занавес. Зрителю остается вежливо аплодировать и самому придумывать конец этой истории. По — видимому, мамочка продолжит дрессировку своего чада, его бунт будет подавлен, и так дело пойдет до тех пор, пока набальзамированный труп сыночка не присоединится к трупу папашн в шкафу…

Мы поспорили тогда с нашими гостеприимными хозяевами и, кажется, немного обидели их, заявив, что нам непонятно, зачем такой бред вытаскивается на сцену. Они возразили нам, что это вовсе не бред, а философская конструкция, иллюстрирующая интересный психопатологический казус, именуемый «комплексом кастрации». Американские критики давно уже совершенствуются в изучении психопатологии — их вынуждают к этому современная западная литература, театр и кинематограф, которые нынче, как говорится, словечка в простоте не скажут без ссылки на какой‑нибудь клинический казус: сознание уже их не интересует, исследуется лишь область подсознательного.

И как мы ни силились доказать, что искусство — это искусство, а не наглядное пособие для врачей психиатрических больниц, наши собеседники качали головами и сострадательно глядели на нас: до чего же вы, мол, голубчики, поотстали со своим социалистическим реализмом! Вам даже не понять, какое это великое творческое достижение — показать на сцене «комплекс кастрации» во всем его блеске!..

Но вот осенью 1963 года пьеса Артура Копита добралась и до парижской сцены. И тут, надо вам сказать, произошел любопытный конфуз: оказывается, высокий замысел американского драматурга не по зубам не только нам, не искушенным в тонкостях психопатологии советским людям, но и французским деятелям искусства, которые, как известно, давно уже понаторели в этой науке.

Известный парижский прозаик и драматург Марсель Эме, взявшийся приспособить пьесу к специфике французской сцены, прочел ее как классический фарс с раздеванием. Раз в центре действия находится кровать, так какого же черта разводить тут клинические казусы? Он переименовал пьесу, назвав ее «Шкаф», написал бойкий диалог, режиссер подобрал смазливую и не очень застенчивую молодую актрису, которая должна была соблазнять героя пьесы, и дирекция театра «Буфф — паризьен» уже предвкушала неплохие доходы от этого заранее разрекламированного в прессе фарса.

И вдруг в Париж прилетел сам Артур Копит. Он был вне себя от гнева. «Я не позволю уродовать свою философскую пьесу!» — заявил обидевшийся американский драматург. Разыгрался скандал. Видная актриса Эдвиж Фейер, игравшая роль деспотической матери героя, на репетиции расплакалась — она никак не могла взять в толк, чего же от нее хотят. Премьера несколько раз откладывалась, зрителям возвращали деньги за билеты.

В конце концов был достигнут компромисс. Пьеса Копита пошла в его интерпретации, но хитрые постановщики добавили сверх программы одноактную комедию Марселя Эме «Минотавр», которая в какой‑то мере звучала как пародия на эту «философию». Сюжет ее прост: некий придурковатый французский дипломат, тоскующий по деревне, ставит посреди салона в своей фешенебельной квартире в Фобур Сен — Жермен… трактор. Да, самый обыкновенный трактор, он будет напоминать ему об утраченных утехах сельской идиллии. Жена дипломата в ужасе: все будут смеяться! Но их друзья — парижские снобы — приходят в восторг. Они принимают этот трактор за современную скульптуру, окрестив ее Минотавром. «Это авангардное произведение искусства», — говорят они и начинают слагать стихи в честь столь оригинального перевоплощения Минотавра, этого мифического чудовища Древнего Крита.

Не им ли уподобился в своей оценке пьесы Артура Копита Пуаро — Дельпеш, с серьезным видом доказывавший на страницах «Монд», какое важное значение имеет это произведение, в котором, как он выражается, «ситуации, объекты и слова не имеют никакой иной реальности и логики, кроме логики снов и одержимости»?

Все же, к чести широкой публики, надо сказать, что рекламная трескотня буржуазной критики не в состоянии внушить ей любовь к «театру абсурда», его выдуманным героям и вымученным аналогичным ситуациям. Та шумиха, которой западная пресса неизменно окружает появление на свет божий каждой новой пьесы «театра абсурда», конечно, привлекает зрителей, интересующихся сенсационными новинками, и прежде всего ту часть молодежи, которая склонна видеть в любом необычном театральном действе проявление «авангардизма». Однако интерес к такого рода пьесам все чаще улетучивается после нескольких представлений.

9 января 1963 г. парижские газеты сообщили, например, что из описанных мною выше премьер только пьеса Беккета «О, эти прекрасные дни!» давала полный сбор, да и то лишь благодаря Мадлен Рено, игра которой вопреки Беккету привлекала зрителей. Но и здесь, в Театре Франции, полный сбор можно было считать лишь условным, ибо пьеса шла в искусственно ограниченной аудитории; для публики была отгорожена занавесками лишь половина зала — говорили, что это необходимо для более непосредственного контакта актрисы с публикой. (И не зря, видимо, карикатурист газеты «Фигаро» Сеннеп посвятил постановке пьесы Беккета в Театре Франции такой любопытный рисунок: глядя, как героиня этой пьесы все глубже увязает в зыбучем песке — в первом акте, как вы помните, она ушла в землю по грудь, а во втором по шею, — один зритель говорит другому: «Это пьеса половины героя и четверти героя, и я себя спрашиваю, не наступит ли в будущем время половины зрителя и четверти зрителя?»)

Пьеса Копита «Папочка, мой бедный папочка…», билеты на которую продавались по восемь франков, показанная театром «Буфф — паризьен» в воскресенье 3 ноября, собрала в этот день лишь пять тысяч триста франков вместо ожидавшихся десяти тысяч. И это вопреки шумной рекламе!

Кассовая статистика не может, конечно, служить критерием художественности или убедительности театральных постановок, но она является объективным показателем отношения зрителя к театру. Новые статистические данные, опубликованные 19 марта 1964 года в еженедельнике «Экспресс», подтвердили, что ни «театр абсурда», ни другие разновидности псевдоавангардистского театра, непонятного зрителям, не пользуются успехом. На этот раз были приведены сведения о субботнем вечере 29 февраля. В целом это был очень удачный вечер для театров: общая сумма кассовой выручки составила около трехсот девяноста семи тысяч пятисот франков — на сто тысяч больше, чем в аналогичный субботний вечер 23 февраля прошлого года. Но в какие театры устремилась публика прежде всего? В оперу, где в этот вечер звучал «Фауст», в Театр Елисейских полей — там шел балет «Золушка». По — прежнему было трудно достать билеты на «Сирано де Бержерака», на веселую комедию «Как преуспеть в делах», на интересный спектакль труппы Мари Белль «Тысяча клоунов», на оперетту «Роз — Мари». С успехом продолжал идти в театре «Месяц в деревне» Тургенева.

«Публика предпочитает оперу, оперетту, балет и музыкальные комедии, а также веселые пьесы, в которых играют популярные актеры», — заключил хроникер еженедельника «Экспресс». Но это лишь половина правды. Как показывает опыт, публика с огромным интересом посещает и серьезные пьесы, если они затрагивают животрепещущие, волнующие темы и написаны так, что доходят до ума и сердца человека. Зритель, которому уже порядком осточертел немой, бессмысленный театр, очень тепло принял, например, поставленную весной 1964 года в Тулузе инсценировку «Молчания моря» Веркора, напомнившую ему о грозной и трагической поре движения Сопротивления [53].


Подлинным триумфом увенчалась в Париже в апреле 1964 года премьера пьесы «Сакко и Ванцетти», написанной итальянцами Мино Ролли и Лючиано Винценцони и впервые показанной в Риме еще за четыре года до этого. Пьесу «Сакко и Ванцетти» поставила в парижском театре «Рекамье» молодая театральная труппа.

Парижане живо откликнулись на это напоминание о волнующих событиях двадцатых годов, когда американские власти ни за что ни про что казнили двух прогрессивных итальянских эмигрантов. Как сообщала 10 апреля газета «Франс — суар», публика была глубоко взволнована трагической историей Сакко и Ванцетти, приговоренных к смерти и казненных за преступление, которого они не совершали, — только из‑за их политических убеждений. И когда после спектакля директор театральной труппы Раймонд Жербаль обратился к зрителям с вопросом: «Как, по вашему мнению, надо или не надо советовать людям посмотреть эту пьесу?» — в зале разразилась буря аплодисментов. Газета попутно заметила: «Раймонд Жербаль, который в этой пьесе сам играет роль Ванцетти, хочет делать нечто более серьезное, нежели развлекать публику: он хочет ставить перед ней проблемы».

Любопытно, что сейчас к теме о Сакко и Ванцетти обращается и Арман Гатти, автор пьесы «Жизнь мусорщика Огюста Жэ», о которой я рассказывал в начале этой главы. Как сообщила газета «Юманите», он работает над посвященной этим жертвам американской реакции пьесой «Общенародная песнь об электрическом стуле». Это будет весьма своеобразное по форме произведение.

«Сначала я хотел написать историческую пьесу, — сказал Гатти, — но затем понял, что точное воссоздание исторической обстановки привело бы к искажению моего замысла. Вся пьеса построена на единой линии событий: начинается она в Чикаго в конце прошлого века и заканчивается в наши дни на революционной Кубе… Я подумал: Сакко и Ванцетти мертвы. Кто даст им жизнь? Я, вы, зритель, кубинские патриоты, которые не забывают о них». Свою новую пьесу Гатти строит так, чтобы было обеспечено живое общение сцены с залом.

(Как увидит далее читатель, история Сакко и Ванцетти продолжает волновать не только честных деятелей театра, но и кинематографистов. В 1971 году на экраны вышел замечательный фильм, который так и называется — «Сакко и Ванцетти». Я расскажу о нем подробнее в разделе «Фронт кинематографии».)

Гатти побывал на Кубе, где он много снимал. Но кроме фильма он привез оттуда идею еще одной пьесы, над которой работает сейчас. Это будет пьеса о кубинской революционерке Сильвии Мачадо…

Но и сама публика все чаще проявляет интерес к серьезным проблемам. Безъязыкий «театр абсурда», как и бездумный развлекательный «бульварный театр», все больше и больше теряет зрителей.

Живую, пульсирующую, как горячая кровь в жилах, творческую мысль невозможно затормозить. Для этого пришлось бы убить театр, убить литературу, убить искусство, но это невозможно. «Слово — полководец человеческой силы», — писал Маяковский. И как бы ни пытались одолеть этого полководца враги человека, им это не удастся, ибо он бессмертен.

В 1969 году покровители «театра абсурда» щедро вознаградили своих любимцев: Беккету была присуждена Нобелевская премия, а Ионеско был возведен в ранг «бессмертных» — его избрали в состав Французской академии. Ну что ж, эти знаки внимания к «театру абсурда» лишь подтверждают, что он служит «сильным мира того»!

Май 1966. Разрушители

— Бульварный спектакль умирает, — сказал мне отличный знаток парижского театрального мира Жорж Сориа. — Людям надоело подглядывать в чужие спальни. Они хотят, чтобы театр помогал им осмыслить сложный современный мир. И пока наши драматурги перестраиваются, предприимчивые антрепренеры ищут пьесы за границей. Взгляни на наши афиши — ты увидишь либо русские, либо английские фамилии. И почти каждая премьера нынешнего сезона — это событие. Театры переполнены. А помнишь, что было в прошлый и позапрошлый годы?..

Еще бы не помнить! Весной 1965 года владельцы парижских театров хватались за голову, подводя итоги сезона: из ста двух театральных постановок лишь восемь имели успех и доходы упали на тридцать процентов; нынешней весной итоги были не лучше: из ста тридцати новых спектаклей уцелело только тринадцать. Сезон пришлось закончить досрочно. Театры «Амбигю» и «Ронд» пошли на слом, обанкротилась знаменитая «Старая голубятня». Театры «Атенэ», «Эдуард VII», «Монпарнас», «Театр де Пари» перешли в руки новых владельцев. Тут-то и произошел этот крутой и, прямо скажем, многозначительный поворот к мыслящему театру.

О, конечно, на сценах пятидесяти девяти парижских театров сохраняется еще немало мусора, идет же, к примеру, в «Капюсин» второй год пьеса «Твоя жена нас обманывает», автор которой Александр Бреффор без зазрения совести дал пояснительный подзаголовок «Пьеса в трех шкафах и шести кальсонах». Но не шкафы, не кровати и не кальсоны, столь долгое время мозолившие глаза зрителю на сценах бульварного кольца Парижа, определяют ныне лицо французского театра.

Как я уже рассказывал в предыдущем письме, все началось с того, что организатор Национального народного театра Жан Вилар и его молодой друг Жерар Филип пятнадцать лет назад бесстрашно направились в парижские пригороды с «Сидом» Корнеля и «Матушкой Кураж» Брехта. Именно там, среди рабочих, они впервые открыли нового зрителя, ищущего в театре не средство содействия пищеварению, а школу ума.

С тех пор настоящее, большое искусство пустило глубокие корни в пригородах. При активном содействии коммунистических муниципалитетов молодые режиссеры и актеры — последователи Брехта, преодолев неимоверные трудности, создали в жалких стареньких помещениях, а иногда и просто под шатром воинствующие театры.

И вот прошлой весной туда вдруг устремился и пресловутый «весь Париж» — в свете стало признаком хорошего тона ездить в пригороды на премьеры прогрессивных режиссеров Гаррана, Дебоша, Вальверде, чьи спектакли потрясали не только своей острой политической актуальностью, но и смелостью формы, безукоризненной отработкой психологических нюансов, новаторством. Это были ставшие знаменитыми постановки «Ах, как прекрасна война!» (театральный памфлет Дебоша), «Гоп ля, мы живем!» (вновь зазвучавшая с необычайной актуальностью пьеса Эрнста Толлера о зарождении фашизма в Германии) и многие другие. В эти дни именно туда, на окраины Парижа, переместился центр театральной жизни.

Но вот нынче Пьер Дебош со своим острым сатирическим представлением «Ах, как прекрасна война!», которое я весной прошлого года видел в старом ангаре на пустыре парижского пригорода, открыл сезон в одном из лучших театров на Больших бульварах, а рядом, и слева, и справа, одна за другой зажгли свои огни премьеры, одна необычнее другой. «Революция, начатая Национальным народным театром, свершилась. Она неотразима», — написал 3 октября 1965 года обозреватель еженедельника «Нуво Капдид».

Что же обращает на себя наибольшее внимание в этом необычайном сезоне? Я не буду говорить о классическом русском театре — в Париже он уже стал привычным и в нашей печати уже много писалось о том, каким успехом здесь пользуются, например, «Идиот» Достоевского, «Вишневый сад» и «Три сестры» Чехова, «Варвары» и «На дне» Горького. Скажу о другом — о вторжении (иного слова и не подберешь!), о вторжении в Париж ультрасовременного, чертовски трудного, всегда спорного, но никогда не оставляющего зрителя равнодушным, злободневного и острого современного английского театра.

До 1956 года английский театр был лишь театром актеров, И вдруг скромная «Инглиш сэйдж компани» поставила пьесу «Оглянись во гневе» Джона Осборна; это был своего рода манифест «молодых разгневанных людей», поднявших бунт против окружающего их лицемерного, пустого и фальшивого мира и принявшихся разрушать его. И это был громовой успех. Вслед за Осборном в драматургию пришли такие же взъерошенные и несговорчивые люди — Пинтер, Саундерс, Арден, Женникоэ. К этой школе в тот период в какой‑то мере можно было присоединить и немецкого драматурга Вейса, эмигрировавшего из Германии еще в годы фашизма и обосновавшегося в Швеции, — его пьесы пришлись ко двору в смятенном и взволнованном театральном мире Лондона, где тон задают нынче именно эти «разрушители».

И вот я гляжу вечер за вечером их пьесы, ворвавшиеся нынче в Париж. Сознаюсь честно: это отнюдь не легкое времяпрепровождение — каждая пьеса этих «разрушителей» несет в себе такой сильный заряд морального (а подчас и антиморального) динамита, что осколки, летящие в зрительный зал, часто вызывают невольный шок у зрителя.

Я уже не говорю о нарочитой усложненности, замысловатости авторского письма, о том, что неприятие всего старого доводится часто до абсурда, убивается всякая театральность, ломаются все каноны театра; сцена выпотрошена полностью — нет ни занавеса, ни декораций, ни театральных костюмов. Присутствует только слово. Но слово это — страшной убийственной силы.

Многое вызывает протест, многое порождает вопросы, остающиеся без ответа, многое заставляет зрителя самого додумать, договорить, дотянуть до конца нить, брошенную в пространство автором. Иные тропинки, проло женные авторами, заводят в тупик, в болото, иные ведут на крутые горы, где дышать надо разреженным воздухом, к которому привычен не всякий. Но одно нельзя поставить под сомнение: искренность этих людей и их упорство в достижении цели.

Вот идущая с огромным успехом в «Театре де Пари» страшная пьеса Пинтера — вероятно наиболее способного из современных английских драматургов — «Возвращение». Йинтер относится к героям своих произведепий с ледяным бесстрастием, словно коллекционер, накалывающий насекомых на булавки. Диалог его героев всегда соткан из банальностей, из безликих повседневных фраз. Но зритель сразу убеждается, что никто из персонажей пьес Пинтера не слышит других, каждый живет в собственном затхлом мирке. Это похоже на «театр абсурда», но Пинтер идет дальше, он как бы силится продолжить дело Брехта изобразительными средствами Ионеско и Беккета, ему хочется взорвать этот мир, а не барахтаться в нем, как это делают они.

На сей раз перед нами «семейная история», история евангельского блудного сына навыворот: в лондонскую семью из США возвращается преуспевающий сын — он стал доктором философии, у него красивая жена, дети. А дома все без перемен: одичавший отец — отставной мясник с бойни (его отличпо играет Пьер Брассер), дядя — тупой шофер такси, братья — сутенер и боксер. И вот преуспевшему сыну приходится уплатить невероятный выкуп за свой успех: отец, дядя и братья забирают его жену. Они превратят ее в проститутку, чтобы она зарабатывала для них деньги, а в свободное время будут делить ласки этой женщины между собой. И ее муж смиренно возвращается в США, к своим детям.

Дико? Невероятно? Да. Но эта страшная фантасмагория, необычайно ярко рисующая выдуманные ужасы, в конечном счете наводит зрителя на горестные мысли об ужасах окружающего его реального мира и будит в нем желание разделаться с ними.

Многое можно было бы сказать и об интересно поставленной в театре «Матюрэн» новой пьесе Осборна «Неприемлемое свидетельство», герой которой сорокалетний лондонский стряпчий, как бы в бреду, учиняет по всей форме суд над самим собой — его жизнь пе удалась, он погряз в пошлой обыденщине; и об идущей в «Театр де л’Эст

Паризьен» драме Джона Ардена, название которой говорит само за себя: «Вы будете жить, как свиньи!»; и об отлично сыгранной в театре «Гэте — Монпарнас» внешне веселой, но в то же время глубоко гнусной комедии нравов Энн Женникоэ «Кнак, или Как его добиться» — о пустых и глупых чудачествах трех лондонских юношей, соревнующихся в улавливании женских сердец; лишь один из них обладает трудно определимым даром «Киак», позволяющим с первого взгляда подчинить женщину себе.

Мрачных глубин отчаяния достигает необычный и непривычный спектакль в театре «Антуан»; там поставлена пьеса Джеймса Саундерса со сбивающим с толку названием «В следующий раз я вам спою» — название не имеет никакого отношения к содержанию пьесы.

Перед вами абсолютно голая сцена. Актеры собираются вроде бы на репетицию. Сыплются каламбуры, шуточки. Зритель посмеивается. По вдруг мало — помалу начинаешь сознавать, что эта словесная мишура прикрывает трагедию Франциска Ассизского, сына богатого суконщика, который жил в XII веке; поняв лицемерие и подлость официальной христианской церкви, он пытался проповедовать покаяние и бедность, организовав братство странствующих бедняков, но церковь ловко использовала его, поставив в конце концов это братство себе на службу.

Актер, который должен был играть в несостоявшемся спектакле роль отшельника, входит в свою роль настолько, что перевоплощается в пего. Он тщетно пытается доискаться смысла в своем подвижничестве и погибает в духовных муках. И хотя фантасмагорическая карусель холодного британского юмора продолжает вращаться и шутки летят во все стороны буйным фейерверком, зритель уже не смеется, он видит, как на глазах у него происходит крушение веры.

Все эти пьесы объединяет общая черта — их авторы осуждают и громят старый мир, и они — надо отдать им справедливость — отлично справляются со своей задачей. Но вот вопрос, от которого не уйти: а что же дальше? Куда зовет этот театр? Что он предлагает взамен разрушенного? Ответом здесь служит тяжелое молчание. Вот почему прогрессивные деятели сцены, охладевая к произведениям «разрушителей», все чаще обращаются к так называемому актуальному театру — к произведениям драматургов, построенным на документальном материале и несущим высокую идейную нагрузку[54].

Первым крупным успехом актуального театра была нашумевшая пьеса «Дело Оппенгеймера». Ее подготовил (именно подготовил, а не написал!) немецкий писатель Киппардт, а в Париже свой вариант составил известный театральный деятель Жан Вилар. Оба они воспроизводили иа сцене пресловутое расследование Специального совета безопасности Американской комиссии атомной энергии по вопросу о том, не является ли этот знаменитый американский ученый, один из главных создателей атомного оружия, коммунистом. Расследование это, как известно, длилось двадцать пять дней и не дало новоявленным инквизиторам из Специального совета безопасности никаких доказательств «вины» Оппенгеймера. Предъявленные «улики» выглядели просто смехотворно: ученого обвиняли, например, в том, что в 1937 году он слушал по радио речь известного французского писателя Мальро с призывом поддержать республиканскую Испанию. И все же, хотя Оппенгеймер и был признан «лояльным гражданином», его объявили «нежелательным для исполнения любых функций, влекущих за собой доступ к военным секретам», и изгнали со всех постов.

Так вот, оказалось, что достаточно отобрать наиболее выразительные страницы из стенографического отчета о расследовании, смонтировать их должным образом и воспроизвести на сцепе следствие, как родится волнующая пьеса, способная приковать пристальное внимание публики и вызвать у нее самый горячий отклик. Помнится, в Париже эта пьеса стала, что называется, гвоздем сезона, на нее было невозможно достать билеты. Каждый вечер на сцене театра «Атанэ» крупнейший французский актер Жан Вилар, выступавший в роли Оппенгеймера (он же был и автором пьесы — монтажа, и ее постановщиком), буквально потрясал сердца и души парижан.

Вслед за этим увидели огни рампы многие другие пьесы — монтажи, пьесы — отклики па актуальные события, исторические пьесы, главными героями которых былп подлинно существовавшие в жизни герои. И вот интересное знамение времени: когда автор, выражаясь словами Маяковского, «припадает губами к реке по имени Факт», из‑под его пера, как правило, выходит произведение большой социальной силы, играющее немаловажную роль в борьбе против реакции, против отжившего старого общественного строя.

В 1966 году в лондонском «Олдвике» Питер Брук поставил нашумевшую пьесу актуального театра «US», что на английском языке можно читать и как «Соединенные Штаты», и как «Мы». Это беспощадная картина американской агрессии во Вьетнаме, которая в прямой и резкой форме ставит перед зрителем вопрос: «Что делать? Что делаем мы? Что делаете вы?» Пьеса, как рассказывают люди, видевшие ее, буквально потрясает зрителей. Вот как описывает специальный корреспондент парижской газеты «Монд» финал представления:

«Пьеса окончена. В зале зажигаются огни. На сцене остаются актеры, недвижно застывшие, словно восковые фигуры в музее мадам Тюссо. Они пристально глядят в лица публике, они пе приветствуют ее — они бросают ей вызов. Зрители ерзают на стульях. Они пе знают, как им быть: аплодировать или уходить. На них давит возникшее у них чувство ответственности…»

Таковы некоторые новые веяния в театре Западной Европы, убедительно показывающие, что завладевшие было его подмостками «мертвецы без погребения» из царства абсурда уже утрачивают свою монополию. На сцену смело выходят разрушители старого мира и деятели актуального театра. И при всем несовершенстве их мировоззрения, при всей непоследовательности, которая свойственна, например, представителям новой английской театральной школы, можно с уверенностью сказать: положение начинает изменяться к лучшему, ибо эти люди начинают думать о своем гражданском долге.

Об этом гражданском долге драматурга мужественно, откровенно и очень четко сказал незадолго до своей смерти — в 1970 году — французский писатель Артур Адамов, о творчестве которого я говорил выше. В беседе с профессором Гарвардского университета Эмманюэлем Жаккаром, опубликованной в еженедельнике «Нувель литтерэр» год спустя после кончины писателя, он, поясняя свой разрыв с «театром абсурда» и переход к острой социальной тематике, заявил: «Я понял значение классовой борьбы. Я увидел, что один класс борется против другого класса».

Адамов подчеркнул, что пресловутый «авангардистский» театр, на все лады повторяющий тему одиночества и отчужденности человека в окружающем его мире, пытается разоружить борцов за освобождение, подрывая их уверенность в своих силах.

— Я больше не верю в абсолютное одиночество, в которое я верил в 1950 году, — сказал он. — Эта перемена связана с политическими событиями. Например, я не верю, что северные и южные вьетнамцы, сражающиеся против Америки, чувствуют себя одинокими. Их воодушевляет чувство солидарности в общей борьбе против общего врага.

Прокладывать новые пути — дело трудное. Ошибки, заблуждения, срывы при этом почти неизбежны. Ну что ж, воспримем сегодняшнюю реальность протестующего театра такой, какая она есть. И скажем все же спасибо тем мужественным людям, которые поняли, что долг театра в современном мире не потешать народ, а заставлять его думать.

Май 1969. Новые веяния

Полтора месяца довелось мне минувшей зимой провести в Соединенных Штатах, и почти каждый вечер я уделял американскому театру — хотелось повнимательнее приглядеться к тем новым процессам, которые развиваются в искусстве за океаном, в каком направлении движется американский театр, что определяет главную линию этого развития и что — дань преходящей моде.

Читатель знает, что в общем‑то американские вечера довольно скучны и однообразны, — об этом я рассказывал. Еще совсем недавно единственным значительным театральным центром в Соединенных Штатах был Нью-Йорк, точнее, нью — йоркская улица Бродвей, а еще точнее — ее крошечный отрезок от Сорок второй до Пятьдесят пятой улицы, где были сосредоточены почтн все театры страны.

Ознакомиться с сегодняшним американским театром и разобраться в этих новых процессах мне помог известный антрепренер Сол Юрок, отличный знаток и ценитель искусства, делающий так много для развития советско — американского культурного сотрудничества.

Однако в последние годы и в этой области происходят существенные перемены. Пессимистические прогнозы, пророчившие американскому театру верную гибель, не оправдались — он значительно расширил свою географию. Широкое развитие приобрела музыкальная культура — наряду со старыми, имеющими мировое имя оркестрами вроде Бостонского и Филадельфийского возникли буквально десятки новых. Консерватории воспитали вы дающихся исполнителей классической и современной музыки, чьи выступления неизменно собирают широкую аудиторию.

В ряде городов на общественные пожертвования сооружены отличные культурные центры. В Лос — Анджелесе, например, я побывал в великолепном, вполне современном концертном зале, где с большим блеском выступал Мексиканский ансамбль песни и пляски, многое взявший у Игоря Моисеева, — кстати, руководители этого ансамбля в большой дружбе с ним. В том же Нью — Йорке — выше всяких похвал ставший знаменитым Линкольн — центр; это огромный комбинат искусства, в зданиях которого разместились опера, два драматических театра, огромный концертный зал и консерватория.

И только Вашингтон, американская столица, все еще обделен искусством — там до сих пор нет ни одного сколько‑нибудь интересного театра и горожанам по вечерам по — прежнему некуда деться [55]. Правда, полушутя, вашингтонцы говорят, что бесчисленные коктейли и приемы не оставляют им времени для развлечений, но, конечно же, в этом большом городе есть немало людей, нуждающихся в духовной пище, и не случайно всякий раз, когда туда приезжают на гастроли известные артисты или музыканты, там начинается форменная охота за театральными билетами.

Главным центром американского искусства по — прежнему остается Нью — Йорк. И на этот раз я видел много интересных спектаклей не только на Бродвее, но и за его пределами — и в знаменитом районе Гринвич — вилледж, этом пристанище творческой интеллигенции и бунтарской молодежи, и поближе к негритянским кварталам Гарлема, и даже в районе Бауэри, где живут самые обездоленные люди Америки.

Спектакли с устоявшейся репутацией держатся на сцене долго. Я не был в США около двух лет, но и на сегодняшней театральной афише прочел немало знакомых названий пьес, которые я повидал тогда. В газете «Санди ньюс» 26 января 1969 года я увидел такую табличку:

«Сегодня в театре. Оперетта «Хелло, Долли» — 2074–е представление; музыкальный спектакль по Шолом — Алейхему «Скрипач на крыше» — 1812–е представление; пьеса «Человек из Ламанчи» (история «Дон — Кихота» и его автора — Сервантеса) — 1324–е представление; музыкальный спектакль «Мамми» — 1116–е представление; пьеса «Кабаре» (о Берлине в канун захвата власти нацистами) — 910–е представление; драма Артура Миллера «Цена» — 402–е представление; драма Говарда Саклера «Великая Белая Надежда» — 131–е представление…»

«Человек из Ламанчи», «Мамми», «Кабаре» — я видел эти спектакли в апреле 1967 года (о них рассказано в предыдущем письме) — не утратили своей свежести. Правда, были произведены замены актеров, но коллективы, которые создали эти постановки, пользующиеся неизменным успехом, не позволяют себе сколько‑нибудь снизить взыскательность к своему труду.

Спектакль «Хелло, Долли», давно возведенный в ранг бродвейской классики, на сей раз идет в исполнении талантливой негритянской труппы. Эта в сущности незатейливая, но чувствительная и очень музыкальная оперетта, идиллически изображающая Нью — Йорк и его нравы на заре XX века, пользуется неизменным успехом у американцев. Увлекший меня на этот спектакль мой старый знакомый, один из крупнейших бизнесменов Нью — Йорка, человек весьма почтенного возраста, был на верху блаженства, разглядывая на сцене отлично воспроизведенные в декорациях детали города своего детства. Но в зале было и немало молодежи, которая с таким же энтузиазмом воспринимала спектакль — для нее это была уже древняя история Америки.

Отмечу попутно, что «Хелло, Долли» был отнюдь не единственным «черным» спектаклем на Бродвее («черными» американская пресса именует спектакли негритянских трупп) — в Нью — Йорке сейчас идут многие пьесы с участием артистов — негров, причем большинство этих пьес — весьма прогрессивного содержания: об этом я подробно расскажу ниже. Прошли те времена, когда выступление чернокожих артистов могло шокировать зараженную расизмом публику; как я упоминал об этом выше, в 1946 году мне довелось увидеть выступление негритянской труппы лишь в одном из клубов нью — йоркского гетто. Времена меняются даже в Америке…

На высоком артистическом уровне — постановки «Метрополитен — оперы», которая работает, как я уже сказал, в великолепном новом помещении Линкольн — центра. Здесь часто выступают лучшие солисты мира. Спектакли отлично оформлены лучшими театральными художниками. С неизменным успехом идут «Манон», «Мадам Баттерфляй», «Паяцы», «Богема», «Травиата», а рядом с ними великолепный «Князь Игорь».

Тут же в Линкольн — центре репертуарный театр АПА— «Феникс», один из самых популярных в Соединенных Штатах, показывает такие различные и вместе с тем значительные произведения, как «Гамлет», «Лизистрата» и «Дело Оппенгеймера» — знаменитую документальную пьесу, разоблачающую позорное преследование известнейшего ученого американской реакцией.

Я, паверное, уже утомил читателя этим долгим перечнем спектаклей, идущих на нью — йоркской сцепе, но мне хотелось наглядно показать, во — первых, подлинное обилие театральных постановок в Нью — Йорке (а я здесь упомянул лишь ничтожную долю их), а во — вторых, их разнообразие. Однако пока что речь шла лишь о тех спектаклях, которые держатся годами на театральной афише; это, так сказать, традиционный костяк американского театра. Но еще более интересно поглядеть на живой, часто меняющийся, сверкающий новизной, порой изобилующий творческими открытиями, а зачастую и терпящий оглушительные провалы текущий репертуар десятков больших и малых театральных коллективов.

Чаще всего это группы настоящих энтузиастов, работающих на свой страх и риск — далеко не всякий бизнесмен решится вложить капитал в постановку, успех которой проблематичен, и тут режиссерам и актерам приходится действовать, что называется, по принципу «либо пан, либо пропал»: придет успех — все будет хорошо, провалится спектакль — значит, клади зубы на полку.

Такая суровая действительность порождает и уродливые явления: многие театральные деятели, презрев идеалы искусства, ищут нездоровой сенсации, играют на низменных инстинктах, тащат па сцену порнографию — пусть будет скандал, зато зритель повалит валом и финансовый успех обеспечен.

Однако доминирующей чертой сегодняшнего американского театра является тяга к поиску, к эксперименту, — причем в них много спорного, много, попросту говоря, зауми, которая затмевает бунтарские идеи.

Но хватит простого перечисления, так сказать инвентаризации, Бродвея и его окрестностей. Давайте направимся в американский театр и поглядим на его спектакли.

Политический театр

Вот стоит в одном из самых людных переулков в центре Бродвея театр «Корт». На афише несколько странное, сбивающее с толку человека, не сведущего в американской политической действительности, название спектакля: «Красное, белое и Мэддокс. Штучка с музыкой. Авторы — Дон Таккер и Джей Брод».

