Этой же ночью его предупредили, что надо бежать: в город прибыл на автомобилях полк войск ГПУ. Отец Коллеров скрывался сначала у знакомых на станции Савелово, а затем, по совету умных людей, отправился в Москву, оставив попадью и детей, с тем чтобы, устроившись, вызвать их. Он еще тогда не понимал, что является государственным преступником и что ГПУ будет его упорно преследовать, так как по прошествии угара, убедившись, что все государство стоит на месте и о кимрском бунте вообще никто за пределами Кимр и не знает, он забыл о своем воспарении, и ему казалось, что речь шла не больше как о прощании с храмом, предназначенным к разрушению или превращению в какой-нибудь клуб или кладовую.

Какие-то люди скрыли его сначала у одного земляка, затем у Егора Кузьмича Туголукова. Кто-то заботился о том, чтобы достать ему паспорт, и он в ожидании целыми днями сидел в комнате возле икон, ничего не делая, не читая и даже ни о чем почти не думая, только изредка удивляясь нашедшему на него затмению, но тем не менее вспоминая об этом времени с трепетом и восторгом.

Егор Кузьмич погасил лампу, и теперь в комнате светилась только электрическая лампадка возле иконы Богоматери. В окна заглянул серый, еще бессильный рассвет. Отец Иакинф очнулся, вдруг заторопился и сказал:

— Сейчас бы к заутрене… К первой великопостной заутрене, Егор Кузьмич. Помолимся, Надежда Никифоровна.

Все трое в полумраке подошли ближе к иконам, и Коллеров почти шепотом запел "Да исправится молитва моя яко кадило пред тобою".

Егор Кузьмич так же тихо подпевал ему, а Надя только встала на колени и, забыв обо всем, тихо шептала просьбы к богу, чтобы вернул он ей родителей Никифора Фомича и Екатерину Тимофеевну, и брата Макара Никифоровича, и невестку Полину Прокофьевну, и детей ихних Александра Макаровича и Марию Макаровну. Она называла всех по имени и отчеству, чтобы бог не ошибся и точно знал, кого щадить и охранять от бед и смертей, кого возвратить в родные Сенькины Деревеньки.

— "Верни их всех в Сенькины Деревеньки, в наш дом, и чтобы все было хорошо, а все, что было плохо, чтобы его как бы не было, а было как до тринадцатого числа, четверга. Аминь". — Так молилась шепотом Надя.

Помолившись, все трое снова сели за стол и вернулись к Надиным делам. Надя говорила, что обязательно сегодня пойдет к Калинину. Егор Кузьмич скептически морщился, но отец Коллеров — тот поддержал Надю. Он тоже, как оказалось, питал слабость к Калинину, и сам собирался при случае "пасть к ногам" всесоюзного старосты и при этом говорил, что у Калинина доброе сердце, что сам он тверской, как и отец Иакинф и матушка Василиса Петровна. Василиса Петровна — та происходила из Корчевского уезда, из села, расположенного поблизости от Верхней Троицы — деревни, где родился Калинин. Егор Кузьмич с еле скрываемым раздражением прервал умиленные воспоминания отца Иакинфа, направив разговор в практическое русло. Было решено, что Надя к Калинину пойдет, но главное теперь — узнать, где находятся арестованные Ошкуркины, для чего придется обратиться в прокуратуру СССР или в ГПУ.

— В ГПУ? — с ужасом спросил отец Иакинф. — Туда, в логово зверя?! Ее же там тоже… могут и не выпустить… — Он смотрел страдальческими глазами на девушку.

— Пойду я, — решительно сказала Надя, тряхнув головой. — А если не выпустят — ладно. Без мамы все равно мне не жизнь.

У Нади была еще одна надежда, о которой ока пока никому не сказала. Митя Харитонов, прощаясь с ней, сказал, что в Москве он остановится в гостинице Центрального дома Красной Армии, и они условились встретиться там. Эта встреча должна была состояться завтра вечером. Командир Красной Армии, да еще орденоносец, представлялся Наде большой силой.

Тут стали просыпаться и выходить в столовую дети Егора Кузьмича. Несмотря на великий пост, они отлично поели и вскоре разбежались каждый по своим делам. Левушка работал фотографом, Николай посещал курсы чертежников на Сретенке, Аглая тоже работала в фотографии ретушершей. Толя отправился на биржу труда отмечаться как безработный. Соня — «сиротка», как ее неизменно звал Егор Кузьмич, — торговала в обувном магазине Петровского пассажа.

VI

Соне — «сиротке» и было поручено по дороге на Петровку показать Наде приемную Калинина, помещавшуюся на углу Воздвиженки и Манежной, напротив Троицких ворот Кремля.

Соню Надя в течение вчерашней ночи почти не замечала: девушка была дурнушкой, сутулилась, ее невьющиеся льняные волосы, зачесанные на прямой пробор, были на затылке собраны в прическу, которая очень ее старила. Видимо, сознавая и даже преувеличивая свою некрасоту, она держалась сдержанно, жалась по уголкам и глядела на людей исподлобья — однако ее взгляд не был затравленным или смиренным, а, напротив, любопытствующим, и даже немного насмешливым, взгляд зверя слабого, но укрытого в некоем узком убежище, в которое большому зверю нет хода.

По дороге к трамвайной остановке «сиротка», бросив на Надю быстрый испытующий взгляд, спросила:

— Что у вас там, в деревне, стряслось?

