Во время моих заграничных поездок я вначале с удивлением, а затем все с большей радостью отмечал в людях разных национальностей одни и те же черты человеческого характера, видоизмененные в мелочах, но не в главном. К счастью, ум и талант, доброта и юмор, скромность и доброжелательство, любознательность и душевная широта — явления интернациональные. К сожалению, холуйство и хамство, глупость и злоба, зависть и вспыльчивость, бездарность, равнодушие, собственничество и национальная ограниченность тоже явления интернациональные. Французский фашист так же отвратителен, как и немецкий, еврейский спекулянт так же подл, как и украинский, американский солдафон так же неприятен, как и русский, итальянский дурак так же несносен, как китайский. Труженики, французский и немецкий, ученые, американский и русский, революционеры, украинский и еврейский, умники, итальянский и китайский, — все они равно сложны, интересны, симпатичны, умны, красивы.

Это, впрочем, присказка. Сказка впереди… Владимир Даль родился (запись на этом прервана)

27.8.60 г.

Сегодня закончил "При свете дня". При переписке исправлю погрешности, добавлю важное, выкину несущественное. Этот рассказ я задумал 13 лет тому назад, и он все время так или иначе маячил перед глазами. Окончив его, я устранил последнее препятствие для работы над романом, только романом.

30.8.60 г.

…5 рассказов нужно бы написать "сверх плана":

1. "Тетка Марфа".

2. "Небо и земля".

3. Два председателя.

4. Собака.

5. Попов.

31.8.60 г.

(…) Приехала Маргарита из города и сообщила, что утром умер Панферов. Он умер во сне, не просыпаясь, без мучений и без знания того, что он умирает. Жаль его. Среди редакторов нашего времени это был единственный, способный на поступки (…)

(Без даты.)

На этом позвольте мне кончить эту повесть, которую я назвал "Поразительное отсутствие доброты". Она правдива, почти все, что в ней описано, действительно случилось. Люди, изображенные здесь, действительно существовали, и я их знал лично. О чем моя повесть? Ее пафос не в сюжете и не в изложении трагических судеб — а в идее: пора подумать о людях, о каждом человеке в отдельности — не на словах — слов на этот счет у нас было много; надо ценить каждого человека в Отдельности, памятуя, что настала пора прекратить болтовню о гуманизме, настала пора проявлять его. Гуманизм имеет много больших и сильных врагов, но самый страшный враг его — это болтовня о гуманизме. И еще: гуманизм не означает любви к человечеству — все человечество любить не дюже трудно — он означает любовь к каждому человеку. Я провозглашаю вместо культа личности одного человека культ личности каждого человека, всех людей. Только так мы на этом этапе развития сможем убедить мир в справедливости нашего дела. Прошло время революций и войн, настало время деятельного спокойного соревнования с капиталистическим миром по таким показателям, как производительность и культура труда, а так же: а) доброта, б) чистота, в) любовь к людям, г) яростная ненависть к насилию, холуйству и хамству. Fini.

(Без даты.)

(К "ТИХИМ ДНЯМ ОКТЯБРЯ")

Хельсинки. У Ровио в Гельсингфорсе, потом корниловское восстание, хотел ехать из Выборга в Питер, но ЦК не разрешил. Тогда Ленин сказал: "Вы это серьезно?" — "Серьезно, Владимир Ильич". Ленин — Напишите.

Он пишет, что ЦК не разрешает.

— Ага, они серьезные люди, солидные, министериабельные. Они, наверно, считают, что я немного ребячлив. Увлекаюсь, строю дикие планы, например устроить революцию в России. Об этом удобнее писать статейки.

Шотман его уговаривает, что еще не готово все. — Вот и Подвойский говорит.

Ленин успокаивается и говорит:

— Хорошо, хорошо.

Спрашивает, когда приедет Шотман с материалами. 28 сентября. Приезжает Шотман 27-го, но Ленина не застает. Фин-адвокат Латука говорит, что Ленин уехал, взял вещи.

Ленин у Фофановой на квартире.

Ленин едет как финский пастор, провозит его Рахья, документы имеются нужные, едет в поезде. Там же казачок. Ленин беседует с казачком. Вспоминает, что его видел. Сначала хотел притвориться, что не знает языка. Но говорит с ним. У казака плохо на душе, с перепоя, счастья нет, и он, несмотря на свою рожу, думает, чувствует. И погода еще слякотная… Плохо ему, казаку. Спрашивает у Ленина: что бы такого сделать?

Потом он же в казачьем разъезде едет по Питеру и встречает Ленина с перевязанной щекой. Есаул говорит, что надо проверить документы. Он трогает повод, видит фигурку маленькую, жалкую, в черном пальто, с перевязанной щекой, говорит есаулу:

— Да ну тебя, хоть пусть сам Ленин это будет.

Смеется над своим предположением, что это может быть Ленин.

Представляет себе Ленина высоким, с раздвоенной бородой, как у есаула или командира дивизии.

Еще в поезде, когда казак уходит, заговаривает с кондуктором, который очень кидается на Ленина, говорит, что Ленин бунтовщик, что он, хотя во многом и прав, действительно, бедным людям плохо, но не через бунт, так развалишь Россию. Ленин говорит с кондуктором уважительно, слушает внимательно. Рахья говорит потом на улице Ленину о кондукторе: "Какой глупый человек". Ленин отвечает: "Нет, не глупый. Умный. Много понимает. Хозяин. Заботится о России. Будет еще большевиком".

Уже уходили. Рахья говорит: "Какого-то кондуктора, который о вас говорил бог знает что, вы хвалите, говорите, что он все понимает, что он будет большевиком, слушаете, говорите с ним уважительно, а вот старые друзья и вы так с ними, нехорошо". Ленин: "Как вы не понимаете? Я их любил, и потому что они близкие мне люди, и они же необыкновенно знающие, полезные партии, но то, что они сделали — предательство. Это хуже, чем враждебность, опаснее".

Под квартирой Фофановой гимназист учит наизусть "Октябрь уж наступил". Всё стихотворение. Каждый раз забывает на тех же местах. Нудно учит. Ленин иногда досадливо разводит руками и подсказывает (про себя). В конце оказывается, что Ленин выучил наизусть и читает его целиком (в ожидании посланной в Смольный Маргариты Васильевны).

26.10.60 г.

После больницы я многое забыл из того, что написал. С удивлением читал заключительную страницу "Московской повести", написанную незадолго до последнего сердечного приступа. Здорово сделано. Или, может быть, приступ ослабляет чувство самокритики? (А память здорово ослабела. "Не дай мне бог…")

Вчера Н. читал "При свете дня" и высказал много похвал. Он — первый литератор (притом талантливый), читавший рассказ. Он был искреннейшим образом захвачен и взволнован. Он ошибается? Нет, кажется, нет. Очень рад.

Вдруг захотелось писать "Иностранную коллегию". Почему? Неужели потому, что она анонсирована в «Октябре» — отписка несерьезная, которую я им дал в ответ на их просьбы. Вот что, стало быть, означает внешнее поощрение, даже вот такое призрачное, ничтожное! (…)

Архангельское, 20.XI.60 г.

Я поймал себя на странном чувстве — зависти к Л. Толстому. Он так много взял у природы, что мало кому что-нибудь осталось. Впрочем, он и сам, как природа. Трудно завидовать высоте горы, широте моря, зелени леса. Трудно, но можно.

Сегодня Ляличка мне сказала по телефону, что верстка "Синей тетради" уже прибыла в редакцию «Октября» и завтра будет у меня. Это очень хорошо, но уже трудно радоваться после трех лет ожидания, суеты, волнений. Помимо того, — чем ближе все дело к завершению, тем больше мне кажется, что вещь слабая. Иначе, если бы она не была слабая, зачем бы ее разрешить к печати?

21.11.60 г., Архангельское.

Ясно, почему я стал писать "Тетку Марфу" и думаю все время об "Иностранной коллегии": я боюсь р о м а н а. Я еще слишком слаб после болезни, слаб умственно и физически, чтобы снова взвалить на себя эту гору. Это — самосохранение организма и самосохранение художника. И нужно, чтобы Галя выздоровела.

23.11.60.

(…) Я дал читать верстку повести милейшему человеку, с которым я подружился здесь, — полковнику-профессору Фоме Фомичу Железову. Он специалист по электронике, причем блестящий, крупный, ездивший в Америку, Англию, на днях уезжающий в Японию. И вот он прочитал. Он читал всю ночь не мог, по его словам, оторваться. Он в таком восторге, что описать трудно. Он говорит, что это вещь замечательная, что Ленин — удивительный, что ничего такого он не читал и не н а д е я л с я читать, что он, старый член партии (он в комсомоле с 1924 г.), узнал из повести бесконечно много того, что раньше не знал. А это, по его мнению, главный критерий для оценки. Может быть, он прав? Значит, мои опасения неосновательны — вещь действительно хорошая? Это — первый мой читатель из не литераторов и не начальства, и он прямо в восторге бесконечном. Он говорит, что и раньше ценил меня (он читал "Весну на Одере" и "Дом на площади", больше ничего), но теперь он только понял, какой я писатель. Он сказал такую фразу: "Ведь вы описали маленький эпизод (о нем так буднично писали: "Скрывался от ищеек Керенского на ст. Разлив, в шалаше"), а ведь это — огромная глыба, которую вы подняли, и эта глыба — не камень, а золото". Он стал как-то нежен ко мне. Мне это так приятно. Он говорил: "Боритесь за эту вещь, боритесь, если будут трудности, если будут критиковать, ругать (у вас есть враги!) — плюйте, как Ленин плевал на это, держитесь — вещь стоит многих жертв. Вы оказали ею партии колоссальную услугу!" Может, он прав? Он особенно обратил внимание на слова Ленина о правде. (Это — первый читательский отзыв.)

27.11.60 г., Архангельское.

"Русские в Италии" — повесть в 7 новеллах.

1-я новелла: Пушкин в Крыму (1823, попытка бегства в Италию; "Скала и шторм, скала и плащ и шляпа". Роман с Воронцовой).

2-я новелла: Гоголь в Риме и Римской Кампанье (1843) (Иванов, Анненков и пр.).

3-я новелла: Герцен и русский гарибальдиец М. С. Пинегин в Милане и Венеции.

5-я новелла*: А. Блок. Предчувствия. Россия.

4-я новелла: Горький на Капри в 1910 году. Ленин, Богданов, Шаляпин.

5-я новелла: Горький в Сорренто (1925. Приезд молодых советских писателей — Бабеля, Леонова, Федина).

6-я новелла: Советский военнопленный Джовани (Иван Лядов) — боец итальянского Сопротивления (1943, Флоренция, Равенна, Падуя).

7-я новелла: Я, Паустовский и Алигер в Италии. Писатели-туристы. Встречи с монахом, монахиней, антисоветски настроенным перемещенным лицом ("вы не перемещенное лицо, а перемещенная ж…"), коммунистом, с К. Леви, Феллини, Пьовене, Лоллобриджидой, женой Феллини, П. Тольятти, римским папой и рабочими римской канализации. Форум, Капитолийский холм, «Моисей» Микеланджело и т. д. (…)

_______________

* Ошибочная нумерация автора. (Примеч. ред.)

28.11.60 г., Архангельское.

(К "КРИКУ О ПОМОЩИ")

— Когда немецких евреев расстреливали в рижском гетто, они кричали: "Es lebe Deutschland".

— Ох, пришибленные души! Вместо того, чтобы кричать: "Verfluchtet sei, Deutschland, они кричали "Да зравствует!.." Рабы!

— Они, вероятно, подразумевали не ту Германию, которая их расстреливала, а другую, великую Германию Гете и Бетховена…

— Ах, какие сантименты! В тот момент их расстреливала Германия Гете и Бетховена… По крайней мере, расстреливавшие не могли иначе воспринять их крика, как выражение примирения со смертью и преклонения перед немцами, перед германским гением, в ряду которого, по мнению расстреливаемых, были и Гете и Гитлер.

— Не знаю, не думаю… Может быть, все это сложнее. Их убивала не Германия, их убивал фашизм, который интернационален, несмотря на националистский его звериный запах… Французские фашисты те нее, что и немецкие, — разницы нет. Таковы же русские, украинские, литовские, любые другие фашисты. Фашизм, наоборот, привел бы и уже приводил к разложению и обескровлению германской нации, нации Гете и Бетховена и, таким образом, был ей враждебен.

— Не знаю, если бы меня расстреливали французы, я бы не кричал "Vive la France le pays et de Moliere et de Pasteur". Кстати, великих французов много, и я вряд ли успел бы пересчитать и двух из них, как меня бы уже поразила французская пуля! Нет! Я бы кричал: "Долой французскую фашистскую сволочь!" В тех криках "Да здр[авствует] Германия" мне чудится элемент слабой надежды на то, что эдак кричавшего пощадят…

— Вы злой человек.

— Да, я злой, как черт. Я очень сильно ненавижу.

— И меня?

— Нет. Вас я люблю. И очень сильно. Так же сильно, как тех ненавижу.

— О, тогда ты сильно любишь меня!

5.12.60 г., Архангельское.

Я недооцениваю свои усилия в работе над своими вещами и поэтому удивляюсь своим сердечным приступам и нервной истощенности, сулящими мне недолгую жизнь (а я хотел бы пожить подольше, чтобы успеть больше). Все очень просто: работа и связанное с ней стоит мне чересчур много здоровья.

(К РОМАНУ "НОВАЯ ЗЕМЛЯ")

В 1932 году он приезжает из голодного края и встречает знакомого, который ведет его в «Метрополь», устраивает там в номере. Жизнь в «Метрополе». Женщины. А главное — еда. Он видит, как они едят, и удивляется, что они к этому привыкли; они не доедают, и остатки забирает официант. А Феде хочется все съесть, чтобы не пропадало. Потом он идет домой к товарищу (работнику кино) и видит то же самое изобилие. Он оправдывает это. Товарищ (оператор) снимает картину о колхозной жизни. И Федя оправдывает это: всего мало, и нужно кормить преимущественно людей самых нужных.

Он все оправдывает и только в 41 году, отступая к Москве, понимает, что это оправдание всего привело к отступлению; нельзя все оправдывать, надо бороться со злом.

Отсутствие идеализма. Причем идеализм путают то и дело с философским идеализмом.

