Фронт изобразительного искусства

Сентябрь 1947. Поиск

Вот уж никак не думал, что мне доведется вторую осень подряд провести в Нью — Йорке — вместе со своими коллегами из «Правды», «Известий» и ТАСС я нынче снова провожу долгие дни и недели в залах заседаний Генеральной Ассамблеи ООН и ее многочисленных комитетов, а редкие свободные дни мы посвящаем знакомству с послевоенной Америкой.

Нынче мы уже не чувствуем себя здесь новичками, как прошлый год, — огляделись, попривыкли малость к чужой, такой непривычной нам жизни, завели знакомства. Теперь пришло время расширить и углубить свое понимание этого — столь далекого от нас и столь противоречивого! — мира. На сей раз мы чаще встречаемся с писателями, работниками театра, художниками. Нас глубоко интересует их творческий поиск, которому они целиком отдаются сегодня, когда отгремели военные грозы, люди сняли солдатскую одежду и вернулись к привычному труду.

Правда, в воздухе разлито какое‑то тревожное ожидание событий: сидя на заседаниях в Организации Объединенных Наций, мы явственно ощущаем, что уже пришли в движение мрачные силы, которым не по душе исход второй мировой войны, столь явственно показавший огромное моральное и материальное превосходство нашего нового мира, и кое‑кто хотел бы побыстрее оборвать наладившиеся было дружеские связи между Западом и Востоком, как теперь принято говорить. Больше того, кое-кто не стесняется даже обсуждать возможность нового мирового конфликта. Буквально на днях я приобрел в киоске городка Лейк — Саксесса, где сейчас работает Генеральная Ассамблея, журнал, который так и называется: «Третья мировая война». На обложке была нарисована карта с выразительными изображениями возможных очагов новых военных столкновений.

Наши американские собеседники смущены этими проявлениями воинственности, многим из них они кажутся неожиданными: все развивалось так хорошо, наши страны были союзниками в борьбе против фашизма, мы только-только начали лучше узнавать друг друга и вдруг… Но «вдруг» в таких серьезных делах никогда не бывает случайным: если со всех сторон начали звучать воинственные и, прямо скажем, враждебные нам голоса, то это значит, что где‑то разработаны долговременные планы того, что опытный журналист Уолтер Липпман уже метко назвал «холодной войной». И нашумевшая антисоветская речь Черчилля в американском городке Фултоне — явственный тому симптом.

Такой крутой поворот событий шокирует многих американцев, которые было поверили, что довоенный черносотенный курс похоронен и что теперь начнется период широкого сотрудничества с Советской страной, которую в США еще мало знают, но которой глубоко и всерьез интересуются: ведь Советский Союз одолел гитлеровскую Германию, а силу здесь уважают. Но есть и совсем иная заинтересованность — среди тех семей, чьи отцы еще с 1917 года приветствовали русскую революцию и в меру своих возможностей помогали ей.

Вот и Берни Коттен, трудолюбивый молодой сотрудник Американо — русского института, созданного в Нью — Йорке еще в 1926 году группой деятелей, ратовавшей за нормализацию отношений с Советским Союзом, — из такой семьи. Его отец работал в Москве, а сам он учился в Московском университете, на одном курсе с нынешней корреспонденткой «Комсомольской правды» Ольгой Чечетки-ной. Берни радостно встречает, как своих друзей, любых москвичей, которых судьба заносит в Нью — Йорк. Прошлым летом он сопровождал в поездке по Соединенным Штатам Илью Эренбурга и Константина Симонова. Сейчас Берни занят нами.

Он водил нас в огромный зал Медисон — сквер — гарден, где проходил митинг сторонников бывшего вице — президента Генри Уоллеса, который пытается создать третью пар-

тпю, способную противостоять и демократам и республиканцам. Митинг, на котором присутствовало тысяч двадцать людей, произвел большое впечатление своей динамичностью, яркостью, убежденностью. Больше всего запомнилось мне необычное выступление знаменитого американского певца Поля Робсона: черный улыбчивый гигант в светло — сером костюме, стоя на трибуне, пел песни американских рабочих, арии из произведений Мусоргского и Шуберта, русские революционные песни и перемежал все это острыми полемическими замечаниями в адрес американских реакционеров.

Познакомил нас Берни и со многими писателями и деятелями искусства. Все они были глубоко встревожены тем, что происходило, — им так хотелось верить, что послевоенный период станет периодом дружбы и сотрудничества, так хотелось побольше узнать о советской культуре, с которой они в сущности вовсе не были знакомы, и вдруг снова возводится стена. Как‑то вечером, когда мы встретились с работниками искусства на квартире у Ли-лиап Хеллман, автора популярных у нас пьес, наши хозяева начали считать, кого из деятелей советской культуры они встречали в Америке. Счет был недолог: в 1925 году приезжали артисты МХАТа, потом в Голливуде побывали Эйзенштейн, Александров и Калатозов, еще приезжали Маяковский, Пильняк, Ильф и Петров — вот, пожалуй, и все, что было до войны. В военные годы прилетали Михоэлс, знаменитая Людмила Павличенко, ее мирная специальность — история, а военная — снайперская винтовка с оптическим прицелом. Ну а после войны — визит Эренбурга и Симонова. Вот, пожалуй, и все. Как говорится, не густо. А узнать о советской культуре хочется так много!

Всего два с небольшим года отделяют нас от войны, и людям кажется немыслимым и чудовищным, что после всего пережитого находится кто‑то, кто хотел бы все начать сначала. Вот почему в кругах думающих американцев в эти дни усиливается тревога. Они протестуют, они действуют: одни поддерживают Уоллеса и его сторонников, другие участвуют в митингах, организованных Обществом американо — советской дружбы, третьи пытаются противопоставить мутному потоку человеконенавистничества свое творчество.

Нам много говорили в эти дни о прогрессивном изобразительном искусстве, о новаторстве американских художников, об их поисках новых путей в творчестве. По правде говоря, то, что мы видели в Музее современного искусства и на выставках в Нью — Йорке, вызвало у нас больше недоуменных вопросов, чем настоящей радости, которую всегда порождает счастливое открытие; ниспровергая устаревшие каноны, громя консерватизм в искусстве, художники, как нам представлялось, пока еще не нашли собственных убедительных решений — они лишь выставляли напоказ осколки разбитого вдребезги, не спеша с созданием нового творческого целого.

Каким оно будет, новое искусство послевоенной эры? А может быть, именно то, что нам кажется осколками, и есть уже то новое, чего ищут сейчас повсюду живописцы и скульпторы? Может быть, просто наш взгляд еще не привык к новизне?.. Чем дальше, тем больше мучили нас эти вопросы. Мы явственно ощущали, сколь важное значение приобретает в нынешнее сложное время активная творческая деятельность прогрессивно мыслящих людей. Наши новые нью — йоркские знакомые не раз говорили нам, что они понимают: одного участия в борьбе против наглеющих нынче сил реакции мало. Не потому ли мастера современного американского искусства столь много сил отдают поиску новых путей в изобразительном искусстве?..

Для того чтобы найти ответ на такие вопросы, надо было встретиться с самими художниками. Вот почему мы так обрадовались, когда неутомимый Берни Коттен вдруг торжествующе объявил: «А в следующее воскресенье, товарищи, мы едем в Вудсток. Да — с, в Вудсток, в город прогрессивных американских художников. Слыхали вы о таком?» Нет, к стыду своему, мы никогда не слыхали о Вудстоке, хотя история этого городка, которую тут же поведал нам Берни, была преинтереснейшая.

Оказывается, еще в прошлом веке некий богатый английский меценат, желая поддержать неимущих молодых художников, решил основать в Вудстоке производственный кооператив работников искусств. Он купил там землю, поставил на ней сколоченные на скорую руку ателье, построил гончарную, мебельную, ткацкую, швейную и обувную мастерские и кликнул клич: кто хочет обрести пристанище для творчества, пусть приезжает в Вудсток!

Затея эта развития не получила: то ли денег у мецената не хватило, то ли он утратил интерес к своей затее, то ли художники не проявили вкуса к артельной работе, но факт остается фактом — кооператив распался. И все же Вудсток остался традиционным центром творческой деятельности. Художники живут там круглый год, работая в своих небогатых ателье. Сохранилась в Вудстоке и картинная галерея, где устраиваются выставки картин. Функционирует летний театр. Большой амбар используется как концертный зал.

Итак, мы едем в Вудсток. На наше счастье, выдался пе очень жаркий день. Наш серебристый автобус с изображением серой собаки на борту — он принадлежит компании, которая так и называется — «Грэй хунд», что значит «Серая собака», — мчится со скоростью свыше ста километров в час по прямой как стрела автостраде. С обеих сторон стоят багряные леса — эту пору здесь называют индейским летом. Мелькают одноэтажные городки, похожие друг на друга, как близнецы. На горизонте вырисовываются волнистые холмы. И вот мы уже в Вудстоке.

Вудсток — крохотный городок. Скорее даже не городок, а лесной поселок. В живописном беспорядке среди ветвистых деревьев разбросаны скромные старенькие домики. У одного из них нас встречает заранее предупрежденная предусмотрительным Берни чета художников — Герман Черри и его подруга Денни Уинтерс. Это молодые люди, живущие искусством, и только искусством, подчеркнуто пренебрегающие домашним комфортом. Он и она — в одинаковых синих панталонах и красных блузах, с одинаковыми цветастыми платками вокруг шеи. Их домик было бы правильнее назвать бараком: ободранный потолок, железная печка, мебели почти нет. Зато превеликое множество картин повсюду, и букет цветов на кухонном столе. Из комнаты в комнату бегает, стуча коготками, домашний еж.

Нас встречают приветливо: советские люди сюда добираются не часто, а наша страна здесь пользуется большой симпатией — еще не угасли отзвуки битвы с фашизмом, и на степе мы видим картину, на которой изображена на фоне пылающих изб печальная русская женщина с ребенком в руках.

— Это работа Денни, — подсказывает Герман, предугадывая наш вопрос. — Мы видели фильм «Северная звезда», и вот ее впечатления…

Мы тоже видели этот фильм, поставленный голливудскими антифашистами еще в начале войны, — он шел во всех советских кинотеатрах, а вот в Америке его постановщикам пришлось нелегко: сейчас их преследуют как большевистских агентов, а «Лига порядочности» (есть и такая в Соединенных Штатах!) заявила, что они вдобавок и клеветники: показали зверства гитлеровцев, а зверства эти, видите ли, не доказаны!

— Я очень волновалась, когда писала эту картину, — говорит Денни, теребя кончик платка, — ведь мы никогда не были в России. Наверное, ваша деревня выглядит совсем не так, как я ее изобразила. Но я не могла не откликнуться… «Северная звезда» всех нас потрясла…

Мы внимательно разглядываем картину — охвачены огнем колхозные дома, все рушится. А скорбная русская крестьянка, повернувшись спиной к горящим хижинам, бережно удерживает девочку, которая тянется к кубикам, рассыпанным на траве, — в ней, в этой девочке, будущее, и мать готова заслонить ее своим телом.

Еще и еще картины: грустный пейзаж Колорадо, от которого веет какой‑то гнетущей безнадежностью; угрюмый закоулок Чикаго; две босые женщины, бредущие через бескрайнее болото, над ними аспидное небо и злой ветер, гнущий к воде тростники. Картины Денни Уинтерс выдают глубокую тревогу, большое душевное смятение, глубокую неудовлетворенность тем жестоким миром, который окружает этот поселок художников, затерянный среди лесистых холмов.

И как‑то сразу, без лишних предисловий и светской болтовни, завязывается горячий разговор о современном искусстве, о творческом поиске, о новых путях. И тут сразу же инициативу забирает в свои руки Черри; чувствуется, что он человек ищущий, искренне ненавидящий «академическую мертвечину», как он презрительно выражается, и потому охотно бросающийся в те крайности, которые, как мы уже убедились, посещая нью — йоркский Музей современного искусства, стали сейчас столь модны в Соединенных Штатах, да и не только здесь.

— Американское искусство переживает подъем, — задорно говорит Черри. — Это период поиска новых форм самовыражения художника. Преобладает более абстрактный, я бы сказал менее литературный, подход. А то, что вам сейчас показала Денни, — это литература. Да, литература!..

Денни подняла на своего друга умоляющие глаза — ей явно не хотелось ссориться с ним при гостях.

— Все это, конечно, интересно само по себе и, я согласен, продиктовано благородным замыслом, — чуточку смягчился Герман. — Но все это можно прочесть в книгах и, на худой конец, увидеть в кино. Хотя бы в том же фильме «Северная звезда»; кстати, он меня взволновал не меньше, чем тебя. Но живопись? В чем ее специфика в наш век? Я вам заявляю со всей категоричностью, — теперь Черри обращался уже к нам, — старая живопись умерла в ту минуту, когда был изобретен дагерротип. Фигуративная живопись утратила свой смысл, когда стало возможным в одно мгновение воспроизвести на фотопленке то, на изображение чего художник должен потратить месяцы работы. Художнику осталась работа с красками, как музыканту — работа с нотами. Наше искусство теперь чисто эмоциональное, у каждого свое, сугубо индивидуальное смешение тонов. И если раньше художник, говоря техническим языком, был заинтересован в воспроизведении объектов, то теперь он излагает свои идеи сочетанием красок. Он полностью свободен от натуры. Его рукой водит интуиция.

Черри нервно мерял шагами свое скромное жилище, и хлипкие доски пола гнулись и трещали под его ногами.

— Вот. Поглядите, — вдруг сказал он, указывая на висевшие на стене картины: на одном полотне был изображен виолончелист, поглощенный своей игрой; с другого на нас глядела молодая негритянка, скрестившая руки, в ее больших черных глазах застыла настороженная тревога. — Я, как и Денни, отдал дань этой литературе. Сейчас сохраняю эти картины как доказательство того, что умею делать и такие вещи. На случай спора со скептиками, которые любят пускать в ход банальный довод: вы, мол, не умеете рисовать, потому и пускаетесь в поиски абстракции. Нет, господа, все это не так просто. Повторяю, я умею делать и такие вещи, но именно это дает мне право на абстрактный поиск. Вы мне, конечно, скажете: какой смысл в живописи, которая непонятна людям? И я вам сразу же отвечу: когда композитор напишет фугу или сонату и пятьсот человек прослушают его произведение, то каждый поймет его по — своему. Так же и в современной живописи: когда зрители глядят на полотно художника, у каждого возникает своя собственная интерпретация увиденного. И это законно…

— Но сам художник вкладывает в свое произведение какую‑то идею? — прервал Германа Берни.

— Конечно, — несколько озадаченно откликнулся Герман.

— Но стремится ли он в таком случае довести свою идею только до полотна или и до зрителя? — не унимался Берни.

— Нет, — отрезал Герман. — Мы считаемся с тем, что у зрителя может возникнуть совершенно иное понимание произведения искусства, нежели у художника. Но ведь и музыку слушатель может воспринимать иначе, нежели ее задумал композитор!

— Но разве тебе не хочется, чтобы зритель познал твою идею?

— Я абстрагируюсь от зрителя, забота о нем связала бы мне руки.

— Но ведь это эгоистично!

— Каждый художник эгоист…

Обстановка явно накалялась, и Денни, которая успела сварить кофе и принести на подносике небогатое угощение, поспешила хотя бы чуточку смягчить остроту этого спора:

— Видите ли, — сказала она, улыбаясь, — для того, чтобы зритель понял идею художественного произведения, он должен обладать знанием искусства в той же мере, что и художник. Однако рядовой зритель, конечно, не подготовлен к такому глубокому восприятию живописи. Ну что ж… Когда вы слышите пение птицы, вам непонятно сочетание звуков, но вы чувствуете, что это красиво. То же относится и к краскам. Бодлер тоже обижался на людей, которые восторгались сложной машиной, хотя и не понимали, как она работает, но ведь он обижался зря. Если человек не понимает произведения искусства, он над ним смеется. Ну что ж, это его право…

— Но разве художник пишет не для зрителя? — спросил неунимавшийся Берни.

— Нет, — с прежней горячностью возразил Герман. — Он стремится лишь выразить свое личное мироощущение. Когда я любуюсь произведениями искусства VI века, созданными в Китае, я не знаю, что думал художник и чем жили люди в ту эпоху, но на меня производит неизгладимое впечатление пластичность формы этого древнейшего искусства…

Я спросил Германа, знаком ли он с русским искусством. Да, он слыхал о нем. Видел репродукции с картин Сурикова, Репина. Они, по его мнению, большие мастера, но… «не художники».

А кто такие художники? Герман считает, что художниками можно считать только древнерусских иконописцев… Тут Денни снова попыталась ослабить остроту спора — она повела нас к себе в мастерскую показывать свои новые эксперименты: Дении сейчас пишет в условной манере маслом на спрессованном дереве. Перед нами — изломанные разноцветные линии, в которых смутно угадываются силуэты людей.

— Для меня в отличие от Германа суть поиска состоит в том, — говорит художница, — чтобы, сохраняя контакт с реальностью, свободно пользоваться темой — вы видите эти изломанные линии в розово — зеленой гамме? Они пробуждают у меня воспоминание о пейзаже штата Мэн в Новой Англии. А это — индейские мотивы, заимствованные у тотемов. Натура — источник впечатлений. А как их использовать, я решаю сама. Перспективу я трактую теперь по — своему, отказываясь от реальной — она в наше время банальна… А вот эта картина называется «Сон ли это?..»

Денни сделала паузу, наблюдая за нашей реакцией. Честно говоря, нам куда больше были по душе ее прежние картины, написанные в реалистической манере. Правда, Денни и сейчас еще, видимо, не решается до конца порвать с реализмом — в хаосе линий и красочных пятен проглядывали человеческие лица, детали пейзажа, но все это было написано так смутно, что и впрямь напрашивался вопрос: не сон ли это?

Но нам не хотелось обидеть или разочаровать художницу, которая совершенно искренне и взволнованно вела свой трудный творческий поиск, да и вправе ли мы, не будучи профессионалами, выносить свое суждение о произведении искусства?.. Я стоял перед картиной Денни и думал о том, что сейчас, пожалуй, ни одна другая область творчества не служит объектом столь жарких споров и дискуссих! как изобразительное искусство. Смена школ и творческих течений происходит с поразительной быстротой. Не успеет сверкнуть на горизонте и вызвать шум в прессе одна «ультрасовременная» звезда, как уже заявляет о своем существовании новая, сверхсовременная. Артистические галереи буквально забиты полотнами и скульптурами представителей наимоднейших течений, названия которых подчас даже трудно выговорить, а еще труднее понять: неодадаизм соседствует с эзотерическим лиризмом, лирический абстракционизм — с абстрактным экспрессионизмом.

Творческий поиск, ненасытное стремление к обновлению художественных приемов, методов, форм всегда были неотъемлемыми чертами развития искусства, которое не может жить, дышать, двигаться вперед, не обновляясь, не развиваясь. Смешно и нелепо было бы думать, что искусство может застыть на месте, что художник XX века может довольствоваться творческими приемами мастеров, которые жили и творили сто — двести лет назад, что круг его интересов остается тем же, что ему нечего добавить к сказанному, запечатленному, найденному его предшественниками.

Было бы странно требовать, чтобы в век цветной фотографии художник растрачивал свой талант на механическое воспроизведение натуры, чтобы он, к примеру, занялся вдруг кропотливым изготовлением памятных портретов — сувениров в виде медальонов, в которых люди испытывали понятную нужду в XVIII веке, когда в их распоряжении не было других средств, с помощью которых можно было бы запечатлеть образ близкого человека. Искусство всегда в движении, всегда в развитии, и каждой эпохе свойственно новое слово. Это азбучная истина, и если ее приходится повторять, то только потому, что иной ментор нет — нет да и проворчит: куда годится эта современная живопись, вот в старину, бывало, художник так разделает картину, что каждый волосок, каждую былинку в отдельности разглядеть можно, вот так бы и нынешним работать должно!..

Каждое удачно найденное новое слово современного мастера искусства радует тех, ради кого он трудится, — людей, любящих и ценящих его произведения. Но при всем при том, думалось мне, вправе ли художник в этих исканиях полностью игнорировать кровную заинтересованность своих ближних, не искушенных в тонкостях художественных условностей людей, которым искусство необходимо так же, как хлеб и вода? Вправе ли он переступать ту грань, за которой кончается понимание произведения искусства и начинается стерильная игра в догадки?..

— Скажите, — спросил я осторожно, — а что означают вот эти красные пятнышки?

— Это воспоминание об оленях, — ответила Денни. — Помните, рисунки оленей, которые оставили нам пещерные художники каменного века, были нанесены на скале примерно таким же красным цветом…

Герман Черри, скрестив руки на груди, слушал объяснения своей подруги с саркастической улыбкой — она явно была, на его взгляд, консерватором, не решаясь окончательно порвать с «живописью вчерашнего дня». А Денни продолжала говорить извиняющимся тоном, словно оправдываясь:

— Видите ли, проблемы, интересующие художника, могут быть неинтересны для зрителя. Больше того, зритель может просто не понять то, что предстает перед его взором. Но в конце концов это не так уж важно, когда‑нибудь идея художника дойдет и до зрителя: ведь рядовому человеку, не имеющему технического образования, трудно понять, например, план дома, составленный архитектором, хотя дом — понятие вполне реалистическое. Так же обстоит дело и с картинами. Зрительное восприятие всегда труднее, чем восприятие со слов…

Я обратил внимание на висящий в ателье портрет Германа Черри, сделанный в интересной, броской и чуточку странной манере: Герман стоит без рубахи на аллее сада; на табурете лежат палитра и кисти, рядом — кот с поднятым хвостом.

— Что вы думаете об этом портрете?

Черри переглянулся с Денни и пожал плечами:

— Похоже. Это сделал Мартин Флетчер. Вы сегодня с ним встретитесь.

— Похоже, и только?..

— Это все.

— Искусство ли это, по — вашему?

— Элементы искусства тут есть: любопытна композиция. Но это подход иллюстратора действительности, не больше…

Мы перешли в ателье, где работает Черри. Он сделал широкий и неопределенный жест:

— Это то, чем я занимался раньше…

На стене висели фантастичные и немного сумбурные, да простит мне Черри откровенность, картины: муза играет на скрипке, грифом которой служит золотой солнечный луч; разноцветные окружности, циркуль, неясный профиль — картина называется «Плановики»; зеленый луч в золотом небе — эта картина именуется «Торжество». Я быстро угадываю, что именно к этому творческому почерку сейчас стремится приблизиться Денни Уинтерс. Но сам Черри тем временем в своем поиске устремился дальше.

— Я вовсе отказался от живописи, — говорит он, — и сделал новый шаг вперед, занявшись художественным конструированием. Живопись, как я вам уже сказал, утратила всякий смысл после того, как была изобретена фотография. Я выбросил палитру, краски и мольберт, и теперь мои средства производства иные. Вот они…

Черри подвел нас к верстаку, к которому были привинчены тиски. На верстаке лежали нехитрые столярные инструменты, деревянные прутья, веревки, битая посуда. С потолка свисала сложная комбинация из проволочек, ниток и разноцветных висюлек, отдаленно напоминающая рыбу.

— Как это называется?

— «Ни рыба, ни мясо».

— А это? — Берни показал на другую мудреную комбинацию из проволоки и листового железа, изображенную на фотографии, прикрепленной к стене.

— Это — «Иона в чреве кита». Оригинал находится в коллекции Генри Хона, в штате Индиана. С ним пришлось повозиться немало, — улыбнулся Герман, — огромная, надо вам сказать, конструкция.

— А это?.. И это?.. — продолжал осторожно расспрашивать Берни, касаясь пальцами ворохов битой яичной скорлупы, наклеенной в разных комбинациях на подставках.

— «Пригород»… «Ромап»… «Икра»… «Взрыв», — невозмутимо пояснял Черри, время от времени справляясь в толстой записной книжке, куда под номерами были вписаны все его произведения.

Честное слово, я подумал бы, что Черри нас разыгрывает, если бы он не достал из письменного стола и не подарил мне проспект своей выставки, которая состоялась весной этого года, с 31 марта по 23 апреля, в Нью — Йорке, в художественной галерее Веньи — Лексингтон — авеню, 794. Там было представлено все это: и «Ни рыба ни мясо», и «Икра», и «Взрыв», и вот этот «Космический порядок» — комбинация шариков на палочках, валяющаяся сейчас в углу мастерской, и «Улыбающийся человек» — кусок человеческой челюсти с шестью зубами, прикрепленный проволочкой к подставке, и многое другое.

— И покупают? — деловито спросил Берни.

— Покупают, — также деловито откликнулся Герман. — Сейчас мобили в ходу…

Да, я забыл сказать, мобили — это новое определение, придуманное для тех изделий, которые изготовляют сейчас Черри и некоторые его единомышленники, решившие поставить крест на живописи. Специалисты из музеев в затруднении: к какому классу изобразительного искусства отнести эти произведения? Некоторые причисляют их к скульптуре. Другие говорят, что, поскольку мобили движутся — они обычно висят на веревочке и вечно колеблются, — их следует отнести к категории кинетических объектов. Третьи предлагают: давайте так и будем именовать их — мобили…

Говорят, что мобили могут иайти применение в декоративном искусстве и просто как украшения… «Ведь и серьги в ушах есть по сути миниатюрные мобили», — сказал один искусствовед. Ну что ж, пусть будет так. И все же я осмеливаюсь утверждать, что все эти комбинации из палочек, шариков, железок и шнурков никакого отношения к изобразительному искусству не имеют.

Берни, который уже не первый раз в Вудстоке — в прошлом году ои приезжал сюда с Ильей Эренбургом, — знал, что делал, когда начал наш поход по ателье художников с хижины Уинтерс и Черри: он хотел сразу же столкнуть нас с наиболее крайними, наиболее экстремистскими проявлениями творческого бунта молодых худож-

пиков, которых тяготят устоявшиеся каноны искусства. Бунтуют и другие, но те не отрекаются вовсе от живописи и не выбрасывают своих мольбертов и палитр в помойную яму, как это сделал Черри. Когда мы вошли в мастерскую к Филиппу Гастону, которого нам заранее рекомендовали как одного из наиболее многообещающих художников послевоенной Америки, он, стоя у мольберта, яростно швырял краски на полотно.

Правда, разобрать, что именно он пишет, было трудно: перед нами были разрозненные руки и ноги, пестрые вертикальные и горизонтальные полосы.

— Это картина из цикла «1941–1945 годы», — сказал Филипп Гастон, вытирая со лба выступивший пот.

Рядом стояла уже готовая картина, в которой реальное сплеталось с фантастическим. Где‑то на пустыре, за кирпичной стеной, окружающей город, играют дети. У одного из них на голове — дырявый чайник, он заменяет стальной шлем, двое других — в бумажных колпаках. Еще двое — без всяких шлемов. Они вооружены палками. Между ними идет бой. Казалось бы, банальный сюжет: дети играют в войну. Но лица детей необычайно серьезны, в их глазах — мистический ужас, они не по возрасту догадливы. Да и дети ли это? Может быть, это человечество, еще не доросшее до понимания того, что же надо сделать, чтобы не пришлось больше воевать, и продолжающее из тысячелетия в тысячелетие губительные войны?

— У меня такое ощущение, — медленно говорит Филипп, — что война не утихает ни на минуту. Она извечна. Этой идеей продиктован целый цикл моих картин…

Он говорит, что его влекут к себе символика, гиперболы, образы. Может быть, тут есть что‑то от сюрреализма?.. Филипп отрицательно качает головой: нет, сюрреализм лишен смысла; бессмысленность — его знамя, а думающему художнику важно, чтобы в каждом его произведении зритель увидел глубокий образ.

Покопавшись в груде картии, сложенных у стены, Гастон вытаскивает несколько полотен десятилетней давности — он писал их во время испанской войны. Вот «Бомбардировка»: взрыв, мертвый ребенок в противогазе. Вот «Праздник»: солдаты в окопе в редкий час затишья; босая девочка принесла им букет полевых цветов. и

— Я многое понял в тридцатые годы, когда у нас был страшный экономический кризис, — говорит художник. — Вот картина того времени: «Конспирация», — мы видим на полотне два черных капюшона и плетку. Гастон поясняет: это идея Ку — клукс — клана…

В те годы администрация Рузвельта, помогая художникам, давала заказы на фрески для общественных зданий. Филипп Гастон много и охотно работал, выполняя такие заказы. Он показывает фотографию одной из своих фресок — она была написана для зала заседаний офиса социального страхования в Вашингтоне. Ее тема— «Реконструкция и благосостояние семьи». Это триптих: слева и справа — крестьяне и рабочие; в центре — семья за небогатым обеденным столом: усталый рабочий с сумрачным лицом, его удручепная жена и четверо детей…

Ну а сейчас? Какими замыслами, какими идеями живет Филипп Гастон сегодня?

— Я воспринимаю идеи искусства примерно так же, как Черри, — говорит он. — Я люблю музыку и литера-ТУРУ>но в этих областях я лишь любитель, неспособный глубоко проникнуть в замысел композитора или писателя. Так же и зритель, любящий живопись, остается всего лишь любителем — ему недоступен замысел художника во всей его глубине. Но я, как читатель, не хочу, чтобы писатель, видя, что я не способен в должной мере оценить его произведение, снисходил бы до меня, шел бы на упрощение своего замысла, писал бы примитивно. Наоборот, я стремлюсь подняться до него. По — моему, так же должен вести себя и зритель. Художник не обязан заботиться о том, чтобы его произведение было доступно пониманию профана, не должен гоняться за зрителем и уговаривать его оценить в полной мере сложное и непонятное рядовому человеку произведение. И напротив, долг зрителя — стремиться подняться до уровня художника…

Видя, что мы не реагируем на его доводы, Филипп решил привести еще один пример, казавшийся ему убедительным:

— Вот у меня есть друзья — биохимики. Они говорят, что их наука увлекательна, но я ее не знаю и не понимаю. Это но мешает нам оставаться друзьями. Я верю нм, что биохимия столь же важна для человека, как и живопись. Если она меня вдруг заинтересует, — Гастон улыбнулся, — хотя я не верю, что это когда‑нибудь слу чится, — я ее изучу и буду понимать. Пусть же и зритель поступит так в отношении изобразительного искусства, если он заинтересуется им всерьез…

— Но ведь это значит, что вы стоите за искусство для избранных, для посвященных, — возразил я. — А как же быть с широкими народными массами? Ведь не могут же десятки миллионов американцев поступить в колледжи, чтобы научиться понимать условную живопись Денни или разобраться в премудростях мобилей Черри?

— Да, конечно, современное искусство понимают далеко не все, — сухо ответил Гастон. — Но что поделаешь? Мы ищем новых путей, а когда ищешь дорогу в лесу, люди, идущие вместе с тобой, часто отстают и теряются…

И наконец, еще одна встреча. Уже под вечер мы добрались до Мартина Флетчера — того самого, который так метко и лихо нарисовал Германа Черри в саду рядом с котом, задравшим хвост. Этот рослый, плечистый человек с высоким лбом, умными зоркими глазами сразу же произвел на нас впечатление человека, который, как говорится, твердо стоит обеими ногами на земле и отлично знает, чего он добивается и к чему стремится. Посмеиваясь в свои длинные усы, он легко и непринужденно вел разговор, время от времени выхватывая со стеллажей крепкой рукой нужную ему картину — все здесь было аккуратно разложено, классифицировано и, наверное, пронумеровано.

К тридцати шести годам Мартин Флетчер успел пройти необычайно долгий и извилистый жизненный путь. Сын газетного издателя из Калифорнии, он имел полнейшую возможность поступить в какой‑нибудь аристократический колледж, приобрести необходимые знания и заняться бизнесом. Но этот парень решил действовать по — иному: в пятнадцать лет он ушел из дому и нанялся матросом на какой‑то торговый корабль — физических сил у него было хоть отбавляй, а по росту он мог сойти за двадцатилетнего.

Потом Мартин нанялся на плантацию сборщиком фруктов — о том, как живут люди этой профессии, мы знаем из «Гроздьев гнева» Стейнбека. Потом поступил служить в военно — морской флот. На военной службе увлекся спортом и стал боксером — о той поре напоминает написанная Мартином картина «Парень с флота»: в перерыве между двумя схватками на ринге могучий, широкоплечий мат рос, на груди у которого вытатуирован парусник, сидит, устало опустив на колени свои широкие ладони. Его невидящие глаза устремлены куда‑то очень далеко. О чем думает боксер? О своем далеком отрочестве? О неудав-шейся судьбе? О разбитой мечте? Картина не дает и не может дать ответа на эти вопросы. Но в ней, как и во многих других работах Флетчера, зритель явственно ощущает дух неудовлетворенности и протеста…

Уйдя с военной службы, Мартин стал работать в типографии. Его уже влекло к себе искусство, и он поступил в вечернюю школу изобразительного искусства. Поднакопив за зиму деньжонок, он весной 1932 года отправился в Нью — Йорк, чтобы побродить по тамошним картинным галереям. Эта поездка была решающей в судьбе Флетчера: он твердо решил, что его призвание — стать художником. Работать он умел, терпения и выносливости ему не занимать, природные способности были, и вот уже в 1934 году в городе Сан — Диего состоялась выставка его работ, сразу же заинтересовавшая знатоков: они увидели, что у этого молодого парня есть что‑то свое, отличное от других и что пишет он свои картины с огромной заинтересованностью в судьбах тех людей, которые ему встречались на пути.

Теперь выставки следовали одна за другой. Год спустя после успеха в Сан — Диего Флетчер получил свою первую премию: его наградили пятьюстами долларами за картину «Крестьянская семья», на которой он без всяких прикрас изобразил кусочек трудной жизни американских фермеров. А еще год спустя ему дали первый заказ: он получил возможность написать большую фреску в одной из средних школ Голливуда. Теперь можно было бросить профессию типографа и целиком отдаться живописи…

— Мартин Флетчер — это новая звезда на горизонте американского искусства сороковых годов — так написал о нем уже в октябре 1940 года нью — йоркский журнал «Парнас», посвятивший художнику огромную статью, иллюстрированную множеством отличных репродукций. Автор статьи Пейтон Босуэлл многозначительно заметил, что два из четырех крупнейших музеев Нью — Йорка — Метрополитен и Музей современного искусства — уже приобрели работы Мартина, хотя он к тому времени еще ни разу не выставлялся на нью — йоркских выставках.

О Мартине немало пишут и теперь: обсуждают его экспрессивную манеру письма, чем‑то напоминающую работы Домье; говорят о динамичности его картин; отыскивают в них причудливые и подчас странные детали, идущие от Гойи; спорят, что это — романтический идеализм или объективный реализм. А сам Мартин, толкуя с нами о догадках критиков, знай себе посмеивается в усы, и в глазах у него вспыхивают лукавые огоньки.

— Разве птица поет по нотам? — говорит он. — Я в сущности самоучка. Пишу потому, что не могу не писать. Мои картины — это мои воспоминания. Я иду не от модели, а от памяти. Когда я подхожу к мольберту, вокруг меня роятся тени сотен моих друзей, попутчиков, знакомых и незнакомых, с кем сталкивала меня судьба, и я вынужден вести строжайший отбор: — ну ты, ковбой, отойди в сторону, ты пока что мне не нужен; эй, девчонка, а ну, покажись, пожалуй, я охотно занялся бы тобой, но пе сегодня; а вот ты, жалкий пьянчужка из доков, ты-то как раз сегодня мне и нужен, я сейчас чертовски зол, и ты мне поможешь разрядиться…

Разговаривая с нами, Мартин продолжает манипулировать картинами, которые буквально порхают в его руках, и мы едва успеваем их разглядеть — этот художник очень плодовит. С некоторыми полотнами он знакомит нас заочно, по репродукциям — они уже проданы и висят в музеях или частных коллекциях. Вот и пьянчужка, о котором сейчас упомянул Мартин, — острая и едкая картина, посвященная ему, иронически названа «Праздник»; она сейчас находится в Нью — Йорке, в Мидтаун — галери.