Надя, мимолетно удивившись тому, что Егор Кузьмич не рассказал своим домашним о сути дела, и заодно вспомнив, что и Федя в дежурке и на улице говорил шепотом, тем не менее не смогла промолчать или соврать и ответила прямодушно:

— Нас раскулачили. Папу и маму увезли.

При всей глубине Надиного горя она не без детского тщеславия ждала, что «сиротка» ахнет, всплеснет руками, запричитает или заплачет. Однако Соня ничего не сказала, только черты ее бледного лица отвердели, и глаза заволоклись как будто посторонними мыслями. Затем она усмехнулась, взяла Надю под руку и зашептала ей в самое ухо:

— А он-то, дядя Егор Кузьмич, — он хитрый… Знал, когда из деревни в Москву выехать… Зараньше все знал…

На мгновенье Наде показалось, что Соня сожалеет о том, что Егор Кузьмич оказался таким «хитрым». Впрочем, Наде было не до разбирательства в характере взаимоотношений семейства Егора Кузьмича. Они подошли к остановке и сели в подоспевший трамвай. Сидя напротив Сони в трамвае, Надя вдруг всплакнула и при этом заметила, что взгляд Сони стал теплым и сочувственным. Соня вытерла ей глаза собственным носовым платком, и Надя благодарно улыбнулась ей. Они смотрели друг на друга молча, но с симпатией. Впрочем, вскоре трамвай переполнился людьми, девушек отделили друг от друга чужие ноги и туловища, одетые в пахнущие снегом, жильем, табаком, лекарством пальто, полушубки, тулупы, сермяги. Дальше к центру эта одежда сменилась чем-то более городским, воздушным, приятно пахучим, пушистым и гладким. Оттого, что девушек все время разделяли чужие люди (…)

Наконец «сиротка» встала и окликнула Надю. Обе пробрались сквозь толпу и вышли на остановке возле Манежа. Город еще плотнее укрылся снежным покровом, а в этот ранний час пушистые наметы лежали еще девственно-белые, почти не тронутые, и в их рамках дома казались меньше и ниже. И большой зеленый дом на углу тоже казался не таким большим. Впрочем, возле него уже возились мужчины в ватных кацавейках и белых фартуках, очищая лопатами от снега тротуар. Возле подъезда, несмотря на ранний час, уже толпились мужчины и женщины, иногда и дети, жались к стене дома, образуя еще не определившуюся очередь. Большинство здесь было деревенских.

Внезапно Надя оробела. Почти с ужасом глядела она на большую застекленную дверь и на огромные окна, прикрытые широченными занавесками из хорошей материи, и на людей, которые жались к стене, негромко переговариваясь, и то и дело собирались в кружки, возбужденные и сдержанные. В поле зрения Нади попадало то озабоченное исхудалое женское лицо, то большие, застывшие на какой-то горестной точке глаза, то близко, почти впритык придвинутые одна к другой две бороды, что-то тихо и без умолку говорящих, по-видимому, советующихся о том, как сказать, что сказать… В руках у многих были листы бумаги или конверты с уже заключенными в них прошениями. Некоторые сидели на сундучках или баулах. Вся эта картина, внешне ничем не примечательная, но если присмотреться, полная внутренней сдержанной тревоги, испугала Надю не сама по себе, а тем, что жалобщиков было так много и что подходили все новые, появляясь то из-за угла Воздвиженки, то со стороны Моховой, то из-за Манежа, то справа из-за дома Коминтерна. Их сразу можно было отличить от обыкновенных прохожих тем, что у них были блуждающие, ищущие глаза, неуверенность в походке и часто — сундучок или баул в руке.

"Сиротка" подтолкнула Надю в очередь и, заметив растерянность и уныние Нади, долго не уходила от нее и хотя стояла молча, не пытаясь поддержать ее какими-нибудь словами, но все-таки ее присутствие несколько Надю подбадривало. Пугаясь собственной робости, Надя думала о том, что зря пришла вчера вечером к Егору Кузьмичу, ела там блины и другую вкусную еду, каталась на санках, чувствовала во время катания на себе распаленные взгляды молодых людей и была довольна тем, что на нее так смотрят: все это смягчило ее, развлекло, размыло гущу ее отчаяния. Ей следовало бы с вокзала сразу ехать сюда и здесь стоять всю ночь и накаляться решимостью, ненавистью и любовью. Теперь же она не знала, что скажет, и, перебегая глазами с одного просителя на другого, думала с острой завистью, что вот он-то скажет получше, покрасноречивее, он-то добьется своего… В этот момент она вспомнила о Феде почти с ненавистью: ведь именно он должен был бы сюда прийти, он-то сказал бы лучше всех, он-то смог бы убедить…

"Сиротка", кивнув ей ободряюще, ушла по направлению к Охотному ряду, и Надя осталась одна среди чужих людей.

Утихшая было легкая вьюга словно бы ожила. Мелкие сухие снежинки заплясали, становясь все гуще. От этого отвлекающего кружения снежинок или, может быть, оттого, что вьюга над Кремлем и над приемной Калинина ничем не отличалась от тех вьюг, которые Надя видела у себя в деревне на протяжении жизни, Надя немного успокоилась. Успокоилась и вся очередь, речи стали тише, движения — уравновешаннее, взгляды — меланхоличнее. Снег все мел и мел, словно хотел замести прижавшуюся к стене очередь и придать ей спокойные очертания, неподвижные и округлые. Впереди Нади стояла молодая оборванная женщина с грудным младенцем на руках. Младенец спал, и на его маленькое лицо и в складки красного одеяла, обрамлявшего лицо ребенка, падал снег. В мельтешении снежинок казалось, что очередь плывет, медленно движется, оставаясь на месте, — медленно, но чуть быстрее, чем дом и подъезд.