Чем хуже жилось всей стране — тем лучше жилось Льву Ивановичу Вошанину, его бухгалтеру Натану Семеновичу Минскому, его заместителю Карапету Оганесовичу Асратьяну, его зав. складом Мамая Гогоберидзе и его продавщицам Соне, Тане и кассирше Анне Ивановне. Чем меньше обуви приходило для продажи в магазин — тем больше зарабатывали Вошанин, Минский, Асратьян, Гогоберидзе, Соня, Таня, Клава и Анна Ивановна.

Егор Кузьмич: Владимир Ильич Ульянов-Ленин — человек святой, его и церковь к лику причтет — подождите, сами увидите. Были и язычники святые, в рай попали — даром, что язычники. Он был дворянского сословия, присяжный поверенный, ученый, профессор — ему и при старом режиме жилось бы совсем даже хорошо. Я был у Владимира Никифоровича Плевако, знаю, как присяжные поверенные жили… Но он, Ленин, не схотел жить так, думал не о себе, а про весь народ, и сидел по тюрьмам, жил в бедности, как праведник… А енти, теперешние, — что? Лаптем щи хлебали… Каб не революция, что, к примеру, сапожнику, да еще осетину (?) делать? Сапоги тачать! Вот оно что… Они для своего интересу старались, а он для всех… Да-с, Федор Никифорович, как дела-то обстоят.

— А вы не боитесь, что я сообщу про ваш разговор в ГПУ? — спросил Федя, побелев от ярости.

— А не боюсь, я человек старый… Чего ж, сообщи, сообщи, — ответил Егор Кузьмич. — Может, себя обелишь, снимут с тебя клеймо… Давай, давай, иди… — Голос его не дрогнул, он сохранил полное спокойствие, только тоже «заокал» по-ярославски чуть сильнее.

Я, разумеется, отдаю себе отчет в том, как сложна задача, поставленная мной перед собою — написать роман о жизни наших людей на протяжении 25–30 лет. При мысли о событиях этого периода, о глубоких процессах перестройки жизни, поневоле приходишь в отчаяние, думая о трудностях их отражения в художественной литературе. И все-таки я взялся за это и надеюсь довести работу до конца. Я вдохновляюсь при этом самоотверженным трудом нашего народа, который не боится больших дел. Писатели должны брать с него пример.

Это было очень давно, но об этом необходимо написать. Ничто в истории не пропадет зря. Все то, что по условиям времени и обстоятельств так или иначе замалчивается или скрывается, позднее выходит наружу, и тогда создается возможность понять и осмыслить. Предпримем и мы эту попытку, и какие бы препятствия любого порядка не стояли на нашем пути, мы хотим довести дело до конца во имя человечества, революции и истины.

7.12.60 г., Архангельское.

Федя с его сантиментальностью умел говорить о вещах проникновенно и искренне. С течением времени это стало привычкой, и он умел уже говорить проникновенно и искренне о самых безразличных для себя делах и вещах; это нравилось окружающим и было для него тем же самым, что защитная окраска для некоторых слабых животных. К счастью для него, его свойство самоанализа несколько ослабило разъедающее влияние такого рода притворства: он сам знал, когда притворяется, и говорил себе: «врешь» так же, как в сказках играющий с дьяволом в карты крестит карту под столом.

Архангельское, 10.12.60 г.

Боли в животе не дают работать и не дают отдыхать. Послезавтра между тем кончается путевка и я уезжаю домой. За этот почти месяц многое записал, набросал рассказ "Тетка Марфа". Это — грунтовка холста и первые пятна, распределение темного и светлого. Кое-где более основательно написан то кусочек фона, то кусочек руки. Но все-таки это уже много. Дома перепишу, если поджелудочная железа не выбьет меня совсем из колеи. Буду голодать. (Сердце перестало болеть.)

(К "МОСКОВСКОЙ ПОВЕСТИ")

"Чем мне закончить мой отрывок?" Читатель хочет знать, что было дальше с другими героями повести. Что ж, расскажу вкратце.

Мариус стал писать все лучше и лучше, но после войны его совсем уже не печатали, даже когда стихи были о весне, елке, ночных огнях. Это приводило в ужас истинных ценителей искусства, ибо им казалось, что советская власть и искусство — две вещи несовместные. На самом же деле это были крайности диктатуры полусумасшедшего человека. Ведь в 30-х годах Мариуса охотно печатали, однако от этого ни индустриализация, ни коллективизация не приостановились.

Он стал писать стихи свободные, глубокие и простые. Несколько стихов посвятил он памяти Поливановой. Он, в общем, понимал свою вину. Он умер 70 лет от роду от рака легких. Демьянов застрелился после смерти Сталина. Ему было в то время 55 лет. Мариус оказался победителем; его правота была доказана опытом этих трех жизней. Поэзия — пресволочнейшая штуковина: существует и ни в зуб ногой. И она побеждает именно тогда, когда кажется особенно беспомощной, придавленной, почти умирающей. Когда Николай I думает, что он — главный, и правит Пушкина. (Тацит об этом же.)

(Февраль — март 1961 г., больница.)

(К РОМАНУ "НОВАЯ ЗЕМЛЯ")

1930

Володя Ловейко жил в молодежной коммуне, он был ее душой. Вечера, разговоры, диспуты и т. д. Но по сути дела, несмотря на ее внешнее процветание, она медленно умирала. Многие женились, выходили замуж, хотели уюта, тихой любви, жизни вдвоем. Другие, начиная зарабатывать больше, не хотели делиться. Борьба с уравниловкой, естественно, губила коммуну. Кроме того, к ней стали относиться недоверчиво: сборища, дискуссии и т. д. Володя это чувствовал и понимал, что этому приходит конец, и оправдывал это, считая коммуну пройденным этапом, хотя и прекрасным: нет экономической возможности совмещать коммунистический быт с индустриализацией.

Невыносимо быть больным и беспомощным, когда у тебя в душе, еще не на бумаге, такая книга.

Только дети считают свой дом и свою семью незыблемой, вечной, прекрасно-постоянной крепостью. Взрослые же, их родители, построившие его, знают его недолговечность, шаткость, знают, что это табор. Они знают начало и видят конец. Но, к счастью, и они были детьми и когда-то испытали радостную веру в постоянство и незыблемость.

Воспоминания детства — это воспоминания о постоянстве, устроенности, незыблемости окружающего мира. Поэтому они кажутся прекрасными.

14.3.61 г., больница.

Окончившие смену няни, уже одетые "в штатское", т. е. без халата, в своей простой домашней одежде, идут домой. Смена тяжелая, они устали, идут неторопливо к выходу, но на их лицах — чудесное выражение людей, которые нужны людям, которые трудятся, честно выполняют свои обязанности. Это выражение — неосознанное, не от гордости, но это сознание сильно и выражается независимо от их воли. Они идут вперевалку, по-хозяйски.

Март 61 г., больница.

Статья: "Долой вранье!"

В ней все высказать насчет хвастовства, очковтирательства, газетной слащавости, лакировки в искусстве — всего, что дает противникам возможность вести свою неумную пропаганду с успехом. Покончить со сталинской тактикой обмана и самообмана. И помнить: пропаганда должна быть обращена не к тем, которые уже распропагандированы, а к тем, кто против или кто колеблется.

30. III.61 г., больница.

И вот, как ни странно, после операции, явившейся огромным нервным потрясением, я почти здоров. Потерял около 20 кг., помолодел, глаза стали большие, как в юности. Если это все даст 7 — 10 лет настоящей работы, я выполню свое предназначение.

Первые две ночи и два дня после операции нужно было продиктовать все приходящие в голову мысли. Теперь все переживания потускнели, потеряли мучительную свежесть. Но все-таки я, кажется, смогу еще достаточно сильно описать все впечатления и страдания, связанные с этим, едва ли не сильнейшим в жизни потрясением. Это — после, когда уйду из больницы и сяду за работу. Какую? Р о м а н, "Иностранная коллегия" и заметки-заготовки к "Московской повести", «Рице», "Тихим дням Октября", "Былям XX века", Заметки к "Жизни Ленина" (кажется, я твердо решил писать это); перевести (продиктовать пока без отделки) "Искру жизни" Ремарка: последнее я считаю своим долгом (как, впрочем, и все, что я делаю и собираюсь делать).

Ладно. Там видно будет. Пока трудно представить себе, что у меня не будет болеть живот каждый день и каждую ночь.

О д н а и з п е р в ы х м о и х р а б о т — я должен это сделать для того, чтобы удача с "Синей тетрадью" из моей личной удачи превратилась бы безоговорочно в общую удачу нашей литературы, русской, советской, моей любимой, уже чреватой величием, но не могущей еще пробиться сквозь стены, искусственно созданные глупостью и невежеством. Работа эта — доклад в Союзе писателей на тему: "Как я писал "Синюю тетрадь" (…) Я смогу помочь внести в л[итерату]ру ясность, здоровый дух взаимного уважения и соревнования, вражды к серости и лжи, любви к труду честному и добросовестному в литературе. Этот доклад или "творческое собеседование" я могу написать либо только законспектировать; второе — лучше, сохранится прелесть вольной беседы. А затем опубликовать правленую стенограмму. В докладе я расскажу метод своей работы над образом В. И. и весь путь моих творческих усилий, затем весь крестный путь моих мытарств по напечатанию вещи, затрону все самые важные теоретические и практические вопросы, ставшие перед литературой в наше время. Я нанесу сильный удар по вранью в любых видах, по близорукости и недейственности нашей пропаганды. Говорить надо со всей откровенностью и прямотой, но с верных ленинских позиций. Я надеюсь даже не слишком сильно рассердить начальство — оно, во всяком случае, будет расколото в смысле своего отношения к моим мыслям. (Обида грузин на «низложение» Ст[алина] — всего лишь повод для проявления стародавнего груз[инского] бурж[уазного] национализма. В этом — лицемерие, фальшь, ибо, на совести Ст[алина] — кровь Серго и Орахелашвили, Картвелишвили и Лакобы, Ломинадзе (…), Паоло Яшвили и Тициана Табидзе цвета грузинской соц[иалистической] нации. Вот это — повод для душевной драмы замечат[ельного] народа. А «бунт» по поводу недостатка уважения к Ст[алину] — мелкобуржуазная нац[иональная] спесь ранее угнетенных наций (знакомая и мне, как еврею): де, наш властвует в Кремле, в царском дворце над ста народами. В этом нет ничего коммунистич[еского], - пережитки феодального общества и прошлого угнетения. Когда-то гордились царскими генералами. В этом — нац[иональная] узость мысли, и я не верю, что это разделяют рабочие и крестьяне Грузии; это — движение золотой молодежи.) Это — между прочим, но важно.

Самоограничение автора. Нельзя вмешиваться автору, когда герой Ленин. Прямая ленинская речь, назло беллетристике. Но тогда все мысли, вызвавшие к жизни замысел, выходят из игры. Автор имеет перед героем одно преимущество: он знает, что было после 24 года. Но использовать это преимущество он не имеет права, он сам отказывает себе в этом праве, ибо глупо пытаться быть умней В. И. Ленина. Надо перевоплотиться в него, хотя бы на мгновенье, и узнать то, что знает он — это уже возможно, хотя и очень трудно. И вот автор читает не только Ленина, но и всё, что читал Ленин, он входит в круг его интересов и вопросов, вплоть до увлечения латынью и Римом.

31. III.61.

Теперь нужно, несмотря на ликвидацию язвы, или благодаря этой ликвидации, ввести в работу и жизнь строгий режим (…)

М. б., уехать в Крым и жить там, как покойный Сергеев-Ценский, тихо и углубленно в работу, с поездками (ежегодными) в места, необходимые для романа, в Москву, Италию и Париж.

Хорошо бы мне дали журнал "Красную новь", скажем. Чувствую в себе гигантские силы для создания журнала необыкновенно талантливого, умного, революционного, целеустремленного. Я бы взял в редколлегию (приблизительно): 1) Алигер, 2) Антонова, 3) Вершигору, 4) Макашина, 5) одного из молодых критиков, 6) Радова или А. Злобина, 7) Нилина, 8) Панову, 9) Паустовского, 10) Погодина, 11) Мих. Ромма, 12) Смелякова, 13) Тендрякова, 14) Шкловского, 15) Эренбурга (Залыгин, Симонов, Щипачев, Кривицкий).

Можно поручиться за 200 тыс. тиража. Я бы завел "Дневник писателя", как Достоевский, и ежемесячное (или раз в три месяца) лит[ературное] обозрение (анонимное, от имени журнала, но оно должно быть и может быть на уровне Добролюбова).

Это бы мне не мешало работать. Напротив, оно тонизировало бы меня, вытаскивало бы из одиночества, из творческой мономании — виновницы многих моих болезней. (…) Надо быть среди людей, но не как заседающий, а как работающий. Помимо того, так, с пользой для общего блага, зарабатывать себе на жизнь благородней, чем редактировать или переводить г…., а рассчитывать на собственные гонорары не дюже приходится.

Ладно. Хватит. Пока — поправляться скорее. И за роман.

1. IV.61, больница.

Апрель настал. На улице — солнце и тающий снег. Я не был на улице 3 месяца почти.

Вот план: на 1961–1963 годы.

1961 — 1. Делать 1-й том романа (почти кончить).

2. Набросать "Иностранную коллегию".

3. Издать "Синюю тетрадь".

4. Издать "Три повести".

5. Опубликовать "При свете дня" и "Ив[анушку]-дур[ачка]".

6. Поездка в Одессу.

7. Поездка в Италию и Испанию.

8. Перевести "Искру жизни".

9. Издать ее (?)

10. Отделать "Тетку Марфу".

11. Очерки о деревне, о заводе, об Италии.

1962 — 1. Кончить 1-й том.

2. Кончить "Иностранную коллегию".

3. Издать то и другое.

4. Основать журнал.

5. Поездка на Дальний Восток.

6. Поездка на Урал.

7. — " — на Север (?)

8. Крымский вариант.

9. Кончить "Моск[овскую] повесть".

— " — «Рицу» и также "Дочь диктатора".

Писать рассказы «Попов» и др.

1963 — Кончить 2-й том.

Работать над "Жизнью Ленина".