Что это за «штучка»? Кто такой Мэддокс и как надо понимать «красное» и «белое»? Для тех, у кого нет готовых ответов на этот вопрос, дается точное и острое пояснение: «Губернатор Лестер Мэддокс — одна из наиболее спорных, красочных, интересных и постыдных фигур, какие когда‑либо приходили к власти на американской политической арене. Он сам создал вокруг себя атмосферу знаменитости, которая бежит за ним, как бездомный пес, учуявший запах жареного…» [56]

Я гляжу на изображенного на афише лысого головастика в больших очках и вспоминаю одну из тех скандальных политических историй, какие случаются только в американской политической жизни: это история о том, как прославившийся своей поистине звериной ненавистью к неграм хозяин ресторапчика в городе Атланте Лестер Мэддокс в 1966 году был проведен своими единомышленниками в губернаторы штата Джорджия и даже выставил свою кандидатуру на пост президента США. Да — да, на пост президента!

Мэддокс — все еще губернатор. Но влияние здравого смысла постепенно начинает распространяться даже в ультраконсервативных южных штатах, и вот всего лишь два года спустя после скандальных выборов в Атланте нашлись смельчаки, которые сочинили и поставили сатирическую пьесу на эту тему. Пьеса опять — таки вызвала грандиозный скандал. Успех ее был феноменален, и Мэддокс не осмелился настоять на ее запрещении. И вот теперь труппа из Атланты выступает со своим острополитическим спектаклем на Бродвее.

У входа в театр — толпа. Словно у нас, перед подъездом Художественного театра или «Современника», люди жалобными голосами спрашивают вас, «нет ли лишнего билетика». Если бы не любезное содействие всесильного импресарио Сола Юрока, я бы не попал на этот спектакль — так велик интерес к нему.

Надо вам сказать, что в Атланте сложилась отличная театральная труппа, в которой работают смелые и талантливые люди. Сатирическую пьесу о Мэддоксе сочинили режиссер Джей Брод, уже четыре года работающий в Атланте и уже поставивший там двадцать пять пьес, и композитор Дон Такер, музыкальный директор этого театра.

В роли Мэддокса выступает великолепный актер Джей Гарнер, получивший в 1968 году премию критиков Атланты за исполнение главной роли в другой острой политической пьесе — «Макбёрд», о которой я скажу ниже. Это весьма разносторонний артист, ему под силу и комедия и драма — он с успехом выступал, например, в роли короля Лира.

Состав труппы — смешанный: в ней и белые и черные, что само по себе является революционным новшеством Для расистского Юга. Работают ее участники с огромным увлечением, вдохновенно и смело.

Но уже близится начало спектакля. Займем же поскорее места в зале театра «Корт» и устремим свои взоры на сцену — занавес здесь, как и в большинстве американских театров, отсутствует — такова мода. Почти никаких декораций. Задник и пол сцены расписаны звездами и полосами — это американский флаг.

Звучит мелодия гимна «О, прекрасная Америка», и перед нами появляется сам Мэддокс — точно такой, как его карикатурное изображение: бледное, словно водянистое, лицо в крупных очках, синий костюмчик с коротенькими штанишками, белая рубаха и красный галстук (опять цвета национального флага!), с ощипанной курицей в руке — жареные куры были главной достопримечательностью его ресторана.

Мэддокс, потрясая курицей, призывает окружающую его толпу поклонников, а вместе с ней публику подхватить гимн. В зале — рев: «О, прекрасная, прекрасная Америка!» На двух экранах, расположенных в глубине сцены, сменяются цветные фотографии: красивые пейзажи, цветущие деревья — и вдруг трущобы, нищета, голодающие дети. «О, прекрасная Америка!» Поклонники подхватывают Мэддокса и носят его на руках. «В этой стране мечта каждого может стать действительностью!» — кричат они, и Мэддокс решительно подтверждает: «Аминь!»

В этой «штучке», как скромно назвал свое детище театр, многое от приемов нашей старой доброй «Синей блузы»: спектакль расчленен на многие десятки эпизодов, иные из которых длятся не долее минуты. Много песенок, сатирических куплетов, метких острот, заменяющих целые сцены. Очень высок ритм спектакля.

Вот звучит лихая песенка: «Что Америка означает для меня». Генерал авиации заявляет: «Америка для меня— враг. Она кишит коммунистами!» Капиталист говорит: «Для меня Америка — это деньги!» А Мэддокс вдруг елейным голосом заявляет: «Самые счастливые люди Америки — негры. Они работают у меня на кухне».

И вдруг, словно бомба, известие: отмена сегрегации! Мэддокс взрывается: «Это коммунистический заговор! Не допущу!» Взвивается флаг расистов — флаг Южной конфедерации, потерпевшей поражение в гражданской войне за освобождение негров от рабства. «Мой ресторан— частная собственность!» — кричит Мэддокс. На сцене — демонстрация борцов за отмену сегрегации, полицейские расправы.

Тут снова оживают экраны в глубине сцены: на них сменяются фотографии Джона Кеннеди, выступающего на митингах. Раздается резкая, сухая, как выстрел, реплика: «Это страна Мэддокса!» И свист пули. На экранах сцепы похорон Кеннеди. Звучит мелодичная, полная внутреннего сарказма песня: «Ты веришь, Джо». И тут же — барабанный бой и ошеломляющий лозунг:

— Мэддокса в губернаторы!

Перед вами — острая и очень точно сработанная пародия на американскую избирательную кампанию. Авторы пьесы утверждают, что создали эти сцепы без труда: они просто — папросто использовали отрывки из подлинных речей Мэддокса. «Хлеще, чем сам Лестер, не скажешь!» — говорят они. Впечатление достоверности усиливается тем, что эти сцены идут на фоне показанных на экране фотографий, изображающих недавнюю избирательную кампанию расиста Уоллеса, претендовавшего на пост президента Соединенных Штатов. Впрочем, эти фотографии имеют еще дополнительное значение: авторы пьесы скоро напомнят о том, что Мэддокс тоже собирался стать президентом, он даже публично заявил, что ночью ему явился бог и посоветовал занять место в Белом доме…

Но не будем забегать вперед, пока что ресторатор Мэддокс становится только губернатором. На сцене снова грохот барабанов, шум и победные крики. Теперь перед нами новый Мэддокс — это надутый и надменный вождь расистов Вирджинии, оплота власти белого человека против черных и против всех, кто им сочувствует. Он раздает интервью, на сцене снова звучат отрывки из подлинных заявлений этого удивительного человека: «Коммунистическая агитация!..», «Заговор красных!..», «Заговор хиппи!» Губернатор спешит заявить о себе как о беспощадном деятеле сильной руки.

На экранах — один из виднейших руководителей борьбы за гражданские права негров — пастор Мартин Лютер Кинг, он выступает с речами, организует демонстрации, походы протеста против расовой несправедливости. Он идеалист, этот немного провинциальных! пастор. Он верит, что ему удастся убедить расистов стать добрее и мягче к людям. Сейчас он поплатится за свою наивность. «Это страна Мэддокса!» — громко звучит сухая и резкая фраза. Выстрел… Снова плывет в притихшем зале мелодичная, полная внутреннего сарказма песня: «Ты веришь, Джо». А на экране сменяют одна другую полные трагизма фотографии похорон Кинга.

Мэддокс продолжает хозяйничать в штате. Ему плевать на закон об отмене сегрегации, формально принятый в Вашингтоне. В своем штате он король. Все здесь остается по — старому. Тут опять оживают экраны, играющие столь важную роль в этом своеобразном представлении: началась подготовка к выборам президента, и Роберт Кеннеди включается в избирательную кампапию, вот Oil, на фотографиях.

Зритель уже догадывается, что сейчас произойдет, в зале опять наступает мертвая тишина. Так и есть!.. «Это страна Мэддокса!» — объявляют громкоговорители. Выстрел… Песенка: «Ты веришь, Джо»… И кадры похорон Роберта Кеннеди.

— Мэддокса в президенты! — звучат оглушительные крики. Мэддокса? Да. А почему бы и нет? В этой стране возможностей, как напыщенно именует США американская пресса, возможно и такое!

На экране — фотографии, показывающие избирательную кампанию Никсона. И вдруг опять врезается песенка: «Ты веришь, Джо…» Но на этот раз она обрывается недопетая — выстрела, как известно, не произошло. А на сцене опять избирательная кампания в шумном американском стиле: «Мы хотим Лестера!» Сторонники Мэддокса бросают вверх воздушные шары. Они падают. Толпа хватает их и давит. Они рвутся с хлопками, напоминающими выстрелы. Громкая пальба. Митинг: «Я имею честь представить вам будущего президента Лестера Мэддокса!» — объявляет оратор. Мэддокс церемонно раскланивается:

— Я согласен на выдвижение моей кандидатуры. Вот моя супруга. У нее сегодня день рождения. Я, моя супруга и господь бог будем всегда вести вас вперед!

Звучит идиллическая песенка «Счастливый день рождения», и окончательно вошедший в раж ресторатор, то бишь губернатор Мэддокс, завершает свою предвыборную речь в присущем ему стиле:

— Бог американец, и я американец!

Все самозабвенно поют: «Бог — американец». «Бог не может быть коммунистом!» — вопит Мэддокс, толпа подхватывает его на руки и носит. Он размахивает полицейским фонариком.

Мэддокс, как известно, не стал президентом. Но авторы пьесы, так сказать в профилактических целях, решили показать, что произошло бы, если бы он занял место в Белом доме. И вот второй акт, открывающийся песенкой «Гип — гип, ура — в Вашингтон». Президент Мэддокс в звездном цилиндре и полосатом фраке вступает в завоеванную им столицу.

— Маленький человек — президент! Невозможное свершилось! — кричат газеты. Президента сразу же обступают заботы. Со всех сторон слышится: «Как дела во

Вьетнаме?», «Что будет с ЦРУ?», «Как…», «Что…», «Как…» Маршируют генералы, шпионы, осведомители. У всех свои требования:

— Мне нужно еще шесть дивизий, чтобы кончить войну во Вьетнаме, — заявляет генерал армии.

— Нам нужно еще пять тысяч бомбардировщиков для подавления коммунизма, — кричит командующий авиацией.

Генералы ссорятся между собой — каждый доказывает, что он может убить больше врагов Америки, чем другой, и поэтому ему надо дать больше денег. А тут еще срочный доклад: «В стране назревают коммунистические бунты! Надо послать войска на их подавление!»

На экранах — фотографии, показывающие забастовки, демонстрации студентов, нищету многих и многих американцев.

Мэддокс отдает свой первый приказ генералам: «Навести порядок». На сцене идет борьба. Трещат выстрелы. Падают убитые. Снова звучит песенка «Ты веришь, Джо». Президент радуется успехам своих генералов. Он произносит угрожающие речи. Снова и снова начинается стрельба. «Маленький человек» на посту президента оказывается подобием Гитлера.

Но это еще не все. Звучит песня о «священной красной кнопке», нажав которую президент может развязать мировую термоядерную войну. Генералы убеждают Мэддокса воспользоваться своей красной кнопкой, чтобы раз и навсегда покончить с коммунизмом. «Нажать на кнопку— ваша христианская обязанность!» — уверяют они его.

Страна охвачена тревогой. Народ требует сместить Мэддокса с поста президента за нарушение конституции — массовые расстрелы демонстраций приобрели угрожающий характер. Но уже поздно — «маленький человек» установил свою диктатуру. Он заявляет:

— Бог явился мне и сказал: «Люди не знают, что они творят. Все это — коммунистические штучки. Будь тверд!»

И вот он нажимает красную кнопку и вместе со своими генералами летит бомбить Москву. Все в этом спектакле выражено в стиле гротеска, и вместо атомного бомбардировщика перед нами — подобие качелей, на которых раскачиваются Мэддокс и его генералы. Генералы сияют от удовольствия: этот президент для них — сущая находка! И они уже называют его «Ваше святейшество».

— До Москвы осталось три часа двадцать две минуты, — объявляет генерал авиации, но тут же осекается: — Что это? Куда залетел самолет? Черт побери, да это же Вашингтон! Вот река Потомак, вот мой Пентагон. Мы сбились с курса…

Но Мэддокса это нисколько не смущает.

— Ну а что из этого? — невозмутимо заявляет оп. — Вашингтон кишит коммунистами, там полно хиппи. Сейчас я их…

И Мэддокс нажимает кнопку. Гремит взрыв. Все погибают — и па земле и в воздухе. Убиты даже генералы. Уцелел один Мэддокс. Он раскачивается на своих качелях, веселый и радостный: покончил со всеми непослушными американцами.

— Видит бог, я сделал это ради вас, — обращается он к мертвым соотечественникам. И тут же, осененный повой мыслью, обращается к господу: «Эй, бог! Где ты, бог?..»

Бог не отвечает. Мэддокс хохочет тонким заливистым детским смехом:

— Значит, и бога больше нет? Остался только я один… Значит, теперь я бог? Хороший бог — Лестер! Ура! Да будет свет! Да будет тьма! Да будет музыка! Да будет смех!..

Тишина в зале становится еще более гнетущей и давящей. Зрителям пе до смеха. Представление окончено, но они медлят расходиться — эта сатира навела их на многие серьезные мысли…

Появление такого спектакля на сцене американского театра представляет собой знаменательное явление, далеко выходящее за рамки проблем искусства. По сути дела речь идет о прямом вторжении политики в театр, причем значение этого явления увеличивается тем, что пьесы подобного рода пишутся и ставятся в США все чаще, — об этом я уже рассказывал читателям, когда писал о премьерах американского театра 1967 года.

Читатель, который изо дня в день читает сообщения о крутых полицейских правах США и о всевластии американских монополий, контролирующих общественную жизнь в своей стране, быть может, удивится такому развитию событий: как стало возможным возникновение и развитие подобной бунтарской тенденции в американском искусстве? Но то, что происходит сейчас в определенных кругах театрального мира США, лишь отражает в какой‑то мере своеобразие нынешней политической обстановки в этой стране в целом.

Американские власти терпят подобные спектакли вовсе не потому, что они боятся нарушить демократические принципы; поглядели бы вы, как зверски лупцует дубинками, травит газами и кормит пулями американская полиция рабочих, студентов, преподавателей, представителей национальных меньшинств, главным образом негров, выступающих в защиту своих прав. Если они не решаются наложить запрет на выступления политического театра (даже в «столице» расистов Атланте, где родился спектакль о Мэддоксе), то происходит это прежде всего потому, что перед лицом растущей и крепнущей волны народного движения против сил реакции, за восстановление и развитие демократических свобод эти власти вынуждены маневрировать.

— Смотрите, — говорят они, — мы позволяем смеяться над губернатором и даже над самим президентом. Разве это не демократия?..

Однако подобные доводы никого не убеждают — кровь демонстрантов, пролитая летом 1968 года в Чикаго, пожары в гетто Вашингтона, Лос — Анджелеса, Детройта и многих других городов, все учащающиеся столкновения в студенческих городах убедительно подтверждают, что накал социальной борьбы в США усиливается. Чем дальше, тем больше в нее втягивается интеллигенция, в том числе и работники искусства. И вот, используя возможности, которые предоставляет им общая политическая конъюнктура в стране, они вносят свой вклад в общедемократическую борьбу такими пьесами, как «Красное, белое и Мэддокс».

Политическая заостренность подобных выступлений особенно усилилась в последние годы, еще пять — десять лет тому назад такая заостренность была бы немыслимой. Этот новый тон прогрессивному американскому театру, пожалуй, задали весной 1967 года смелые люди из крохотного театрика в Гринвич — вилледж «Кружок на площади», когда они решились поставить написанную двадцатипятилетней американкой Барбарой Гарсон пьесу «Макбёрд», в которой подвергался резкой, почти незавуалированной критике тогдашний президент Линдон Джонсон и ставился вопрос о том, кто же убил его предшественника Джона Кеннеди.

По форме это была как бы пародия на шекспировского «Макбета», но на ее представлении, как и на показе пьесы «Красное, белое и Мэддокс», людям было не до смеха. Чтобы понять смысл слова «Макбёрд», надо вспомнить, что жену Джонсона фамильярно звали «леди Бёрд», что значит в переводе на русский язык «леди Птичка». В пьесе Барбары Гарсон рядом с лордом и леди Макбёрд фигурируют король Джон Кен О’Дунк (у Шекспира — король Дункан, убитый Макбетом) и его два брата — Роберт и Эдуард.

Пьеса эта вначале была поставлена в одном самодеятельном студенческом театрике, потом ее вынес на сцену театр «Кружок на площади». Барбара Гарсон на свои деньги напечатала текст пьесы в виде брошюры. В атмосфере растущего недовольства войной во Вьетнаме, неутихающей тревоги, вызванной расправой с Кеннеди, организаторы которой остались неразоблаченными, и опасений за будущее Америки эта брошюра разошлась молниеносным тиражом в сто двадцать тысяч экземпляров. Вскоре, увидев, что запахло барышами, рискнуло войти в игру издательство «Гров — пресс»; оно отпечатало пьесу дополнительным тиражом в двести пятьдесят тысяч экземпляров, и они также молниеносно разошлись.

Все ждали, что будет дальше: запретят пьесу «Макбёрд» как «оскорбляющую президента» или не запретят. Но было уже поздно — слишком утвердился ее успех; пьеса была переиздана в ряде стран, ее поставили в Лондоне. Все обошлось. Так был создан прецедент для дальнейшего развития политического театра. И вот в нынешнем сезоне я видел уже целый ряд пьес, написанных в том же ключе, что и «Макбёрд» или «Красное, белое и Мэддокс».

Не буду утомлять читателя пересказом их сюжетов, коснусь лишь одноактной пьесы Террепса Мэкнелла «Свидетель», которую автор назвал современной трагедией, хотя черты трагедии переплетаются в ней с элементами комедии и даже фарса. Я видел «Свидетеля» в небольшом театре «Грэмерси артс», где эта пьеса идет вместе с пьесой того же Мэкнелла «Сладкий эрос», которая используется как приманка для зрителя: там на протяжении сорока пяти минут героиня пребывает на сцене в голом виде. (Кстати, сейчас это очень модно; критикой придумано даже специальное словечко «дозволенность», оправдывающее «философию наготы» на сцене, но об этом я расскажу ниже.)

Так вот, о «Свидетеле». В этой пьесе снова речь идет о покушении на президента, но постановка вопроса в ней совсем иная, чем в «Макбёрде». Автор пьесы имеет в виду уже не Кеннеди, он задался целью доказать, что всенародное недовольство политикой его преемника было столь велико, что еще немного — и со всех сторон загремели бы выстрелы. К тому же здесь вся история с выстрелами носит чисто символический характер: имеется в виду не акт физической расправы с президентом, а стихийный взрыв борьбы против социального строя, представителем которого он является. Символика в пьесе тесно переплетена с нарочитой приземленностью, с уходом в банальный американский быт.

Спектакль начинается так: на сцене трепыхается связанный человек — хозяин квартиры, в которой хозяйничает юноша с винтовкой, — пленник необходим ему как свидетель, который подтвердит, что именно он устранил президента и что у него были достаточные причины для того, чтобы сделать это.

Юноша пишет письмо: «Дорогой президент! Вам, наверное, было бы интересно узнать, почему я убил вас. Конечно, от убийства людей никогда ничто не меняется, но я вас ненавижу. Я не коммунист и не хиппи…» Далее выясняется, что этот парень служил в армии «в Восточной Азии» и там «соскочил с винта», как он выражается.

В окно вдруг влезает мойщик стекол — ему понадобилось зайти в уборную. Он не обращает ни малейшего внимания на связапного человека: то ли еще он видел, промывая окна домов!

— Когда‑нибудь я напишу об этом книгу — «Вещи, которые я вижу в окнах», — говорит он. — До чего дошла страна… Философия!.. Обязательно напишу книгу…

Он не спешит вернуться к своему делу. Устраивается У телевизора и вместе с парнем, готовящимся застрелить президента, глядит, попивая виски связанного хозяина,

передаваемую с аэродрома церемонию встречи «высокого гостя». Звучит записанная на пленку речь Джонсона.

Мойщик окоп отпускает нелестные замечания в адрес президента. Тогда парень с винтовкой предлагает ему выстрелить. Тот отмахивается:

— Все так сложно… У меня один сын с охотой воюет во Вьетнаме, а другой в Чикаго протестует против этой войны. Кто из них прав, неизвестно. К черту все эти разговоры! Ты вот книжки читаешь, а я тружусь…

И вот финал: с улицы доносятся ликующие крики: едет президент. Парень с винтовкой подходит к окну, но выстрелить не успевает: там, на улице, уже началась пальба — слишком много охотников застрелить президента. Потом все стихает, и доносится рев уходящей полицейской машины…

Я, конечно, отнюдь не в восторге от этой пьесы, в которой пемало идейной путаницы, отражающей умонастроения анархиствующей американской молодежи. Ее символика до многих зрителей не доходит: одни воспринимают сюжет буквально, как рассказ о реальном покушении на президента, другие рассматривают эту пьесу как своеобразную комедию. Но при всем том в ней нельзя не видеть острое проявление духовного бунта против социальной системы, которую автор ненавидит настолько, что хотел бы расстрелять ее своими горячими словами.

И еще одно замечание: наиболее убедительно и рельефно автором изображена фигура мойщика окон, этого — к сожалению, во многом типичного — среднего американца, который видит грязь и подлость окружающего его мира, все более отчетливо осознает, что дальше так жить нельзя, но не решается включиться в борьбу за перемены; «Все так сложно… К черту эти разговоры!»

Цена напрасно прожитой немзни

Средпий американец но хочет думать над «сложными вещами», он все еще пытается отдалить от себя час решений, которые ему рано или поздно придется принимать. Он все еще надеется на чудо: вот придет более разумпый президент и все образуется; вот найдутся толковые люди и наведут порядок, а мое дело сторона. Однако неумолимое развитие социальных противоречий, его логика оставляют все меньше и меньше пространства для тех, кто предпочел бы удержаться на нейтральной позиции. Жизнь заставляет американца думать. Трудные проблемы обступают его со всех сторон. И среднему американцу волей — неволей приходится отказываться от удобных иллюзий, которыми он усыплял свою совесть на протяжении десятилетий.

В этой связи мне хотелось бы привлечь внимание читателей к мужественной пьесе Артура Миллера «Цена», которая была опубликована в журнале «Иностранная литература» и поставлена несколькими нашими театрами.

История, о которой повествует Миллер, на первый взгляд чрезвычайно проста: два брата — сержант полиции Виктор (он не смог получить образования, так как помогал отцу, разорившемуся в годы кризиса) и преуспевающий врач и ловкий делец от медицины Уолтер — встречаются в мансарде идущего на слом дома, чтобы договориться о продаже наваленной там старой мебели, — в этой мансарде прошло их детство. Престарелый оценщик Грегори Соломон торгуется с братьями. Но у этой истории есть глубокий социологический и даже философский подтекст, о котором очень хорошо сказал в своем предисловии к переводу пьесы Константин Симонов:

«Разговоры вертятся вокруг продажи и оценки этой мебели, но в драме речь, разумеется, идет не об этом. Речь идет об оценке той жизни, которую прожили оба брата в условиях современного американского общества,

0 подлинных и мнимых нравственных ценностях и о том, как дорого обходится человеку стремление оставаться самим собой. Эта драма, на мой взгляд, содержит глубокий критический анализ многих устоев того общества, на материале жизни которого она написана. А вместе с тем она полна веры в нравственные силы и нравственные возможности человеческой личности, не желающей капитулировать перед жизнью, как бы пи была она тяжка и сложна» [57].

Я видел эту пьесу па Бродвее в Театре Сорок шестой улицы, она была отлично поставлена режиссером Улу


Гросбардом на средства продюсеров Роберта Уайтхеда и Роберта Даулинга, которые обычно оказывают под держку наиболее важным спектаклям, становящимся событием сезона. Сейчас, когда пишутся эти строки, труппа Гросбарда показывает «Цену» в Лондоне. Новая пьеса Миллера и постановка ее в Театре Сорок шестой улицы привлекли к себе внимание во всем мире, и в парижской газете «Фигаро», например, я прочел 13 фев раля 1969 года такие строки ее нью — йоркского корреспондента Лео Соважа:

«Это самое сильное, самое человечное, самое привлекательное произведение искусства, какое появлялось на сцене Бродвея в течение многих театральных сезонов».

Поскольку текст «Цены», полностью опубликованный в «Иностранной литературе» в русском переводе, находится в распоряжении читателей, я избавлен от необходимости излагать содержание этой пьесы. Подчеркну лишь, что ее представление в театре по сути дела вылилось в беспощадный суд пад американским обществом, американской семьей — над всем духовным укладом Америки. Один за другим рушатся мифы о его благообразии.

Наивный Виктор, боготворивший своего отца, который обанкротился и очутился, что называется, на мели, бросил учебу и поступил на службу рядовым полицейским, чтобы как‑то поддержать его материально, хотя ему оставалось совсем немного до окончания университета. Он так и остался неучем, и жизнь его была сломана.

Отец благосклонно принял эту жертву. Но вот сейчас выясняется, что он припрятал‑таки часть своего капитала — целых четыре тысячи долларов, пустив их в оборот при помощи второго сына, Уолтера. Если бы он дал из этих средств пятьсот долларов Виктору, тот закончил бы высшее образование. Но что значат отцовские чувства рядом с жаждой наживы?

Уолтер, повторяю, был в курсе всего этого. Именно поэтому он отказался помогать отцу — посылал ему всего пять долларов в месяц. Но Виктору ничего не сказал — пусть живет своим умом как знает. И вот только сейчас, когда жизнь обоих уже идет к закату и ничего исправить уже нельзя, Уолтер пренебрежительно открывает истину брату:

— Он тебя эксплуатировал… Теперь ты видишь, какая это была нелепость — вся твоя преувеличенная возня с ним? Не говоря о том, чего тебе это стоило!

Уолтер, с точки зрения среднего американца, неплохо выпутался из этой невеселой истории. Отказавшись помогать отцу, он сумел сделать карьеру и преуспеть в бизнесе: заработал немалые деньги иа своей клинике и домах для престарелых. («На стариках зарабатывают большие деньги, — поучает он брата. — Это не трудно понять: дети не знают что делать, дети в отчаянии — куда им сбыть престарелых родителей?») Но какова опять-таки цена всему этому успеху?

— Когда‑нибудь, — с горечью говорит Уолтер, — все равно наступает момент, когда ты понимаешь: нет, не ты сделал все, что хотел в жизни, а жизнь сделала с тобой все, что хотела, превратив тебя, человека, в еще одно приспособление для извлечения денег из других людей. И постепенно все глупеешь… Мне казалось, что главное — забраться на самую верхушку, а кончилось тем, что я завяз в болоте успеха и чековых книжек…

Зрителю начинает казаться, что прозревший Уолтер умнее, дальновиднее и даже честнее своего неуклюжего, наивного брата, который зря ухлопал двадцать восемь лет жизни на рутинную и бесперспективную карьеру полицейского сержанта, утешая себя тем, что это цена выполнения сыновнего долга перед отцом, который оказался таким эгоистом и хитрецом.

Но Артур Миллер идет еще дальше в разоблачении лицемерия и двуличия американского уклада жизни. Он показывает, что и в этот час решающего объяснения о цене прожитой жизни оба брата хитрят, пытаясь показать друг другу себя лучше, чем они есть. И их как‑то можно понять: им невыносимо тяжело признать, что жизнь пролетела зря.

Уолтер, оправдываясь, обвиняет систему, общество, весь окружающий мир:

— Разве, когда нас воспитывали, нас учили верить в людей? Чушь! Нас учили добиваться успеха — вот как Нас воспитывали… Здесь не было любви, не было верности. Здесь вообще ничего не было, кроме взаимного денежного соглашения… Я всегда хотел только одного: заниматься наукой, а превратился в высококвалифицированную болеизлечивающую деньгоделательную машину.

А ты, который всегда боялся вида крови, чем ты занимаешься? Ты полицейский — это самая собачья профессия, которую можно себе представить. Мы выдумываем себя, Вик, выдумываем, чтобы откреститься от той правды, которую мы знаем. Ты выдумал себе жизнь — самопожертвование, жизнь — долг, но нельзя защищать то, чего никогда не было.

Но все эти высокие слова не мешают Уолтеру тут же попытаться обделать некрасивое в сущности дельце, которое принесло бы солидный куш обоим братьям. Оценщик предлагает за всю мебель каких‑то тысячу сто долларов. Ну а ежели предпринять такой ход: оценщик за взятку назовет фантастическую цепу за эту рухлядь — двадцать пять тысяч долларов и Уолтер подарит ее благотворительной организации «Армия спасения». Пожертвования не облагаются налогом, а налог велик: он составляет половину дохода Уолтера. Включив в годовой баланс необлагаемое пожертвование в размере двадцати пяти тысяч долларов, оп сэкономит на уплате налогов двенадцать тысяч, и братья поделят эти деньги пополам. Если Виктор хочет, пусть он возьмет себе даже все двенадцать тысяч. Здорово придумано? Чисто по-американски!

Но все кончается ссорой братьев. Виктор упрекает Уолтера в том, что тот хочет от него признания, будто он «в самом деле образцовый парень». «Так вот, ты от меня этого пе дождешься». Уолтер злобно отвечает, обращаясь к публике: «На этот раз он решил пожертвовать своим будущим, чтобы отомстить мпе ценою собственного банкротства, но доказать, какая я вероломная сволочь. Повеситься на моей передней двери — укором моей совести!» Он уходит.

Все кончено. Разрыв. Фальшивая сделка не состоялась. Виктор получает за всю мебель тысячу сто пятьдесят долларов — оценщик добавил ему на бедность еще полсотни. Пьесу завершает зловещая сцена: среди ветхой рухляди престарелый оценщик слушает «смеющуюся пластинку» тридцатых годов, поставленную па старомодном патефоне: слышен механический жестяной смех актеров — этот смех неудержимо заразителен, и дряхлый старик сначала усмехается против своей воли, потом смеется, потом хохочет во все горло, па глазах у него слезы.

Артур Миллер, с которым мы встретились в городке Рай, близ Нью — Йорка, сказал мне, что оп придает особое значение этой своей пьесе. Он вложил в нее много творческого труда и, надо отдать ему должное, гражданского мужества. Перед отъездом труппы Гросбарда в Лондон он снова посетил Театр Сорок шестой улицы, придирчиво разобрал игру актеров и дал им свои наставления.

Появление на сценах Бродвея таких сильных социальных пьес, как «Цена», — это знаменательное явление, подтверждающее, что в интеллектуальном мире Америки происходят сдвиги, которые трудно переоценить.

Черный человен и белый человен

Нет, пожалуй, сейчас в Америке более острой внутриполитической проблемы, чем расовое неравенство черных и белых граждан этой страны. И хотя за последние годы было принято немало законов, формально провозглашающих отмену расовой дискриминации, существенных изменений своего положения негры не чувствуют, и борьба их против угнетения, естественно, усиливается.

В гетто чернокожих граждан в Вашингтоне и Лос-Анджелесе я видел целые кварталы сожженных и разрушенных домов — живое напоминание о столкновениях с полицией и войсками, подавлявшими бунтарей. В том же Лос — Анджелесе, в Сан — Франциско, в Стэнфорде, в Нью — Йорке на моих глазах проходили выступления студентов, борющихся против дискриминации негров в университетах, за изучение истории негритянской культуры и т. д. Порой эти выступления также приобретают столь острый характер, что руководство университетов вызывает полицию и солдат для их подавления.

Печать, радио, телевидение уделяют этой внутриполитической проблеме огромное внимание. Но проходило и дня, чтобы я не видел на экране большого цветного телевизора, установленного в моем номере пыо — йоркской гостиницы «Пьер», душераздирающих сцен полицейских расправ с черными американцами. По своему драматизму эти кадры уступали лишь передаваемой из Сайгона с помощью спутника связи кинохронике о расправах с вьетнамцами.

Не удивительно, что негритянская проблема все чаще поднимается и в американском искусстве, прежде всего в кино и театре. И бесспорной победой прогрессивных сил Америки является тот факт, что спектакли, разоблачающие расовые преследования и зовущие к уничтожению дискриминации негритянского населения, идут сейчас на многих сценах Нью — Йорка, в том числе и на Бродвее.

В театре «Элвин», находящемся в самом центре Бродвея, я видел поистиие волнующую пьесу с издевательским названием «Великая Белая Надежда»; это был убийственный для расистов спектакль, разивших! наповал защитников сегрегации (расового разделения). Он шел на сцене театра «Элвин» уже много месяцев, но актеры продолжали играть с огромным подъемом, вкладывая всю душу в свое творчество. Особенно великолепен был Джеймс Эрл Джонс — могучий черный бритоголовый гигант, игравший роль негра, который первым в мире стал чемпионом по боксу в тяжелом весе и подвергся злобным и подлым преследованиям расистов.

Автор пьесы Говард Саклер отобразил подлинную историю знаменитого Джека Джонсона, который прославился на весь мир перед первой мировой войной, одержав победу над белым чемпионом, и потом горько поплатился за эту победу — его буквально затравили. Главный герой пьесы Джек Джефферсон — это и есть Джек Джонсон.

Джеймс Эрл Джонс — выдающийся актер. За последние десять лет он выступал в четырех пьесах на Бродвее; помнится, я видел его в спектакле «Восход солнца в Кэмпобелло», посвященном молодости Франклина Делано Рузвельта. Но попасть в театр Бродвея артисту не так уж легко, даже будучи талантливым человеком, и чаще всего Джонс выступал за пределами этого Большого Белого Пути — где‑нибудь в Гринвич — вилледж. Там он сыграл восемнадцать ролей. Одиннадцать раз Джонс выступал в спектаклях, показывавшихся в рамках шекспировских фестивалей в Нью — Йорке, в том числе и в роли Отелло. Наконец, он снимался в двух широко известных фильмах — «Комедианты» и «Доктор Стрэндж-лав, или Как полюбить атомную бомбу».

Но пьеса «Великая Белая Надежда», по — видимому, особенно пришлась по душе этому большому артисту; в ней он как бы играл самого себя — настолько точным и безукоризненным было его исполнение. Глядя на сцену, зрители забывали, что они находятся в театре, ибо перед ними открывались сцены из повседневной жизни Америки, хотя, формально говоря, речь шла о событиях шестидесятилетней давности.