А вот трагическая, исполненная горечи картина со странным названием— «Завтра и завтра»: только что выпроводившая очередного гостя жалкая проститутка стоит на пороге своей убогой хижины и глядит на далекий город, над которым дымят заводские трубы. Картина предельно лаконична, я бы сказал даже, скупа — женщина стоит спиной к зрителю, город дан темным силуэтом, о том, что представляет собой ее жилище, зритель только догадывается — весь интерьер представлен уголком старой дешевой кровати. Но фигура сгорбившейся женщины в халате, прислонившейся к дверному косяку и бессильно уронившей руку вдоль тела, написана так выразительно, что зритель может живо представить себе всю ее страшную биографию — дни путаются в ее бедной голове, и она с ужасом думает о Своем «завтра и завтра». И конечно, был глубоко прав Артур Миллер, когда он написал в «Лос — Анджелес тайме», что эта картина Флетчера заслуживает высшей премии.

Еще и еще картины: «Беглец» — спасающийся от смертельной угрозы человек, на бегу остановившийся вдруг и припавший к бетонной стене, чтобы выглянуть из‑за угла — не подстерегают ли там его враги; «Эстер» — отличный романтичный портрет молодой женщины, задумавшейся о своей судьбе; «Друг мужчины» — саркастический, написанный в манере, напоминающей Домье, портрет бармена в портовом кабаке — тупой, самодовольный, жирный, он подает очередную кружку пива навалившемуся на стойку вдребезги пьяному матросу, который, наверное, порывается рассказать ему историю своей незадачливой жизни, но бармену нет до него дела, ему важно лишь заработать несколько центов на этой кружке пива…

Так кто же он, Флетчер? Бытописатель, сатирик? В том числе и это. Но вот перед нами целая серия его картин, изображающих скачки ковбоев на необъезженных лошадях, — сколько в них динамики, экспрессии, жизнерадостности! И опять картины совсем иного плана, какие-то сюрреалистические таинственные сюжеты, ну хотя бы вот этот «Дом из моря», чем‑то напоминающий одновременно мрачные стилизованные пейзажи Беклина и абсурдные полотна Сальвадора Дали: у мрачных крутых скал плещет море, в волнах — разбитый старинный парусник и на носу его — нагая женская фигура. Случаются и срывы: сладенькие, голубые и розовые, ничего не говорящие ни уму, ни сердцу картинки, по преимуществу с обнаженной натурой…

Мартин Флетчер тоже в поиске, как и его ровесники. Но насколько полнокровнее и плодотворнее становится творческий поиск, когда художник не отрывается от реальной действительности, как это делает, например, Черри, покончивший в полемическом пылу с натурой и как бы ненароком похоронивший вместе с нею смысл того, чему он посвятил себя, — смысл творчества!

До поздней ночи задержались мы в Вудстоке, и все‑таки нам так и не хватило времени, чтобы поближе познакомиться с его обитателями. Мы упустили последний автобус «Серой собаки», уходивший в Нью — Йорк, и нас опять выручил ловкий Верни: он узнал, что туда отправляется на своей машине приезжавший в Вудсток известный японский художник Фужита, и уговорил его захватить нас.

Фужита согласился, правда без всякого энтузиазма. Всю дорогу в машине продолжался оживленный разговор о наших впечатлениях. Японский художник краем уха прислушивался к этому шумному разговору, изредка покачивал головой, но в беседе не участвовал, делая вид, что все его внимание поглощено дорогой. Конечно, у него была своя собственная точка зрения на искусство, но вступать в спор он не стал.

С тех пор как произошли эти встречи, минуло четверть века. Журналистская судьба не приводила меня больше в Вудсток, и я не знаю, как сложилась дальнейшая жизнь беспокойной четы художников Германа Черри и Денни Уитерс, как жили и работали все эти годы Филипп Гастон и Мартин Флетчер. На выставках, которые я посещал в последние годы, их работы мне не встречались.

Но проблемы, волновавшие их в 1947 году, сохраняют всю свою актуальность и остроту. И читая приведенные ниже письма с фронта идеологической борьбы, вы убедитесь в том, что спор об искусстве, который мы начали тогда в Вудстоке, продолжается.

Сентабрь 1952. Свидетель своего времени

Впервые мы встретились с Андре Фужероном в холодный, пасмурный зимний день 1948 года на похоронах парижского рабочего Улье.

Это были необычные похороны. Они скорее напоминали большую патриотическую демонстрацию. Драматическая гибель рабочего Андре Улье всколыхнула весь Париж, и утром 19 декабря к скромному дому в предместье Сен-Мандэ, где жил этот благородный человек, собрались тысячи людей. В толпе из уст в уста передавались детали трагического события.

Рано утром пятидесятичетырехлетний рабочий — цемент-щик Андре Улье, участник двух войн и бывший партизан, кавалер военного креста и военной медали, расклеивал листовки, воспроизводившие антивоенный плакат известного французского художника Фужерона. На этом плакате была изображена девочка под градом бомб; подпись гласила: «Чтобы воспрепятствовать этому, нужны единение и действие. Надо спасти мир во всем мире!»

Дело было в самом центре района, на улице Республики, в двух шагах от мэрии. К Улье подошел полицейский Ноаи и выстрелил в пего в упор с дистанции в три метра. Это было хладнокровно задуманное и выполненное преднамеренное убийство. Один из сослуживцев убийцы так прямо и сказал корреспонденту одной газеты: «Мы знаем, что Ноан умышленно убил Улье и что убийство не имеет никаких оправданий, но нам запрещено об этом говорить под страхом наказания».

Впрочем, и сам убийца не скрывал того, что он сделал. В печати был опубликован его детальный рассказ о том, как он увидел Улье у высокой доски для афиш, как слез с велосипеда, как поднял пистолет и выстрелил. И после всего этого представитель кабинета префекта полиции заявил: «Мы поддерживаем нашего агента, выполнившего свой долг». Убийца остался на службе в полиции.

И вот похороны скромного цементщика, отдавшего свою жизнь борьбе за мир, парижане превратили в могучую и грозную демонстрацию. К серому дому у площади Турель, двери которого были задрапированы широкими траурными полотнищами с серебряными инициалами покойного, с утра шли тысячи и тысячи людей, невзирая на то что полиция ночью арестовывала всех расклеивавших объявления о похоронах. Широкий тротуар на целый квартал был завален венками из живых цветов.

Дул резкий, холодный ветер. Люди были одеты легко, но никто не замечал стужи. Стопятидесятитысячная толпа, заполнившая к двум часам дня все прилегающие улицы и площади, стояла сурово и смирно, окаменев в гневе. Здесь были рабочие, ученые, писатели, домохозяйки, здесь были коммунисты, католики, беспартийные. У многих на груди висели боевые ордена. Подошла старая женщина, положила между двумя венками несколько цветов, медленно отошла. «Мой сын убит немцами, — сказала она, — а Андре…» Она запнулась, потом добавила: «Подлец Ноан не лучше боша». Подошли видный поэт, известный художник. Обнажив седую голову, стоял задумчиво у подъезда скромного дома, в котором жил це-ментщик Улье, знаменитый геолог Франции.

В два часа пять минут десятки знаменосцев склонили знамена. Нежно и печально запели фанфары. Из дома вынесли гроб с телом Андре Улье. За гробом шли руководители Французской коммунистической партии Торез, Дюкло, Кашен.

Траурная процессия растянулась на несколько километров. Люди шли и шли сплошной стеной, неотразимые в своем движении. Вот осталась позади площадь Турель. Вот улица Республики, по которой крался убийца вслед за своей жертвой. Вот плакат: «Здесь был убит Улье». Невысокий забор, доска для объявлений. Кафе. Все такое будничное, привычное. Но… тут был убит Улье!

Вспомнишь об этом, и сразу же мирная улица парижского предместья преображается в передний край фронта.

Вот здесь‑то, в этой огромной толпе, шедшей за гробом цементщика Улье, я и столкнулся впервые с Андре Фу-жероном. Художник, нарисовавший острый политический рисунок, воспроизведенный на листовке, за распространение которой был убит Улье, шел за гробом с непокрытой головой, суровый и сосредоточенный, наклонившись чуть — чуть вперед против ветра.

Обращаясь к шагавшему рядом писателю, Фужерон негромко сказал:

— Ты знаешь, я никогда не волновался так, как сегодня… Ты был прав — бывают случаи, когда и карандаш художника становится боевым оружием…

Чтобы в полной мере понять, как важно было для Фу-жерона прийти к этому выводу, являющемуся бесспорной истиной для советских художников, надо было вспомнить сложный и извилистый путь, пройденный этим талантливым мастером.

Андре Альфред Фужерон родился в Париже в семье рабочего. Ходил в начальную школу, удалось окончить лишь первую ступень. Учителя хвалили шустрого мальчугана; он был смышленый. Прилежно учился рисованию. Пойти бы учиться в школу изящных искусств! Куда там… Андре стал металлистом. Но карандаша и красок не бросал. Продолжал учиться в вечерней школе.

Подрос — призвали в армию. И даже там в свободные минутки Фужерон рисовал, хотя капрал глядел на эту вольность недобрым оком. В 1935 году Андре вернулся в Париж. Начинались бурные годы: в Германии набирал силы фашизм, во Франции шла борьба за создание На-родпого фронта, в Испании еще никому не ведомый генерал Франко готовил свой мятеж, в далекой России люди строили новые заводы, организовывали рекордные полеты, осваивали Арктику и укрепляли армию. Все яснее становилось, что дело идет к новой мировой войне.

Фужерон еще не разбирался в политике и, по правде сказать, не очень‑то интересовался ею; его увлекала лишь всепоглощающая страсть к искусству. В 1936 году, когда ему едва исполнилось двадцать три года, его первые картины появились па выставке в Парижском Доме культуры, годом позже работы Фужерона приняли в салон

Сверхнезависимых и на выставку группы «Жестокое искусство», а в 1938 году он участвовал в выставке группы «Новое поколение» и получил заказ на стенную роспись для студенческого санатория. Итак, прощай завод, здравствуй, искусство!..

Нет, жизнь рассудила иначе: в сентябре 1938 года Фу-жерона опять взяли в армию. Первая реакция — чувство досады и протеста: человека оторвали от любимого дела. Потом под влиянием бесед со смышлеными друзьями по казарме у Андре появляются более серьезные взгляды на жизнь, он начинает сознавать, что впереди — долгие и трудные годы испытаний: война разразится если не сегодня, так завтра. Боши не скрывают своих захватнических планов. Но кто даст им отпор?.. Андре видит, что многие офицеры вовсе не намерены воевать с Гитлером, они больше боятся французских рабочих, чем фашистских солдат. Того и гляди впустят в дом врага, чтобы устроить кровавую баню тем, кто боролся за создание Народного фронта.

Кто же защитит Францию? Народ. И прежде всего коммунисты, которые уже доказали, что они — наиболее организованная и самоотверженная часть нации. Но в сентябре 1939 года правительство запрещает коммунистическую партию. Фужерон говорит себе: «Черт возьми, это свинство! Раз так, я с сегодняшнего дня считаю себя коммунистом».

Война уже началась. Андре участвует в боях на бельгийской границе. Французская армия, как он и предчувствовал, терпит разгром. Фужерон попадает в плен. Бежит в ту зону Франции, которая осталась неоккупирован-ной. Он мог бы, как это сделали многие его ровесники, забиться в какую‑нибудь дыру и там переждать грозу. Но Андре теперь был коммунистом и понимал, что его место там, где труднее и опаснее, — в Париже, над которым поднят флаг со свастикой.

И тут начинается самый необычайный, поистине фантастический период жизни этого человека. В Париже Фужерона помнили как молодого, талантливого художника, чьи картины, столь часто выставлявшиеся перед войной, не остались без внимания критики. Пусть они были пока еще не очень самостоятельны — явственно проступало влияние Пикассо и других мастеров, которые уя\-е были знамениты, — живопись Фужерона привлекала яркостью, своеобычностью, резкостью своих линий. Многие его полотна были вовсе беспредметны, а это тогда восхищало критику.

Возвращение Фужерона в Париж приветствовалось в художественных кругах. Ему дают заказы, его приглашают участвовать в выставках. Но хозяева картинных галерей и редакторы газет и журналов, сотрудничающие с оккупантами, не имеют никакого представления о том, что занимает мысли этого художника, — он вернулся с фронта совсем другим человеком и сейчас целиком отдает себя движению Сопротивления гитлеровцам, в ряды которого он вступил уже в ноябре 1940 года.

Ателье художника превращается в подпольную типографию. Здесь Фужерон вместе со своими верными друзьями печатает газеты, призывающие к борьбе с фашистами, рисует их заголовки: «Свободный университет», «Свободные юристы», «Французская литература», «Французские врачи», «Французское искусство»… Это — газеты французской интеллигенции, которая вместе со всем народом объявляет врагу войну не на жизнь, а на смерть.

Приходится жить двойной жизнью. «Весь Париж» знает модного художника Фужерона, поглощенного своим творчеством: в 1942 году он участвует в выставке «Этапы нового современного искусства» в галерее Берри на бульваре Распай, выставка приносит ему еще более широкую известность. Год спустя Национальная галерея приглашает Андре принять участие в выставке «Двенадцать современных художников». Его картины выставлены в салоне Тюильри. В Осеннем салоне Фужерон показывает картину «Улица Парижа в 1943 году». И так выставка за выставкой…

А по ночам модный художник, облачившись в рабочую блузу, продолжает печатать газеты и листовки, за распространение которых оккупанты карают расстрелом. Он и его друзья работают очень осторожно, время от времени меняя адреса. В подполье создается Национальный фронт искусств, и Фужерон становится его генеральным секретарем.

И вот наконец в 1944 году в Париже вспыхивает восстание. Парижане поднимаются на баррикады. Комендант Парижа генерал фон Холтиц подписывает акт капитуляции. Победа, победа, победа! Национальный фронт искусств выходит из подполья. А вскоре он распускается; художники, участвовавшие в движении Сопротивления, объединяются со вновь созданным Союзом творческих работников в единый Союз изобразительных искусств, и Фужерон остается его генеральным секретарем.

Наступает мирная пора. Наступают будни. Что будет дальше? Как сложится жизнь? Андре не приходится жаловаться на судьбу: критика по — прежнему к нему благосклонна, заказчики по — прежнему щедры. Но нет покоя в душе художника, он видит, что та живопись, которой он занимался до войны и во время войны, далека от жизни, она холодна, абстрактна, она не может тронуть души его товарищей по борьбе — парижских рабочих, которые просто не в состоянии понять, зачем Андре этим занимается.

Так наступает новый крупный поворот в судьбе этого беспокойного человека.

В Осеннем салоне 1948 года Париж увидел совершенно нового Фужерона. Он выставил написанное в реалистической манере полотно, от которого повеяло живой, суровой прозой жизни. Картина называлась «Парижапки на рынке». Художник изобразил домохозяек у прилавка торговки рыбой. Но эта картина не была механическим воспроизведением натуры, нет, Фужерон приложил все силы, чтобы дать глубокий социальный подтекст, показать всю горечь будничных переживаний этих простых женщин, подавленных заботой о текущем дне, сознающих, что на те гроши, которые зарабатывают их мужья, невозможно прокормить семью. Несложный на первый взгляд сюжет картины «Парижанки на рынке» помог зрителю прийти к политическим выводам, по — новому посмотреть на жизнь.

Мудрено ли, что реакционная критика словно по команде открыла огонь по Фужеропу из всех своих чернильных батарей?

«Фужерон предал чистое искусство! Он свернул со своей настоящей дороги!» — завопила газета «Каррефур». «Каким образом это случилось? — драматически вопрошала она и сама давала ответ: — Очень просто — Фужерон выполнял инструкции советских властителей дум…»

В таком же духе высказывалась вся реакционная пресса. Демократическая общественность взяла Фужерона под защиту и дала отпор травле, которой он подвергся. Но против художника, повернувшего от беспредметности к острой социальной тематике, были мобилизованы не только средства морального давления, ему объявили бойкот торговцы картинами; Фужерон попал в трудное материальное положение. В то же время власти привлекли его к судебной ответственности за то, что он создал антивоенный плакат…

Все это невольно вспомнилось мне, когда я направлялся вскоре после памятных похорон рабочего Улье в студию Фужерона, который жил и работал в тихом парижском предместье Монруж. Как сказались на нем все эти события? В такой трудной обстановке человек мог легко пасть духом, растеряться, уйти в себя, стать раздражительным и желчным. Нужно обладать большой выдержкой и верой в свою правоту, чтобы сохранить в подобных условиях душевное равновесие, ясность духа. Тем приятнее и радостнее было убедиться, что Фужерону присущи именно эти светлые качества.

Я застал художника за работой. Он писал этюд к большому полотну. Картина, судя по всему, должна была явиться новым вызовом художника продажным критикам, лицемерно оплакивающим его переход от «чистого искусства» к полнокровному реализму и от эстетических композиций к общественной теме. Фужерон решил создать картину — памятник рабочему Улье, павшему смертью храбрых в борьбе за мир.

Отложив кисти в сторону, художник начал показывать мне свои последние работы. Их было много. Тут и целая серия превосходно написанных натюрмортов, и яркие характерные портреты, и острые политические рисунки. Здесь же в студии находилась его картина «Парижанки на рынке», наделавшая столько шума в Осеннем салоне, — на нее, конечно, не нашлось покупателя.

Фужерон начинает рассказывать о том, что сам именует переворотом в своем творчестве. Он говорит быстро, отрывисто, немного нервно — ведь речь идет о деле всей его жизни:

— Когда критики хотят меня уязвить, они пишут: «Фужерон — плебей, он сын каменщика и уборщицы». А! Им не понять, что для меня такое заявление — похвала. Да, я вышел из рабочей семьи и сам работал слесарем на заводе Рено. Рисовал с детства. Два года копил сантимы, чтобы купить масляные краски. Потом вечерняя школа, случайные заказы: рисунки для кружевниц, рос пись декораций в балагане. Никакой серьезной учебы, простое подражание Пикассо, Матиссу, Леже — и вдруг большой успех, слава, реклама…

Фужерон на мгновение умолкает, потом взволнованно говорит:

— Конечно, это приятпо. Признание критики всегда радует художника. Но я часто спрашивал себя: почему простые люди остаются равнодушными при виде моих картин? Коллеги мне говорили: «Они не доросли до понимания искусства». Такое объяснение меня не успокаивало. Я завидовал моему другу Арагону: его книги нашли путь к простому человеку. По новая живопись должна быть не менее доступной простым людям, чем поэзия! И я опять спрашивал себя: не сбились ли мы, художники, с правильного пути, занявшись всецело экспериментами с цветом, игрой форм и конструкций, отвлеченной архитектоникой, отбросив реальность? К чему все это поведет? Не лучше ли вернуться к природе? Не лучше ли продвигаться к той позиции, которая у вас, в Советском Союзе, называется «социалистический реализм»? Недавно я побывал в Москве. Ходил по музеям, выставкам. Я покривил бы душой, если бы сказал, что безоговорочно приемлю все, что там увидел, — многие мои советские коллеги грешат натурализмом, им не хватает умения оторваться от натуры, осмыслить окружающий мир и создать обобщающее, типизированное произведение, а ведь суть настоящего искусства именно в этом! Но при всем при том я вижу, что у вас, и только у вас, искусство выполняет свою основную миссию — оно помогает человеку жить и бороться за свои идеалы, окрыляет его, придает ему силы и уверенность. И люди платят художникам своей глубокой заинтересованностью…

Фужерон на минуту умолк. Он встал с табурета, прошелся по мастерской, остановился у картины «Парижанки на рынке», вызвавшей такую бурю в Осеннем салоне.

— Нет, с этого пути я теперь не сойду, — решительно говорит он. — Конечно, мне было нелегко, когда вся критика, которая до этого столь милостиво относилась ко мне, вдруг ринулась на меня в атаку. Ну что ж, у коммуниста должны быть крепкие нервы. На то он и коммунист, чтобы сражаться за то, во что он верит!

Да, борьба продолжается и сейчас. Теперь она приняла лишь более сложные формы. Когда шла война, все было всем ясно: чтобы освободить Францию, надо бить оккупантов. Теперь Франция снова скована, но это не железные, а золотые цепи. Цепи с американским клеймом. В Париж зачастили, как на ярмарку, торгаши всех видов. Одни скупают ученых, другие — писателей. В прошлом году сюда, например, явился посланец от провинциального американского миллионера из Канзас — Сити некоего Джойса Галла, нажившего состояние на торговле рождественскими и новогодними открытками: коммивояжер приехал с поручением купить парижских художников.

Мистер Галл слыхал, что парижские художники обладают бойкой кистью. Почему бы их не приспособить к фабрикации открыток? И вот состоящая в услужении у американцев французская пресса подняла непомерный шум: потрясающий акт благотворительности! Поразительная забота о французских художниках! Самая большая в мире фирма по производству цветных открыток «Гэлл-марк» устраивает конкурс на лучшую картину! Тема — «Рождество», приз — десять миллионов франков!..

«Мистер Д. Галл, — писала газета «Ар», — как бы желает отблагодарить художников всего мира, которые дали ему возможность развить свое дело в таких грандиозных размерах. Его задача — помочь артистам материально…»

Фужерон брезгливо отбрасывает газету, цитату из которой он только что прочел, и говорит:

— Грубая работа! Мистер Галл в простоте душевной полагал, что художники Парижа стоят на уровне недорослей из его родного Канзаса. От всей этой затеи на километр несет жульничеством. По условиям конкурса Галл получает за весьма скромную цену, уплачиваемую художникам под видом премий, в полное бесконтрольное распоряжение пятьдесят картин, которые будут одобрены жюри. Причем по условиям конкурса художникам отказано даже в праве быть осведомленными о том, для каких целей будут служить их картины: используют ли репродукции с них для открыток, или для рекламы я^еватель-ной резины, или какой‑нибудь иной дряни. Если хотите, это «план Маршалла» в живописи. Вот что это такое!

Фужерон рассказывает, что виднейшие художники Франции выступили с протестом против этой затеи. Одним из организаторов этой кампании протеста был он сам.

— На днях открылась выставка открыточных дел мастеров, которые польстились на подачки мистера Галла, — пренебрежительно сказал художник. — Это на Фобур Сент — Оноре, в одном из лучших выставочных залов… Загляните туда — вы увидите, как выглядит бред бешеной лошади… Дикая мазня! Канзасскому спекулянту придется воспользоваться продукцией художников четвертого сорта. Впрочем, что ему до того? Лишь бы была марка: «Сделано в Париже»: американский покупатель открыток все слопает. Но для меня как французского художника важно не это. Для меня важно то, что настоящие мастера бойкотировали этот «план Маршалла» в живописи. Вы не найдете в салоне мистера Галла их полотен, они не приложили своей руки к этой позорной затее. И в этом я вижу успех проведенной нами кампании…

Общественно — политическая деятельность отнимает у Фужерона немало времени. Но он рассматривает ее как органическую часть всей своей творческой жизни. Сама живопись в его понимании — это оружие бойца.

— Честь художника, — говорит он, — требует того, чтобы его произведения не были забавой для рассеянных зевак, которые от нечего делать бродят по нашим салонам, а служили бы делу народа. Я осознал это еще тогда, когда пробирался из немецкого плена в Париж, чтобы участвовать в борьбе с гитлеровцами. Я еще раз понял это в памятный день похорон Улье. Я в долгу перед этим мужественным человеком. И, поверьте мне, я сделаю все, чтобы оплатить этот долг…

Фужерон берет кисти и возвращается к этюду картины, которая должна стать памятником рабочему Улье.

С тех пор мы с Фужероном не виделись целых три года. Но его картины постоянно присутствовали в Париже, и у меня всегда было такое впечатление, словно мы расстались с Андре только вчера.

В 1949 году он выставил‑таки в Осеннем салоне свою картину «Честь и слава Андре Улье», которая прозвучала как еще более острый вызов конформистскому искусству, нежели его «Парижанки на рынке».

Я несколько раз побывал в Осеннем салоне, подолгу разглядывал картину Фужерона. Она была глубоко трагична, но в ней не было ни грана отчаяния, напротив, картина звучала как призыв к борьбе, к отмщению. У сте ны, на которой висела только что наклеенная им антивоенная листовка, лежал навзничь коммунист Улье, сраженный пулей трусливого и злобного полицейского. Жена и дети рабочего, охваченные неизбывным горем, застыли над ним, словно каменные изваяния, в их взорах горе, тоска и смертельная ненависть. А трое товарищей Улье — пожилой рабочий, молодой парень, девушка — уже устремляются вперед, и девушка тяпет за руку старшего сына погибшего рабочего — слезами в беде не поможешь, надо немедля поднимать рабочий Париж против тех, кто совершил руками злобного шпика Ноана это зверство…

Власти пытались запретить показ новой картины Фужерона в Осеннем салоне. Но возмущение полицейской расправой с рабочим — коммунистом все еще было необычайно сильно в Париже, и администрация в конечном счете дала скрепя сердце свое разрешение. У картины всегда толпились люди. Вспыхивали жаркие споры. Одни хвалили картину, другие злобно ругали ее. Но никого Фужерон не оставил безразличным: ни врагов, ни тем более друзей, ни даже людей аполитичных — его картина была актом политической борьбы и воспринималась именно так.

Вскоре после этого Андре Фужерон по приглашению профсоюза горпяков Северной Франции уехал работать на шахты. Он поселился в городке Лене, организовал там «Народный дом» и необычайно много рисовал и писал с натуры. Шахтерский мир захватил и увлек его. И когда он вернулся наконец в Париж, его мастерская обогатилась десятками первоклассных работ. В галерее Бернгейма — младшего, где обычно устраиваются выставки признанных мастеров современного искусства, состоялся широкий показ этих работ — там было представлено сорок картин, этюдов и рисунков под общим названием «Страна шахт». Подзаголовок выставки гласил: «Вклад в разработку нового французского реализма». И справедливость требует подчеркнуть, что это действительно значительный вклад.

Мне запомнились многие картины, показанные Фуже-роном в галерее Бернгейма — младшего. В отличие от броской, вызывающей, полемически заостренной картины «Честь и слава Андре Улье» это были на первый взгляд спокойные, отражающие повседневную жизнь будничные работы. Шахтеры идут на работу. Пенсионер, отдавший труду под землей всю жизнь, греется у старенькой печурки. Женщины стирают белье. Пейзажи: белесое северное небо, аспидные конусы терриконов, унылые, вытянутые в линию ряды похожих друг на друга, словно близнецы, хижин горняков. Но зритель чувствует: где‑то там, внутри этого, внешне такого спокойного, мира таится огромная взрывчатая сила — она уже дала о себе знать в годы сопротивления фашизму и тревожной осенью 1948 года, когда длительная шахтерская забастовка достигла такого накала, что испуганный министр внутренних дел Жюль Мок послал против горняков танковые войска, и она еще не раз заявит о себе.

Художнику удалось, не форсируя свой творческий голос, не прибегая к красочным гиперболам, изображая как будто бы лишь то, что лежит на поверхности, раскрыть глубокий внутренний мир достойных и храбрых людей «страны шахт». Познакомившись с этими картинами, показывающими мрачную повседневную жизнь шахтеров и, главное, их мужественные лица, одухотворенные стремлением не примиряться с нею, а бороться за лучшую долю, зритель уходил с выставки, погруженный в глубокие раздумья. И вдруг у выхода он останавливался как вкопанный перед двумя полотнами такого же публицистического звучания, как «Честь и слава Андре Улье». Это были великолепно исполненный этюд «Мертвый шахтер» и картина «Они вершат суд»: за столом трое мужчин и одна женщина, изувеченные на подземных работах, — безрукие, израненные, с протезами и без протезов, они сурово глядят вам прямо в глаза, напоминая о том, что рано или поздно рабочий класс Франции свершит свой суд над теми, кто обездолил его, отнял у его сыновей жизнь и здоровье…

Выставка картин Фужерона имела большой творческий и политический успех. Она была показана не только в Париже, но и в провинции — в Марселе, Дуэ и других городах. Три картины из серии «Страна шахт» демонстрировались в Турине на франко — итальянской выставке «Художники современности». И наконец, в этом же году Фужерона приглашают принять участие в Парижской выставке «Художники — свидетели своего времени». Это приглашение как бы знаменует собой общественное признание художника, твердо и окончательно решившего посвятить свой талант творческому служению народу. Ра ботники изобразительного искусства, объединившиеся под лозунгом «Художники — свидетели своего времени», ведут во Франции огромную и, я бы сказал, жизненно важную для искусства работу: они ежегодно устраивают тематическую выставку, посвященную нашему времени и его проблемам. На этих выставках перекрещиваются пути художников различного стиля, разной творческой манеры — они очень не похожи друг на друга, но каждый из них по — своему реалист, ибо невозможно быть свидетелем своего времени, отказавшись от взаимопонимания со зрителем. Отныне Фужерон, как он заявил на днях, будет постоянным участником этого творческого содружества.

Андре продолжает свой творческий поиск. От выставки к выставке, от картины к картине, он в чем‑то меняет свой почерк; этот художник никогда не повторяется. И все же главное направление его целеустремленного поиска остается неизменным — он добивается все большей творческой ясности и выразительности, ему важно, чтобы все написанное им было попятно и близко народу. И еще: Андре постоянно ищет и находит самые острые темы и сюжеты, близкие сердцу коммуниста. Его влекут сейчас темы борьбы вьетнамского народа, темы борьбы алжирцев за свою независимость. Он снова и снова возвращается к теме о движении Сопротивления. Он по — прежнему живет борьбой французского рабочего класса за свои права.

Хожу я по выставкам этого художника, вглядываюсь в его картины, отмеченные печатью глубокой заинтересованности в контакте со зрителем, и невольно вспоминаю свою поездку в поселок американских художников Вудсток, где мне довелось побывать четыре года тому назад. Американские коллеги Фужерона тоже заняты творческими исканиями. Они тоже бунтуют против мертвящего гнета буржуазного строя. Но как разительно расходятся их пути: если Фужерон и его единомышленники, оставаясь на путях реализма, ищут новых, все более выразительных средств, которые сделали бы их творчество понятным и доступным зрителю, то Герман Черри и его приятели из Вудстока, отрекаясь от реализма, уходят в темный и немой мир абстракции и творческого абсурда. Если Фужерон и его друзья ищут таких сюжетов, которые позволили бы им самим активно включиться своим творчеством в политическую борьбу против сил зла и насилия, то Черри и его ровесники, с которыми мы толковали в Вудстоке, возводят в принцип уничтожение сюжета.

Американские художники, с которыми мне довелось встретиться осенью 1947 года, — честные и по — своему мужественные люди. Они придерживаются прогрессивных взглядов. Но насколько же они ослабляют свою борьбу, отказываясь от главного оружия, каким могло бы и должно было бы служить в этой борьбе их творчество!

Художник — свидетель своего времени. Этот девиз, написанный на творческом знамени Фужерона и тех, кто думает и работает так же, как он, говорит о многом. И прежде всего о том, что творить искусство нельзя, отрекаясь от искусства. Творческий поиск плодотворен лишь тогда, когда художник ищет новых путей, оставаясь на почве реальной жизни. Вне этого — лишь творческое бесплодие!

* * *

Шестнадцать лет спустя я снова встретился с живописью и рисунками Фужерона — в московском Музее изобразительных искусств имени А. С. Пушкина была устроена большая экспозиция работ этого художника. Я увидел на этой выставке и прежние, так хорошо запомнившиеся работы Фужерона, и те, которые он создал в последующие полтора десятилетия. Было приятно и радостно убедиться, что этот художник — коммунист не изменил своим идеалам, что он продолжает идти своим нелегким, но понятным народу путем. Его картины «18 марта 1871 года», «Атлантическая цивилизация», «Крестьяне защищают свою землю», «Триптих позора» (три картины, посвященные разоблачению преступлений французских колонизаторов в Алжире), «Демонстрация 13 февраля 1962 года», «Вьетнам-67» и многие другие выразительно напоминали о том, что Фужерон остается политическим борцом, вооруженным своей боевой палитрой. В то же время на выставке были обильно представлены картины мирного труда, простого человеческого счастья, пейзажи, натюрморты… Творчество Фужерона остается своеобразным и в то же время многогранным. Он реалист, но враг приземленного натурализма и пышной псевдокартинности. И глубоко был прав французский писатель Шан Марсенак, когда он написал в 1967 году:

«В произведениях Фужерона история… вновь обрела свое высокое достоинство. Его картины всегда показывают нам не то, что мы уже знаем, а то что должны узнать. Вклад Андре Фужерона в живопись имеет более широкое значение, чем выполнение задач пропаганды, к которому хотели свести его творчество, порицая или хваля. Главное в его искусстве — это глубокое и всеобъемлющее чувство реальности, вне которой нет ничего, это глубокая убежденность в принадлежности человека к реальному миру, без чего сама мечта искажается и превращается в дым (курсив мой. — Ю. Ж.). Как в зеркале, в его картинах мы отчетливо видим, в чем заключается призвание художника: кроме воспроизведения действительности искусство имеет еще иную задачу — «делать нас зрячими». Художник дает нам свои глаза, чтобы мы лучше увидели мир. И та скрытая правда, которую он открывает нам, становится правдой для всех».

И Марсенак заключил свой этюд, посвященный Фуже-рону, многозначительными оптимистическими словами: «Радость не так далека, как нас все уверяют. Мы предчувствуем рай на земле. Мира реальность не только в жестокости рока, но и в надежде, манящей нас в светлое завтра. Ибо реальность — не только неизбежность, но и надежда. И будущее — часть ее».

Декабрь 1963. Оплеванное искусство

«Все, что выплевывает художник, есть искусство» — я не раз вспоминал эти слова немецкого поэта и художника Курта Швиттерса, одного из основоположников «абсолютного дадаизма» (1887–1948), проходя по пустынным залам великолепных картинных галерей Нью — Йорка, Парижа, Лондона, Рима и Вены — их стены увешаны нынче весьма странными вещами, которые никак не назовешь произведениями искусства.

Люди, которые создали эти вещи, именно выплевывали их — другого слова не подберешь. И как бы ни старались иные специалисты по анализу «ультрасовременной» живописи и скульптуры изобразить в виде творческого подвига произвольное разбрызгивание краски по холсту или накладывание кухонных отбросов в прозрачную банку из пластмассы, нормальный человек никогда не согласится с тем, что это — святое дело искусства.

Мне могут возразить: но Курт Швиттерс был честным человеком, больше того, прогрессивно мыслящим; вместе со своими сверстниками, потрясенными ужасами первой мировой войны, он восстал против условностей, лицемерия, вульгарности «респектабельного общества», это ему он плевал в лицо. Дадаизм, доводивший до крайности, до полного абсурда футуризм и экспрессионизм, ставил своей целью разрушение буржуазной культуры. Предавая анафеме поэтичность, чувство, пафос, отказываясь от всякого смысла и восставая против искусства, «пока оно в буржуазном обществе остается товарной ценностью», как выражался соотечественник Швиттерса Гюльзенбек, эти молодые люди неутомимо «эпатировали буржуа» и зло дразнили его.

Вспомним, как было дело, как и почему возникло это бунтарское движение в литературе и искусстве. Шел 1916 год. Третий год продолжалась кровавая мировая война; миллионы людей погибали за чуждые им интересы монополий и царских династий, враждовавших между собой. В России назревала революция, которой было суждено изменить течение мировой истории. В других воюющих странах — в иных в более острой форме, в иных слабее — тоже усиливались революционные настроения. В воздухе чувствовалась тревога, повсюду пробуждался бунтарский дух.

Эти настроения захватывали и некоторых молодых, одаренных творческих работников, стоявших в стороне от политической жизни, но начинавших сознавать, что дальше жить по — старому нельзя. Такова была обстановка, в которой группа молодых эмигрантов, живших в Цюрихе, создала свое необычайное движение, названное странным, звучным словечком «дада»; его возглавил двадцатилетний поэт Тристан Цара. Говорят, что название это было найдено так: собравшись в кафе «Вольтер», молодые люди решили — раскроем наудачу толковый словарь JIapycca и выберем первое попавшееся слово. Этим словом и оказалось «дада» — в словаре было дано краткое пояснение: «Так маленькие дети называют лошадь».