Поездки по Ленинским местам (…)

21. IV.61, больница.

История с "Синей тетрадью" дает мне в руки возможности, кот[орые] надо использовать с умом и спокойно. Кто знает, м. б., эта история даст мне возможность работать на полную силу, т[о] е[сть] добиться м а к с и м у м а — максимум для любого писателя немало (…) Открывающиеся передо мной некоторые возможности плюс сила воли, кажется, имеющаяся у меня, приведут мою работу к серьезным достижениям; надо только не отвлекаться на второстепенное — т. е. не творческое, — соблюдать строгий режим в быту (чтобы продлить сроки работы), не давать ни славе, ни неуспеху отнимать драгоценное время. Когда ты приходишь к сознанию собственной силы — при этом отталкивая от себя мысли о бренности всего существующего — время решает все (…)

(2-я половина апреля 1961 г.)

(К РОМАНУ "НОВАЯ ЗЕМЛЯ")

Чистка. Сначала: «Садитесь». Он садится на стул у стола президиума. Секретарь берет учетную карточку и читает: "такой-то, родился, образование, соц[иальное] положение, соц[иальное] происхождение, стаж, работа, уч[астие] в гражд[анской] войне". "Расскажите о себе". (Перед председателем кипа заявлений. Неизвестно — сколько относится к имярек.) Начинает рассказ о себе.

Очень важно (по моим воспоминаниям): толпа очень хорошо видит, что человек хочет утаить или о чем он говорит с нарочитой небрежностью. Нет более чуткого организма, чем собрание, созванное для контроля.

"Прочитал «Капитал». Сначала он мне не понравился: вместо дела абстракция. Потом освоил"… (нарочитость в этом "не понравился". Кто тебя спрашивает? Значит, чего-то боишься, хочешь подчеркнуть свою искренность).

О замужестве сестры — бегло. Собрание обязательно спросит: "За кого вышла замуж сестра?" Хитрый это может использовать: нарочито недоговаривать для того, чтобы задали вопрос; ответ: "Муж сестры рабочий-литейщик Сормовского завода и сейчас там работает"… Это производит отличное впечатление. Или ответ: "Я не имею с ним (или с ней) связи" — в случае, если он или она в чем-то предосудительны (…)

16. VI.61.

Схема? Замысел, композиция и есть по существу «схема», "головное построение". Но без этого нет искусства. Разве структура "Войны и мира", "Медного всадника", "Преступления и наказания" — не "головное построение", т. е. не продукт дисциплинированнейшей работы великого ума, понимающего, что необходимо для раскрытия великого сердца? Эта гигантская работа ума коррегируется сердцем, чувствами, ими подстегивается, ими заполняется, как эластичная оболочка — воздухом, как апельсинная корка — мякотью. А кто сказал, что корка апельсина менее гениальна, чем мякоть? Что прозрачные оболочки долек менее гениальны, чем содержимое? Что для создания их корки и оболочек — творец употребил меньше творческой силы?

17. VI.61.

В доме старых большевиков старая большевичка, дряхлая, седая, толстая, сидя в шезлонге, говорит:

— Вот видите… Воевали, боролись, шумели, управляли, рвались вперед, в будущее, а теперь — развалины… сидим на скамеечках, греемся на солнышке… Нет, не годится большевикам доживать до старости… — Она задумалась на мгновенье, по ее (…) большому лицу прошла тень, и она добавила: — Только один большевик должен был бы дожить до старости. Ильич. Этот — да. Этот должен был бы дожить. Этак лет двадцать еще пожил бы хотя бы. Он — да. — Она усмехнулась. — А если он пожил бы, то и мы не вышли бы так скоро в тираж.

20. VI.61.

Приведены в божеский, годный для печати вид, первые два листа моей главной книги. Хочу надеяться, что этот роман будет достоин России, русской революции и русской литературы.

Прежде всего это огромный труд. Но кроме того, это — опасный труд минерское дело. Насколько это сложнее и труднее работы, скажем, Льва Николаевича над "Войной и миром"! Там все заключалось только в таланте и труде. Чтобы написать "Войну и мир", «Онегина», "Братьев Карамазовых" и другие великие творения русского гения, нужно было иметь только (!!) талант и трудолюбие. Мне нужна и храбрость, элементарная храбрость, бесстрашие, т. е. отсутствие страха, солдатское, не писательское качество. Если бесстрашие мне изменит, то ничего не сделают талант и труд. Независимо от того, насколько хуже я пишу, чем великие писатели прошлого, труд мой тяжелее и больше, чем их труд.

НОВАЯ ЗЕМЛЯ

Картины советской жизни

И увидел я новое небо и новую

землю, ибо прежнее небо и прежняя

земля миновали.

Апокалипсис, 21.I

Книга первая

СТОЛИЦА И ДЕРЕВНЯ

Часть первая

МЕТЕЛЬ

I

Немало заманчивых начал мерещились моему воображению с тех пор, что я леплю и строю эту книгу. Неплохо было бы начать ее кратким, суховатым, но сильным историческим обзором описываемой поры, где при некотором умении открывается возможность дать резкие и глубокие обобщения пережитого. Можно начать и с деревенского пейзажа, с прелестной картины природы среднерусской нечерноземной полосы, столь легко и без труда живописуемой современными сочинителями, поднаторевшими в словесных комбинациях из рощ, перелесков, тучек небесных и цветочков земных. Можно далее пустить этакую символическую фистулу, вроде упавшего дуба либо летней грозы, или же бурного ледохода на большой реке. Можно наконец начать с изящных сетований по поводу тяжести и запутанности неуютного переходного времени, которое-де так же трудно и опасно описывать, как и переживать.

Но я не буду начинать таким образом. Я ненавижу себя за услужливо подсовывающиеся со всех сторон начала, середины и концы, глубокомысленные диалоги и озаренные солнцем картинки, сотни мужских и женских лиц, знакомых и придуманных, бесконечно разных, но похожих на меня, как на родного брата; вот они взапуски лезут под перо, строятся в точно продуманные ряды, знаменуя (каждое!) целый класс, слой, прослойку или явление, хотят выдать себя за живых, ожидают похвал, восторгов и слез.

Если эта яркость и это многообразие называются талантом, то я ненавижу свой талант. Я хочу быть грубым и глубоким, как жизнь, которую я описываю, скупым и сосредоточенным, как стальная рельса, которой нет дела не только до пробегающих мимо рощ, но даже до своей пары, идущей рядом.

Я не буду стараться быть принципиальнее и смелее других, я откажусь от всех соблазнов: от соблазна нравиться, от соблазна учить, даже от соблазна не только казаться, но и быть несчастным. Я буду делать свое дело без дерзости и без боязни.

Вечером 16 февраля 1930 года в актовом зале 1-го Московского университета им. Покровского на Моховой состоялось общеуниверситетское партийно-комсомольское собрание. Второй секретарь Московского комитета партии товарищ Леонов прочитал двухчасовой доклад о решениях январского Пленума МК и МКК. Речь шла о наиболее важном вопросе текущего момента — о положении в деревне. Доклад изобиловал цифрами посевных площадей, выполнения хлебозаготовок, процентами коллективизации по краям, областям и нацреспубликам, цитатами из речей Сталина, Яковлева и Баумана.

Доклад слушали не слишком внимательно. Подавляющее большинство студентов были городскими жителями, деревенские проблемы интересовали их сравнительно мало. Многие понимали, что идет большая ломка, последствия которой неисчислимы, но студенты не ощущали ее связи с их собственной жизнью — зачетами, экзаменами, раскладкой небогатых стипендий на тридцать долгих дней, доставанием учебников, составлением конспектов и прочей вузовской текучкой.

После докладчика выступили два профессора — политэконом и историк, затем три студента — Полетаев, Готлиб и Ошкуркин.

Аркадий Полетаев, один из наиболее выдающихся студентов исторического факультета, всеобщий любимец, в своем выступлении обнаружил, как и подобает историку, точное знание предмета, назвал наизусть множество цифр и употреблял с абсолютной свободой такие слова, как «пар», «зябь», «весновспашка», "яровой клин" и так далее, хотя не имел никакого представления о том, что эти понятия означают в натуре. Однако любые тяжеловесные материи он умел пересыпать остроумными и тонкими замечаниями и неожиданными примерами, все слушали его, как всегда, с удовольствием и любовались гордой посадкой его головы, темно-русой шевелюрой и вздернутым крутым подбородком.

Борис Готлиб, филолог, тоже славился своими большими способностями, особенно к языкам. Как оратор он соперничал с Аркадием и имел много сторонников, считавших его "более глубоким умом", чем Аркадия. Он рассказал о своей недавней поездке на Северный Кавказ в совхоз «Гигант» и нарисовал перед слушателями пронизанную солнцем оптимистическую картину будущего сельскохозяйственного производства при социализме, без лошадей, с минимальным количеством персонала, управляющих при помощи электрических машин посевом, созреванием, жатвой и — внимание, внимание! — погодой! Да, дождем и вёдром! В поле все будут делать «комбайны» — слово в то время новое, мало кому известное и поэтому окруженное ореолом всемогущества. О лошадях Борис говорил с насмешкой и несколько наивной враждебностью горожанина.

Федор Ошкуркин был крестьянским сыном, и хотя от деревни оторвался и даже гордился этим, разбирался он в происходящих там событиях больше, чем другие. Он привел несколько примеров из современной деревенской жизни, подчеркнув в особенности факты кулацкого засилья и кулацкой скрытой, но неизбывной ненависти к советской власти. "Покуда жив кулак, — сказал он просто, но сильно, — мы не хозяева в деревне, запомните это, товарищи". Потом он неторопливо повернулся к Готлибу, добрейшая и хитрейшая улыбка осветила его большое красивое лицо, и он проговорил: "На лошадок, Боря, ты зря ополчился. Видно, извозчик однажды содрал с тебя лишний двугривенный, и это помутило твой обычно ясный разум. Лошадь еще долго нужна будет в сельском хозяйстве для разных мелких надобностей, которые машинами справлять невыгодно. Впрочем, ты литератор, тебе фантазировать разрешается, не то что нам, историкам…"

Ошкуркину дружно аплодировали. Все помнили, как он появился здесь два с половиной года назад после окончания рабфака еще полной деревенщиной, робел, мучительно краснел, нещадно окал и приобрел прозвище «Бабушка» с ударением на «у», так как однажды употребил это слово с таким, принятым в его местности, ударением. Он развивался на глазах, запоем читал книги, порядочно изучил немецкий язык, стал членом бюро комсомольской ячейки университета; из рослого, сильного, но скованного и услужливого до раболепия деревенского парня он превратился в человека самостоятельно мыслящего, знающего себе цену, отличавшегося широтой натуры и тяжеловесным изяществом, хотя по-прежнему очень доброго и склонного к самокопанию и дружеским излияниям.

После собрания трех выступивших студентов задержал ненадолго секретарь МК Леонов. Не скрывая своего восхищения знаниями и умом "младшего поколения", он похвалил их речи, особенно речь Феди, и сказал, что пора подумать о передаче всех троих из комсомола в партию, при этом он посмотрел уголком глаз на стоявших поблизости ректора и секретаря райкома: этот взгляд означал, что сказанное — не только совет, но и директива.

Польщенные похвалой старого большевика из рабочих, три вузовца покинули университет в приподнятом настроении. Они решили прогуляться пешком по морозцу. С Моховой они пошли по Волхонке к Пречистенским воротам. Было пустынно и белым-бело. Редкие санки извозчиков проносились мимо, оставляя на свежевыпавшем снегу темный след полозьев. Полетаев жил тут недалеко, в Померанцевом переулке, у Остоженки. Друзья пошли по Остоженке, на углу простились с Аркадием, и тут Аркадий вспомнил, что имеет поручение от своей сестры Киры, пригласить обоих друзей на ее день рождения 19-го вечером; насмешливо скосив глаза в сторону Ошкуркина, Аркадий добавил, что сестра особо настойчиво приглашала Федю.

— Ты имеешь успех, — сказал Аркадий, усмехаясь, — не только у секретарей Московского комитета партии.

Федя скрыл радостное смущение за какой-то шуткой, и вместе с Борисом они пошли к трамвайной остановке, чтобы ехать домой, — оба они жили в одной комнате студенческого общежития, что в Охотном ряду, дом № 7.

Приехав к себе, оба, порядком озябшие, налили кипятку из большого «титана» в конце коридора, выпили несладкого чаю (сахара у них не было), разулись и сели заниматься. Готлиб продолжал одолевать «Шахнаме» Фирдоуси на персидском языке, а Федя — "Русскую историю с древнейших времен" Покровского вперемежку с "Крестьянской войной" Энгельса. Рядом занимались другие студенты — соседи по комнате — каждый своим делом.

Федя начал уже подумывать о том, не лечь ли спать, когда раздался стук в дверь и послышался мужской голос:

— Ошкуркин, иди вниз, к тебе пришли!

"Кто бы это мог быть?" — подумал Федя, зевая, он надел ботинки на босу ногу и помчался вниз по слабо освещенным лестницам.

В дальнем полутемном углу проходной конторы, возле низкого подоконника, Федя сразу заметил человеческую фигуру — приземистую, бесформенную, похожую на сверток с вещами. Завидя Федю, сверток зашевелился, затрепыхался и кинулся к нему. Только лишь когда смешалось их дыхание, Федя узнал свою младшую сестричку Надю — Наденку, как ее звали в деревне. Красавица Наденка, гордость семьи Ошкуркиных, стояла в проходной конторе в напяленном как попало большом романовском полушубке, трех платках на голове и четвертом на бедрах под полушубком, в черных катанках и, по-видимому, многих юбках и кофтах. Ее большие иссиня-серые глаза сузились и вспухли, полные губки-вишни сжались в одну нитку, и это сделало ее похожей на их тихую безответную мать Екатерину Тимофеевну, и оттого, что она стала похожей на мать, Федя почему-то подумал, что мать умерла и поэтому Наденка здесь в таком странном виде.

— Федя, — сказала Наденка и повторила со странной торжественностью, Федя.

Она подняла маленькие руки на уровень его лица и взялась ими за его щеки, ощупывая их, как слепая.

— Нас раскулачили, — сказала она негромко, но Феде показалось, что эти слова набатом раздались по всем закоулкам проходной конторы. И первым его непроизвольным движением, еще прежде, чем до него дошло все значение произнесенных слов, было — оттеснить Наденку обратно к окну, в угол, и сказать ей что-то (он сам не знал — что) шепотом, тем самым приглашая и ее говорить тихо.