Режиссер Эдвин Ширин, бывший офицер морского флота, пришедший в театр в 1958 году, в свою очередь вложил в спектакль весь пыл своей души и сумел внести в большую труппу, занятую в этом спектакле (в пьесе — десятки ролей!), подлинное творческое напряжение. Журнал «Ньюсунк» 14 октября 1968 года ворчливо написал, что спектакль «Великая Белая Надежда» поставлен «в стиле плакатного (?) реализма тридцатых годов». Но, видимо, этот реализм, столь немодный сейчас в американском искусстве, и привлек к нему повышенный интерес публики.

Пьеса очень большая; в ней три акта, девятнадцать эпизодов и три интермедии. Но автор, режиссер и исполнители сумели придать спектаклю такое высокое напряжение и такой четкий ритм, что зрители забывают о том, что представление затягивается необычно долго. Спектакль идет, словно кинофильм, — один эпизод сменяет другой с молниеносной быстротой.

История начинается буднично: в штате Огайо на своей ферме готовится к матчу за сохранение своего звания чемпиона мира огромный мускулистый белый боксер, которого зовут Белая Надежда. Говорят, что ему бросил вызов какой‑то негр. У Белой Надежды и его почитателей нет сомнения в успехе — чемпион раздает журналистам хвастливые интервью.

Следующий эпизод — Сан — Франциско, небольшой гимнастический зал. Здесь тренируется негритянский боксер — человек могучего телосложения. Он яростно бьет по кожаной груше, словно перед ним его смертельный враг. Это и есть Джек Джефферсон, роль которого исполняет Джеймс Эрл Джонс. На него глядит влюбленными глазами его невеста — белая женщина Элеонора Бахман. Здесь же черный тренер и антрепренер, который и хочет успеха Джека, и боится его: мстительный гнев расистов задел бы и антрепренера.

Врываются развязные репортеры:

— Вы первый черный боксер в мире. Вам предстоит драться с самим Белой Надеждой. Считаете ли вы себя Черной Надеждой?

— Я черный и я надеюсь, — с достоинством отвечает этот гигант; он стирает полотенцем со своей могучей груди пот и снова бросается в атаку на кожаную грушу.

И вот уже перед нами штат Невада, город Рено, городской цирк. Начинается решающая схватка. Бой боксеров как бы идет за кулисами. Но как великолепно показан ход и исход боя реакцией толпы болельщиков, занимающих сцену! Белые расисты вначале наглы, самоуверенны. Негры смиренно молятся за победу Джека. Звучит американский гимн. Начали!.. И сразу же нарастающий вихрь — то злобные, то яростные неистовые крики, свист, вой, точь — в-точь, как это происходит и сейчас на любом спортивном матче в США. Чувствуется по всему, что негр сильнее белого. Рев расистов нарастает. Кажется, уже достигнут апогей. Но ярости нет предела. Обструкция снова усиливается. Зал буквально оглушен и истерзан — подумать только, черномазый побил Белую Надежду…

И тут — интермедия; вышедший на авансцену злобный дремучий расист капитан Дан, обращаясь к зрителям, взволнованно объявляет:

— Это самая большая катастрофа после землетрясения в Сап — Франциско. Мы будем искать новую Белую Надежду, чтобы побить этого черного негодяя!..

Так завязывается конфликт пьесы. Я не буду здесь излагать ее сюжет — это долгая и сложная история. Воспроизведу лишь основпую линию пьесы. Расисты всячески преследуют и травят нового чемпиона мира. Они тем более злы па него, что он решается жить с белой женщиной, что в их глазах — неслыханное преступление. В ход идут шаптаж, угрозы, подкуп — все самые низкие средства. Полиция хватает Джека, когда он со своей белой женой нриезжает в штат Висконсин. Основание? Он, видите ли, незаконно пересек границу штата и ночевал там с белой женщиной. Ему грозят штрафом в двадцать тысяч долларов и тремя месяцами тюрьмы.

Освобожденный под залог, черный чемниоп мира бежит за границу. Но и там его настигают мстительные расисты. В канцелярии министерства внутренних дел Англии происходит очная ставка Джека с его соотечественниками, которые не поленились пересечь океан, чтобы потребовать у британского правительства выдать им этого «преступника» на расправу. «Он социалист, — заявляют они, — вы должны его отправить в США!» Английские власти смущены: что скажет общественность, если это произойдет? Они отказываются выдать Джека, но Англию ему придется покинуть.

Тяжкие странствия преследуемого чемпиона продолжаются. Интерес к нему в Европе слабеет, получить возможность для выступлений становится все труднее. Дух Джека надломлен. Он начинает пить. Единственный раз Джек собрался с силами и во всем блеске показал себя: это произошло тогда, когда расисты разыскали где‑то вторую Белую Надежду — долговязого верзилу, который отправился в Париж, чтобы отвоевать звание чемпиона мира у своего черного соперника. Джек, хотя и с трудом, сокрушает его.

Расисты, узнав эту тяжкую для них новость, буквально взбешены: теперь миллионы негров воспрянут духом! Они ищут третью Белую Надежду, а Джек тем временем продолжает свои скитания на чужбине. Перед зрителем проходит предвоенный Берлин; наглые офицеры кайзера издеваются над негром, приехавшим из Африки учиться. Джек вступается за чернокожего и нокаутирует немецких расистов. Теперь приходится бежать и из Берлина. Дальше — Будапешт, Белград. Гремит канонада — рейхсвер завоевывает Сербию. Джек и его подруга на пустынном вокзале. И в это время приходит трагическая телеграмма: весть о смерти матери Джека, оставшейся в Чикаго.

А расисты продолжают охотиться за черным чемпионом. Они настигают его в Мексике, где он возобновляет тренировки. Его хотят убить. Но остается еще один шанс выжить: если Джек согласится проиграть матч на первенство мира третьей Белой Надежде, его оставят в покое.

Дух чемпиона окончательно сломлен: его жена, не выдержав лишений и бед, которые на них обрушиваются одна за другой, после бурной ссоры с Джеком кончает самоубийством. Ее труп вносят в сарай, где тренировался Джек, в тот самый момент, когда схватившие его расисты ведут циничный торг: лиоо он поддастся третьей Белой Надежде и сохранит себе жизнь, либо его тотчас же прирежут.

— Что ты сделала! — в отчаянии кричит Джек, забыв обо всем на свете и бросаясь к мокрому мертвому телу Элеоноры, которое только что вытащили из реки. Теперь ему все безразлично. Джек соглашается на унизительную сделку, которая сохранит ему жизнь, но он заставит белого соперника дорого заплатить за звание чемпиона мира, которое тот получит.

Последний бой… Свирепый бой… Расисты с волнением следят за его ходом. Временами им кажется, что Джек нарушил свое обещание сдаться — он вот — вот добьет третью Белую Надежду. Но черный богатырь верен своему слову — в последний момент он уступает избитому в кровь сопернику, и того, жалкого, изувеченного, еле живого, несут на руках как победителя. Надежда белых восторжествовала. Но какой ценой!..

Все это произошло полвека назад. Но спектакль воспринимается отнюдь не как дань далекой истории. Нет, он злободневен и актуален. Конечно, сейчас расизм в Америке не столь откровенен и примитивен, как в те времена, когда победа черного боксера над белым на ринге рассматривалась как потрясение основ общества и за эту победу негра — чемпиона могли убить. Дискриминация приобрела более хитрые и порой, я бы сказал, утонченные формы. Но от этого расовый гнет не стал слабее, чем в былые времена.

Я внимательно наблюдал за реакцией зрителя. В зале было много негров. Они глядели на происходящее на сцене с глубоким напряжением, как будто все то, что они видели, самым непосредственным образом затрагивает их лично. Я бы не удивился, если бы кто‑нибудь, забыв, что он в театре, а не на улице Гарлема, бросился на сцену, чтобы помочь Джеку.

Было немало и белых зрителей. Эти реагировали по-разному: одни с явным сочувствием, другие неодобрительно — эти, по — видимому, были единомышленниками мучителей Джека. Но никто не оставался равнодушным. Буквально всех этот спектакль заставлял задумываться над проблемой расовой дискриминации и выбирать свое место по ту или другую сторону баррикады. Такой театр не для развлечения, не для того, чтобы просто приятно провести вечер. Такой театр, если хотите, — школа политической борьбы.

Некоторые труппы логически развивают этот замысел еще дальше. Они устраивают такие спектакли, которые перерастают из театрального представления в политический митинг. Я был на таком удивительном представлении в «Вилледж саус тиэтер», который помещается в старом невзрачном доме на захудалой улочке Ван — Дам — стрит в Нью — Йорке. Пьеса называлась «Виг тайм бак уайт». Это название непереводимо: слово «биг» значит «большой», «тайм» значит «время», «бак» на нью — йоркском жаргоне означает «доллар», а «уайт» — «белый». Вот и понимай как знаешь.

Но суть пьесы, как это часто бывает в американском театре, отнюдь не определяется названием — заголовок пьесы должен лишь ошарашить и заинтриговать зрителя. «Биг тайм бак уайт» — это, как написано в программке, которую раздают в зале, пьеса — митинг. Актеры вместе с публикой определяют свое отношение все к тому же вопросу о расовой дискриминации.

Эта пьеса, написанная американцем итальянского происхождения Джозефом Доланом Тюотти, популярна в Соединенных Штатах. Она идет одновременно и в Нью-Йорке и в Сан — Франциско — там ее поставил в феврале 1969 года режиссер Оскар Браун — младший, негр по национальности. В газете «Сан — Франциско кроникл» я прочел 9 февраля его статью, которая начиналась такими словами:

— Действительно ли быть черным прекрасно? Конечно. Но для того чтобы свободно продемонстрировать этот факт в Америке, нам нуяшо прежде всего одолеть белый расизм…

И далее режиссер Браун страстно доказывал, что белый расизм — «это опасное душевное расстройство, болезнь сердца, неизлечимая болезнь. В его основе — проклятая ложь. Ложь, будто белый человек по самой натуре выше черного и, следовательно, вправе воспользоваться своим преимуществом. Этой лжи белых расистов мы должны противопоставить свой бунт в области культуры».

«Бунт в области культуры» — именно так понимают эту в высшей степени необычную пьесу деятели негритянского искусства в США. Поглядеть «Биг тайм бак уайт» в Сан — Франциско я не успел, и вот теперь иду в

«Вилледж саус тиэтер», где эту пьесу поставил Дик Вильямс — поэт, писатель, режиссер, артист из Чикаго, человек талантливый и смелый, который считает, что искусство — это не только пища для ума и сердца, но и острый инструмент политической борьбы.

Дик Вильямс — как и Браун, негр по национальности — начал свою театральную карьеру в негритянском гетто Лос — Анджелеса — в страшном Уоттсе, где несколько лет тому назад возник мощный взрыв социальной борьбы, вылившейся в многодневный бой с полицией и войсками. Я был в этом гетто и могу засвидетельствовать, что Уоттс — один из самых угрюмых уголков, какие я видел на земле. Так вот, там, в этом угрюмом Уоттсе, Вильямс создавал любительские театральные кружки и ставил их силами пьесы. Потом он создал негритянский театр в Лос-Анджелесе. Там, между прочим, и была впервые поставлена в 1965 году пьеса «Биг тайм бак уайт» — Тюотти тоже из Лос — Анджелеса, там он и сочинил ее.

В последнее время Дик Вильямс все чаще снимается в кинофильмах. Характерно, однако, что и в кино он играет не всякие роли, а только такие, которые как‑то вписываются в контекст борьбы против расовой дискриминации негров. Я видел Вильямса в фильме Жюля Дассэна «Тугой узел», где он играл роль одного из боевых негритянских вожаков. В аналогичной роли он снялся в киноленте «Потерянный человек».

Давайте, однако, пока не началось представление, оглядимся по сторонам и посмотрим, что представляет собой театр, где показывают пьесу — митинг. Тесный, узкий зал, похожий скорее на сарай, — видимо, у Вильямса и его друзей нет средств, чтобы арендовать более комфортабельное помещение. Все стены залеплепы плакатами с острыми, зачастую сверкающими уничтожающей иронией лозунгами:

— Места для полиции — в первом ряду!

— Черных можно убивать бомбами!

— Доносчики в зал не допускаются!

— Не бейте беленьких!

— Не курите наркотиков!

— Черные существуют!

— Слушайте и учитесь!

— Полицейские — свиньи!..

Но вот на сцену уже поднялось несколько негров. Там несколько скамеек и в центре — трибуна. Негры подметают пол, разговаривают между собой о том о сем, готовя помещение к митингу. Из их диалога мы узнаем, что находимся в Уоттсе и что сейчас придет негритянский пророк и будет говорить речь.

В сущности речь этого пророка, или, если угодно, вождя, а точнее, его политический диалог с залом и составляет сердцевину этой пьесы — митинга.

Роль вождя играет сам Вильямс. Он не спеша, увереп-ной походкой входит в зал, проходит меж рядами, поднимается на сцену, занимает место на трибуне и внимательно вглядывается в лица зрителей. Одет оп, как большинство негритянских бунтарей, весьма своеобычно: на нем черная бархатная блуза, на груди висит большая сверкающая бляха, нечто вроде архиерейской панагии. Голова у него гладко выбрита.

И вот уже вождь начинает речь. Какую политическую позицию он занимает? Вождь считает, что деятельность Мартина Лютера Кипга, который организовывал ненасильственную борьбу негров за свои права, в свое время была полезна, но что сейчас, когда расисты застрелили Книга, пришло время для активных насильственных действий, и Малколм Икс, провозгласивший необходимость таких действий, был прав — надо отвечать контрударом на удары белых расистов.

Обращаясь к публике с трибуны, вождь напоминает, что сам Кинг в конце концов понял, что борьба методом непротивления злу не дает результата. Оп призывает презирать белых.

— Зачем? — доносится первая реплика из зала.

Вождь оживляется — он рад тому, что завязывается диалог с публикой. Неважно, что его аргументация, подбираемая на ходу, не всегда будет убедительной. Важно, чтобы был диалог, общий разговор, спор, в ходе которого обязательно рано или поздно родится истина.

— Затем, — отвечает он, — чтобы мы избавились от комплекса неполноценности… В конце концов надо разрешить спор о курице и яйце — что появилось раньше. Так вот, я вам говорю: первыми были пегры, а не белые… А христианство, призывающее всех любить друг друга, — это чистейшее лицемерие. Всех учат по одной Библии, но равенства черных и белых не было, нет и не будет даже перед самим господом богом!

— Есть ли разница между расизмом и капитализмом? — доносится чей‑то звонкий голос из зала.

— Нет никакой, — отвечает пророк: — Расизм и капитализм — это одно и то же. И против них надо бороться.

Я оглядываюсь по сторонам. В зале быстро накаляется обстановка. Здесь много негров, и они солидарны со своим пророком, забывая, что это театр и что одетый в черную бархатную блузу Дик Вильямс — это всего лишь режиссер и актер, выступающий в спектакле. А впрочем, ведь это не просто пьеса, а пьеса — митипг. Больше того, похоже на то, что это просто митинг!

Некоторые вопросы, так сказать для затравки, задают заранее подготовленные участники представления, но очень быстро в диалог с пророком втягиваются и зрители. Полемика охватывает весь зал. Судя по содержанию и по тону реплик, пророку сочувствуют не все. Часть белой публики настроена враждебно к неграм.

— Почему вы не учитесь? — доносится из глубины зала. — Ведь у вас теперь есть право учиться вместе с белыми.

— Вы говорите о равенстве, — отвечает Вильямс с трибуны, — но это только формальное равенство. Равенства у нас с вами нет.

— Вы толкуете о черной власти. Что это значит? Вы хотите нами командовать?

— Черная власть? Нас в Америке десятки миллионов, и мы вправе быть хозяевами своей судьбы. А белые пусть устраивают свои дела сами, оставив нас в покое.

— Повторите, что вы думаете о Мартине Лютере Кинге?

— Я уже сказал вам, что он проповедовал ненасильственный путь. А Малколм Икс был за насилие. Одиако в ходе борьбы Кинг пришел к выводу, что ненасилия мало, а Малколм Икс убедился, что одним насилием всех проблем не решишь. Но оба были убиты расистами. Вывод сделайте сами…

И так весь вечер.

— Это все? — удивленно спросит иной читатель. — Но при чем тут театр? Не лучше ли было просто — напросто повесить па дверях зала надпись: «Здесь идет митинг»?

Да, от театра тут осталось немного — в сущности, сцепки,

которые разыгрывают актеры до прихода вождя, — проходные, и память о них быстро выветривается, когда в зале начинается острый политический диалог с публикой. Но в том‑то и заключается своеобразие сегодняшней политической обстановки в Америке, что подобные театральные вечера стали не только возможны, но и необходимы. Они отвечают внутренней потребности публики, которая, быть может, еще не созрела до активного, сознательного участия в борьбе с расизмом и реакцией, еще колеблется, раздумывая о том, стоит или не стоит принять участие в митинге протеста или политической демонстрации, но инстинктивно тянется туда, где идет прямой и острый разговор о больных проблемах. Ей хочется разобраться в этих проблемах.

Не случайно пьеса — митинг, родившаяся в негритянском гетто Лос — Анджелеса, пробила себе путь на сцены Сан-Франциско и Нью — Йорка. Представления «Биг тайм бак уайт» — в сущности, акт гражданского мужества таких режиссеров, как Браун и Вильямс, и их друзей. Этот акт продиктован их решимостью активно участвовать в борьбе за ликвидацию расового неравенства в Соединенных Штатах. Но этот акт остался бы бессмысленным, если бы не нашлось сотен и тысяч людей, которые платят свои доллары за театральные билеты, обещающие им не приятное времяпровождение, не развлечение, а участие в политической дискуссии.

Театр священника Аль Кармине

Театр священника? Да, священника. Вы, возможно, уже слыхали, что в наши дни американская, да и не только американская, церковь, стараясь укрепить и сохранить свои позиции, идет на самые удивительные на первый взгляд затеи. Священники, эти ловцы человеческих душ, нынче занимаются весьма разносторонней деятельностью, чтобы заинтересовать и привлечь людей современного мира, который в сущности оставляет очень мало места для религиозиых иллюзий. Попы — капитаны футбольных команд, попы — организаторы массовых гуляний, попы — устроители аукционов, попы — художники и музы канты — каких только нет сегодня попов! Есть даже свя щепники — рабочие — эти работают у конвейера рядом со своей паствой, а в свободное время служат литургию и исповедуют привлеченных ими верующих.

Особое внимание уделяется молодежи — это для нее в церквах устраиваются концерты джаза и танцульки, когда перед изумленными очами отца Саваофа, Иисуса Христа и девы Марии парни в джинсах и девицы в ми пп-юбках откалывают самые лихие современные танцы, напоминающие пляску святого Витта.

Ну вот, а священник Аль Кармине предпочел заняться театром. Надо вам сказать, что этот молодой человек — ему всего лишь тридцать два года — одаренный музыкант и композитор. Я видел и слышал написанную и поставленную им оперетту «Мир» — своего рода пародию на одноименную классическую пьесу Аристофана — и могу засвидетельствовать, что он глубоко профессионально владеет искусством. Правда, многие мотивы Аль Кармине без стеснений заимствует из популярных музыкальных пьес и песен и вводит их в свои спектакли, перерабатывая и приспосабливая. Но многое он сочиняет сам. Его музыка мелодична и увлекательна, она буквально брызжет весельем и оптимизмом, и в ней нет ни грана религиозности.

23 февраля 1969 года театральный критик газеты «Нью — Йорк тайме» Том Бурке посвятил Аль Кармине статью, которая заняла почти целую страницу газеты. «Возможно, он самый необычный церковный деятель после Распутина, — писал этот критик. — В ном есть что-то загадочное. Он — это свящепннк методистской церкви Альвин Карминес, теолог, учитель, проповедник. Й он же — Аль Кармине — постановщик ревю, композитор, певец, актер…»

Том Бурке, конечно, хватил через край — у Аль Кармине нет ничего похожего па Распутина. Не будь он настоятелем своей церкви Джадсоп — мемориал, что на площади Вашингтоп — сквер, этот веселый парень просто сделал бы себе карьеру па Бродвее. Но именно такие люди нужны сейчас церкви, озабоченпой тем, как сохранить влияние на публику, и вот он надевает сутану…

Оперетта «Мир», о которой я расскажу подробнее ниже, как и все шоу этого священника, родилась здесь же, в церкви. Днем Аль Кармине занят церковными делами, а по ночам он в своей холостяцкой квартирке сочиняет до пяти часов утра музыку.

Аль Кармине действует лихо, озорничает: вместо того, чтобы писать свои песни на слова поэтов и драматургов, он выбирает из литературных произведений приглянувшиеся ему строчки и варьирует их, переставляя слова или повторяя их.

— Для своей арии «Мир», — говорит он, — я взял у Аристофана строчку со страницы тридцатой, потом строчку со страницы сорок третьей и строчку со страницы сто двадцатой, а потом в уме играл с ними, пока получилась песня. У меня хорошая память, и я почти ничего не записываю, пока песенка не будет готова… Мне нравится все — от Бетховена до Пурселя, от Шенберга до Джона Кэджа, от Ричарда Роджерса до сочинителей евангельских песнопений, и я у каждого выбираю то, что мне приглянется…

Окончив теологическую семинарию, Альвип Карми-нес — он же Аль Кармине — сразу же пошел служить в церковь Джадсон — мемориал и начал заниматься нововведениями. Первые артистические программы оп показывал в своем храме в 1961 году. Они имели успех, публика валом повалила к этому веселому священнику.

Воскресная заутреня в Джадсон — меморнал включает «авангардный» балет и концерт джаза либо кантаты, сочиненные Аль Кармине на мотивы популярных песенок вроде «О, какое чудесное утро», «Если я люблю вас» или «Оранжевое небо».

— Прихожане любят балет, — рассказывает Аль Кармине. — Мы первыми показали в церкви прекрасную танцевальную программу с участием голых танцовщиц. Это было еще до того, как нагота вошла в моду на Бродвее. Но никто из верующих пе был шокирован. Сейчас мы действуем так: я сочиняю музыкальные пьесы и показываю их в церкви, наблюдая за тем, как принимает их публика. Если представление проходит успешно, я договариваюсь с импресарио и выношу спектакль на театральную сцену. Иные из этих пьес спорные, ультрасовременные. Некоторые люди спрашивают: «Как вы можете показывать такие штуки в церкви?» Я на это отвечаю: «Я решительно против всякой цензуры в искусстве, и я никогда не скажу драматургу или хореографу: мы хотим показать вашу пьесу или ваш танец, но вы должны выбросить вот это и вот это место потому, что вы — в церкви. Это означало бы нарушение свободы художника…»

И вот мы с вами, читатель, в театре «Астор — плаза». Аль Кармине представляет свою музыкальную комедию «Мир»; в программке скромно добавлено: «По мотивам Аристофана». Текст Тима Рейнгольда, музыка Аль Кармине, режиссер Лоуренс Корнфельд. Сам Аль Кармине восседает у рояля, который стоит в зрительном зале — он придвинут вплотную к стене. Это пышущий здоровьем молодой человек с открытым, симпатичным, немного плутоватым лицом. Рядом с ним у ксилофона и четырех барабанов ударник — виртуоз. Вдвоем они заменяют оркестр. Сам Аль Кармине не только без устали играет весь вечер — кстати сказать, он великолепный пианист, — но и поет баритоном свою коронную арию «Мир». О том, что он священник, напоминает лишь круглый накрахмаленный воротничок, выглядывающий из‑под модного пиджака.

Как это сейчас принято в американском театре, Аль Кармине весьма вольно расправился с наследием Аристофана — уцелела лишь часть сюжетной линии пьесы, большая группа ее героев отставлена за ненадобностью. Действие перенесено из Древней Греции па юг США, да и этот юг изображеп весьма условно, я бы сказал, символически: в оперетте фигурируют добрый рабовладелец и довольные своей судьбой черные рабы.

Но тема о стремлении людей к миру, конечпо, осталась — при современных умонастроениях американцев никто не пошел бы в театр, если бы в пьесе под названием «Мир» она отсутствовала. Больше того, оперетта вдоволь нашпигована острыми сатирическими выпадами против военщины, Пентагопа, атомной бомбы и так далее. В целом же получилось довольно любопытное, веселое, а местами острое представление, идущее в быстром темпе и создающее у зрителей хорошее настроение. Каждый вечер умножает популярность этого, что называется «своего в доску», священника, который вместе со зрителями веселится, сидя за роялем.

Итак, акт первый: «Земля, потом небо». Вначале идет веселый диалог раба и рабыни, которые болтают о всякой всячине. Кто‑то за кулисами рычит и просит еды. Оказывается, это гигантская божья коровка, которую приручил хозяин — она заменяет ему самолет. Появляется сам рабовладелец, добрый человек, которому надоели войны, бушующие на земле.

— Я полечу на небо, чтобы потолковать с богами, — заявляет он. — Пусть они запретят эти войны!

Девочка, дочь хозяина, весьма скептически воспринимает эту затею:

— Ты всегда был ненормальный, папочка. Ну как ты полетишь к богам на этом вонючем клопе?

Но белый господин непреклонен. Он седлает божью коровку и отправляется на свидание с богами, которые мирволят организаторам войн. На небе его встречает Гермес, игривый, манерный слуга и вестник богов с повадками гомосексуалиста, пройдоха и взяточник.

— Здесь ужасно пахнет, — говорит с гримасой Гермес. — Кто вы такой?

— Афинянин, — смиренно отвечает смертный господин, хотя мы только что видели его на юге США. — Ищу богов…

— Нашел кого здесь искать! — удивляется небожитель Гермес. — Богов давно здесь нет, они переехали на другой край неба: им надоело смотреть, как вы там без конца воюете, как на вас падают атомные осадки, как вы истребляете друг друга. Они оставили здесь только бога войны.

— А где богиня мира?

— Ее нет дома…

Смертный господин и Гермес куда‑то уходят, а на сцене появляется бог войны — в смокинге и с белой розой в петлице. С ним генерал Беспорядок. Они вносят на сцену гигантский унитаз — орудие войны. Льют туда из сосудов разные жидкости, потом спускают воду, и каждый раз гремит грохот взрывов — содержимое каждого сосуда уничтожает либо город, либо остров, либо целый континент.

— Это Афины, — приговаривает бог войны.

— Это Сицилия…

— Это Париж…

Очередь доходит до флакона, окрашенного в цвета американского флага. Тут машина войны почему‑то не срабатывает. Разъяренный бог шлет своего генерала за про-чищалкой, но тот возвращается ни с чем: в магазине про-чищалок нет. Бог заставляет генерала чистить унитаз голыми руками, но он все равно не срабатывает. Бог войны срывает с генерала эполеты и швыряет их в унитаз. Тот горько плачет.

Появляются еще шесть смертных, забравшихся на небеса в поисках добрых богов. Они поют: «Мы хотим видеть мир снова», «Где мир? Где мир?..» Входят Гермес и «афинянин». Гермес объясняет непрошеному гостю, что он должен сейчас же умереть, поскольку людям находиться на небесах недозволено и нарушать порядок нельзя.

— Это действительно необходимо?

— Закон есть закон!

Но хитрому «афинянину» удается обойти закон: он подкупает Гермеса, сунув ему бутыль доброго вина. Больше того, Гермес за взятку выдает ему страшный секрет: богиня мира замурована в скале — ее упрятал туда бог войны. Смертные начинают неумело тормошить эту скалу. Она не поддается. «Афинянин» кричит:

— Так не получится! Пока что мы слышим одни разговоры о борьбе за мир, и нет никаких серьезных действий. Пока так будет продолжаться, мира нам не видать!..

В зале вспыхивают аплодисмепты — острая политическая реплика, хотя и сформулированная плакатно, в чисто газетном стиле, упала на благодатную почву; как это часто бывает теперь в американском театре, политический лозунг воспринимается аудиторией с большей эмоцией, чем что‑либо другое. У всех на уме Вьетнам!

Смертные берутся за дело дружнее и наконец освобождают из плена богиню мира. Она пробуждается от летаргического сна. С нею были замурованы в скале богиня процветания и богиня изобилия. Богиня мира на радостях лихо пляшет чечетку. Потрясенный «афинянин», не веря своим глазам, лепечет:

— Богиня мира… Это вы?..

Благодарная богиня мира тут же отдает ему в жены богиню процветания.

— Может быть, вы отдадите мне богиню изобилия?

— Нет, хватит с тебя и богини процветания. «Афинянин» огорчен: какое же это процветание без изобилия?

— Ну ладно, — ворчит он. — Мы как‑нибудь поладим…

Богини и смертные глядят с неба на землю: что же там происходит? Под взором богини мира все меняется: войны кончились, сады расцвели, с неба не падает ничего, кроме дождя…

И вот уже на авансцену выходит актер, игравший роль Гермеса. Он разгримировывается, надевает халат и говорит, обращаясь к зрителям: «Посмотрим теперь, что по этому поводу хотел сказать Аристофан». Достает из кармана томик Аристофана и… начинает читать по — древнегречески его пьесу «Мир». Потом вдруг отрывается от текста и говорит по — английски:

— Он тут упоминает всяких политических деятелей своей эпохи. Их в нашей постановке нет — они нам ни к чему…

На этом, собственно говоря, все, казалось бы, логически кончается. Но прошел всего один час и просто как‑то неудобно сказать публике, что она за свои доллары уже получила достаточно удовольствия и теперь может расходиться по домам. С другой стороны, Аль Кармине помнит, что он как‑никак священник и ему полагается читать мораль прихоя<анам, то бишь зрителям, посещающим театр «Астор — плаза».

Поэтому объявляется перерыв. Аль Кармине покидает свой рояль, устало поднявшись со стула, и выходит вместе со зрителями на улицу подышать свежим воздухом — фойе в этом театре, как и в большинстве американских театральных зданий, нет.

Когда мы возвращаемся в зал, на сцене уже сидят рядышком на длинной скамье все герои пьесы: и боги, и простые смертные. Усевшись у рояля, Аль Кармине ударяет по клавишам и зычным голосом запевает: «Мир, мир, мир!» Песню подхватывают шесть негров и четыре негритянки — рабы и рабыни, их хозяева, богини мира, процветания и изобилия, Гермес. Но второй акт значительно слабее первого — Тим Рейнгольд и Аль Кармине под конец явно выдохлись.

Зал охватывает ощущением вялости: никакого действия па сцене не происходит. Тщетно актрисы разыгрывают импровизированную сценку ссоры между чопорной богиней процветания и лихой богиней изобилия из‑за «афинянина»; богиня изобилия остается в петях и начинает заигрывать с негром — слугой «афинянина». Тот просит хозяина разрешить ему иметь с ией дело, но получает строгий ответ:

— Нет, хотя у нас процветание, но изобилия на всех не хватит…

Зрители слабо реагируют на эту остроту; тягучий второй акт их разочаровал, тем более что в конце Аль Кармине спешит подчинить пьесу канонам елейной морали благополучия: учиняется жертвоприношение в знак благодарности богам, ниспославшим на землю мир, все молятся, поют кантаты. «Афинянин» объявляет, что он женится на богине процветания, и приглашает всех на свадьбу. Аль Кармине запевает:

— От моря и до моря мир и братство навсегда…

Так, соединяя развлечение с нравоучением, этот ловкий и, бесспорно, одаренный молодой попик делает свое дело. По Гринвич — вилледж о нем идет слава как о парне, с помощью которого запросто можно сговориться с богом о прощении грехов. С ним, как говорится, не соскучишься…

Психодрама «Волосы»

Вот пьеса поразительной судьбы: написанная двумя молодыми драматургами Джеймсом Радо и Джеромом Раг-ни для крохотного кафе — театра в Гринвич — вилледж, она вдруг вырвалась в центр Бродвея и вызвала сенсацию в Соединенных Штатах, а затем и во всем западном мире. Ее играют сейчас и на восточном и на западном побережье США, в Стокгольме, Лондоне, Мюнхене, Копенгагене, Париже, и повсюду она вызывает азартные споры. Называется она странно: «Волосы. Музыкальная пьеса об американской племенной любви». Критики определяют новый жанр, созданный Радо и Рагни, как «психодраму» или как «поп — оперу добрых дикарей общества изобилия».

Сами авторы скупы на комментарии — опи предпочитают, чтобы зритель сам догадался, что именно они хотели ему сказать. В программке, которую мне сунул в руки длинноволосый билетер в театре Лос — Анджелеса «Аквариум», где я видел эту пьесу, были опубликованы лишь их декларативные заявления:

«Я верую в единого Бога, Всемогущего отца, Создателя Небес и Земли и всех вещей, видимых и невидимых, — писал Джером Рагни. — Ия верую в единого

Господа Иисуса Христа, сына Божия, рожденного от Отца ранее всех веков. Бог Богов, Светоч Светочей, подлинный Бог от подлинного Бога, он ради нас, людей, и ради нашего спасения спустился с Небес. И он был обращен в плоть Святым Духом и Девой Марией и Стал Человеком».

«Он был распят за нас, — продолжал Джеймс Радо, — страдал при Понтии Пилате и был погребен. И на третий день, согласно священному писанию, он встал из гроба. Он поднялся на небеса и воссел одесную Отца. Он придет вновь во славе, чтобы судить живых и мертвых, и царствию его не будет конца. И я верую в Святого Духа, Господа, дарующего жизнь, которая исходит от Отца и Сына. Ему поклоняются и его славят вместе с Отцом и Сыном, и он говорит устами пророков… Я исповедую святое крещение, дабы получить прощение грехов, и я жду воскрешения мертвых и живых (!) в грядущем мире. Аминь».

На первый взгляд эти декларации, звучащие столь неожиданно и даже кощунственно на фоне озорных, во многом даже непристойных сцен, которые принесли «Волосам» скандальную славу в мировом масштабе, выглядят как экстравагантная шутка, которой авторы пьесы хотели эпатировать зрителя. Но чем больше я думаю над спектаклем, увиденным в Лос — Анджелесе, тем больше утверждаюсь в мнении, что Рагни и Радо задались целью дать какое‑то философское обоснование процессам, происходящим в сознании героев своей пьесы, представителей той части американской молодежи, которая стихийно бунтует против мертвящего образа жизни в пресловутом «обществе потребления», отрекаясь от благ цивилизации, ибо в цивилизации она видит своего врага.