В подъезде появился и поплыл навстречу очереди милиционер в черной шинели с алыми петлицами, с закрученными вверх черными усами, пробивая спокойным и добрым, резко очерченным в сутолке снежинок, лицом дрожание густой белой мошкары, и прошел вдоль очереди, спрашивая:

— У вас заявления приготовленные? Заявления все имеют?

Эти вопросы взбодрили очередь, которая ожила, зашевелилась, стала смахивать с лиц, плеч и одежд снег, скинула с себя оцепенение, в глазах зажегся интерес к жизни, и все устремили взгляды к большим дверям, которые, по-видимому, сейчас должны были открыться. Голоса стали громче, возбужденнее.

Когда милиционер уже прошел мимо Нади, слова его дошли до ее сознания, и она с ужасом вспомнила, что никакого заявления у нее нет. Когда же милиционер, возвращаясь обратно, поравнялся с ней, она сделала шаг к нему. В ее глазах изображался такой панический ужас, что милиционер даже и сам испугался и спросил, что с ней. С трудом поняв из ее лепетания, чем она озабочена, он успокоительно улыбнулся.

— Как открою, садитесь к столу и напишите. Вы грамотная, гражданка?.. — Он внимательно на нее посмотрел и спросил: — Не знаете небось как писать? Попросите кого-нибудь. Тут много людей культурных.

Он поискал глазами и обратился к стоявшему на несколько человек впереди Нади худому мужчине в очках, в высокой шапке-треухе и неровно застегнутом волчьем полушубке, так что одна пола была выше другой, высокий, тощий, он держал высоко на уровне глаз книжку и читал ее, отрешенно шевеля губами.

На этого человека Надя и раньше обратила внимание. У него был несчастный, замученный вид. Лицо его со втянутыми щеками было побрито с неприятной тщательностью — до сыроватого оттенка синевы на скулах и с многочисленными порезами от тупой бритвы. Его свежевыбритый подбородок навел Надю на мысль, что мужчина этот тоже переодетый священник, как отец Иакинф Коллеров. Горькие складки вокруг рта и неотрывное чтение книжки под снегом — все это вызывало в Наде сочувствие к этому человеку. Когда он, оторванный милиционером от чтения, подошел к Наде, ей даже захотелось перестегнуть пуговицы на его полушубке, чтобы полы выровнялись.

Заявление он пообещал Наде написать, как только они войдут в приемную, а пока стал излагать ей то дело, ради которого он уже, как он выразился, "четыре недели топчет московскую мостовую". Надя вначале слушала его внимательно, но, уразумев, в чем дело, потеряла к рассказчику интерес. Мужчина, оказывается, был не священник, не раскулаченный и не безработный, а прибыл с Севера, из Архангельска и даже еще севернее — с острова Жижгин, для того, чтобы жаловаться на какие-то организации, которые не дают ходу «энтузиастам», желающим организовать производство йода из водорослей Белого моря. Йод, втолковывал Наде этот человек, мы покупаем за границей за валюту. Между тем наладить заготовку водорослей, высушивать их, сжигать в кучах, золу выщелачивать водой и из получаемого рассола посредством особого реактива осаждать сырой йод, чтобы затем сублимировать его в ретортах и получать в итоге кристаллический йод, не представляет особых трудностей и освободит нас от иностранной зависимости.

— Главное, — говорил он Наде серьезно, словно беседовал с знающим человеком, и его лицо сводило гримасой горечи и боли, — все понимают, что это выгодно, что это необходимо, но дело не движется с места. В прошлом году архангельский завод дал всего тысячу килограмм йода, в то время как Советскому Союзу необходимо при нормальной потребности сто пятнадцать тонн в год. Для того, чтобы получить это количество, нужно утвердить наш проект печей для сжигания водорослей и сушек, способных консервировать водоросли в течение зимы, чтобы заводы могли работать круглый год… Нельзя нам зависеть от штормов, от того, что они выкинут на берег водоросли!.. Вы понимаете, мы отправляемся с первым пароходом на остров Жижгин и остаемся там до глубокой осени… А всю зиму завод простаивает… Вы никогда не были на Севере? Места небогатые: мхи, низкий кустарник, валуны. Но скучаю по тем местам… — Его глаза стали мечтательными, однако сразу опять лихорадочно загорелись. — Пока не добьюсь от Госплана капиталовложений не уеду отсюда. — Он доверительно нагнулся к Наде и сообщил ей с тихим и смущенным смехом, словно о чем-то очень приятном: — Командировочные кончились, собственные проживаю.

Надя сразу потеряла всякий интерес к этому человеку и даже почувствовала к нему антипатию, ибо, убедившись в том, что он не несчастен, разочаровалась в нем. Она только удивлялась, как можно так сильно переживать из-за таких ничтожных дел, как водоросли, печи, сушилки и так далее — а то, что этот человек съедал себя, было видно: казалось, он сгорает на сильном огне от всех своих забот, обид и треволнений. Надя не могла этого понять да и не старалась. Она краем уха слышала его рассказы, затем в разговор вступил другой человек, который стал говорить о положении в птицерассаднике возле станции Кучино, в бывшем имении Рябушинского: речь шла об английских инкубаторах, которые получены некомплектными, и о замене нерентабельной крестьянской курицы курицей «родайленд». Этот «курощуп», как его мысленно назвала Надя, тоже имел замученный и в то же время петушистый вид, выкрикивал угрозы каким-то людям и учреждениям, особенно Наркомторгу. И снова Надя удивлялась тому, как можно чувствовать себя несчастным и так волноваться по столь ничтожным поводам.