Она вполголоса начала рассказывать, но он не слушал ее; вернее, слушал, но не слышал — ее рассказ не вызывал в нем никаких представлений зрительных; если он и видел что-нибудь из того, что она рассказывала, то только баньку в глубине сада, среди малины, и именно среди малины, а не снежных сугробов, как должно бы быть теперь, зимой. Но банька эта была тоже только фоном; на этом фоне перед Федей выскакивали из темноты, пропадали и снова проявлялись лица: Аркадий Полетаев, его отец Виктор Васильевич, секретарь МК товарищ Леонов, Боря Готлиб, ректор университета, Кира Полетаева, секретарь райкома комсомола и другие. Нельзя с уверенностью сказать, что Федя видел их лица, — это были чаще всего не их лица, а движения их рук, челюстей, мигание их глаз, повороты их голов, иногда даже просто их имена, даже хлопанье двери, ведущей в их комнату, даже запах трубки, которую кто-то из них курил, и запах мыла, которым кто-то из них умывался. Эти люди появлялись перед Федей и опять пропадали, и при каждом появлении отдалялись от него все больше, смотрели на него с жалостью, злобой, укоризной, а затем все более равнодушно, отводя глаза в сторону — на свои бумаги, столы, к другим людям, к другим разговорам, к другим временам. Они уходили из его жизни.

Он же цеплялся за них, кидался следом за ними, пытался их остановить при помощи целого потока фраз, оправданий, объяснений, произносимых то с достоинством, то с отчаянием [самобичеванием], - готовых фраз, читанных или слышанных, сильных именно тем, что они были произнесены миллион раз, и этим же слабых, но произнося мысленно эти фразы, Федя чувствовал, что они разбиваются обо что-то, как волна — о камень; и этим камнем была стоявшая рядом девушка в одежде, спасенной от реквизиции.

Надя, хотя она и повидала виды за последние два дня, испугалась остекленевших глаз брата и вцепилась в его руку своими маленькими ручками, готовая испустить истошный деревенский вопль. Но Федя сразу же оправился может быть, потому, что и во внезапном своем беспамятстве, похожем на обморок, боялся такого вопля, — и сказал:

— Хорошо, хорошо. Подожди тут. Я оденусь, и мы пойдем поговорим.

Он опасливо оглянулся. Запоздавшие студенты и студентки разворачивали перед вахтером свои пропуска и мчались по лестнице вверх, беззаботно прыгая через две ступеньки. Федя медленно поднялся по лестнице. Всюду было тихо. Общежитие угомонилось. Федя медленно пошел по коридору, дошел до двери своей комнаты, постоял с минуту, затем толкнул дверь, вошел и поразился: все здесь осталось таким же, каким он оставил вечность тому назад. Эта вечность длилась десять минут. Боря Готлиб наклонял свой тонкий профиль аскета над той же древней персидской поэмой. Паша Андреев допивал второй стакан кипятку и доказывал на бесконечных листках бумаги все ту же бесконечно длинную теорему. Петя Онищенко лежал в постели и, надев наушники, водил стальным волоском по камушку детекторного радиоприемника, установленного на крышке папиросного коробка. На столе перед свободным стулом, где десять минут назад сидел Федя, лежал открытый на той же 201 странице второй том "Русской истории с древнейших времен" Покровского и толсто переложенная вкладками из газетной бумаги книга Энгельса. Все находилось в таком же состоянии, как в то мгновение, когда раздался стук в дверь и чей-то голос произнес: "Ошкуркин, иди вниз, к тебе пришли". Феде это показалось потрясающим, и он окинул всех горестным и удивленным взглядом, как фотографию, снятую много лет назад.

Он начал бесшумно одеваться, желая избежать расспросов. Готлиб, подняв на него рассеянные глаза, сказал: "Слушай, как здорово", и прочитал по-персидски несколько непонятных, но очень красиво звучащих строк. Потом, заметив, что Федя стоит одетый, рассеянно спросил: "Куда собрался?"

Федя пробормотал что-то неразборчивое и вышел.

II

Брат и сестра пошли по обставленному лотками и мелкими лабазами Охотному ряду. У них не было никакой цели. Единственной до сих пор осмысленной целью Феди было увести скорее Надю подальше от общежития. Но и эта цель была неопределенной и зыбкой, и, может быть, поэтому он вел сестру петлями, вокруг да около — то через Иверские ворота они выходили на Никольскую, то плутали в Старопанских и Черкасских переулках, то плелись вдоль приземистой стены Китай-города и возвращались на площадь Свердлова, а оттуда снова к Охотному ряду, чтобы здесь опять повернуть за первый попавшийся угол. Мимо то и дело проносились дребезжа трамваи, но ни Феде, ни Наде не приходило в голову сесть в трамвай. Для Нади это было естественно, Федя же почувствовал себя так отчужденно от московской жизни, эта жизнь представлялась ему до того отдалившейся, что и трамвай уже, казалось, был создан не для него.

Наконец они очутились возле Александровского сада и, потоптавшись у входа, вошли в него, оставляя на пушистом снегу глубокие следы единственные в эту позднюю пору. Федя смахнул полой полушубка снег со скамейки и сказал:

— Посидим. Расскажи мне все подробно.

Говоря, он мимоходом, с ужасом отметил, что окает, как раньше, по-деревенски, и это внезапное непроизвольное возвращение к деревенскому прошлому показалось ему полным трагического смысла. Пока Надя рассказывала, он не раз возвращался к этому психологическому феномену.

Надя рассказала, как она поехала гостить к старшей сестре Варваре в Нижний Новгород на рождество и Новый год, там задержалась и только на днях, одиннадцатого февраля собралась домой.

Поздно ночью она вышла из вагона на станцию, где ее должен был ожидать Макар с розвальнями, но на пристанционной площади, еле освещенной керосиновым фонарем, не было ни души. Сыпал густой снег. Он покрыл сплошняком обычно утоптанную здесь желтую от конского навоза и нитей сена землю.

Наденка удивилась и рассердилась. Она соскучилась по родным, еще в вагоне предвкушала встречу, представляла себе, как добродушно и сонно облапит ее Макар большими руками, как пахнет от него родным деревенским запахом овчины и молока; Сивка будет дружелюбно помахивать хвостом и прясть ушами; старая собака Жучка, обладавшая, по мнению всех домашних, человеческим умом, обязательно поймет, зачем Макар едет на станцию, увяжется за ним и встретит Надю счастливым повизгиванием, переходящим в сдавленный радостный лай, будет прыгать ей на грудь и лизать щеки.

Наде ужасно надоел город, где она провела полтора месяца. Муж Варвары, Калистрат Степанович Спиридонов, бывший их односельчанин, работал на строительстве автомобильного завода. Жили они на самой стройке, в бараке. С утра до ночи здесь царил оглушительный шум, раздавалась площадная брань. Люди тут много пили и жили какие-то неприкаянные, как на временной стоянке.

Тем не менее, Наде жилось весело. Она имела большой успех. Ей там сделали три предложения. Калистрат Степанович несколько раз с трудом предотвращал драки между двумя ее воздыхателями — шофером и монтажником, а вскоре появился третий — молодой инженер Карпухин. Он дважды водил ее в театр, в Нижний, показывал ей территорию нижегородской ярмарки. Верно, Наде было с ним скучновато — он был сух, молчалив, неловок, редко смеялся, видимо, все время помнил о своем инженерстве.

Побывала она у него в комнате, в доме ИТР на территории уже действовавшего автосборочного завода "Гудок Октября". Комнатушка Карпухина была похожа на него самого — тоже скучноватая, содержимая в полном порядке, обставленная самым необходимым; книги тут были только технические. На верху книжной полки лежала новая инженерская фуражка с зеленым плюшевым околышем, которую Карпухин, впрочем, не надевал, так как после шахтинского процесса вредителей такие фуражки были несколько скомпрометированы и понемногу выходили из обихода.

Здесь, в этой комнатке, под шум «фордов», сновавших по заводскому двору, Карпухин сделал Наде предложение. При этом его руки дрожали. Она засмеялась и сказала, что не может жить в таком аду и выйдет только за своего, деревенского или за городского, который ради нее согласится жить в деревне, потому что в городе она жить не станет.

— У вас уже есть кто-нибудь? — спросил он, помертвев.

— Нет, — сказала она полуправду, пожалев его: в действительности считалось, что она почти невеста Мити Харитонова, соседского сына; впрочем, Митя уже два года как находился в армии на Дальнем Востоке.

Карпухин просиял и начал убеждать ее в том, что и город неплох, если это настоящий город, а не новостройка, и что он может попроситься в Ленинград. Тифлис, Киев — а это все очень красивые города. И еще он что-то обещал ей и смотрел на нее при этом во все глаза. Она действительно была очень привлекательна. Высокая грудь, покатые круглые плечи, мощные и изящные икры — все это особенно волновало мужчин в сочетании с почти детским маленьким коротконосым румяным лицом, залитым светом больших серых глаз, ресницы вокруг которых были поистине удивительной длины и густоты, почти пушистые. Когда она прикрывала глаза, лицо ее в тени этих ресниц становилось томным и грешным, но когда глаза были раскрыты — оно было невинным свежим деревенским лицом, достойным, впрочем, кисти богомаза, пишущего лики ангелов для притвора какой-нибудь затерянной в глуши деревенской церковки.

Весь ее облик будоражил в Карпухине его чахлую чувственность аккуратиста и буквоеда. Ему, угловатому и застенчивому человеку, нужна была именно такая женщина, чтобы он мог ощутить подъем и совершить что-нибудь необыкновенное. Ради этой Нади он мог горы перевернуть. Он не верил, что может ей (и вообще кому-нибудь) понравиться, и не питал никаких надежд на то, что она примет его предложение. Он и сделал ей предложение только потому, что не мог иначе выразить всю меру восхищения ею. Но он был настойчив и упорен и в его узкой груди билось сердце, способное на великое постоянство.

Весь вечер после этого разговора она смеялась, вспоминая дрожь его рук, и искренне удивлялась тому, что не кто-нибудь, а настоящий инженер так дрожал и изменялся в лице перед ней, деревенской девчонкой. Это подняло ее цену в собственных глазах.

Может быть, поэтому она, приехав на станцию и не застав Макара с санями, особенно обиделась и рассердилась. Впрочем, позже, когда стало ясно, что сани не появятся вовсе, у нее внезапно защемило сердце.

Она посидела в помещении станции — большой бревенчатой комнате с грязным полом и наглухо закрытым окошечком кассы. Здесь никого не было, но в воздухе стоял заматерелый запах махорки и кислятины. В полутьме белели плакаты. Из-за стены доносился стук аппарата Морзе и ленивый разговор дежурного со смазчиком.

Как только начало светать, Надя пустилась домой пешком, не дожидаясь попутных саней, какие могли подойти, — так хотелось ей скорей попасть к своим. До деревни было двенадцать верст. Вначале Надя шла угрюмая и злая, тем более, что тащила на спине не очень легкий сундучок с гостинцами. Но по мере того, как становилось все светлее, досада ее понемногу проходила, кругом было так тихо и красиво, воздух был так чист и свеж, что Надя, сравнив эту благодать с сутолокой, гамом и пылью новостройки, начала улыбаться и петь. Издалека — вероятно из Мстеры — слышалось заливистое пение петухов. Огромный красный шар солнца поднялся над деревьями, покрыв на мгновенье снег и верхушки елей легчайшим малиновым покровом. Надя даже громко вскрикнула от восхищения.

Выйдя из лесу на Аракчеевский тракт — большак, идущий от Нижегородского глоссе ко Мстере, и повернув направо, она встретила первые сани и решила, что это едет опоздавший Макар. Однако это был не Макар, а Савелий Овчинников, молчаливый черный мужик, исполнявший обязанности почтальона. Он ехал на станцию за почтой, Наденка, впрочем, обрадовалась и Савелию, настолько все кругом казалось ей приятным и радостным. Она остановилась, чтобы перекинуться с ним словом. Савелий проследовал было мимо, но, вглядевшись в девушку и узнав ее, вдруг оглушительно крикнул: "Тпру, проклятая" и остановил лошадь.

— Здравствуй, дядя Савелий, — сказала Наденка приветливо.

— Здравствуй, — сказал Савелий. Он снял рукавицы и вынул из кармана кисет с махоркой, при этом глядя безотрывно на Надю.

— Как живете? — спросила Надя.

— Обнаковенно живем, — кратко ответил Савелий.

— А я у Варвары гостила.

— Знаем, — сказал Савелий.

— Кланялась она всем деревенским и тебе кланялась. Тоже и Калистрат Степанович приказали кланяться.

— Мг.

— Жалованье хорошее получает. Он ударник, портрет его висит на стройке. Про него в газете писали.

— Так, так… В газете… Мг… Да… — он скрутил цигарку, достал спички, закурил и не двигался с места. Надя спросила:

— Как там наши — папа, мама, Макар?

Савелий ответил:

— Да так… обнаковенно.

На его тупом лице что-то шевельнулось, и он неожиданно сказал:

— Тебе на станцию не надо? А то подвезу…

Она удивленно подняла брови:

— Я ведь и то со станции иду.

— Мг, — согласился Савелий, продолжая курить и не трогаясь с места. Надя пожала плечами и пошла дальше. Потом обернулась. Сани стояли на месте. Савелий все сидел неподвижно в санях и курил.

Поднявшись на бугор, поросший мелким ельником, Надя увидела нестерпимо сверкающий в свете солнца золоченый купол колокольни и тусклые голубые луковки Спас-Благовещенья, их приходской церкви. А внизу, у ее подножья, высовывая из-под ослепительного снега коричневые бревенчатые углы и темные треугольники дощатых фронтонов, лежало село. Так как ветра не было, то дымы из всех дымоходов шли вертикально к голубому морозному небу, и от этого вся картина дышала еще большим спокойствием. А дальше за селом, за еле угадываемыми, почти неразличимыми изломами заснеженных холмов, ощущался провал речной поймы, а еще дальше, за ней — левый, уходящий вдаль до горизонта низменный берег. Там, среди легких заиндевевших лесов тяжелела белая, словно тоже из льда и снега сложенная, громада Серапионова монастыря.