Но какое содержание вложили в это слово основатели нового движения? Они шумно провозглашали самые неожиданные и подчас лишенные смысла определения именно для того, чтобы ошеломить, разозлить, эпатировать сытых, сонных буржуа, равнодушно взиравших на то, что творится в мире, и наживавшихся на войне. Вот несколько определений, предложенных в то время Тристаном Царой в своих манифестах, издававшихся тиражом в триста экземпляров: «Дада — это девственный микроб», «Дада — это пе современность, это скорее возврат к религии — почти к буддизму», «Дада — это неподвижность», «Дада — это состояние духа… Это точка, где встречаются «да» и «нет», встречаются не в торжественной обстановке замков и человеческих философий, а просто на углу улицы, как собаки или кузнечики», «Дада не означает ничего».

И все‑таки это шумное течение имело свой смысл и значение: это был протест против войны, против системы, ее породившей, против общества, сжившегося с войной, пусть бунтарский, не до конца осмысленный и вовсе не организованный, но все же протест.

— Мы, дадаисты, — вспоминал Тристан Цара в беседе с корреспондентом парижского еженедельника «Экспресс», опубликованной 12 декабря 1963 года, буквально за несколько дней до его смерти, — выступали против всего — против всех систем и за неограниченные права индивидуума. Но мы выступали и против отсутствия системы, если оно возводилось в принцип… Мы не шли ни на какую уступку ситуации, общественному мнению, деньгам… Мы терпеливо выносили форменное избиение, которому подвергали нас пресса и общество того времени, — это доказывало, что мы не шли ни на какую сделку с ними. В общем мы были очень революционны и очень непримиримы. Дада — это не просто абсурд, не просто шутка. Дада — это выражение жгучей боли, которая заставляла кричать… Мы стремились уничтожить ценности, котировавшиеся в то время, но делали это во имя более высоких гуманных ценностей…

Бунтарское течение в литературе и искусстве, основанное Тристаном Царой и группой его сторонников, широко распространилось сразу после окончания войны. Активный участник этой группы немец Гюльзенбек вернулся в Берлин. Его соотечественник Арп отправился в Кёльн, где к нему присоединился художник Макс Эрнст. В Ганновере дадаистов поддержал Курт Швиттерс, а в Париже — Луи Арагон и Поль Элюар.

По движение, на знамени которого было написано только слово «против», не могло стать плодотворным. Сыграв свою роль как острая форма протеста против системы, порождающей войны, дадаизм в том виде, в каком он был задуман его основателями, не мог создать больших культурных ценностей, хотя и ратовал за неограниченные творческие возможности для человеческой личности.

В самом деле, что мог породить такой, например, творческий метод, предлагавшийся в одном из манифестов Цары: «Возьмите газету. Возьмите ножницы. Подберите в газете статью такой длины, какую вы наметили для задуманной вами поэмы. Вырежьте статью. Тщательно разрежьте ее затем на отдельные слова и сложите все эти слова в мешочек. Осторожно встряхните. Затем вынимайте слово за словом и тщательно переписывайте на бумаге в том порядке, в каком они окажутся. Поэма будет похожа на вас».

Столь же озорные приемы рекомендовались для живописи. Швиттерс, например, провозгласил произведением искусства помойную яму. Приходится ли удивляться тому, что, отжив свой короткий век, дадаизм тихо почил, уступив место своему преемнику — сюрреализму, который выступал уже не под лозунгом «против», а с более заманчивой идеей «конструктивного обновления» литературы и искусства? Сюрреализм шумел в 30–е годы, вновь ожил после второй мировой войны, затем иссяк и вновь возродился в начале 70–х годов. Почему же он оказался более долговечным?

Да потому что эти шумливые протестанты от искусства довольно быстро пошли па примирение с буржуазным обществом.

Вчерашние «блудные дети» капиталистической цивилизации стали ее официальными выразителями. «Левое» искусство утратило свой антибуржуазный пафос и постепенно стало превращаться в «беспроблемный академизм», как его назвал Д. А. Конвейлер. Тем самым решительно изменилось содержание «дадаистской традиции», дадаисты гордились тем, что они были «непризнанными», а пришедшие им на смену «ультрамодернисты» начали бороться за признание и вымаливать его.

В своем интервью еженедельнику «Экспресс» Тристан Цара сказал очень правильные и умные слова, над которыми следовало бы задуматься поборникам нынешних, столь быстро ветшающих модных течений в литературе и искусстве Запада: «Надо уметь покончить с движением, когда оно достигло своего естественного конца… Нельзя искусственно сохранять жизнь умершего движения».

Так родился, жил и умер дадаизм, который нынешние поборники «ультрасовременного» искусства упорно пытаются воскресить. Но вдумайтесь: что, кроме воспоминаний о яростных спорах и протестах, оставили дадаисты человечеству? Какие произведения Швиттерса и его друзей могут доставить сегодня эстетическое удовлетворение человеку? Что говорят уму и сердцу выставленные в залах нью — йоркских музеев его пожелтевшие от времени комбинации из тряпочек, трамвайных билетов, обрывков афиш и объявлений? Примыкавшие к дадаистам страстные борцы против войны сатирик Георг Гросс и мастер фотомонтажа Джон Хартфилд сумели найти свой путь в борьбе против фашизма — язык острой политической карикатуры и умелого монтажа был и остается понятным миллионам людей. А изделия Швиттерса как были, так и остались свидетельством нарочитой «абсолютной бессмысленности».

Тем более непонятны попытки вновь пустить в обращение этот «нигилизм от искусства», как именовал течение «дада» один из его основоположников, Дюшан, на сей раз с фальшивой этикеткой… возврата к реализму. Между тем «неодадаизм» в последнее время распространяется все шире. В распоряжение его поборников предоставляются лучшие выставочные залы, их поделки продаются за большие деньги, а тех, кто осмеливается сказать, что король‑то в сущности гол, предают анафеме как тупиц и ретроградов. Почему же это «ультрасовременное» искусство в такой чести? Да по той же причине, по какой прославляются и рекламируются такая же «ультрасовременная» литература и «театр абсурда»: это искусство, у которого вырван язык, искусство, не способное звать людей к борьбе за переустройство жизни, будить в их сердцах человеческие чувства, воодушевлять их. В лучшем случае реальность в произведениях «ультрасовременного» искусства зашифрована в виде каких‑то символов, доступных немногим, а в худшем — преподнесена в столь отвратительном виде, что образы ее способны вызвать у зрителя лишь глубокое отвращение и упадок духа, а пе стремление активно вмешаться в происходящее и сделать мир лучше, чем он есть.

То, с чем доводится все чаще встречаться в выставочных залах Европы, Америки, живо напоминает картину, столь ярко и страстно нарисованную великим ценителем духовных ценностей и непримиримым врагом фальши в искусстве В. В. Стасовым еще в конце прошлого века, когда он посетил Первую Международную выставку декадентов в музее Штиглица.

«Мне кажется, — писал в 1899 году в своей статье «Подворье прокаженных» В. В. Стасов, — каждый, кто помнит роман Виктора Гюго («Собор Парижской богоматери». — Ю. Ж.) и попадет вдруг на выставку декадентов в музее Штиглица, тот подумает про себя, что оп тоже тот юноша, Пьер Гренгуар, который попал в «Соиг des miracles». Пьер Гренгуар увидел сначала на улице «папу шутов» с его безобразной процессией — и его удивление было уже громадно; но каково же оно стало, когда он вступил в «Подворье прокаженных»!

«По мере того, как он углублялся в переулок, вокруг него, точно из земли, вырастали слепые, безногие, хромые, безрукие, кривоглазые и прокаженные, с отвратительными язвами. Все это выползало на улицу, кто из домов, кто из отдушин подвалов, все это ревело, мычало, вопило и, ковыляя, устремлялось вперед, толкаясь и валяясь в грязи, точно улитки после дождя…»

Кто нынче очутится вдруг в зале Штиглицевского музея, почувствует то же самое, что во время оно старинный француз. Вокруг него стоит какой‑то дикий вопль и стон, рев и мычание, надо шагать через копошащихся повсюду крабов, уродов, калек, всяческую гнилятину и нечисть. Она всюду цепляется за его ноги, руки, за его фалды и глаза, мучит и терзает мозг, оглушает и мутит дух»[90].

Тяжел был на руку могучий русский защитник реализма и народности в искусстве, когда выходил на бой со своими противниками! Случалось, в пылу полемики он и напрасно обижал кое — кого из талантливых художников, к примеру Гогена, Ван — Гога, Дега, чьи балерины и жокеи ему почему‑то очень не нравились. Но в главном, в основном, в решающем Стасов был полностью прав: в искусстве он видел творческий подвиг, возвышающий человека, а не бездумное «раскрашивание полотен» или «порчу мрамора». Стасов любил повторять замечательные слова Бетховена о том, что «искусство должно из груди человеческой, словно из камня, высекать огонь».

Это давний спор русских мастеров искусства с мастерами искусства Запада. Они уже около ста лет идут разными путями. В то время как русские художники видели смысл своей жизни в служении своему народу, считали,

что главное в творчестве — идейность, на Западе все шире распространялись теории «искусства для искусства», проповедовался примат эгоцентризма в творчестве, восхвалялись декадентские произведения, ничего, в сущности говоря, не выражающие, но зато блестящие по форме, и только по форме. Тем же пафосом обличения проникнуты и высказывания русских мастеров искусства, направленные против мещански — буржуазной салонной живописи натуралистического толка, заполонившей парижские выставочные залы уже в ту пору.

Идейность всегда была знаменем русских художников. Они считали себя слугами народа и всем творчеством своим помогали ему в борьбе. Замечательный мастер живописи И. Н. Крамской с глубоким, благородным волнением писал Стасову: «Только чувство общественности дает силу художнику и удесятеряет его силы; только умственная атмосфера, родная ему, здоровая для него, может поднять личность до пафоса и высокого настроения, и только уверенность, что труд художника и нужен и дорог обществу, помогает созревать экзотическим растениям, называемым картинами. И только такие картины будут составлять гордость племени, и современников, и потомков» [91].

Не будем забывать, что все это писалось в семидесятые годы прошлого века, когда Европу еще сотрясало эхо пушечной канонады великой битвы парижских коммунаров с версальцами, когда сама жизнь остро ставила перед каждым честным человеком жгучий вопрос: с кем он, по какую сторону баррикады выбирает место для себя?

Было бы несправедливо умолчать о том, что в эпоху великих революционных потрясений XIX века лучшие художники Запада так же решительно и непоколебимо выступали на стороне народа, как и передовые художники России. Вспомним Домье, вспомним Милле, вспомним мужественного и самоотверженного Курбе, чья кисть никогда не «изгибалась, как змея», перед богатым повелителем, — Курбе, как известно, не только поставил свое творчество на службу народу, он сам принял участие в его борьбе, как член Парижской коммуны. «В борьбе за Курбе, в борьбе за реализм, — подчеркивал Арагон, — подтверждается бесспорная истина, что история искусства не отделена глухой стеной от истории вообще»[92]. «Те, кто утверждает, — справедливо говорит Арагон, — что искусство чуждо политике, на примере коммунара Курбе терпят полное поражение своей «теории»» [93].

Стремясь увлечь за собой своих талантливых коллег по искусству, Курбе взывал к ним с трибуны митинга 13 апреля 1871 года: «Сегодня я призываю художников и обращаюсь к их сознанию, к их чувству, к их совести… Самыми жестокими пруссаками, эксплуататорами бедных, оказались версальцы… Прощай старый мир с его дипломатией. Художники должны сотрудничать в реконструкции морального строя средствами искусства… Каждый пусть приступит к работе…»[94].

Нашел ли отклик этот страстный призыв Курбе? Встал ли кто‑либо из художников рядом с ним в рядах коммунаров? Да, некоторые из них участвовали в обороне Коммуны. Эдуард Мане и Дега, например, были артиллеристами Национальной гвардии.

Мане писал жене, что его «солдатский мешок снабжен всем необходимым для живописи; вскоре я начну несколько этюдов с натуры. Эти памятки когда‑нибудь будут иметь цену. Мне сделают все льготы, чтобы я мог написать интересные вещи» [95]. Кое — какие из этих «интересных вещей» сохранились — это офорты «Баррикада» и «Гражданская война»; говорят, очень интересный эскиз Мане той поры находится в одном из музеев в Эссене.

Спор о форме и содержании — это старый спор. Правда, в те годы, когда поборники гражданственности в искусстве воевали со сторонниками теории «искусства для искусства», еще и в помине не было тех безобразий, какие в наше время пытаются тащить в выставочные залы шумливые представители «ультрасовременных» школ вроде «поп — арта», и декаденты лишь начинали очень робко высовывать свои уши.

Тем важнее теперь, когда современные декаденты ведут свои атаки на реализм неизмеримо более широким фронтом, вспомнить о том, как великие русские мастера искусств начинали борьбу против тех, кто, профанируя искусство, занимался не живописью, а «раскрашиванием полотна», не скульптурой, а «порчей мрамора», как в сердцах выражался Стасов. Это необходимо тем более, что если в те далекие времена уделом декадентов было лишь «Подворье прокаженных», то теперь их относят к категории наиболее респектабельных мастеров искусств, и в высшем свете Запада считается признаком хорошего тона держать в гостиных поистине непристойные поделки специалистов «поп — арта», хотя наедине с собой хозяин и признается, что его с души воротит, когда он глядит на них.

Как же дошли эти люди до такой профанации искусства?

— Сколько масла, сколько масла! — воскликнул 16 апреля 1963 года обозреватель парижской газеты «Фигаро», оглядывая широкие просторы вверенной ему епархии изобразительных искусств. Действительно, масляные краски там льются рекой.

С тех пор как стало известно, что есть люди, готовые вкладывать капитал в любые изделия художников, лишь бы они не были похожи на все им предшествовавшее, — самоновейшие школы плодятся, как мыши: абы поновее, абы не так, как другие… Не хватает только живописи в прямом и лучшем смысле этого слова — она в дефиците.

По подсчетам «Фигаро», сотни тысяч людей ищут фортуны с кистью и резцом в руках: в США насчитывается восемьдесят пять тысяч приверженцев абстрактного экспрессионизма, в Японии — шестьдесят пять тысяч таши-стов (от французского слова tache — пятно; толковый словарь JIapycca дает такое определение ташизму: «Способ писать картины, расставляя раздельные пятна»), во Франции — сорок пять тысяч воспитанников самоновейших школ живописи.

Настоящему художнику, человеку, ищущему правду жизни и прокладывающему новые пути в искусстве, всегда жилось трудно в мире голого чистогана — достаточно вспомнить судьбу Ван — Гога или Гогена. И нынче так же. Сколько их, прозябающих на чердаках! Но те, о ком сейчас пойдет речь, живут иначе, да и цель у них иная: по-видимому, им все равно — писать ли картины, содержать кабачок или торговать подтяжками, побольше бы зара ботать. Говорят, что удачливому человеку, знающему толк в рекламе, наибольший доход сегодня может дать масляная краска. Ну что ж, они берутся за ведерко с краской…

В издательстве «Жюльяр», одном из солиднейших в Париже, в 1963 году вышел теоретический труд знаменитого Жоржа Матье «По ту сторону ташизма». Что?.. Вы не знаете, кто такой Матье? Но позвольте, это же виднейший представитель школы «лирического абстракционизма». Ну, тот самый, который еще в сороковых годах ниспроверг кубизм и «геометрический абстракционизм» и утвердил «живопись знаков и символов».

Парижские еженедельники посвятили труду Матье целые полосы. Подумать только! «Папа» «лирического абстракционизма» раскрывает перед всем миром тайну своего успеха. И он сразу же берет быка за рога: главное, пишет он, — это хорошо поставить свою рекламу. До сих пор настоящий талант никогда не находил признания при жизни, значит, человек должен добиться известности, «как если бы он таланта не имел». А уж сам‑то Матье настоящий дока по части рекламы!

Этот пожилой усач со вздыбленной старомодной женской прической типа «колтун», привыкший одеваться в экстравагантное платье по моде средних веков, не тратил время зря: только с 1956 по 1962 год он устроил пятьдесят семь своих выставок в Северной и Южной Америке, на Дальнем и Среднем Востоке и в Европе. Кроме того, в пятнадцати странах он публично исполнял свои произведения на сценах театров и даже по телевидению.

— Как? — недоверчиво спросит читатель. — Публично исполнял? Но ведь вы говорите, что он живописец!

Вот именно. Но в том‑то и дело, что живопись эта — лирикоабстрактная. И господину Матье вполне достаточно минуты, чтобы покрыть краской большой холст. Да — да, его так и прозвали: — «господин Пять секунд».

Матье сам рассказывает в книге, как в Японии, например, он публично исполнил в первый день пять полотен, во второй — пятнадцать, а в третий — изобразил за несколько минут «Битву при Хакате» размером восемь метров на два. К тому же в порядке рекламы перед вернисажем на улице он учинил фреску (!) длиной в пятнадцать метров.

Хитрый читатель уже подмигивает: знаем, читали, есть такие уличные художники, они рисуют мелками на тротуаре, а прохожие бросают им медяки. Это старая история, и нечего ее преподносить как новинку. Обычная гримаса капитализма. Нет, дорогой скептик, Матье никогда не унизился бы до такой тривиальности. Его «знаки», — так он именует пятна и полосы, разбрасываемые им там и сям, — ценятся не на вес меди, а на вес золота, и, после того как он испещрит ими холст, картина приобретается меценатом.

Его полотна куплены за большие деньги многими коллекционерами, они висят в сорока музеях. Одно из них я видел в парижском Музее современного искусства — этакое испещренное пятнами и мазками полотнище шестиметровой ширины и трехметровой высоты с подписью «Капетинги повсюду». Другие названы не менее звучно: «Честь и слава маршалу де Тюренн», «Теорема Александрова», «Ограниченная негативная энтропия», «Критерий Коши», «Убийство герцога Жана Бургундского».

Чтобы привлечь публику, Матье прибегает к помощи оркестра. В Вене он написал картину размером в два с половиной метра на шесть под аккомпанемент дикой какофонии так называемой конкретной музыки, в Париже занялся живописью в сопровождении джаза, пританцовывая перед мольбертом, а в Рио‑де — Жанейро писал нечто под звуки бешеных ритмов «макумбы» [96].

Так вот Матье и зарабатывает себе на кусок хлеба с маслом. Живет он вполне безбедно в собственном особняке с роскошным триклиниумом — древнеримской столовой, где гости едят лежа вокруг стола на диванах, на крытых голубым бархатом; с готической спальней и прочими чудесами…

Но тут возникает вопрос: если Матье стряпает свою картину за пять секунд, причем размеры ее исчисляются многими квадратными метрами, то неизбежно должна была бы возникнуть, так сказать, инфляция этих знаков. Как же он выходит из положения? Что ж хитрый «папа» «лирической абстракции» все предвидел и учел. Он берется за кисть очень редко. «Я люблю, — скромно заявляет он, — чтобы потребность писать постепенно созревала во мне до такой степени, когда она становится чрезвычайно острой». Вот тогда он хватает ведро краски, большую малярную кисть и начинает ляпать свои знаки, подпрыгивая перед полотном — прыжки, уверяет Матье, усиливают вдохновение, рождают, так сказать, живость полета. Пять секунд — и после этого остается найти покупателя.

— А как вы догадываетесь, что картина уже закончена? — робко спросил однажды Матье обозреватель еженедельника «Нуво Кандид» Дюмайе. Тот милостиво ответил:

— Я прекращаю работу, когда мне кажется, что ничего больше нельзя добавить без того, чтобы не был нанесен ущерб ее целостности.

— Но не кажется ли вам странным, что картина, созданная за пять секунд, может быть продана за несколько миллионов? — спросил вдруг Дюмайе, судорожно глотнув слюну.

Матье строго взглянул на него:

— Я хотел бы знать, что вы сами об этом думаете.

— Лично я, — сказал обозреватель «Нуво Кандид», — не вижу, почему картина, написанная за пять секунд, может оказаться хуже, чем картина, на создание которой художник потратил полгода. Но я часто обнаруживал, что некоторых шокирует то обстоятельство, что за пять секунд можно заработать несколько миллионов.

Матье пренебрежительно усмехнулся:

— Это некоторые думают, что только труд достоин оплаты…

Сам Матье, конечно, так не думает. Живопись для него — это мимолетное занятие. Вот три заповеди, которые он формулирует в своем труде «По ту сторону ташизма»: «1) Опустошить себя; 2) концентрироваться в этой пустоте; 3) писать с максимально возможной скоростью. Никакой модели, никакого сюжета! Напротив, художник должен писать, находясь в состоянии полной духовной пустоты, в состоянии «концентрированного экстаза», доверяясь лишь стихийности и быстроте своего жеста, чтобы покрыть полотно штрихами и пятнами».

— Это чрезвычайно странное состояние, — пояснил Матье, — которое, быть может, не ново на Западе вообще, но во всяком случае ново в живописи Запада: второе состояние, которое можно назвать экстазом, рождает картину непосредственно, как крик…

Крик криком, а для своего особняка Матье заказал собственный портрет художнику — реалисту, и написан он в старой доброй манере портретистов XVIII века…

Вы спросите: но почему же этот человек стал так популярен? Откуда возникла мода на его полотна? Ответ на этот вопрос дал еще великий мастер живописи Илья Репин, бывавший в Париже и хорошо познавший эту механику. Он написал: «Биржевая цена — вот чем теперь определяются достоинства художественного произведения. Картинные торговцы должны заменить профессоров: им известны потребности и вкусы покупателей. Они создают славу художникам… от них всецело зависят в Европе имя и благосостояние живописцев. Пресса, великая сила, тоже в их руках. Интерес к художественному произведению зависит от биржевой игры на него. Возбудить ажиотаж к картине и нажить состояние — вот тайна современного успеха художественного произведения» [97].

Эту оценку много лет спустя подтвердил В. Маяковский, живо интересовавшийся проблемами искусства, — он сам был художником. В 1923 году, вернувшись из Парижа, в своей статье «Семидневный смотр французской живописи» В. Маяковский написал: «Чтобы знать водителей вкуса, нужно пройти по галереям частных торговцев и по мастерским художников. Эстеты кричат о свободе творчества! Каждый ребенок в Париже знает, что никто не вылезет к славе, если ее не начнет делать тот или иной торговец. Этот торговец всесилен. Даже Салон подбирает он. Так и делятся художники и картины. Это — г художники Симона, это художники Леона… Эти купцы делают славу художникам» [98].

Так было сорок лет назад. Но точно так же обстоит дело и сегодня. «Купцы» сохраняют всю силу своего влияния на искусство живописи, и, чем дальше, тем более властным оно становится.

Мне вспоминается сейчас такая любопытная деталь: в апреле 1962 года обозреватель еженедельника «Нуво Кандид» Дюмайе взял интервью у известнейшего в Париже директора крупной галереи «Пьер», которая помещается на углу улицы Сены и улицы Изящных искусств, — Пьера Леба [99].

— Почему вы продаете картины никому не известных художников по двести тысяч франков? — спросил он его. — Как объяснить, что еще молодые, совершенно неизвестные художники оцениваются сегодня в несколько миллионов? Например, Матье, которого вы сделали знаменитым?

— Матье? — переспросил Пьер Леб. — Ну что ж, в данном случае роль сыграл феномен сюрприза. Любители всегда ищут шока. Это живопись жеста, а быстрота жеста нравится в эпоху, когда уважают скорость. И другие элементы сыграли в пользу Матье: он очень умен; он создал для себя оригинальное обличье; он хотел стать новым Сальвадором Дали. Скандал разжигает аппетит любителя. Но эффект каждой находки, каждого скандала аннулируется новой находкой, новым скандалом…

— Каковы же ваши последние находки? — снова спросил Дюмайе. — Монохромная живопись, когда весь холст покрывается слоем краски только одного цвета?

— А! — отмахнулся «купец». — Монохромная живопись! Сегодня называют картиной все цветное… — Он подумал и выпалил: — Думаю, что самая последняя находка — это находка одного итальянца, который довольствуется тем, что вспарывает полотно ударом сабли. Вы только подумайте! Один удар сабли по полотну и картина сделана. Вот это действительно сенсация!

— Таким образом, представление о том, что картина должна что‑то изображать, полностью вылетело из головы покупателя? — спросил обозреватель еженедельника «Нуво Кандид».

— Полностью! — авторитетно подтвердил «купец». — Я скажу больше. Когда им начинает казаться, что картина что‑то изображает, их охватывает паника…

Но вот что интересно. Прошло всего два года после этого разговора, и Париж облетело сенсационное известие: Пьер Леб закрывает свою галерею и прекращает торговлю картинами. Почему? Что случилось? Корреспондентка еженедельника «Экспресс» Мадлен Шапсаль помчалась к старому «купцу» от живописи и нашла его в весьма меланхоличном расположении духа. 9 апреля 1964 года «Экспресс» опубликовал огромное интервью, которое Леб дал ей. Вот некоторые выдержки из этой весьма поучительной беседы (теперь, оставляя торговлю, Леб говорил вполне откровенно, не рисуясь и не хвастая).

«Вопрос. Кажется, никогда еще так много не говорили о живописи?

Ответ. Вот именно! Слишком много расплодилось салонов, выставок, галерей. Слишком много спекуляции, интриг, игры на повышение и на понижение цен. Если ты не участвуешь в той или иной группе, ты не продвинешься вперед, путь тебе прегражден.

Вопрос. Но ведь публика как будто бы предъявляет огромный спрос на картины?

Ответ. Люди хотят имен. Им нужны работы известных художников. И это — катастрофа для живописи. Каждый хочет, например, повесить у себя на стене картину Пикассо. Но художник в среднем может написать за свою жизнь всего три тысячи картин. Что же происходит? Картины воспроизводят механически, приносят к художнику, он их нумерует, подписывает, и все это идет в продажу. Дальше. Художник теперь не выбрасывает ни одного наброска, ни одного чернового эскиза — он их подписывает и тоже продает. Это плохо и для него самого, и для живописи. Картин больших художников на рынке больше нет, а если они и появляются, то их продают по слишком дорогой цене. И вот в продажу идет мелочь — откапывают кубистов второго сорта, второсортных импрессионистов, и даже это продается за миллионы. Либо продают по астрономическим ценам третьесортные картины большого художника. Естественно, что в этих условиях шансы на продажу картин молодых художников невелики.

Вопрос. Значит, вы считаете, что о живописи говорят слишком много?

Ответ. Я хочу сказать вот что: многие покупают картины просто как товар. Однажды ко мне явился американский клиент. Спрашивает: «Можно ли еще раздобыть Пикассо?» — «Да». — «Дорого?» — «Дорого». — «А! Отлично»…

И он доверительно сообщил мне, что недавно купил две картины Пикассо, за которые заплатил около ста миллионов франков. Стало быть, не прогадал!

Оглядевшись, он заметил картину малоизвестного художника, которая ему понравилась:

«Это хорошо. Сколько?» — «Пятьсот долларов». — «Я подумаю».

И он все еще думает!..»

Корреспондентка расспрашивала уходящего от дел «купца» о секретах его ремесла, об отношениях с молодыми художниками, о том, как он представляет себе перспективы развития живописи. Леб сделал знаменитыми многих, не только Матье, — они приобрели славу, а он деньги. И все же он жалуется: «Картины девяти из десяти художников не продаются». В предвидении, что кое-кого из них, быть может, все же удастся «вывести в люди», владельцы картинных галерей прибегают к старому, испытанному приему: они заключают с художником контракт и платят ему помесячно своего рода жалованье; за это художник должен отдавать «купцу» все, что он напишет. Это своего рода лотерея: если художник станет знаменитым, «купец» наживет огромное состояние, если же он пропадет в безвестности, денежки «купца» пойдут прахом.

Леб разочаровался в этой системе: в наше время, когда живопись все больше перестает быть живописью и все чаще превращается в хаотическое размазывание красок по полотну, очень мало шансов на то, чтобы «вывести в люди» никому не известного человека. «Никогда еще не было так трудно пробиться вперед молодому художнику», — говорит он.

— Куда же идет живопись? — спросила Мадлен Шап-саль.

— Три четверти мира вообще обходятся без я^ивопи-си, — отрезал Пьер Леб. — Африка, Азия, Средний Восток… Современное искусство часто поверхностно. Хотят исходить не из традиций, а из чего‑то другого. Исходят из ничего, из нуля, вместо того чтобы руководствоваться правилами, думать о формах, о рисунке. Берут за отправную точку заборные надписи, рисунки сумасшедших, детей. Есть еще «литературное» искусство, которое отталкивается от анекдота, рассказывает зрителю какую‑то историю. Я, конечно, недостаточно квалифицирован, чтобы об этом говорить, но лично я всегда любил, так сказать, полноводную живопись… Я не нуждаюсь в том, чтобы меня забавляли, развлекали, мне нужно, чтобы меня взволновали. Для меня живопись — это прежде всего эмоция, переживание.

— А что такое эмоция?

— Это тайна! Вот перед вами два художника: Ватто и Патер — они принадлежат к одной эпохе, они писали почти одинаковые картины. Но один из них — Ватто — поэтичен, он волнует вас, а другой сух, поверхностен. То же самое Сера и Синьяк. Оба стремились писать, руководствуясь методом живописи, основанным на теории света. Но Сера волнует меня, а Синьяк нет…

Труд художника — это жизнь в раздумье, это очень медленная история: надо научиться властвовать над материей, превзойти ту традицию, от которой как бы отталкивается художник — у него ведь всегда должны быть свои связи с предшественниками, свои предки. И пока будут существовать такие художники, будут и люди, испытывающие потребность любоваться живописью, чтобы жить…

«Скандал разжигает аппетит любителя» — это определение «купца», строящего свое состояние на торговле предметами «ультрасовременного» искусства, отлично усвоено циниками от искусства, которым, в сущности говоря, нет никакого дела ни до живописи, пи до скульптуры, они ищут только какие‑то новые трюки, способные поразить воображение богатого и всем уже пресыщенного покупателя. Спрос рождает предложение, и вот в искусстве процветает неслыханное множество мистификаторов, изобре тательных, ловких людей, готовых предложить такое, чего до сих пор никто не видывал и не слыхивал.

Среди этих мистификаторов встречаются и способные, подчас даже талантливые люди, в совершенстве владеющие кистью, но заботящиеся не о том, чтобы создать произведения искусства, а лишь о том, как бы потрясти воображение «купца», вызвать сенсацию и продать свой товар «с вывертом» подороже. К числу таких деятелей искусства принадлежит, например, знаменитый Сальвадор Дали, один из основоположников сюрреализма.

На лондонской выставке «Ста лучших художников» я видел его нашумевшую картину «Дали, 1958». Это кар-тнна — трюк. Когда вы стоите перед нею, вам представляется унылое серое полотно, испещренное монотонными рядами белых точек, словно перед вами увеличенная до гигантских размеров сетка цинкографского клише, — это типичная абстрактная картина. Но вот вы отступаете на два метра и вдруг видите скрытую под этой точечной вуалью безукоризненно исполненную копию «Сикстинской мадонны» Рафаэля. Вы отходите еще на тринадцать метров — и Сикстинская мадонна куда‑то исчезает, перед вами во всю раму огромное изображение человеческого уха, опять‑таки весьма точное изображение. Зачем придуман этот трюк? Искусствоведы разводят руками: «Что вы от него хотите? Ведь это Сальвадор Дали…»

Этот художник неистощим в изобретении трюков. Вот и недавно он вдруг объявил, что открыл новый сенсационный способ живописи: комбинировать… мушиные следы: если насыпать на бумагу сахар, заявил он, мухи слетятся и будут пастись на ней, оставляя «сырье», необходимое художнику. Дальше все будет очень просто: останется кропотливо сгруппировать мушиные следы. Дали намерен таким методом изобразить профиль Гомера, причем линии мушиных следов лягут в пробелах между словами текста, воспроизведенного на полотне. Картина уже обещана на очередную выставку в Нью — Йорке. Парижская газета «Фигаро» поспешила опубликовать 8 ноября 1963 года огромное фото, на котором показано, как Дали посыпает полотно сахарным песком, готовясь к сбору необходимого ему мушиного «сырья»…

Классическим примером необычайно успешной мистификации от искусства может послужить история знаменитого Ива Клейна, погибшего в 1962 году. Если бы не его внезапная кончина, он далеко превзошел бы по своей популярности Матье, выглядевшего рядом с ним словно гим-назист — приготовишка в сравнении с профессором.

Те, кто видел беспощадный сатирический фильм «Собачий мир», смонтированный способными итальянскими кинодокументалистами из хроникальных кадров, не могли не запомнить такой эпизод. Обширное, вполне современное ателье. На стене — большой прямоугольник, аккуратно и ровно закрашенный отличной синей краской, — это и есть одна из тех знаменитых «монохром», о которых шла речь в беседе обозревателя «Нуво Кандид» Дюмайе с продавцом картин Пьером Лебом. На невысокой эстраде играет оркестр. Отлично исполняет классическую мелодию Бетховена. А вот и художник, молодой человек спортивного типа, — он сосредоточенно глядит на большой белый холст, ожидающий его в глубине ателье. Это и есть Ив Клейн. Вот и его натурщицы — хорошо сложенные девушки…

Но чем они заняты, эти натурщицы? Что происходит? Они сосредоточенно мажут свои тела той самой великолепной синей масляной краской, какой покрыта «монохрома» Ива Клейна. Зачем? Сейчас все объяснится… Когда натурщицы вымажутся краской по самую шею, Клейн спустится с пьедестала, подведет их к холсту и по очереди оттиснет на нем отпечатки их тел. Несколько минут — и картина будет готова: синие пятна на белом полотне… Вы скажете: но это же действительно «собачий мир», товарищи! Что ж, итальянские кинематографисты не ошиблись, включая такой эпизод в свой фильм под этим названием…

Но слава Ива Клейна была колоссальна, и он мог позволить себе и не такие трюки. Этот бывший мастер борьбы джиу — джитсу пришел в цех живописцев с твердой решимостью стать художником, не прикасаясь к кисти и палитре. Философия, которую он провозгласил, была проста: живопись кончилась, и нет смысла ею заниматься; но если публика тем не менее хочет покупать картины, надо максимально упростить их производство.

Начал Клейн в 1950 году с «монохром» — синих и красных. Он выставил в Лондоне совершенно одинаковые квадраты и прямоугольники, покрытые ровным слоем краски, а цены назначил разные; это выглядело загадочно, и «картины» брали нарасхват. Немного погодя Клейн выставил в Парижском салоне «Зону нематериальной чувствительности», которую, как было сказано в каталоге вы ставки, был способен ощутить лишь он сам. Уверенный в себе, Клейн утверждал, что его картины присутствуют в пустом зале, невидимые в окружающей их атмосфере.

В 1958 году этот изобретательный человек устроил в галерее «Ирис Клер» на улице Изящных искусств распродажу пустоты. Нашлись любители коллекционировать «нематериальные вещи». Покупателю выдавалась квитанция, составленная по всей форме. Газета «Монд» написала 17 мая 1963 года: «Одна итальянская галерея вставила в рамку одну из таких квитанций, которые сейчас ценятся очень высоко и которые представляют собой единственное материальное выражение шедевра, качество которого не поддается проверке» [100].

И, как бы оправдывая действия этого находчивого человека, «Монд» продолжала: «Живопись больше неосуществима, и Клейн отказывается ею заниматься. Он заставил делать картины других людей, либо другие вещи: катал голых натурщиц, вымазанных краской, по полотну, заставлял заниматься живописью дождь, ветер, огонь… «Монохромы» и «монозолото», отпечатки тел и следы огня, картины, исполненные дождем и ветром (холст, покрытый жидкой краской, выставляется под дождь либо укрепляется на капоте автомобиля, который мчится потом по шоссе), портреты — муляжи — все это плоды применения косвенной техники, имеющей целью в конечном счете прямое выражение: во всех случаях речь шла о том, чтобы избежать ремесленной (?!) работы кистью… Даже если бы его преждевременная смерть в прошлом году не позолотила его легенды, Ив Клейн вписал бы в небо ошеломляющей эпохи лучший из своих «отпечатков» — отпечаток своей траектории»…

Обратите внимание на главный мотив в этом панегирике бывшему мастеру джиу — джитсу, который вдруг стал пророком «нематериального искусства», исключающего «работу кистью»: «Живопись больше неосуществима», «Живопись кончилась»! Какие это страшные, циничные слова и с какой неописуемой легкостью ими манипулирует даже такая серьезная парижская газета, как «Монд»! Ив Клейн — это, конечно, крайнее проявление современного нигилизма в искусстве, и я привожу здесь его историю для того, чтобы показать, в какой чудовищный тупик могут завести современное искусство на Западе теоретики и практики «ультрасовременного» начала в творчестве.