Но и к тем людям, которые были одеты по-деревенски в нагольные тулупы, сермяги, некоторые в лаптях с онучами, Надя не испытывала чувства симпатии и близости — именно потому, что догадывалась по их испуганным, заплаканным лицам, по их робким или отчаянным взглядам, по их громкому взволнованному шепоту, что они пришли по таким же делам, с теми же жалобами, что и Надя, и вместо того, чтобы преисполниться чувства единомыслия и солидарности с ними, Надя, напротив того, ощущала ревность и боязнь, как бы многочисленность этих дел не повредила ей, не сделала ее дело обыденным, рядовым, хотя ей казалось, что ее дело более вопиющее, чем все остальные, что ее отец и мать более достойны участия и жалости, чем другие, что ее дом и двор, ее корова и лошадь — единственные на свете. Но все же Надя, при всей оцепенелости ее вокруг собственного горя, понимала, что и другие люди думают о своих делах то же самое, что она о своих, и потому испытывала к ним нехорошее ревнивое чувство и досадовала, что они тоже, как и она, догадались прийти сюда, набились сюда со всех концов России. С особенной неприязнью относилась она к тем, кто стоял впереди нее в очереди. Она смотрела на них исподлобья, изучала их повадки, лица и движения, и чем несчастнее был вид того или другого и особенно тех, кто был с детьми, тем больше она опасалась их, подозревая некоторых женщин даже в том, что они нарочито оделись так плохо, почти в лохмотья, чтобы разжалобить Калинина. Сама Надя, напротив, оделась в лучшее из того, что она имела, и теперь жалела об этом.

Тем временем тот, с водорослями, разговаривавший с «курощупом», вспомнил о Наде и обратился к ней с вопросом, что нужно ей написать в заявлении. Надя замялась, ей не хотелось рассказывать ему, занятому совсем другим, о своем горе. Она не успела ничего сказать, как дверь растворилась и люди хлынули вовнутрь. Во время этого быстрого рывка всей очереди вперед Надя растерялась, отстала, однако сразу же опомнилась, энергично и зло растолкала людей, опередивших ее, и снова заняла свое место вслед за смуглой женщиной с ребенком. Затем она огляделась. Это был большой зал, несколько темноватый, хотя наверху неярко горели лампочки на больших люстрах. Посреди зала стояло несколько столиков, а слева, с краю, находилась длинная дубовая стойка, за которой мелькали белые кофточки служащих женщин.

Надя думала, что, очутившись в этом зале, она сразу увидит Калинина на каком-то торжественном возвышении, похожем на алтарь. Но Калинина еще не было, и алтаря не было, а была эта дубовая стойка, за которой, по словам соседей, и будет стоять Калинин, выслушивая просьбы. Тут же распространился слух, что Калинина вообще не будет, так как он находится в Центральной Черноземной области, и вместо него заявления будут рассматривать другие люди. Назывались даже фамилии: Петровский, Червяков, Чуцкаев, Смидович… Но тот же милиционер с черными усами успокоил всех, сказав, что Калинин вчера вернулся из Центрально-Черноземной области и будет принимать.

Милиционер снова подошел к Наде — он запомнил ее — и дал ей листок бумаги для заявления, указал место за одним из столиков и даже придвинул ей чернильницу и ручку, когда она сказала, что решила писать заявление сама. Заявление она с грехом пополам написала. Когда милиционер снова к ней подошел и спросил, указала ли она свой адрес, по которому нужно дать ответ, она снова впала в панику, так как боялась дать адрес Егора Кузьмича, где находился беглый священник, и адрес Феди, который, как она понимала, был бы вне себя, если бы она вмешала его в это дело. Тогда она написала адрес Харитоновых в деревне, вспомнив, что они уговаривали ее остаться у них и, следовательно, не будут на нее в обиде за то, что она изобразила себя их квартиранткой.

На душе у Нади становилось все тяжелее. Она считала, что заявление написано плохо и неверно. Вдобавок ко всему, когда Надя на вопрос милиционера, по какому делу она пришла к "Михал Ваньгчу" (так он ласково и фамильярно называл председателя ЦИКа), ответила, что по делу о раскулачивании родителей, милиционер довольно сухо протянул: "а-а…", стал каким-то рассеянным, невнимательным и отошел, ничего не сказав больше.

Внезапная холодность доброго и дружелюбного милиционера, недоверие к слогу своего заявления и всеобщее волнение, нараставшее в очереди с каждой минутой, привели Надю в состояние почти истерическое, хотя она сама не отдавала себе в этом отчета. Тут еще некоторые грудные дети, на улице безмятежно спавшие, здесь, в закрытом помещении, проснулись, стали вопить или — что еще больше выматывало душу — смеяться и лопотать. Рядом что-то такое радостное лопотал ребенок в красном одеяльце. Надя засмотрелась на него, потом вдруг заметила, что вокруг стало очень тихо, подняла глаза и увидела вдали за перегородкой очень знакомое лицо. Лицо, к которому она давно привыкла и сначала даже не поняла — каким образом. Портрет Калинина висел в их избе много лет почти рядом с божницей. Она восприняла это лицо, как совершенно родное, именно потому, что оно висело в их далекой избе — и теперь оказалось здесь рядом, точно такое же, как на том, засиженном мухами портрете. Это потрясло Надю. У нее подогнулись колени, и она, забыв про все на свете, повалилась, как ночью под иконами у Егора Кузьмича, заплакала и запричитала. К ней кинулись люди, они стали ее поднимать, но она не хотела встать, просто не могла встать. Ей поднесли стакан воды, и после этого, не так от самой воды, как от стука своих зубов по стакану, она опомнилась. Но теперь, заметив, что Калинин всматривается близорукими, но внимательными глазами в нее и окружающую суматоху, она, не без звериной хитрости, не захотела встать, несмотря на внимание и испуг окружающих, ужас переконфуженного непорядком милиционера, уговоры одетых в полувоенные костюмы служащих. Чувствуя вокруг себя все это верчение, она продолжала рыдать и причитать, сама не веря, что это она причитает и рыдает. Ей все время казалось, что это кто-то другой — какая-то, может быть, цыганка, у которой забрали деньги на ярмарке — странное ощущение, совсем реальные, может быть, воспоминания раннего детства, — а она, Надя, со стороны смотрит на все это.