Надя спустилась с холма и пошла по дороге. Идти стало легко — почти все время с горы. Вскоре она поравнялась с крайними домами. Улицы были пустынны. Все было до того ослепительно-белое, что, когда Надя зажмуривала глаза, ей казалось, что все кругом ослепительно-алое. Так она шла по улице и то закрывала, то открывала глаза, превратив это занятие в чудесную и яркую игру: то весь свет был ослепительно-красный, то ослепительно-белый. А когда она подошла к их дому, она заметила у ворот трое городских санок с лошадьми, привязанными к забору, но без людей. А люди — среди них знакомые односельчане и дети — стояли на улице неподалеку от ворот небольшими кучками, по двое и по трое, и смотрели в одном направлении, неизвестно куда, не то вдоль улицы, не то еще куда-то. Казалось, они ждут заезжего фокусника или еще какого-то зрелища — и даже не ждут, а уже смотрят на него, и это не показалось Наде странным только потому, что она уж очень спешила домой увидеть своих родных.

Их знакомый до мелочей двор показался Наде в это утро еще шире и привольней, чем когда-либо, — по-видимому, оттого, что составлял контраст с теснотой и многолюдьем новостройки. Это был большой и хороший двор, на заднем плане которого чернели среди белого снега узловатые стволы яблонь и желтели с восковым блеском несколько ульев. А спереди снег был желтый от конского навоза и нитей сена, как на пристанционной площади, и такие же желтые стежки шли к низкой дверце крытого двора налево, к низкой баньке в глубину и к возвышающейся над землей, похожей на сугроб, крыше погреба вправо.

Не успела Надя войти во двор, как к ней метнулась жена Макара, Поля. Она обняла Надю и что-то непонятное запричитала. Но тут на пороге дома появился отец. Поля сразу же замолкла — она робела перед Никифором Фомичем. Надя подняла глаза на отца и обмерла. Сундучок с гостинцами с глухим треском упал на землю. Ей показалось, что Никифор Фомич сильно пьян. Его рыжеватые волосы и редкая бородка были растрепаны, руки дрожали, глаза были красные и страшные. Нательный крест на буром тряпичном шнурке, который он никогда не носил, так как был не дюже верующим, теперь висел снаружи на рубашке. Он пошел к Наде нетвердыми шагами и, подойдя, неожиданно обнял ее. Он никогда не обнимал дочь и вообще был скуп на ласку, и это объятие потрясло Надю больше, чем могло бы потрясти что-либо другое; оно, это объятие, красноречивее чего-нибудь другого дало ей понять чрезвычайность происходящего.

— Горе мое, — сказал Никифор Фомич. — Приехала, Наденка… Лучше бы глаза мои тебя не видели. Беги обратно. К Варваре, к черту, к лешему.

Надя заплакала от страха.

— Мы уже не люди, — продолжал Никифор Фомич. — Мы трава. Фу — и нету.

Он взял ее за руку, ввел в дом и провел прямо в большую чистую горницу к улице, где никто обычно не жил. В горнице такой же группкой, как и те люди на улице, словно чего-то ожидая и глядя в одну точку, стояли все одетые, словно на улице, — Екатерина Тимофеевна, семилетний сын Макара Санька и присоединившаяся к ним Поля с маленькой девочкой на руках. Екатерина Тимофеевна бросилась было к дочке с плачем, но Никифор Фомич отстранил жену и сказал сурово:

— Не шуми, старуха.

В это время вошел Макар. Он остановился в дверях, большой, темный, с обвисшими плечами.

— Пришли, — сказал он.

Никифор Фомич затрепыхался, как зарезанный, потом медленно собрался, расчесал пятерней волосы, перекрестился и пошел к двери. Как только он вышел, Екатерина Тимофеевна, застывшая на полдороге после окрика мужа, бросилась к дочери, обняла ее и, спрятав маленькое морщинистое лицо на ее груди, заплакала молча. Однако Надя рванулась из ее объятий и бросилась к двери вслед за отцом.

Теперь двор был полон народу. Тут были и незнакомые Наде люди военные и штатские, — и местные власти — председатель сельсовета Овчинников, и отец Калистрата, Степан Ефимович Свиридов, председатель недавно созданного колхоза "Светлый путь", и сосед Иван Иванович Харитонов, и еще много других, в том числе Надины подружки, стоявшие теперь в стороне неподвижно и молча, как в театре. Жучка надрывалась от лая, в то же время трусливо прижимаясь к стенке крытого двора.

Между тем кто-то отпер амбар, кто-то вывел из стойла лошадь и жеребенка, кто-то погнал со двора корову Машку с подтелком. Овцы, выгнанные из закута, быстро и вроде как бы зябко перебирали тонкими ножками, направляясь к воротам. Часть людей хлынула в дом, сапоги загрохотали по комнатам и чердаку, в окна было видно, как чужие руки шарят по запечьям, открывают сундуки и ворочают столы. Кто-то из вошедших в дом стал распахивать окна, и они, крепко заклеенные на зиму, отскакивали с громом, похожим на пушечные выстрелы, и из них некоторые разбивались при этом, стекла звенели и падали, кромсая девственный снег. Из распахнутых окон слышались негромкие, но возбужденные голоса. Некоторые из оставшихся во дворе, услышав эти голоса, тоже кинулись в дом и в крытый двор, и среди этих кинувшихся были Дуся Серебрянникова и Фрося Кузнецова, лучшие Надины подруги, и они пробежали мимо Нади, словно не замечая ее, и в их глазах был азарт почти до невменяемости.

Надя растерянно постояла среди двора, но когда эти две ее подруги пробежали мимо нее, чтобы, как мелькнуло у нее в мозгу, забрать себе ее платья, она задрожала и метнулась к человеку в кожаной куртке, который, по-видимому, всем здесь заправлял.

— Ты что делаешь? — спросила Надя, подступив к нему так близко, что ее грудь соприкоснулась с его кожаной курткой. — Грабишь? Ты что? Рабочего крестьянина обижаешь? Что у нас — советская власть или старый режим? Да я Сталину напишу! Я к самому Калинину пробьюсь…

Она вцепилась ему в грудь. Платок слетел с ее головы, и толстая русая коса упала вниз и забилась на высокой груди, как живая. Человек в кожаной куртке отступил и почти умоляюще обратился к стоящим возле него людям:

— Уберите вы ее, пожалуйста…

— Как твоя фамилия? — завизжала Надя, рванув на нем куртку. — Ты скажи, не утаивай… Я до тебя доберусь! Не на таковских напал!.. — Кто-то оттащил ее, поволок в сторону, но она все рвалась и кричала: — Ты свою фамилию назови, начальник говенный!..

Человек в кожаной куртке отдавал распоряжения, не обращая, казалось, внимания на крики Нади. Наконец он повернул к ней голову и сказал:

— Моя фамилия Русанов, Петр Иванович. Хочешь, запишу? И успокойся, пожалуйста. Заберите ее отсюда. Заберите. Не надо ей тут быть.

И непонятно было, говорит он с жалостью или злобой. Какой-то военный схватил Надю за руку и потащил за собой. Она билась, вырывалась, но в то же время видела все, что делается во дворе. Она увидела и мать и Полю с детьми, которые неизвестно когда вышли во двор и теперь стояли плотной кучкой, словно привязанные друг к другу. Она увидела отца. Он все время молча стоял у стены дома, с лицом неподвижным и серым. Казалось, он ничего не видит. Даже когда мимо него провели упирающуюся лошадь и жеребенка, на которого он так надеялся, он не шевельнул пальцем. И когда Надю оттаскивали в глубь двора, он ничего не сказал и не сделал. Но когда кто-то впопыхах, вероятно, даже без умысла, пнул ногой уже присмиревшую Жучку, путавшуюся среди людей, лицо Никифора Фомича вдруг налилось кровью. Почти обезумев, он стал ворочать головой вправо и влево, словно искал чего-то. Тут он заметил уроненный Надей сундучок на снегу, уже почерневшем от шагов множества людей, раздавленных окурков и плевков. Он схватил этот сундучок и бросил его в гущу стоявших людей и сам пошел вслед за ним, подобрав с земли слегу, нагнув голову, как бык, крича и матюкаясь. Его схватили, милиционеры скрутили ему руки и сунули в милицейские санки, для этой цели стремительно влетевшие во двор. Высокая лошадь, испуганная многолюдьем и нервными отрывистыми подергиваниями вожжей, бешено закидывала голову вверх и кусала уздечку. Тут же, следом за ней, во двор внеслись вторые санки и третьи, и все трое, после того, как в них усадили всех Ошкуркиных, включая Полю с младенцем, стали разворачиваться, и люди разбегались в стороны, а лошади толкали их и друг друга оглоблями, пока не развернулись и не вынеслись со двора по направлению к Аракчеевскому тракту.

— Мама! — кричала Надя и рвалась обратно во двор, но военный не пускал ее. Он выволок ее со двора и остановился вместе с ней, запыхавшись и что-то бормоча. Когда городские санки пронеслись мимо и промелькнули среди заиндевевших деревьев на тракте, он снова потащил ее куда-то. Слезы мешали ей видеть. Она видела только шинель и буденовку и думала, что военные хватают ее, чтобы куда-то отправить, но что-то было в сильных руках этого человека такое властное и в то же время ласковое, что она, слабо крича, не сопротивлялась им. А он уводил ее все дальше, они пересекли улицу. Он повернулся к ней лицом, и лицо его показалось ей странно знакомым. Она в замешательстве перестала кричать, удивление на минуту вытеснило все остальные чувства. Это был Митя Харитонов, сильно изменившийся, повзрослевший за два с лишним года отсутствия. То был он, с его смугловатым лицом, прямым носом, строгим выражением полных, но суровых мальчишеских губ.

— Митя! — крикнула Надя не своим голосом. — Спаси нас…

Он промолчал и все продолжал тянуть ее, а она послушно, хотя и медленно, шла за ним. И, отдаваясь во власть его рук, закрыла глаза. И она стала открывать и закрывать глаза, как давеча, но несмотря на то, что солнце по-прежнему ярко освещало ослепительно-белый снег, красный свет в глазах больше не появлялся, и, когда она закрывала глаза, все было черно.

Митя отвел ее в отцовскую избу и оставил на попечении своей сестры Павлы, а сам куда-то ушел. Павла уложила Надю в постель и укутала в одеяло. Надю бил озноб, и она негромко говорила:

— Мам, мам, мам, мам…

В печи только что ярко разгорелись березовые дрова, чугуны с водой и картошкой, щами, пойлом для поросят стояли среди них пока еще спокойные, холодные. Петухи перекликались за окном на разные голоса. Боль в Надиной душе то утихала от всех этих обычных звуков и картин, то как раз из-за обычности этих картин и звуков доходила до такой остроты, что ее всю разрывало от рыданий. Павла ничего не говорила ей в такие минуты, только стояла возле нее как виноватая.

Позже вернулся Митя с отцом, Иваном Ивановичем Харитоновым. Они принесли сверток с вещами — то, что Мите удалось заполучить при помощи Русанова для Нади. Тот против ожидания охотно согласился посмотреть сквозь пальцы на исчезновение Нади и на то, что для нее унесли что-то из вещей. Может быть, тут сыграла роль бумага, которую Митя предъявил Русанову. В этой бумаге сообщалось, что Митя едет в Москву за получением ордена Красного Знамени, как отличившийся в боях с белокитайцами во время конфликта на КВЖД.

Харитоновы предложили Наде пожить у них, и Надя вначале согласилась. Однако, выйдя под вечер на улицу, и увидев родное село, и услышав неподалеку гармонь и девичьи припевки, ощутила такую ненависть к этому месту, раньше столь любимому, что этой же ночью, не слушая уговоров, ушла на станцию.

III

Федя слушал рассказ Нади и ловил себя на мыслях, которые ужасали его самого. А именно — он ловил себя на том, что, представляя себе все события, происшедшие в родной деревне, он испытывал к отцу, матери, Макару, Поле, Саньке чувства, похожие на ненависть. Такую же ненависть он испытывал и к Наде, которую очень любил, — к ее вспухшим глазам, всхлипываниям, к наверченным на ней вещам: эта привязанность к вещам, о которых не было забыто даже в момент величайшей беды, раздражала его ненависть, служила ей оправданием. Он думал о том, как было бы хорошо, если бы всех его родных никогда не было на свете или если бы вдруг выяснилось, что он не родной, а приемный сын.

К судьбе отца, матери, брата и Нади он испытывал — и сознавал это сам, — полное и ужасающее безразличие. В сущности, он думал только о себе. Он, оказывается, не считал их жизнь ценной, а считал ценной только свою собственную жизнь и не понимал того, что если сам он так легко отказывается от своих родных, то как может он надеяться, что кто-то в университете или в райкоме заступится за него, когда сам он не хочет и не может заступиться за других, притом наиболее близких ему людей, гораздо более близких, чем он — ректору, декану и секретарям райкома.

В то время, как Надя, заливаясь слезами, то умолкала, то быстро и подробно рассказывала, Федя неотступно думал о том, что будет с ним, что решат те или иные инстанции, что скажет такой-то и такая-то. Впрочем, было ясно, что его исключат из комсомола и из университета. Он был отныне классовым врагом. Слабо усмехнувшись этому своему новому званию, он тут же подумал, что эта усмешка не более как слабая попытка сохранить собственное достоинство, а на самом деле он сейчас сползет со скамейки на мерзлую землю, уткнется головой в снег и замерзнет. Он почти готов был это сделать, и только стыд перед сестрой помешал ему.

Надя, в отличие от брата, ни минуты не думала о себе, о своей участи. Она все время видела перед собой, как наяву, сани, на которых увезли отца, мать и Макара. Перед ее глазами стояло лицо матери — осунувшееся жалкое лицо и губы, шепчущие молитву, а в ушах стоял гул разговора, ржанье лошадей, голоса Мити, Павлы и того, в кожаной куртке, — Русанова. Однако теперь она не чувствовала себя такой несчастной и покинутой — ее поддерживало присутствие Феди, которого она считала мужественным человеком, способным выручить семью из беды. Она преклонялась перед братом, восхищалась его умом и образованностью и ожидала, что он сейчас, сию же минуту что-то скажет спасительное и предпримет нужные шаги. Его сосредоточенную молчаливость она приняла за обдумывание их положения и поиски выхода из него. Глядя снизу вверх на его красивое серьезное лицо, она думала с гордостью: "Стоит ему только пойти к Калинину…"

Вся надежда у нее была на Калинина. Сталин ей не нравился. Ей казалось, что Калинин, сам русский мужик, может и должен их спасти и что Калинин не знает, что кругом творится, между прочим, потому, что Сталин, человек нерусский и недобрый, от него все скрывает.