Любопытная деталь: критикам западной прессы становится все труднее объяснять зрителю и читателю, что именно хотят им сказать и показать художники. Читая их статьи, все чаще приходится заглядывать в специальные медицинские словари, изучая терминологию анализа подсознания и психических отклонений. Современные деятели западного искусства погружаются в смутный мир глубоких и таинственных реакций и отражений больной психики, авторы рецензий все чаще прибегают к этим медицинским терминам.

Отсюда же новая волна заинтересованности рисунками душевнобольных, умственно неразвитых людей и даже обезьян. Да — да, это не анекдот, а факт: в последнее время в мире эстетов западных стран проявляется особый интерес к изобразительному творчеству человекоподобных обезьян, «произведения» которых ценятся все выше на коммерческой бирже искусства. Ну что ж, тем хуже для художников, если границы между их творчеством и мазней шимпанзе становится трудно определить даже специалисту…

Мудрено ли в этих условиях, что на Западе все громче начинают раздаваться голоса, будто искусство вообще отмерло, будто оно не может найти себе места в современном мире, где существуют цветная фотография, полиграфия, кинематограф и телевидение? Я слышал это еще осенью 1947 года от молодого американского художника Германа Черри, который мечтал ниспровергнуть устарелые каноны искусства, а пришел к самоотречению от искусства вообще. Черри был мало известен в мировых артистических кругах. Но вот сегодня те же идеи высказываются и по эту сторону Атлантического океана.

Парижский еженедельник «Экспресс» 23 января 1964 года опубликовал статью «Крашеные изделия», автор которой Жан — Франсуа Шабрэн с самым серьезным видом доказывал, что с живописью пришло время кончать — в такое уныние привели его выставки, проходившие в ту пору в Париже. Он вовсе не является противником «ультрасовременной» живописи; больше того, она ему нра вится. Шабрэн приемлет как «интересную идею» эксперимент некоего Жоржа Денейжа, который, как он пишет, «уже в течение нескольких месяцев коллекционирует обрезки цветной пленки, выбрасываемые в корзины одной большой фотолаборатории, что, вероятно, поможет более эффективно обновить абстрактное искусство».

И все же в конечном итоге Жан — Франсуа Шабрэн приходит к крайне грустным выводам. Вот что он пишет:

«Что удручает в современной продукции [изобразительного искусства], так это то, что все как будто бы хорошо, но единого целого не получается. Можно найти уйму отличных специалистов какой‑то одной манеры, одной детали… В прошлом при ателье тоже были отличные специалисты, которые писали, к примеру, только руки, только драпировку, только облака, и к их помощи обращались, когда надо было написать картину. Но эти специалисты никогда не устраивали своих выставок.

— Вот что ты должен написать, — сказал мне скульптор Сезар, когда мы, печальные, возвращались с похорон Тристана Цары на кладбище Монпарнаса и я выразил свое уныние по поводу того, что современное искусство разбивается вдребезги. — Ты понимаешь, меня всегда по-трясает скульптура Ники Самофракийской. Когда ты глядишь на нее со спины, можно подумать, что это сделал такой‑то (я опускаю названное Сезаром знаменитое имя), — этакая красивая абстракция! Но, понимаешь, он мог бы вылепить кусочек ее спины, но он не смог бы создать саму Нику Самофракийскую…

И мы согласились с Сезаром, что понятие изделия несовместимо с художественным творчеством.

— Мне было интересно давить автомобили, — продолжал Сезар [101]. Это была какая‑то проблема. Я мог бы продолжать. Это было бы выгодно. И что же? Выходит, что я буду фабриковать изделия, а это вызывает у меня отвращение…

Вот так… В этом году опять девять десятых выставок посвящены показу крашеных или изваянных специализированных изделий. Часто они отличного качества, но все же это только изделия.

Кто виновен в этом? Слишком жадные купцы? Слишком податливые артисты? Слишком требовательные любители? Или это признак того, что формы выраяшния постарели? А может быть, мы временно утратили вдохновение?

Нет, конечно, не надо отчаиваться. Один мой друг привез мпе из Нью — Йорка очень красивую абстрактную гуашь, которую он исполнил там. И самое интересное в этом то, что любой человек мог бы сделать такую же вещь. Каким образом? Вы входите в «Мэйси», этот величайший в мире магазин. Там за несколько центов в ваше распоряжение предоставляется машина. Вы накладываете краску на пластинку и нажимаете кнопку. Центробежная сила делает остальное. Две минуты спустя вам выдают вашу картину в рамке, и эта картина в конце концов ничем не хуже, чем любая, подписанная знаменитым именем. Но это стоит неизмеримо дешевле, и, сверх того, это ваша собственная работа.

Использование этой машины, конечно, быстро расширится. Возможно, что и во Франции будущее живописи окажется в руках фабрикантов автоматов для больших магазинов и их филиалов…» [102]

Жан — Франсуа Шабрэн пытался рассказывать эту историю весело, но в каждой строке его статьи сквозит горечь: он понимает, в каком глубоком тупике оказалось искусство, низведенное на уровень «крашеных изделий» и оказавшееся неспособным выдерживать конкуренцию с автоматом. Я не думаю, что он и его друзья примирятся с перспективой быть отброшенными прочь безжалостными машинами, способными фабриковать такие изделия лучше, быстрее и дешевле. Возвращение на путь подлинного творчества начисто сняло бы эту угрозу — никакая машина не способна на то, на что способен настоящий художник, который занимается подлинным творчеством, а не трюкачеством и копированием обезьяньей мазни.

Но вот я слышу новый, еще более пессимистический голос, доносящийся на этот раз из Западной Германии. Это Оскар Карпа, слывущий там авторитетом в вопросах искусства, выступил с книгой «Искусство за пределами искусства», в которой он излагает свою законченную теорию умерщвления искусства, якобы изжившего себя.

Оскар Карпа в сотый раз повторяет, что в былые времена изобразительное искусство требовалось‑де обществу прежде всего потому, что оно «информировало» людей, изображая вещи, о которых люди слышали, но которых не видели. Теперь, когда существуют фотография, кино и телевидение, это уже не нужно. Возлагались надежды на абстрактное искусство как на нечто новое; но оно оказалось непонятным и неприемлемым для подавляющего большинства людей во всем мире.

По мнению Оскара Карпы, различные «авангардистские» течения представляют собой реакцию на тот факт, что человечество уже не нуждается в изобразительном искусстве как источнике информации. И он намечает такую перспективу: сначала «искусство для искусства», потом полный отказ от изображения действительности («подобно тому как природа творит, не имея прообраза, — пишет он, — производит, а не воспроизводит яблоко, искусство не хочет больше сохранять верность прообразам, хочет не воспроизводить, а производить») и, наконец, «естественная смерть» искусства.

Карпа считает, что не следует противиться такому течению событий. Надо спокойно подчиниться судьбе; пора отказаться от станковой живописи и ваяния, прекратить устройство выставок; пусть художники и скульпторы займутся прикладным искусством, помогают архитекторам, украшают быт…

Нужно ли доказывать всю фальшь и надуманность рас-суждений этого западногерманского могильщика? Никому и никогда не удавалось и не удастся убить искусство. Оно живет и будет жить и развиваться наперекор всем попыткам изуродовать его, искалечить и загнать в могилу.

Мы были бы, конечно, глубоко несправедливы к художникам Запада, если бы позволили себе распространить представление о таких пенкоснимателях от искусства, как Матье или Клейн, на всех, кто, порвав с реализмом, блуждает в сумерках формальных изысков. Подавляющее большинство этих художников живет очень тяжкой жизнью, перебиваясь с хлеба на воду, им закрыт доступ в галереи, где торгуют втридорога поделками модных мастеров, а без посредника покупателя днем с огнем не сыщешь; на выставку безвестному человеку пробиться чрезвычайно трудно; помощи нет ниоткуда…

Среди этих тысяч безвестных художников есть немало прогрессивно мыслящих людей, которые искренне хотели бы своим творчеством участвовать в борьбе народа за лучшую жизнь, в борьбе за мир и свободу. Они пытаются это делать, зачастую идя на риск еще более глубокой, на этот раз политической, изоляции: «купцы», контролирующие рынок искусства, не прощают художнику ни малейшей фронды. И тут‑то и дает о себе знать самая страшная сторона формализма в искусстве: он обезоруживает человека, лишая его самого убедительного и сильного средства борьбы, каким является реалистический метод творчества.

В самом деле, что может сказать людям художник, умеющий лишь наносить на полотно «символы» и «знаки», присущие «живописи жеста», бесформенные пятна в манере «лирической абстракции» или беспорядочно набрасывать различные «комбинации мазков»?

В сентябре 1963 года мне довелось побывать на большой выставке известного художника Роберто Себастиана Матта в Музее искусства XX века в Вене. Чилиец по происхождению, он сформировался как творческий деятель во Франции: работал в ателье у Корбюзье, близко сошелся с Сальвадором Дали и Бретоном, примкнул к сюрреалистам. В 1936 году мы видим его в Испании, в Мадриде он встречался с Гарсиа Лоркой. Когда фашисты вторглись во Францию, Матта эмигрировал за океан, но после войны верпулся в Европу. Сюрреалист Марсель Дюшан в 1946 году приветствовал Матта как «самого глубокого художника своего поколения».

И вот перед нами большая ретроспективная выставка этого художника, находящегося в зените своей славы. Мы погружаемся в странный неведомый мир зеркал, экранов, колб, змеевиков, элементов счетной машины, радиоламп,

зажимов, плавающих в сиреневых, розоватых, зеленоватых облаках воображаемого фантастического мира. Все эти предметы живут своей непонятной жизнью, иногда начинает казаться, что это даже не предметы, а какие‑то живые существа, может быть залетевшие с далеких, неведомых планет. Названия картин столь же странны и неожиданны, как и то, что мы видим: «Пилот и гарпия», «Солнце тому, кто сумеет собрать», «Психологическая морфология», «Наш мир — мншень», «Что доминирует над нами (деньги)», «Стадный инстинкт», «Западная те-левизация».

Вы вглядываетесь снова и снова в картины этого страшного, безжизненного и в то же время как‑то живущего, копошащегося в своей зеленовато — розовой жиже механического мира, и вам становится немного жутковато, и вы понимаете, что и художнику было невесело, когда он писал все это. Ощущение такое, будто вы попали в какой‑то заколдованный мир, в котором все живое — люди, животные, птицы и все растения по злой воле волшебника были обращены в металлические приборы, но продолжают жить и двигаться, звеня своими тонкими пластинами.

И вдруг под очередной картиной, где в беспокойной динамике сталкиваются стеклянные щиты и металлические аппараты, плавающие в бурных облаках, насыщенных электричеством и испускающих молнии, вы читаете: «Допрос». И автор, понимая, что его отвлеченный язык аллегорий бессилен донести до зрителя суть того, что ему хотелось бы изобразить, дает пояснение в каталоге: «Париж, 1957. Название передает содержание книги журналиста Анри Аллега «Допрос», в которой описывается, как его пытали в Алжире».

Я чувствую, что Матта хотелось выразить свою солидарность с мужественным борцом против французских колонизаторов, он, видимо, стремился передать весь драматизм и величие этой благородной борьбы. Но замысел пришел в противоречие с творческим методом, и понадобилось примечание в каталоге, чтобы раскрыть суть дела.

Обращение Матта к этой волнующей теме было закономерно для честного художника, и не случайно он снова и снова обращается к тематике революционной борьбы: пишет картину «Допрос Джамилы» (героини Алжира), едет на революционную Кубу и пишет там картины «Куба — любовь», «Уборка сахарного тростника» и дру гие. Но и тут его условный, проникнутый какой‑то космической мистикой творческий метод вступает в резкое противоречие с намерением дать образ сегодняшней революционной Кубы и обедняет замысел…

«Абстракционистское наводнение», как выражается критик «Монд», наделало много зла, и пройдет еще немало времени, пока фигуративное искусство будет полностью восстановлено в своих правах на Западе…

А пока, как говорится, суд да дело, искусство будет оставаться оплеванным и лихие люди вроде Матье, смеющие именовать себя художниками, будут по — прежнему делать бизнес, забрасывая краской за пять минут гигантские полотна, вспарывая холсты саблей, катая вымазанных краской натурщиц по холсту и даже набивая нечистотами стеклянные консервные банки, — «все, что выплевывает художник, есть искусство». И будут находиться покупатели на все это, и будет вся эта дрянь красоваться в музеях, а на текущих счетах ловких и наглых шарлатанов будут добавляться новые и новые кругленькие суммы.

Поистине не заслуживает никакой жалости эта гниющая цивилизация старого мира, дошедшая до такой степени упадка!

Январь 1965. "Поп-арт"

Это еще что такое, спросит неискушенный читатель, Поповский артистизм? Популярный артикул? Каких только сокращений не выдумают дошлые журналисты! Увы, это не обычное сокращение, употребляемое любителями скороговорки. Это официальное наименование самой новомодной школы живописи и скульптуры, идущей па смену признанному устарелым абстрактному искусству.

Впервые о «поп — арте» заговорили года два — три тому назад. Я столкнулся с ним в ноябре 1963 года в Лондоне, побывав там на нескольких больших выставках, и в том числе на самой сенсационной — на выставке «Ста ведущих художников мира», организованной в залах знаменитой Тэйт — галери под покровительством фонда сэра Джеймса Данна. В отборе картин для этой выставки приняли участие руководители нью — йоркского Музея современного искусства, Совета по делам искусства Великобритании, института Карнеги в Питтсбурге, Музея искусства XX века в Вене, бельгийского министерства по делам образования и культуры и многих других авторитетных учреждений.

Среди ста художников, представленных на выставке, конечно, не было ни одного представителя реалистической школы живописи и тем более ни одного советского мастера — на Западе вошло в обычай игнорировать их. Но вот что любопытно: на этот раз были отодвинуты на второй план и такие виднейшие деятели современного западного искусства, как Пабло Пикассо, Марк Шагал, Ренато Гуттузо, Роберто Матта или Эдуард Пиньон. Не они опреде лили лицо этой выставки, — видимо их сочли старомодными.

В центре внимания были «ультрасовременные» специалисты пресловутого «поп — арта»: ведь именно в нем иные искусствоведы Запада видят мнимое «возрождение реализма», идущее на смену абстракционизму. Как убедится читатель в дальнейшем, нет ничего более далекого от правды, нежели такое утверждение.

Сразу же у входа вашему вниманию предлагалась такая, например, «картина» Роберта Раушенберга, тридцативосьмилетнего американца из Техаса, слывущего самым великим мастером этого самоновейшего искусства. Большой квадратный холст, частично замазанный грязной краской. Поперек прибита тонкая никелированная планка. Слева к ней прикована на цепочке чайная ложка. Ложка опущена в самый обыкновенный граненый стакан, налитый водой; стакан стоит на полочке, прибитой к стене рядом с картиной. С другой стороны к планке приделана какая‑то пружина. Сверху, слева, над планкой к холсту прилеплены зачем‑то галстук и обрывки майки; внизу справа художник приклеил драные грязные трусики. Еще прибита к холсту крышка от консервной банки. Там и сям намалеваны без всякого смысла разрозненные буквы афишного размера и приклеены обрывки фотографий из газет. Все это вместе взятое называется «Трофей № 2 (посвящается г — ну и г — же Марсель Дюшан)».

Авторы роскошного каталога выставки, отпечатанного на мелованной бумаге, дают пояснение: «Автор подвергся влиянию дадаистов и Кунинга. Он революционизировал современную американскую живопись захватывающими внимание зрителя «комбинациями», его произведения — это частично живопись, частично скульптура, частично набор готовых изделий».

Рядом висела «Американская мечта Демута № 5» в исполнении Роберта Индианы. Эта мечта была изображена в виде пяти круглых штампов с примитивным орнаментом, в который входили параллельные круги, звезда, многократно повторенная цифра «5» и выбитые трафаретом слова: «есть, есть, есть», «обнимать, обнимать, обнимать», «грешить, грешить, грешить», «умирать, умирать, умирать». Примечание в каталоге гласило: «В 1928 году американский художник Чарльз Демут написал символический, выглядевший подобно афише портрет своего друга поэта Вильяма Карлоса Вильямса. Это произведение, вдохновленное первой строкой поэмы Вильямса — «Мне видится цифра 5 в золоте», напоминало пожарную машину (!), которая с шумом мчится ночью по улицам Нью — Йорка. Теперь Р. Индиана почерпнул свое вдохновение сразу из двух источников — из картины Демута и из той темы, которая заинтересовала Демута».

При всем желании зритель не разглядит на этих пяти крестообразно размещенных штампах ни образа поэта Вильямса, ни пожарной машины, ни улиц Нью — Йорка, ни художника Демута, который пытался изобразить тридцать пять лет тому назад столь странным образом портрет своего друга. От всего осталась одна цифра «5», которую Роберт Индиана с маниакальным упорством вырисовывает двадцать пять раз.

В том же духе были выдержаны и другие произведения этого самоновейшего стиля, изобретателям которого устроители выставки отвели самое почетное место среди «ста лучших художников нашего времени» [103]. Но почитателям сверхсенсацпонной новинки и этого, видимо, показалось мало, и они параллельно, в лондонском Институте современного искусства, открыли дополнительную выставку, на этот раз уже целиком посвященную всесильному «поп-арту», который решительно вытеснял устарелое абстрактное искусство, — об этой выставке я расскажу ниже…

Таким образом, наметившийся в последнее время на Западе спад волны увлечения абстракционизмом отнюдь не означает, что изобразительное искусство там полным ходом двинулось к реализму в том смысле, в каком мы его понимаем и приемлем. Нет, растущий успех «саркастической фигуративности», как назвала «поп — арт» газета «Монд», еще далек от этого, и сторонникам реализма на Западе предстоит долгая и упорная борьба с теми, кто стремится везде и повсюду любым методом, любыми путями лишить искусство присущего ему живого, яркого и выразительного языка.

И не случайно сейчас на Западе, превознося до небес «поп — арт», спешат подчеркнуть, что этот «новый реализм отнюдь не напоминает реализм папаш», как выражается критик парижского журнала «Экспресс» Пьер Шнейдер, подчеркивающий при этом, что не зря «этой новой тенденции, идущей на смену абстрактному искусству, дают и другое название — «иеодада»».

Давайте же познакомимся поближе с этим новым течением в изобразительном искусстве, все громче заявляющем о себе на Западе.

Началось это в самом разгаре моды на «лирический абстракционизм» и «живопись жеста», когда Матье был в зените своей славы. Примерно в 1955 году никому не известный молодой американец Роберт Раушенберг выставил в картинной галерее… обычную кровать, покрытую обычным одеялом, поверх которого была положена обычная подушка, причем подушка и одеяло были исполосованы масляной краской. Это было названо combine painting (комбинированная живопись). Combine painting — примерно то же, чем занимался еще в 1915 году — то ли ради озорства, то ли ради каких‑то изысков — Пикассо, собирая и наклеивая на полотно обрывки газет и кусочки разных предметов.

Но молодые американцы пошли гораздо дальше этих невинных забав — они не ограничиваются тем, что приклеивают к картине галстук, купленный в магазине, или фотографию, вырезанную из журнала. Как вам понравится такое, например, произведение «поп — арта»: тот же Раушенберг выставил напоказ как произведение искусства подушку, на которой стоял ящик, а на ящике было помещено… чучело курицы. В 1958 году другой никому не известный американец, Джаспер Джонс, показал полотна, которые бросились всем в глаза как своего рода вызов абстракционистам — настолько они были конкретны в изображении реальности. Но что это была за реальность! Джаспер Джонс с фотографической точностью воспроизводил без конца одно и то же: американский флаг с абсолютно точным числом звезд и полос, мишени, буквы и какие‑то аккуратно выписанные цифры.

«Поп — арт» не хочет быть немым. Пожалуйста, если вам стало скучно на выставке, поверните рычажок радиоприемника, вмонтированного в «картину» Раушенберга, и послышится музыка. А коллега Раушенберга Камилл Брайен выставил еще более оригинальное изделие: на картине изображена грудь женщины; нажмите на изображение, и внутри его вспыхнет электрическая лампочка.

У Раушенберга нашлись последователи. На американских выставках стали все чаще появляться combine painting, где широкие беспорядочные мазки кисти перемежались с наклеенными на холст фотографиями, вырезками из газет, предметами одежды, стенными часами (которые шли!), радиоприемниками (которые действовали!) — короче говоря, со многими вещами, попросту заимствованными из повседневного быта.

Этот почин тут же был подхвачен во Франции, где почву для такого «нового реализма» уже подготовили своими цирковыми трюками Ив Клейн, о фокусах которого я уже рассказывал в предыдущем письме, и Жан Тенгели, этот, по оценке газеты «Пари — пресс», «полускульптор — полуре-месленник, изобретатель причудливых механизмов, собиратель одухотворенного железного лома, создатель абстрактных наборов, фабрикант озвученных скульптур». Тепгели провозгласил необходимость соединить воедино скульптуру, живопись и движение. Его шедевром был признан творческий гибрид «Метаматик № 17», вызвавший в 1961 году сенсацию в салоне «Сравнение». Этот весьма сложный аппарат позволял посетителям самим фабриковать абстрактные картины, нажимая на различные кнопки; пока был открыт салон, «Метаматик № 17» изготовил тридцать восемь тысяч произведений этого искусства, причем, как писала газета «Пари — пресс», «они достаточно отчетливо отличались от советской живописи, которая с большой точностью восхваляет героев Красной Армии».(Подробнее о Тенгели я расскажу ниже.)

Опыты Джаспера Джонса, Роберта Раушенберга, Ива Клейпа, Жана Тенгели получили свое дальнейшее развитие в трудах их последователей. Было объявлено, что отныне искусство должно вернуться в повседневную жизнь, в быт, в мастерскую, в чулан, где лежат без движения незаслуженно преданные забвению сокровища, и даже на помойку. Да — да, на помойку! Француз Арман первым придумал показать свои «скопления»: утрамбованное в коробке из прозрачной пластмассы содержимое выгребной ямы.

Дальше в лес — больше дров. Художники начали выставлять в салонах сорванные с рекламных тумб пласты афиш, наклеенных одна на другую, — их привлекало произвольное чередование красок, слов, букв, проглядывающих среди этих бумажных лохмотьев. Утверждали, что это ново и оригинально.

Поборники этого «нового реализма», как они его называли, с гордостью говорили, что в противоположность сторонникам абстрактного искусства они предпочитают иметь дело с реальными ценностями жизни, что они восстанавливают художественную ценность объективной реальности, спасая искусство, погрязшее в субъективизме и эстетизме. Короче говоря, они уже видели себя современными Караваджо и Курбе, обновителями искусства.

Уверяли, что «поп — арт» неразрывно связан с массовой культурой современного большого города — с рекламной витриной, газетным киоском, телевидением. Говорили, что нелепость случайных сочетаний образов и предметов отражает алогизм впечатлений и что этот алогизм представляет собой основополагающий эстетический принцип нового искусства: вырывая реальный предмет из естественного контекста и помещая его в контрастную среду, ху-дожник‑де утверждает ощущение «безумности» современного мира.

Но все это в сущности лишь надругательство над смыслом вещей, своеобразное юродство (а отнюдь не безумие!) человека, захлестнутого потоком изделий его собственных рук. В этом юродстве иногда может почудиться некий протест, но протест такой же бескостный и бессильный, как и в «театре абсурда», о котором речь шла выше. И весьма поучительно при этом то, что такая по сути дела имитация протеста не только не тревожит «сильных мира сего» на Западе, но успокаивает их, поскольку в ней лишь своеобразная отдушина для бунтующей молодежи…

В Соединенных Штатах Роберт Раушенберг, Джаспер Джонс и последовавшие за ними Лихтенштейн, Данн, Уорхол, Ольденбург, Вессельман, Тиболт, Розенкист, Индиана образовали течение, которому было присвоено гордое наименование «Popular image» — «народный образ», или же «Popular art», а короче «Рор — art», «народное искусство»; впрочем, как я уже писал, по аналогии с «рор — согп», то есть с «кукурузными хлопьями», его начали чаще именовать «жареным искусством», «лопающимся» или же, еще проще, «хлоп — искусством».

Основоположники этой новой школы смело вводили в число изобразительных средств любые предметы: посетители выставок могли любоваться доведенными до фотографической точности изображениями пальто с пришитыми к ним настоящими пуговицами из галантерейной лавочки; изображением замка с вставленным в него доподлинным ключом, который можно было поворачивать в замочной скважине; лубочными портретами генералов с навешенными у них на груди настоящими орденами. Скульпторы выставляли абсолютно точно сделанные из пластмассы копии сосисок и мороженого эскимо.

Стали обозначаться индивидуальные склонности мастеров этой новой школы — Розенкист, идя по стопам Раушенберга, увлекся комбинированием предметов, уверяя, что их эстетическое взаимодействие имеет огромное значение. Он изобразил, например, на лице женщины пишущую машинку, колесо, мужскую фигуру, хлеб и назвал все это «Линии». Когда его спросили, почему он дал картине такое название, Розенкист ответил: «А почему бы и нет?» Пресса была восхищена глубиной этого ответа. Джеймс Данн специализировался на монтаже галстуков, подтяжек и пальто. «Меня интересуют реальные вещи, и они должны быть запечатлены», — заявил он.

Том Вессельман в своем стремлении слить искусство с жизнью не останавливался ни перед какими затратами. Его знаменитая картина «Великая американская обнаженная» содержала не только изображение голой женщины, фотопанораму Нью — Йорка и снимок кровати, накрытой звездно — полосатым государственным флагом США, но и самый настоящий телевизор, врезанный в холст, — зритель мог его включать и выключать.

В моду вошли странные «скульптуры»: перед вами, к примеру, самый настоящий мотоцикл, купленный в магазине, а на нем — муляж, точно копирующий живого человека — с натурщика снимают слепок и потом отливают из гипса фигуру. Гипсовый человек сидит на табурете рядом с действующим автоматом, отпускающим напиток кока — колу; двое гипсовых мужчин и одна гипсовая женщина сидят на самых настоящих автобусных креслах. Таковы самые сенсационные «произведения искусства», которыми блистала выставка, наделавшая много шума в апреле 1964 года в Нью — Йорке. Гвоздем ее был такой экспонат: скульптор Джордж Сегал оборудовал самую современную ванную комнату; в ванне стояла согнувшись гипсовая женщина с настоящей бритвой в руке — она брила свои ноги.

На двух других выставках, устроенных там же в Ныо-Йоркё, пошли еще дальше: скульптуры двигались, шевелились, издавали звуки, визжали. Выставка в Хаурдуайз-галери была названа «Все в движении»; выставка в Кор-дье — галери именовалась «Для глаз и для ушей». По этому поводу газета «Нью — Йорк геральд трибюн» писала: «Мы стали свидетелями откровенно сумасшедшей недели в нью — йоркских выставочных залах». Джонс показал в эти дни «Качающуюся скульптуру»: к потолку был подвешен каркас старого зонтика, а к нему прицеплены барабаны разной величины; Вессельман продемонстрировал новую «композицию»: на картине, как обычно, была изображена голая женщина, но к холсту он прикрепил на сей раз не телевизор, а настоящую деревянную дверь, настоящий радиатор отопления и настоящий телефонный аппарат, который непрерывно звонил, силясь привлечь внимание зрителей к этому шедевру «звучащего искусства».

Как это ни невероятно, нелепая стряпня мистификаторов находит сбыт — за нее платят деньги, и притом немалые. Американский журнал «Тайм», к примеру, дело вито отметил весной 1963 года, что Музей современного искусства в Нью — Йорке приобрел скульптуру Клаеса Ольденбурга «Булка с мясом на полу» за две тысячи долларов, а картины Вессельмана котировались даже по две с половиной тысячи. «Сейчас это самое важное в мире движение в искусстве, — заявил корреспонденту «Тайм» коллекционер произведений «жареного искусства» Филипп Джонсон, — это очень острая реакция против абстрактного импрессионизма». «Купцы» от искусства, быстро сообразив что к чему, начали снижать цены на «лирическую абстракцию» и «живопись жеста» и взвинчивать цены на поделки мастеров «поп — арта».

Американский критик Дор Аштон еще весной 1963 года порадовал читателей парижского еженедельника «Франс-обсерватер» известием о том, что «поп — арт» охватил США, как лесной пожар. «Мода, которую познало искусство «поп» в области искусств зрительного восприятия, — писал он, — проносится сейчас по Нью — Йорку со скоростью адского галопа». Отметив, что этому новому виду творчества присвоено наименование «жареного искусства», он пояснил: «Речь идет о том, чтобы подчеркнуть недолговечный, скоропортящийся характер произведении этого искусства». И действительно, энтузиасты «поп — арта» дошли до того, что начали использовать самые необыкновенные и действительно скоропортящиеся средства для приготовления своих произведений: соус кетчуп, целлофан, разлагающиеся продукты — все это, как писал Дор Аштон, «для того, чтобы воспроизвести тщетность и суетность народной культуры».

Как и следовало ожидать, это новое экстравагантное течение в искусстве было весьма широко представлено осенью 1963 года на Третьей Парижской международной выставке молодых художников; критики подчеркивали, например, что все до одного английские участники выставки были представителями «поп — арта». В каталоге их произведениям была предпослана цитата из Артура Рембо: «Я любил идиотские картины, вывески, декорации, полотнища уличных паяцев, народные раскрашенные картинки». Некоторые рецензенты усматривали в этом намек на… глубокую народность исканий юных британцев Питера Блэка, Дерека Бошайра, Дэвида Хокни, Аллена Джонса, Питера Филлипса, примкнувших к заокеанским ревнителям «поп — арта».

Впрочем, понятие народности ими самими трактовалось весьма своеобразно: Питер Филлипс, например, выставил полотно «только для мужчин», на котором были наклеены весьма скабрезные картинки, вырезанные из сомнительных журнальчиков, а рядом с ними изображение зайца, мишени и двух звезд. И обозреватель еженедельника «Экспресс» Пьер Шнейдер не без грусти писал по этому поводу:

«Каждая эпоха имеет такое искусство, какого она заслуживает и какое ее отражает. «Поп — арт» характерен не только тем, что его энтузиасты увлечены наиболее банальной стороной реальности, которую конвейерное производство и современные средства связи умножают до бесконечности, но и своей манерой заниматься этой стороной реальности.

Брак, Пикассо, Миро тоже использовали, например, обрывки газет или афиш в своих аппликациях (collages), но они подчиняли их использование определенному художественному замыслу, в соответствии с которым вклеенный в картину заголовок газеты или пакет из‑под табака превращались в материал, средство, которым художник мог воспользоваться ради достижения цели — создания произведения искусства.

Энтузиасты «поп — арта», напротив, сами подчиняются грубой материи реальности — художник довольствуется тем, что механически включает в свое произведение какой‑то готовый предмет либо переводит на кальку уже существующее изображение, а затем увеличивает или автоматически воспроизводит его. С поисками золотого правила искусства покончено: принята индустриальная мера вещей. Художник больше не подчиняет себе реальность, он сам ей подчиняется. Впервые в истории он уже не творец, а лишь потребитель… Нет больше творческой личности — есть персонализированная пассивность.

Моне и Сислей не раз писали одни и те же пейзажи, но их было легко различить по творческой манере. Единственная разница между «новым реалистом» X и «новым реалистом» Y заключается в том, что один из них абсолютно точно воспроизводит продукцию фирмы «Кэмпбелл», а другой — продукцию фирмы «Кока — кола»… Но реальность предмета потребления состоит в его потреблении. Он прекрасен, если хорошо исполнен, именно для потребления. Когда же предмет потребления использован,

он отходит в область предания, как вчерашняя газета. Но «поп — арт» берет вчерашнюю газету и заставляет нас читать ее сегодня, показывает нам банку консервов, но не дает нам съесть ее содержимое. То, что было задумано как процесс, становится целью. Так «поп — арт» силится увековечить то, что не имеет смысла вечного существования».

Я вспомнил эти горькие и справедливые слова в ноябре 1963 года, войдя в зал выставки «Popular image», размещенной в залах британского Института современного искусства, затерявшегося в одной из тесных улочек близ Пикадилли. Сообщения из Парижа о том, что «поп — арт» — самое популярное течение среди английских художников, оказались, мягко говоря, преувеличенными: когда я заглянул в Королевскую академию художеств, где проходила ежегодная выставка лучших работ аспирантов, то оказалось, что английская артистическая молодежь отдает предпочтение традиционным стилям; среди их произведений было немало отличных картин и скульптур, выдержанных в реалистической манере, были и абстрактные картины.

— «Поп — арт»? — переспрашивали меня молодые художники и пожимали плечами. Только одна девушка сумела назвать мне адрес выставки «Popular image», но и она при этом хитро улыбнулась: хлебнешь, мол, горюшка…

И я действительно хлебнул горюшка: тягостное это дело — стоять лицом к лицу с произведениями представителей школы «поп — арта»… Понять что‑либо было невозможно, хотя под каждым экспонатом красовалось четко написанное название. Мы пришли в Институт современного искусства вдвоем с молодым советским дипломатом Игорем Розановым, недавно закончившим Оксфордский университет, но даже его отличное знание английского языка не помогло нам уразуметь смысла произведений, выставленных людьми, утверждающими, что они являются «новыми реалистами».

— Payload… Payload, — читал Игорь, наморщив лоб. — На русский язык это можно перевести так: полезный груз… Или платный, коммерческий груз… Можно и так — нагромождение…

Перед нами действительно было какое‑то нагромождение. На полотне были кое‑как оттиснуты черной типо графской краской клише, изображавшие самые различные предметы: увеличенные снимки комара в трех измерениях, фото ракеты, кадр, изображающий игру в бейсбол, снимок ключика на цепочке, тут же по горизонтали была приклеена фотография стакана с водой. Рядом помещался клочок грязных обоев. Это была картина Роберта Раушенберга.

Мы вздохнули и перешли к соседнему полотну того же художника.

— Bait, 1963… — недоуменно прочел Игорь. — По — русски это значит «Приманка, 1963». Да — да… Но при чем здесь приманка?..

На этой картине было наклеено несколько фотографий, цветных и черно — белых. В центре красовался дорожный столб с надписями: «Нассау — стрит», «Пайн — стрит», «Одностороннее движение», «Убежище», «Стоп». Рядом какие-то непонятные чертежи, снова стакан с водой, какие‑то птпцы, снимок церковного алтаря, небрежно набросанные формулы…

— Будьте так добры, — обратился Игорь к молодому гиду, скучавшему за стойкой. — Тут написано «Приманка», не так ли? Но в чем тут дело?..

Гид нехотя подошел к нам, внимательно поглядел на табличку и развел руками:

— Знаете ли, это право художника… Он может давать своим картинам любые названия. По правде сказать, я сам не понимаю, что он хотел сказать… Ну, он собрал вещи, которые у него были под рукой, наклеил сюда, закрасил и написал: «Приманка». А почему, собственно говоря, это вас интересует? Вы откуда?

— Из Москвы.

— А, из Москвы? Это дело другое. Говорят, что у вас всерьез интересуются искусством. Вероятно, ваши художники так не поступают?..

Оживившийся паренек начал расспрашивать, что нового в Москве, как и что пишут советские художники, и теперь уже по своей охоте начал в меру своих сил консультировать нас, благо мы были единственными посетителями выставки.