Рагни и Радо вряд ли так уж религиозны, как это можно предположить, прочитав их заявления. Но им, по-видимому, хотелось почерпнуть в христианской мифологии какие‑то обоснования все еще непонятного многим поведения тех молодых американцев, которые бросают учебу, отказываются работать, уходят из дому и живут «племенами», ютясь в подвалах и заброшенных развалинах, находя утешение в наркотиках и беспорядочных половых связях. (Вспомните, кстати, что авторы сочли нужным в названии своего произведения подчеркнуть, что это «пьеса о племенной любви».)

II главный герой этой пьесы, «дикарь XX века» Клод, бунтующий против норм поведения в «обществе потребления» и войны во Вьетнаме, всем поведением своим пытающийся доказать, что единственное спасение человека — возвращение к первобытному строю, и погибающий все же во Вьетнаме — не олицетворяет ли он «пророка, устами которого глаголет святой дух»?

Обо всем этом можно только догадываться — настолько смутен и сложен творческий язык авторов этой странной пьесы. Но вот что говорит продюсер «Волос» — импресарио Бертран Кастелли, который осенью 1967 года, увидев «Волосы» в кафе — театре в Гринвич — вилледж, оценил опытным глазом возможности ее успеха на мировой сцене и вытащил ее с помощью чикагского миллионера Майкла Баттлера на Бродвей, где она была впервые показана в апреле 1968 года:

— «Волосы» — это история поколения. Сегодняшнего поколения. Того поколения, которое говорит: дайте мне возможность жить так, как мне хочется, ведь через пять лет я войду в систему, как и все, и остригу свои волосы. Это внуки Сартра, одетые по моде Пикассо и живущие в мире, от которого не отказался бы Шан Женэ. Это также поиск абсолюта, чистоты, земного рая. Они хотят стать такими, какими были Адам и Ева до первородного греха. Отсюда сцены, в которых они выступают совершенно нагими…

Пьесу в Нью — Йорке и Лос — Анджелесе поставил известный режиссер О’Хорган из Чикаго, дебютировавший в 1964 году все в той же Гринвич — вилледж в кафе — театре «Мамма» постановкой пьесы Жана Женэ «Бонны», в которой роли бонн в соответствии с замыслом автора играли мужчины. Слава к нему пришла быстро. С тех пор он поставил тридцать пьес, организовал три театральных турпе своей труппы в Европу, участвовал с нею в фестивале экспериментального театра в университете штата Массачузетс. Он был премирован за постановку «крестьянской драмы» под названием «Футц» (автор Рашель Оуэн) — в этой пьесе речь шла о слабоумном, которого преследуют односельчане за то, что он живет со свиньей.

О’Хоргану нельзя отказать в творческой изобретательности, динамизме, умении создать драматическое напряжение. Оп работает с молодыми актерами, которые в сущ-

яости играют самих себя и поэтому ведут себя на сцене совершенно непринужденно. Они веселы и неутомимы. Им нравится бунтовать и пугать публику своими выходками.

Именно эти экстравагантные выходки, а не тот дух молодого протеста, которым проникнуты многие сцены спектакля, создают вокруг «Волос» атмосферу сенсации и влекут к этому спектаклю толпы завсегдатаев театра. Характерно, что в зрительные залы, где показывают «Волосы», устремляются прежде всего те, против кого, казалось бы, она направлена, — пьеса стала модной в высшем свете.

Когда мы с корреспондентом «Правды» Борисом Ореховым вошли в лос — анджелесский театр «Аквариум», у нас буквально глаза разбежались — фойе было наполнено невероятно пестро одетой публикой. Можно было подумать, что здесь собрались перед представлением уже готовые к выходу на сцену актеры «психодрамы», которую нам предстояло посмотреть, — настолько экстравагантно выглядели эти люди.

Но нет, тут были вполне респектабельные буржуа и их жены, предприниматели, деятели Голливуда. Но что поделаешь, мода требовала, чтобы публика выглядела так же, как герои «Волос». Волосатые, бородатые дяденьки в рубищах из бархата и индийских пончо, нечесаные тетеньки либо в невероятно коротеньких юбчонках, либо в платьях до пят с длинными шлейфами, либо в брюках с клешами шире, чем в полметра, юноши и девицы, одетые совершенно одинаково с одинаково длинными волосами, — ну и ну! У одного бородача через плечо был подвешен зачем‑то бычий длинный рог, второй с гордостью носил дамскую кружевную кофточку. А разговоры в толпе были самые обычные: о бизнесе, о текущих политических событиях, о разных разностях бытового характера.

Однако близилось начало представления, и мы поспешили в зал. На сцене, утопавшей в полумраке, виднелись какие‑то деревянные конструкции; на веревках было развешано рваное белье, простыни, одеяла. Справа, перпендикулярно к зрительному залу, стоял длинный стол, за ним уселись музыканты. В оркестре преобладали ударные инструменты; как мы вскоре убедились, на долю оркестра в спектакле была отведена немалая роль; он гремел весь вечер, причем подчас его грохот усиливался до такой степени, что начинали болеть барабанные перепонки в ушах.

Но вот на сцену вышли три женщины в лохмотьях, сели посредине. В зале раздались птичьи посвисты — артисты сидели там и сям среди публики. Грянула музыка. Участники спектакля начали собираться па сцене: одни вползали, другие входили, третьи вбегали. Рев оркестра напоминал сигнал воздушной тревоги. Артисты — белые, черные, индейцы — начали карабкаться куда‑то вверх по деревянным конструкциям. Все запели: «Любовь, любовь».

На авансцену вышел молодой волосатый парень. Он внимательно вгляделся в зал, потом деловито снял с себя штаны, швырнул их в физиономию какой‑то даме в переднем ряду, прыгнул в зал и побежал босиком по спинкам кресел, демонстрируя недюжинную ловкость. Попросил у какой‑то девушки десять центов, она сунула ему программу спектакля, он поблагодарил и побежал дальше. Ухватился за веревку, свешивающуюся с потолка, начал раскачиваться над оробевшими от неожиданности зрителями. Потом спрыгнул на подмостки и присоединился к своим друзьям.

Тем временем события на сцене развертывались в быстром темпе. Парни и девушки, изобразив довольно натурально сцены «племенной любви», — они пели при этом, взвинчивая себя до состояния коллективной истерики, — схватили кого‑то, вымазали грязью и обваляли в перьях.

Это — Клод, главный герой пьесы, представитель той части американского молодого поколения, о котором продюсер Кастелли сказал, что оно требует одного: чтобы его оставили в покое и дали ему возможность жить так, как ему хочется, пока оно «войдет в систему, как и все», и острижет свои волосы.

Клод вопит: «Я человеческое существо, я человеческое существо. Мой номер регистрации в социальном страховании такой‑то…»

Но вот уже Клод и другие «человеческие существа» начинают изображать бунт. Они выносят плакат с лозунгом «Украсить Америку» и дико, издевательски визжат вокруг него. В зале вспыхивают аплодисменты — ирония дошла; зрителям известно, что этот лозунг, выдвинутый женой Линдона Джонсона, когда он был президентом, остался пустым звуком. И сразу же сцену захлестывает демонстрация — точная копия тех, какие мы видели много раз на улицах Нью — Йорка и Вашингтона.

Лозунги и плакаты — протестующие, парадоксальные, острые, а подчас и просто хулиганские или просто непонятные: «Мы не хотим, чтобы нас убивали», «Помоги мне излечиться от девственности», «Убежище от радиоактивных осадков», «Помочимся на военную опасность», «Получи свой паспорт сегодня».

Вдруг новая сцена, на первый взгляд полная напряжения и драматизма: сцена завалена недвижными телами, среди них бродит девушка с противогазом. Она жалобно поет, словно отпевает своих мертвых ровесников. Что это? Война? Нет, перед нами не мертвецы, а молодежь, накурившаяся наркотиков. И песня такая: «ЛБДЖ — ЛСД» [58].

Вдруг выходит на сцену уборщица с пылесосом и деловито, старательно убирает сцену.

Опять сцены протеста, бунта, политических демонстраций. Появляются студенты в мантиях и квадратных головных уборах. Они сжигают свои военные билеты, протестуют против войны во Вьетнаме, снова и снова издеваются над лозунгом «Украсить Америку». Среди демонстрантов и Клод. Он сжигает свои шоферские права, библиотечный пропуск и другие документы, но сжечь военный билет не решается.

Из зала па сцену поднимаются пожилая женщина и молодой человек — это мать и сын.

— Почему? — спрашивает женщина участников «племени», — почему вы такие?

— Это очень просто, — отвечают опи.

— Вы хиппи?

— Нет.

— Кто вы?

Ответа нет.

Что это, начало большого разговора об отсутствии взаимопонимания между старшим и младшим поколениями американцев? Кажется, вот — вот такой разговор начнется. Но авторы пьесы и постановщик спектакля опять переводят действие в план фарса: женщина сбрасывает платье, и оказывается, что это вовсе не женщина, а мужчина. И опять начинается пляска «племени».

Теперь молодые американские дикари курят гашиш. Потом они играют с американским флагом, обращаясь с ним весьма непочтительно. Всем своим поведением, всеми своими жестами, чаще всего непристойными, они выказывают пренебрежение к своей стране. Сцепы меняются в быстром темпе. Участники «племени», все больше уподобляясь обезьянам, снова и снова демонстрируют незаурядную ловкость и выносливость.

Когда напряжение достигает предела, когда зрители уже оглушены грохотом оркестра, топотом и криками актеров и ослеплены мельканием света на сцене, один из авторов пьесы, Джеймс Радо, играющий роль главного героя, вдруг подходит к рампе и обращается к публике:

— Я спрашиваю себя: почему мы живем и почему умираем?

В зале воцаряется настороженная тишина. Радо продолжает:

— Куда я иду?

Ответа нет. И тогда пять парней и три девушки, присоединившись к Радо, быстро раздеваются догола и молча выстраиваются лицом к публике, выставляя напоказ все детали своей анатомии.

В зал быстрой походкой входит полицейский. Он отчаянно свистит в свисток и громко командует, обращаясь к публике:

— С мест не вставать! Вы все арестованы. Наверное, вы все здесь коммунисты…

В зале пробегает легкий ветерок испуга. Но оснований для испуга нет. Человек в форме полицейского всего лишь актер, которому поручено объя’вить перерыв. Публика успокаивается. Голые актеры уходят одеваться, зрители покидают зал, чтобы покурить и обменяться первыми впечатлениями:

— Экстраординарно!

— Блестяще! Сколько выдумки и смелости!

— Ну знаете, я все же не решилась бы вот так — выйти на сцену и раздеться догола перед всеми.

— Почему же, милочка? Вы отстаете от жизни. Вчера я была на показе мод — нагота теперь дозволена. Руди Гернрейх показывал чудеснейшие платья из совершенно прозрачного найлона…

— Да — да, я слыхала. А Сант — Анджело [59] сказал на днях: «Нагота — это свобода». «Это так возбуждающе»…

II меньше всего говорят о сценах, несущих политическую нагрузку.

Второй акт представления идет в еще более учащенном ритме — на сцене какая‑то истерия света и звука. Рябит в глазах, уши болят от грохота оркестра, крики и пение артистов сливаются в свирепый рев. Это называется «Электрический блюз». Под этот сумасшедший аккомпанемент буйно пляшет голый танцор.

Одна за другой быстро сменяются сцены, содержание и смысл которых часто трудно попять. Вот появляются какие‑то черные парни. Выходит горилла. Какой‑то идиот несет плакат: «Я лояльный американец». Горилла его душит. Вот выскочили откуда‑то три девицы, одетые в одно, общее для всех трех, платье, и начали лихо плясать. За ними — три танцора в одном костюме. И вдруг — прогулка в космос, причем среди астронавтов — беременная женщина.

Потом — каскад сценок, в которых беспощадному осмеянию подвергается история США. Высмеиваются и оглупляются все подряд — Вашингтон, Линкольн и его убийца Бутс, генерал Грант. Под дикий рык генерала маршируют персонажи из популярного фильма «Унесенные ветром», рассказывающего о гражданской войне между Севером и Югом. Два негра кричат: «Мы вас ненавидим».

Вдруг на сцену выпускают самых настоящих живых кур. Петух, истосковавшийся по общению с ними, яростно топчет их одну за другой. (В зале гремят бурные аплодисменты.) Потом какая‑то женщина долго и тщательно вытирает своими длинными волосами босые ноги президента Вашингтона. Буддийские монахи поют: «Ave Maria». Снова появляется беременная астронавтка. К ней присоединяются индейцы в головных уборах из орлиных перьев и вьетнамцы.

А дальше — сцены, несущие на себе серьезную смысловую нагрузку и имеющие острое политическое значение, — это наиболее сильная и осмысленная часть спектакля.


Главный герой пьесы Клод исчез из «племени» еще во время коллективного курения наркотика. Встревоженное «племя» долго и тщетно его искало. И вдруг он сам появляется на сцене — острижепный и в военной форме. «Это — как если бы я умер», — объявляет он. И его вчерашние братья ведут себя так, словно оп действительно умер: они его не видят и продолжают свой поиск.

На сцене гром и треск — пальба из автоматов: напоминание о войне. Семья провожает сына в армию. Из‑под пола струями бьет пар: война — это ад! Начинается бешеный по ритму танец. Со всех сторон — вспышки и треск. Рев механической музыки. Звучит непристойная брань. Все громче крики:

— К черту! Мы не пойдем…

— Призыв в армию — это когда белые люди посылают черных воевать против желтых во имя обороны земли, которую белые украли у краснокожих!

Идет снег. Парни и девушки, закутанные в одеяла, обнимаются. Клод, не рискнувший сжечь свой воинский билет и надевший военную форму, для них уже не существует. Сейчас он уедет во Вьетнам и там погибнет. Об этом театр повествует так: участники «племени» вдруг набрасываются на Клода и закрывают его лицо своими ладонями. Их все больше и больше. Клода уже не видно в этом, похожем на муравейник, скопище оборванцев. «Племя» поет: «Пусть светит солнце». Вдруг оно разбегается. Клод лежит навзничь, бездыханный.

Это все. Конец пьесы действительно напряженный и драматичный, хотя напластования символики и затемняют многое. Но что это? Оркестр гремит снова, теперь он исполняет лихой модный танцевальный мотив, и все участники спектакля начинают весело танцевать.

Артисты зовут к себе зрителей, те охотно присоединяются к ним, и добрых сорок минут на сцене и в проходах между креслами идет всеобщий буйный пляс. И если трагическая история Клода и тронула некоторые души в зрительном зале, если перенесенные на сцену демонстрации против войны во Вьетнаме заставили кое — кого задуматься о своей собственной позиции в отношении войны, то этот долгий пляс успешно рассеивает такие опасные мысли.

Некоторые критики считают, что пьеса «Волосы» — это все же бунтарское произведение, что она — акт творческого гражданского мужества, что само по себе появление подобной пьесы на Бродвее — событие немаловажного политического значения. Но когда сравниваешь «Волосы» с такими действительно острыми выступлениями политического театра, как «Красное, белое и Мэддокс», или «Великая Белая Надежда», или «Биг тайм бак уайт», о которых я рассказывал выше, в голову невольно приходит мысль, что революционность «Волос» лишь кажущаяся. И не случайно вся буржуазная пресса без колебаний публикует самую восторженную рекламу этого спектакля:

«Музыкальное открытие: «Волосы»! Бродвей уже никогда не станет таким, каким он был до этой постановки! Сейчас «Волосы» играют во всем мире. Немедленно шлите заказ на билеты в театр «Билтмор», где идет она, по почте!»

Французский журнал «Экспресс», говоря о невероятном успехе этой пьесы во всех странах Запада, подчеркивал 5 мая 1969 года: «Маленький спектакль, первоначально поставленный вне Бродвея, превратился в огромное коммерческое дело». Хотя «Волосы» идут в театре «Билтмор» второй год и места там стоят не дешевле двенадцати долларов, билеты на это представление достать невозможно — их берут с бою. Такая же картина и в Лос-Анджелесе, и в Лондоне, и в Париже, и в Мюнхене, и всюду, где деловитый импресарио Кастелли пристроил пьесу Радо и Рагни. «Хиппи эпатировали и очаровали (!) буржуазию», — саркастически заметил обозреватель журнала «Экспресс».

Верно, конечно, что в этой пьесе есть и протесты, и бунтарство, и драматические раздумья о бессмыслице жизни в современной Америке. Ее авторы разоблачают заражение атмосферы американских городов газами, нищету, агрессивную политику Линдона Джонсона, расизм, абсурдность войны во Вьетнаме, бесчеловечность буржуазной цивилизации, безразличие к судьбе человеческой личности в американском обществе. Но все это умело дозировано и, главное, так ловко обрамлено чисто мюзик — холльным содержанием спектакля, что в конце концов, покидая театр, зритель вспоминает лишь то, как виртуозно пляшут артисты, какие поразительные — и, главное, «с перцем»! — трюки придумал режиссер, какие сенсационные и даже скандальные сценки сумел он показать, и это все…

Мы долго толковали об этой пьесе с одним из мудрых и проницательных знатоков американского искусства — Говардом Лоусоном, с которым я встретился в Голливуде. И я думаю, что он был глубоко прав, когда сказал в заключение этого разговора:

— «Волосы» — это отрицание всего на свете. Конечно, даже инстинктивный протест против войны во Вьетнаме, против расизма, против реакции ценен. Но когда такую бунтарскую пьесу активно поддерживает сама буржуазия, когда ее восхваляет пресса, когда посещение этого циничного спектакля становится признаком хорошего тона у «сильных мира сего», приходится серьезно задуматься: почему это происходит? В самом деле, почему? Да потому, что пьеса эта раскалывает бунтующую молодежь, сеет в ее рядах цинизм и обезоруживает борцов. Вот что опасно!..

Так раскрывается подлинная сущность сенсационной пьесы, которая рекламируется сейчас везде и всюду на Западе как «подлинно революционное произведение, потрясающее все основы буржуазного общества» [60].

Куда движется «Театр разрушения»?

Я уже писал о так называемом театре разрушения, школа которого сложилась в Англии и затем нашла свое развитие во Франции, Соединенных Штатах и других странах. Речь идет о таких драматургах, как Гарольд Пинтер, Эдвард Олби, и ряде других, которые в своих произведениях, зачастую сложных по форме и изобилующих неожиданными и странными сюжетными ходами, сближающими их с «театром абсурда», беспощадно и, я бы сказал, свирепо разрушают устои буржуазного строя.


Однако новейшие пьесы этих «разрушителей», и в частности Олби и Пинтера, которые мне довелось увидеть в феврале 1969 года в Нью — Йорке, вызвали у меня чувство тревоги за этих, бесспорно, одаренных людей: они продвинулись еще дальше в сторону абсурда и их нынешний «театр разрушения» не только ничего не разрушает, но и попросту становится все менее интересным. Об этих пьесах я расскажу несколько ниже, а пока что мне хочется рассказать о тех театральных деятелях, которые, присваивая название «театра разрушения» своим «экспериментам», уж вовсе уходят, как говорится, по ту сторону добра и зла.

В Лос — Анджелесе в дни, когда я там был, режиссер Ральф Ортиц из Нью — Йорка дал гастроль своего «театра разрушения» — его представление состояло из трех частей: «Показ уничтожения кур», «Концерт разрушения рояля» и «Убийство мышей с участием публики».

Что же представляло собой это представление, происходившее при большом стечении светской публики, падкой на новомодные открытия в искусстве?

Театральные нововведения, изобретенные Ральфом Ор-тицем, начинались уже у входа в зал: зрителям вместо билета выдавалась в кассе белая мышь. Держа в руках своих мышей, зрители входили в обширный зал галереи Туза, этого популярного центра «авангардного искусства» в Лос — Анджелесе, где должно было происходить представление «театра разрушения», и выстраивались вдоль стен.

Ральф Ортиц и его артисты были одеты в безукоризненно чистые белые костюмы. В руках они держали убитых кур. В одном углу сидела, скрестив ноги, девушка в ультракоротком платьице. Она рассеянно похлопывала себя по голому бедру мягкой шеей обезглавленного петуха. В другом углу на растянутую простыню был спроецирован цветной диапозитив с изображением человеческого сердца.

Посреди зала стоял белый рояль. Вдоль стен выстроилось около пятидесяти бутылей, наполненных куриной кровью. В глубине зала была отделена загородка в десять квадратных футов, за которой в беспорядке были расставлены мышеловки, наполненные мышами.

В зале царил полумрак. Под ногами у зрителей сновали опять же мыши. Вдруг в углу вспыхнуло пламя — это был сигнал, что представление начинается. Но многие не поняли, что происходит, и решили, что это пожар. Раздались пронзительные крики. Люди заметались.

Эффект внезапной вспышки был рассчитан именно на этот «переход публики к состоянию психоза» — по замыслу Ральфа Ортица, именно такой психологический климат больше всего подходит для создания динамичной атмосферы в театре насилия. Два артиста тут же начали молотить друг друга убитыми курами. Задача состояла в том, чтобы, как и было сказано в афише, уничтожить кур, то есть сокрушить вдребезги.

Брызги крови, кусочки мяса и костей летели во все стороны, но куриные тушки оказались все же довольно прочными. Тогда артисты начали рвать их руками, бросая потроха в публику. Их белоснежные костюмы покрылись красными пятнами.

Уничтожением кур занялись и другие актеры. Они вовлекали в это занятие зрителей. Один из них стал колотить курицей какую‑то девушку. Раздался крик: «Погляди! Они всех поливают чем‑то красным!» Действительно, теперь в ход пошли бутылки с куриной кровью. Зрители заметались в поисках спасения, но нигде его не находили. Артисты теперь плескали в публику кровь из чашек. Белые стены зала начали понемногу краснеть. Актриса с кровью на губах предлагала свою чашку желающим: «Хлебните‑ка!» В довершение всего актеры, пустив в ход ножницы, начали срывать друг с друга мокрую от куриной крови одежду. Зрители в смокингах и вечерних платьях, густо забрызганных кровью, ждали, отступив от Ортица и его неугомонных артистов, что же будет дальше.

А дальше был коронный номер программы— «Концерт разрушения рояля». Взяв в руки какую‑то тяжелую ось, Ортиц начал молотить ею по белому роялю. Во все стороны полетели щепки. Толпа ахнула. Когда Ортиц начал рвать струны, раздались жалобные металлические звуки. Воздух был как бы насыщен электричеством — дух насилия и разрушения мало — помалу объял присутствующих. Они подбадривали Ортица громкими криками. А его тяжелая ось наносила роялю новые и новые удары, высекая искры из металлических деталей музыкального инструмента. Лицо Ортица оставалось строгим, лишенным всяких эмоций.

Рояль превратился в груду хлама, и толпа переместилась к загородке, где должен был начаться третий акт представления— «Убийство мышей с участием публики». Тут задача была проще — мышь можно запросто пристукнуть ударом каблука.

Этот спектакль по — деловому комментировала так называемая авангардная пресса. Я сохранил вырезку из газеты «Лос — Анджелес фри пресс», рецензент которой 31 января 1969 года со знанием дела комментировал представление: «Ортиц, как и австрийский деятель искусства разрушения Герман Нитш, стремится к созданию театра, в котором все реально (!) и в котором нет различия между исполнителями и публикой. Как и Нитш, он работает (!) с материалом, взятым из жизни, — мясом, кровью, мозгами, вызывая у присутствующих неподдельные реакции — страх, ужас и прямое участие в действии».

Сам Ортиц высказался так:

— Искусство разрушения — ответ на мучительные проблемы человечества, охваченного волнением и стремлением физически выжить. Наш театр — символ того коварного и чрезвычайно сильного разрушения, которое играет поистине доминирующую роль в нашей повседневной жизни…

Ну ладно, как говорится, аллах с ним, с этим Ортицем и его австрийским единомышленником Нитшем, пусть любуются их творчеством поклонники псевдоавангард-ного искусства. Такие деятели находятся за пределами настоящего театра, как бы ни были они популярны среди определенной части публики, падкой на сенсацию. Их слава растет как снежный ком, но она и тает столь же быстро, как тает снег под лучами жаркого солнца.

Но Олби и Пинтер — это подлинные деятели театра, и одаренность их не подлежит сомнению. Написанные ими ранее пьесы действительно сокрушали буржуазное общество, они буквально расстреливали его пороки. Как же сейчас эволюционирует их театр, который по справедливости можно было называть «театром разрушения»? Увы, те их новые пьесы, с которыми я познакомился в Нью-Йорке, свидетельствуют о явном отходе обоих этих драматургов — хотелось бы надеяться, временном! — от главного направления в их творчестве.

В маленьком театрике «Билли Роуз» на Сорок пятой улице у Бродвея в сезон 1968/69 года были показаны две одноактные пьесы Олби: «Ящик» и «Цитаты из речей председателя Мао Цзэ — дуна»; эти пьесы сначала были представлены в городе Буффало в «Арина — тиэтер», а затем автор постановки режиссер Ален Шнейдер перенес их в Нью — Йорк.

Обе пьесы, как это модно сейчас, — без всякой интриги. Общая декорация для них — арматура гигантского квадратного ящика. Отсюда и название первой пьесы — «Ящик». В чем же там дело?

Сцена — пуста. В полутьме пз громкоговорителя доносится жалобный женский голос — какая‑то женщина предается грустным воспоминапиям, стремясь облечь их в гармоничную музыкальную форму. Но вдруг эту гармо нию рассекает режущая сердце нота, изображающая идею смерти. Черные птицы затемняют небо, и теперь слышен лишь шум моря, равнодушно заглушающий человеческий голос. Это все. Идея: человек — это всего лишь звучащий, по быстро немеющий «ящик», забытый на пляже времени.

Вторая пьеса — с присутствием актеров на сцене. Ящик остается на месте, но среди его граней — палуба трансатлантического парохода. Рядом на шезлонгах полулежат пожилая женщина и священник. Женщина рассказывает священнику историю своей скучной жизни. В глубине сцены мечется не по летам подвижная старушка; потом она усаживается на небольшой эстраде и декламирует строфы из поэмы: «Пойдем на вершину холма — туда, где стоит богадельня». Она повествует о судьбе вдовы, оставленной своими детьми.

Тем временем по залу, заложив руки за спину, прогуливается улыбающийся Мао Цзэ — дун. Он неустанно декламирует цитаты из своих речей, собранные в небезызвестной «красной книжечке». Похоже на то, что в отличие от всех других героев этой пьесы он пребывает в хорошем настроении и полностью уверен в себе. Но вот и Мао Цзэ — дун входит в ящик. Старушечьи рифмы о нищете, и жалобы пожилой женщины на свою постылую жизнь, и даже декламация Мао постепенно стихают — смерть побеждает всех.

Читатель пожмет плевами: почему все это называется пьесами? И что хотел сказать автор своим «Ящиком» и «Цитатами из речей председателя Мао Цзэ — дуна»? Сам Олби так ответил на этот вопрос:

— Драматург, достойный этого имени, должен ставить перед собой две цели: излагать свое мнение о человеке и думать о структуре своего искусства. И в том и в другом случае он должен иметь целью изменение общества, в котором он живет, и изменение форм своего искусства. Пишут не для того, чтобы сохранить статус — кво.

Целиком согласен с вами, мистер Олби! Но не думаете ли вы, что изменение форм искусства должно быть таким, чтобы оно по крайней мере не закрывало перед зрителем возможность понять то, что вы хотите сказать? И уж если речь зашла о том, что художник должен «излагать свое мнение о человеке», то не ясно ли, что он должен вывести на сцену людей и показать их всесторонне и убедительно, а не в виде каких‑то условных фигурок, вырезанных из картона?

Уход в мир условных знаков и загадочных алгебраических формул, допускающих самые разнообразные, в том числе и диаметрально противоположные, толкования, лишает «театр разрушения» присущей ему силы и убедительности и обедняет самого художника.

Такие же или близкие к ним мысли навевает и спектакль театра «Истсайд Плейхауз», где в феврале 1969 года я увидел «мировую премьеру», как было сказано на афише, двух одноактных пьес Гарольда Пинтера— «Чаепитие» и «Подвальный этаж». Этот спектакль, поставленный Джеймсом Хаммерштейном, был расценен прессой как большой успех сезона. И в уютном красивом зале этого театра я увидел рафинированную публику, главным образом молодых интеллигентов, увлекающихся творчеством Пинтера. Специфический интерес к спектаклю подогревали пояснения критиков, что обе пьесы трактуют проблему «сексуальных отклонений».

Что же на этот раз собрался разрушать столь динамичный обычно британский драматург?

Начнем с «Чаепития».

Овдовевший бизнесмен Сиссон, специализирующийся на производстве ультрасовременных биде с автоматическим пуском воды фонтанчиком (эти биде, выставленные на самом почетном месте в витринах с изящной подсветкой, — главная часть оформления пьесы), женится на молодой красивой женщине Диане.

Он — стар и бессилен. А брат жены Вилли — здоровый молодой человек. Сиссон делает его своим компаньоном.

Тот берет свою сестру в секретарши и предается с нею любовным забавам, а сам Сиссон кое‑как утешается с секретаршей Уэнди, которая объясняет, что она ушла с предыдущего места потому, что ее «слишком настойчиво щупал патрон». Впрочем, она отнюдь не возражает, чтобы тем же самым занялся Сиссон, неспособный на большее. Однако неутомимый брат жены Сиссона вовлекает и ее в свои, менее платонические, развлечения.

Тем временем семейная жизнь фабриканта течет безрадостно. Однажды Диапа напоминает ему, что они женаты уже год. Сиссон решает устроить по этому поводу чаепитие в офисе среди своих биде. Приглашенный на чаепитие друг Сиссона окулист завязывает ему глаза, как это делала обычно Уэнди во время их забав. Уэнди потчует его чаем, и он засыпает. Тем временем неугомонный брат Дианы укладывает на письменный стол свою сестру, потом рядом с нею Уэнди и предается любовным утехам с ними обеими. Остальные гости — старики родители Сиссона, его дети и окулист с женой — при сем присутствуют, не выражая никаких эмоций.

Вдруг Сиссон падает со стула и умирает. Диана истерически плачет, но уже поздно.

Вот и все. Обычный пошленький водевильчик в духе старинного парижского бульварного театра. И это принадлежит громовержцу Пинтеру, яростному разрушителю буржуазного общества? Невероятно, но факт…

А вот вторая пьеса, показывающаяся в тот же вечер, — «Подвальный этаж».

Воспитанник Оксфордского университета, утонченный интеллигент Jloy перед отходом ко сну наслаждается вечерним покоем у камина в своей уютной квартирке, почему‑то расположенной в подвальном этаже. Вдруг стук в дверь — неожиданно пришел старый приятель Лоу по университету некий Стотт. Он мокр: на улице льет проливной дождь.

Лоу радушпо встречает приятеля. Дает ему обсушиться, угощает его, они долго дружески болтают. Вдруг Стотт вспоминает, что под дождем осталась его приятельница Джейн, и отправляется за пею. Вот и они оба. С Джейн ручьями льет вода. Но эта девица пе из тех, которые смущаются в присутствии мужчин. Она сбрасывает с себя всю мокрую одежду и, оставшись в чем мать родила, лезет под одеяло в кровать Jloy. К Дженн тут же присоединяется Стотт.

Лоу целомудренно проводит ночь на диване. Но утром весь благопристойный строй жизни в его доме идет ко всем чертям. Джейн бесцеремонно совращает Лоу, что не вызывает никакого протеста у Стотта; тот поглощен переустройством квартиры своего друга по собственному вкусу; квартира ему приглянулась, и оп готов отдать за нее свою любовницу. И вот, сделка состоялась: Лоу и Джейн отправляются бродяжничать, а Стотт остается хозяином дома.

Проходит год, и повторяется та же ситуация, с которой все началось: в дождливый вечер Стотт блаженствует у камина в унаследованной им квартире, раздается стук в дверь, входит промокший до костей Лоу, а на улице у фонаря Джейн дожидается, пока о ней вспомнят.

Так в тысячу первый раз воспроизводится древний как мир — к тому же насквозь фальшивый — философский тезис о ветре, возвращающемся на круги своя: все на свете повторяется, нет ничего нового под луной, люди — пешки в игре, их можно расставлять на шахматной доске жизни как угодно, в любых комбинациях.

Нет, решительно невозможно узнать в этих пьесах-безделицах бунтаря Пинтера! Что это, усталость от борьбы? Уступка дурному вкусу? Забота о кассовом успехе? Не знаю. Но когда я сравниваю такие пьесы хотя бы с тем, что создал провинциальный американский творческий коллектив в Атланте, бросивший острейший политический вызов губернатору Мэддоксу, мне как зрителю становится вчуже неловко за таких признанных мастеров современного театра, как Олби и Пинтер.

Я понимаю, конечно, что с точки зрения чисто профессиональной эти былые буптари стоят куда выше тех, пока еще мало известных, американских театральных работников, которые пытаются в трудных условиях сегодняшней Америки строить политический театр. С точки зрения чисто литературного мастерства их нельзя даже сравнивать — пьесы вчерашних деятелей «театра разрушения» совершенны по стилю, в них много изыска, чисто формальных находок. Но ради чего все это?

Что разрушает сегодня Гарольд Пинтер? Основам чего он грозит? Разве только элементарным основам морали,

недаром печать так подчеркивает проявившийся в его новых пьесах интерес к «сексуальным отклонениям». Но эта весьма специфическая тенденция в американском искусстве — да, пожалуй, и не только в американском — сейчас настолько гипертрофируется, что об этом приходится говорить особо…

Сенси америнансное иснусство

Секс и искусство — эти слова были жирным шрифтом напечатаны на обложке вышедшего в свет 14 апреля 1969 года американского политического еженедельника «Ныосуик». Этот серьезный журнал счел необходимым посвятить такой, на первый взгляд неожиданной для него, теме много страниц. Уже эта деталь говорит о многом: все больше людей в США начинают задумываться над тем, куда же приведет американское общество та «дозволенность», о которой я упомянул в начале этих записок. «Америка захлестнута волной более чем откровенного показа голого тела и, больше того, полового акта и половых извращений всех видов. Цензура правов по сути дела прекратила существование», — писал журнал «Ныосуик».