И ее вопли, отталкиваясь от высокого потолка и дальних стен, возвращались обратно, гулкие и странно смешные, болтливые, словно сами себя передразнивали. Однако они вызвали и другие отклики — из очереди то тут, то там раздались тоже всхлипывания и крики женщин. Надю вежливо и решительно подняли с пола и повели, почти понесли вперед, мимо негромко зароптавшей очереди, прямо к перегородке. Надя сразу же замолчала, и вслед за ней замолчали все, и в зале стало совершенно тихо, только раздавался где-то сдержанный кашель, еще больше подчеркивающий тишину.

— Чего вы плачете? — услышала Надя негромкий голос рядом с собой и подняла лицо. Калинин смотрел на нее участливыми, но спокойными глазами глазами, которые все уже на свете видели.

— Не надо плакать, — продолжал он, по-прежнему глядя на нее ласково и спокойно, — слезами горю не поможешь. Что у вас случилось? Где ваше заявление? Как вас звать?

— Надя, — ответила Надя, смотря на Калинина преданно и влюбленно.

Стоявшие рядом с Калининым пожилой военный и молодой с галстуком засмеялись этому ответу. Улыбнулся и Калинин. Однако, пробежав глазами заявление, Калинин снова стал серьезным, затем даже каким-то рассеянным и невнимательным — точь-в-точь, как тот милиционер с усами после того, как услышал ту же историю. Калинин сказал:

— Значит, вы говорите, что ваши родители середняки? Так все говорят. Самые зажиточные сейчас рядятся под середняков. Хорошо, мы это выясним… Оставьте ваше заявление здесь. Видите ли, две лошади во Владимирской губернии — это не так мало… Там у вас безлошадных много. Губерния бедная, богатая бедняками. Отходников у вас много. Вы ведь, наверное, тоже про это знаете? А тут две лошади. А коров небось три-четыре? Две? Что ж, две коровы — это тоже немало. А в колхоз почему не записались? Не хотели ваши родители в колхоз? Почему не хотели?

Он говорил, глядя немного в сторону, словно размышляя, или, может быть, для того, чтобы не разжалобиться видом девушки, чьи глаза, излучающие преданность и совершенное, полнейшее непонимание всего, что он говорил, и особенно русая коса, почти расплетенная, распущенная, казалось, тоже исстрадавшаяся донельзя, не могли не вызвать участия.

Последние вопросы дошли до сознания Нади, и она торопливо проговорила:

— Не верьте им! Мы середняки!.. — Она хотела его назвать по имени и отчеству, но в это мгновение забыла, как его зовут, от этого растерялась, но потом выкрикнула отчаянно: — Мы и в колхоз записались бы! Неужто не записались бы? Папа говорил: "Подумаем, поглядим, а потом запишемся".

— Вот видите, — оживился Калинин, взглянув на девушку, и его голос стал торжествующим и даже по-милому, по-деревенски сварливым, — "подумаем да поглядим". Мы такую страну поворачиваем на сто восемьдесят градусов, сажаем с лошади на трактор! А если каждый будет говорить: подумаем, да поглядим, да посмотрим еще, понравится или не понравится, — какой тут толк будет?! Нет, не будет толку, Надя. Вот, Надя, дело ваше мы, конечно, рассмотрим… Внимательно рассмотрим. Возьмите ее заявление. Вам обязательно сообщат. А плакать — что? Плакать ни к чему. Москва слезам не верит. Слышали такую поговорку? Понятно вам это?

— Да, — прошептала Надя и, в это мгновение вспомнив имя и отчество Калинина, сказала просто, уже без слез и без хитростей, но с большой внутренней силой: — Михаил Иванович, спасите нас.

Уловив в ответ на эти слова какое-то душевное смятение на лице Калинина, Надя вышла из приемной почти пьяная от волнения и счастья и пошла по улицам, не видя, куда идет. Метелица клубилась вовсю. Снежинки из мелких стали крупными, как бы отяжелели, увлажнились, смягчились, перестали дрожать, а плавно опускались прямо вниз и ложились на все как-то ласково, без прежней сухой мелковатой стремительности. Это соответствовало перемене в душевном состоянии Нади. Конечно, некоторые из слов "всесоюзного старосты", когда она вспоминала о них, казались ей чуточку зловещими: упреки по поводу невступления в колхоз, поговорка о Москве, которая не верит слезам, и так далее. Но Надя считала более важным, что сам Калинин, сам он разговаривал с ней, Надей, что он назвал ее по имени, что он сказал: "внимательно рассмотрим", «обязательно», и то мгновенное смятение, то ласковое и одновременно горькое выражение, которое пробежало по его лицу после последних Надиных слов.