— Вот это прославленный Джаспер Джонс. Здесь вы видите его знаменитое изображение американского флага, — говорил он, — обратите внимание, число полос и звезд точно соответствует норме. А это Энди Уорхол. Видите, он посвятил свои усилия размножению изображений Мэрилин Монро. Он заказал клише с ее портретом и оттискивает его на своих полотнах, варьируя количество изображений. Вот на этой картине вы видите четыре оттиска, рядом — двадцать пять, на третьей картине — двадцать. Все изображения строго идентичны, разница между картинами в оттенке, краске…

Мы молча поглядели на грязные, кое‑как сделанные оттиски. Думаю, что в любой, самой невзыскательной типографии их списали бы в брак. Наш гид тихонько вздохнул и продолжал:

— Это скульптура Клаеса Ольденбурга «Мороженое в стаканчике». Обратите внимание на то, как точно воспроизведена натура. А ведь скульптор увеличил изображение против модели в двадцать раз… Это картина Алана ДАр-канхело «Дорога, США, 66» (перед нами висела точная копия дорожного знака). Здесь же вы видите интересную новинку: работы Роя Лихтенштейна, который специализировался на увеличении картинок из комиксов. Вы только подумайте, какой это адский труд…

Да, труд был проделан адский: художник с поразительным терпением воспроизвел увеличенную в десятки раз цинкографскую сетку тонового оттиска заурядных рисунков из американских газет, без конца публикующих приключенческие рассказы в картинках. На одном из них два лица: мать и дочь; изо ртов у них тянутся традиционные пузыри, а в них надписи: «Я тебе оставила покушать на кухне, дорогая». — «Я не голодна, мама. Позволь мне уйти в свою комнату». На другом рисунке крупным планом показана рука ковбоя, тянущаяся к револьверу у пояса; тут все ясно и без надписи.

Но гвоздем выставки было написанное во всю стену полотно Джеймса Розенкиста с надписью: «Почет американскому негру». В хаотическом беспорядке здесь были изображены ноги спортсменов (белого и черного) пятками вверх, чей‑то глаз и ноздря, ухо негра, глаза гнедой лошади, шоколадный торт в разрезе, нос белой девушки во рту другой белой девушки, автомобиль, красные очки, затылок негра, включатель телевизора; места много — целая стена! — и было где разгуляться кисти…

Наш гид долго пытался объяснить нам смысл и значение всего этого, потом вдруг умолк на полуслове и смущенно сказал:

— Вероятно, автор хотел сказать, о чем думает негр, но мышление — это такой сложный процесс, что он с трудом поддается воспроизведению на картине, тем более реалистическими средствами…

Мы с Игорем переглянулись: любопытно все же понимают в наше время на Западе реализм! Почувствовав, что его объяснения прозвучали неубедительно, гид предложил нашему вниманию свежий номер отлично отпечатанного в красках на мелованной бумаге журнала «Арт — интернэшнл» с невообразимым красным мазком на обложке, словно кто-то только что вытер об него грязную кисть. В этом номере были помещены сразу две большие статьи о «поп — арте», — известный специалист доктор Алан Соломон посвятил ему работу, озаглавленную «Новое искусство», а искусствовед Генри Гольдзагер опубликовал монографию «Роберт Раушенберг».

— Может быть, это вам поможет, — робко сказал гид.

— Может быть, — неуверенно ответил Игорь.

И вот передо мною эти пространные исследования. Что же говорят в них авторитетные специалисты?

Доктор Алан Соломон всерьез утверждает, что провозвестники «поп — арта» «вовлекают нас в революцию в эстетике с огромными разветвлениями в послефрейдистском мире», причем «в этой революции наши основные представления об искусстве, красоте, природе опыта и действий предметов должны быть пересмотрены на совершенно новых основах». Ему кажется глубоко прогрессивным явлением тот факт, что эти люди, не утруждая себя поисками обобщенных образов, творческим анализом натуры, изучением жизни, попросту окунаются с головой в банальную и духовно обедненную повседневную действительность современного Запада, черпают полными пригоршнями грязь с ее дна и мажут ею свои полотна. Вот что он пишет (я цитирую дословно):

«Вместо того чтобы отбросить жалкие и смешные продукты современного торгово — промышленного мира — мира грубого обмана и всего, что он заключает в себе, мира кричащих красок и громких шумов, слишком грубых— без нюансов, мира дешевых и вульгарных чувств, соответствующих умственному уровню четырпадцати-летних, образов, настолько обобщенных для массового восприятия миллионами, что они утратили всякое подлинно человеческое значение; вместо того чтобы отвергнуть невероятно распространившуюся вульгарность, которая образует зрительную среду и, возможно, большую часть эстетических ощущений для девяноста девяти процентов американцев, — эти художники увлеченно, с волнением обратились к тому, что нам, более осмотрительным, представляется пустырем, заваленным телевизионными рекламами, обрывками комиксов, киосками для продажи сосисок, щитами для расклейки афиш, грудами старого хлама и сломанными автомашинами, будками телефонов — автоматов и автоматами для проигрывания пластинок — огромным базаром…»

Нашего исследователя восхищает бездумность этих художников и их безразличие к окружающей действительности, которую они приемлют как богом данное чудо всю целиком — от киоска для продажи сосисок до помойки, видя во всем этом неисчерпаемый кладезь сюжетов.

«Чрезвычайно трудно точно проследить путь, каким пришла эта группа к современному состоянию, — пишет А. Соломон. — Тут, может быть, речь идет и о влиянии климатических условий (?), можно сослаться также на то, что большинство этих художников по своей молодости не могли быть участниками войны, что они выросли в эпоху Бомбы (!), унаследовали известные эстетические наклонности и т. д. Мы, конечно, можем сделать ряд определенных замечаний о них как художниках и представителях младшего поколения. Они, например, созрели в окружении, в котором путь художника стал глаже, чем он был для поколения, прошедшего через десятилетия депрессии и войн. Они пе только выросли в благоприятной среде, в которой процветало (?) искусство, по также с необычайной быстротой достигли материального благополучия (!). Нельзя отрицать зпа-чеиия этих факторов».

Исследователь особо подчеркивает, что «художники нового направления чужды политике (политический опыт старшего поколения не коснулся их), они фактически не связаны ни с какими общественными организациями». В отличие от основоположников дадаизма, которые, хотя бы на свой лад, как‑то пытались выразить бунтарский, анархический протест против лицемерия и подлости буржуазного общества, эти смирные молодые люди, хотя и именуют себя время от времени «неодадаи-стами», принимают окружающую их банальную, пошлую действительность как должное и готовы живописать все, что попадается на глаза: консервную банку так консервную банку, бутылку из‑под кока — колы — годится и бутылка, помойную яму — сойдет и помойная яма.

И как ни пытается облагородить подопечных доктор А. Соломон, это очень плохо удается ему. «Впечатление бессмысленности их творчества, — пишет он, — результат незнакомства с их сопоставлением идей (а где же эти идеи? — Ю. Ж.), которое зависит от интуиции (!) и ассоциаций, несколько отдаленных от обычных привычек наблюдать и чувствовать. Тут можно провести аналогию с новым театром, который стремится к более глубокой психологической реальности и имеет много общего с новым направлением художников. Новый театр называли «абсурдным», однако его абсурдность заключается просто в отказе от привычных видов реальности».

Нет уж, избави нас бог от этих «новых видов реальности»! Единственное, в чем можно согласиться с А. Соломоном, — это его признание прямого родства «поп-арта» с «театром абсурда». Это действительно близнецы!

Деятели «поп — арта» не прочь заняться теоретизированием, какое же это новое течение без теории? И вот уже сам Раушенберг изрекает: «Живопись связана как с жизнью, так и с искусством. Ни то ни другое не может быть создано искусственно. Я пытаюсь действовать между ними». И А. Соломон, развивая этот софизм, увлеченно пишет: «По мнению Раушенберга, произведение искусства больше не является иллюзорным миром или частью его, отгороженной рамой, которая безвозвратно отделяет его от реального мира. Теперь появление на картине предметов извпе, не как непрошеных гостей, а как неотъемлемых компонентов, уничтожает различие, скажем, между воротничком рубашки как частью одежды и тем же воротничком как эмоциональной, художественной эмблемой». И да здравствует воротничок рубашки как объект и субъект творчества!..

Нигилисты от искусства делают вид, что им в высшей степени безразлично, интересуется ли их творчеством зритель. 24 декабря 1963 года еженедельник «Франс-

обсерватер» опубликовал любопытную анкету некоего Споэрри, который изобрел новый вид «поп — арта»: в Галерее социально — экспериментального искусства он выставил… пироги, фаршированные нечистотами. (Еженедельник отмечает, что Споэрри с трудом удалось найти булочника, который согласился испечь эти «произведения искусства», — все с возмущением отказывались.) Вот анкета, предложенная этому «художнику», и его ответы.

«Вопрос. Почему народ не проявляет заинтересованности в искусстве?

Ответ. Потому что искусство не испытывает потребности в заинтересованности народа.

Вопрос. Почему искусство остается привилегией некоторых просвещенных слоев класса буржуазии?

Ответ. Это привилегия некоторого слоя, который интересуется искусством.

Вопрос. Благоприятствует или не благоприятствует общество, в котором вы живете, социальной функции художника?

Ответ. Общество, в котором я живу, благоприятствует асоциальной функции художника, и я ничего не имею против этого.

Вопрос. Думаете ли вы, что ваши эстетические воззрения были бы иными, если бы вы находились в иных социальных, политических, экономических условиях?

Ответ. Может быть, да, а может быть, и нет.

Вопрос. Занимаетесь ли вы политикой и почему?

Ответ. Я пассивен. Потому что занимаюсь другим делом».

Другим делом? Изготовлением пирогов с нечистотами?.. А не приходило ли в голову Споэрри, его единомышленникам, что и это их поистине грязное дело тоже своеобразная политика? Нет ничего отвратительнее этого зрелища: люди, именующие себя художниками, глумятся над искусством и отбивают у зрителя интерес к нему, убивают в их душах врожденное стремление к красоте, к творческому пониманию реальности, к созидательной деятельности, пытаются привить им цинизм, грубость, безразличие к познанию мира. Конечпо же, это политика, реакционнейшая и зловредная политика!

К счастью, эти усилия дают прямо противоположный результат: отвергая «поп — арт», так же как они отвергали ранее абстрактное искусство, люди подтверждают свою верность непреходящим ценностям настоящего искусства. 29 августа 1963 года парижский еженедельник «Экспресс» опубликовал весьма интересный рассказ об опыте Дома культуры в городе Гавре: его посетители — рабочие местных предприятий — с огромным интересом встретили выставку гравюр Рембрандта. По их просьбе сейчас на заводы направлены передвижные выставки с фоторепродукциями этих гравюр. А вот красноречивые записи посетителей этого же Дома культуры о выставках «ультрасовременных» художников:

«Какая отвратительная живопись!»

«Я надеюсь, что эти современные произведения не будут приобретены на деньги налогоплательщиков, — это было бы поистине скандально…»

«Это несъедобно!»

И еще. В ноябре 1963 года парижская газета «Франс-суар» в своем постоянном разделе, посвященном запросам и вкусам молодежи до двадцати лет, опубликовала любопытную анкету об отношепии юношей и девушек к живописи. Все участники этой анкеты заявили, что «ультрасовременным» вывертам они предпочитают классиков.

Девятнадцатилетний Мишель Мессиер любит картины Гойи; его ровесник Петрик Влян — Леонардо да Винчи и Тёрнера; Мари — Кристин Шароль, которой тоже девятнадцать лет, — Гойи и Эль — Греко, еще ей нравится Гоген: «за его красочность»; Мари — Кристин Блян предпочитает Рембрандта, а Люк — Оливье Баше любит опять-таки Гойю. Что же касается «ультрасовременных», то их никто не принимает всерьез.

«Это не живопись, — говорит Мессиер. — Это годится только для декоративных целей. Живопись должна отражать свою эпоху…»

«Я не понимаю этого, — заявляет Мари — Кристин Шароль, — я хочу, чтобы живопись выражала то, чего я сама не в состоянии выразить».

«Когда я смотрю на абстрактную картину, — замечает Мари — Кристин Блян, — я себе говорю: этому человеку весь мир безразличен. Я жду от живописи, чтобы она была свидетелем своего времени…»

«Я не понимаю художников, которые называют свою живопись нефигуративной, — чистосердечно признается

Люк — Оливье Баше. — Уж если на то пошло, так мне нравится из них один Матье, по крайней мере он не скрывает, что плюет на всех!»

«Эти художники не умеют рисовать, — негодующе заключает девятнадцатилетняя Марианна Гюйо, студентка школы изящных искусств. — Их искусство — это только цвет и декоративные мотивы. Молодежь у нас сразу берется за беспредметную живопись, и потом ей будет трудно вернуться к натуре… Это — декадентство!..»

Эти высказывания парижской молодежи говорят о многом. И прежде всего о том, что современные декаденты, как ни рекламируют их «купцы», как ни поддерживают их падкие на сенсации великосветские рабы моды, не в состоянии подчинить своему влиянию подлинно широкую публику.

Искусство, у которого вырвали язык, искусство безмыслия, лишенное идеи и низведенное до незавидной роли служанки рекламных контор, не может быть большим искусством. Оно не может рассчитывать на признание и любовь народа. Но какое дело до народных интересов тем, кто делает погоду в буржуазном искусстве, кто является там законодателем мод? И если в 1963 году «поп — арт» был достоянием лишь немногих рафинированных знатоков, то через год он уже был признан официально как ведущая школа современного искусства Запада: в июне 1964 года в Венеции на 32–й Международной выставке, именуемой «бьеннале», первая премия в размере трех миллионов лир наперекор общественному мнению была присуждена… Раушенбергу, и «поп — арт», таким образом, получил признание как победитель над абстрактным искусством. Это известие было тем более сенсационным, что жюри выставки предпочло Раушенберга «патриарху» абстрактной живописи семидесятишестилетнему Роже Биссьеру.

Вот заголовки, которыми пестрели парижские газеты в те дни: «Паника в Венеции. Фальшивый дадаист Раушенберг увенчан премией в краю Тициана» («Леттр фрап-сэз), «Вторжение поп — арта» («Фигаро литтерер»), «Доллары в городе дожей» («Франс — обсерватер»), «Хороший тон в этом году на Венецианской выставке — зевать перед абстрактными полотпами и восторгаться поп — артом» («Экспресс»). И так далее и тому подобное…

Вся парижская пресса единодушно протестовала против скандального решения венецианского жюри, поднявшего на пьедестал техасского мистификатора Раушенберга и его последователей, но дело было уже сделано. Секрет этого внезапного успеха «антиживописи» объяснялся тем, что, как писал 25 июня 1964 года критик еженедельника «Фрапс — обсерватер» Леонар, «поп — арт пользуется огромной финансовой и политической поддержкой». Леонар, как и другие парижские критики, подчеркнул, что США рассматривали битву за признание «поп — арта» ведущим направлением западного искусства «как политическое дело» и что ради успеха своей операции американские представители дошли до того, что нарушили элементарные «правила игры». В ход были пущены все средства, чтобы заставить жюри провозгласить «поп — арт» высшим достижением современного искусства.

Зрители только пожимали плечами и удивлялись, разглядывая «картину» увенчанного первой премией Раушенберга. Она представляла собой кое‑как склеенный монтаж фотографий, изображавших нью — йоркскую набережную, вертолеты и кабину космического корабля, падающую в море; поверх фотографий, как обычно, было сделано несколько мазков краской, и это все. Соратник Раушенберга Джим Дайн выставил в Венеции белую туфлю, укрепленную посреди огромного белого холста, и точную копию душа, который, по меткому замечанию критика «Экспресс» Пьера Шнейдера, на ярмарке железного лома было бы трудно отличить от настоящего. Среди шедевров «поп — арта», показанных в Венеции американцами, был и такой: точная копия уборной. «Художник даже купил рулон гигиенической бумаги и повесил его на стену», — отметил паблюдательпый критик «Фигаро литтерер» Пьер Мазер.

Все эти художества не умещались в американском павильоне на Венецианской выставке, и расторопная Информационная служба США дополнительно предоставила в распоряжение Раушенберга и его друзей великолепный дворец па Большом канале, в котором раньше помещалось американское консульство.

Уже знакомый нам американский искусствовед Соломон, «открывший» в свое время «поп — арт» и ставший его теоретиком и пропагандистом, был командирован в Венецию как комиссар американского павильона и развил там лихорадочную деятельность, добиваясь первой премии для своего подопечного Раушенберга. Он буквально засыпал Венецию листовками и каталогами, в которых было сказано: «Мировой центр искусств переместился из Парижа в Нью — Йорк».

Так была одержана эта невероятная победа «поп — арта» в Венеции на радость американским «купцам», зарабатывающим сейчас огромные деньги на сбыте стряпни Раушенберга, и в утешение официально Информационной службе США, которая сейчас вопит о «превосходстве» американского искусства, ссылаясь на итоги тридцать второй венецианской «бьеннале».

К моменту сдачи этой книги в набор мода на «поп — арт» несколько потускнела. В фаворе у «купцов» от искусства теперь «искусство окружения» (его адепты мастерят огромные нагромождения, занимающие целые залы или даже площади под открытым небом). Наряду с этим по-прежнему всячески пропагандируется и абстрактное искусство, и «живопись жеста», и «поп — арт», словно это — классика XX века. Подробнее об этом я расскажу дальше в письме «Неискусство».

Январь 1967. Свет в конце туннеля

Свыше двадцати лет наблюдаю я за артистической жизнью Парижа, но такого еще не видал никогда: в холодные зимние дни, сутулясь под ударами сырого ветра с Атлантики, тысячи парижан терпеливо стояли в очереди, петлявшей по саду Тюильри, — они часами ждали свидания с двенадцатью картинами удивительного голландского кудесника живописи XVII века Вермеера, собранными со всего света. А неподалеку оттуда, за площадью Согласия, бурлила толпа у входа в Большой и Малый выставочные дворцы — там открылась колоссальная выставка работ Пикассо, посвященная его восьмидесятилетию.

Еще недавно, каких‑нибудь полгода тому назад, в Париже было модно говорить и писать, что публика‑де утратила интерес к живописи — «Вы же видите, что картинные галереи пусты!», что в век фотографии, кино и телевидения живописцы вообще не нужны, что лучше бы им заняться технической эстетикой и рекламой. Но вот в залах Оранжери выставили двенадцать вечно живых полотен Вермеера, и триста тысяч парижан, главным образом юношей и девушек, валом устремились туда.

— Я хотела во что бы то ни стало увидеть эту выставку, — сказала двадцатипятилетняя монтажница Катрин Мулен, со слезами на глазах уговорившая хранительницу музея Адемар впустить ее уже после закрытия выставки. — Перед тем, как прийти сюда, я купила книгу о творчестве Вермеера и изучила ее…

— Я заболел бы, если бы мне не удалось сюда прорваться, — воскликнул увидевший эту выставку последним двадцатитрехлетний продавец из магазина автомобилей Жаки Хофф.

Я видел, с каким волнением разглядывали парижане столь хорошо знакомые каждому любителю живописи по репродукциям драгоценные работы Вермеера, дошедшие до нас: «Кружевницу», «Молочницу», «Ателье художника» и другие, — они не только передавали нам в своей первозданной свежести аромат далекой эпохи, по и вводили пас в сложный духовный мир людей той поры. И посетители выставки готовы были часами простаивать у каждой картины.

Не менее интересно было наблюдать за публикой на выставке Пикассо. Здесь атмосфера была несколько иная: в каждом зале — оживленные беседы, споры, диспуты. Тысячи работ художника, размещенных в двух дворцах, давали возможность обозреть поистине огромный творческий путь этого сына века. Пикассо не просто отражал в своем творчестве прожитое и пережитое, а всячески стремился осмыслить, подвергнуть анализу все, что его окружало. Он всю жизнь искал новое, много раз менял в корне свои творческие приемы, смело ломая привычные каноны, иногда шокировал и даже скандализировал современников («Я, как река, которая течет непрерывно, увлекая за собой вырванные с корнем деревья, дохлых собак и всякие обломки», — остроумно заметил по этому поводу сам Пикассо). Но что бы он пи делал, творчество его не оставляло людей равнодушными.

Почему? На этот вопрос хорошо ответило в своем приветствии Пикассо Политбюро Французской коммунистической партии: «Ваше искусство исследует реальность. Оно уходит своими корнями в жизнь. Ваше творчество характеризуется благородством, его гуманпость никогда не вызывала сомнений. Вы били тревогу, указывая на угрозу, нависшую над человечеством, и выражали свои самые благородные чаяния, шла ли речь о борьбе за свободу народов или об их влечении к миру, символом которого служит ваш голубь…»

В XX веке живопись уже не может быть такой, какой она была в XVII веке. По не случайно и Вермеер и Пп-кассо в эти дни собирали десятки и сотпи тысяч парижан — своим творчеством оба они доказали, что искусство призвапо духовно обогащать человека, и признательный им народ щедро вознаграждает их своей благодарностью.

Осматривая выставки этих мастеров, прислушиваясь к разговорам и спорам посетителей, я неотступно думал о других столь модных нынче людях, претендующих на роль авангарда современного искусства, — это о них сказал в сердцах Пикассо, хватив, пожалуй, через край: «Надо убить современное искусство, ибо его нет больше».

Невольно вспомнилось посещение Майского салона 1966 года — пожалуй, это был апогей того псевдоискусства, которое Пикассо захотелось убить. Я ходил тогда по совершенно пустым залам, закаленным кучами хлама и увешанным невообразимыми наборами никому не нужных предметов, подобранных то на барахолке, а то и просто на свалке.

Сверхмодернистские школки, отрицающие самую суть искусства, в последние годы сменяли друг друга с непостижимой быстротой. Все началось с того, что группа предприимчивых молодых людей, учуяв, что покупателям надоела абстрактная живопись, провозгласила создание так называемого нового реализма. «В четверг 27 октября 1960 года новые реалисты осознали свое коллективное своеобразие. Новый реализм — новые подходы к перспективам реальности», — было написано в их манифесте. Но читатель глубоко ошибся бы, если бы подумал, что «новые реалисты» обратились к реалистическому искусству. Ничего подобного! Эти господа вообще отменили искусство, заявив, что «главным мотором творчества является случай».

«Новый реалист» Споэрри — тот самый, что прославился несколько лет тому назад, запекая нечистоты в тесте и выставляя эти пирожки как произведения искусства, — например, недавно «открыл», что «эмоциональную силу, порожденную случаем», наиболее ярко раскрывают «остатки обеда, зафиксированные на том самом столе, на котором был съеден этот обед». Он прикреплял эти остатки к крышке стола, вешал ее на стену, и картина была готова. Впрочем, иногда он шел и дальше.

Вы скажете: это шарлатан, зачем о таких писать? Но ведь Споэрри нынче знаменитость! Он выставлял свои произведения не только в Париже, но и в Нью — Йорке, Милане, Копенгагене, Кёльне, Антверпене, Западном Берлине и многих других городах; у него уже было семнадцать персональных выставок. А вы говорите…

Прошло немного времени, и из Нью — Йорка ринулись па завоевание успеха родственные французским «новым реалистам» ловкие люди, назвавшие искусство показа предметов, подобранных на помойке, «поп — артом». Потом в конкуренцию с «поп — артом» вступил «оп — арт», в основе которого лежали пехитрые зрительные эффекты, давно уже известные ремесленникам. За «оп — артом» пришли «мех — арт» — разного рода жужжащие, дергающиеся, позванивающие механические поделки и «электрик — арт» — мерцающие десятками электрических лампочек фонарики и изогнутые вкривь и вкось неоновые трубки. Разглядывая эти изделия, я снова и снова вспоминал свою поездку в поселок американских художников Вудсток. Молодой американец Герман Черри уже тогда мастерил этакие поделки, уверяя меня, что современное искусство именно в этом. Интересно было бы узнать, что думает Черри сегодня?

Кисть и резец окончательно отброшены за ненадобностью. Их заменили зубило, молоток и паяльная лампа. Последним криком моды стали «антиискусство» и «не-искусство»: художник тащит на выставку какой‑нибудь старый шкаф, набивает его изломанными предметами домашнего обихода или детскими кубиками и предлагает посетителю выставки расставлять их так, как ему вздумается. Это называется «активное участие зрителя в творческом процессе». Я помню, как в Майском салоне люди робко переставляли кубики на полочке, тщетно пытаясь понять, что в результате этого произойдет. Но ничего не происходило…

А вот в Лондоне недавно демонстрировался неизмеримо более эффектный метод участия зрителей в выставках: с 9 по 11 сентября 1966 года там проходил симпозиум о разрушении в искусстве. Да — да, вы не ошиблись — именно о разрушении! Туда были приглашены из Западной Европы и Америки «художники, техника которых заключается в разрушении материалов». Оказывается, таких немало, причем они проявляют неистощимую фантазию.

Ники де Сент — Фалль, к примеру, приглашает зрителей стрелять из карабина в поставленные над ее полотнами на полочке ряды горшочков с красками; горшочки разлетаются вдребезги и краска стекает, заливая потоками холсты.

Марта Минужин устроила еще более интересный вернисаж: его участники сжигали на пустыре произведения этой художницы, сотворенные из матрацев.

А Латам предлагает сжигать книги, чтобы зритель мог полюбоваться их обугленными листами — они представляются ему «образами пустынного, высохшего, необитаемого мира».

Тенгели изобрел «движущиеся скульптуры, задача которых состоит в том, чтобы уничтожить самих себя…».

И можно было по — человечески понять обозревателя «Фигаро», который в те дни написал в своей статье, озаглавленной «Искусство сталкивается с неискусством»: «Экстравагантность приобрела такие масштабы, что все предшествующее кажется старомодным. Абстрактные произведения выглядят уже как музейные вещи… Майский салон остался верен своему стремлению к открытиям и обновлению, но сама интенсивность, господствующая там, доводит зрителя до головокружения, которое испытываешь, видя перед собой машину, которая сходит с ума, потому что крутится вхолостую…»

Но вот прошло полгода, и на сей раз я ощутил в Париже свежие веяния. Людям осточертело кривлянье людей, путающих картинную галерею с цирковой ареной. И когда недавно здесь попытались, например, преподнести как сенсацию выставку двадцатисемилетнего Райно, фабрикующего «психообъекты» из предметов домашнего обихода, то публика отнеслась к нему весьма сурово.

«Это ложная оригинальность, — заявил корреспонденту журнала «Ар э Луазир» студент философии, — таким художникам не удается меня заинтересовать».

«Это что‑то от дешевого универмага», — сказал сорокапятилетний зритель. — Подобные вещи могут произвести впечатление лишь на снобов, которые всегда боятся отстать от моды. Тут нет ни грамма творчества».

«Копечио, это ие искусство, — подтвердил опытный коллекционер. — Может быть, этот художник сошел с ума? Глядя на то, что оп делает, в это можно поверить».

Устремившись на выставку Вермеера и Пикассо, но в то же время проявляя ледяпое безразличие к десяткам картинных галерей, все еще заваленных хламом «поп-арта», «антиискусства», «неискусства» и прочих модных течений, Париж совершенно недвусмысленно заявил о своих пристрастиях. И, к чести многих французских художников, надо сказать, что они, как представляется, начинают считаться с этой переоценкой ценностей.

Я долго бродил в эти дни по обширным залам Зимнего салона и салона Сверхнезависимых. Они были, как обычно, пустынны — широкая публика давно уже утратила доверие и интерес к новинкам искусства. Но на сей раз она ошиблась: на обеих этих выставках явственно давал о себе знать ветер добрых перемен — художники, принявшие в них участие, выставили много отличных реалистических картин, пейзажей, портретов.

Не обошлось, конечно, и теперь без шумливых представителей «поп — арта» и «антиискусства»; в салоне Сверхнезависимых им отвели даже вводный зал, и Анна Леон, к примеру, не поколебалась выставить в качестве картины с девизом «Слава Миро» несколько клякс, растекшихся по листу бумаги, а Мишель Шарлье на полотне под взятым произвольно названием «Скалы» разместил пять тюбиков губной помады, чайку, буквы «у» и «г», изображение руки с револьвером и несколько электротехнических деталей. Но к счастью, не такие полотна задавали тон в обоих салонах.

Я долго не забуду, например, картину со скромным названием «Пассаж де Клуа (Монмартр)», написанную Константином Бруни, родившимся, кстати сказать, в Санкт — Петербурге: узкая улочка, дряхлые дома, блестит после дождя неровная мостовая; близ вынесенных на улицу баков с помоями сидит на стуле согбенная трудной жизнью женщина, и рядом прыгает ребенок, радующийся тому, что выглянуло наконец солнышко.

А вот работа в совершенно ином стиле, быть может чем‑то напоминающем манеру «поп — арта», а вернее, вступающую в полемику с ним: на полотне — примелькавшиеся зрителю полосы американского флага (его так любит писать купающийся в славе и долларах «папа» «поп-арта» Джаспер Джонс!), но тут полосы флага застыли в в виде прутьев чугунной решетки, а за ними — волевое лицо пепокорного негра; его не сломить и тюрьмой! Подпись лаконична, она бьет наповал: «Сделано в США». Автор — Поль — Франсуа Барингу…

И столько таких самобытных, очень разных по стилю, но неизменно проникнутых светом творческой мысли, человечных, умных работ увидел я на сей раз в залах парижских салонов, что даже вчуже обидно стало: да почему же публика не идет сюда? Видимо, она просто еще не знает о том, что и в выставочных салонах теперь есть на что поглядеть. Ведь в газетах об этом не пишут.

Я боюсь ошибиться, боюсь спугнуть пришедшее вдруг радостное ощущение, но право же мне начинает казаться, что в глубине длинного и темного туннеля, в который давно уже ушло искусство Запада, забрезжил свет. Свет Вермеера, Свет непреходящего, вечного искусства.

Увы, свет в глубине туннеля мерцал недолго. Прошло немного времени, и мода на ультрамодернистский «авангардизм» в изобразительном искусстве Запада снова взяла верх. Пронырливые и ловкие люди вроде Тенгели, Споэрри и им подобных в начале семидесятых годов рассматривались в салонах Парижа, Нью — Йорка, Кёльна как своего рода классики школы «нового реализма», хотя их «произведения» никакого отношения к реализму не имели. Наряду с этим появились новые «школы», которые вообще отрицают искусство, как таковое. Об этом и пойдет речь в следующем, заключительном письме.

Апрель 1972. Неискусство

В какой‑то мере мне повезло: в 1971 году, совершая зарубежные поездки, я снова смог побывать во многих картинных галереях Парижа и Нью — Йорка, побродить по залам знаменитого Майского салона, традиционного Осеннего салона, посмотреть нашумевшую выставку сверхсовременного искусства в нью — йоркском музее Гугенхейма, посетить выставку «Живопись и объекты 1971 года» в парижском дворце Гальера, несколько персональных выставок, организованных французским Национальным центром современного искусства, и, наконец, побывать на Седьмой Парижской Бьеннале — «двухгодичной международной манифестации молодых художников».

Таким образом, мне довелось увидеть, как говорится, все «самое — самое»: самое представительное и знаменитое, самое новое, самое молодое и, наконец, с точки зрения организаторов этих смотров современного искусства, самое ценное. Самое ценное… Гм, гм, вот тут‑то и начинаются наибольшие трудности, когда ты, собрав весь свой запас доброй воли и всячески стараясь проявить максимум беспристрастности, упорно пытаешься найти что‑то действительно ценное, с точки зрения элементарных критериев искусства, в том, что показывают тебе нынешние новаторы.

Передо мною сейчас лежит парижская газета «Фигаро» от 17 мая 1971 года. В ней напечатана большая фотография широкоплечего, энергичного босого парня, который, действуя левой ногой на манер старомодного полотера, размазывает краску по полотну. Это художник Жан — Кристоф Аверти — он работает над картиной «Зеленый виноград», причем комментирующий эту «работу» критик «Фигаро» во избежание недоразумении подчеркивает: «Речь не идет о шутке или о розыгрыше, поскольку автор «Зеленого винограда» уже выставлял свои произведения в одной из серьезных галерей. В этой связи он опубликовал свой манифест. Его искусство названо «бертиллонизмом», по имени специалиста, который изобрел метод опознания людей по отпечаткам пальцев».

За долгие годы общения с западным искусством, которое каждый год рождает новую школу, каждый месяц провозглашает смену творческих течений, каждую неделю прославляет новую знаменитость и каждый день без шума предает погребению то, что уже вышло из моды, я привык ко всему, и фотография, напечатанная в «Фигаро», меня нисколько не удивила — «бертиллонизм» так «бертиллонизм», завтра будет придумано что‑нибудь еще. Но эта подкупающая своей бесстыдной наивностью манера «писать» картины левой ногой при всем честном народе показалась мне, право же, символичной для того нового увлечения самоновейшими тенденциями ультрамодернизма, о которых пойдет речь в этих записках.

Мне вспоминается сейчас долгая и, я бы сказал, тягостная прогулка по залам Парижской Бьеннале, попечителями которой были весьма почтенные организации: министерство иностранных дел и министерство культуры Франции, парижский муниципалитет и префект Парижа, а практическими организаторами являлись Французская ассоциация художественного действия и Национальный центр современного искусства. Финансы предоставил Фонд Франции, его цель — «поощрять новые инициативы, которые, включаясь в социальную жизнь, содействовали бы культурному воодушевлению страны».

Но, да простят меня великодушно организаторы этой важнейшей выставки, занявшей огромное пространство в Цветочном парке Венсеннского леса и в помещениях бывшего патронного завода, который когда‑то здесь располагался, я до сих пор не могу взять в толк, чем же могут «содействовать культурному воодушевлению страны» деятели искусства, видящие свою главную цель в том, чтобы без конца доказывать, что искусство в наш век — никому не нужное дело и что, чем быстрее мы с ним покончим, тем будет лучше?

Уже у входа на эту огромную выставку мне сунули в руки листовку, в которой было паписано: «Вот манифест, который надо написать против манифестов. Вот жаргон, которым можно высказываться против жаргонов. Вот сто пятьдесят пять слов, которыми надо сказать: «Художники, вы отравлены. Вылечитесь»».

Подпись гласила: «Анонимные художники — бывшие художники, сегодня окончательно излечившиеся от искусства. Звоните по телефону 926—03–18 от 8 до 9 часов».

Я вступил под низкие своды старинного заводского здания, где когда‑то набивали патроны; нынешние обитатели этого огромного строепия даже не пытались выдумать новый порох, они в своем подавляющем большинстве были заняты только одним: всячески старались доказать, что искусство в наш век вообще никому не нужно.

В своем блокноте, куда я заносил впечатления от увиденного, читаю записи: художник Коблеру — выставил чистый лист бумаги; кто‑то повесил на вешалке два рваных плаща — это тоже экспонаты; две босые девушки в красных штанах н черных трико совершают медленные движения, словно сомнамбулы, зрители лежат на надутых мешках и матрацах, некоторые спят; человек в майке с надписью «Воскресенье» бегает, как заведенный, по маршруту, намеченному пунктиром по бетонному полу; на длинной нейлоновой веревке развешано рваное тряпье (в путеводителе деловито записано: «Явой Козин. Канада. «Веревка для сушки белья, 1971», длина веревки 650 метров»; какой‑то японец льет воду на стену и па пол (в путеводителе пояснение: Коджи Энокура. Япония. «Мокрая земля», «Мокрая стена», «Мокрый забор»); еще одна веревка (в путеводителе обозначепо: «Клод Виайат. Франция. «Веревка с узлами»»); натуралистически исполненная скульптура из пластика «Финский образ жизни»: на фоне белого флага с синим крестом человек в цилиндре, а вместо носа у него — половой орган, это работа Гарро Коскинена, о которой охотно пишут газеты; обломки автомобилей; разрубленный на куски скелет верблюда. Я начинаю понимать душевное смятение критика еженедельника «Трибюн де насьон» Элен Шарлис, которая написала 1 октября 1971 года: «Нет больше любви, нет больше цветов, нет больше детей. Остается одна лишь горькая печаль, бездонное отчаяние, которое сочится из всех пор и хватает нас за горло. Мы уходим растерянные и глубоко шокированные, мы можем только повторять: «Но это уже не искусство, это — светопреставление…»».

А ведь эта выставка была задумана как трибуна свободного искусства, искусства молодых! Именно такой — бунтарской, смелой, действенной — представлялась она французскому писателю Андре Мальро, когда он, будучи министром культуры, впервые открывал ее полтора десятилетия тому назад, предоставив в распоряжение художников в возрасте от двадцати до тридцати пяти лет залы Музея современного искусства.