— Ты должен сходить, все сказать, — зашептала она. — Что мы середняки, сказать. Что мы не твердозаданцы. Батраков у нас не было. И лошадь была одна. Пегаш ведь не лошадь… ему два года всего. У Мальковых две лошади, а их не тронули… Ты расскажешь складно, не то что кто из деревенских… Вся деревня подтвердит. Все же знают.

— Знают, — сказал Федя, — а на собрании решили…

— Их заставили, — снова зашептала Надя. — Напугали их! Завидки взяли на наше хозяйство.

— Эх, Надя, Надя, — проговорил Федя и не сдержался, жалобно всхлипнул.

Она посмотрела на него с ужасом, затем, все поняв, торопливо вытерла глаза тыльной стороной обеих рук и поднялась со скамейки.

— Пойду я, — сказала она сухо.

Он овладел собой и тихо спросил, вставая:

— Куда?

— Пойду к дяде Егору Кузьмичу.

Федя нахмурился. Туголуков Егор Кузьмич был сводным братом Екатерины Тимофеевны. Не так давно он жил в деревне богатым лавочником, несколько лет назад все распродал и уехал в Москву, где-то здесь служил. Федя, ненавидевший всю материнскую торгашескую родню, не поддерживал с Туголуковым никаких отношений.

— Что ты, к Егору Кузьмичу… — пробормотал Федя.

— А куда мне деваться? — спросила Надя вызывающе. — В общежитие ты меня не пустишь, кулацкую дочь? Али пустишь? Защитишь?

— Где он живет? — спросил Федя.

— В Марьиной роще.

Они вышли из сада по своим, неярко освещенным фонарями, глубоким следам в снегу. На Большой Дмитровке они стали ждать трамвая. В это время из Экспериментального театра (теперь его называли "Второй ГОТОБ") повалил народ: окончился спектакль. Рядом с театром и наискосок, возле Дома Союзов, стояли рядами санки. Извозчики с широкими ватными задами зазывали театральных посетителей.

В этом театре Федя на днях смотрел оперу «Лакмэ» — вернее два последних акта этой оперы. Вообще студенты общежития в Охотном ряду были театралами своеобразными: они никогда не смотрели первых актов. Дело в том, что денег на билеты у них не было, и они бежали к началу второго акта без пальто и шапки к театрам, расположенным поблизости — Большому, Малому, Второму Художественному и Второму ГОТОБ, а иногда даже добегали до Художественного — и входили в театр ко второму акту, так как их без верхней одежды принимали за вышедших во время антракта покурить зрителей. Так Федя и многие другие студенты и студентки ухитрялись пересмотреть в нескольких театрах весь репертуар без первых действий. Иногда по вечерам они собирались и придумывали первые действия, если пьесы были им незнакомы раньше.

Эта радостная яркая жизнь — была ли она, или ее не было? Эти мощные звуки большого оркестра, игравшего мелодии, которые он, Федя, только недавно научился понимать благодаря этой хитроумной выдумке беганья к театральным подъездам без пальто, — слышал ли он их когда-нибудь? Трудно было в это поверить. Трудно было поверить даже в то, что он ходил по тому самому снегу, который сыпал во время собрания и после него, во время прогулки с Моховой до Остоженки.

Они сели в трамвай. Покинув центральные улицы, трамвай опустел. Окна его были залеплены снегом. Он мчался быстро, останавливался только на мгновенье и тут же, не ожидая звонка сонных кондукторов, мчался дальше, все дальше от ярко освещенного центра в тьму предместья. Казалось, он мчится по вымершему городу, где нет ни души, где все звуки задушены снегом.

Наконец они вышли из трамвая. Трамвай умчался и оставил их на очень темной улице, еле освещенной редкими фонарями, под светом которых снежинки суетились и мельтешили особенно тесно и таинственно. Остановившись возле ворот, примыкавших к кирпичному трехэтажному дому с темными окнами, Надя вошла во двор, и Федя за ней. В коридоре дома и на лестнице тьма стояла кромешная.

Тем неожиданнее в глаза им ударил свет и в уши — шум, когда после Надиного стука в дверь третьего этажа им открыли.

Большая прихожая — она же кухня: здесь на жаркой, местами поверху докрасна раскаленной плите пошумливали, посвистывали, испускали пар деревенские черные чугуны, городские эмалированные кастрюли и разновеликие сковородки. А рядом с плитой стоял самовар с тоже докрасна раскаленной трубой, выпускающей дым в печную отдушину. В прихожей было очень тепло, и лежавшим на длинном столе полушубкам и пальто разного меха и меховым шапкам было, казалось, невмоготу, как северным пушным зверькам под южным солнцем.

Молодой человек, открывший дверь, спросил: "Вам кого?" и, услышав ответ, крикнул оглушительным голосом:

— Папа! Тут к вам пришли!..

Тогда одна из двух дверей прихожей отворилась, и оттуда показался небольшой старичок с аккуратно подстриженной серенькой бородкой, в жилетке с золотой цепочкой и в очках в железной оправе. Он посмотрел на вошедших внимательно и удивленно, потом, узнав Надю, радостно засуетился.

— Наденка! Вот так уважила старика! В самый раз приехала, к праздничку. Милости прошу. Чай, с поезда прямо?

Он перевел глаза на Федю, которого не узнал.

— Это Федя, дядя Егор, — сказала Надя.

— Федя! Федор Никифорович! Не чаял, не гадал! — Его глазки, широко расставленные, глубоко забившиеся под косматые брови и очень умные, засверкали. — Раздевайтесь, дорогие гости. Устали небось? Раздевайтесь, детки… Марфа Игнатьевна, погляди, кто к нам пожаловал!.. — В это мгновенье он пристально посмотрел на обоих и сразу умолк. Затем спросил приглушенным голосом: — Стряслось что? — Но тут же снова захлопотал. Раздевайтесь, Наденка, Федор Никифорович… Вот сюда положите… Ладно, ладно, потом расскажете все по порядку, тихо, спокойно, с толком… — Он помог Наде снять полушубок, платки и, снимая с нее платок за платком, продолжал говорить как ни в чем не бывало: — Вот сюда клади, Наденка… Ух, большая ты выросла, племянница… Чего же вы, Федор Никифорович, не раздеваетесь? Смелее, смелее… Вы у своих, все равно что дома… Правда, вы не жаловали дядюшку… не изволили навещать… Ничего, ничего… Дядюшка не в обиде… знает, что молодым до стариков дела нет, неинтересно им со стариками.

Тут в прихожую вошла Марфа Игнатьевна, рыхлая, с красным от плиты и беготни лицом, одетая, несмотря на жару, в тяжелое темное платье с черными кружевами, в длинной плисовой накидке. Наскоро изобразив радость по случаю приезда Ошкуркиных, она кинулась к плите — что-то снимать, соскабливать, переворачивать, затем раскладывать на блюда и в супницы. Из оставшейся открытой двери высовывались мужские и женские лица. Из-за двери слышался шепот, приглушенные смешки и толкотня: видимо, всем хотелось посмотреть на вновь прибывших. Однако, когда Федя и Надя разделись и старик повел их в комнату, дверной проем мигом опустел, и, войдя, Федя и Надя застали все общество чинно сидящим за большим столом, уставленным горками блинов, соусниками, сливочниками и молочниками со сметаной и растопленным маслом, рыбными блюдами, разносолами и графинчиками с водкой.

Вокруг стола сидело человек двадцать, за одной половиной стола сплошь молодые, за второй — сплошь пожилые люди. Однако здесь не было ничего похожего на рознь между молодыми и стариками, — может быть, стол с блинами и водкой оказался той платформой, которая их дружно объединила. Впрочем, здесь не было и особого уважения молодых к старым, и в этом одном, может быть, сказывались новые веяния и городской обиход. Молодежь вела себя независимо, брала со стола то, что ей требовалось, без оглядки. Пожилые люди воспринимали это как должное. Феде и Наде устроили два места рядом на половине молодых, но когда задержавшийся было в прихожей Егор Кузьмич вошел в комнату, он тут же устроил им два места возле себя, возможно в предвидении серьезного разговора или для того, чтобы отличить Федю, с которым он обходился с подчеркнутым уважением.

Усадив гостей, Егор Кузьмич начал представлять пришедшим пирующих, при этом улыбаясь и тыча в каждого представляемого пальцем, для чего пошел вокруг стола:

— Вот это мой Толя, старшенький, а это Егорушка, средненький, а это Левушка, младшенький… А это Аглаюшка, а это Ариаднушка, а это Ванечка и Манечка, племяннички. А это Сонечка, сиротка, дочь Акулины Лазаревны, царство ей небесное… Это, прошу любить и жаловать, братец мой, ваш дядя Полиевкт Кузьмич, и супруга его, Капитолина Ивановна… Иванихина, Михаила Степановича, старшая дочь… Это мой добрый друг, прошу знакомиться, гражданин Винницкий Исаак Моисеевич и супруга его Цецилия Ефимовна. Рядом с Винницким сидел бритоголовый бледный человек, но его Егор Кузьмич представлять не стал, только почему-то погладил его по плечу быстро и ласково и крикнул Марфе Игнатьевне: — Икорочки вновь прибывшим не забудь, Марфа Игнатьевна… Красненькая?.. И красненькая пойдет… Бывало в старину на масленой… что было смеху, что песен, что угощения… Нынче и яств таких нету, вывелись. — Обойдя стол кругом, он подошел к Ошкуркиным и продолжал говорить: — Народу много, все равные значит, есть хотят равно… В старину не то было. Тут, конечно, нашу власть винить нельзя — она власть справедливая, хочет всем добра, всех накормить, одеть, обуть поровну. А не знает она, власть, что всех накормить, одеть и обуть нет никакой возможности. Стерлядку кольчиком не ели? Не ели. Не может ее, стерлядки, на всех хватить. Она рыба царская. Я, бывало, с моим отцом покойником, царство ему небесное, ездил, возили рыбку к «Яру», да в "Славянский базар". Раза два с нами ездил и ваш батюшка, Никифор Фомич, а еще раньше того — дед ваш — Фома Демьяныч, царство ему небесное, пусть земля ему будет пухом… Все мы были молодые, озорные, охальные… Ездили мы в санях, а в них — садки с живой рыбой. В Вязниках, во Владимире да в Покрове воду меняли, чтобы рыбка не уснула, не дай бог: уснет — продадим в полцены… Люди мы были зажиточные, а разве стерлядь употребляли? Или икорку? Ни боже мой! Икорка — снедь господская, на пролетариев всех стран икорки не напасешься. Я вот до восемнадцати лет в лапоточках ходил. Уже женихом был и сапоги имелись, а лапоточки с онучами не бросал… А теперь все норовят — в сапогах. Галошки всем нужны. Э, нет, тут и кож не хватит, не наготовишься на всех.

Он говорил, то останавливаясь возле Феди, то опять шнырял между стульев, ухаживая за гостями и собственными детьми, чуть юродствуя, то и дело спрашивая: "А тебе, Левушка, чего? Тебе, Аглаюшка, рыбки не положить ли? А тебе, сиротка?" Но обращался он к Феде, и все видели, что он обращается к Феде и говорит только для него.

Это особое внимание Егора Кузьмича к Феде не осталось незамеченным. Молодежь то и дело стреляла любопытными, где-то в глубине зрачков смеющимися глазами в Федю и его сестру, которые среди благодушия и негромкого веселья сидели очень серьезные, отчужденные и тем самым какие-то значительные. Федя смотрел поверх голов в глубину комнаты, в дальний угол, почти сверху донизу уставленный иконами. Надя же глядела на одного только Егора Кузьмича грустным, вопрошающим взглядом и все время следила за ним глазами, ожидая, когда он подойдет к ней. Наконец старик незаметно мигнул ей, она поднялась и ушла следом за ним в другую комнату.

— Чего же вы ничего не едите? — услышал Федя рядом с собой низкий женский голос и только теперь заметил, что Нади возле него нет, а на ее место пересела одна из дочерей Егора Кузьмича — не то Аглая, не то Ариадна. Он посмотрел на нее и встретился с ее узкими монгольскими глазами, над которыми узкие же и точеные брови выглядели еще чернее от гладкости и белизны низкого лба. Она держала под столом руку с папиросой и, нагибая лицо к столу, то и дело затягивалась, и снова прятала руку с папиросой под стол.

— Вот вы какой!.. — продолжала она с непонятным ему удивлением и восхищением и тут же объяснила. — Папа любит про вас рассказывать, какой вы умный да какой образованный… Ему один ваш профессор наговорил про вас всяких чудес. Мне все хотелось на вас посмотреть. Вот и дождалась.

— Ну и как? — спросил Федя рассеянно, глядя при этом на дверь, за которой, по-видимому, находились Надя и Егор Кузьмич.

Она засмеялась, что-то ответила, но он не слышал, так как дверь, за которой находились Егор Кузьмич и Надя, приоткрылась. И Федя подумал, что сейчас они появятся и потом начнут с ним что-то говорить о случившемся, и он должен будет отвечать и притворяться потрясенным судьбой родителей и соображающим, что бы такое сделать для облегчения их участи, хотя на самом деле знал, что все пропало. Но в дверь никто не вошел.

— …Вам не нравится у нас? — продолжала девушка, затягиваясь папироской.

— Нет, отчего же, — ответил Федя.

Она положила ему в тарелку блинов, налила в рюмку водки. Потом она отошла к другим, и он проводил ее взглядом. Она была высока, с тонкой талией и слабой грудью и в то же время с широкими бедрами и полными могучими ногами.

В этом несоответствии было что-то похотливое, как и в ее узких монгольских очень черных глазах.

Щуплый блондинчик — племянник Егора Кузьмича, Ванечка, — сел к пианино и стал играть один из венгерских танцев Брамса. Федя почувствовал, что у него к горлу подступают слезы, и сделал над собой огромное усилие, чтобы не заплакать. Отвернувшись, он выпил рюмку, затем вторую. Тут в комнату вошел Егор Кузьмич, но без Нади. Федя в это мгновение понял, что все это время ждал, когда появится Егор Кузьмич, и подумал, как это было глупо ждать и на что-то надеяться.