То, что происходит сейчас в американском театре, кино, литературе и искусстве, буквально поражает иностранца, который не был в США два — три года. «Дозволенность» была там весьма широкой и раньше, но такого, как сейчас, еще никто не видывал. Побывавшая в Соединенных Штатах почти одновременно со мной французская писательница Франсуаза Партюрье в смятении написала 4 марта 1969 года в «Фигаро»:

«Я вернулась из Нью — Йорка, где больше всего меня удивило то, что в большей части новых пьес па Бродвее актеры появляются на сцене совершенно голыми.

— Да, это так, — говорили мне друзья, — это следствие дозволенности… Выражающее одновременно антипуританизм молоДого поколения и потворство либо бессилие старших перед лицом этого бунта слово «дозволенность» сейчас — самое модное слово в США.

Как его понять? Терпимость, попустительство и даже распущенность — недостаточно сильные определения; разврат— слишком точное; «дозволенность» означает, что каждый человек может себе позволить все, что угодно, во имя философии, в которой эротизм является лишь одним из проявлений…

Показ задней части — непонятно почему — всегда воспринимался как оскорбление врага. Но еще год тому назад штаны при публике не снимали, ограничиваясь словесным выражением этой акции: «Полюбуйся на мой зад». Но сегодня, подчиняясь крайностям логики, американский театр протеста показывает на всех подмостках Мапхеттена и заднюю и переднюю часть актеров в абсолютно голом виде…

Даже для тех, кто, как я, проводит лето на курорте Сент — Тропец, — зрелище поразительное. Еще более поразительно видеть в пьесе «Сладкий эрос» даму, которая в течение сорока пяти минут остается голой на ослепительно ярко освещенной сцене. Никакой цензуры. Никакого судебного процесса. Это — «дозволенность» в чистейшем виде.

Все в восторге: авторы, которые думают, что они изменяют мир; молодежь, которая так любит эпатировать буржуа; критики, которым наконец есть что обсуждать; публика, которая чувствует себя приобщенной к модерну; власти, которые хвастают своим либерализмом… Рады все, кроме актеров. С тех пор как в театре началась мода на наготу, они начали ощущать на себе горечь эксперимента, который подтверждает, что всегда существует разница в положении вожаков и рядовых. Для актрис — это новые драмы… Некоторые соглашаются раздеваться на сцене при условии, что они будут стоять к залу спиной, другие при условии, что они, раздевшись, тут же убегут за кулисы, некоторые хотят, чтобы в момент раздевания было ослаблено освещение, другие — чтобы усилили отопление в театре. Находятся и такие, как, например, Эвелин Аве, которые вовсе отказываются раздеваться, ссылаясь на то, что у них есть талант…

Однако из всех причин, на которые ссылаются актрисы, не желающие подчиняться моде, чаще всего упоминается стыд, старый добрый стыд. Моника Эванс, молодая и красивая актриса, только что отказалась от контракта, сулившего ей восемьсот долларов в неделю за роль в новой комедии Джерома Вейдмана «Материнская любовь», поскольку автор, следуя моде, изменил сюжет и потребовал, чтобы она в конце второго акта представала перед зрителями в голом виде.

Несколько молодых актрис, выступавших в пьесе «Волосы», заболели нервным расстройством и были вынуждены уйти со сцены. Мужчины держатся более стойко, но и они плохо воспринимают новую театральную моду. «Как бы там ни было, — сказал Дан Хеллек, играющий главную роль в пьесе «Гуси», — это отнюдь не приятно — стоять голым перед зрителями. Авторы должны были бы играть свои пьесы сами».

Возникает вопрос: действительно ли «дозволенность» столь естественна, инстинктивна и нормальна, как это утверждают?»

Я нарочно привел здесь эту длинную выдержку из статьи французской писательницы в «Фигаро», чтобы показать, как далеко зашло дело. Уж если даже в Париже, где привыкли весьма легко смотреть на подобные вещи, высказывают недоумение по поводу того, что происходит на американской сцене, то действительно дело зашло далеко.

А ведь речь сейчас идет, повторяю, не только о театре. Кинематограф, литература и изобразительное искусство в равной мере захлестнуты волной того, что сейчас именуется деликатным словом «дозволенность», а раньше называлось просто порнографией.

Партюрье пишет, что это предпринимается во имя некой философии. В том же самом меня пытались убедить многие американцы, в том числе и такой серьезный человек, как известный кинорежиссер Стэнли Крамер, который сказал, что сейчас изменить ничего нельзя, ибо нравы современного общества коренным образом изменились и «через это придется пройти».

Да, нравы в США изменились существенно. Мне вспоминается, как на обеде у одного миллионера в присутствии самой взыскательной публики вдруг зашел разговор о скандальном романе известного американского писателя Филиппа Рота под названием «Жалоба Портного». Герой этой книги Алексапдр Портной все свои усилия посвящает тому, что критики скромно именуют «сексуальными излишествами», причем автор описывает эти «излишества» таким откровенным языком заборной литературы, что, казалось бы, и упоминать‑то об этой книге было бы непристойно. Но вот поди ж ты, «Жалобу Портного» славят на все лады и пресса, и радио, и телевидение. Роман переводится и издается во всех странах западного мира.

— Портной уже принес своему создателю миллион долларов! — кричат газеты. — Это самый великолепный успех в издательском деле за долгие годы!.. Крупнейшее культурное событие за десятилетия!.. Портной — это все равно что концентрат наркотика ЛСД!.. Это литературная водородная бомба!.. Герой романа — возвышенный, прекрасный грешник!..

Сидевшие за столом гости оживленно обменивались впечатлениями от романа, обнаруживая при этом недюжинное знание «сексуальных отклонений», которыми грешил Александр Портной. Хозяин встал, вышел в библиотеку и вернулся с толстым томом нового романа. Он брал на выдержку, так сказать, избранные места, и светские дамы мило посмеивались, слушая поистине немыслимые пассажи этого чудовищного романа.

Между прочим, автор этого сочинения Филипп Рот — не какой — пибудь случайный человек в литературе, который решил пробиться в писатели с помощью скандальной сенсации. Нет, этот, бесспорно одаренный, тридцатипятилетний писатель еще восемь лет тому назад получил Национальную премию за свой серьезный роман «Прощай, Колумб». Он учился в Чикагском университете, был профессором английской литературы и литературного творчества в Принстоне и в университете штата Айова. Вращался в высокоинтеллектуальной среде, проявлял склонность к традиционным литературным ценностям. Был очень требователен к себе: дважды переписал свой роман «Когда она была хорошей».

Этот роман имел успех, но небольшой. Начались житейские трудности: болезнь, операция, смерть жены. И вот… порнографический роман, а с ним блистательный Успех, триумф в высшем свете, богатство. Шутка ли сказать, уже продано свыше трехсот пятидесяти тысяч экземпляров романа, по шесть долларов девяносто пять Центов каждый. Это — рекорд для США!

Еще пример. В самом сердце Нью — Йорка, на Пятьдесят седьмой улице, в двух шагах от знаменитого концертного зала Карнеги — холл, с десяти часов утра выстраи вается длинная очередь. Но не подумайте, что эти хорошо одетые, пышущие здоровьем господа идут на утренний музыкальный концерт. Нет, они стоят в очереди у кассы расположенного здесь фешенебельного кинотеатра «57 Рандеву», чтобы приобрести билеты на сенсационный шведский фильм «Я любопытна», в котором, как деликатно выразился кинокритик журнала «Ныосуик», «голый мужчина и голая женщина проделывают то, что еще недавно считалось не подлежащим публичному показу».

Интерес к этому фильму подогрет скандалом: пунктуальные таможенники, ссылаясь на правила, запрещающие ввоз порнографии, отказывались его пропустить. Но суд во имя свободы искусства отменил их решение, и вот любой свободный американец может свободно поглядеть все это, заплатив в кассу три доллара. В зале — ни одного свободного места. С раннего утра до поздней ночи. Побиты все рекорды доходов.

В Вашингтоне этот фильм идет сразу в двух кинотеатрах. Их хозяин Гарольд Слэйт сообщил журналистам: «Беспрецедентный успех! Публика жалуется лишь на то, что трудно достать билеты». В Техасе президент местной компании кинопроката, владеющий семнадцатью залами, Чарльз Мартинец заявил, что он рассчитывает заработать на этом фильме около двух миллионов.

Но фильм «Я любопытна» отнюдь не исключение.

О нем пресса пошумела лишь потому, что на зуб ей попал спор таможенников с судом. А сами американцы такие фильмы, и даже похлеще, снимают и выпускают в прокат десятками. И просто уму непостижимо, как люди соглашаются сниматься в таких сценах, которые просто невозможно описывать — руки не поднимаются. Но всесильный доллар заставляет их идти на все. Тот же «Ныосуик» привел имена видных сценаристов, режиссеров, актеров и актрис, без зазрения совести посвятивших себя этому делу. «Дозволенность»! Это словечко покрывает все…

В витринах магазинов — учебники (учебники!) половых извращений. На конвертах патефонных пластинок — фотографии исполнителей в голом виде, — они снимаются так, чтобы пластинки лучше расходились. Эту моду ввел один из знаменитых битлзов, снявшийся голышом вдвоем со своей беременной женой, — его пластинки в этаком

Конверте разошлись в миллионных экземплярах. Танцоры на эстраде выступают тоже голышом.

Но вернемся к театру. Тут «дозволенность», как правильно отметила Франсуаза Партюрье, приобрела по-истине широчайшие размеры. При этом новой моде постановщики пытаются дать ей самое глубокомысленное, философское обоснование.

Я не исключаю, что некоторые постановщики, например известный режиссер Юлиан Бек, бессменный руководитель знаменитого «Ливинг — тиэтер», основанного в 1951 году, в период корейской войны, и активно участвующего в антивоенной борьбе, искренне верят, будто «дозволенность» закономерна, поскольку она отражает пренебрежение молодежи к пришедшей в упадок буржуазной морали и устарелым запретам. Но вот вопрос: что полезного вносит «дозволенность» в их борьбу с буржуазной моралью?

Я уже давно слежу за деятельностью Юлиана Бека. Хорошо помню творческий успех его смелого театра — постановку пьесы Кеннета Брауна «Бриг», в которой реалистичными методами с необычайной силой были показаны нравы внутренней тюрьмы американской морской пехоты — эту тюрьму моряки и прозвали на своем жаргоне «бригом». Потом эта пьеса была воспроизведена на экране мастером американского «подпольного кино» Мекасом.

Театр преследовали. Ему пришлось покинуть США и скитаться по Европе. Но вот и этот коллектив поддался новомодным веяниям. Летом 1968 года в городе Авиньоне, на юге Франции, разыгрался скандал — участники труппы заявили, что они хотят вынести свое представление на улицы города, смешавшись с городской толпой, а местные власти заявили, что в голом виде ходить по улицам нельзя. Может быть, это были придирки, но театр Бека покинул фестиваль.

Зимой 1968/69 года «Ливинг — тиэтер» приехал на гастроли в США. Поскольку в Европе он приобрел широкую известность своими новаторскими идеями, Америка оказала на сей раз своему «блудному сыну» более теплый прием — было организовано его четырехмссячпое турпо по всей стране, после чего, однако, «Ливинг — тиэтер» снова покинул США и вернулся в Париж.

К сожалению, мне не удалось посмотреть выступлении этой труппы — маршрут ее турне пролегал в стороне от тех городов, где я побывал. Но я видел по телевидению выступление Бека, сопровождавшееся показом отрывков из его нашумевшего и во многом спорного представления под названием «Мистерии и маленькие пьесы» — эта передача была организована нью — йоркским департаментом просвещения.

«Ливинг — тиэтер», судя по этой телевизионной передаче, ушел далеко в сторону от тех реалистических принципов, которые лежали в основе его программной постановки «Брига». Теперь все затмило увлечение символизмом и философией йогов. Французский еженедельник «Нувель обсерватер» еще 20 сентября 1967 года писал по этому поводу:

«Эта труппа похожа на религиозную секту. Юлиан Бек и его актеры — аскеты философии ненасилия, они не играют в театре — они проповедуют. Проповедуют не словами — если не считать пения псалмов и выкриков, — а жестами. Они репетируют по двенадцать часов в день, поэтому у них отработана удивительная четкость и слаженность движений. Долгие сеансы неподвижности в стиле йогов, мимодрамы, потрясающая имитация агонии и смерти поразительны. Однако такой спектакль, как «Бриг», нам говорил гораздо больше об ужасах войны, чем нынешние процессии актеров с индийскими ароматичными свечами…»

Выступая по телевидению, Юлиан Бек — худощавый человек с высоким, открытым лбом и длинными волосами, на бледном лице которого ярко горят фанатичным огнем большие глаза, — горячо доказывал жизненность и необходимость своего творческого метода. И сцены, которые были затем показаны, убедительно подтверждали необычайную слаженность и динамичность его труппы, способной без слов производить на зрителя глубокое впечатление.

Меня взволновала сцена, названная «Агония». Актеры в спортивных костюмах и солдатских сапогах маршируют вдоль и поперек сцены, хором выкрикивая: «Соединенные Штаты Америки!», «Столица — Вашингтон!», «Раз, два, три! Раз, два, три!» Они похожи на солдат вермахта — та же механичность в движении, та же безрассудная покорность команде. Потом они падают. Корчатся в кон вульсиях — агония умирающих под Нулями воспроизведена с натуралистической точностью. Умирают. Их тела деревенеют. Все стихает. Тогда несколько актеров подходят к застывшим в неподвижности жертвам. Снимают с них сапоги. Берут за голову и за ноги и относят в сторонку, складывая словно дрова для костра: один ряд вдоль, второй сверху — поперек, третий еще выше. О Вьетнаме, о войне, о гонке вооружений не сказано ни слова. Но зрителю понятно, что в «Агонии» речь идет именно об этих вещах.

Такого рода эксперименты, конечно, имеют свое значение для развития искусства. Но как объяснить, что тот же вождь и трибун аскетического театра Бек с тем же упорством и настойчивостью вводит в репертуар своего театра проповедь той самой «племенной любви», которую славят авторы описанной выше психодрамы «Волосы»? Больше того, в своем рвении Бек идет еще дальше, заставляя своих актеров не только раздеваться догола, но и имитировать весьма натуралистично эту «племенную любовь».

Дело дошло до скандала: когда «Ливинг — тиэтер» выступал со своей программой в одном из студенческих городков, местная полиция, невзирая на нынешний режим «дозволенности», сочла необходимым прекратить спектакль и арестовала актеров, обвинив их в публичном разврате.

(Вскоре после того как были написаны эти строки, «Ливинг — тиэтер» пережил творческий кризис. Его участники поняли, видимо, что их эксперименты в духе проповеди «племенной любви» увели их в сторону от первоначально провозглашенных революционных целей. Юлиан Бек объявил, что его труппа перестает существовать как театр и будет заниматься отныне прямым агитационным действием — артисты будут выступать на улицах и площадях, призывая народ к борьбе за свободу.

В 1970 году Бек и тридцать артистов — его единомышленников — направились в Южную Америку. Они обосновались в бразильском городке Оуро — Прето и начали выступать на улицах и в местных школах, разоблачая диктаторский режим, угнетающий народ. Вначале власти равнодушно взирали на эти выступления, но потом встревожились и решили обуздать нежелательных пришельцев.

1 июля 1971 года полиция совершила налет на дом,

в котором жили Век и его последователи, и арестовала их всех по обвинению в подрывной деятельности и… курении наркотиков. Было объявлено, будто в подвале этого дома найдено пять фунтов марихуаны. Актеры протестовали — они заявили, что наркотик подброшен полицией. Однако их всех упрятали в тюрьму…)

В помещении большого старого гаража на Вустер — стрит, одной из самый темных улочек Гринвич — вилледж, театральный коллектив «Перформанс — групп» под руководством Ричарда Шекнера дает представления «Диони-сиос-69», поясняя, что это — спектакль по мотивам пьесы древнегреческого драматурга Еврипида «Вакханки». Сейчас и в театре и в кинематографе Запада широко приняты подобные обращения к классике: берется старинный сюжет и излагается по канве современных событий. С классиками при этом обращаются весьма вольно; выше я уже рассказывал, как расправился, например, Аль Кармине с пьесой Аристофана «Мир».

Что же сделал с Еврипидом Шекнер?

Еврипид, живший в 480–406 годах до нашей эры, славился тем, что его пьесы затрагивали острейшие политические и философские проблемы того времени, его звали философом сцены, а Аристотель сказал, что это был «трагичнейший из поэтов». В своем творчестве он отражал политический и идейный кризис афинской рабовладельческой демократии. В центре его внимания были человеческая личность и распад старой общинной морали. И Шекнер уверяет публику, что, используя текст Еврипида как «открытый материал», он делает его актуальным, близким к сегодняшним проблемам Америки.

Это не прямолинейное осовременивание Еврипида, к какому прибегает, например, театр Йельского университета, который, ставя «Вакханок», использовал жаргон шестидесятых годов XX века. Шекнер сохраняет старинный текст, вырывая куски из пьесы Еврипида. Но при всем том в его спектакле смысл идей Еврипида не только lie проясняется, а, напротив, затуманивается, а пресловутая «дозволенность» используется столь широко, что на спектакли «Перформанс — групп» устремляются отнюдь не люди, склонные к философическому осмысливанию кризиса американской демократии, а те, кто ищет сенсации либо попросту падок на «клубничку».

«Перформанс — групп» старается изо всех сил эпатировать зрителя. Начать с того, что в помещении гаража нет ни стульев, ни скамей; у стен высятся странные конструкции в виде строительных лесов, и публика рассаживается на платформах, соединенных вертикальными лесенками, либо на полу. «Это еврипидовские Фивы — город башен», — поясняют тем, кто, ворча, карабкается по неудобным лестницам в поисках местечка. Посреди гаража лежат ковры, заменяющие подмостки для актеров.

Но действие развертывается не только на коврах — актеры снуют повсюду, они все время среди публики. До начала спектакля они ползают, ходят на четвереньках, принимают позы йогов, стоят на голове. Шипят, рычат, свистят. Ездят верхом друг на друге. Поют: «Пусть будут благословенны те, кто сейчас начнет танцевать во имя бога!» Потом все участники спектакля сбрасывают с себя одежду — обычные майки и ковбойские штаны, — и начинается ритуальная мистерия, изображающая рождение бога Диониса [61]: вакханки, стоящие, расставив ноги, над лежащими на земле мужчинами, протаскивают новорожденного бога по их телам, и тут начинается классическая вакханалия.

Внезапно раздается резкий стук в дверь гаража. Пляски прерываются, и участники спектакля торопливо одеваются. Публика поеживается: что это, пришла полиция? Входит разъяренный молодой человек в штатском. Незнакомец энергично требует прекратить вакханалию. Кто он? Оказывается, это герой пьесы Еврипида — царь Фив Пентей (Пентеус), бросающий вызов Дионису; он грубо оспаривает божественное происхождение Диониса.


Начинается долгий спор Диониса с Пентеем. В ход идут и цитаты из древнего текста, и уличный жаргон. Для вящего приближения к сегодняшней действительности актеры, обращаясь к публике, сообщают свои имена, фамилии и домашние адреса.

Пентей непреклонен: он не признает Диониса богом и решительно осуждает вакханалии. Но участники мистерии, разбежавшись по залу, спова и снова запевают гимн в честь бога. Пентей бросается то к одному, то к другому, зажимая певцам рты. В игру втягивается публика — хлопая в ладоши, все подпевают. Пентей в отчаянии: он бессилен остановить вакханалии.

Разыгрываются скабрезные сценки: Дионис убеждает Пентея в прелестях гомосексуализма и увлекает его в подвал. Пока они находятся там, актеры вместе с публикой водят веселые хороводы, без конца напевая трп фразы: «Как тебя зовут? Как зовут твоего мужа? Как зовут твоего ребенка?»

Зритель, не знающий пьесы Еврипида, — а таких в зале подавляющее большинство, — перестает что‑либо понимать. Ему и невдомек, что авторы спектакля пытаются таким образом осовременить драматическую ситуацию древней трагедии: среди почитательниц Диониса, совершающих вакханалии, — мать царя Пентея Агава. Она под воздействием магических чар забыла обо всем на свете. И именно ее Дионис обречет на страшную роль — стать палачом собственного сына.

И вот уже Дионис, приобщивший Пентея к тайнам гомосексуализма, увлекает и его па вакханалию. (В трагедии Еврипида Пентей, поддавшийся чарам Диониса, отправляется поглядеть на вакханок, переодевшись в женское платье. Ссылаясь на это, постановщик «Диони-сиос-69» заявляет, что у него были все основания использовать более современную коллизию — гомосексуализм.)

Повинуясь внушению Диониса, вакханки набрасываются на Пентея и разрывают его на куски. Больше всех усердствует одурманенная и впавшая в вакхическое неистовство мать Пентея Агава: ей чудится, что она убивает льва.

Символика здесь проста: спова раздевшись догола, участники мистерии мажут царя красной краской (кровь!), а заодно мажутся сами. В таком виде актеры и актрисы входят в публику и читают отрывки из Еври-

пида. Публика глядит на них с нескрываемым интересом, но похоже на то, что текст греческого классика ее мало интересует.

Все кончается тем, что участники спектакля долго и старательно смывают с себя краску, одеваются и уходят. За ними расходится и публика.

Успех у этого спектакля огромный. Критика посвящает ему хвалебные статьи. Вот что писал, например, Фрэнк Джоттеранд во французской газете «Монд» 28 марта 1969 года— слава «Перформанс — групп» дошла до Парижа:

«Слова здесь сливаются в говорящие хоры; хоры перемещаются, как и точки притяжения внимания, актеры исчезают в люке, вновь появляются на вершинах башен, игра артистов буквально захватывает зал и публику, побуждая ее непроизвольно вмешиваться в действие — включаться в танец, подпевать артистам, высмеивать отрицательного героя (Пентея) и изолировать его посреди зала… «Перформанс — грунп» превосходно владеет двумя формами выражения, свойственными молодому американскому театру: импровизацией и искусством «церемонии», хорошо согласующимися с внутренней динамикой «Вакханок»… Нагота оправдана здесь, так как она вносит творческий вклад».

Я глубоко убежден, однако, что Фрэнк Джоттеранд желаемое принимает за действительное. То, что показывает «Перформанс — групп», столь же далеко от «Вакханок» Еврипида, как ее старый гараж на Вустер — стрит далек от древнегреческой театральной арены.

В конечном счете и «Дионисиос-69» и «Мистерии» Юлиана Бека, воспевающие «племенную любовь», и многие другие им подобные сенсации так называемого авангардного театра — явления одного порядка. Я не хочу ставить под сомнение добрые намерения таких экспериментаторов, как Бек, Леннокс или Шекнер, но на практике получается так, что их спектакли оказываются в одном ряду с более чем сомнительной продукцией кино и литературы, порожденной новым режимом пресловутой «дозволенности».

Упадок нравов, рост цинизма и распущенности, которым вольно или невольно содействует эта продукция современного американского искусства, начинают всерьез тревожить политические круги США, о чем лишний раз напоминает упомянутая мною выше специальная публикация журнала «Ныосуик» «Секс и искусство». Однако предпринимаемые сейчас американской администрацией попытки как‑то сузить рамки «дозволенности» вряд ли дадут существенные результаты: ведь речь идет о далеко зашедших глубинных процессах, разъедающих мораль современной Америки.

Профессор Колумбийского университета Стивен Маркус был, по — видимому, прав, когда он поставил такой диагноз этой социальной болезни — а речь и впрямь идет о болезни: «Порнография — это лишь незначительный симптом кризиса, связанного с вьетнамской войной… Все моральные силы в стране потерпели крах из‑за этой войны. Если вы можете глядеть на войну во Вьетнаме по телевидению, почему вы не можете смотреть на то, как люди совокупляются?.. Бурное распространение порнографии — это форма псевдорадикализма…»

И журнал «Ныосуик», публикуя это горькое признание краха моральных ценностей буржуазной Америки, со своей сторопы приходит к печальному выводу: «Закон видит, что он бессилен [в борьбе с «дозволенностью»]; артисты знают, что это уродливо и опасно; социальные мыслители отдают себе отчет в том, что это реакционно и постепенно подавляет энергию у общественности; молодые люди, новая наивность которых идет на смену старой наивности их отцов, начинают сознавать, что вовсе не забавно жить так, как они живут».

К этому мне, как говорится, нечего добавить…

Вот видите, как разнообразны и пестры сегодняшние американские вечера. Мне, конечно, удалось поглядеть лишь некоторые, правда наиболее характерные для театрального сезона 1968/69 года, спектакли. Но и они дают пищу для размышлений о путях современного искусства в США. С одной стороны, налицо бесспорный рост и усиление прогрессивных сил американского искусства. Никогда еще политический и социальный театр не разговаривал со зрителями таким прямым и острым языком, как он делает сейчас. Я имею в виду такие спектакли, как «Красное, белое и Мэддокс», «Великая Белая Надежда», «Цена» и многие другие. С другой стороны, нельзя не видеть, что часть театральных деятелей, и притом немалая, провозглашая прогрессивные лозунги, на деле кла дет зрителю в его протянутую руку камень вместо хлеба — это «Волосы», это «Дионисиос-69» и подобные им произведения.

Далее, обращают на себя внимание и такие попытки играть на прогрессивной теме, как почин священника Аль Кармине, поставившего «Мир» по мотивам Аристофана. В последнее время определенная группа деятелей церкви все чаще примыкает к антивоенной борьбе, стремясь сохранить свое влияние, и спектакль Аль Кармине занимает свое место в этой борьбе. Но как это всегда бывает в таких случаях, критика войны и военщины удерживается в определенных рамках, а концовка спектакля буквально утопает в розовой водице.

Все это — новые явления на идеологическом фронте американского театра. Наряду с этим там продолжается извечная острая борьба самых разнообразных формальных школ и течений, в ходе которой возникают какие‑то открытия либо обнаруживаются провалы и неудачи.

Наконец, по — прежнему огромное место в жизни американского театра занимает рутинная повседневная деятельность, рассчитанная на удовлетворение потребительского спроса маловзыскательной публики — бесчисленные музыкальные спектакли, легкие комедии, душещипательные драмы, как обычно, идут по конвейеру Бродвея.

Но подробный анализ театральных школ и течений — это дело специалистов и критиков. Я же хотел лишь поделиться с читателями своими впечатлениями от того, что видел в этом театральном сезоне в США. Посему здесь я ставлю точку.

Май 1972. Эскалация „вседозволенности"

В последний раз мне довелось побывать на Бродвее год тому назад, — в мае 1971 года. Но, судя по американским газетам и журналам, там мало что изменилось с тех пор, как в американском театре произошли события, о которых я уже писал ранее. На афишах мелькают знакомые названия опер, оперетт и драм. Появились и новые спектакли. Но общие направления в американском театральном искусстве остаются прежними: как и раньше, основные сцены заняты спектаклями развлекательного характера; как и раньше, реакционные деятели театра, щедро субсидируемые и заботливо поощряемые, используют подмостки для антикоммунистической, антиреволюционной пропаганды; как и раньше, мужественные прогрессивные люди продолжают свою неравную борьбу, используя крохотные, мало приспособленные или вовсе не приспособленные для театральных представлений помещения где-нибудь в Гринвич — вилледж или в негритянских кварталах, а иногда прорываясь и на Бродвей. Единственной новой чертой является дальнейшая эскалация пресловутой «permissivnesse» — «вседозволенности», все чаще превращающая театр в немыслимый скотский хлев…

О, конечно же, не весь Бродвей представляет собой такой хлев — для изысканной рафинированной публики там сохранились зрелищные предприятия высокого международного класса. В «Метрополитен — онера» вы можете послушать, как всегда, «Тоску», «Паяцы», «Травиату» и многие другие знаменитые оперы. Новые постановки показывает талантливая труппа «Нью — Йорк сити — балет».

Любители классического драматического театра могут посмотреть пьесы Ибсена — на Бродвее недавно шли его «Кукольный домик» и «Гедда Габлер»; главные роли в этих пьесах великолепно исполняла известная актриса Клэр Блум. С успехом шел монтаж сцен и диалогов из сказок братьев Гримм, изобретательно поставленный способным молодым режиссером Полем Силлсом. Но отнюдь ве эти спектакли характеризуют американскую зрелищную индустрию, а ведь Бродвей — это действительно индустрия!..

Судьба режиссеров и актеров американского театра остается трудной и неопределенной. Конкуренция, распространившаяся и на театр, буквально убивает искусство, если постановщик оказывается не в состоянии придумать какой‑нибудь экстраординарный трюк, пусть самый пошлый и непристойный, но способный вызвать сенсацию и, следовательно, завлечь публику…

В сезон 1969/70 года на Бродвее состоялось шестьдесят девять премьер, а за его пределами — сто двадцать пять. В сезоне 1970/71 года на Бродвее было сорок пять премьер, а за его пределами — сто одна. Эти цифры могут поразить воображение человека, который плохо знает американскую действительность: какое обилие творчества! Но вот вам цифры, показывающие изнанку этой статистики: двадцать четыре пьесы выдержали не более десяти представлений, а девять были показаны один — единствен-ный раз. Если зритель остается холоден к тому, что ему показывают, хозяин безжалостно опускает занавес и разгоняет актеров на все четыре стороны.

Прогрессивные пьесы, которые мне довелось видеть в 1969 году, сошли со сцены. Дольше всех продержался спектакль «Великая Белая Надежда» — он выдержал свыше пятисот представлений, но в конце концов все же уступил место другим, не столь острым представлениям.

В сезонах 1969/70 и 1970/71 годов пьес, имеющих социальную нагрузку, было показано значительно меньше. Правда, в 1970 году довольно значительным успехом пользовалась острая полемическая пьеса известного американского журналиста Арта Бухвальда «Овцы на взлетно — посадочной площадке», в которой в качестве одного из Действующих лиц выступал вашингтонский политический обозреватель по кличке Ястреб. Коллеги Бухвальда без тРУДа угадали в этом персонаже весьма неприглядный портрет небезызвестного прихлебателя Пентагона Джо зефа Олсопа. Говорили, что Олсои был вне себя от ярости, грозился свести счеты с Бухвальдом. В 1971 году за пределами Бродвея была поставлена другая столь же острая пьеса— «Процесс девяти в Катонс. вилле». Она воспроизводила подлинные события, разыгравшиеся в этом городе, — там судили девятерых участников борьбы за прекращение войны во Вьетнаме, в том числе известного сейчас в США священника Даниэля Берригэна. К сожалению, ни той ни другой пьесы весной 1971 года я уже не застал — они продержались на сцене недолго.

Продюсеры предпочитают, что называется, испытанный товар — главным образом пользующиеся неизменным успехом музыкальные представления, идущие на сцене годами и десятилетиями. 21 июля 1971 года на Бродвее состоялось такое, к примеру, знаменательное событие: музыкальный спектакль «Скрипач на крыше» был показан в 2845–й раз и тем самым побил рекорд оперетты «Хелло, Долли». Газеты сообщили, что «Скрипач на крыше» уже дал продюсерам чистую прибыль в размере семи миллионов долларов.

С огромным успехом вновь пошла оперетта 30–х годов «Нет, нет, Нанетт!». С нею конкурировал музыкальный спектакль «Безумное веселье» — билеты на него продавались на «черном рынке» по пятьдесят долларов. Театральный критик газеты «Нью — Йорк тайме» Клив Барнес заикнулся было, что «Безумное веселье» — это пустой, ничего не говорящий ни уму ни сердцу спектакль, но против него тут же была выдвинута тяжелая артиллерия: профессор истории Артур Шлезингер, бывший советник президента, опубликовал статью, в которой назидательно заявил, что Барнес не в состоянии понять ценность этого «типичного американского» спектакля, так как он по происхождению иностранец — неосторожный критик имел несчастье родиться не в США, а в Англии. И что же? Барнес покорно перенес этот удар ниже пояса. Неуклюже оправдываясь, он заявил, что «в других случаях его суждения о спектаклях не отличались от суждений его чисто американских коллег».

Много шума было поднято вокруг музыкального сюрреалистического спектакля «Ленни», посвященного памяти забытого нынче всеми эстрадного певца 50–х годов Ленин Брюса. Патологический по своей натуре тщеславный и корыстный, он в ту пору ввел в моду «обработку зрителей методом шока», используя грубые ругательства и циничные жесты, провокационные, вызывающие манеры. Мода привилась, и Ленни Брюс зарабатывал до семисот тысяч долларов в год. Однако удача его оказалась недолговечной. Изменчивая нью — йоркская публика быстро охладела к своему кумиру, он в отчаянии пристрастился к наркотикам и, что называется, сошел с круга. Умер Брюс в нищете. И вот теперь предприимчивый драматург Юлиан Барри решил, что в наше время «вседозволенности» на костях Ленни Брюса можно неплохо заработать.

Барри нашел поддержку у миллионера Майкла Баттле-ра, который, как я уже рассказывал выше, осенью 1967 года дал «путевку в жизнь» на Бродвее «Волосам» Джеймса Радо и Джерома Рагни, и спектакль «Ленни» в постановке того же режиссера О’Хоргана, который ставил эти «Волосы», увидел огни рампы, приветствуемый оглушительными залпами рекламы и многочисленными статьями рецензентов. Со сцены на зрителя обрушился поток непристойностей и глупостей в духе покойного Брюса. Еще одна машина, делающая деньги, вступила в строй.

Ежегодная премия критиков «за лучшую американскую пьесу» была присуждена в 1971 году Джону Гуаре за «Дом с голубыми листьями». Эту пьесу французский обозреватель Лео Соваж совершенно справедливо назвал в газете «Фигаро» 20 августа 1971 года «мучительной кладбищенской клоунадой ужасающе дурного вкуса».