Участники Бьеннале и сейчас пользуются полной свободой и могут делать в отведепном нынче в их распоряжение старом заводском здании все, что им вздумается. Это обстоятельство подкупает иных критиков. Критик Шанин Варно, например, писала 4 октября: «Что остается в памяти в итоге дня, проведенного на Бьеннале молодых? Воспоминание о бесконечном спектакле в очаровательном Цветочном парке. Ощущение свободы — здесь кто угодно может показывать что угодно… Бьеннале — это широкое поле опытов, где власть принадлежит воображению. Мы за это исступление, за любое проявление смелости, позволяющее идеям расцветать, а технике прогрессировать».

Шанин Варно лишь против того, чтобы на это «исступление» накладывали свою лапу торгаши от искусства, стремящиеся использовать творческие искания молодых ради наживы. Это предупреждение весьма уместно. Но вот вопрос: действительно ли позволяют идеям расцветать, а технике прогрессировать те «смелости», наблюдать которые нам довелось в 1971 году на Парижской Бьеннале, да и на многих других выставках? И что поистине нового было во всех этих новшествах?

Шанин Варно поправился смелый жест бразильца Хо-зе Тарсиско, который выставил на Бьеннале гроб с надписью: «Реквием последнему художнику, умершему во имя технологической цивилизации, целью которой является повышение доходности». Ну что ж, некоторая смелость тут проявлена, хотя, по правде говоря, не совсем понятно, над чем именно хотел посмеяться этот бразилец. Доходность сама по себе не такой уж криминал, весь вопрос в том, в чей карман идет доход — миллионы бразильцев хотели бы увеличить свои заработки, обуздав грабителей‑ка-циталистов.

И уж если говорить о немногих экспонатах Бьеннале, отражающих явления реальной жизни, то на меня гораздо большее впечатление произвела работа тридцатитрехлетней греческой эмигрантки Марии Каравелы: дощатая выгородка; брызги крови на стенах; надписи по — гречески и по — французски: «На помощь!»; липкие красные веревки связаны узлом, а в узле зажата изуродованная кукла — человек; внизу па тарелке — человек без ноги, а рядом — вилка, нож и салфетка. Это был активный и искренний протест молодой художницы против фашистского террора режима «черных» полковников на ее родине. Но вот что знаменательно: на всю огромную выставку это был один-единственный отклик ее молодых участников на жгучие события современной действительности! Куда громче и увереннее звучали голоса, зовущие к уходу от этой актуальности, к самоограничению, к самоотрешению, к самоубийству искусства, которое‑де отжило свой век, к поискам ради поисков, к эгоистическому самолюбованию.

Я еще вернусь к анализу самоновейших течений ультрамодернизма 70–х годов, которые на этой огромной выставке были представлены наиболее обстоятельно; речь пойдет об «искусстве концепций», об «искусстве вмешательства», о «гиперреализме» — именно Парижская Бьеннале

1971 года дала искусствоведам наиболее обстоятельный фактический материал, позволяющий разобраться в этих самых повомодпых течениях, вокруг которых сейчас поднимает такой шум буржуазная критика.

Но прежде всего мне хотелось бы поделиться своими впечатлениями от того, что в 1971 году показали на выставках те, кого лет пятнадцать тому назад нам представляли как «молодых бунтарей», но которые сейчас выступают уже как непререкаемые и солидные маститые мастера, собирая дань дежурного восхищения прессы и обильные гонорары.

Типичной в этом отношении оказалась судьба так называемой школы новых реалистов, о которой я уже упоминал, возникшей в начале шестидесятых годов, — в ее рядах тогда объединились француз из Марселя Сезар, который давил под прессом автомобили и выставлял потом их сплющенпыми в музеях как произведения искусства; швейцарец Шан Тенгели, собиравший на свалках ржавый металлолом и мастеривший из него уродливые грохочущие самоделки; француз Ив Клейн, придумавший показ и даже продажу «нематериальной пустоты»; болгарский эмигрант Христо Явашев, который в июле 1962 года прославился тем, что забаррикадировал в Париже улицу Ви-скопти пустыми бочками из‑под бепзипа; Арман из Ниццы, который специализировался на распиливании утюгов, кофейников и скрипок; нахал Споэрри, о котором я уже упоминал, — это он прославился тем, что показал па выставке пирожки, начиненные нечистотами.

В роли организатора группы «новых реалистов» выступил в 1960 году некий Пьер Рестани. Помимо лиц, которых я перечислил, в нее вошли также Райсс, Дюфрен, Хейпс, Внйетле и скандально знаменитая Ники де Сент-Фалль, которая вначале занималась изготовлением гигантских уродливых кукол из папье — маше, названных ею «Нана», а в дальнейшем вместе со своим мужем Тенгели она специализировалась на изготовлении «самоупичто-жающихся произведений искусства» — о них скажу подробнее ниже.

В 1971 году в Париже состоялось несколько больших выставок, знакомство с которыми показало, что участники школы «новых реалистов» прочно завоевали место под солнцем и стали «живыми классиками» современного французского искусства. Была организована даже ретроспективная выставка этой школы. Журнал «Ла Галери» воспроизвел как ценнейший документ показанный на этой выставке печатный бланк, с помощью которого Ив Клейн, как я рассказывал выше, оформлял продажу «нематериальной пустоты»: «Серия № 1: 1.03. Получил двадцать граммов чистого золота за нематериальную зону живописной чувствительности. Париж, 1.12.1959. Ив Клейн». Приложена гарантийная печать. И приписка: «Эта зона может быть передана ее собственником другому лицу лишь за удвоенную цену». Показывали фото, изображающее лихого Фонтану — как он ножом дырявит девственный холст, для него «полотно не является больше опорой изображения», а служит лишь «полем физического действия».

Сезар, Арман, Тенгели и ряд других «мастеров» школы «новых реалистов» удостоились персональных выставок, о которых много и охотно писали все газеты.

Десять лет тому назад все они были лишь «начинающими бунтарями». Кое‑кто был даже склонен видеть в их действиях «дух протеста». Но уже тогда было видно, что основоположники течения «новых реалистов» в чем‑то перекликались с американским «поп — артом» — их так же привлекла милая сердцу Раушенберга и Уорхола нехитрая идейка, что незачем трудиться и создавать что‑то свое, когда можно подобрать на свалке любую пакость, водрузить ее на выставочный стенд и объявить во всеуслышание произведением искусства.

Изыски школы «новых реалистов» поначалу вызвали усмешки. В выставочных залах, куда они тащили свой мусор, провозглашавшийся произведениями искусства, возникали скандалы — я об этом в свое время подробно писал. Участники школы «новых реалистов» привлекли к себе внимание в 1960 году, когда Арман выставил в самой фешенебельной галерее Ирис Клерт помойное ведро, наполненное отбросами, — тогда же, когда Сезар начал показывать свои «раздавленные автомобили».

Арман важно и снисходительно пояснил, что его жест «не является провокацией». «Археологи, — сказал он, — откапывают старинные монументы; эти монументы дают представление о цивилизации данной эпохи; но наиболее полное представление о повседневной жизни общества любой эпохи дают его отбросы».

Многие смеялись, но Арман продолжал делать свое дело, зная, что, чем больше о нем будут писать, тем скорее он станет знаменитостью. Он терпеливо распиливал кофейники, собирал «нагромождения» расчесок, разбивал в щепки и жег скрипки и виолончели, чтобы потом из щепок и обуглившихся деталей мастерить какие‑то нелепые монтажи. И что же? Теперь Арман — действительно признанная знаменитость!

В ноябре 1971 года, побывав на «ретроспективной» выставке школы «новых реалистов» в галерее Мишеля Кутюрье на улице Сены, я собственными глазами увидел, что художества Армана занимали там весьма почетные места. А журнал «Экспресс» в те дни посвятил этому господину такие прочувствованные строки:

«Создав сотни произведений, которые совершили путешествия по музеям Европы, Арман занял место среди важных художников своего поколения… Сейчас Арману уже за сорок. Десять лет тому назад он не был в состоянии жить продажей своих произведений искусства и торговал мебелью в магазине отца. Сегодня в кругу художников он славится тем, что его произведения ценятся наиболее высоко. Деловой стороной своего творчества он руководит как индустриальный король. Его ателье в Нью-Йорке и его футуристический дом в Вансе похожи на конторы могучего директора предприятия. Ему звонят по телефону из Милана, Чикаго, из Японии. «Я люблю находиться в движении», — заявляет он. «Я монтажник», — иронически говорит Арман о себе; немые предметы, трансформированные им и пригвожденные к доске или закрепленные в плексигласе, внезапно начинают говорить необычайным языком. «Рассечь скрипку, как рассекают колбасу, — это поэтический акт, — наставительно заявляет Арман, — поскольку такой акт отвращает этот объект от его обычной функции»».

Вот так‑то, товарищи!..

На персональную выставку второго метра школы «новых реалистов», Жана Тенгели, мы с корреспондентом «Правды» в Париже Болеславом Седых набрели в солнечный летний день 1971 года в самом сердце аристократических кварталов французской столицы близ площади Этуаль имени генерала де Голля. Из‑за высокой стены, которой был отделен от улицы Беррьер стильный старинный особняк с большим парком, доносился неистовый стук и звон, как будто бы сотня поссорившихся кухарок дралась кастрюлями и поварешками. Аккуратная вывеска гласила: «Национальный центр современного искусства. Выставка мобилей Жана Тенгели».

Мы открыли массивную калитку и подошли по усыпанной гравием дорожке к старинному дворцу. Шум стал сильнее. Вдруг что‑то завыло, словно раздался сигнал воздушной тревоги. Снова послышался грохот битой посуды и сухой железный скрежет — вращались десятки несмазанных колес. Я огляделся по сторонам: всюду стояли какие‑то нелепые, ржавые, кое‑как связанные проволочками и веревочками комбинации из старых шестеренок, рычагов, консервных банок, обрывков звериных шкур и кож, и все это дрожало, гремело, стучало, вертелось, издавая невероятный грохот. Невольно вспомнилась бессмертная «Антилопа гну» механика Козле-вича из «Золотого теленка» Ильфа и Петрова. Уж не Козлевич ли гастролирует нынче на международной арепе под красивым псевдонимом Жан Тенгели?..

«К этим вещам надо подходить осторожно, — иронически предупреждала нас 23 июня «Юманите — дпманш». —

Не открывайте этот старый холодильник — он завоет от боли (рев, напоминающий сигнал воздушной тревоги, исходил именно отсюда! — Ю. Ж.). Поиграйте лучше с «Ротацацей № 1» — эта машина будет без конца выбрасывать мячи, которые вы будете швырять ей в пасть. Сядьте на другую машину — «Метаматик № 8» — и покрутите ногами ее педали — она выдаст вам абстрактный рисунок. Не подходите к «Рассекающей машине» — она любит разрубать людей на куски: видите, как она сверлит манекену череп и пилит ему бедро? Лучше послушайте, как гремит «Мета-3» — черное чудовище, и полюбуйтесь, как жалобно дрожит «Балет бедняков»…»

Это, так сказать, беззлобная шутка. А вот что уже совершенно всерьез пишет сам Шан Тенгели в своем обращении к посетителям выставки: «Все движется — нет ничего неподвижного. Не давайте устарелым понятиям запугать себя. Пусть проходят минуты, секунды и часы. Будьте стабильны вместе со временем… Эти машины проживут дольше, чем вчерашние и сегодняшние, при условии, что их сберегут ради их красоты, как сберегают сейчас старые автомобили».

Ради красоты? Но в том‑то и фокус этой сумасшедшей выставки, что каждая из безумных и бессмысленных «машин» Тенгели — это воплощение самого отвратительного уродства. Да и звонкие названия их, придуманные изобретательным Тенгели, — синонимы абсурда: «Если это черное, то меня зовут Жан», «Поп, гоп и компания», «Радио Амстердам»…

Жан Тенгели уже не молод — он родился в 1925 году во Фрибурге. В 1941–1945 годах, когда его родная Швейцария оставалась тихой заводью в охваченной пламенем Европе, его не мучили мировые проблемы, он коротал эти годы в школе изящных искусств, хотя, по собственному признанию, искусство его тоже не интересовало. Но надо же было чем‑то заниматься!

После войны Тенгели все же малость занялся живописью, копируя сюрреалистов Дали, Миро. Но свое подлинное призвание он обрел лишь в 1951 году, когда вдруг, «чтобы позабавиться, занялся моторами»: подвешивал на крючки кастрюли, болты и гайки и соединял все это с моторчиком, чтобы подвески дрожали и гремели. Тенгели придумал название: «Метамеханические скульптуры, позволяющие функциональное использование случая». Туманно, но звучно!

Наибольший успех имела лихо гремевшая «Мельница для молитвы», показанная на выставке в 1953 году, когда Тенгели перебрался из тихой Швейцарии в шумный Париж. А дальше все пошло как по маслу: уже в мае

1954 года — первая персональная выставка в галерее Арно «Метамеханические рельефы», а дальше показ за показом: Париж, Милан, Париж, Лозанна, Стокгольм, Париж, Берн, Париж, Марсель, Леверкузен, Париж, Руан, Антверпен, Париж, США, Бразилия, Япония…

Тенгели — уже знаменитость. У него слава, деньги и даже собственные идеи. Правда, не очень оригинальные. И уж во всяком случае совершенно безопасные для тех, кто опасливо относится к искусству, видя в нем орудие идейной борьбы. Хотя Тенгели и его друзья уже подходят к тому этапу, когда им потребуется порох и динамит (без них не изготовишь «самовзрывающихся скульптур»!), но опасаться их не следует. Уже в марте

1959 года, стремясь успокоить свою клиентуру, Жан Тенгели распорядился разбросать с самолета над Дюссельдорфом, где устраивалась его очередная выставка, следующий манифест:

«Идите в ногу со временем! Будьте стабильны! Будьте стабильны в движении! За стабильность в настоящем!.. Дышите глубже! Живите настоящим! Живите сегодняшним днем ради красивой и тотальной реальности! Тенгели».

А 17 марта 1960 года Тенгели поднялся на новую ступеньку славы, организовав невероятное рекламное представление во дворе Музея современного искусства в Нью — Йорке: он показал там свою первую саморазру-шающуюся машину. После тридцати минут судорожного дрожания эта «машина» взорвалась, и пожарники с трудом погасили пламя.

Следующая «саморазрушающаяся динамичная агрессивная скульптура — чудовище», которую Тенгели показал в Копенгагене в сентябре 1961 года, прожила целых сорок две минуты. Эту «акцию самоуничтожения» он назвал… «этюдом светопреставления № 1». «Этюд светопреставления № 2» был показан им полгода спустя в пустыне Невада близ Лас — Вегаса — на сей раз его засияли для показа по американскому телевидению.

Творческая фантазия этого «скульптора» оказалась неистощимой. В 1965 году он вступил в новый этап своего творчества, объявив, что приступает к изготовлению «великих совокупляющихся скульптур» и «машин, занимающихся онанизмом». «Я нашел в этом дух Сизифа», — заявил Тенгели, и от заказчиков у него не было отбоя.

Но и это было еще не все. В 1967 году родилось еще одно поколение «скульптур» Тенгели — знаменитые «ро-тоцацы», одну из которых — выбрасывающую мячи — мы с Болеславом Седых сподобились увидеть на улице Беррьер.

«Ротоцаца № 1», впервые показанная Тенгели на конгрессе футурологов в октябре 1967 года в Нью — Йорке, ловко разбивала вдребезги пивные бутылки. В апреле 1968 года там же в Нью — Йорке «скульптор» показал «усовершенствованную» «Ротоцацу № 2» — она разбрасывала отбросы из помойной ямы, пока друзья «скульптора» Кларис Риверс, Харри, Рико, Франсуа де Минель, Верно Виллем и другие пели гимн, сочиненный Тенгели: «Слишком много, слишком мало». Полгода спустя в Берне была показана «Ротоцаца № 3», разрушавшая в большом количестве тарелки — всего их за время выставки было разбито вдребезги двенадцать тысяч. «Машина делала это спокойно, серьезно, садистски весело», — написал Тенгели в каталоге своей выставки, который мы приобрели на улице Беррьер.

Вот так же «спокойно, серьезно, садистски весело» работает и сам «скульптор» Тенгели, который нынче, как и другие деятели движения «новых реалистов», возведен в ранг живого классика. Денег у него — куры не клюют, и он может позволить себе любую экстравагантность.

В кинозале выставки на улице Беррьер нам показали фильм, посвященный последнему «сеансу самоуничто-жающейся скульптуры», учиненному им в Милане на площади у знаменитого собора, который является гордостью мирового искусства. Мы увидели страшное своей дикостью и бессмысленностью зрелище: люди соорудили рядом с собором гигантское изображение фаллоса, а затем подожгли и взорвали его. И это было названо «Победа».

Вот собственноручно написанное самим Жаном Тенгели «пояснение» к этой «победе» — я воспроизвожу его здесь полностью, не меняя ни одной буквы и ни одной запятой, оно заимствовано из авторского каталога:

«Это у меня отняло тридцать дней — подготовка, сооружение, поездки, дискуссия, механизация, безумие, усложнения, отчаяние — надежда, раздумья, концентрация, сварка, дебаты, монтаж, риск, надежда, решение, путаница.

Мы работали втроем. Мне помогали семь человек. Франсуа Дюфрен декламировал (бредил) при открытии, используя все громкоговорители соборной площади.

Я израсходовал — или, точнее, бросил на ветер — около двадцати тысяч долларов.

Точная высота «Победы» — десять с половиной метров.

Во время «спектакля» Армандо Марокко и господин Монако в самом чистом пьяном стиле пели «О, соле мио».

Некоторые элементы фейерверка взлетали на высоту около двухсот двадцати метров. Была проделана большая работа, чтобы закамуфлировать сооружение, обмануть пожарников и обеспечить безопасность около восьми тысяч свидетелей — зрителей.

Последний пиротехнический элемент перестал функционировать в двадцать три часа двадцать минут. Огонь работники муниципалитета погасили около двух часов ночи.

Я похудел на четыре килограмма.

Я благодарю пять тысяч голубей с соборной площади за их любезное сотрудничество, потому что они много летали, пока «Победа» саморазрушалась».

Вот и все. Тут, как говорится, действительно нечего «ни прибавить, ни убавить». Помнится, когда Андре Мальро в 1959 году открывал Парижскую Бьеннале, он остановился перед «метамашнной» Тенгели, которая плевалась тушью и автоматически штамповала «абстрактные картины», — всего она изготовила тогда сорок тысяч таких «полотен». С горькой иронией Мальро сказал: «Ну вот, наконец‑то абстрактное искусство завоевало свое место в истории…

Что бы теперь сказал он, глядя, как рядом с миланским собором горит и взрывается десятиметровая непристойная «скульптура» Тенгели?..

Еще один преуспевающий «классик» из школы «новых реалистов» — скульптор Сезар, тот самый, который так прославился десять с лишним лет тому назад, додумавшись выставлять как произведения искусства раздавленные мощным прессом автомобили. «Теперь Сезар — признанный метр, — писал 14 ноября 1971 года журнал «Экспресс». — Его имя — в энциклопедическом словаре «Малый Ларусс». Национальный центр внешней торговли обратился к нему с просьбой отправиться в Бразилию и выставить там свои раздавленные ювелирные украшения, которые он только что показал в Париже. Он — профессор Института изящных искусств».

Слава оставила неизменным этого человека. Он остался, каким и был, — этакий веселый бородач, выходец из бедняцкого квартала Марселя, где его когда‑то приметил родственник — коммивояжер: мальчишка прилично рисовал, и он посоветовал родителям отдать его в школу.

Время было трудное, военное, потом послевоенное. Учился Сезар с грехом пополам, к тому же его учеба не очень интересовала — больше привлекала физическая работа. В Школе изящных искусств он числился до

1955 года — слыл «вечным студентом». «Это давало мне талоны на питание и одежду», — вспоминает Сезар нынче. Где‑то в глубине, под внешне грубой оболочкой безразличия и незаинтересованности, у этого человека теплится уцелевший с детства огонек живой заинтересованности в искусстве. Сезар отдает себе отчет, что пресловутые «новые реалисты», пользующиеся такой популярностью на рынке, в том числе и его собственные экстравагантные поделки вроде давленых автомобилей, не имеют ничего общего с настоящим творчеством. Но годы идут, с годами прибавляется славы и денег, убавляется сил, и в душе остается горькая неудовлетворенность, которую художник маскирует наигранным цинизмом.

Отвечая на вопрос корреспондента «Экспресс», какое впечатление производит на него обретенная им слава, Сезар заявил в ноябре 1971 года:

— Если я хочу известности, то лишь потому, что когда ты известен, твои штучки продаются. Когда я был весь в дерьме и меня не знали, обо мне говорили: вот несчастный идиот, неудачник. Когда я начал зарабатывать на жизнь — а это нелегко, — меня называют мерзавцем, ничтожеством и продажной девкой капиталистического общества. И еще говорят, что я занимаюсь клоунадой…

Клоунада или не клоунада, но даже сам Сезар не в состоянии отрицать, что то, что он делает, не имеет никакого отношения к скульптуре, хотя его и называют скульптором. Вначале его привлекала электросварка, потом он начал использовать пресс, под которым хрустели стальные жилы автомобилей.

— Мне ставили классический вопрос, — говорит он, — «Но что же тут от вашего творчества?» И я на эго всегда отвечал: «Ничего!» Просто я был человеком с известным прошлым^ человеком, обладавшим определенными навыками физического труда, и мне хотелось сделать что‑то новое. Кое‑кто писал, что я ищу скандальной славы. Другим мои «сжатия» нравились, они находили их экстраординарными. Говорили, что это жест вызова, борьба за освобождение. Сейчас, по — моему, все вошло в норму. Два года тому назад в Автомобильном салоне фирма «Фольксваген» сама выставила раздавленный автомобиль…

— Все же вы вызвали в Ницце некоторое волнение, когда раздавили под прессом совершенно новый мотоцикл, — осторожно напомнил журналист.

— Да, это был новенький мотоцикл «Хонда» — по моей просьбе его приобрел мой друг — коллекционер. Об этом написали в газетах, и кое‑кто взволновался. Конечно, такое «сжатие» может вызвать социальные проблемы: есть молодые люди, которые с трудом скапливают деньги, чтобы приобрести мотоцикл. Я тоже мечтал об этом когда‑то. Но когда я давил мою «Хонду», я обо всем этом уже не думал. Просто раньше я давил старые мотоциклы, а теперь мне захотелось расплющить новую машину! И вот из‑под пресса вышел блок, не похожий на другие, — в нем были новенькие камеры, шины, седло. Правда, от этого он не стал ни красивее, ни уродливее других. Но это уже не был блок обычного металлолома, а именно это отличие меня и интересовало…

В ателье, где я расправился с «Хондой», — продолжал Сезар, — были молодые рабочие, и кажется, двое — трое из них глядели на меня агрессивно, но я был в горячке действий и не обратил на них внимания. Если бы я при этом думал: «Этот мотоцикл стоит столько‑то; чтобы его создать, требовалось столько‑то часов труда рабочих, инженеров, химиков; что еще ранее потребовалось трн-

дцать — шестьдесят лет предварительных исследований, не считая всех необходимых опытов», — вы представ-ляете себе, куда бы все это меня завело?..

Как и другие деятели школы «новых реалистов», Сезар любит менять характер своей работы, боясь, видимо, наскучить зрителю: нельзя же без конца заниматься одним и тем же, превращая машины в блоки металлолома! И вот в 1965 году Сезар вызвал новую сенсацию: он решил, что можно делать чудеса, используя для увеличения предметов пантограф.

Печать посвятила множество панегириков знаменитой ныне скульптуре «Большой палец Сезара». А и было дела всего‑то на грош: с помощью пантографа — машины для изготовления увеличенных в несколько раз точных копий предметов — был воспроизведен с абсолютной натуралистической четкостью большой палец скульптора высотой в два метра. Эта «скульптура», размноженная немалым тиражом и исполненная в различных материалах — в посеребренной стали, пластмассе, мягком пластике, была показана на многих выставках.

Тем же методом было получено гигантское увеличение кулака художника. За ним последовало такое же натуралистическое увеличение женской груди высотой в два и диаметром в пять метров — сейчас она красуется как памятник у входа на одно из французских предприятий, занятых производством косметики.

В 1967 году Сезар перешел от «сжатий» к «расширениям» — он раздувал из полиуретана фантастические фигуры. Это называлось «эфемерные формы». А еще четыре года спустя он вернулся к технике «сжатия», но на сей раз Сезар избрал бесконечно более деликатное «сырье»: теперь он начал давить уже не автомобили и мотоциклы — старые или новые, — а… драгоценности из золота, серебра и бриллианта. Да, драгоценности, на изготовление которых ювелирами были затрачены годы кропотливого труда. Естественно, такое решение художника вызвало огромный шум. И что же вы думаете? Гипноз погони за новизной и на этот раз оказался столь сильным, что у Сезара нет отбоя от клиентов! Каждому буржуа, который хочет «идти в ногу с веком», не терпится, чтобы его жена надела не просто драгоценности из самого модного дома с Рю‑де — ла — Пэ или пляс Вандом, а то, что осталось от этих драгоценностей после того, как на них обрушил свой пресс великий Сезар!..

— Что натолкнуло вас на это? — спроснл журналист Сезара. И получил откровенный ответ:

— О, это дело случая. Один золотых дел мастер из Ниццы, Морабито, спросил, не захочу ли я поработать с ним. Я сказал, что изготовление брошей и клипсов меня не особенно интересует, но что я хотел бы, чтобы мне дали, к примеру, всякие там цепочки, висюльки и кольца от Картье и Ван Клеефа, — я бы их охотно подавил. Я решил, что, если мне дадут достаточное количество драгоценностей, мне удастся учинить любопытную метаморфозу путем сжатия…

— Как же вы производите это сжатие? — не унимался потрясенный журналист.

— Я беру драгоценности, смешиваю их, подкладываю под пресс и \ давлю их, — невозмутимо продолжал Сезар. — Смотрю, что получилось, потом опять сжимаю, еще и еще. Золото и серебро легко гнутся — не то что сталь или железо.

— Но каждая драгоценность — уникальна. Какое удовольствие вы находите в этой необычной акции — сжатии?

— Ну что ж, это такая же техника, как и любая другая. Вместо того чтобы использовать сварочный аппарат, клещп, молоток, пилу, я употребляю пресс. Мне удалось осуществить множество вариаций. Например, я соединяю воедино отобранные мною украшения, накладывая их одно на другое. Я могу также попросту высыпать их как попало под пресс, чтобы увидеть, что получится, когда я их раздавлю. Потом я могу взять три уже сжатых украшения и соединить их новым сжатием, а потом распилить то, что получилось, пилой на ломтики и смешать с другими продуктами сжатия. Возможности тут бесконечны…

— Да, это прекрасно, — заметил журналист. — Ваши работы производят магическое впечатление. Хочется их потрогать, взять в руки. Но можно ли называть эти работы ювелирными украшениями в прямом смысле этого слова?..

— Назовем их скульптурами, которые люди носят на себе…

— А почем продаются эти скульптуры?

— Это зависит от того, из каких ювелирных украшений я их смастерил. И потом к этой цене надо добавить цену марки «Сделано Сезаром»!

И Сезар хитро улыбнулся.

Отыскался в эти дни и след Даниэля Споэрри, — того самого скандально знаменитого Споэрри, который десять лет тому назад прокладывал путь к славе «новыми реальностями», воплощенными в пирожках с начинкой из нечистот. 29 ноября 1971 года я прочел в газете «Фигаро» обстоятельное сообщение из Дюссельдорфа, из коего явствовало, что Споэрри жив, здоров и процветает на гостеприимной земле ФРГ.

А в феврале 1972 года в Париже я побывал на проходивших там одновременно двух больших персональных выставках, посвященных его «творчеству». Одна из них была размещена в том же Национальном центре современного искусства на улице Беррьер, где за полгода до этого красовались скрипучие и трескучие «ротоцацы» и «метама-тики» Тенгели, а другая — в галерее Матиаса Фельса на бульваре Османа. Газеты и журналы были полны статей и репродукций, посвященных Споэрри. Национальный центр современного искусства выпустил в свет роскошно изданный альбом с репродукциями его «произведений», которым сопутствовали его собственные комментарии и статьи его друзей и почитателей.

К этому времени Споэрри исполнилось уже сорок два года. Полурумын — полушвейцарец, он прожил довольно сложную и беспокойную жизнь, скитаясь по Европе, пока не сообразил, что можно отлично зарабатывать, эпатируя публику малопристойными выходками вроде показа на выставках пирожков, начиненных нечистотами, или дохлых кошек и крыс.

Из биографии этого человека, которую написала Мариа Блум, я узнал, что усыновивший его дядя Теофил Споэрри, ректор Цюрихского университета, немало с ним помучился, пытаясь наставить его на путь истинный: вначале дядя пристроил племянника служить в экспортноимпортную контору, но тот проворовался и его выгнали; тогда он определил незадачливого Даниэля в книжный магазин, но племянничек и там проворовался, и его опять выгнали; после этого юный Даниэль Споэрри объявил, что он хочет стать проповедником божьего слова на Тибете,

и его приняли в школу миссионеров; однако вскоре он разочаровался в теологии, и дядя пристроил его в коммерческое училище; увы, и там Даниэль Споэрри учился плохо, и его выгнали; тогда этот юноша стал бродяжничать по Европе — он побывал в Амстердаме, Париже, Марселе, зарабатывая на жизнь торговлей фруктами, случайной работой в качестве чернорабочего, кельнера: потом он вернулся в Цюрих и поступил в балетную школу…

Во время своих скитаний Даниэль Споэрри в начале пятидесятых годов встретился в Париже с Жаном Тенгели, с которым он познакомился еще в Швейцарии — они вдвоем пытались в 1949 году создать декорации для некоего «балета красок», но «балет» этот выдержал лишь одно — единственное представление. Теперь они решили организовать некий «автотеатр», в котором, как писал Споэрри, «зритель одновременно являлся бы и актером, ипуб ликой». Впрочем, из этого тоже ничего не вышло. Свое призвание Споэрри вместе с Тенгели обрел лишь в 1960 году, когда они вступили в группу «новых реалистов», о которой я уже рассказал выше.

В этой группе Споэрри занял особое место. Если, скажем, Тенгели мастерил из металлолома какие‑то движущиеся грохочущие механизмы, Арман распиливал кофейники и утюги, а Клейн обмазывал синей краской натурщиц и, прижимая их к полотну, делал оттиски, то Споэрри избрал наиболее простой путь: он прикреплял к столу клеем и гвоздями остатки своего завтрака и вывешивал крышку стола на стене. Это называлось «ТаЫеаи-piege» — «Картина — западня».

В своем «исследовании», которое называется «Топография случая в рассказах», Даниэль Споэрри провозглашает, что это его искусство имеет огромное познавательное значение, — он, видите ли, стремится познать сущность явлений, «как Шерлок Холмс, который, отправляясь от какого‑либо одного предмета, мог разгадать тайну преступления, или как историки, которые на протяжении столетий сумели восстановить картину целой эпохи, анализируя самую знаменитую фиксацию истории — Помпею».

Его «Топография» содержит в себе составленное с маниакальной дотошностью описание всего, что находилось в «беспорядке», как он сам подчеркивает, на столе его комнаты № 13 на четвертом этаже отеля «Каркассон», что в доме № 24 па улице Муффтар в Париже в пятнадцать часов сорок семь минут 17 октября 1961 года. Начинается это «научное» описание так — я цитирую:

«1. Недоеденный кусок белого хлеба. Этот хлеб я купил вчера, но его разрезали только сегодня утром, когда ко мне зашла актриса Рената Штейбер со своим мужем Клаусом Бремером, чтобы позавтракать…

1–а. Крошки от недоеденного куска белого хлеба…

2. Светло — зеленая подставка для вареного яйца, очень легкая, — я ее купил вместе с тремя другими в прошлую субботу в магазине «Унипри» на авеню генерала Леклерка…

3. Литр вина Роше, который я купил сегодня утром… Бутылка еще наполовину полна, и я сейчас ее допиваю.

4. и 4–а. Яичная скорлупа.

5. Рассыпанная на столе соль.

6. Коробочка с растворимым кофе, которую я привез 30 сентября из Копенгагена и которая сейчас почти пуста…»

И так далее и так далее — всего в этой «Топографии» восемьдесят пунктов! Эта дотошность в описании объедков так поразила воображение критика газеты «Комба» Франсуа Плюшара, что он на полном серьезе написал в своей обширной похвальной статье о «творчестве» Споэрри, опубликованной 7 февраля 1972 года: «Споэрри проявил себя еще и как одаренный писатель (!), выступив с «Топографией случая в рассказах», произведением, опубликованным в 1963 году галереей Лоуренса, — бесспорно, это капитальный труд».

Исследователи «творчества» Споэрри в своих книгах и статьях, которые в феврале 1972 года в изобилии публиковались в парижской прессе, наперебой выражали свое восхищение оригинальностью его идей. При этом всячески подчеркивалось, что за минувшие десять лет этот «художник» отнюдь не стоял на месте, а постоянно придумывал все новое и новое.

То он демонстрирует свои «картины — западни»; то показывает коллекции консервных банок и бакалейных товаров с оттиском печати «Внимание! Это произведение искусства»; то устраивает выставку под названием «Это колет глаза» — на ней очки для ослепления людей (к стеклам прикреплены булавки, и если рассеянный человек их наденет, то эти булавки вопьются ему в глаза!); то организует «институт самоубийств» — в одиннадцати комнатах демонстрируются одиннадцать способов самоубийства; то выставляет коллекцию капканов для крыс и мышей; то показывает мумифицированных дохлых кротов. Нет, решительно с Даниэлем Споэрри не соскучишься!

В последнее время этот «художник» именует свое искусство на американский лад «Eat Art», что примерно означает «съедобное искусство» или «искусство еды». Стало быть, потребность зрителей в пирожках с нечистотами, которые Споэрри демонстрировал десять лет тому назад, уже отпала — потребовалась иная продукция, более подходящая для едоков? Не спешите с этим заключением. В уже упомянутом мною сообщении в газете «Фигаро» 29 ноября 1971 года говорится:

«Ресторан (!) Споэрри и галерея (!) «Eat Art» процветают со своими разнообразными меню и программами: с одной стороны, рагу из лосося, окорок бобра, жаркое из тюленя, — отведать!; с другой — булочки Споэрри, испеченные в электрических утюгах (?!), скульптуры из шоколада Люжимбиля и Дитера Рота, композиции из макарон Томскина, конструкции из жевательной резинки Мулле, монтажи из хлеба Армана, — полюбоваться! Этому нововведению в области съестных припасов исполнилось уже три года. Поэтому Споэрри прибыл на этой неделе в Дюссельдорф собственной персоной, чтобы обновить экспозицию «Eat Art». Он выступит здесь с несколькими лекциями и выставит новые съедобные картины».

В альбоме, изданном Национальным центром современного искусства в Париже, я увидел фотографии дюссельдорфского ресторана и галереи Споэрри и прочел подробное описание того, что там делается. Оказывается, посетители ресторана не довольствуются тем, что дегустируют окорок бобра или жаркое из тюленя, — они вовлекаются в<)творческий процесс»: остатки заказанной ими еды закрепляются на скатерти и вместе со скатертью и грязной посудой вывешиваются на стене, как «картина — западня».

И вот перед нами — ретроспективная выставка «творчества» Споэрри. Руководители Национального центра современного искусства сочли важным и необходимым познакомить парижан с эволюцией этого «творчества», как если бы речь действительно шла о произведениях крупного художника. Вооружившись каталогом, я перехожу из зала в зал, внимательно разглядываю экспонаты и не устаю удивляться: как можно принимать всерьез проделки проходимца — я не боюсь этого резкого слова — и рекламировать их как некое новое слово в искусстве?

Вот, так сказать, программное произведение Споэрри: обыкновенный стул прикреплен к стене, на нем — гладильная доска, на доске — потрепанная репродукция с «Джоконды» Леонардо да Винчи, на лице Джоконды — самый обыкновенный электрический утюг, а рядом — тряпки. И — никелированная табличка с аккуратно выгравированной цитатой: «Картины Рембрандта надо использовать как гладильные доски. Марсель Дюшан».