Пианист перешел на русскую пляску, и молодежь стала выталкивать друг друга в круг. Егор Кузьмич подошел к Феде и сел рядом так близко, что боком прикасался к нему, и начал хлопать в ладоши в такт начавшейся пляске. При этом он приговаривал, улыбаясь:

— Веселитесь, детки, веселитесь, пока нет оснований печаловаться… Затем он перестал хлопать, налил себе водки в первую попавшуюся, немытую рюмку, выпил, закусил огурцом и повернулся к Феде всем своим лицом, на котором не осталось и следа от напускного веселья и добродушия — оно было грустным и злым. Он снял с носа очки и приблизил свои широко расставленные маленькие злые глаза к самому лицу Феди. — Говорить мы сейчас ни о чем не будем, Федор Никифорович, поговорим после. Одно вам скажу: наступают времена Апокалипсиса, Федор Никифорович. Зверь из бездны появился, я его вижу, как Иоанн Златоуст на Патмосе, не знаю, известно ли вам такое видение, вы-то ведь в советских школах учились… Вы, Федор Никифорович, и ваша сестрица Надежда — вы как былинки в поле. — Он начал трогать Федю за руки и за плечи, и от этих прикосновений Феде стало неприятно и горько, и он отодвинулся. А Егор Кузьмич налил и выпил еще рюмку и сказал так тихо, что только один Федя расслышал: — Упокой, господь, души рабов твоих Никифора и Екатерины. — Он перекрестился широким крестом и заплакал.

Кое-кто из гостей — из тех, кто стоял вокруг пляшущих лицом к столу, — заметил странный жест хозяина и его перекосившееся лицо, но никто не подал виду; все не переставали хлопать в ладоши, хотя лица их стали при этом очень серьезными. Марфа же Игнатьевна, стоявшая у буфета, распаренная, с мучнистым лицом, смотрела издали на мужа напряженно, но безмолвно.

— Чего присмирели, молодые люди? — послышался веселый елейный голосок, и из-за стола поднялся Полиевкт Кузьмич, брат хозяина, очень на него похожий, но побольше, потолще, пошире в плечах и не в косоворотке, как Егор Кузьмич, а с галстуком и в приличной черной тройке, тоже с бородкой, но без седины в ней, более аккуратной, изящнее подстриженной. Несмотря на свою полноту, он с удивительной легкостью перелетел в центр круга и сказал под смех и рукоплескания: — Сейчас перед вами выступит прима-балерина Екатерина Гельцер.

И он стал изображать движения балерины, высоко задирая ноги, прохаживаясь на носках, трепеща руками и разводя их в стороны, нагибаясь, складывая руки, как бы умоляя о сострадании. Когда все это проделывал массивный мужчина с бородой и лысиной, все было до того смешно, что даже Марфа Игнатьевна, стоявшая у буфета, хотя она видела этот «номер» не раз, начала усмехаться и, чтобы не смеяться, укоризненно отмахивалась толстой ручкой, отворачивалась и шептала:

— Ну и охальник, прости господи.

Пока все это длилось, Егор Кузьмич оправился. Он встряхнулся, встал, засмеялся дробно-дробно, глядя на своего брата, и, когда Полиевкт Кузьмич выделал последнее па — завертелся волчком на одной ноге, — Егор Кузьмич крикнул высоким не своим голосом:

— Ши-ро-о-кая масленица!.. Гуляй, душа!..

IV

— Вы бы спели, Егор Кузьмич, — попросил Ванечка, повернувшись на круглом рояльном стуле вместе со стулом лицом к хозяину. Его маленькое старообразное личико было серьезно и только в небольших, но очень умных глазках за [огромными] очками шевелился смешок.

— А что, — запетушился Егор Кузьмич и обернулся к Феде: — Я, Федор Никифорович, с детских лет пел в церковном хоре, у Спас-Благовещенья, а на большие праздники — даже и во Мстере, в Богоявленской… А бывало, как урожай снимем, обмолотим и в амбары золотое зернышко ссыпем, из Преображенского монастыря в Вязниках возили по деревням животворящий крест. Вы этого уже не помните, Федор Никифорович. Али помните?.. Толпами в деревне собирались, тот крест целовали, молились, под благословение подходили. Нарядно все было, пестро. — Он запел громким, неожиданно высоким тенором: — Кресту твоему поклоняемся, владыко, и святое воскресение поем и славим!..

Эти же слова на один и тот же мотив, но с разными вариациями, то тонким, то низким голосом Егор Кузьмич пропел несколько раз и с каждым разом сам все больше умилялся и оглядывал всех сидящих победоносно. А Ванечка стал аккомпанировать ему короткими, но точными аккордами. Сыновья же Егора Кузьмича — тот, что первый открыл Ошкуркиным двери, и два других — стали ему подпевать второй и при этом глядели на него со странной смесью уважения и ласковой насмешечки. Марфа же Игнатьевна, махая на них руками, приблизилась к столу и повторяла:

— Потише, Егор Кузьмич… Сосед партейный…

Однако он не обращал внимания на ее просьбы, его голос дрожал от умиления. И, право же, в этот миг, по-видимому, он готов был на любые гонения и пытки, но тем не менее, не желая выглядеть смешным в глазах Феди, иногда оборачивался к нему, подмигивал: "мол, знай наших", затем, внезапно прервав свое пение, сел, вытер лоб красным платком и сказал дрожащим голосом, но деланно-иронически:

— Вот бывало как, Федор Никифорович, конечно, смешно, а? Али не смешно?

Феде действительно вдруг захотелось смеяться, и он с ужасом думал о том, что сейчас засмеется, и с трудом подавил в себе смех, вероятно, истерический. Стариковский голос, дрожащий от умиления, и испуганные причитания Марфы Игнатьевны: "Сосед партейный", и открытые рты сыновей Егора Кузьмича, и сконфуженные лица еврея и еврейки во время пения, и непонятный перепуг бритого худого старика, съежившегося с широко открытыми глазами на своем стуле, — все это показалось Феде необыкновенно смешно и в то же время чуждо и ненавистно. Никакого умиления он не испытывал. Пение, иконы, занимавшие весь угол сверху донизу — Богородица Одигитрия с темным ликом и огромными глазами, Нерукотворный Спас, Николай Мирликийский, святители Гурий, Самон и Аввива (от лихорадки), Георгий-победоносец (от падежа скота), электрическая лампада, таинственно освещавшая их, — все это наполняло его враждой и презрением. "Куда я попал? — думал Федя с ужасом. — Со света опять во тьму? Обратно в идиотизм деревенской жизни?"

Он чувствовал себя брошенным из большого вольного мира, где ему было так хорошо, в этот отживающий мирок, который он научился презирать. Все в нем бунтовало против этой противоестественной связи, и все-таки он сознавал, что эта комната с буфетом, божницей, модернизированной электрической лампадой теперь становится единственным местом на свете, где он себя может чувствовать полноправным человеком. Потом он вспомнил о том, что раз сегодня широкая масленица, а завтра начнется великий пост, то, значит, сегодня воскресенье — в связи с переходом на непрерывную рабочую неделю, месяц в том мире, где он жил раньше, делился не на недели, а на пятидневки и декады, дни недели теперь были в загоне и никем не вспоминались: следовательно, очередное заседание комсомольской ячейки будет в четверг. И на этом заседании он встанет и расскажет о том, что случилось в деревне, названия которой члены бюро не знают, с людьми, с которыми члены бюро не знакомы, — и это повлечет за собой тягостное молчание — прекрасное лицо Аркадия Полетаева задрожит и покроется пятнами, и партприкрепленный Павлюков перекосится весь и начнет хрипеть и кашлять, и Малеев, секретарь ячейки, побежит в райком, и будет назначено внеочередное заседание, на котором его исключат из комсомола и университета, как это было с Ланским, студентом пятого курса физмата.

Ланской скрыл, что он был сыном дворянина, штаб-офицера царской армии, и что мать его эмигрировала за границу из Одессы в 1919 году и жила в Париже. Последнее обстоятельство особенно потрясло комсомольцев. Для них не было более страшного и постыдного слова, чем эмигрант. Эмигрировать из Советской России казалось им не только верхом подлости и преступности, но и верхом глупости, ибо что, по их мнению, могло быть глупее, чем бежать из страны с самым справедливым строем на свете, страны, где сам народ управляет государством. В связи с делом Ланского Федя много думал об этом предмете и, узнав о том, что мать Ланского балерина, негодовал тем больше. На заседании бюро, и затем на комсомольском собрании упоминался в этой связи и Федор Иванович Шаляпин, у которого правительство недавно отняло звание народного артиста республики. Федя слышал его пение в граммофоне у Полетаевых, и, потрясенный этим пением, удивлялся, и не мог понять, как может человек, так поющий, бросить Советскую Россию. Почти со слезами в голосе говорил об этом Федя на комсомольском собрании, и его речь глубоко потрясла всех и решила вопрос об исключении Ланского.

На собрании Ланской был спокоен, но очень бледен. Он признал свою вину и сказал, что заслуживает самого строгого наказания. Только в самом конце [своей] речи он сказал, что предан комсомолу и партии до глубины души, и мельком сообщил, что является потомком декабриста. На Федю и на остальных комсомольцев это произвело впечатление. Узкий профиль Ланского в их глазах на мгновенье приобрел обаяние барельефа, изображающего погибших борцов с самодержавием. Однако Аркадий Полетаев, выступивший вслед за Ланским, с присущим ему блеском рассеял это впечатление. Он сказал, что принадлежность Ланского к декабристскому роду ровно ничего не значит, так как из этого же рода вышло немало верных слуг самодержавия. И вообще, марксизм учит нас, что нельзя рассматривать явления вне их развития. Русское офицерство первой четверти девятнадцатого века — точнее, второй половины первой четверти — действительно было в оппозиции к самодержавию; однако уже следующее поколение служило царю верой и правдой, а в эпоху пролетарской революции офицерство, за редким исключением, единодушно выступило на защиту своих классовых и сословных привилегий. "Помещик князь Трубецкой, — сказал Аркадий, — владевший бесчисленными землями в Херсонской губернии, а теперь пишущий антисоветские брошюрки в эмиграции, тоже потомок декабристов".

С этим все согласились, а Федя, взяв второе слово, сурово, тем более сурово, что ранее «колебнулся» — сказал, что если Ланской гордится своим происхождением, то было бы значительно красивее, даже с точки зрения "дворянской чести", чтобы он козырял этим происхождением раньше, при вступлении в комсомол, а не писал бы в анкете, что отец его служащий, умерший в Сызрани в 1918 году, хотя на самом деле он был командиром артиллерийского полка и погиб на Юго-Западном фронте в июне семнадцатого года.

Феде вспомнилось мертвенно-бледное лицо Ланского и лица студентов, смеявшихся в особенно удачных местах речей Аркадия и Феди с беспечной жестокостью молодости. Теперь Федя Ошкуркин не мог не подумать о том, что факты не всегда так ясны, какими кажутся на первый взгляд. Может быть, не всегда верно думать только о принципе, надо думать о каждом данном человеке? Может быть, Ланской был действительно предан комсомолу до глубины души, так же, как и Федя Ошкуркин, несмотря на то, что Федя — сын кулака?

"Сын кулака"! Лоб Феди покрылся испариной. Он мог доказать членам бюро, что отец его не кулак, а середняк. Однако его раскулачили? Да, раскулачили. И все-таки вы не считаете, что он кулак? Не считаю. Значит, вы утверждаете, что органы советской власти и деревенская общественность поступили несправедливо, незаконно? Отсюда — один шаг до утверждения, что советская власть ошиблась не в этом единственном случае. Может быть, советская власть вообще ошибочно проводит политику ликвидации кулачества как класса на базе сплошной коллективизации? Может быть, вы согласны с бухаринской платформой о военно-феодальной эксплуатации крестьянства?

Опять будет собрание в актовом зале. Девушки будут смеяться. Или, пожалуй, что не будут — случай с Ошкуркиным будет посложней, чем с Ланским. Помимо всего, он был членом бюро ячейки университета. Они не будут смеяться, а будут глядеть на него с омерзением и страхом, иногда сострадая и борясь с состраданием.

Ланского исключили из комсомола, а спустя несколько дней был вывешен приказ ректора об исключении его из университета. Его пытался защитить профессор Введенский, ссылаясь на его выдающиеся способности к наукам. Мировое имя и академическая шапочка на седых волосах ничего не смогли поделать против горячности комсомольцев и корректной твердости партийного руководства. Выдающиеся способности не казались никому веской причиной. Успехи в науках — думало подавляющее большинство студентов — результат усиленного труда и преданности делу. Кто был ничем, тот станет всем. Теперь Федя думал о том, найдется ли у него хоть один защитник, и ему хотелось, чтобы хоть один защитник у него нашелся. Но он с содроганием сердца предчувствовал, что после случая с Ланским никто не выступит [в] защиту Ошкуркина.

"Нет, лучше умереть, чем сказать. Лучше умереть, чем сказать. Да, лучше умереть, чем сказать". Он говорил эти слова мысленно и повторял их без конца, скользя невидящими глазами по лицам людей. Слова эти были общеупотребительными в таких случаях, терминологическими. Он не вкладывал в них конкретного содержания. Он еще не задумывался над тем, что умереть действительно выход из положения.

Федя настолько ушел в свои мысли, что не видел и не слышал людей, кружившихся вокруг него, что-то говоривших, кричавших и певших, девиц, приглашавших его на танцы, и молодых людей, пытавшихся заговорить с ним. Впрочем, от него почти сразу же отстали, так как его задумчивость была похожа на столбняк и взгляд его широко открытых больших беловатых глаз был настолько пугающе далек от всего окружающего, что люди даже не обижались по поводу его невнимательности, а просто пугались и отходили.

Федя очнулся от этого состояния оттого, что дверь широко распахнулась и на пороге показался большой человек с иссиня-черной бородой лопатой, похожий на какого-нибудь купца Калашникова, в толстенном извозчичьем армяке, с витым кнутом под мышкой, в черной твердой шляпе с завернутыми вверх полями на голове.

— Прибыл, ваше степенство, — сказал он густым басом, снимая шляпу и шутливо обращаясь к Егору Кузьмичу по старинке, как было принято до революции у извозчиков обращаться к купцам. — Как условились. Мы — вам. Вы — нам.

— Ты что, один, что ли, Фрол? — спросил Егор Кузьмич.

— Никак нет-с. Со мной Гришка и Яшка. Да они на углу остались — чтоб не было лишнего шуму. Санки поданы. Извольте.

Марфа Игнатьевна поднесла ему водки в старинном серебряном стаканчике. Егор Кузьмич сказал:

— Левушка, покличь сюда Гришку и Яшку. Пусть тоже погреются.