О чем идет речь? Послушайте‑ка: сторож зоопарка, использующий свой досуг для сочинений песенок, женат на сумасшедшей женщине, которая воображает себя собакой; их сын — умственно отсталый — служит в армии; любовница сторожа зоопарка — продавщица, мечтающая стать кинозвездой, — уговаривает его определить жену в сумасшедший дом (это и есть «дом с голубыми листьями») и уехать с нею в Голливуд, где у нее есть «влиятельный ДРУГ», который, как она надеется, поможет ей стать актрисой.

В это время в Нью — Йорк приезжает папа римский. Оп выступает по телевидению. Сторож зоопарка вместе с любовницей, стоя на коленях перед телевизором, молится, чтобы святой отец освободил его от сумасшедшей жены. Тем временем его сынок, получивший увольнительную в своей воинской части, бросает бомбу на улице, по кото рой должен проехать папа, и осколки ее ранят глухую жену голливудского друга продавщицы, на которого она возлагала свои надежды…

Бродвей все сильнее трясла лихорадка секса; как и прежде, продюсеры зарабатывали огромные барыши, показывая спектакли «с перцем» и даже откровенно порнографические постановки, бесстыдно рекламируемые прессой. Эскалация «вседозволенности» продолжалась, и на ее фоне такие произведения, как «Волосы», выглядели словно пьесы для детских утренников. Кстати, «Волосы» шли на Бродвее с прежним коммерческим успехом, и «Нью — Йорк тайме» продолжала публиковать громовую рекламу: «Если у вас есть возможность посетить в этом году только одно шоу, купите билет на «Волосы»».

С таким же успехом шел совершенно непристойный спектакль «Ох, Калькутта!», который, кстати, никакого отношения к Калькутте не имел. Это название было зашифрованным: его история восходит к весьма древнему случаю, когда молодой французский художник Гловис, специализировавшийся на непристойных сюжетах, выставил в одном из парижских салонов картину, изображавшую со спины обнаженную женщину весьма пышных форм, с весьма грубой подписью: «Oh quel cul t’a», что означало: «Ох, какой у тебя зад». Произошел скандал, картину убрали, но история эта запомнилась, и вот теперь, пользуясь современной «вседозволенностью», предприимчивый театральный делец Хиллард Элкинс заказал группе весьма видных и очень модных драматургов несколько скетчей, поставив условием, чтобы все они были грубо непристойными, нанял за большие деньги режиссера и артистов, согласившихся весь вечер изображать скотские сцены в абсолютно голом виде. Так на Бродвее появился поистине чудовищный порнографический спектакль.

Увеличенная репродукция с картины Гловиса «Oh, quel cul t’a» была помещена на сцене, как священная реликвия, на фоне которой и разыгрывалось все это омерзительное представление. Предприимчивые репортеры разыскали в Париже, в квартале Бельвиль, этого всеми забытого художника, ныне уже глубокого старика, и он, оторопев от неожиданности, давал интервью о творческих грехах своей далекой молодости. Эти интервью способствовали рекламе нынешнего порнографического представления.

И что же? Вы думаете, что такой, с позволения сказать, спектакль вызвал протесты и был запрещен? Ничуть не бывало! Правда, театральные критики, поморщившись, посетовали на вульгарность, но кассовый успех был столь велик, что слава об этом театральном эльдорадо быстро распространилась по белу свету, и шоу «Ох, Калькутта!» было поставлено в целом ряде городов в США и за их пределами, в том числе в Лондоне и даже в Париже.

Еще одна деталь, не лишенная чисто американского своеобразия: именно Хиллард Элкинс, используя толику своих прибылей, полученных от постановки «Ох, Калькутта!», финансировал постановку на Бродвее упомянутых выше пьес Ибсена — дело в том, что талантливая актриса Клэр Блум — его жена. Она давно мечтала исполнить роли главных героинь этнх пьес, и разбогатевший Элкинс охотно доставил ей это удовольствие.

По скандальной популярности и доходности со спектаклем «Ох, Калькутта!» могло соперничать разве что другое аналогичное шоу, которое называлось совершенно откровенно и весьма точно: «Самое грязное представление в городе». То, что показывали участники этого представления, просто не поддается никакому описанию.

Американский театральный обозреватель Мартин Гот-тфилд справедливо писал 18 января 1970 года, что секс на Бродвее полностью «коммерциализирован», так как он дает большие кассовые сборы; театр секса, по его словам, нынче считается вполне благопристойным; его посещают респектабельные люди, которые постыдились бы пойти в обычный кабак, где можно поглядеть, как раздеваются догола мужчины и женщины (посещать эти злачные места считается неприличным для светской публики), но охотно ходят в театры на Бродвее, чтобы посмотреть на то же самое в исполнении известных актеров…

Театральные критики поговаривают, что зритель уже устал от этих зрелищ и что мода на секс в театре скоро пройдет. Может быть, может быть. Но пока что эскалация «вседозволенности» продолжается — с американским театром происходит нечто подобное тому, что испытывает наркоман: по мере того как он втягивается в курение опиума, ему требуются все более сильные дозы.

И вот передо мной лежит опубликованная в парижской газете «Фигаро» 30 сентября 1971 года корреспонденция из Нью — Йорка все того же обозревателя Лео Соважа, приуроченная к началу нового театрального сезона 1971/72 года. Он пишет: «На Бродвее начинается новый сезон. Там мы найдем всего понемногу, в том числе новую пьесу Артура Миллера, которую сам автор характеризует как «катастрофическую (?) комедию» и «рок — оперу» под названием «Иисус Христос — супер — звезда»; название этой «оперы» в нынешних условиях США звучит лишь умеренно скандально (к этой «опере» я вернусь несколько ниже). Но наибольший интерес привлекает следующая новинка сезона: в аудитории известного музея «Гуген-хейм», что на Пятой авеню, будет выступать «James Joyce memorial liquid theatre» (название это можно перевести примерно так: «Текучий театр памяти Джеймса Джойса»).

Лене Ларсен, один из основателей этого театра, пояснил, что каждый «гость» театра будет проходить через «чувственный лабиринт». Г — н Ларсен преднамеренно не употреблял слова «зритель», поскольку «Текучий театр», посвященный памяти Джеймса Джойса, — это не театр «подглядывания», каким он считает вчерашний «авангардистский» театр, а «театр касаний, ощупывания».

«Каждый гость, — заявил Ларсен, — должен двигаться вперед с закрытыми глазами. Он должен довериться нам. В лабиринте гостей будут щупать, теребить, ласкать, обнимать, баюкать и, наконец, целовать — целовать будет либо мужчина, либо женщина…»

Французский обозреватель заявил, что сам он ни за что не пойдет на представления «Текучего театра памяти Джеймса Джойса», поскольку ему вовсе не улыбается перспектива попасть в объятия неизвестных ему людей, да еще с завязанными глазами и ощутить на своих губах их слюнявые поцелуи». Но вот, представьте себе, находится немало людей, которым это нравится, и «Текучему театру» уже сулят такой же успех в Нью — Йорке, каким он пользовался в Лос — Анджелесе [62].

Другим проявлением эскалации «вседозволенности» являются очередные «художества» небезызвестного Энди Уорхола, ловкого дельца псевдоавангардного искусства, который зарабатывает бешеные деньги, эпатируя публику. Он одновременно подвизается и в кино, и в изобразительном искусстве, и в театре — подробнее об этом человеке я расскажу в следующих главах.

Последнее детище Уорхола — пьеса, которая называется совершенно определенно и точно: «Свинья». Так же как шоу «Ох, Калькутта!» и «Самое грязное представление в городе», это, с позволения сказать, представление быстро перекочевало в Западную Европу и осенью 1971 года со скандальным успехом шло в Лондоне.

Французский критик Жан Тексье, который не поленился пересечь Ла Манш, чтобы поглядеть это представление, уверял читателей в газете «Комба» 31 августа 1971 года, что «произведение Энди Уорхола интеллигентно» и что оно «представляет собой тонкую сатиру на американское общество».

А вот как выглядит на деле эта «тонкая сатира», судя по сообщениям западноевропейской прессы: по сцене возят в коляске для инвалидов некоего молодого болвана — его роль играет Антони Занетт, загримированный под самого Уорхола, — и он с безразличным видом фотографирует направо и налево не поддающиеся описанию в печати скотские «сексуальные упражнения» своих друзей и подруг, с предельным натурализмом изображаемые голыми актерами и актрисами.

В промежутках участники представления рассказывают зрителям об «эротических проблемах», о том, как делаются аборты, рассуждают о том, чьи экскременты красивее, и т. д. и т. и. Как после этого не согласиться с критиком парижского еженедельника «Экспресс» Дани-

эль Хейманн, которая пишет, что Уорхол «установил свое зеркало в уборной и любуется уродствами!..»

Рассуждения о том, будто подобные зрелища представляют собой сатиру на буржуазное общество и носят революционный характер, лицемерны и полностью несостоятельны. Те, кто их устраивает и пропагандирует, плюют в человеческую душу, одурманивают и отравляют сознание людей, развращая их и отвлекая от подлинно острых социальных проблем современности.

Именно поэтому в США, да и в других капиталистических странах проявляется столь терпимое отношение к этой поразительной эскалации «вседозволенности», которая давно уже превзошла все мыслимые и немыслимые лимиты, допускаемые самыми элементарными нормами заботы о сохранении нравственных устоев.

И вот что любопытно: уставшая от этой «вседозволенности» Америка начинает мало — помалу охладевать к скандальным зрелищам, на которых еще вчера продюсеры зарабатывали бешеные деньги. Озираясь по сторонам своими опухшими от нервного напряжения и бессоницы очами, она ищет чего‑то нового, что вселило бы в ее смятенную и взбудорая<енную душу благостное успокоение.

Вот тут‑то и явился тот феномен, о котором лишь вскользь упомянул нью — йоркский корреспондент парижской газеты «Фигаро» Лео Соваж, — поистине безумный успех новой «рок — оперы» «Иисус Христос — супер — звезда», которая буквально взорвалась, словно атомная бомба, на Бродвее в сезоне 1971/72 года. Этот невероятный успех постановки, воспроизводящей в ультрасовременной манере историю страстей господних, отражает весьма интересное и заслуживающее внимания социальное явление в жизни сегодняшней Америки.

Трагедия широких масс американской молодежи заключается в том, что прогрессивные идеи общественного развития до сих пор остаются для нее тайной за семью печатями. Они имеют весьма отдаленное и чаще всего совершенно извращенное представление об учении Маркса, о ленинизме, о теории и практике социалистического строительства — злокозненная реакционная пропаганда, действующая настойчиво, с размахом, нагло, на протяжении десятилетий, делает свое дело. Но сама окружающая действительность, изобличающая пресловутый «американский образ жизни», вселяет в молодые души отвращение к существующим порядкам, заставляет их бунтовать.

На этом стихийном движении протеста стремятся погреть руки многие лжепророки, начиная с фашиствующих «ангелов смерти» и кончая леваками всех мастей — от троцкистов до маоистов. Широкое распространение в шестидесятые годы получил своеобразный американский нигилизм, проповедники которого звали молодежь отречься от цивилизации, вернуться к состоянию дикости, которое-де возвращает человеку утерянную им тотальную свободу. Главным злом объявлялся технический и научный прогресс, а лекарством от всех бед — отказ от элементарных норм человеческой морали, разрушение семьи и полная «сексуальная свобода», свобода употребления наркотиков. Многие горячие головы в поисках нового, спасительного образа жизни обратились к буддизму, к философии Зен, к культу индуистского бога Кришны. Многие даже устремились в Индию и Непал в надежде обрести там душевное спокойствие. Их встретили там с недоумением и даже враждебностью: людям, ведущим трудную и напряженную борьбу за преодоление отсталости, вызванной вековым колониальным гнетом, невозможно было понять этих молодых людей, рассматривавших отсталость как благо…

Но вот уже во второй половине шестидесятых годов стали появляться признаки того, что и это тяготение к вселенскому опрощению и нарочитое стремление одичать вызывают у значительной части американской молодежи разочарование и усталость. Тут‑то и сказали свое «новое слово» проповедники христианской морали, которых еще недавно с такой убийственной иронией осмеивали и отвергали молодые американцы. Они терпеливо ждали своего часа, чтобы перейти в контратаки, и, похоже на то, дождались его.

О, конечно, современные попы достаточно умны, чтобы мечтать о банальной реставрации старых приемов идеологического воздействия. Они влезают в душу молодежи, используя вполне современные приемы: своего господа бога Иисуса Христа преподносят молодежи уже не как божество, а как «своего в доску» парня, ровесника и единомышленника нынешних бунтарей. Я уже рассказывал однажды, как в 1969 году в Сан — Франциско меня по разила такая деталь: в «исихеделическом магазине» для хиппи продавали плакаты с изображением Христа и таким сопроводительным текстом, составленным на манер полицейского розыскного объявления:

«Иисус Христос. Разыскивается за подрывную деятельность, призыв к мятежу и заговору с целью свержения законного правительства. Одет бедно. Утверждает, что он сын плотника. Физически истощен. Исповедует бредовые идеи: думает, что он еврей, уверяет, что является борцом за мир, сыном человека, светочем мира и т. и. Профессиональный агитатор. Особые приметы: рыжая бородка, на руках и на ногах — следы ранений, нанесенных рассерженной толпой, которую возглавляли уважаемые граждане и законные власти».

Тогда еще я не знал, что в Калифорнии уже оформилось и активно действует новое движение «Христовы революционеры» (на американском жаргоне их зовут также «Христовы чудаки»). Оно уже располагало двумя газетами— «Голливуд фри пейпер» и «Прямо!» — общим тиражом свыше ста тысяч экземпляров. С чисто американским размахом индустрия и торговля переключились с производства и продажи аксессуаров хиппи на «христовы» аксессуары. На смену значкам «Да здравствует марихуана!» и «Снимай штаны!» шли значки «Иисус вас любит!», «Христос — первый в мире хиппи!» и «Хвалите бога и будете благословенны!». В продажу поступали блузы и рубахи с отпечатанными па груди и на спине изображениями Иисуса Христа и символического знака нового движения: сжатый кулак с оттопыренным указательным пальцем.

Как всегда, новое течение быстро затронуло и область искусства. В 1970 году в Нью — Йорке вдруг пошла пьеса «Godspell», посвященная жизни Иисуса Христа (название построено на игре слов: gospel значит «евангелие», god— «бог», spell— «заклинание», «чары», «обаяние»; говорят, что на древнем английском языке словосочетание god spell означало также «добрая весть». По — русски, пожалуй, это название можно перевести как «божьи чары»). Пьесу сочинил двадцатилетний выпускник школы драматического искусства в Питтсбурге Джон Майкл Тебелак. Поставить эту пьесу Тебелаку помогла восемнадцатилетняя студентка этой же школы Нина Фазо. Пьеса сначала была показана в известном «авангардист ском» театрике «Мамма» в Грипвич — вилледж, но вскоре он перекочевал оттуда на Бродвей. Успех был необычайный. Тебелак и Фазо тут же решили превратить свою пьесу в музыкальную комедию. Сказано — сделано. Композитора нашли быстро: музыку взялся написать выпускник той же питтсбургской школы Стефан Шварц. В мае 1971 года на Бродвее состоялась премьера этой музыкальной комедии. И опять это был сенсационный успех.

На открытии культурного центра имени Джона Кеннеди в Вашингтоне была исполнена «Месса» Леонарда Бернстайна — известного американского композитора, автора музыки к «Вестсайдской истории».

Крупнейшей театральной сенсацией 1971 года, как я уже сказал, была премьера «Иисус Христос — суперзвезда». А история этой «рок — оперы» началась как будто с малого: в июле 1961 года, в самом начале развития движения «Христовых революционеров», двое предприимчивых англичан — юный композитор Эндрю Ллойд Уэбер, которому едва исполнился двадцать один год, и двадцатичетырехлетний поэт Тим Райс — сочинили песенку «Супер — звезда» о славном малом Иисусе Христе, бунтаре, друге проституток и грешников. Их ждал большой успех: пластинка с записью этой песенки быстро разошлась тиражом в миллион экземпляров.

Ободренные таким результатом, Уэбер и Райс засели писать «рок — оперу» на эту же тему. Фирма «Декка» тут же выпустила ее в виде альбома пластинок общим звучанием на восемьдесят семь минут. Этот альбом пользовался еще более феноменальным успехом: он разошелся тиражом в три с половиной миллиона экземпляров.

Тут насторожился ловкий тридцатисемилетний продюсер австралийского происхождения Роберт Стигвуд, наживший незадолго до этого состояние на постановке в Лондоне спектаклей «Волосы», «Ох, Калькутта!» и «Самый грязный спектакль в городе». Он понял, что Уэбер и Райс, что называется, «попали в струю» и надо ковать железо, то бишь доллары, пока горячо. И тут же приобрел право на постановку «Иисус Христос — супер — звез-да» в концертном исполнении: на большее он пока не решился, не зная, как отреагирует на эту затею церковь.

Первый показ этой «рок — онеры» состоялся в Питтс бурге в июле 1971 года. Чутье не подвело Стигвуда: публика валила на концерт валом, ее было отпюдь не меньше, чем на спектакле «Ох, Калькутта!». Были побиты все рекорды кассовых сборов, хотя это был период забастовки газет, длившейся одиннадцать недель, и использовать прессу для рекламы было невозможно.

Этот успех воодушевил Стигвуда — он быстро сформировал еще несколько трупп, в том числе одну из самых юных актеров для обслуживания зрителей в колледжах, и они начали колесить по всей Америке, собирая обильный долларовый урожай.

Стигвуд ревностно охранял свою новую собственность от покушений других импресарио. Французский еженедельник «Нувель обсерватэр» 17 января 1972 года сообщил такую пикантную подробность: раздобыв где‑то текст и ноты «Иисуса Христа — супер — звезды», предприимчивые австралийские монахини решили было поставить этот спектакль на пятом континенте, не выплачивая дань Стигвуду. Не тут‑то было! Он вскричал: «Что они там думают? Что Иисус принадлежит им? Разве они никогда не слышали, что это за штука — авторские права?» И на замысел австралийских монахинь было наложено вето!

Тем временем на Бродвее премьеру новой «рок — оперы» готовил сам Том О’Хорган, первый постановщик «Волос», теперь уже признанный мастер по части «самых-самых» сенсационных спектаклей. Он облюбовал театр «Марк Хиллингер», имеющий около тысячи шестисот мест, и нанял сорок актеров и тридцать пять музыкантов. Было объявлено, что в постановку вкладывается семьсот тысяч долларов и что поэтому стоимость билета составит пятнадцать долларов. Цена не смутила любителей сенсаций: уже ко дню премьеры билеты были распроданы на несколько месяцев вперед, и была выручена кругленькая сумма в один миллион двести тысяч долларов. На черном рынке билеты перепродавались уже по тридцать — сорок долларов.

Одновременно авторские права на постановку «рок-оперы» «Иисус Христос — супер — звезда» были проданы виднейшим продюсерам ФРГ, Франции, Италии, Бразилии, Израиля, Испании, Голландии, Мексики, Австралии и многих других стран. Кинорежиссер Норман Джексон, который недавно поставил пользующийся огромным успехом музыкальный боевик «Скрипач на крыше», объявил. что летом 1972 года он начнет в Иерусалиме съемки кинематографического варианта «рок — оперы».

Что же обеспечило этой «рок — опере» такой феноменальный успех? Прежде всего лихость и беспардонная развязность в обращении с традиционным религиозным сюжетом, свойственная нынешней атмосфере театральной «вседозволенности». Уже с первых минут представления зритель соображает, что он попал отнюдь не на церковную церемонию: молодой веселый блондин Иисус, роль которого играет двадцатилетний певец и танцор Джефф Фенхолт, выпрыгивает, как черт из баночки, из огромной чаши для причастия. Его окружает балет грешников, а Иуда, в роли которого выступает негр (!), указывая на Христа, поет арию, являющуюся лейтмотивом «рок — оперы»: «Это человек, всего лишь человек, это не король, он такой же, как все, кого я знаю». А грешница Магдалина делится с публикой своими сомнениями: «Сама не понимаю, почему я его так люблю. Ведь это обыкновенный мужчина, а у меня их было так много».

Из евангельского текста для показа в театре тщательно отобраны и соответствующим образом препарированы самые выигрышные в зрелищном отношении сцены: исцеление прокаженных, мелодраматические сцены с Марией Магдалиной, тайная вечеря, предательство Иуды, моление о чаше в Гефсиманском саду, отречение апостола Петра, бичевание, сцены с Понтием Пилатом и Иродом. Все это — осовременено. Ирод, например, лихо пляшет чарльстон.

Но при всем том сочинители и постановщики этой «рок-оперы» ухитряются сочетать нарочитую приземлен-ность сюжета с уважительным отношением к основам христианской философии, и в конечном счете Ипсус Христос оставляет у зрителя ощущение большой моральной силы и пробуждает желание поближе приобщиться к его учению. И хотя в постановке О’Хоргана очень много безвкусицы, вульгарности и даже порнографии, хотя тайная вечеря изображена на сцене как развеселая вечеринка бродяг, Понтий Пилат входит на сцену через дверь, которая помещается в зубах у Юлия Цезаря — его огромный портрет выставлен на сцене, — фарисеи спускаются по лестнице, которая является копией скелета динозавра, на Голгофу Иисус Христос поднимается, как положено «супер — звезде» мюзик — холла — в раззолоченной мантии с де сятиметровым шлейфом, — дальновидный итальянский иезуит отец Брунетта вынес об этой «рок — опере» такое благожелательное заключение: «Коммерческий успех «Иисуса Христа — супер — звезды» совпадает с мистическим обновлением, охватившим американскую молодежь после того, как в Калифорнии четыре года тому назад началась «революция Иисуса», — заявил он. — Новая мистика «супер — звезды» смыкается с языческим взрывом «Волос» в поисках обетованной земли. Молодые американцы видят в евангельском Христе бунтаря. В их представлении Христос— некто между Че Геварой и индийским пророком Гуру, и он их очаровывает. Опера будит у зрителей надежду на чудо…»

Даже официальный Ватикан, обычно весьма осторожный и щепетильный в канонических вопросах, не счел целесообразным поддержать протест некоторых американских ортодоксальных католических организаций, которые увидели в «рок — опере» Уэбера и Райса профанацию Священного писания. Больше того, радио Ватикана передало по своим святым волнам эфира ее музыкальную запись. Блюстителей христианской морали не смутило ни то обстоятельство, что текст этой «рок — оперы» весьма далек от писания святого Матфея, ни то, что музыка ее не имеет ничего общего с религиозными песнопениями.

И не случайно вскоре после этого англиканская церковь, идя по стопам католического Ватикана, проявила такую же широту воззрений: настоятель собора святого Павла в Лондоне пригласил для участия в литургии труппу, играющую в английской столице пьесу «Волосы», и их номера чередовались со священными песнопениями, а иногда и соединялись. Газеты писали, что верующие были потрясены, когда, например, ударник — виртуоз из труппы «Волосы» выступал в дуэте с органистом собора — даже святые отцы в облачении дружно отбивали ритм своими башмаками. А кончилось все тем, что «язычники» труппы были приобщены к святому причастию…

Вслед за постановками «Волосы», «Ох, Калькутта!», «Самое грязное представление в городе» и «Свииья» спектакли, посвященные Иисусу Христу, пересекли океан и начали победоносное наступление на сцены Европы. Первыми в Старом Свете высадились постановщики «God-spell» — Нина Фазо, Майкл Тебелаки Стефан Шварц. За падноевропейские продюсеры, предвкушая сенсационный успех, встретили их с распростертыми объятиями.

Уже в сентябре премьера «Godspell» состоялась в Лондоне. Вскоре постановщики прибыли в Париж. Здесь их тепло приняла некая Анни Фарг, которая уже нажила кругленькое состояние на показе пьес «Волосы» и «Ох, Калькутта!». Она освободила для премьеры «Божьих чар» помещение театра «Порт — Сен — Мартен», где три года подряд беспрерывно шли «Волосы», отправив исполнявшую эту пьесу труппу в турне по провинции, быстро собрала новую труппу, и Фазо, Тебелак и Шварц немедленно начали репетиции, имея в виду провести премьеру как можно быстрее — она состоялась уже в январе 1972 года.

Я побывал на одном из первых представлений этой пьесы. Должен сказать, что этот «пересказ Евангелия в манере комедии дель арте [63], но на современном языке», как выразился критик «Журналь дю диманш», заслуживает пристального внимания. Авторы и постановщики «Божьих чар» вносят весомый вклад в борьбу реакционных сил за души молодежи. Впрочем, сам автор пьесы Тебелак высказался на сей счет достаточно откровенно.

Сообщив, что еще в 1969 году на него произвела большое впечатление книга одного профессора теологии из Гарварда о святом Матфее, он заявил, что уже тогда решил написать диссертацию об этом евангелисте, а потом решил превратить ее в пьесу и, наконец, в музыкальную комедию. Почему же он избрал жанр музыкальной комедии, который, казалось бы, меньше всего подходит для пропаганды «божьего слова»? На этот вопрос Тебелак отвечает так:

«В эпоху, когда человек испытывает неудовлетворенность религией, которая в современном мире не в состоянии поддерживать в нем веру, я хочу показать то чувство радости от верования, какое люди испытывали в то время, когда жил Иисус Христос. «Божьи чары» — это своего рода руководство к действию, позволяющее выдержать злоключения жизни».

Пьеса рассчитана на молодежь, которая не верит ни в бога, ни в черта, которая не хочет мириться с этими «злоключениями жизни» и бунтует против них, ищет чего — то нового. И вот ей в весьма искусной и доходчивой форме подбрасывается идейка о том, что лучшим из лучших революционеров, благороднейшим из благороднейших деятелей был не кто иной, как Иисус Христос. Авторы пьесы не хотят нарушать атеистический строй мыслей молодежи; в конце концов, дают они понять, не столь уж важно, был ли Иисус Христос богом, может быть, это был пророк, профессиональный агитатор — организатор революционной борьбы. Важна сама по себе его философия: она именно то, что нужно человеку, неудовлетворенному своей судьбой. Хотите верьте, хотите не верьте святому Матфею, рассказывающему о чудесах, которые якобы творил Христос; хотите верьте, хотите не верьте в воскрешение его и вознесение на небо. Поглядите этот веселый спектакль, а потом решайте сами, как вам жпть дальше…

И вот перед нами сцена театра, на которой нет ничего лишнего — одна лишь решетчатая загородка из проволоки, ограничивающая с трех сторон площадку для игры, освещенную десятками прожекторов. Над нею — помост, где разместился мощный оркестр, изобилующий ударными инструментами и электрическими гитарами. Там же фисгармония, без которой, естественно, не обойтись, когда речь идет о божественной комедии.

На арену буквально врываются десять веселых артистов — пять парней и пять девушек; их возраст — от восемнадцати до двадцати восьми лет. Темп и ритм спектакля, его лихих танцев, песен, прыжков, кувырканий столь бурны, что актеры постарше не выдержали бы такого напряжения. Длинноволосые, одетые в отрепья герои «Божьих чар» — ни дать, ни взять современные хиппи, и молодой зритель сразу же настраивается на доверительный лад — он в хорошо знакомой среде, да и громовая музыка, способная, кажется, разбудить мертвого, его вполне устраивает: он к ней привык.

Артисты, исполняющие роли в «Божьих чарах», весьма далеки от религии. Выступающий в роли Христа Бернар Калле из Алжира, по его словам, никогда не был в церкви; Грегори Кэн, играющий две роли — Иоанна Крестителя и Иуды, резюмировал свою философию таким образом: «Можно любить и предавать одновременно»; роль Марии Магдалины исполняет турчанка Армада Алтай; в роли Марфы выступает японка Казуко Нншнкава и т. д.

Все начинается с веселых проказ; похоже, будто сту денты или лицеисты старших классов, высыпав после уроков во двор, чтобы поразмяться, «ломают комедию», пародируя Евангелие. Вот появляется Иоанн Креститель в ярком полосатом рединготе с прикрепленными к нему пышными генеральскими эполетами; в руках у него пластмассовое ведро с водой и губка, которой он трет всех направо и налево. Вприпрыжку вбегает Христос в крохотных красных трусиках; на лбу у него, как у истового хиппи, нарисовано алое сердечко.

— Ну что, окрестить и тебя? — спрашивает Иоанн Креститель.

— Валяй! — отвечает Христос. — Я давно уже не мылся…

И Иоанн Креститель сосредоточенно мылит ему спину.

Все пляшут, поют, обнимаются, парни тискают девушек. Мария Магдалина весело танцует, играя с каким‑то немыслимым розовым боа из перьев. Одна за другой разыгрываются сценки, иллюстрирующие евангелие. Молодому зрителю все еще кажется, что это привычные ему чудачества его веселых ровесников. Но постепенно, сам того не замечая, он втягивается в какой‑то новый для него мир понятий и образов, который начинает его волновать уже всерьез.

Умело дозируя театральные эффекты, авторы и постановщики пьесы дают сменяющим друг друга эпизодам все более и более серьезную нагрузку. Зритель и не замечает, что от веселой и зачастую циничной пародии актеры постепенно переходят к прямому цитированию евангельского текста. История о добром самаритянине; сцена воскрешения Лазаря; показ возвращения блудного сына; евангельские прописи о том, что не следует замечать соломинку в глазу своего ближнего, ибо в твоем собственном глазу — бревно; наставление о том, что не следует осуждать грешницу — «кто из вас без греха, пусть первым бросит в нее камень»; назидательный совет— «если тебя ударят в левую щеку, подставь и правую», — сыгранные в энергичном темпе, доходчиво и убежденно, эти и многие другие сценки оставляют в душе зрителя свой след. А чтобы внимание его к спектаклю не ослабевало, ему преподносят все новые и новые песенки и танцы, иллюстрирующие евангельский текст.

Первое отделение заканчивается сценкой, изображающей чудо в Кане Галилейской, когда Иисус Христос ухит ряется накормить и напоить тысячи людей пятью хлебцами и вином, в которое он превращает воду. Участники спектакля разливают в бумажные стаканчики самое настоящее вино, сбегают со сцены в зал и угощают зрителей. Потом они зовут зрителей на сцену, где стоят иаго-тове бутылки с вином. Объявляется перерыв. Сцена заполнена толпой зрителей, которые угощаются вместе с артистами. Те их расспрашивают о впечатлениях от первой части спектакля, ведут себя с ними запанибрата, как положено между ровесниками.

И вот уже начинается вторая часть спектакля. Она более драматична и напряженна — наступает страстная неделя. По — прежнему гремит оркестр, по — прежнему пляшет Иисус Христос, окруженный своими учениками. Но в воздухе уже как бы разлито ощущение надвигающейся беды. Христос предчувствует муки, которые ему придется перенести. Из лихого беззаботного парня, который запросто творит чудеса, он превращается в мудрого философа.

Теперь речь идет уже о высоких материях — о верности и предательстве, о силе терпения и значении веры в грядущее царство небесное, где человек будет вознагражден за все свои мучения на грешной земле. Перед нами знаменитая тайная вечеря, когда Иисус Христос ужинает со своими апостолами и вдруг говорит, что скоро один из них предаст его. «Ты намекаешь на меня?» — запальчиво спрашивает Иуда. «Ты это сам сказал», — отвечает Иисус, и Иуда, сорвавшись с места, опрометью бежит через весь зал и хлопает дверью.

Потом — ночное моление о чаше в Гефсиманском саду, обида Иисуса на учеников, которые тем временем дружно храпят, улегшись вповалку; разговор с Петром, которому Иисус предсказывает, что он трижды отречется от него, пока пропоет петух. И вот уже снова появляется Иуда. Он просит прощения у Иисуса, и тот целует его, отпуская ему его грех. Тогда повеселевший Иуда свистит в полицейский свисток, стража набрасывается на пророка, и его волокут на Голгофу и распинают на кресте — Иисус Христос приносит себя в жертву, искупая грехи человеческие.

Теперь в зале уже не до смеха. Все притихли. С волнением следят, как драматически развертываются события на сцене. Распятый Иисус Христос, раскинув руки, обвязанные красными ленточками, символизирующими кровь,

поет свою последнюю арпю, а все остальные участники спектакля, изображая неизбывное горе и тоску, с размаху бросаются на проволочную загородку, карабкаются по ней вверх, срываются и снова лезут вверх и снова надают…

Предпоследняя сцена: ученики снимают мертвого Христа с креста и медленно несут через весь зал со звучащей мощно и драматично песнью «Да здравствует бог!». Молодой зритель, который шел в театр, чтобы позабавиться, потрясен. В зале мертвая тишина. И чувствуется, что спектакль произвел на молодежь немалое впечатление.

А в самом конце опять веселая, бодрая нота: Христос воскрес, вместе со своими лихими апостолами он бежит вприпрыжку через весь зал на сцену, и там начинается такой бойкий современный пляс, что хоть святых выноси. Зрители отбивают ладошами такт. Потом актеры зовут их па сцену, л добрых пятнадцать — двадцать минут публика, смешавшись с артистами, отплясывает современные танцы.

Мне остается добавить, что на премьеру этой музыкальной комедии были приглашены священнослужители католической церкви во главе с самим кардиналом парижским Даниэлу. Их этот спектакль вполне удовлетворил.

— Быть может, это и не в нашем стиле, — сказал один из них корреспонденту «Фигаро», — но я считаю, что спектакль окажет хорошее влияние на молодежь. Во всяком случае я могу отметить, что авторы бережно отнеслись к евангельскому тексту, который не был ими ни извращен, ни приукрашен.

А кардинал Даниэлу, который, кстати сказать, во время перерыва после сцены, посвященной чуду в Кане Галилейской, вместе со всеми зрителями поднялся на сцену и отведал вина, — его угостил актер, игравший роль Христа, — заявил:

— Вы все очень хорошие артисты. В вашем исполнении евангельский текст обрел всю свою свежесть…

Таким образом, «Божьи чары», получив благословение отцов церкви и похвальные отзывы прессы, начали свою жизнь на сцене театра «Порт — Сен — Мартен». А предприимчивая деловая женщина Анни Фарг, импортировавшая эту музыкальную комедию в Париж, поспешила нацелиться на вторую американскую постановку об Иисусе Христе — на «рок — оперу» «Иисус Христос — супер — звезда». Прослушав запись этой «рок — оперы» на пластинках, она тут же позвонила по телефону в Нью — Йорк и заявила, что желает приобрести авторские права на постановку ее во Франции. Ей ответили, что «Иисусом Христом — суперзвездой» уже заинтересовался другой видный продюсер и что завтра он прибывает для переговоров.