Опомнившись от нахлынувших на нее разнородных чувств, Надя заметила, что находится в незнакомом ей месте, возле роскошного собора, широкие ступени которого были густо засыпаны снегом. Надя постояла в нерешимости. С одной стороны, она не могла не подумать, что неспроста очутилась на ступеньках церкви — по всей видимости храма Христа-Спасителя (Надя о нем много слышала), следовало войти и помолиться, возблагодарить бога за удачу в приемной Калинина; с другой стороны — убежденная, что ее хождение к Калинину увенчалось успехом и что вскоре она увидит мать, отца, Макара и братнину семью, — Надя опять впала в почти полное безбожие, свойственное ей и прежде, до их несчастья. Так она стояла и колебалась, пока не увидела, что две старушки поднялись по гигантским ступеням, оставляя на них крохотные следы в снегу. Старушки подошли к широким дверям, попытались открыть, но не смогли: церковь была не только заперта, но и заколочена двумя досками крест-накрест. Старушки перекрестились и пошли обратно почти точно по своим прежним следам.

VIII

Убеленный снегом прохожий посоветовал Наде сесть в трамвай «А», и Надя быстро очутилась у Петровских ворот.

Обувной магазин в Петровском пассаже Надя нашла сразу. К двери магазина стоял длиннейший, извивающийся хвост, заполнивший половину пассажа, нескончаемый обувной хвост, тянувшийся инородным телом вдоль витрин с парфюмерией, книгами, канцелярскими товарами. Очередь не двигалась, а только пузырилась, стоя на одном месте, волновалась, сердилась, переругивалась, то добродушно, то свирепо. Ждали галош.

Надю в магазин не пустили. Напрасно клялась она, что ей галоши не нужны, а нужна ей одна из продавщиц, двоюродная сестра. Железные старухи, стоявшие в проеме двери, даже не оглядывались на нее и только изредка кто-нибудь из них бросал ей оскорбительную фразу, вроде:

— Бог подаст.

Или:

— Молодая, а уже научилась врать.

К счастью, из дверей выглянула востроглазая девушка-продавщица в синем халате. Узнав, что Надя пришла к Соне, она накричала на старух, и они сразу присмирели, притихли. Наде было очень стыдно, что из-за нее так грубо кричали на старых женщин, она к этому в деревне не привыкла.

Войдя в магазин, Надя увидела в дальнем углу Соню. Соня стояла за прилавком и смотрела куда-то вдаль, не то пригорюнившись, не то просто задумавшись. Она ничего не делала, так как полки магазина были совершенно пусты, если не считать белых коробок из-под обуви. Соня удивилась, увидев Надю так рано. Она подняла доску прилавка, пропустила Надю за прилавок и прошла вместе с ней в заднюю дверь. Здесь, в узком коридорчике, почти простенке, среди ящиков, в резком запахе кожи, пеньки и стружки, Надя рассказала Соне о событиях сегодняшнего утра. При этом она постыдилась рассказать о своем полупритворном обмороке, плаче и причитаниях, и Соня, внимательно посмотрев на сияющее, необыкновенно красивое в этот момент лицо Нади, сказала с чувством и не без затаенной, хотя и беззлобной зависти:

— Ты такая красивая, что тебя без очереди всюду пустят.

— Не всюду, — ответила Надя с некоторым замешательством по поводу не совсем заслуженной похвалы. — Сюда, в магазин, не пустили.

— Сюда! — воскликнула Соня презрительно и добавила сумрачно: — Сюда и ангела божьего не пустят…

Она поманила за собой Надю, и они поднялись по узкой лестнице вверх, в небольшой, тоже уставленный ящиками склад, где запах обуви был еще сильнее, чем внизу, хотя обуви и тут не было в помине. Соня открыла дощатую дверь, но войти в комнату они не могли, так как там было необыкновенно тесно: в маленькой комнатушке стояли три канцелярских стола и один письменный, у каждого из столов стоял стул, а на каждом стуле сидел человек. Причем сидели они так тесно, что спинка каждого стула упиралась в задний стол, а животы людей упирались в край их столов. Казалось, им нельзя было вздохнуть, не раздвинув столы.

Письменный стол, самый большой из всех, стоял в центре. На нем красовался самый большой письменный прибор. Он был покрыт сильно поблекшим красным сукном, облитым разноцветными чернилами. За этим столом сидел полный человек, суровый, с красным лицом, в защитной гимнастерке и защитной фуражке.

— Лев Степанович, — сказала Соня, стоя на пороге. — Ко мне из деревни сестра приехала. Разрешите пойти с ней, проводить ее домой. Еще заблудится.

— Сестра, говоришь? — лениво спросил человек в гимнастерке. Покажись, какая ты там… — Увидев смущенное лицо Нади и полуприкрытые длиннейшими ресницами глаза, он продолжал: — Вот ты какая! Гм… Полненькая. Что ни говорите, а деревня — это есть деревня. Воздух, здоровая жизнь… Вы что, в Москве первый раз? Ладно, иди, Софья, проводи ее домой. Тут мы без тебя обойдемся. Галоши будут ли, еще неизвестно. Если будут, то немного, пар двести. — Он снова обратился к Наде, приподнявшись и оглядывая всю ее: — Да, вам в одиночку ходить в Москве поменьше надо, Москва — это город такой! В Москве держи ухо востро.