Левушка шмыгнул в дверь и вскоре вернулся с двумя извозчиками, одетыми так же, как Фрол, но попроще, победнее. И бороды их были лопатой, но не такой большой и густой, и не такие черные, а посветлее и пожиже. Им тоже поднесли по стаканчику водки, но не по серебряному, а в обыкновенных рюмках.

Дочь Егора Кузьмича, та самая, с монгольскими глазами — то ли Аглая, то ли Ариадна, — подошла к Феде, взяла его за руку и подняла с места.

— Одеваться, одеваться! — воскликнула она. — Поехали, Федор Никифорович. Прокатимся! Нас Фрол далеко завезет, на край света. До Симонова монастыря. Правда, Фрол? Прокатишь? С ветерком?

Она уже не отпускала Федю. Они вместе, вслед за остальными, вышли в прихожую. Тут все быстро расхватали пальто, полушубки, шапки и полушалки.

— Тише, — напутствовала их Игнатьевна строгим шепотом. — Не глумите в коридоре. Сосед партейный.

Федя мельком увидел Надю, которую тоже одевали и тормошили, и она смеялась негромко и как бы против воли.

Все гурьбой высыпали на улицу. В сутолоке спутница потеряла его, он безвольно делал то, что все другие: уселся в санки с кем-то из молодых людей. К ним на руки сели три девицы. Федя не знал, кто именно. А напротив них тоже сели двое. Было темно. Рядом затеяли игру в снежки. Наконец все уселись, и трое санок помчалось по темной улице. И только когда они выехали на довольно хорошо освещенную площадь, и девушка, сидевшая у Феди на коленях, обернулась к нему, он увидел близко у своих глаз немигающие узкие глаза опять же Аглаи или Ариадны. Санки дернуло, и холодное лицо Аглаи прикоснулось к лицу Феди, и она не отняла лица. Снег падал на них, и снежинки таяли от их совместного дыхания. Федя откинул голову назад, хотя ему было приятно чувствовать возле себя ее лицо. Он отодвинулся именно потому, что ему это прикосновение было приятно. Он не мог позволить себе, чтобы ему было приятно. Он вспомнил старую не то немецкую, не то шотландскую балладу, в которой рассказывалось, как убитый возлюбленный приходит на свадьбу своей любимой и танцует с ней, и она спрашивает его, почему он так бледен и холоден, а он говорит ей, что он мертв.

И Федя думал о том, что вот у него на коленях сидит девушка, которая принимает его за живого, но на самом деле она сидит на коленях у мертвеца. И, ощущая это совершенно определенно, он в то же время не мог не признаваться себе, хотя и с удивлением и с насмешкой над собой, что он испытывает удовольствие от быстрой езды и от присутствия девушки, так откровенно льнущей к нему, и оттого, что ее сердце стучит быстро и сильно.

Рядом гикали, хохотали, а они двое сидели молча. Санки мчались по безлюдным окраинам, сыпал медленный снег, из-под копыт лошади летели комья снега и искры. Темная грива лошади развевалась, и задние ее ноги пританцовывали, и в них, в этих ногах, было что-то похотливое. И лошадь то и дело поднимала хвост, и из-под него выпадали на мостовую темные яблоки и доносился сильный и терпкий запах навоза. Эти конские пританцовывающие ляжки, и темные яблоки, и запах навоза — все это было прошлое, и оно уносило Федю с ужасающей и приятной быстротой в темноту, прочь от его нынешней жизни. А извозчик Фрол то и дело оборачивался и скалил белые зубы, и в этом оскале было тоже нечто похотливое, и он насмешливо и ласково говорил:

— Целуйтесь. Чего не целуетесь? Папаше не расскажем.

И молодые люди смеялись и чмокали друг друга. А Аглая (или Ариадна), ожидая, но не чувствуя отклика, огорченно и просительно прижимала горячий рот к Фединой щеке.

V

Молодежь вернулась домой в третьем часу ночи. Надя, опьяненная быстрой ездой, одурманенная вином и ветром, несколько успокоилась. Теплая родственная встреча и веселая прогулка не то что заставили ее забыть о горестях последних дней, а просто показались ее юному сердцу достаточным поводом для уверенности в будущем. Раз тут все так мило и хорошо, то и в том деле, самом главном, тоже окажется вскоре все благополучно. Впрочем, она и во время катания, подняв пылающее лицо навстречу метели, давала себе клятву не успокаиваться, пока не соединится со своими родителями.

Очутившись опять в прихожей, которая казалась ей теперь родным домом, она обнаружила, что Феди нигде нет. Она точно помнила, что он отправился вместе со всеми, однако среди вернувшихся его не было. Она стала расспрашивать ехавших с ним в одних санках. Аглая, поправляя перед зеркалом сбившуюся под шляпкой прическу, небрежно сказала:

— Кто? Федор Никифорович? Ну да, когда лошади отдыхали возле Симонова монастыря, Федор Никифорович сказал, что ему пора… Дела какие-то… Тут трамвай как раз проезжал. На нем он, наверно, и уехал.

Людей осталось мало. Пожилые гости разошлись в то время, как молодежь каталась. Сразу же исчезли и племянники и племянницы, и вокруг большого, заставленного грязной посудой, остывшими блинами, заваленного огрызками и окурками стола уселось всего человек семь. А между ними стояли пустые стулья, и это было немного грустно.

— А Симонова монастыря-то нету!.. — сказала Аглая, подняв на отца узкие недобрые глаза.

— Как так нету?

— Да так, нету. Попросила я Фрола повезти нас туда — а он обернулся и говорит: "Был да сплыл". И правда — монастырь, оказывается, вчера или позавчера весь взорвали. Одни камни — целые горы.

Марфа Игнатьевна закрестилась, запричитала. (…)

Надя, впрочем, почти не заметила развалин, мысли ее были заняты, и, как сказано, она даже несколько успокоилась. Вернувшись же вместе с другими в теплый и мирный дом Туголуковых, она и вовсе оживилась и преисполнилась больших надежд.

Не последнюю роль в этом ее успокоении сыграло отсутствие Феди. Да, к удивлению Нади, отсутствие брата принесло ей некое облегчение. Оно делало ее душевную драму менее острой и наполняло Надю надеждами, которые в его присутствии казались несбыточными. Дело в том, что Надя, продолжая, несмотря на все разочарования, высоко ценить своего брата, его талант и характер, перед лицом его растерянности и разбитости ощущала всю мощь противостоящих семье Ошкуркиных сил. Но теперь Феди не было, и Наде эти силы казались не такими большими и сложности жизни — не такими уж сложными. Притом на нее подействовало крепко стоящее на земле многолюдное семейство Туголуковых, их — по крайней мере на первый взгляд — дружное и спаянное житье. Многочисленные иконы, перед которыми Надя не молилась уже несколько лет, теперь наполнили ее благоговением и надеждой. Ее сердце сильно забилось и затрепетало, когда она сообразила, что ей стелют здесь, в столовой, и ночью, когда все улягутся, она сможет встать на колени перед киотом и помолиться, как в детстве. Со страстным ожиданием этого мгновенья она косилась на серьезные и мрачные лики.

Егор Кузьмич был трезв и угрюм. Праздничное оживление сползло с него, как чужая кожа. Пока Ариадна, младшая дочь, стелила Наде постель на старом протертом кожаном диване, он молчал. Когда же она простилась и ушла спать в другую комнату, он жестом руки остановил поднявшегося было с места, чтобы тоже уйти спать в прихожую, наголо обритого мужчину, молчавшего весь вечер, и сказал, обращаясь к Наде:

— А теперь, Надя, погоди ложиться. Расскажи все как есть. Не бойся этого человека. Пусть послушает этот умный человек. Он совет тебе, может быть, подаст. Все расскажи как есть.

"Умный человек" беспомощно разводил руками и в сомнении качал головой, говоря тихим голосом:

— Совет? Какой тут дашь совет…

Однако Надя стала рассказывать. Во время ее рассказа "умный человек" слушал плохо, все время поводил головой, словно ему было тесно в совершенно свободном воротнике синей косоворотки, все время поглаживал свои щеки — даже не поглаживал, а скорее ощупывал, очень быстро, лихорадочно, словно рука его не узнавала их. Выслушав Надин рассказ, "умный человек" снова развел руками и сказал:

— Светопреставление. — И словно в оправдание себе, добавил, обратившись к Егору Кузьмичу: — Что мы можем. Ничего мы не можем. Если не вмешаются добрые люди оттудова… тогда — один господь бог…

Хлопнула форточка, и он вздрогнул. Это за окном свирепствовала вовсю метель, и ветер был так силен, что снежные хлопья летели почти горизонтально, словно падали не с неба, а откуда-то из-за города, из подмосковных лесов или, может быть, еще дальше — из дальних держав, на вмешательство которых намекал бритый.

Егор Кузьмич горько усмехнулся, заметив испуг бритого, подошел к окну и закрыл форточку, затем вернулся обратно к столу.

— Метель, батюшка, метель, — сказал он успокаивающе.

Он встретил укоризненный взгляд бритого, осекся и покосился на Надю. Надя, однако, не обратила внимания на обращение «батюшка», так как не могла заподозрить в совершенно бритом — без гривы и бороды — человеке священника. Впрочем, немного позже священник сам себя выдал. Когда Надя, рассказывая подробности, заплакала, он тоже не сдержался, заплакал и забормотал о том, что он даже не знает, где матушка и две дочки-двойняшки четырнадцатилетние. Тут уж Егор Кузьмич укоризненно посмотрел на бритого, но, уразумев по испуганному и удивленному взгляду Нади, что она поняла, кто такой этот бритый, Егор Кузьмич махнул рукой и уже стал обращаться к тому, открыто называя его "отцом Иакинфом" или «батюшкой». Когда отец Иакинф вышел на минутку, Надя спросила шепотом:

— Расстрига?

— Нет, — кратко ответил Егор Кузьмич и приложил палец к губам.

Теперь Наде стал ясен и странный жест бритого, когда он ощупывал свои щеки: рука искала привычную бороду.

Вернувшись, отец Иакинф рассказал Наде про свои злоключения, и получилось так, что не она у него просит совета, что делать, а он у нее. Почему-то она вызвала в нем доверие и не только доверие: ее пылающая ненависть к обидчикам и любовь к родителям была настолько сильна, что чувствовалось, что она пойдет на все в этой любви и ненависти. В ее красивой детской головке ощущалась недетская воля и упорство. И именно вот эти качества Нади завоевали доверие беглого священника. Егор Кузьмич — тот тоже ощутил в Наде внутреннюю силу, которую в ней не предполагал. Он вначале усмехнулся, когда Надя вызвалась помочь отцу Иакинфу в розысках попадьи и поповен, для чего согласилась — разумеется с условием, что вначале сделает здесь, в Москве, все, что может, для своей семьи, поехать в Кимры и постараться найти следы сбежавших в роковую для священника ночь неизвестно куда.

Об этой ночи отец Иакинф Коллеров рассказал Наде так же подробно, как она о своих злоключениях.

Когда горсовет принял решение разобрать церковь Преображения, Коллеров через верующих объявил по всей округе "последнюю службу". Он разослал гонцов по деревням и призвал прихожан прийти к заутрене помолиться в последний раз и велел звонить во все колокола. В собравшейся толпе народа вскоре возникло настроение глухое и тревожное. Старики нищие, кормившиеся на церковной паперти, первые подняли вой о гонениях на христианскую церковь. Они разрывали на груди лохмотья и обнажали свои уродства. Зажиточные крестьяне окрестных деревень, частью уже вступившие в колхозы, частью ожидавшие раскулачивания и высылки, а также мелкий городской люд, взбудораженные колокольным звоном и слухами о войне, которую якобы объявили Советской России великие державы для защиты христианской церкви, все больше и больше преисполнялись ненавистью, которой удобно было прятаться за любовью к Христу-распятому и к этой красивой белой церкви, много лет служившей украшением приземистого городка, церкви, где всех их крестили и куда все они в детстве ходили молиться, испрашивая у господа и святых его благословения своим немудрящим делам.

Отец Иакинф Коллеров сам не ожидал такого наплыва народу, так как совершенно не понимал, что его призыв сомкнется с разнообразными интересами взбудораженных горожан и крестьян. Он действительно думал только о храме божьем и о прощании с ним. Однако настроение толпы подействовало и на него. Его проповедь, составленная наперед, в жалостных, но влолне мирных тонах, была им отброшена с первых же слоз. Почти навзрыд он стал говорить о гонениях на первых христиан, о временах Диоклетиана и Юлиана Отступника. Эта проповедь, которую он произнес в почти невменяемом состоянии, по вдохновению, послужила сигналом для восстания. С криками: "Бей коммунистов" толпа бросилась на улицы. В эти часы отец Иакинф возомнил себя великим вождем христианства. В его доме, в церковном дворе не спали и постились два дня и две ночи. Добровольные агенты-эмиссары приходили сюда с донесениями о городских новостях и уходили с неопределенными, но возбуждающими, пересыпанными церковно-славянской заумью инструкциями. Из заволжской слободы пришли сапожники и кожевники-кустари, пьяные от даровой водки, которую кто-то им раздал. Избивали девушек в красных косынках, поранили лектора из союза воинствующих безбожников, выбежавшего к пьяным и начавшего доказывать, что бог — это только страх человека перед природой и что легенда о непорочном зачатии имеет своими истоками религии еще более древние, чем христианство.

Все эти события, включая даровую раздачу водки и разбрасывание напечатанных типографским способом глупейших листовок — в них сообщалось, что на Москву идет адмирал Колчак (через семь лет после того, как он был расстрелян), приписывались отцу Иакинфу, хотя он обо всем этом слыхом не слыхал. Но он не отказывался от своей причастности. Напротив того, гордился этим. К нему ночью втайне приезжал представитель патриарха Всея Руси из Петровского подворья в Москве. Привез ему брошюрки на русском языке, выпущенные в Париже и Варшаве. С замиранием сердца читал он в них призывы к свержению советской власти, выступления эмигрировавших за границу митрополитов и епископов православной церкви. Эти статьи и речи совершенно вскружили ему голову, он в своем завихрении чувств думал, что советской власти уже нет, что раз маленькие бедные Кимры встали за православную веру, то уж Москва, Киев и Тверь тем более взбунтовались и отстояли свои храмы. Он очень удивился однажды утром, когда, вышедши на улицу и пройдясь по городу, нашел на домах, где находились горсовет и райком партии, те же красные дощечки с надписями и над торговыми рядами портреты Маркса и Клары Цеткин.

Загрузка...