Упустить такой выгодный бизнес? Ни за что! И предприимчивая Анни Фарг тут же, даже не собрав вещей в дорогу, помчалась в аэропорт Орли и первым же самолетом вылетела в Нью — Йорк. Опередив конкурента, она, не торгуясь, совершила сделку и стала владелицей «Иисуса Христа — супер — звезды» во Франции. Больше того, она договорилась, что режиссером будет Роберт Стигвуд, а его помощником — сам Тим Райс. Денег, заработанных на спектаклях «Волосы» и «Ох, Калькутта!», хватило на все это.

Для того чтобы на «рок — опере» заработать еще больший капитал, нужно было, однако, еще что‑то весьма сенсационное. И Анни Фарг придумала грандиозный ход:

30 декабря 1971 года я не без удивления прочел в газете «Монд», что этой ловкой даме удалось арендовать для показа «Иисуса Христа — супер — звезды» зал ТНП! Из‑за финансовых трудностей этот весьма уважаемый Национальный народный театр был вынужден «укоротить» свой театральный год — оборвать его 31 марта. И вот 1 апреля огромный зал дворца Шайо, который уже много лет является родным домом ТНП и считается наиболее респектабельным в Париже, перешел в распоряжение Анни Фарг, и уже 17 апреля там состоялась премьера «рок — оперы» «Иисус Христос — супер — звезда» [64].

Одновременно эта «рок — опера» совершает победоносное шествие по другим странам Европы.

Вот как оборачивается иной раз эскалация «вседозволенности», получившая столь широкое распространение на Западе в наши дни!..


Ну, а как эта эскалация отразилась на собственно французском театре? Что нового внесла она на подмостки Парижа, артистическая среда которого всегда столь чувствительна ко всему новому?

В 70–е годы французский театр, и прежде всего театр Парижа, вступил в пору расцвета своих сил. Он по праву занимал ведущее место в искусстве Запада. Сезон 1970/ 71 года, по общему признанию критиков, был удачным. «Я видел в этом сезоне сто двадцать пьес, из них запомнились сорок», — писал, подводя итоги этого сезона, в газете «Франс — суар» известный критик Пьер Маркабрю. Среди запомнившихся спектаклей он назвал самые разные: постановки по пьесам Мольера и Шекспира, Лабиша и Широду, Ануя и Брехта, Булгакова и Стриндберга, Саган и Соважона. Немало интересного принес и сезон 1971/72 года. Веспой, летом и осенью 1971 года мне довелось самому посмотреть в Париже несколько действительно интересных спектаклей.

В то же время, как это всегда бывает, случалось и немало провалов и неудач, а некоторые труппы просто обанкротились, и даже театральные здания, которыми они пользовались, были проданы на слом. Что поделаешь, такова жизнь в безжалостном театральном мире Запада: там, где преуспевает один, терпит крушение другой. И хотя начало семидесятых годов ознаменовалось исчезновением с горизонта целого ряда театральных коллективов, причем реальная угроза банкротства — не только финансового, но и творческого — нависла даже над некогда великолепным ТНП — Национальным народным театром, созданным покойным Жаном Виларом, театральное искусство Франции все еще живет кипучей, полнокровной жизнью.

Каждый вечер перед парижанами открывается широчайший выбор — два оперных театра, «Гранд — опера» и «Опера комик» [65], в ноябре 1971 года давали еженедельно четыре оперных и четыре балетных представления; в драматических и комедийных театрах шли тридцать пять комедий, пятнадцать драматических спектаклей и четыре музыкальных комедии; театры пригородов, которые в последние годы стали наиболее интересными, поистине авангардными в лучшем смысле этого слова, центрами театрального искусства, предлагали вниманию зрителя еще двадцать современных пьес; любители легкого жанра могли воспользоваться услугами десяти мюзик — холлов; успешно работали три театра миниатюр, десять детских театров и два кукольных. Наконец, большим и все возрастающим успехом пользовались и кафе — театры, где парижанин, заказав чашку кофе или бутылку пива, может посмотреть выступления актеров.

Классический французский театр «Комеди Франсэз», которым сейчас руководит Пьер Дюкс, в сезопе 1971/72 года, как обычно, предлагал зрителям отлично поставленные и сыгранные комедии и драмы Мольера, Корнеля, Шекспира, Мариво, а вместе с ними и современные пьесы Ануя, Одиберти, Ионеско. Этот театр, как всегда, пользовался вниманием зрителя: в сезоне 1969/70 годов в «Комеди Франсэз» побывало около миллиона человек, в сезопе 1970/71 года — около пятисот тысяч. Нынешней зимой зал театра по — прежнему заполнялся в среднем на семьдесят процентов, что для Парижа является высокой нормой.

На Больших бульварах, как обычно, царствовала веселая бездумная комедия: в театре «Гомартэн» уже двенадцатый год бессменно шла веселенькая пьеса Марка Камолетти «Боинг — боинг», в театре «Жимназ» давала большой доход пустенькая комедия Марка — Шильбера Сова-жона «Утка с апельсинами», в театре «Антуан» с успехом демонстрировалась комедия Франсуаз Дорэн «Грязный эгоист», в театре «Грамон» — комедия Мишеля Андре «Два счастливых дурака», в театре «Потиньер» — пьеска-детектив Агаты Кристи «Мышеловка».

По — прежнему деньги текли рекой в карманы предприимчивых продюсеров, пристроивших на парижской сцене при попустительстве цензуры более чем рискованные спектакли, импортированные из США, — пресловутые «Волосы» и особенно грубейшее порнографическое представление «Ох, Калькутта!». На ту же ноту настраивались и владельцы многих других театров.

Это — картина привычная для западного театра: всё или почти всё на Больших бульварах подчинено заботе о том, как бы побольше заработать на желании публики развлечься. Творческий огонь теплится не здесь, а на окраи нах Парижа — в небольших театрах, созданных в последние годы муниципалитетами пригородов, чаще всего теми мэриями, которыми руководят коммунисты. Эти театры, ориентирующиеся прежде всего на рабочую публику, вновь и вновь доказывают, что современный зритель способен увлечься, что называется, «высокой материей» и что вовсе не обязательно подлаживаться под низменные вкусы любителей механического смеха и «клубнички».

Но те, кто рассматривает театр лишь как источник дохода, не хотели об этом и слышать. Они ссылались на то, что многие театры Парижа, в том числе и ТНП, ставившие своей целью создать серьезный репертуар, понесли серьезный ущерб и оказались на грани банкротства [66].

Трудные дни переживал и другой известный театр — труппа Жан — Луи Барро и Мадлен Рено. Когда‑то, когда министром культуры стал писатель Андре Мальро, он предоставил в распоряжение этой знаменитой театральной четы отличный театральный зал «Одеон», который ранее использовался как филиал «Комеди Франсэз». В «Одеоне» Барро и Рено поставили немало интересных спектаклей, хотя среди них были и вещи спорные и даже подчас неудачные. Но вот грянули бунтарские события мая 1968 года, когда леваки захватили «Одеон» и вывесили над ним свой пиратский черный флаг и портреты Троцкого и Мао Цзэ — дуна — он превратился в их штаб — квартиру. Не очень хорошо разбиравшийся в политике Жан-Луи Барро выступил тогда в «Одеоне» с речью, обращенной к бунтарям, хотя они и разграбили его костюмерную и превратили театр в подобие хлева. Когда события закончились, власти с неудовольствием напомнили Барро о его выступлении и отняли у него театр.

Оказавшись, что называется, на мели, Барро и Рено вернулись в мир «частной инициативы». Барро поставил удачный спектакль «Рабле» в помещении ветхого цирка «Элизэ — Монмартр», потом, поднакопив деньжонок, он и Рено перебрались на Большие бульвары в театр «Рекамье». Здесь они возобновили две свои старые постановки — Мадлен Рено играла в абсурдной пьесе «Ох, эти прекрасные дни!» Сэмюэля Беккета, о которой я однажды уже подробно рассказывал. Жан — Луи Барро выступал в не менее трудной для исполнения пьесе Жана Вотье «Борющийся персонаж». Он играл роль писателя — графомана, который снимает номер в гостинице, где он двадцать лет тому назад писал свое неудачное произведение, в тщетной надежде, что стены его помогут улучшить это произведение.

Писатель хорошо знает, что его творчеству — грош цена. Он сам насмехается над своим пышным, цветистым стилем. Но ничего не может с собой поделать: он отравлен ядом графомании. Кончается пьеса тем, что отчаявшийся писатель громит все, что есть в гостиничном номере, выкрикивая обрывки каких‑то рифмованных строк. Дежурный по этажу гостиницы выволакивает его в коридор, как быка, сраженного на корриде.

Этот спектакль — два часа двадцать минут безумного монолога и отчаянных жестов. Он требует от актера огромного напряжения сил. «Борющийся персонаж» Барро н полубезумная героиня Рено — близки по духу друг другу. Это образы страшного одиночества и безысходности. Увы, они отражают и невеселый итог многолетней деятельности этой выдающейся четы артистов, которые много сделали для развития театрального искусства Франции [67].

Почему же стали пустовать серьезные парижские театры? Одни театроведы во всем винят телевидение — обленившийся зритель‑де по вечерам «ввинчивается» в свой телевизор и не хочет никуда выходить; другие говорят, что беда в том, что билеты дороги; третьи обвиняют театры в том, что плох репертуар.


Реакционно настроенный критик «Фигаро» Жан — Жак Готье, подводя итоги сезона 1970/71 года, написал, что все идет своим чередом и что нечего‑де тревожиться: раз веселые, бездумные «бульварные» комедии по — прежнему пользуются успехом у зрителя, значит, все в порядке. Так было и так будет! Просто «широкая публика» отвергает театр размышлении и тревог, из которого зритель выходит «в состоянии угнетения». Можно подумать, что Готье слыхом не слыхал, что величайшим успехом в Париже в этом сезоне пользовалась проникнутая революционным духом постановка «1789 год» — пьеса, сочиненная и поставленная молодой, боевой труппой Арианы Мнушкиной в старом, полуразвалившемся цехе давно заброшенного патронного завода в Венсеннском лесу.

Успех Мнушкипой и ее молодых друзей весьма знаменателен. Этот коллектив сформировался еще в 1959 году из студентов. Он выступал поначалу как самодеятельный коллектив в древнем античном амфитеатре «Арена Лютеции». Показывали «Кровавую свадьбу» Гарсиа Лорки и спектакль «Чингис — хан». Потом этот коллектив вырос в театральную труппу. Ее первой постановкой были «Мещане» Горького. За «Мещанами» последовал «Капитан Фракасс» Филиппа Леотара по Теофилу Готье.

Жить и работать было невероятно трудно. Представления себя не окупали, и участникам труппы, которая присвоила себе гордое наименование «Театр солнца», пришлось пойти на службу: днем они зарабатывали на пропитание, а вечером играли в театре. Так было до 1967 года, когда на долю Мнушкиной и ее друзей выпал поистине сенсационный успех: они с блеском поставили пьесу английского драматурга Арнольда Уэскера «Кухня».

Действие этой пьесы происходило на кухне большого ресторана, причем все детали были воспроизведены с исключительной, подчеркнуто натуралистической точностью, и речь шла как будто бы о взаимоотношениях работников кухни. Но если вдуматься, то получалось, что в действительности перед вами раскрывается угрюмая картина «кухни» того общества, к которому принадлежат и работники этого ресторана, и его хозяева, и артисты, играющие их роли, и зрители, следящие за их игрой.

Я видел этот спектакль тогда же и могу засвидетельствовать: он явил собою подлинное театральное событие — молодой театр необычайно ярко и очень правдиво показал поистиие драматическую социальную «кухню» современного буржуазного общества.

«Театр солнца» был единодушно признан и критикой, и публикой как один из лучших и наиболее многообещающих в Париже. За «Кухней» в 1968 году последовал поставленный столь же интересно, хотя и совсем в другой творческой манере — на этот раз в романтическом ключе — «Сон в летнюю ночь» Шекспира, и далее — весьма своеобразная, построенная на импровизации коллективная работа труппы «Клоуны». И вот теперь — поставленная в заброшенном цехе массовая постановка «1789 год».

Огромный, поистине громовой успех этой серьезной, глубоко драматической пьесы, которая также была коллективно сочинена участниками этой молодой неистовой труппы, полностью опровергал утверждения Жан — Жака Готье, будто широкая публика интересуется лишь веселыми комедиями и будто «над всем доминирует смех», как он писал в «Фигаро».

«Театр солнца» не располагал ни широкой рекламой, ни службой распространения билетов. Помещение ему удалось найти, что называется, у черта на куличках. Мы с корреспондентом «Известий» в Париже Сергеем Зыковым с трудом нашли в Венсеннском лесу заброшенный завод, на территории которого обосновались Ариана Мнуш-кина и ее друзья, — руководствовались при этом еле видными стрелками, которые прибили кое — где на столбах и деревьях сами артисты. Шел ливень. И все же со всех концов валом валила молодежь — живая, веселая, промокшая до костей, но счастливая, что вот удалось наконец добраться до «Театра солнца».

Это был весьма своеобразный, динамичный, боевой спектакль. Он воспроизводил драматические события Великой французской революции, и главным героем пьесы был народ. Действие происходило одновременно с четырех сторон — на подмостках, сооруженных под крышей цеха, а публика стояла посередине, активно вмешиваясь в действие, поощряя своими выкриками актеров, подпевая им, вместе с ними бросаясь на штурм воображаемой Бастилии, негодуя, радуясь, торжествуя и отчаиваясь.

Слава об удачной премьере «Театра солнца» разнеслась далеко по Европе, и осенью 1971 года он был приглашен на гастроли в Лондон, где в его распоряжение была предоставлена сцепа «Раундхауз» — в прошлом железнодорож ного депо, в котором сейчас выступают «авангардные» труппы. И там, в Лондоне, эту молодую, боевую труппу ждал заслуженный успех. Даже консервативная газета «Таймс» сочла нужным поместить благожелательную рецензию, в которой, между прочим, говорилось:

«В этом театре нет занавеса, нет декораций в традиционном понимании этого слова. Сцена представляет собой некоторое подобие цирковой арены, окруженной подмостками. Войдя в зал, зритель сразу начинает ощущать себя не сторонним наблюдателем происходящего, а частицей народа — того самого народа, который разрушил Бастилию, чтобы вымостить ее камнями Площадь Согласия; народа, который много раз на протяжении французской истории поднимался на борьбу за свою свободу… Тот, кто видел этот спектакль, может согласиться или не согласиться с ним, но не останется беспристрастным. Большое достоинство спектакля заключается в том, что он построен на народном фольклоре. Кроме того, он поражает изобретательностью, богатством выдумки, чувством юмора, динамичностью действия. Несмотря на то что он рассказывает об исторических событиях, спектакль приобретает острое социальное звучание…» [68]

Театральные новшества, провозглашенные и осуществленные «Театром солнца», перекликаются во многом с тем, что делают в наше время и некоторые другие передовые театральные труппы Франции, в частности лионская труппа Планшона.

Но есть и другое «авангардистское» направление, причем я не случайно беру это слово в кавычки: это новаторское но форме и даже ультрареволюционное — на словах! — течение, обещающее взорвать все устарелые каноны, не оставив от них камня на камне, в действительности подрывает саму суть театрального искусства, делает его стерильным, оглупляет, низводит до дешевой базарной клоунады и в конечном счете отвращает от него публику.


Я не хочу упрощать и вульгаризировать вещи: вполне возможно — и даже наверняка! — многие из этих «авангардистов» искренне верят в то, что они делают революционное дело. С другой стороны, если смотреть на все с чисто формальной стороны, нельзя отрицать, что иные из них достигают весьма любопытных и в своем роде интересных результатов — среди «авангардистов» есть люди высокоталантливые. Но во всяком деле важен конечный результат, а результат этот, как правило, негативен.

Вот почему мне хочется обстоятельно и объективно рассказать именно об этой стороне новшеств, которые пытаются внедрить во французское театральное искусство под влиянием всеобщего поветрия эскалации «вседозволенности» сегодняшние «авангардисты», используя по преимуществу импорт идей из США, Англии и Японии. Да, и Японии! Ибо определенные круги деятелей современного японского искусства, стремясь во что бы то ни стало идти в ногу с американскими «авангардистами» и старательно их копируя, весьма преуспели в разрушении театра.

Однажды летом 1971 года, прогуливаясь среди полузаброшенных павильонов старого парижского рынка, обреченных на снос, но пока еще использовавшихся для разного рода выставок и театральных представлений, я услышал протяжное печальное пение — это была знакомая японская мелодия. Сидя на каких‑то мешках, бедно одетые юноши и девушки с раскосыми глазами ели палочками вареный рис и пели свои песни. Рядом в курятпике кудахтали куры и горланил петух. На возвышении были расставлены какие‑то странные декорации; в центре стояли эмалированная ванна и стульчак из уборной. Повыше была подвешена на веревках еще одна ванна.

На столбе я прочел объявление. В нем сообщалось, что это театр из Токио — «самый радикальный и самый экспериментальный» театр «Тенжо — Сажики» под руководством тридцатипятилетнего режиссера Сюдзи Терояма, «человека с театром в зубах», как было сказано в объявлении. Он прибыл в Париж из Нанси, где участвовал в Восьмом Всемирном театральном фестивале, и будет показывать зрелище «Мария в норковой шубе». Рядом висел манифест, составленный Терояма. В нем провозглашалось, что авангардистская труппа «Тенжо — Сажики» ставит своей целью революционизировать театр. Она уже свергла диктатуру режиссеров и актеров, отказавшись от профес-

снонализации в искусстве и полностью перейдя к самодеятельности — в спектаклях труппы участвуют все желающие. Далее, труппа отвергла всякое использование пьес и сценариев — представление строится исключительно на импровизации. Сейчас «Тенжо — Сажики» борется с последними пережитками старого театра — она доказывает необходимость отказаться от театральных зданий: место актера — на улице!

«Мы уже проделали интересный опыт, — говорилось в манифесте. — Начинали игру на площади, потом вместе с публикой садились в автобус и продолжали играть в автобусе, потом сходили на конечной остановке, входили в чей‑либо жилой дом, с согласия хозяев вместе с ними принимали вечернюю ванну, продолжая при этом играть, затем вместе с ними ужинали, завершая по ходу ужина свое импровизационное представление. Таким образом мы достигаем максимального слияния искусства с жизнью».

Я не был на Восьмом театральном фестивале в Нанси, но прочел немало статей, посвященных ему во французской прессе. Судя по всему, в 1971 году этот фестиваль, в котором двадцать семь театральных трупп, прибывших во Францию со всех концов света, прошел под знаком торжества ультрамодернистских течений, причем эскалация «вседозволенности» там дала о себе знать весьма внушительно. «Авангардистские» труппы как бы соревновались одна с другой в своем неистовом стремлении разрушить, разбить вдребезги тысячелетние устои театрального искусства, не слишком заботясь о том, чтобы что‑то предложить взамен. Любопытно, что эти идеи вызвали самый горячий отклик в определенных театральных кругах Парижа, в которых превыше всего ценится любая новизна, предпочтительно с ультрамодернистским оттенком. Когда я приезжал в Париж в мае 1971 года, пять сцен французской столицы были заняты постановками театров — гостей, приглашенных туда после фестиваля в Нанси, — это были театры из США, Японии и даже Колумбии. Их наибольшей добродетелью была экстравагантность. Экстравагантность любой ценой!..

Та же токийская труппа «Тенжо — Сажики» 1 мая 1971 года предложила вниманию населения Нанси свое импровизированное выступление под названием «Самолет Соломона с человеческой тягой» (как правило, названия представлений этой труппы не имеют никакого отношения к тому, что она показывает, и искать какого бы то ни было смысла в них — как, впрочем, и в содержании показа! — напрасный труд). Вот как описывалось в печати это представление:

«Нагие мужчина и женщина, стоя на площади, сажают семя из яблока, опуская его в расщелину между булыжниками. Затем, глядя в глаза друг другу и пятясь, они вычерчивают на мостовой мелом квадрат, длина стороны которого равна двум метрам. Часом позднее они удваивают размеры своего квадрата. Тем временем зрители видят, как развивается супружеская жизнь этой четы: мужчина и женщина то милуются, то дерутся. Мало — помалу на их «остров» проникают другие персонажи. Зрители, поднаторевшие в символике «авангардистского» театра, могут предположить, что актеры изображают первобытное общество: происходит открытие огня; люди одеваются в шкуры, сооружают хижину; один из них — почему‑то на велосипеде! — отправляется на поиски животных, которых будут приручать. Некоторые персонажи заняты тем, что пытаются определить размеры окружающего мира, другие объявляют, что они сооружают (?) время…»

Полному осуществлению замысла труппы помешал дождь, который разогнал и зрителей, и артистов. Но кое-какие элементы задуманного труппой дальнейшего представления все же уцелели: на одном из перекрестков появился человек в маске с бритой головой; в другом месте кружился мальчик, державший в руках длинный шест, к которому была привязана бумажная рыба; еще один мальчик водил по улице под дождем козу на веревке. Двое артистов с кочанами капусты в руках стучали в двери домов, требуя, чтобы их впустили для продолжения спектакля.

Еще одно представление труппы «Тенжо — Сажики» в Нанси называлось «Еретики». Оно было столь же сумбурным, причем на этот раз артисты сдобрили его такой сильной дозой эротики и откровенной порнографии, что описанию эта импровизация просто не поддается. Однако это была сенсация; о «своеобразии» и «изобретательности» японских новаторов с восхищением заговорили снобы от критики, и вот Сюдзи Терояма и его друзья уже в Париже…

Что же представляла собой импровизация «Мария в норковой шубе», которую они предложили вниманию пари жан? Как все спектакли такого рода, она представляла собой ребус, который каждый зритель мог истолковать на свой манер. Критик еженедельника «Нувель обсерватэр» 17 мая 1971 года назвал его, к примеру, так: «История жизни и бред одного гомосексуалиста», причем он увидел в этой истории «новую и странную красоту, возникающую из коллективного подсознания в планетарном масштабе». Ни больше, ни меньше!

Начинался этот спектакль с того, что вам показывали распятого на кресте голого человека в фуражке офицера японского военно — морского флота. Потом из ванны, висевшей над сценой, выплескивали вместе с водой мальчишку. Появлялся напудренный гомосексуалист в белом парике с шиньоном в виде фаллоса, в разноцветном кимоно, небрежно наброшенном на голое тело. Выходили на сцену какие‑то гермафродиты с картонной женской грудью, в мини — юбках, распевавшие крикливыми тонкими голосами. Произносились длинные монологи на японском языке. Зажигались и гасли розовые и фиолетовые огни. Потом наступала полная темнота. И так — весь вечер…

Абсурд? Да, полнейший абсурд. Бессмыслица? Конечно, искать каких бы то ни было осмысленных идей в подобных представлениях — дело совершенно бесполезное. Но вот представьте себе, именно вокруг подобных представлений парижская пресса, критики, рецензенты поднимают невероятную шумиху, утверждая, что в этом, и только в этом «авангардном» устремлении в область бреда, подсознания, инстинктов и заключено будущее современного театра!

В феврале 1972 года там же в Париже мпе довелось увидеть последнюю новинку «театра абсурда» — премьеру новой пьесы одного из основателей этого театра, ныне академика (!) и кавалера Почетного легиона Ионеско, — пьесу «Макбетт». Это вывернутый наизнанку «Макбет» Шекспира. Ионеско не только добавил лишнее «т» в имя героя этой трагедии — он полностью изменил содержание классической пьесы Шекспира, расправившись с нею, словно повар с картошкой.

С присущими ему страстью к парадоксам и цинизмом Ионеско заявил по этому поводу критику журнала «Пари-матч» Жан — Мари Понто: «Почему я написал пьесу по мотивам «Макбета»? Потому что «Макбет» — самое

Мелои^матйчное из произведений Шекспира, а мне хотелось сиинить мело. И потом я выбрал «Макбета» потому, что шал, что критики в этом случае отнесутся ко мне более милостиво. Они не смогут сказать, что это абсолютно плмо, поскольку тут есть что‑то от Шекспира…»

Но в том‑то и суть, что этого «что‑то» в пьесе Ионеско нет щ на грош! Трагедия переделана в комедию — буфф; благородный король Дункан превратился в презренного труса: леди Макбет стала леди Дункан, она и ее придворная дама прикидываются (!) ведьмами, чтобы втянуть Мак&ета и Банко в заговор с целью убийства мужа; Мак-бетт, главный герой Ионеско, в отличие от шекспировского Макбета всего лишь вульгарный бандит; Малькольм превратился в Маколя — он тоже гнусный злодей. Всех «нежданных превращений» просто не счесть. Как заметил парижский критик Пьер Маркабрю, «автор показывает нам язык и дергает Шекспира за бороду».

Но ради чего все это? Вот что отвечает на этот вопрос сам Ионеско в предисловии к программе спектакля, который я смотрел в парижском Театре Левого Берега вместе с известным советским театральным деятелем Г. А. Товстоноговым:

«Мои пьеса называется «Макбетт» с двумя «т». Это сделано дм того, чтобы ее не спутали (!) с пьесой Шекспира, которую, как я полагаю, должны знать многие люди. В ней. между прочим, речь идет о смерти — это неизбежная тема, поскольку я касаюсь жизни. Говорят, что я одерядм мыслью о смерти. Это потому, что я нормальный, обладавщий сознанием человек. Однако в противоположность тому, что можно было бы подумать, в моей последней пьесе речь идет главным образом не столько о смерти, сколько об убийствах и массовом уничтожении людей, ^бийспа неизбежны (!), а смерть не неизбежна (?). Меня ннтрштет также то, что, к примеру, верный и добродетельный генерал становится преступником, чудовищем — так происходит с Макбеттом. Почему это происходит? Потому что в нем развивается некий зародыш — стремление к власти, безумие. Каким образом революционеры (!) превращаются в тиранов, диктаторов, убийц? Я говорю в этой пьесе именно о проблеме власти, об амбиции и плохих действиях».

Таким образом, сам автор заявляет, что оп написал политическую пьесу и что ее острие направлено против ре-

волюционеров, которые, как он утверждает, неизменно становятся «тиранами, диктаторами и убийцами».

Такая трактовка истории не нова для Ионеско — реакционность его творчества общеизвестна. Но то, что он сделал с «Макбетом» Шекспира, превосходит все, что он позволял себе до сих пор: он буквально поставил великую трагедию Шекспира с ног на голову, чтобы как‑то подкрепить свой тезис о… вреде революционных, освободительных движений.

Как справедливо отмечал известный шекспировед А. Аникст, «ни в одной из великих трагедий победа справедливости над злом не является столь полной и реальной, как в «Макбете»; ни в одной из них злу не противостоит так много людей, как в «Макбете», и нигде они не активны в такой мере, как здесь. Против Макбета и его жены, поправших человечность, восстает все общество. С ними вступают в борьбу не одиночки, а вся страна. Враги Макбета сознают, что они ведут борьбу не только за династические интересы, против короля — узурпатора, сколько за человечность вообще» [69].

А что сделал Ионеско, переиначив трагедию Шекспира на свой лад? Он не оставил и следа от идеи победы справедливости над злом. Напротив, зло у него торжествует. В его «Макбетте» через два «т» сменяющие друг друга Дункан, Макбетт и Маколь (некий сын Банко, заменивший сразу трех героев пьесы Шекспира — сына подлинного Банко Флиенса, Макдуфа и наследника Дункана Малькольма) с нудной назойливостью повторяют в одних и тех же выражениях тирады о том, что они уничтожат миллионы и десятки миллионов людей, утопят мир в крови и т. д. С надоедливой назойливостью все повстанцы изображаются как двоедушные, лицемерные люди, предатели, вероломные личности и трусы. Вступая в заговор и поднимая народ на борьбу, они клянутся бороться за свободу, но, захватывая власть, еще больше усиливают гнет и террор. Лес гильотин, вырастающий на сцене уже в первом акте, когда Макбетт и Банко подавляют очередное восстание, символичен.

Карикатурные революционеры Ионеско жалки и смехотворны. Когда один из вожаков восстания против Дункана попадает в плен, он спешпт поклясться: «Объективно, я лишь отброс истории. Меня привела к участию в борьбе логика событий. Я виноват. Я буду рад умереть — ведь это урок другим». И тут ему, как и всем прочим пленным, отрубают голову.

Но стоит повстанцам — тому же Макбетту или Мако-лю — добиться успеха и дорваться до власти, они тут же наглеют и сами затевают массовые казни. А народ? Его Ионеско изображает как стадо баранов. Народ в его пьесе только и знает, что приветствует очередного диктатора. И заключительный монолог Маколя, который победил Макбетта и отрубил ему голову, не сулит его соотечественникам ничего хорошего.

— Моя родина будет еще сильнее страдать под руководством моей администрации — вопит он. — Я удовлетворю свои преступные страсти. Я нарушу мир. Я создам империю. Я стану властителем всех империй мира, императором всех императоров. Я истреблю миллионы и десятки миллионов людей.

К какому же выводу Ионеско подводит зрителя? Это совершенно ясно: не надо браться за оружие, не надо восставать против угнетателей, не надо верить революционерам и идти за ними — все равно в конечном счете возродится режим кровавого террора и станет еще хуже.

Такая дремуче реакционная постановка вопроса ошарашила даже многих критиков буржуазной прессы, которые обычно безоговорочно приветствуют любое произведение, выходящее из‑под пера этого основоположника «театра абсурда». Лишь театральный обозреватель архиреакционной «Фигаро» Жан — Жак Готье счел возможным превознести «Макбетта» Ионеско до небес. Рецензии других критиков были куда более сдержанны.

Даже критик газеты «Комба» Матье Гале, который обычно с энтузиазмом воспринимает любую «авангардистскую» театральную постановку, на этот раз с грустью на-нисал: «Если поразмыслить, то рискуешь заметить, что «мораль сей басни» такова: Ионеско подсказывает, что «действие — плохая вещь» и что в сущности лучше ужиться с тиранией, нежели добиваться освобождения, поскольку оно наверняка может привести к установлению еще более злого режима. Что это — чистый парадокс или глубокое убеждение?»

На этот вопрос ответил сам Ионеско, когда к нему за разъяснением обратился корреспондент газеты «Монд», интервьюировавший его по случаю премьеры «Макбетта». Корреспондент осторожно спросил:

— В своей пьесе вы не говорите, кому же следовало бы доверить власть в идеальном варианте. У вас есть какая-нибудь идея на сей счет?

И тут же Ионеско весьма развязно заявил, что лучше всего, пожалуй, было бы вернуться к принципу «наследования власти монархическим путем», поскольку наследникам «не пришлось бы завоевывать» власть. Впрочем, он тут же добавил, что… «идеи его не очень интересуют».

Мне остается добавить, что написана пьеса Йонеско наспех, кое‑как (он работал над ней, как сообщили газеты, всего около месяца). Видимо, став академиком, этот драматург решил, что ему все дозволено и что публика проглотит любое сочиненное им произведение, лишь бы под ним стояла его подпись.

Поставил «Макбетта» Жак Моклэр, режиссер, в свое время «открывший» Ионеско и с тех пор сохраняющий ему верность. Он же играет роль Макбетта. И режиссура, и актерская игра Моклэра, как и игра других артистов, довольно бесцветны. Они пытаются спасти дидактическую пьесу Ионеско, разыгрывая ее в пародийном стиле, на манер театрального «капустника». Но это ее отнюдь не спасает. Спектакль остается скучным и тоскливым. Мы с Г. А. Товстоноговым в тот вечер покинули Театр Левого Берега с досадным ощущением, что этот вечер был безнадежно потерян.

Знамение времени: в театре Запада, как и в кинематографе, как и в изобразительном искусстве, сейчас происходит все более широкое воскрешение сюрреализма, который был похоронен критикой еще лет десять — двадцать тому назад как анахронизм и бессмысленность. Считалось, что сюрреализм умер вместе с его последним и наиболее авторитетным в свое время пророком Андре Бретоном, и только продолжавший здравствовать чудаковатый художник Сальвадор Дали все еще выбрасывал на рынок свои странные и нелепые по сюжету, хотя и стоящие на довольно высоком формальном уровне, картины.

II вот представьте себе, в семидесятые годы, когда со всех сторон началось наступление на искусство, имеющее целью если не полностью умертвить его, то но крайней мере лишить возможности мыслить, сюрреализм оказался тут как тут!

Весной 1971 года парижская «интеллектуальная элита» буквально сходила с ума от восторга, открыв действительно необычайный «театр без слой» двадцативосьмилет-него американского пастора Роберта Вильсона, который, еще недавно прозябая в полной неизвестности, использовал свои представления как одно из средств лечения глухонемых подростков в Айове. И вдруг небывалый, по-истине сенсационный успех: пастор Вильсон и его воспитанники были приглашены сперва на театральный фестиваль в Нанси, а затем в их распоряжение были предоставлены одновременно две сцены в Париже — «Театр де ля мюзик» на Больших бульварах и «Эспас Карден» — самый фешенебельный театр для снобов на Елисейских полях, о котором я упомянул выше.

Эта потрясающая история началась так. Готовясь к Восьмому Всемирному театральному фестивалю, один из его организаторов, Франсуа Дюпейрон, осенью 1970 года колесил по Соединенным Штатам в поисках сенсационных новинок. Он познакомился уже почти со ста труппами, но отобрал для участия в фестивале только две: общий уровень театрального искусства в США ему показался довольно низким. И вдруг он случайно услыхал, что где‑то у черта на рогах, в Айове, молодой пастор по фамилии Вильсон создал странный театр глухонемых и для глухонемых, считая, что театральные представления могут содействовать их излечению, если глухота и немота явились результатом нервного шока.