Лев Степанович встал, отодвинул стул, что немедленно отозвалось на заднем столе, который, отодвинувшись, чуть не придушил старика бухгалтера, сидевшего у самой стены. Выйдя из-за стола, Лев Степанович спустился вместе с девушками по лестнице и вместе с ними вошел в магазин под взглядами десятков глаз, устремленных на него из-за витрин и из проема двери. Он двигался медленно, оглядывая углы магазина строго, его ножки в защитных галифе и хромовых сапожках в обтяжечку, пружинили. Острыми глазками из-под рыжих бровей он смотрел то вправо, то влево без всякой цели — просто это выглядело хозяйственно и внушительно и как бы компенсировало несколько пустоту магазинных полок.

Очередь, по-видимому, знала Льва Степановича или определила его ранг по хозяйскому виду — его приход вызвал оживление, очередь вся запузырилась от волнения и тут же затихла, ожидая больших событий. Подобно тому как хороший актер не смотрит на публику, так и Лев Степанович не обращал внимания на очередь, как будто ее не было, но сознание своего значения было разлито по его лицу, а в его чуть сутулой толстой спине и в его походке чуть-чуть носками внутрь — во всем этом была этакая властительная расслабленность всех частей тела вплоть до век, сонно полуопущенных на внимательные, совсем не сонные глаза.

Пока Соня одевалась, Надя стояла у стены возле большого зеркала. Лев Степанович, сделав круг по магазину, подошел к ней и встал с ней рядом напротив зеркала, переваливаясь с носков на пятки и пружиня, и так они постояли молча друг возле друга, как на фотографии, после чего он подмигнул ей в зеркало и пошел к выходу. Железные старухи в ужасе попятились перед ним. Он встал в проеме и, словно не видя очередь, сказал подошедшим Наде и Соне:

— Проходите, проходите. Ты, Софья, можешь не возвращаться, Тоня с Клавой сами справятся. — Встретившись глазами с Надей, он улыбнулся. Заходите к сестричке, не стесняйтесь. Мы тут народ гостеприимный, Москва она хлебосольная.

Когда девушки вышли из пассажа, Надя спросила:

— Что он у вас, военный?

Соня удивленно взглянула на нее.

— Почему военный? А, по одежке!.. Какой он военный!.. Он не военный, а вор.

У Нади округлились глаза.

Прежде чем ехать домой, Надя попросила Соню проводить ее до Фединого общежития. Она хотела сообщить Феде о том, что случилось с ней в приемной Калинина. Они пошли к Охотному ряду. Наде было страшно и неприятно снова входить в этот дом, и Соня вызвалась сходить сама, а Надя осталась ждать ее на улице под слабым снегом, сменившим бурную пургу. Однако Соня вскоре вернулась: Феди в общежитии не оказалось. Более того, кто-то из студентов, живших с ним в одной комнате, сказал, что он и не ночевал в общежитии. Тогда они направились к университету на Моховую. Там тоже Соне сказали, что Феди на факультете нет. Не было его и в бюро ячейки, куда Соню кто-то направил.

Соня заблудилась в длинных замысловатых коридорах старинного здания, гулких от эха ее шагов, со сводчатыми окнами, светящими тусклым светом в их дальних концах — окнах, которые, когда к ним приближаешься, оказываются прорубленными в необычайной толщины стенах. Двери по бокам коридоров глухие и таинственные и, казалось, никогда не открывающиеся, манили Соню, представлялись ей ведущими в покои изумительной красоты, полные чудес, именно сказочных чудес — птиц с драгоценным оперением и черных людей в чалмах и неведомых зверей — всего того, что Соня слышала или читала именно в сказках, а не в книгах, где говорится о реальной жизни.

Многочисленные объявления на досках и просто на стенах коридоров вперемежку со стенгазетами, воззваниями насчет сбора утиля, "социалистическими обязательствами", и призывами вступить в Осоавиахим или общество "Долой неграмотность" тоже не в силах были развеять ощущение чудесного, которое испытывала никогда не учившаяся деревенская девушка в стенах Московского университета, куда она попала впервые. Иногда, вконец запутавшись в коридорах, Соня открывала первую попавшуюся дверь. За дверью оказывалась аудитория, иногда потрясающе пустынная, большая, без единого человека, с огромным количеством столов и скамеек; там жило эхо, оно встречало Соню глумливым откликом на открываемую дверь и на робкий Сонин вопрос: "Можно?" Иногда же за дверями аудиторий оказывалась толпа молодых ребят и девушек, десятки безмерно веселых глаз оглядывались на Соню, и их присутствие казалось еще более странным и чудесным, чем пустота в тех, других аудиториях. Парни и девушки сидели за столами, лекторы стояли на кафедрах и говорили, географические карты придавали стенам очень ученый и в то же время лазурно-зеленый, весенний вид; иногда взблескивали стеклянные колбы и пробирки на столах, и нос улавливал запах серы, эфира и спирта.

Наконец Соня выбралась из путаницы коридоров и вышла к Наде, которая стояла на улице возле высокой решетки ограды и уже вся покрылась медленно идущим снегом.

Они пошли к трамвайной остановке, и после того, как картины университетских коридоров и аудиторий потускнели в сознании Сони, она подумала о Феде и встревожилась. Прошлой ночью она следила за Федей неотступно, так как в семье Туголуковых любили посудачить о молодом незнакомом родиче: вчера она не знала о несчастье, постигшем Ошкуркиных, но присущая ей почти звериная чуткость помогла Соне уловить на лице Феди и во всем его облике загнанность — тоже сродни звериной и поэтому близкую ей. Теперь же, сопоставив факты, она испугалась за него и подумала, не наложил ли он на себя руки.