В путеводителе находим пояснение: творчество Марселя Дюшана вдохновляет Споэрри. Марсель Дюшан — господи боже милостивый, какая старина! Мы с трудом вспоминаем продукцию этого художника, скончавшегося в 1968 году. На заре века он увлекался кубизмом — в 1911 году наделала много шуму его работа «Голая, спускающаяся по лестнице», выставленная в «Салоне независимых»; потом Дюшан примкнул к дадаистам; потом грешил сюрреализмом. Это он, действительно, проповедовал показ готовых вещей («ready made») вместо их изображений. Немало шуму наделала, например, его композиция под названием «Почему бы не чихнуть?» — он выставил в клетке разбитую бутылку из‑под вина, ночной горшок и несколько кусков сахару. Французы отнеслись к новшествам Дюшана довольно прохладно, и в 1915 году он эмигрировал в Соединенные Штаты и стал американским гражданином. И вот теперь Споэрри следует его заветам…

Иду дальше. Вот «картины — западни», «коллекции», «произведения с Блошиного рынка». Их множество. Давайте разглядим одну из них — это знаменитая, расхваленная на все лады поклонниками Споэрри «картина», которая называется весьма лихо: «Прекрасно, как швейная машина на операционном столе». В путеводителе сказано, что это произведение создано в 1966 году и является собственностью галереи Матиаса Фельса в Париже. Что же мы видим? Действительно, к доске прикреплена швейная машина, рядом с ней — ржавое колесо от велосипеда, три поношенные рубахи, рваные дамские туфли, штаны, зонтик и ночной горшок — да, влияние Марселя Дюшана очевидно!

Рядом другое произведение искусства: «Покупка старых искусственных челюстей. Здесь можно их примерить». Кому принадлежит: музей кайзера Вильгельма, Крефельд. Перед нами на гвоздях — связка запыленных и жалких искусственных челюстей, видимо долгие годы бывших в употреблении.

А вот «Утренний завтрак» — описание этого «произведения» вошло в знаменитую «Топографию случая в рассказах» Споэрри, которую я уже цитировал: перед нами остатки трапезы, разделенной «художником» с друзьями, — объедки, яичная скорлупа, грязная посуда, рас сыпанная соль… Кому принадлежит: Музей современного искусства, Нью — Йорк…

Следующий зал. «Новое слово» Споэрри — он модернизирует старинную живопись. Как? А вот как: Споэрри берет портрет ребенка, написанный безымянным художником в XIX веке, прибивает к нему гвоздями самый настоящий собачий намордник, закрывающий лицо ребенка, — и вот вам новое произведение искусства, которое называется «Осторожно, злая собака!» Кому принадлежит: галерея Шварца, Милан.

Еще: Споэрри берет картину, изображающую горный поток в Альпах, и прикрепляет к тому месту, где течет ручей, обыкновенную душевую установку с гибким шлангом, купленную в магазине. Новое произведение искусства так и называется — «Душ». Кому принадлежит: той же галерее Шварца в Милане.

А вот и старые знакомые: пирожки с нечистотами, которые первыми принесли Споэрри его скандальную славу. Теперь это — дорогая реликвия. Они хранятся в витрине под стеклом, покрытые лаком, призванным сохранить их для потомков. Принадлежит сия драгоценность некоему Вольфгангу Хану, проживающему в Кёльне.

Складывается впечатление, что забота Споэрри о показе и прославлении нечистот носит навязчивый и болезненный характер. Ночные горшки, стульчаки, муляжи экскрементов на этой выставке представлены в изобилии. Чего стоит хотя бы такая «картина»: в раме под стеклом — слева и справа — аккуратно исполненные муляжи нечистот, а посредине — детская соска. И подпись: «Дерьмо — между». Представьте себе, и на это «произведение искусства», исполненное Споэрри в 1970 году, нашелся покупатель: как явствует из каталога, оно принадлежит некоему Бруно Бишофбергеру, который живет в Цюрихе!

Есть и другие экспонаты, которые просто не поддаются описанию — покраснела бы бумага от стыда. Совершенно непристойные и глубоко возмутительные по сути своей «произведения» Споэрри вроде представленного на выставке порнографического «проекта памятника неизвестному солдату», состряпанного в том же 1970 году, должны, казалось бы, вызывать у каждого здорового человека чувство активного протеста. Однако парижские критики, прославляющие на все лады Споэрри за «смелость» и «оригинальность», не видят в этих его выходках ничего предосудительного…

Послушайте‑ка:

«Споэрри — молодой (?) художник, который изобрел «картины — западни» и «Eat Art». Это — одна из самых важных фигур группы «новых реалистов». Бесспорный талант, обладающий очень богатым воображением…» («Нувель обсерватэр», 14 февраля 1972 года).

«Ретроспективная выставка Споэрри в Национальном центре современного искусства делает очевидным его вклад… За десять лет он многое изобрел, многое сотворил: картины — западни, комната самоубийств, очки, выкалывающие глаза, — таковы лишь некоторые аспекты творчества, которое непрерывно обновляется и которому неведомы повторения…» («Комба», 7 февраля 1972 года).

«В идейной области Споэрри сыграл и продолжает играть капитальную роль… Даниэль Споэрри — это настоящее открытие нынешнего парижского сезона… Выставка в Национальном центре современного искусства показывает, что за посудой кроется большая философия… Споэрри доказал, что жизнь — это всего лишь развитие индивидуального воображения» («Экспресс», 14 февраля 1972 года).

Таким образом, в нынешнем безумном, безумном, безумном мире ультрамодернистского искусства находятся люди, принимающие даже Споэрри и его последователей всерьез! Искусству «Eat Art» посвящают выставки, симпозиумы, о нем говорят по радио, пишут в журналах и газетах, его показывают по телевидению. 10 декабря 1971 года, например, по парижскому цветному телевидению выступали весьма популярные на Западе последователи «школы» Споэрри — двадцатидевятилетний испанец

Антопн Миральда и двадцатппятилетняя француженка Доротея Зельц. Их представили телезрителям как «художников пищи». Они продемонстрировали самые обыкновенные продукты, купленные в лавочке на углу, но им, видите ли, удалось внести в этот показ что‑то «неповторимое» и «глубоко свое»: жареные курицы были окрашены в зеленый и фиолетовый цвета, горчица стала красной, а торты — синими и желтыми.

Слава пришла к этим предприимчивым живописцам еще в 1967 году, когда состоялась их первая выставка «Пейзажи пирожных». А год спустя они изобрели и выпустили в продажу… съедобные поздравительные открытки. Летом 1971 года Антони Миральда и Доротея Зельц выставили свои раскрашенные булочки и пирожные во дворце Гальера на выставке «Живопись и объекты 1971». Несколько месяцев спустя они появились на Парижской Бьеннале — их стенд был весьма популярен, так как всегда можно было выпросить у художников зеленое куриное крылышко или кусочек синего торта, — пищевые краски безвредны, а подкрепиться на голодный желудок не худо…

Итак, основатели школы «новых реалистов», которые десять лет тому назад претендовали на роль революционеров в творчестве и ниспровергателей основ, сделали неплохую карьеру. Их «авангардное искусство» усыновлено торгашами, которые неплохо на нем зарабатывают — мода поистиие великое дело! В этом я лишний раз убедился, наблюдая в Париже за головокружительными успехами ловкого французского дельца Жан — Клода Биноша, который умудрился на протяжении одного года провести три невероятно удачные распродажи «новых реальностей», причем цены на них возрастали в головокружительном темпе — от одного аукциона до другого.

Первый раз, выступая в отеле Друо 22 декабря

1970 года, Бинош заработал на продаже произведений «авангардного искусства» более пятидесяти семи тысяч. Второй аукцион он устроил там же 8 июня 1971 года. На сей раз выручка удвоилась и достигла почти ста двадцати трех тысяч франков. Результаты третьего аукциона, учи-нейного 5 декабря 1971 года во дворце Гальера, где обычно продаются наиболее ценные произведения искусства, превзошли все ожидания: восемьсот тысяч франков!

«В зале, битком набитом красивыми женщинами и волосатыми любителями искусства, не считая нескольких представителей музеев, — писал 13 декабря 1971 года журнал «Экспресс», — г-н Бинош победно провел распродажу, кульминационный пункт которой наступил тогда, когда началась дуэль по телефону между неким покупателем из Чикаго и мадам Элен Роша. Они оспаривали ДРУГ У Друга одну работу Энди Уорхола. В конце концов победила мадам Роша».

Ну, а чем же торговал Жан — Клод Бинош? Голубая губка для мытья, подписанная (!) покойным Ивом Клейном, была продана за четырнадцать тысяч франков; электрический биллиард с автографом американца Кинхольца пошел за тридцать тысяч франков, а школьная грифельная доска с росписью Бена — всего за семьсот пятьдесят — ничего, у Бена еще все впереди. Наиболее оригинальным был сочтен экспонат под названием «Собачья будка» Тони Берланта: он сварганил подобие собачьей будки из карты географических полушарий, а внутрь положил несколько обглоданных куриных костей. Все это вместе с костями было оценено в несколько десятков тысяч франков…

3 января 1972 года в еженедельнике «Экспресс» я прочел любопытную статью Отто Хана, из которой явствовало, что подлинным эльдорадо для всех этих «товаров» стала сейчас ФРГ. Вот что было написано в этой статье:

«Рынок (ультрасовременного. — Ю. Ж.) искусства, после того как на Уолл — стрит разразился кризис, переместился из Соединенных Штатов в ФРГ, которая менее чем за три года стала самым крупным в мире покупателем авангардной живописи. Это там некий Карл Стрелер, восьмидесятитрехлетний магнат шампупя, приобрел у ньюйоркца Краусхара всю его коллекцию: двадцать работ Уорхола, двадцать — Ольденбурга, двенадцать — Литхен-штейна. Это там мультимиллионер Людвиг, наживший свое состояние на шоколаде, собрал фантастическую коллекцию произведений современного искусства — более ста пятидесяти вещей, чтобы преподнести ее в дар музею Кёльна. Не проходит и недели, чтобы в ФРГ не появился очередной американский художник, чтобы заинтересовать покупателей своей продукцией».

Отто Хан пишет, что главным центром пропаганды ультрамодернистского искусства сейчас стал Дюссельдорф, где «значительную роль играют три официальных института»: основанный в 1960 году Музей изящных (изящных ли?!) искусств, которым руководит Вернер Шмаленбах — для него цены, конечно, не имеют никакого значения, поскольку его годичный бюджет равеп трем миллионам франков и к этому надо добавить пожертвования — только радио ФРГ ему подарило двадцать четыре миллиона; муниципальный музей, коллекционирующий «произведения» Тенгели, Ива Клейна, Армана, Манцони и им подобных; выставочный центр «Кунст-халле», посвящающий свою деятельность пропаганде «искусства концепций» (подробно об этом «искусстве» я расскажу ниже). К этому надо добавить множество картинных галерей, в том числе галерею и ресторан Споэрри, которые я уже описал.

В пропаганде ультрамодернистов с Дюссельдорфом соревнуются сейчас Кёльн, где «самый серьезный музей, выставив сто пятьдесят «картин» из коллекции Людвига, придал оттенок респектабельности современному искусству», и город Крефельд, музей которого, руководимый Полем Вембером, уже в 1962 году выставлял «картины» Ива Клейна, а сейчас «всегда первым показывает художников американской школы».

Отто Хан подчеркивает, что этот «бум» ультрамодернистов в ФРГ прежде все объясняется тем, что «магнаты (западногерманской промышленности. — Ю. Ж.) сейчас вместо того, чтобы скупать целые конюшни скаковых лошадей, как это делалось когда‑то, предпочитают дарить самим себе целые конюшни художников».

Таким образом, рыночная экономика вполне благоприятствует поборникам новомодного неискусства, которые все громче и все назойливее заявляют, что сама‑де эпоха требует сломать кисти, сжечь палитры и искать вдохновения не в общении с прекрасным, а в любовании содержимым сточных ям и мусорных свалок. В какой‑то бешеной коловерти кружатся вокруг этих помоек, гримасничают, юродствуют люди, давно уже отрекшиеся от святого искусства и думающие только об одном: чем бы еще удивить людей, какой бы еще придумать выверт, который привлек бы милостивый взор пресыщенного всем на свете мецената? Критик Раймон Конья грустно и не очень уве ренно писал в «Фигаро» 25 июня 1971 года: «Вещи стареют быстро, поскольку сейчас быстрее происходят коренные перемены, — сегодняшнее искусство, как кажется, не имеет ничего общего со вчерашним… «Бедное искусство», «искусство концепций», «минимальное искусство», «ланд арт» — все эти новые школы обозначают разрыв с прежней манерой выражения».

Я далек от того, чтобы пренебрежительно и предвзято относиться ко всякому эксперименту, ко всякому поиску. Искусство жило, живет и будет жить, неизменно обновляя формы своего выражения. Я не отрицаю и благородного горького права художника на ошибки и заблуждения, от которых прежде всего мучительно страдает он сам. Но подлинная трагедия тех, кто сегодня, в семидесятые годы XX века, в тысячу первый раз пытается ниспровергнуть классику, сокрушить не только реализм, но и здравый смысл, заключается в том, что всеми своими псевдоновациями они, хотят того или не хотят, оказывают прямое содействие темным силам реакции, — это им всегда были не по нраву источники чистого, незамутненного творчества, к которым припадал народ, набираясь душевного здоровья.

Перелистываю сейчас свои записи о посещении различных, наиболее представительных, выставок 1971 года: большой международной выставки в музее Гугенхейма в Нью — Йорке, где были представлены самоновейшие тенденции искусства США, Франции, Англии, ФРГ, Бразилии, Италии, Японии, Голландии; парижской выставки «Большие и юные сегодня»; Майского салона; Осеннего салона и целого ряда других. Всматриваюсь в приобретенные там репродукции того, что было выставлено. Читаю и перечитываю статьи и книги, посвященные этим выставкам. И снова и снова ужасаюсь: какое страшное бесплодие, какая творческая сушь! Как мало подлинно интересных, заставляющих думать и волноваться работ и какое бесчисленное количество пустых и просто оскорбительных для человеческого разума поделок!..

Я был бы жестоко несправедлив, если бы сказал, что огонь творчества вовсе погас на Западе: на многих выставках 1971 года, как и раньше, наперекор моде, прорывались вперед художники, относящиеся к своему творчеству с чувством ответственности — в их произведениях светится неугасимая мысль, звучит гордость за деяния человека, воздается должное извечной красоте природы, гремит мощный протест против ужасов войны и угнетения человека человеком. Но как мало таких произведений я видел на этих выставках!

В Майском салоне 1971 года запомнились «Черная кукла» Иоахима Пачеко — мертвый негритенок на столе; «Летающий гроб» Сильвано Лора — имитированная в модной манере «поп — арта» груда обломков сбитого американского самолета; «Некоторые люди бродят по городу» Рютьера Рюле — какие‑то угрюмые, отвратительные фигуры за окном, как бы символизирующие злые силы больного капиталистического города; «Картина» Жоржа Ропера — реалистический натюрморт: книги, трубки, рюмка…

В Осеннем салоне того же года произвело сильное впечатление большое полотно Янсема «Ожидание»: изможденные узники концлагеря ждут освобождения, которое должно прийти с минуты на минуту, на их худых лицах сложная гамма чувств — страх, надежда, радость, неизбывная тоска. Константин Лебретон выставил картину «Старый моряк»: пожилой, усталый человек, проживший долгую трудовую жизнь, сидит у своего парусника в грязной голубой блузе, его рабочие ладони тяжело лежат на коленях, и все же моряк устало и вместе с тем заинтересованно вглядывается вдаль — его по — прежнему манит ветер странствий. Клод Манесс показал «Ресторан»: страшные зеленовато — коричневые люди, необыкновенно похожие друг на друга, сидят — каждый за отдельным столиком и перед каждым совершенно одинаковая бутылочка! — и думают свою горькую, думу — она тоже, наверное, у всех одна: о страшном одиночестве человека в этом большом и шумном городе. Та же идея у Жерара Лангле, который выставил картину «Метро»: в вагоне тесно и душно, люди сердито толкаются, им скучно и горько, они полностью отчуждены друг от друга. Христиан Жореги показал в Осеннем салоне своего «Раненого тореадора»: его выносят с арены почти замертво, и кровь пятнает расшитый шелком костюм, которым только что любовались любители боя быков. Порадовал зрителя оптимистической яркостью красок «Осеннего пейзажа Прованса» Морис Савре.

Запомнилось несколько небольших, весьма экспрессивных скульптур. Пьер Котт воспользовался для своей работы самым неблагодарным материалом: он собрал старые, ржавые болты, обрезки железа, скобы. Но, взявшись за сварочный аппарат, он сотворил настоящее чудо: перед нами — веселая, жизнерадостная девушка, сидящая в непринужденной, задорной позе. Так еще раз доказана старая как мир истина: главное в искусстве — это не то, из чего и как создает свое произведение художник, а то, что он творит, какая идея его вдохновляет, во имя чего он трудится.

И все‑таки, все‑таки… Как мало воодушевленных, подкупающих своей творческой заинтересованностью произведений искусства доводится встречать на нынешних выставках за рубежом! Они буквально тонут, теряются в безбрежном океане ставших традиционными старомодных и новомодных поделок, рассчитанных на притупленных! вкус завсегдатая салонов, воспитанного на быстротекущей смене самоновейших течений произведении искусства.

Верно то, что так называемое абстрактное искусство все больше выходит из моды, хотя и в Майском, и в Осеннем салонах 1971 года многие сотни квадратных метров стен все еще были покрыты серо — буро — малиновыми разводами «картин» эпигонов абстракции. Всюду преобладала фигуративная живопись. Но чаще всего это либо перепевы «поп — арта», когда механическое воспроизведение случайных предметов перемежается с наклеенными на холст вырезками из газет, тряпками или консервными банками со свалки, либо возврат к «наивному искусству» эпохи Дуанье Руссо, либо — по преимуществу! — возврат к сюрреализму, который опять входит в моду на Западе.

Полотна неосюрреалистОв поражают своей агрессивностью, бессмысленностью и каким‑то подчеркнутым стремлением оскорбить человека. Вот, к примеру, наделавшая много шуму в Майском салоне 1971 года работа японского художника Тецумо Кудо «Портрет Ионеско — природа и гуманность — ваш портрет» — вокруг этой большой композиции всегда толпились удивленные и возмущенные люди. Что же показал художник? Постараюсь описать его работу возможно более точно.

Перед вами — отлично отполированная никелированная стойка, обвитая зеленой листвой. На цепочке висит натуралистически исполненный муляж отрубленной чело веческой ступни. Рядом — обыкновенный стул. К его спинке прикреплен скульптурный барельеф — лицо драматурга Ионеско. На сиденье стоит цветочный горшок с кактусами, среди которых — старательно воспроизведенный муляж фаллоса, а рядом — скульптурное изображение улитки. Внизу, у ножки стула, — соединенные отлично сработанными никелированными цепочками три кучки человеческих экскрементов, облепленных мухами. Все!

Спрашивается, при чем тут «природа и гуманность»? И почему во всем этом посетитель выставки должен видеть свой собственный портрет? Чего добивался Тецумо Кудо?

Если бы это было единичное проявление хулиганства от искусства, о нем можно было бы и не упоминать. Мало ли что случается на выставках! Но и в Майском, и в Осеннем салонах, и на выставке молодых, и на всех других, где мне довелось побывать в 1971 году, подобные агрессивные «произведения» сюрреалистов буквально атаковали вас со всех сторон, причем доза непристойностей возрастала от выставки к выставке, благо борьба с порпо-графией полностью прекратилась и самые грязные изображения, описывать которые просто невозможно да и не нужно, буквально заполнили выставочные стенды.

Кое‑кто, разглядывая художества неосюрреалистов, ищет им оправдания, ссылаясь на то, будто они несут в себе зашифрованный протест против сил реакции, агрессии и войны. Вот испанец Антон Вилла, например, выставил в Осеннем салоне картину, которая так и называется — «Картина». Что на ней? Жарится шашлык на вертеле. Из горящих под вертелом углей торчат человеческие руки. В углу — изображение ноги. Вокруг — какие‑то схемы, стрелки, цитаты. Вот американец Николай Мордвинов показал там же «Сотворение атомного ребенка»: на картине изображены штыки, детали человеческого скелета; кого‑то вешают; летают бабочки; девица снимает бюстгальтер; нарисован крест; рядом — флаг с изображением серпа н молота. Вот японец Куми Сугай в Майском салоне выставил картину под названием «Произведение искусства»: это какая‑то чудовищная смесь натуралистически воспроизведенных изображений святых с икон и столь же натуралистически выписанных порнографических рисунков. В центре — дева Мария. А вокруг летают бабочки.

Нет, уж, как говорится, избави нас бог от таких соратников в борьбе с нашими идейными врагами, а с врагами этими мы как‑нибудь и сами справимся. Такая грязная муть только затмевает мозги людям, и ее «разоблачительный эффект», о котором любят писать эстеты, претендующие на так называемые левые позиции в искусствоведении, более чем сомнителен.

Так обстояло дело на выставках 1971 года с показом, что называется, «традиционных» школ современного западного искусства. Как видим, урожай небогатый и мало на чем можно остановить свой взгляд — в основном все идет так же, как шло в шестидесятые и пятидесятые годы. Большего внимания заслуживают заявляющие о себе все громче новые течения, о которых я упоминал выше, рассказывая о своих первых впечатлениях от Парижской Бьеннале, — я имею в виду тех художников, кто, выступая под флагом борьбы за очередное «обновление» искусства, призывают по сути дела к его полному и окончательному уничтожению. Идут эти новые течения из‑за океана — с их проявлениями я смог ознакомиться на уже упомянутой выставке в музее Гугенхейма.

Эта выставка производила более чем странное впечатление: на паркете выставочных залов были как попало разбросаны какие‑то веревки, мотки проволоки, кучками насыпан гравий, уложены необработанные куски дерева. Висят провода, веревки. Много фотографий. На них — скалы, зачем‑то пронумерованные белой краской; дорожки, протоптанные в траве; отпечатки ботинок на снегу; борозды, проложенные в поле плугом; след бульдозера на песке пустыни…

В предисловии к каталогу этой странной выставки я прочел: «За немногими исключениями, общая черта деятелей нового искусства — отказ от живописи и ваяния и переход к созданию «специфических объектов», которые не являются ни картинами, ни скульптурами, но напоминают скульптуру больше, чем живопись», — такое определение дает этому новому, «минималистскому искусству» Дональд Джадд в своей работе «Специфические объекты»…

Та — а-к, стало быть, в порядке дня «минималистское искусство». Еще его зовут в США «функ — искусством», искусством «неформы», искусством «антиформы» и даже «неодадаизмом». Однпм из его основоположников был Бен — тот самый, что расписался на школьной учительской доске, которую — из‑за этой подписи! — ловкий делец Бинош продал на аукционе в Париже в 1971 году за семьсот пятьдесят франков как произведение искусства. Это он сделал открытие «простое, как мычание»: «Все, что я вижу, — это искусство». Это он первым в 1961 году вбил на свалке кол, прикрепил к нему картонку с надписью: «Пустырь. 1961. Бен» — и объявил эту свалку предметом искусства. Дешево и сердито! «Историческая» фотография первого произведения Бена фигурировала на выставке в музее Гугенхейма. Я ее видел: действительно, пустырь как пустырь — гниют отбросы, в них роется бродячая собака и надпись на столбе возвещает: «Пустырь. 1961. Бен».

В марте 1969 года в музее Корнельского университета открылась выставка произведений «минималистское искусство искусства» с уклоном в область «вторжения в пейзаж». О нем много писали в американской прессе. Что же там было показано? Вы тщетно искали бы на этой выставке какие бы то ни было следы искусства. Участники выставки занимались вещами, весьма далекими от него. Чем именно? А вот чем:

— Гантер Уэкер покрыл пол большой компаты плотным слоем блестящего белого песка.

— Ричард Лопг уложил на лужайке перед зданием музея двенадцать приглянувшихся ему камней.

— Роберт Моррис выставил груды асбеста, угля и песка.

— Ганс Хааке посеял озимую рожь.

— Деннис Оппенгейм показал фотографию отпечатков своих ботинок на снегу.

— Вальтер де Мариа первым продемонстрировал творческие возможности применения бульдозеров: он выставил фотографии двух борозд длиной в полмили каждая, которые по его указанию проложил по песку пустыни один бульдозерист.

— Майк Хейдер пошел еще дальше: по его проекту на дне высохших озер Калифорнии и Невады были пропаханы зигзаги и завитки.

Некоторые из этих «экспонатов» я увидел собственными глазами два года спустя па выставке в музее Гугенхейма в Нью — Йорке. Вальтера де Мариа и его друзей в это время уже уважительно именовали основоположниками признанного в США «экологического» направления в искусстве…

Да, время не стояло на месте, и любители сенсаций в искусстве продолжали свой бег на край здравого смысла. Одни нумеровали скалы, другие вытаптывали в траве тропинки, третьи фотографировали свои следы на песке, четвертые, наконец, объявляли произведением искусства свое собственное тело, — родилось «Body Art» — «искусство тела» и примыкающее к нему «искусство жеста».

Летом 1971 года поветрие неискусства распространилось на Париж. Запомнились два события: «нашествие американцев» в июне, когда галерею Даниэля Темплона на улице Бонапарта оккупировала шумная группа деятелей, связанных с нью — йоркской галереей Джона Гибсона, — Акконци, Христо Явашев, Дэн Грэхем, Хатчинсон, Инсли, Капров и Оппенгейм — мастера «минималистского искусства» в различных его проявлениях, а затем в июле выставка «Живопись и объекты 1971», о которой я уже мельком упомянул — там показала себя западноевропейская ветвь этого новомодного искусства — Агеро, Барба-риго, Беттенкур, Крайсберг, Скара, Малаваль, Руан, Су-гай, Кристиан Болтапски, Шипа Паж, Мишель Журниак и другие.

«Нашествие американцев» ошеломило даже видавших виды парижан, н газета левацки настроенных кругов интеллигенции «Комба», неизменно приветствующая все «ультрановое», даже сочла нужным упрекнуть своих «консервативных» соотечественников, скептически отнесшихся к неискусству, в «провинциализме». Выставку в галерее Даниэля Темплона эта газета назвала «одной из важнейших манифестаций года», поскольку там были широко представлены «Body Art» и «экология» (речь идет о таких «произведениях искусства», как пресловутый<(Пустырь. 1961. Бен», когда «художник» нумерует камни, собирает в кучки песок и гравий, протаптывает дорожки, фиксируя окружающую среду как объект и субъект искусства).

«Гвоздем» этой выставки были «художества» мастера «Body Art» Вито Акконци.

«Первые произведения «Body Art» («искусства тела») создал в США Оппенгейм, — пояснял «авангардный» критик Франсуа Плюшар. Однако Вито Акконци поднял его на наибольшую высоту параллельно с Мишелем Журниа-ком, вершиной творчества которого была «Месса для одного тела» с причастием кровяной колбасой, сделанной из собственной крови. «Body Art» и «искусство жеста», с которым оно тесно связано, принадлежит к наиболее новаторским (!) течениям искусства XX века. Черпая свое вдохновение в манифестациях Дада, а позднее в жестах Манцопи и хаппепингах Капрова и группы Флюксс, они представляют собой прежде всего новаторское выражение саморазрушающегося искусства, предтечей которого был Фонтана, разрывавший и вспарывавший холсты, и которое развил Тенгели со своими самоуничтожающимися машинами, — в частности, мы имеем в виду его «Почет Нью — Йорку» 1960 года и «Этюд светопреставления», созданный два года спустя…»

Критик уточнил, что «Body Art» «ставит своей целью лишить тело его тайн, подчеркнуть его присутствие (!), его существование, его функции», причем организм художника превращается в «тяжкое поле опытов». Как же выглядели эти опыты на практике? А вот как.

«Произведение № 1» Вито Акконци называлось «Шаг». Шаг вперед — Акконци поднимается на табурет; шаг назад — он сходит на землю. И так без конца, до полного изнеможения, в ритме тридцати «восхождений» на табуретку в минуту. «Картина» была датирована 1970 годом, и она демонстрировалась на всем протяжении выставки каждое утро начиная с 8 часов.

Другая «картина» — кусание собственной руки. Акконци кусал свою руку до тех пор, пока боль становилась нестерпимой.

Третья «картина» — Акконци с завязанными глазами принимал на себя удары мячей, которые посылали зрителп.

Некоторые «произведения» выносились за пределы выставки. Акконцп обмазывал свое тело краской и в таком виде выходил на улицу. Там он терся о своего партнера либо спокойно шел за каким‑нибудь прохожим, в то время как кинооператор фиксировал его движения.

Вам это кажется диким, невероятным? «Розыгрыш, — быть может, скажете вы. — Какое‑то хулиганство!» Ну что ж, это ваше мнение. А высокообразованный парижский критик Франсуа Плюшар придерживается совершенно иной оценки. Вот послушайте‑ка, что он писал обо всем этом в той же газете «Комба» 14 июня 1971 года:

«Таким образом, Акконци прокладывает прямой путь к решению важных гуманитарных (!) проблем. Он выступает перед лицом общества, приближаясь к самому благородному, самому эффективному средству, какое человек может применить, используя собственное тело: умерщвление своей плоти. Тем самым он присоединяется по форме к великим мистикам и некоторым революционерам (!). Глубже, чем какой‑либо другой современный художник, Акконци понял, что искусство не имеет ничего общего с эстетикой, что оно представляет собой критический опыт, направленный против общества».

Справедливости ради надо сказать, что сторонников «умерщвления плоти» в рядах поборников «искусства тела» не так‑то много. Те, которых я видел, предпочитали либо стоять и сидеть, изображая собой живой экспонат выставки, либо бегать по залам, привлекая к себе внимание своей пестрой одеждой, либо заниматься гимнастикой йогов. На выставке «Живопись и объекты 1971», например, Жипа Паж часами стояла спиной к публике, лицом к стене. Это называлось «Четвертый проект тишины».

27 декабря 1971 года в американском журнале «Ныосуик» я прочел, что некий Джеймс Ли Байерс «выставил самого себя» в самом серьезном американском музее «Мет-ронолитэн» — согласие на это дал директор музЪя Ховинг. Джеймс Ли Байерс без лишней скромности назвал свой показ самого себя «Ярким вкладом в открытие человеческого духа». В журнале была опубликована большая фотография: «художник» сидит на корточках, окутанный каким‑то пышпым одеянием из пластика или целлофана; на нем — старомодная черная шляпа с большими полями; вверху болтается на шнуре без абажура мощная электрическая лампа. И это все!

В интервью корреспонденту «Ныосуик» Байерс сказал: «Многим людям кажется невероятным, что такой институт, как «Метрополитэн» пошел навстречу индивидууму. Но когда я обратился к директору музея Ховингу, моя идея ему понравилась. Он сказал: «Ух!» и распорядился спять одну картину эпохи Ренессанса, чтобы освободить для меня место». Зрителям Байерс раздавал карточки с изображением вопросительного знака. «Я хочу возвеличить вопросительный знак как чистую форму», — пояснил он корреспонденту…

На Парижской Бьеннале представителей «искусства тела» было немало. Наибольший интерес вызывала группа молодых людей, которые попросту поселились на территории выставки, объявив, что само их коллективное пребывание на этой территории является творческим актом. Они спали на каких‑то засаленных мешках, жарили яичницу на керосинке, время от времени бренчали на гитарах и напевали песенки, показывали интересующимся какие‑то диапозитивы, плясали. Это были Ив Боннасье, Жаклин Ларрье, Жан — Клод Маркетт и Анита Селлент. В путеводителе по выставке их творческий вклад был охарактеризован следующим образом:

«Спектакль жестов, основанный на изыскании ситуаций, которые возникают между четырьмя членами группы в ходе длительной и медленной работы созревания (!) на протяжении четырнадцати месяцев. Никаких ссылок, никаких аргументов, никакого сценария и режиссуры — полностью импровизированные ситуации, связанные одна с другой и образующие единое длительное действие. Эта связь позволяет каждому сохранять всю свою свободу самовыражения и силу творчества… Каждый зритель сможет свободно истолковывать увиденное и давать свое собственное объяснение».

В более широком плане «искусство тела» и «искусство жеста» в зггом путеводителе характеризовались так: это — «деятельность художников, которые, стремясь установить прямой контакт с широкой публикой, отказываются от традиционных классических средств творчества и используют все свойства человеческой натуры».

Участники «американского вторжения» познакомили парижан и с другими новинками новомодного «минималистского искусства». Особенно шумный успех выпал при этом на долю все того же Христо Явашева, который еще не так давно числился французом (он — эмигрант болгарского происхождения) и даже входил в 60–х годах в группу «новых реалистов», а сейчас стал весьма преуспевающим американцем. Его головокружительная карьера заслуживает того, чтобы о нем сказать особо: ведь в США о нем и о его друзьях и единомышленниках сейчас говорят как о мастерах искусства, и даже парижская «Фигаро» 25 июля 1971 года писала: «Речь не идет о шутке или розыгрыше — это вещи, признанные серьезными (!) людь ми как лучшее (!) отражение искусства 1971 года. Следовательно, о них нужно говорить не как о случайных элементах, а как о произведениях, представляющих собой повую форму искусства, которая войдет в историю».

Итак, перед вамп сам «великий Христо», как именует его сейчас американская печать, один из самых знаменитых художников, ставящих своей целью прямое вмешательство в пейзаж, а точнее говоря, его «упаковку». «Упаковка пейзажа? — недоуменно спросите вы. — Это еще что такое?» Да, дорогие друзья, есть и такая категория в современном американском искусстве. Первые шаги на этой стезе, как я уже упоминал, Христо сделал еще в Париже в 1962 году, когда он в возрасте двадцатп шести лет забаррикадировал улицу Висконти четырьмястами пустыми бочками из‑под бензина. Это тоже была форма «упаковки» пейзажа, хотя такую акцию было бы точнее назвать закупоркой уличного движения.

Вскоре Христо перебрался в США, и там его художественные воззрения сформировались окончательно. Помнится, впервые я услышал имя этого человека в 1969 году, когда совершал очередную поездку в Соединенные Штаты: газеты тогда писали, что вот‑де возник на горизонте американского искусства весьма решительный молодой человек, который провозгласил свое намерение упаковать в самые современные упаковочные материалы, в первую очередь в полиэтиленовую пленку, дома, пляжи, горы — все, что ни встретится ему на пути. Сообщалось, что мистер Христо уже упаковал в Берне музей искусств, в Спо-лето (Италия) — сторожевую башню средневекового замка, а в США занялся упаковкой Чикагского музея, израсходовав на это сложное и трудное занятие бессчетное количество пленки и оберточной бумаги и две мили прочной веревки. Сенсацию Христо вызвал на одной из выставок, где он показал упакованные им в целлофан стулья, мотоциклы и… голую женщину.

— Я не интересуюсь живописью на мольберте, — высокомерно заявил этот молодой человек репортерам, спросившим его, считает ли он себя художником. — Это Моне и Сезанн занимались копированием вещей, а моя работа — реальное дело. Я ничего не копирую. Я упаковываю!..

Американским меценатам этот лихой парень пришелся по душе. Они финансировали его поездку в Австралию, где он ухитрился упаковать в пластик кусок океанского пляжа длиной в полторы мили. После этого его слава возросла настолько, что он смог приступить к осуществлению еще более сенсационного плана: Христо решил предпринять поистине грандиозное «вмешательство в пейзаж», перегородив запавесом ущелье Колорадо!

Тридцать пять мецепатов пришли Христо па помощь, предоставив в его распоряжение огромные суммы, необходимые для выполнения этого «замысла века». А дело было не простое, хотя и до крайности бессмысленное. Во-первых, надо было изготовить огромный занавес из нейлона, которым можно было бы перегородить ущелье шириной четыреста пятьдесят метров и глубиной восемьдесят метров. Стоил он — ни много ни мало — пятьдесят тысяч долларов. Во — вторых, надо было установить сложную систему механизмов, которыми можно было бы поднять, а затем на протяжении нескольких недель удерживать против всех ветров это гигантское полотнище. На это потребовалось израсходовать двести тысяч долларов. Далее, директор дорожной службы штата Колорадо Чарльз Шумейт, крайне опасливо относившийся к этому творческому эксперименту, потребовал, чтобы художник внес залог в сумме пятидесяти тысяч долларов, гарантируя, что его занавес будет должным образом убран немедленно после окончания «выставки» — так, чтобы движение по шоссе, которое вьется по дну ущелья, не нарушалось. Наконец, потребовалось выплатить страховку на случай, если занавес рухнет и пострадают проезжие.