Журнал «Нувель обсерватэр» писал, что сам Вильсон был немым до семнадцати лет. Излечившись от своего недуга, он твердо уверовал в возможность «физического перевоспитания организма», с помощью которого человеку можно вернуть утерянный им дар речи и слуха. Для этого, говорил Вильсон, необходимо лишь с железной настойчивостью и упорством повторять определенную сумму упражнений. Вот таки родился этот необычайный «театр», где все построено на непрестанном повторении определенных движений, жестов, на беге, на хождении, на поворотах и качаниях тела — все в определенном, заданном руководителем ритме и притом на фоне специфической музыки, которая как бы пробивает себе дорогу через отказы вающиеся служить оглохшему человеку барабанные перепонки ушей.

Случилось, одиако, так, что молодой, упорный пастор, посвятивший себя трудному и благородному делу борьбы с немотой и глухотой, оказался от природы художественно одаренным человеком. Хотя он никогда не учился театральному искусству, ему удалось создать весьма причудливые и странные, но при всем том бесспорно красивые мизансцены, напоминающие сцены из сказок Гофмана. Его воспитанники, в большинстве своем юные негры, в свою очередь проявили незаурядные мимические способности. Организаторы театрального фестиваля помогли Роберту Вильсону создать интересные декорации и костюмы, и вот в Нанси буквально взорвалась, как бомба, сенсация: выступления школы глухонемых были восприняты как рождение театра, какого еще не было на свете, — театра каких‑то удивительных и непонятных колдовских церемоний, которые театральные критики восприняли как второе рождение сюрреализма.

Критик газеты «Монд» Бертран Пуаро — Дельпеш, сам давно уже находящийся под влиянием сюрреализма — его перу принадлежит написанный в 1963 году очень странный сюрреалистический роман «Изнанка воды», о котором рассказывалось выше, — заявил 8 июля 1971 года, что выступления школы Роберта Вильсона в Нанси и в Париже представляют собой «самое крупное событие театральной жизни за десять лет». Критик еженедельника «Нувель об-серватэр» Ги Дюмур написал несколько дней спустя, что это «восхитительный спектакль», воскрешающий «тайные церемонии», которые напоминают «буддийскую мессу». Наивысшую оценку выступлениям школы Вильсона дал еженедельник «Нувель литтерэр». И даже такой строгий ценитель искусства, как Луи Арагон, счел необходимым опубликовать в «Леттр франсэз» восторженную рецензию на спектакли этой школы, написанную в форме «открытого письма» к покойному Андре Бретону, вместе с которым он когда‑то увлекался идеями сюрреализма, пока не порвал с ними, решительно и мужественно заявив о переходе на позиции социалистического реализма.

В этом открытом письме Арагон писал, что он увидел, как осуществилась «мечта, которую мы вынашивали, будущее, которое мы предсказывали». «Я никогда не видел ничего более прекрасного с тех пор, как родился, — продолжал он. — Никакой другой спектакль этому и в подметки не годится, ибо это — одновременно жизнь бодрствующая и жизнь с закрытыми глазами, смешение между миром повседневности и миром наших ночей, реальность, соединенная с мечтой».

Как зритель, своими собственными глазами повидавший представления школы Роберта Вильсона, я должен подтвердить, что в них есть что‑то чарующее, они берут вас в плен своей экзотической красотой. Вы вдруг погружаетесь в странный мир грез и видений глухонемых. Как правильно писал рецензент газеты «Фигаро» 20 мая 1971 года, перед вами возникает нечто похожее на плод воображения подростка, которому недоступны звуки и который но ощущает связи событий и времен. Окружающий мир ему чужд, враждебен и страшен, но вместе с тем поразительно красив. Вокруг него — люди — призраки, какие‑то пришельцы ниоткуда, уходящие в никуда, люди — рабы сказочных зверей, заблудившиеся в заколдованном лесу. Это царство фантастики и сверхъестественных явлений, где все возможно и все дозволено; мир поэта, живущего в кругу идей символизма и сюрреализма; сон без начала и без конца, в котором люди не ходят, а бесшумно скользят, в котором нет ни времени, ни пространства, ни силы земного притяжения. Но до чего же страшен и угрюм этот мир, как сильно в нем ощущается тлетворное дыхание незримо присутствующей смерти!

Но обратимся к самим представлениям Роберта Вильсона и его учеников. Описать их, даже вкратце, — дело весьма нелегкое, хотя бы потому, что спектакль этой школы шел одновременно в двух театрах и длился в общей сложности от восьми до одиннадцати часов — я видел в Париже сокращенный, восьмичасовой вариант.

Вначале полагалось пойти в театр «Эспас Карден», где демонстрировалась первая часть представления — «Пролог», а затем в «Театр де ля мюзик», где шла его вторая и главная часть — «Взгляд глухого». И там и здесь выступали одни и те же люди. Это была весьма изнурительная работа, но, как писали газеты, воспитанники Вильсона и примкнувшая к ним группа французских актеров были охвачены энтузиазмом и работали, что называется, до Упаду.

Итак, сначала «Пролог». Это представление демонстрировалось в необычном порядке: по ходу представления зрители должны были перемещаться вместе с актерами по разным залам и коридорам театрального здания. Вначале вы выходили в небольшой полутемный прямоугольный зал длиной двадцать и шириной десять метров. Вместе с остальными зрителями вы робко теснились у входа, «как новообращенные в церкви в ожидании первого причастия», писал об этом критик «Монд» Пуаро — Дельпеш. То, что представлялось вашему взору, впрочем, скорее напоминало не божественную литургию, а погребальный обряд: в полумраке вы различали шесть неподвижных нагих тел, они лежали на досках, как трупы в морге. В глубине виднелось нечто вроде алтаря с сотнями зажженных свечей. Там же в стеклянной раме покоились мощи священнослужителя в митре.

Звучат повторяемые с назойливой бесконечной последовательностью одни и те же три ноты, будто крутится на патефоне старая, заигранная пластинка и игла все время соскакивает на одну и ту же бороздку. Эти три ноты приглушает какое‑то жужжание глухих, загробных голосов. Вдруг лакей в рыжем парике вкатывает на инвалидной коляске монахиню в сером одеянии — это святая Тереза из Авилы. Она пронзена стрелой, и из ее груди льется кровь, но это странная сюрреалистическая стрела — она усыпана алмазами, и это странная кровь, и на нее весело глядеть: она в виде алых лент серпантина. К тому же пронзенная стрелой монахиня занята весьма будничным делом: она невозмутимо счищает кухонным ножом чешую с самой обычной, купленной в магазине семги, лежащей у нее на коленях.

Тем временем в зал входят двадцать юношей и девушек — одни в белоснежных одеяниях, другие совершенно нагие. Монахиню увозят, а эти юноши и девушки ложатся рядами и застывают, как дрова в поленнице, — так складывают трупы, подобранные на поле боя. Появляется негр, который тащит за собой, словно охотничий трофей, голову огромного быка. За ним шагает палач в пурпурном плаще. Юноши и девушки встают, и начинается импровизированный танец — каждый пляшет что‑то свое, не глядя на других. Все это — в безукоризненном ритме, весьма пластично и по — своему красиво, но тщетно вы пытались бы найти в показанном вам зрелище какой‑то смысл: у вас лишь возникает какое‑то безотчетное, подсознательное ощущение неизбывной тревоги и смертельной тоски.

Но это лишь начало. Во втором акте, который следует за первым без перерыва, на протяжении полутора часов воспитанники Вильсона занимаются «прямым общением с публикой». Они медленно и обстоятельно сортируют ее, рассаживая в виде каре вдоль стен зала, а затем посередине этого зала так же медленно и обстоятельно сооружают из досок подобие индейского вигвама. Зрителей угощают сухими фруктами. Затем им показывают фильм, который проецируется одновременно на четыре стены: в какой‑то кухоньке стоит кровать, па ней лежит больной негритенок, у его изголовья бодрствует охваченная тревогой мать.

И вот уже третий акт «Пролога»: публику ведут по каким‑то коридорам и лестницам, превращенным в подобие музея восковых фигур, где скульптуры заменены живыми человеческими телами. Это — музей кошмаров: вы снова видите пронзенную стрелой монахиню из первого акта; какие‑то бледные пленники привязаны к деревьям; по газону ползет морж; медную ванну, наполненную скелетами, охраняет флейтист; лежит груда яичной скорлупы, и тут же кудахчет живая курица; там и сям разбросаны недвижные обнаженные тела.

Наконец, публика добирается до зрительного зала, сцена которого закрыта железным занавесом, и усаживается в креслах. В глубине слабоосвещенного зала появляются двое: высокая красивая негритянка в длинном черном платье и белокурая девочка в маске волка. Потом вы узнаете, что негритянка вовсе не негритянка, а негр; это любимый ученик Вильсона, который в детстве был травмирован убийством, совершенным у него на глазах, и стал глухонемым. В представлениях школы он всегда играет главную роль, символизируя беспощадную к людям судьбу.

Эти двое медленно проходят по центральному проходу, поднимаются на сцену и стучат в железный занавес. Вдруг возникает густое облако дыма. Когда оно рассеивается, вы видите, что железный занавес уже поднялся, а негритянка и белый ребенок находятся на сцене, посреди которой стоит вигвам, сооружавшийся воспитанниками Вильсона во втором акте. Вы догадываетесь, что сцена — это и есть тот странный небольшой зал, в котором держали публику в начале спектакля.

Негритянка стоит недвижно и глядит куда‑то в пустоту — как мы узнали потом, эта главная героиня Вильсона будет оставаться предельно иммобильной и в следующем представлении — «Взгляде глухого». По — видимому, следует понимать, что это ангел смерти, пришедший из потустороннего мира. А белокурая девочка весело стучит по клавишам выкрашенной в алый цвет пишущей машинки. Тем временем люди в черных передниках развешивают на сцене куски стекла, и они с таким звоном колышутся, поблескивая в полумраке.

Вот, собственно, и весь «Пролог», длящийся долгих четыре часа. Просвещенный критик «Монд» видит во всем этом «посвящение зрителя в тайну смерти, к которой каждый этап представления нас приближает, одновременно отдаляя от нее». «Спектакль силен тем, — нравоучительно замечает Пуаро — Дельпеш, — чего он не говорит, но что каждый слышит».

Я не хочу с ним вступать в спор, он волен по — своему толковать это сюрреалистическое представление, благо «Пролог», как и любое другое произведение этого жанра, поддается самым разнообразным толкованиям. Это как калейдоскоп: встряхнул трубочку — и разноцветные пятнышки преспокойно сложились в новом порядке. Меня интересует другое: что дают уму и сердцу такие спектакли при всем их формальном блеске, при всей до болезненности вычурной изобретательности? И если даже это действительно «посвящение в тайну смерти», то ради чего оно осуществляется — ради того, чтобы помочь человеку преодолеть извечный биологический страх смерти или, наоборот, чтобы усилить этот страх? Похоже на то, что преследуется вторая цель!

В этом я еще больше убедился, поглядев второе представление школы Вильсона— «Взгляд глухого» в «Театре де ля мюзик», куда зрители направлялись, уже постигнув «тайну смерти» в «Прологе».

Я не хочу злоупотреблять вниманием и временем читателя и поэтому не буду излагать содержание «Взгляда глухого» столь же обстоятельно, как содержание первого спектакля. Вы уже убедились, что самое подробное перечисление того, что показывает на сцене школа Вильсона, но помогает сделать замысел постановщика доступным элементарному пониманию. Скажу только, что и этот длящийся около пяти часов спектакль представ ляет собой непрерывную цепь странных видений — зритель как бы продвигается наощупь через густой лес символов. Он страшно устает при этом, порой впадая в отчаяние от невозможности понять суть происходящего на сцене.

Во «Взгляде глухого» центральное место занимает таинственный и загадочный образ все той же юной негритянки в длинном черном платье — этого «ангела смерти», который как бы парит над окружающим его странным и страшным миром. Вначале мы видим этого «ангела смерти» сидящим неподвижно в кресле, которое стоит посреди пляжа — сцена засыпана песком. На левой руке у него так же недвижно сидит ворон. Вокруг происходят, как всегда, странные вещи: бесстрастные юноши и девушки заняты какими‑то физическими упражнениями, напоминающими гимнастику йогов; по пляжу ползет огромная черепаха; бродят медведи; время от времени взад и вперед пробегает легкий бегун; пятьдесят женщин пляшут под музыку Иоганна Штрауса.

Потом происходит много других странных и необыкновенных сказочных вещей, и кульминация наступает, когда вдруг «ангел смерти» осуществляет таинство жертвоприношения. Он медленно выходит на авансцену, где лежат двое негритят и стоит стол, накрытый белой скатертью, медленно натягивает на руки длинные черные кожаные перчатки, наливает из графина в стаканы молоко и угощает им детей, затем берет кинжал и медленно — медленно режет их, молчаливых: они, очевидно, глухонемые. Входит третий негритенок, постарше и тоже глухонемой. Он видит эту страшную, отвратительную сцену. «Ангел смерти» поворачивается к нему, и из груди у этого подростка вдруг вырывается какой‑то неопределенный пронзительный вопль, от которого у зрителей подирает мороз по коже. Что это? Преодоление немоты под влиянием морального шока? Кто знает! В этом представлении никто ничего не объясняет, и зритель волен давать увиденному любое толкование.

Вот так и идут сцена за сценой, акт за актом — в удивительном сюрреалистическом хороводе смешалось все: ужас казней и веселье беззаботных плясунов; муки пленников, заключенных в какую‑то пещеру, и пиршество зверей, на стол которым подан земной шар, разрезанный наподобие арбуза; дикая сарабанда, в которой мелькают какйе‑то юноши и девицы, бык, съедающий луну, епископ, обмахивающийся веером морж, скрипач, медведи, коза…

Критик еженедельника «Экспресс», пытаясь как‑то осмыслить все это, глубокомысленно спросил себя и своих читателей: «Не глядим ли и мы на мир взглядом духовной глухоты? Разве наш взгляд — это не взгляд глухого, которому Вселенная представляется загадкой?» Критик газеты «Монд» с восторгом воскликнул: «Это музыка, наконец‑то освобожденная от звуков. Это книга, наконец‑то освобожденная от слов». Но ближе всех, на мой взгляд, подошел к истине критик «Фигаро» — все тот же Жан — Жак Готье, который при всей консервативности своих политических воззрений все же знает толк в своем ремесле и не поколебался во всеуслышание заявить, что король сюрреализма в сущности гол. Вот что он написал о «Взгляде глухого»:

«Когда ты находишься в театре, где идет этот спектакль, у тебя возникает ощущение, что ты сппшь и видишь сон, вернее говоря, кошмар. Несчастный зритель, который следит за развитием этого спектакля на протяжении долгих часов, сознает, что он идет ко дну: измученный, истощенный, он засыпает на плече у соседа… Такова эта банальная пытка сказкой, которую хвалят снобы. Главное для них — это то, что во «Взгляде глухого» не произносится ни единого слова — спектакль соткан из каких‑то символов, образов, движений, музыки, красок, света. «Великолепно, изумительно красиво, величественно, волнующе», — для оценки этого спектакля использованы все самые сильные слова.

Мои талантливые собратья по перу, — ядовито продолжал Готье, — даже поставили вопрос: не является ли этот спектакль будущим театра. Таким образом, в их представлении театр будущего — это театр без слов; театр, где для человеческой речи нет места; театр, где на язык наложен запрет; театр жестикуляции, эстетической акробатики. И это — театр?! Нет, никогда! Это всего лишь хореография, более или менее сюрреалистическая и к тому же сверхмедлительная, — игра немых для глухих. Но боже мой, если мои блестящие собратья по перу, о которых я сейчас думаю, считают, что это можно считать театром, пусть они возьмутся за ремесло критиков хореографии, гимнастики, мимики. Л нам останутся Мольер, Расин, Мариво, Бомарше, Монтерлан!..»

Вот так разошлись парижские театроведы в оценке того, что газета «Монд» провозгласила «крупнейшим те атральным событием десятилетия». И если я столь подроб но рассказал о буре, разразившейся вокруг представле иий школы пастора Роберта Вильсона, то сделал это только потому, что очередное увлечение сюрреализмом, охватившее французский театр в начале 70–х годов, на чало приобретать характер серьезного бедствия. Я мог бы привести здесь немало примеров этого увлечения, но история «Взгляда глухого» — наиболее характерная и значительная, тем более что представления группы Вильсона — я подчеркиваю это еще раз — пользовались в Париже весьма шумным успехом.

Где‑то на стыке между сюрреализмом и «театром абсурда», который продолжает оставаться весьма модным в определенных театральных кругах, находились и многие другие постановки, которые мне довелось повидать в Париже в 1971 году. Пресловутая эскалация «вседозволенности», которой воспользовались их авторы и режиссеры, чтобы «добавить перца» в свою театральную кухню, в какой‑то мере содействовала их популярности, носившей скандальный характер. Но справедливость требует отметить, что в отличие от «Пролога» и «Взгляда глухого», пользовавшихся, несмотря ни на что, кассовым успехом, большинство других спектаклей этого рода увядало гораздо быстрее.

Помнится, весной 1971 года ошеломить Париж попытался «Свободный театр Рима», руководимый Лукой Рон-кони. Он показал в помещении театра «Одеон» спектакль под названием «XX» по пьесе «Колесо» аргентинца Родольфо Хуана Велькока. Говорят, что замысел у Вель-кока был благородный: он хотел создать произведение-протест, символизирующее борьбу против сил фашизма и реакции. Я не читал его пьесы, но спектакль, который показал Ронконп, был настолько замутнен сюрреалистическими вывертами и абсурдными композициями, что если и был в пьесе дух протеста, то в спектакле оп полностью выдохся.

Судите сами. Сам зал «Одеона» был, что называется, вывернут наизнанку. Ронкони распорядился выбросить ко всем чертям кресла и разгородить зал на двадцать комнат размером Десять на Двадцать Метров каждая, которые располагались в два этажа и соединялись лестницами и коридорами, по которым должны были ходить зрители (в точности, как в «Прологе» Вильсона!). На переоборудование зала было израсходовано полмиллиона франков. Представление шло одновременно во всех двадцати комнатах, причем голоса артистов и прочие звуки слышались одновременно повсюду.

— Почему вы назвали это представление «XX»? — спросил Ронкони корреспондент газеты «Франс — суар».

— Потому что здесь двадцать комнат и двадцать актеров, а действие к тому же происходит в XX веке, — ответил режиссер — новатор.

— Чего же вы добиваетесь в творческом плане? — поинтересовался корреспондент.

— Активного участия публики в спектакле, — пояснил режиссер.

Вот как стимулировалось это участие: публика разбивалась на группы по двадцать пять человек и группы эти отправлялись странствовать из одной фанерной комнаты в другую — в каждой из них что‑то происходило и зрители были вольны свободно выражать свою реакцию. Актеры тоже переходили из одной комнаты в другую и активно действовали, причем их действия далеко не всегда были театральной игрой в том смысле этого слова, к какому мы привыкли. Вот как сами участники спектакля определяли свои функции в интервью с журналистами:

— Я вхожу в вечернем платье и с футляром от виолончели, — говорила актриса Мишель Маркэ, — и объявляю зрителям, что сейчас дам им урок музыки. Но когда я открываю футляр, они видят, что там не виолончель, а пулемет. И я читаю лекцию о гражданской обороне. Потом входит артист Бениш и мы начинаем с ним ссориться — он выступает как агрессивный роялист, сторонник монархического строя…

— Я предлагаю зрителям поужинать вместе со мной, — излагал свою роль актер Пьер Майсене. — Протягиваю им сосиски.

— Съедобные?

— Да. Но я их предупреждаю: «Они сделаны из человеческого трупа…» Боюсь, как бы кто‑либо из впечатлительных зрителей не плеснул бы мне после этого майонезом в лицо. Все может случиться в таком спектакле…

В одной из комнат была поставлена ванна. В другой оборудована камера пыток. В третьей стоял рояль, — пианист двигал его взад и вперед, произнося речь в защиту расизма. В четвертой комнате проводилась какая‑то социальная анкета. В пятой читалась проповедь о любвп к дьяволу. В шестой яростная женщина мучила полуобнаженного мужчину, требуя, чтобы он выдал соучастников своего заговора, включая богородицу.

В конце концов все переборки между комнатами вдруг взлетали кверху и зрители, уставшие от шума, грохота, визга и псевдопатетических речей, оказывались все вместе. В этот момент через громкоговорители передавалось сообщение о победе полицейских сил над участниками восстания. Мне остается добавить к этому, что спектакль «XX» успеха у публики не имел и вскоре сошел со сцены.

Лука Ронкони, вводя в свой спектакль натуралистические сцены пыток, искал оправдания в том, что он разоблачает зверства реакционного режима, подавляющего революцию в некой южноамериканской стране. Известный французский режиссер Жан Мейер, в прошлом ставивший спектакли в «Комеди Франсэз», а ныне являющийся директором театра «Мишель», в поисках темы, способной взволновать зрителя, обратился к сюжету о зверствах эсэсовцев в концлагерях. Он поставил в октябре 1971 года пьесу известного итальянского писателя Альберто Моравиа «Бог Курт», напоминавшую зрителю о той страшной поре, когда эсэсовцы, хозяйничавшие в концлагерях, действительно считали себя всесильными богами и забавлялись тем, что мучили и убивали заключенных.

Тема эта важная и нужная: ведь все усилия реакционной литературы и искусства Запада уже многие годы направлены на то, чтобы заставить людей забыть об ужасах фашизма. Но почему же, почему такой большой писатель, как Альберто Моравиа, уклоняясь от существа волнующей темы о фашизме, предпочел заняться исследованием мутной области подсознания эсэсовца и поисками мотивов его преступных действий в психологических комплексах по Фрейду?

Сам сюжет пьесы нарочито усложнен и отягощен заранее провозглашенным намерением автора исследовать влияние классических мифов на поведение современного человека. Главный герой пьесы эсэсовец Курт встречает в концлагере среди заключенных бывшего друга юности — артиста. Когда‑то Курт был влюблен в свою собственную сестру; стремясь избавиться от этого «психического комплекса», он свел с ней своего друга. Но он так и не освободился от этого «комплекса», к нему лишь добавились ревность и ненависть к бывшему другу. Узнав, что в лагере вместе с этим человеком находятся его отец и мать, эсэсовец Курт, чтобы окончательно освободиться от мучающего его «комплекса», затевает сумасшедшую игру: он решает повторить в условиях лагеря классическую ситуацию из пьесы Софокла «Царь Эдип»: несчастный заключенный убивает своего отца, делит убогое арестантское ложе со своей матерью, его мать после этого кончает самоубийством, он сам выкалывает себе глаза. Сам «бог Курт», играющий в этом варварском «спектакле внутри спектакля» роль властителя человеческих судеб, также погибает. Он так и не освободился от мучившего его «Эдипова комплекса».

Жан Мейер и артисты театра «Мишель», и прежде всего Жак Франсуа, игравший роль эсэсовца Курта, сделали все от них зависящее, чтобы придать этой кошмарной истории хотя бы какой‑то оттенок реалистичности. Но это им так и не удалось: внимание зрителя концентрировалось не на страшной реальности фашистского концлагеря, а на душевных треволнениях его начальника — эсэсовца, занятого мучительным анализом мифа о царе Эдипе применительно к его собственной биографии. Это произошло не случайно. Сам Альберто Моравиа в статье, опубликованной в газете «Фигаро», объяснил, что его интересовала отнюдь не тема о мучениях жертв фашизма, а философская идея о живучести мифов и об их трансформации.

«В моей драме «Бог Курт», — писал он, — начальник нацистского лагеря смерти заставляет семью заключенных разыграть в жизни миф об Эдипе: сын убивает отца н спит со своей матерью. Он делает это, чтобы доказать, будто миф умирает. Но доказательство это оказывается неубедительным. Миф по — прежнему живет, хотя теперь уже невозможно именовать его мифом, поскольку Зигмунд Фрейд его объяснил…»

И далее Моравиа пояснял:

«Но почему миф об Эдипе по — прежнему жпв, хотя мы и не можем больше именовать его мифом, раз Фрейд его истолковал? Пройдя через века в виде тайны, этот миф в наши дни претерпел метаморфозу, став объяснением самой тайны. Это означает, что благодаря Фрейду мы освободились от данного мифа, но что мы теперь готовы воспринять другие мифы. И именно в этом замысел Курта, который решает воплотить в жизнь миф об Эдипе… Фрейд открыл, что имеется возможность воскрешать мифы и придавать им новую жизнь, объясняя их. Тогда они перестают быть мифами и превращаются в инструменты познания. Ужасные мифы современного мира все еще ждут своего Фрейда, который их объяснит…»

Должен сказать, что глядеть спектакль «Бог Курт», слушая бесконечные философические речи начальника нацистского концлагеря о значении мифов в жизни человека, мне было мучительно тяжело. Да и вся публика чувствовала себя угнетенно и неловко. И я не удивился, когда два месяца спустя прочел в газетах, что спектакль по пьесе Моравиа «Бог Курт», которому рецензенты поначалу пророчили долгую жизнь, сошел со сцены.

Весьма ощутимое влияние эскалации «вседозволенности» на французский театр сказалось в том, что в сезоне 1971/72 года небывало широкое распространение получили спектакли, в которых на все лады толковались всякого рода болезненные извращения самого неправдоподобного и дикого характера. Тон при этом задавали англосаксонские авторы, давно уже специализирующиеся на этой специфической тематике.

В октябре 1971 года я видел в театре «Модерн» поставленную режиссером Жаком Моклэром пьесу покойного английского драматурга Джо Ортона «Жилец», типичную для этой тематики. Надо вам сказать, что сама жизнь и судьба Джо Ортона могли бы стать сюжетом для пьес подобного рода. Это был типичный представитель английской богемы; гомосексуалист, он жил в течение десяти лет со своим приятелем Кеннетом Халиве-лом, причем в своем специфическом кругу они слыли «идеальной супружеской четой».

Ортон и Халивел бедствовали и мечтали о славе. Писали вдвоем новеллы, романы, но рукописи их так и не заинтересовали ни одного издателя. И вдруг в 1964 году Ортона осенила счастливая мысль: не написать ли пьесу из жизни той среды, в которой он вращался? Сказано — сделано. Пьеса была поставлена и быстро обрела скандальный успех. За ней последовали другие пьесы — всего нх Ортон написал семь. Пришла слава, со славой — деньги. И только Халивел был недоволен: он ревновал своего сожителя к успеху — ведь сам он оставался всего лишь упаковщиком на шоколадной фабрике Кэдбери. Кончилось все это трагически: в 1967 году Халивел убил Ортона, которому только что исполнилось тридцать четыре года, ударом молотка по голове…

И вот теперь мы смотрим пьесу Ортона, в которой красочно рисуется жизнь подонков английского общества. На сцене странная семейка: легкомысленная пожилая вдовушка, готовая повеситься на шею первому встречному — ее роль великолепно играет известная актриса Мадлен Робинсон; брат вдовушки — гомосексуалист; их общий любовник — мелкий бандит, жулик и убийца, который является жильцом в их доме; престарелый отец семейства, питающий полнейшее отвращение к своим детям. Сестра и братец наперебой оспаривают ДРУГ У друга привязанность бандита, который постепенно наглеет и начинает вести себя как хозяин в их доме. Но тут выясняется одно непредвиденное обстоятельство: отец семейства узнает, что их нахальный жилец — убийца, и тот, боясь разоблачения, его приканчивает.

Как же на это реагируют сестра и братец? Они счастливы: во — первых, избавились от надоедливого ворчуна-папаши, а во — вторых, обрели верное средство шантажа против обнаглевшего любовника. Угрожая ему разоблачением, они заключают тройственное соглашение: ставший их пленником жилец будет жить по очереди с обоими — месяц с сестрицей, месяц с братцем, месяц с сестрицей, месяц с братцем…

Вот и вся мораль! Пьеса шла весь сезон с большим успехом. А наряду с ней — многие другие в том же малопристойном жанре…

Как писал 27 декабря 1971 года еженедельник «Экспресс», «гомосексуализм — этой зимой наиболее широко пропагандируемое искусство на парижских сценах». Чего стоит хотя бы спектакль «Гомосексуалист, или Трудность объясниться», по пьесе популярного нынче в Париже аргентинского драматурга и актера Копи, поставленный известным режиссером Хорхе Лавеллн на сцене театра международного студенческого городка.

Как писал еженедельник «Нувель обсерватэр» 13 декабря 1971 года, в этой странной и дикой пьесе «мир графини Сегюр соединен с миром маркиза Сада». Действие происходит в… Сибири, кругом воют волки. Герои пьесы — гермафродиты: они превращаются то в мужчин, то в женщин. Их трое: Ирина, которая раньше была мужчиной, но в Касабланке стала женщиной, ее мать и некая «мадам Гарбо», от которой Ирина забеременела и родила… губку для мытья. Все трое мечтают бежать… в Китай. Артист Копи, выступающий в роли «мадам Гарбо», «извергает ругательства и непристойности со всей элегантностью, на которую он способен», как выразился рецензент «Нувель обсерватэр». Ирина отрезает себе язык и умирает.

В интервью, которое Копи дал газете «Монд», он пояснил, что смысл его пьесы — это показ «этапов агонии и смерти». «Все мы смертны, — говорил он. — Постепенно теряешь волосы, теряешь зубы… Растрачиваешь свою жизнь, чтобы заплатить за квартиру, чтобы рассчитаться за еду и питье. Это случается со всяким, не только со мной. От этого никуда не уйдешь, никуда не убежишь…»

— Почему же действие происходит в Сибири? — спросил журналист.

— Потому что Сибирь в моем представлении — это ледяная пустыня, — ответил Копи. — Это край света…

— А почему ваши героини хотят отправиться в Китай?

— Ну, видите ли, нас вдохновило на это существование транссибирского экспресса. И мы вспомнили при этом о шанхайском экспрессе, а затем о Китае. Китай… Там растет чай, расцветают лотосы, там играют на пианино в четыре руки…

Читаешь все это, перечитываешь и диву даешься: ведь в серьезной парижской газете выступает не какой‑то заштатный остряк — самоучка, а пользующийся солидной репутацией актер и драматург. Что же это такое? Стремление эпатировать читателя? Желание любой ценой прослыть оригинальным? Подыгрывание моде на сюрреалистические ужимки и абсурд в театре? Не знаю, скорее всего и первое, и второе, и третье, вместе взятые.

Я мог бы привести еще немало примеров такого рода, свидетельствующих, на мой взгляд, о полной утрате ува жения к искусству и чувства ответственности перед зрителем со стороны довольно широкого круга работников французского театра, желающих во что бы то ни стало идти в ногу с модой, диктуемой эскалацией «вседозволенности».

В декабре 1971 года, например, в крупнейшем парижском театре «Атэнэ», где еще недавно шли замечательные пьесы и выступали первоклассные актеры, была поставлена прошедшая ранее с большим успехом в Нью — Йорке пьеса американского драматурга Дж. Герберта «Мужчины» — о нравах, бытующих в американских тюрьмах; на сцене весьма реалистически показано, как в душевой заключенные насилуют друг друга (по этому поводу критик Пьер Маркабрю написал 19 декабря 1971 года в «Журналь дю диманш»: «По — моему, даже самые решительные противники цензуры, к числу которых принадлежу и я, должны дать самый суровый отпор спектаклям этого рода»).

Американский театр «Ридикулус», приехавший на гастроли в Париж, показал пьесу Джона Викаро под странным названием «Грандиозное небо на янтарной орбите»: и здесь, как и в пьесе Копи, на сцене кривлялись гермафродиты, изображавшие «эротический карнавал», прыгала однорукая «мисс Таломид» («таломид» — так называлось снотворное лекарство, которое действовало, как потом выяснилось, роковым образом на беременных матерей — у них рождались безрукие и безногие дети), участники этого странного представления один за другим поднимались по ступеням и усаживались на трон в виде стульчака из уборной.

В пьесе Жана Ко «Бедная Франция», которая второй год подряд с огромным успехом идет в театре «Фонтэн» в постановке Мишеля Ру, отец обнаруживает в кровати своего сына его любовника — мальчишку…

Куда только не заведет падкого на оригинальность режиссера стремление «быть с веком наравне»! Когда в беседах с парижскими коллегами по перу я выражал свое огорчение тем, что это влияние эскалации «вседозволенности» охватывает все более широкий круг французских театров, некоторые из них выражали удивление. Почему}ке это вам не нравится? — спрашивали меня, ведь это критика нравов буржуазного общества! И к тому же на лицо обновление форм театрального искусства. Разве вы не видите, что эти постановки решительно сокрушают все старые каноны театра?

Может быть, может быть… И все же я склонен скорее согласиться с французским критиком Матье Гале, который еще 25 июня 1971 года, комментируя выступления американского театра «Ридикулус», с понятной озабоченностью написал в еженедельнике «Нувель литтерэр»: «В авангардистских постановках все больше дает о себе знать разрушительная радикальная сатира. Но когда прошлое будет окончательно сокрушено, когда эта негативная фаза завершится — что будет сооружено на этих руинах? Кажется, теперь об этом не думают, хотя есть основания для тревоги».

Нет, как хотите, но мое сердце не лежит к этим стерильным экспериментам, где погоня за оригинальностью возводится в высшую добродетель, а желание во что бы то ни стало эпатировать, ошеломить зрителя доминирует над всем. Я решительно предпочитаю этому бедламу чистые, незамутненные родники творчества, которые бьют ключом на окраинах Парижа, в скромных аудиториях, где в труднейших условиях работают подлинные новаторы вроде той же Арианы Мнушкиной, о работе которой я рассказал в начале этих записок о французском театре семидесятых годов.

Именно там, в «Театре солнца», в «Театре Коммуны», в «Театр дез Амандье», в театрах имени Жерара Филипа и Ромэна Роллана и во многих других театрах парижских пригородов и французской провинции закладываются основы нового, подлинно народного искусства, которое не только сокрушает прошлое, как выразился Матье Гале, но и строит будущее.

Хочется от всей души пожелать этим новаторам больших успехов в их безмерно трудной, но поистине благородной, глубоко человечной и многообещающей творческой деятельности!

Загрузка...