— Это первый и последний занавес, который мы разрешили повесить над автострадой, — сердито заявил директор дорожной службы, и сам губернатор штата Джон Лав его поддержал.

Так или иначе, но Христо сумел преодолеть все препятствия — помогли меценаты с туго набитыми кошельками. Несколько месяцев трудились в ущелье двадцать пять скалолазов, слесарей, механиков, и в октябре 1971 года оно было наконец «упаковано» в оранжевый нейлон: огромный занавес перегородил это ущелье, лишь в самом низу было оставлено отверстие для автомашин, идущих по шоссе.

«Авангардистская» критика бурно приветствовала успех этого нового «вмешательства» искусства в природу, хотя никто даже не попытался объяснить, что же дало это «вмешательство» природе и человеку, зачем надо было тратить почти полмиллиона долларов на эту затею. Христо решительно вошел в моду, о нем охотно и много пишут газеты, его «упаковочное» искусство растет в цене. На аукционе во дворце Гальера в Париже 5 декабря 1971 года упакованный им в целлофан и обвязанный веревкой манекен — обыкновенный манекен из магазина! — был продан за тридцать две тысячи франков.

С Христо успешно конкурирует аргентинец Урибуру, избравший другой путь «вмешательства» в пейзаж: он путешествует по белу свету и повсюду льет в воду… зеленую краску. Ему, видите ли, не нравится природный голубой цвет рек и озер; он считает, что было бы лучше, если бы они стали зелеными, и пытается это доказать.

На Парижской Бьеннале я видел эти опыты Урибуру в действии. На огромном стенде были вывешены цветные фотографии: «Окраска Большого канала в Венеции, 1968», «Окраска Ист — Ривер, Нью — Йорк, 1970», «Окраска Сены, Париж, 1970», «Окраска Рио‑де — ла — Плата, 1970». На каждой фотографии одно и то же: Урибуру старательно выливает в воду зеленую краску. Время от времени Урибуру, прибывший на Бьеннале собственной персоной, организовывал для интересующихся сеансы своего «вмешательства в пейзаж» в парке, на территории которого располагалась выставка: он приносил бидон с зеленой краской и выливал его содержимое в бассейн фонтана. При этом предусмотрительно объявлялось, что краска, которой пользуется Урибуру, не ядовита…

Но как говорится, прогресс не стоит на месте, и вот уже современные ультрановаторы сделали еще одно сногсшибательное открытие, позволившее им еще более экономить свои и без того не слишком хлопотные творческие усилия: выяснилось, что можно вообще ничего не делать, достаточно лишь зафиксировать на бумажке свой замысел — «концепцию».

Да, уже в феврале 1969 года, собравшись под сводами одного гостеприимного швейцарского музея в Берне, группа предприимчивых людей провозгласила рождение самого нового и самого современного искусства — «Conceptual Art» («искусства концепций»). Это было подлинное, окончательное и тотальное раскрепощение художника, Еще бы! Он полностью освобождался от мук творчества и от всяких творческих усилий вообще. Отныне ему не требовались более ни кисти, ни мольберт, ни резец. Ему не нужны теперь ни ателье, ни выставочные залы. Наконец, отпадает и необходимость в оценке произведений искусства — все произведения, задуманные художником, остаются в его голове и априори провозглашаются шедеврами. Художник может позволить себе самый фантастический, самый неосуществимый замысел: ведь его все равно не надо будет воплощать в жизнь! — Приводным ремнем его творческой мысли служат лишь слова, вписанные в каталог выставки, то есть концепция.

Поясняя эту очередную, но на сей раз тотальную революцию в западном искусстве, известный французский критик Жан — Жак Левек, стремящийся не отставать от века, писал в октябрьском номере журнала «Ла Галери» за 1971 год: «Сами деятели «искусства концепций» охотно называют его неискусством. На смену традиционным эстетическим ценностям идут ценности этические. Художник сегодня является мастером искусства в чистом виде — он уже не считает себя обязанным творить, чтобы оправдать свое назначение в глазах других. Когда‑то произведение искусства было паспортом, без которого общество не признало бы художника художником. Сегодня художник, даже если он доходит до самой глубокой степени познания идей, реальности, самого себя, уже не переносит опыт на какой‑либо предмет, имеющий смысл в глазах других. Достаточно момента, жеста, идеи — они являются искусством сами по себе. Самое большее, что высказывает сегодня художник, — это информация (о его замысле. — Ю. Ж.)».

Все это настолько удивительно и невероятно, что организаторы Парижской Бьеннале, где «искусство концепций» доминировало как наиболее современное творческое течение, сочли необходимым включить в объемистый путеводитель несколько пояснительных статей о том, как это искусство сложилось и как его надо понимать. Кроме того, в путеводителе даны пояснения ко многим из демонстрируемых на Бьеннале «концепций», представляющих собой по большей части отпечатанные на машинке тексты с изложением идей, возникших в мозгу у художника. Статьи поборников «искусства концепций» и сами эти «концеп ции», как правило, изложены чрезвычайно сложным и туманным наукообразным языком. Попробуем все же разобраться в этих хитросплетениях.

Нас уверяют, что «искусство концепций» — это «завершение эволюции искусства, имеющей свою внутреннюю логику». Уже в феврале 1969 года в Берне на выставке, названной «Когда настроения становятся формами», был использован «текстовой метод показа», который «не навязывал зрителю готовых произведений» — «искусство концепций отрешается от всякой конкретности, и его идеи всегда неопределенны».

Осенью 1969 года на выставке «Концепций» в Леверкузене «смешивались работы, преднамеренно оставшиеся на уровне абстракции, и такие работы, которые представляли собой лишь описание замыслов и отчеты о жестах(!), исполненных в музее».

Следующий шаг на пути к полному отказу от какого-либо зрительного восприятия творческого замысла художника был сделан на выставке в Чикаго, которая называлась «Искусство по телефону». Ни больше ни меньше! Люди должны были звонить художнику по телефону, чтобы узнавать, какая идея созрела у него в голове. Затем последовали выставки опять в Берне — «Искусство по плану» и в Нью — Йорке — «Искусство концепций и аспекты концепций». Критики теперь уже вовсю заговорили о рождении «пост — предметного искусства».

Впрочем, некоторые поборники «искусства концепций» допускали возможность присутствия предмета в качестве одного из объектов творчества. Так, американец Джозеф Кошут, один из виднейших представителей новой школы, выставил в Нью — Йорке такую глубокомысленную композицию: «Один или три стула». Это был своеобразный триптих: вниманию зрителей был представлен самый обыкновенный стул из домашней мебели художника; рядом была помещена фотография этого самого стула; далее способом фотоувеличения было воспроизведено из толкового словаря определение слова «стул».

Осенью 1971 года Кошут демонстрировал на одной парижской выставке еще один триптих. Это были трое совершенно одинаковых настенных часов, но все они показывали разное время. Посетителям оставалось только догадываться, почему это так.

Критики отмечали, впрочем, что эти работы не очень характерны для творчества Джозефа Кошута. Обычно он предпочитает чисто словесное формулирование своих «концепций» и выставляет одни лишь определения слов из толковых словарей, увеличенные во много раз фотоаппаратом для удобства посетителей.

На Парижской Бьеннале я впдел работу Кошута, датированную еще 1967 годом. Она называлась «Вещь». Это было взятое из англо — французского словаря синонимов определение английского слова Thing со всеми возможными употреблениями в разговорной речи, в том числе и жаргонными. В путеводителе было особо оговорено, что раньше Кошут выставлял это «произведение искусства» на подставке, но потом возникло недоразумение: некоторые, недостаточно посвященные в тонкости «искусства концепций» люди принимали именно эту подставку за произведение искусства, а на «Вещь» не обращали внимания. Поэтому теперь Кошут предпочитает просто прикреплять свою «концепцию» к стене.

Искусствовед Альфред Пакеман, претендующий на роль одного из главных теоретиков «искусства концепций», пишет: «Искусство концепций — не нематериально; в противоположность тому, что можно было бы подумать, идея произведения не заменяет материального объекта. Таким образом, концепция воспринимается зрительно в различных формах показа. Но основой искусства концепций является все же текстуальное содержание, а не формальная видимость. Именно в этом смысле художник, как утверждает Кошут, решительно отделяет суть искусства от формы его показа; забота о зрительном восприятии составляет неотъемлемую и необходимую, но не основную часть его работ…

Когда отпечатанный в типографии или отстуканный на машинке текст вывешивается на стене, — продолжает Пакеман, — рисунок букв этого текста и его возможная визуальная поэтика не заслуживают анализа сами по себе. Таким образом, первый уровень значимости произведения искусства утрачивает основание — чтение его (и слово «чтение» приобретает здесь весь свой смысл) поднимается сразу же на второй и третий уровни: а) почему этот текст демонстрируется на стене как произведение искусства? б) В чем смысл этого текста как произведения искусства?

Первый из этих двух вопросов — это традиционное раздумье перед всяким произведением искусства. Только там,

где вывешен сейчас текст, раньше висели натюрморт, пейзаж, нефигуративные формы, подставки для бутылок, консервные банки. Эволюция искусства в XX веке, кажется, окончательно решила проблему: «Все, что я выплевываю, есть произведение искусства, ибо я художник». Швиттерс, таким образом, подчеркивал существующую в индустриальном обществе тесную связь между признанием произведения искусства и признанием самого художника… Произведением искусства является то, что признано рынком искусства, как таковое. Ведь оно является одновременно объектом познания и объектом торговых отношений. Любой объект (и даже отсутствие объекта) становится произведением искусства начиная с того момента, когда он продается как произведение искусства».

Я прошу извинения у читателя за эту длинную цитату, но мне показалось важным почерпнуть, что называется, из первоисточника размышления горячих защитников новой «тотальной революции» в искусстве. Как видите, и нынешние «ниспровергатели основ» в поисках аргументации обращаются к дадаистам, и прежде всего к Швиттерсу, о котором я уже писал.

В самом деле, как справедливо напомнил недавно французский критик Жан — Жак Левек, «именно дадаисты, и в особенности Курт Швиттерс, ввели понятие, которое стало важнейшим в нынешнем (западном. — Ю. Ж.) искусстве: в мире материалов, которыми пользуется художник, нет больше иерархии; мрамор не более благороден, чем старый кусок дерева или отбросы из помойной ямы. Простой акт перенесения отбросов из помойной ямы в выставочный зал (то, что сделал Арман в галерее Ирис Клер) становится творческим актом».

Но тот же Левек совершенно справедливо напомнил, что те, кто пытается нынче вести свою родословную от дадаистов, умышленно игнорируют тот факт, что «взрыв Дада в разгаре первой мировой войны был справедливой и здоровой реакцией против ставшего очевидным загнивания общества, которое смирилось с этой постыдной бойней. Дадаизм был скорее политическим движением, нежели художественной школой… Создавая свои смехотворные произведения, дадаисты не заботились пи об их красоте, ни даже об их сохранности».

И уж во всяком случае, добавлю от себя, эти молодые бунтовщики меньше всего думали о том, что «произведе нием искусства является то, что признано рынком (!) искусства, как таковое», и что «любой объект (и даже отсутствие объекта) становится произведением искусства начиная с момента, когда он продается», как это провозглашают нынешние р — р-революционеры от искусства!

Но обратимся к творческой продукции представителей «искусства концепций», которое столь широко и благожелательно было представлено на выставках 1971 года — их стендам были отведены самые почетные места. Заранее прошу читателя набраться терпения — эти произведения чаще всего приходится разгадывать как ребусы.

Впервые я столкнулся с ними весной в Майском салоне. На стене висел прикрепленный канцелярскими кнопками листок бумаги, на котором был напечатан на машинке следующий текст:

«16 часов. Я нахожусь в центре Крымского моста — набережная Сены, угол набережной Уазы, Париж, 19. Отсюда я бросаю в Сену в свободном падении свинцовую табличку, воспроизведенную ниже». Подпись: «Жина Паж» (та самая, что пробует свои силы и в «искусстве тела», о чем я писал выше). Дата: «29. IV. 1971».

Ниже была помещена скверно сделанная фотография с таблички, на которой было написано: «Вода. По — латински «аква». Жидкость без запаха, без цвета, прозрачна, когда она чиста. Состоит из одного объема кислорода и двух объемов водорода (Н2О)».

Еще ниже рамочкой было ограничено пустое место, которое, как было сказано в подписи, «резервировано для документа, касающегося акта, совершенного Жиной Паж». И это все!

Неподалеку отсюда я увидел другой, с позволения сказать, экспонат «художника», подпись которого была неразборчива. Этот автор, пожелавший остаться неизвестным, выставил листок с таким текстом, написанным от руки, — воспроизвожу его также полностью:

«Вариации облаков Гипотетическое облако № 490 Гипотетическое облако № 490 Гипотетическое облако № 491, I Гипотетическое облако № 49 Гипотетическое облако № 491, II Гипотетическое облако № 492

Гипотетическое облако № 493

Гипотетическое облако № 494

Постскриптум. Я не смог напечатать это на машинке, так как (?!) я хотел бы иметь хорошую машинку, чтобы это сделать».

Третий «художник» небрежно набросал на полочке, прибитой к стене, смятые использованные билеты метро, пакеты из‑под сигарет, спичечный коробок и прочий мусор.

Люди подходили к этим экспонатам, внимательно их разглядывали, пожимали плечами и уходили. «Искусство концепций» еще не было в достаточной мере распропагандировано в прессе, в путеводителе не сообщалось никаких пояснений, и понять что к чему было трудно.

К осени этот пробел был восполнен. Газеты и журналы посвятили «новому слову художников» пространные статьи, готовя зрителей к встрече с «искусством концепций» на Парижской Бьеннале молодых художников, где оно должно было занять уже центральное место. Более того, в объемистом путеводителе по Бьеннале содержались обстоятельные пояснительные статьи специалистов, которые должны были помочь зрителю разобраться в увиденном.

Увы, все эти пояснения не сделали это «новое слово художников» хоть сколько‑нибудь понятнее. Судите сами.

Вот экспонат, выставленный на Бьеппале группой «Искусство — язык» («Art language group»), — в ее состав входят четверо американцев: Аткинсон, Бэйнбридж, Болдуин, Харрел. Пояснение гласит: «Карта того, что не показано, 1966 год». Перед вами — большой белый прямоугольник. На нем — в двух местах очерчены тонкой линией контуры штатов Айова и Кентукки. А внизу аккуратно отпечатанная справка: «На карте не показаны Канада, Джеймс — бей, Онтарио, Квебек, река Святого Лаврентия, новый Брауншвейг, Манитоба, Акимиски — айленд, озеро Виннипег, озеро Вуд, озеро Нипигон, Верхнее озеро, озеро Гурон, озеро Мичиган, озеро Онтарио, озеро Эри, Мэн, Нью — Гэмпшир, Массачузетс, Вермонт, Коннектикут, Род — Айленд, Нью — Йорк, Нью — Джерси, Пенсильвания, Делавар, Мэриленд, Западная Вирджиния, Вирджиния, Огайо, Мичиган, Висконсин, Миннесота, восточные границы Северной Дакоты, Южная Дакота, Небраска, Кан зас, Оклахома, Техас, Миссури, Иллинойс, Индиана, Теннеси, Арканзас, Луизиана, Миссисипи, Алабама, Джорджия, Северная Каролина, Южная Каролина, Флорида, Куба, Багамские острова, Атлантический океан, Мексиканский залив, проливы Флориды…»

Следующий экспонат. Житель Нью — Йорка Роберт Барри выставил листок бумаги, на котором напечатан на машинке по — английски следующий текст:

«Это меняется.

Это в порядке.

Это разнообразно.

Это затрагивает другие вещи.

Это затрагивается другими вещами.

Это не должно иметь своего определенного места.

Это не должно иметь своего определенного времени.

Границы этого не определены.

Это может пройти незамеченным.

Часть этого является также частью чего‑то другого.

Кое‑что из этого привычно.

Кое‑что из этого странно.

Кое‑что из этого неизвестно.

Зная это, меняешь это.

Знать это — значит быть частью этого.

Роберт Барри, 1970».

Все! Чувствуете, какая глубина творческого замысла? Ощущаете силу и мощь идеи, которую автор вынашивает в своем мозгу? Нет? Тем хуже для вас! Критика уже превознесла «концепцию» Роберта Барри до небес, и она вот уже два года кочует с выставки на выставку…

А вот произведение «искусства концепций», представленное на Бьеннале англичанином Виктором Баргайном. Оно несколько отличается по форме от того, что показали его американские коллеги. «Концепция» называется «Рассказывающая вещь». Перед вами — фотография: стол с лампой, на нем лист бумаги, стул. И текст: «Достав из выдвижного ящика тряпку, девушка смахивает со стола несколько капель пролитого кофе. Потом она задвигает ящик».

Рядом — вопросы к зрителю:

1) Что вы знаете об этом повествовании?

2) Что вы знаете об этой фотографии?

3) Каков критерий, с помощью которого вы можете решить, что аспекты первого вопроса аналогичны или свя заны или могут быть поставлены в контекст с аспектами второго вопроса?

4) Ваши выводы из 1–го и 2–го на основе 3–го?

Другой англичанин, Мел Рамсден, не утруждал себя придумыванием таких загадок. Он просто выставил квадрат из лощеной черной бумаги, а рядом поместил справку: «Гарантия. Размеры этого произведения живописи — 20Х Х20 дюймов». И подпись: «Гарантированное произведение невизуального искусства».

Многие представители «искусства концепций» обращаются к посетителям выставки не только с умозрительными вопросами. Они пытаются втянуть их в активные действия, но навязываемые ими людям действия столь же бессмысленны, как и обращенные к ним вопросы. Некий Адриан Пайпер из Нью — Йорка, например, распространял среди посетителей выставки листовку с таким названием: «Парижское предложение для Бьеннале». Предложение состояло в следующем (оно было обращено, как уточнял Пайпер, к «худощавым индивидуумам»):

«1) Напихайте как можно больше тканей под щеки — до тех пор пока они не станут полными и круглыми.

2) Привяжите большие подушки вокруг бедер и за ягодицами, укрыв их под пальто.

Двенадцать не связанных между собой индивидуальных добровольцев должны сделать указанные выше изменения в своем внешнем виде на протяжении Бьеннале. Они должны, претерпев эти изменения, продолжать исполнять нормальную деятельность и функции своей повседневной жизни без перерыва.

Пусть они постараются совладать со всеми неожиданностями, которые могут случиться в результате изменений, по мере того как они будут происходить.

Адриан Пайпер

Июль 1971».

Большой раздел Бьеннале был посвящен особой разновидности «искусства концепций» — «приобщению к искусству методом почтовых посылок». Как было разъяснено в путеводителе, «речь идет об использовании почты в эстетических целях». В своей работе «Связь па расстоянии и эстетический объект» критик Жан — Марк Пуансо напомнил, что еще Марсель Дюшан в 1916 году посылал своим друзьям, жившим в том же доме, по почте открытки с загадочным текстом, смысл которого было трудно уловить: в этом тексте содержались намеки на пластические и символические элементы начатой им в 1915 году работы «Невеста, раздетая до гола холостяками».

Далее Пуансо сообщал, что в 1962 году Рэй Джонсон основал в Нью — Йорке «Школу художественной корреспонденции» — он посылал друзьям, художникам, критикам и просто неизвестным лицам «предложения для почтового события» («Des propositions pour un evenement postal»), и они участвовали в этом «событии», отвечая ему или же отправляя посылки и информации новым получателям. Эта необычная школа объединила несколько сот человек.

Аналогичной деятельностью занималась международная группа «Флюксус», созданная в сентябре 1962 года, — ее целью также была организация «художественных событий», когда, например, участники группы вдруг засыпали своими посланиями и посылками редакцию какого‑либо журнала.

Художники этого течения утверждают, что их деятельность выражает борьбу за освобождение искусства от «принуждений коммерческой системы», поскольку‑де использование почты дает возможность прямого контакта с публикой, минуя музеи, картинные галереи и торговцев картинами. «Художник сам избирает своего получателя — без всяких посредников», — говорят они.

На первый взгляд может показаться, что люди эти задумали благое дело: во — первых, они затевают движение протеста против отвратительной коммерциализации искусства, которая буквально губит все живое в искусстве на Западе, а во — вторых, пытаются заинтересовать участием в своего рода художественной самодеятельности широкие массы любителей.

У входа на Бьеннале людям раздавали такое, например, обращение, сочиненное художником Тоба: «Вообразите, что вы художник! Да, вы художник, а я зритель. Шлите мне запечатленные па обороте этой открытки ваши проекты, концепции, формы, цвета, настроения, идеи, думы, зависти, ненависти, то, чего вы не любите… Искусство — это решение!» Далее следовал адрес.

Другой художник, Алекс Млынарчик, предоставил в распоряжение посетителей выставки пять тысяч листов бумаги, приобретенных им за свой счет, с призывом заполнить эти листы как им заблагорассудится — записями или рисунками — и опустить в почтовый ящик — для него.

В распоряжение публики были предоставлены открытки, вопросники, телефон, почтовые марки. Посетители могли дать список адресов для рассылки своих «произведений», которые тут же размножались специальным аппаратом. Большая афиша гласила: «Принимаются любые формы участия при условии, что для распространения представленных произведений будет использоваться почта».

Я внимательно познакомился с этим разделом Бьеннале, осмотрел выставленные на стендах «эстетические объекты, полученные с использованием связи на расстоянии», порылся в грудах листов, испещренных рисунками и записями посетителей выставки, но так и не нашел ни одной, хоть сколько‑нибудь заслуживающей внимания «концепции». И здесь, как и в районе «классического» «искусства концепций», над всем доминировало пустое трюкачество.

Чего стоит хотя бы такая придумка тридцатичетырехлетнего парижанина Дова Эрнера: он рассылает по множеству адресов совершенно неизвестным ему людям конверты, на которых напечатано: «Получателя просят не вскрывать пакет, а на протяжении года регулярно смотреть на него и фиксировать на бумаге свои мысли о возможном (!) его содержании. Затем отправить эти записи художнику»…

Да, пустовато на душе у пресловутого «западного мира», который так кичится псевдосвободой своего искусства — ему‑де вольно кувыркаться как вздумается. На поверку, если вдуматься, эта тотальная «свобода» свидетельствует лишь об одном: о безмерном пренебрежении к судьбам искусства, о полном отсутствии заботы о душевном здоровье народа и, наконец, о глубоком, затяжном кризисе духа всей буржуазной системы.

В этой связи мне хотелось бы воспроизвести здесь весьма поучительный диалог между одним из ведущих французских буржуазных критиков, Андре Парино, и академиком Рене Хюижем, опубликованный в парижском журнале «Ла Галери» в октябре 1971 года. Ни того ни другого отнюдь нельзя заподозрить в левизне политических воззрений. Рене Хюиж, в частности, счел нужным подчеркнуть, что он считает «анормальным (!) явлением» тот факт, что в наше время «все люди», как он с раздражением выразился, «млеют от восхищения» перед идеями Маркса. Тем интереснее, что в нынешнем, катастрофическом по его оценке, состоянии западного искусства он видит материальное выражение общего кризиса современного буржуазного общества.

Итак, вот отрывок из диалога Андре Парино и Рене Хюижа, опубликованного в журнале «Ла Галери» под красноречивым заголовком «Об умерщвлении искусства».

«Андре Парино. Уже несколько лет мы являемся свидетелями весьма курьезного феномена: выставляются произведения — которые, впрочем, иногда даже не называют произведениями — людьми, которые часто отказываются от того, чтобы их называли художниками. В «Салоне молодой живописи» рядом с кучей кирпичей я видел окурки, валявшиеся на полу. За четверть часа до открытия сторож вымел их метлой, думая, что это мусор. Обнаружив исчезновение своего произведения, его автор — я не осмеливаюсь сказать — художник — буквально взорвался от бешенства.

Рене Хюиж. Он был неправ, потому что теперь, когда произведений искусства больше не существует, жест подметалы был, быть может, новым актом художественного творчества…

Андре Парино. Подобные «формы выражения искусства», по — моему, свидетельствуют о глубоком кризисе. Верно ли это?

Рене Хюиж. Мы присутствуем при кризисе цивилизации. Искусство отражает наш кризис цивилизации… В этих условиях естественно, что «знаком» современного искусства является глубокое отчаяние, «пустота».

Андре Парино. Но ведь и в былые времена крупнейшие художники в определенный момент своей жизни испытывали тоску, тревогу, порождаемую ощущением непрочности жизни, смертью близких людей, мыслью об угрозе гибели цивилизации. Но почти всегда они преодолевали эту тревогу, и именно в процессе ее преодоления художник становился творцом. Сила творчества во все времена и во всех странах окрыляла людей. Почему же сегодня большая часть современных творцов — я не осмеливаюсь назвать их художниками — лишены этой воли и силы?.. Я спрашиваю себя, почему это происходит? Не потому ли, что цивилизация, разлагаясь, выделяет такую кислоту, которая разъедает душу творца?

Рене Хюиж. Я вам отвечу на это: кризис, который мы переживаем, — беспрецедентен. С ним может сравниться лишь переход человечества от палеолита к неолиту — от мира охотников к миру земледельцев…»

Буржуазный ученый Хюиж, признавая наличие этого острого кризиса, не в состоянии дать правильного объяснения его причин, истоков; ему кажется, что все дело… в технологии, во всем‑де виноват научно — технический прогресс. Благодаря открытию атома, уверяет он, люди «утратили контакт с реальностью».

«Наша эпоха — в тупике, — заявил этот академик, — нас ждет катастрофа, если мы не поймем, что этот тупик — материализм… Успехи физики, пауки о материи, вовлекли нас в область диалектического материализма». Хюижу кажется, что спасение может быть найдено лишь на пути возврата к идеализму, к поповщине, к мракобесию. Тут уж, конечно, не до судеб искусства — пусть оно провалится в тартарары, надо спасать рушащиеся устои системы.

Но как это сделать? Ни у академика Рене Хюижа, ни у его собеседника — искусствоведа Андре Парино ответа на этот «проклятый вопрос», естественно, не нашлось. Они смогли лишь констатировать, что сейчас происходит «умерщвление искусства».

Мне остается рассказать еще об одном новом течении в современном западном искусстве, которое также было весьма широко представлено на Парижской Бьеннале

1971 года; оно именуется гиперреализмом, что в вольном переводе означает «сверхреализм» или «реализм в квадрате». Огромный раздел, посвященный гиперреализму, был заполнен полотнами, па которых буквально с фотографической точностью воспроизведены человеческие лица, пейзажи, домашние интерьеры, детали машин, игрушки, паровозы, автомобильные шины, тюфяки — все, что как бы случайно попало в поле зрения художника и было походя запечатлено им.

С чисто технической точки зрения многие эти картины могли бы считаться шедеврами живописи — кисть работает виртуозно, воспроизводя каждый волосок и каждый прыщик на человеческом теле, каждую гаечку и каждую каплю масла па теле машипы. Идеально дано освещение, с абсолютной точпостью сохранены академические пропорции. Глядишь на картину и теряешься в догадках — то ли перед тобой работа живописца, то ли это отлично выполненная цветная фотография. Что сон сей значит? Откуда это поветрие дичайшего натурализма? Зачем художники растрачивают свои творческие силы на это механическое копирование действительности? Ведь они, судя по техническому совершенству их работы, люди незаурядного мастерства! Уж если они решили набраться мужества и противопоставить страшному бреду ультрасовременного сверхмодернизма возврат к реалистической манере, то зачем же, к чему им этот новый выверт — поворот к приземленному, плоскому, тупому натурализму?

Возрождение интереса к фигуративному искусству началось не сегодня и не вчера — я наблюдал его па выставках в Париже, Нью — Йорке, Лондоне, Риме и даже в Токио и десять, и двадцать лет тому назад, когда все больше художников начинало разочаровываться в абстрактных композициях. Шло оно зигзагами — то усиливаясь, то ослабевая. В конце 50–х годов шумное вторжение в выставочные залы поборников «поп — арта» и «новых реальностей» нарушило этот медленный процесс выздоровления искусства.

В какой‑то мере, однако, и эти новые веяния содействовали возрождению интереса к реалистической манере изображения: ведь и «поп — арт», и «новые реальности» требовали правдоподобного, хотя и сугубо натуралистического воспроизведения предметов, взятых из окружающей человека среды. И не случайно некоторые американские художники, увлеченные Раушенбергом, Уорхолом, Ольденбургом, Джаспером Джонсом на ухабистый путь «поп-арта», вдруг обрели вкус к реалистическим приемам живописи. В какой‑то мере переломный момент обозначился уже в шестидесятые годы, когда в музее Уитни в Нью-Йорке открылась «Выставка двадцати двух реалистов». Среди работ, представленных на этой выставке, выделялись мастерством исполнения «Сцены из деревенской жизпи» Алекса Колвилла — это были реалистически воспроизведенные сцены из жизни канадских лесорубов.

Но вот что бросилось в глаза тем, кто заинтересовался работами этих новых американских реалистов: они ста рательно подчеркивали свою полнейшую незаинтересованность в том, что ими было изображено. Явственно давало о себе знать какое‑то напускное бездушное равнодушие: художник лишь констатировал увиденное им — он ничему не радовался и ничего не осуждал, никого никуда не звал. Как будто и не было живого человека, который вглядывался в жизнь, стремясь воспроизвести увиденное на полотне, а просто стоял фотографический аппарат и автоматически щелкал, фиксируя увиденное.

Обо всем этом я невольно вспомнил, глядя на работы гиперреалистов, представленные осенью 1971 года на Парижской Бьеннале. Художники словно наперебой щеголяли друг перед другом своим формальным мастерством. «Поглядите на мой «Голубой фольксваген»! — как бы взывал американец Дон Эдди. — Чем это хуже цветной фотографии?» — «А моя автомобильная шина АТ-89? — как бы откликался швейцарец Петер Стампфи. — Неправда ли, я ее дал в отличном ракурсе?» — «Ну, а мой триптих? — как бы вмешивался колумбиец Сантьяго Карденас Арройо. — Живопись № 1 — Зонт! Живопись № 2 — Пиджак! Живопись № 3 — Стул!..»

Гиперреалисты изображают не только предметы, но и людей. Некоторые портреты исполнены ими поистине мастерски. Но везде и всюду дает о себе знать все та же подчеркнуто снобистская манера — полное отсутствие теплой, человеческой заинтересованности в изображаемом, холодная, безликая и бездушная повадка. Всем творческим подходом своим художник словно говорит зрителям: «Ну что вы ко мне пристали? Видите, я умею владеть кистью, и то, что я делаю, — ничуть не хуже фотографии. Ну, и будьте довольны этим…»

Этот наигранный снобизм злит и раздражает. И все же хочется вместе с редакцией парижского журнала «Ла Га-лери», который в общем расценил гиперреализм как положительное явление на общем безотрадном фоне современного западного искусства, приветствовать это «возвращение образа». «Вот иллюстрация явления, широко известного историкам искусства, — писал этот журнал в своем октябрьском номере за 1971 год. — Искусство развивается как чередование ударов и контрударов — движения приходят на смену одно другому, всякий раз отрицая и отбрасывая своего предшественника. После тотального отрицания реалистического изображения на полотне мы увидели даже попытки уничтожить само полотно — художники решили довольствоваться констатацией своего собственного бытия. И все же сегодня возвращается образ».

Не знаю, может быть, это чрезмерно оптимистичная оценка, сейчас еще трудно сказать, куда дальше пойдут гиперреалисты и найдутся ли среди них смельчаки, способные порвать путы натурализма и сделать решающий шаг вперед — к подлинно реалистическому искусству. И все‑таки хочется надеяться, что дело идет к этому. В конце концов на всем протяжении многотрудной жизни мирового искусства еще никогда и никому не удавалось убить его живую душу!

Пусть же бурлит на поверхности пена самых что нн на есть моднейших течений в литературе и искусстве, вскакивающих и лопающихся словно пузыри! Пусть снова и снова провозглашает присвоивший себе роль пифии сверхсовременного искусства Робб — Грийе, будто никто из современников не вправе судить о том, что они читают, видят и слышат, ибо квалифицированное суждение обо всем этом смогут вынести только наши потомки лет этак через двести! Пусть кувыркаются, словно рыжие у ковра, ревнители «антилитературы», «антитеатра», «антиискусства» и «антикинематографа»! Чем сильнее они кричат своими охрипшими от натуги голосами, тем лучше понимают люди их полнейшую внутреннюю пустоту.

Теперь даже буржуазная критика начипает признавать, пусть еще вполголоса и не так часто, что эта шумливая публика немногого стоит. Однажды, например, об этом откровенно написал в парижской газете «Фигаро» маститый литератор, выступающий за подписью Жермант:

«Я задумываюсь, — писал он, — над стремлением некоторых современных художников показывать нам внутренность своей игрушки, разрушая ее. Есть очевидное родство между «Золотыми плодами» писательницы Натали Саррот и «81/2» Феллини. Одна и другой избрали в качестве героя само произведение, которое они создают. Одна и другой смешивают при этом воедино заботы ремесла и критическую одержимость. Одна и другой достигают того предела, когда их чутье еще сохраняет свою силу, но внимание зрителя или читателя рискует утратить свою восприимчивость. Оба автора, наконец, разрушают понятие времени, на котором основано искусство и которым руководствовались их предшественники, писавшие светлые и прекрасные произведения.

Я хорошо помню, — продолжал критик «Фигаро», — как в предисловии к одной из первых книг Натали Саррот, «Портрет неизвестного», Сартр с ружьем в руке показал автору, как надо убивать роман: для этого надо подвергнуть время тлетворному распаду. Сартр так хорошо выстрелил в тот день, что он убил романиста в самом себе — от Сартра — романиста осталось лишь отдаленное воспоминание… Но послушная мадам Саррот по — прежнему посвящает осуществлению его указаний свой талант, который является бесспорным, и свой разум, живой и чувствительный. И вот теперь она протягивает нам свои «Золотые плоды», сверкающие в тумане. Это уже не поиски захватывающей жизпи любыми средствами… Это демонтаж самого ремесла художника, производимый у нас на глазах.

И что же дальше? Роман разрушен, образы фильма перепутались настолько, что уже невозможно распознать их смысл. Надо будет найти новые выражения, какую‑то детскую свежесть, чтобы истолковать жизнь или ваш сон», — грустно заключил Жермант.

Но проповедники «нового романа», «театра абсурда», «поп — арта» и безъязыкого «психологического кино» не унимаются. Они продолжают шуметь, поощряемые из‑за кулис все еще сильпыми хозяевами старого мира. Нужды нет в том, что книги, непонятные народу, не находят сбыта, что театры и кинематографы, где даются заумные представления, пустуют, что в галереях, где колом стоит затхлый воздух из выгребных ям, используемых как объект и субъект «нового искусства», хоть шаром покати! Всегда найдется щедрый меценат, который оплатит чеки и поддержит новомодное искусство.

Борьба продолжается. Это борьба между подлинным искусством, стоящим на службе человека, и псевдоискусством, враждебным человеку, между силами прогресса и силами реакции, между передовой идеологией нового мира и отсталой, но все еще сильной и опасной идеологией старого мира.

И пусть нас не обманывает внешне неуклюжая повадка, нелепое и смехотворное, на взгляд здорового человека, оперение модернизма, вырядившегося по последней моде.

Мы глубоко ошиблись бы, если бы сказали себе: все это чепуха, не заслуживающая внимания, это какие‑то стиляги от искусства.

Нет, перед нами опытный и ловкий идеологический противник, тем более опасный, что у него нет ни стыда, ни совести, ни принципов, ни моральных устоев, но зато есть много амбиции и наглости, умения выдавать черное за белое, грязь за сверкающую чистоту, бессмыслицу за вершину человеческой мысли.

Хочешь успешно бороться с врагом — хорошо узнай его! Этим старым правилом мы и должны руководствоваться, находясь лицом к лицу с чуждыми нам литературой и искусством старого мира.


Париж — Нью — Йорк — Лондон — Москва 1946–1972.


Загрузка...