То, что не приходило в голову юной, жизненно неопытной Наде, пришло в голову Соне-сиротке, хотя она была ненамного старше, по той простой причине, что и она часто думала о том, чтобы наложить на себя руки. Она, впрочем, ничего не сказала Наде, не захотела тревожить девушку, полную в этот момент радостной удовлетворенности собственной удачей и уверенности в будущем.

IX

Федя Ошкуркин, увидев поздний трамвай, бросил веселую компанию у развалин Симонова монастыря потому, что почувствовал, что больше не сможет выдержать шум, смех и крики, и потому еще, может быть, что вид разрушенного монастыря слился в его душе с ощущением собственной разрушенной жизни. Трамвай шел в парк через Ильинку и Варварку. У Ильинских ворот Федя соскочил и пошел к общежитию, но у самого общежития раздумал туда идти. Ему было бы невмоготу смотреть на спокойные лица товарищей по комнате. Он пошел к центральному телеграфу на Тверскую улицу и тут, в помещении междугородной телефонной станции, в тепле и негромком шуме немногочисленных и меняющихся посетителей, просидел часа полтора.

Вокруг тоже сидели люди — некоторые дремали, а другие выглядели деловитыми и энергичными, как средь бела дня. То одного, то другого вызывали из окошка, и тогда они скрывались в кабинках, и их лица были видны из-за стекол кабинок. Видно было, как их рты открывались и закрывались, как они энергично размахивали руками и трясли головами, но ничего не было слышно.

Страшная мысль, беспрерывно гнетущая Федю, не переставала терзать его. Но она тоже как бы скрылась в кабинку и, словно отгороженная стеклом, была не слышна, не кричала в нем, как раньше, истошно и беспрерывно, и от этого было (немного) легче.

Федя сам не заметил, как очутился опять на Тверской; он неизвестно почему вышел и удивился, что не заметил, — удивился и усмехнулся, так как это значило, что он был весь целиком погружен в свои мысли, а между тем ему казалось, что он ни о чем не думает, а так только — живет, сидит и дышит. Но коль скоро он оказался на улице, он не стал возвращаться на телеграф, а пошел вверх к Страстной площади и опять словно бы упал в какой-то глухой колодец, не то сосредоточенной мысли, не то полного бездумья. Очнулся он, почувствовав чью-то руку, просунувшуюся под его левый локоть и схватившую его неуверенно, но цепко. Он посмотрел налево и увидел устремленное ему навстречу женское лицо, вначале показавшееся ему старым оттого, что челка, брови и ресницы были седыми от снега. Но это было очень молодое лицо, в этот миг напряженное и строгое. Глаза из-под заснеженных ресниц сверкали как будто сердито.

— Скажите, что я с вами, — шепнула женщина быстро и повелительно.

Федя ничего не понял, и только пронзительные милицейские свистки и остервенелые женские крики ниже Моссовета заставили его внимательно посмотреть на пятнистую от метели улицу. Десятка два женщин, из которых некоторые жались к слабо освещенным витринам, а другие пытались бежать вниз, к Охотному, превратили Тверскую в какой-то непонятный театр, в какое-то мгновенное завихрение людских судеб вперемежку с вертящейся снежной заварухой. И Федя почувствовал себя тоже частью этого завихрения, одной из ее снежинок, и оттого, что он в его положении мог еще, оказывается, кому-то в чем-то помочь, показалось ему даже забавным.

В этих женщинах, мятущихся по заснеженной мостовой, визжавших, хрипло ругавшихся невозможной площадной бранью и жавшихся к витринам, было нечто омерзительное. Но не менее омерзительно выглядело то, как милиционеры гонялись за ними, путаясь в длинных шинелях, грубо хватали их, тащили или теснили куда-то, в какую-то подворотню или парадный подъезд, избранный как сборный пункт облавы.

Когда Федя со своей спутницей прошел мимо милиционеров, те поглядели на них подозрительно, но ничего не сказали. Федя и его спутница почти дошли до Страстной площади, девушка тем не менее не выпускала Фединой руки и шла молча, очень чинно, стараясь маленькими ножками ступать в ногу с Федей. И оттого, что она так пыжилась и не без натуги делала широкий шаг маленькими ножками, Феде чудилось в ней что-то детское, а во всей ситуации и в том, как они вдвоем шли, — что-то юмористическое. И он подумал о том, что если бы то же самое случилось вчера, то он, вероятно, как идейный комсомолец и враг распущенности, передал бы эту девицу в руки милиционеров и уж во всяком случае не стал бы ее укрывать от них. А сегодня, после всего случившегося с ним, он уже не мог этого сделать.

Как только они достигли Страстной площади, Федина спутница робко оглянулась на Тверскую через правое плечо, задев головой Федино левое. Обнаружив, что милиционеры исчезли и все вошло в обычную колею, она сразу же отпустила Федину руку, весело, хотя и несколько хрипло захохотала, повернулась лицом к Тверской и закричала:

— Ну что, менты проклятые? Поймали?

От нее пронзительно пахло одеколоном и вином. На ней была короткая рыжая жакетка "на рыбьем меху" и лиловая шелковая блестящая юбка. А на жакетке была худенькая рыжая лисья головка с блестящими стекляшками вместо глаз, и лицо девушки было похоже на эту лисью головку — тоже с острой голодной мордочкой и блестящими золотистыми глазами.

На Страстной площади было еще несколько женщин, видимо, тоже вырвавшихся из кольца облавы и знакомых Фединой спутнице. Они бегали одна к другой, громко шептались и смеялись, только одна плакала громко, перемежая плач отборными ругательствами: у нее в суматохе потерялась сумочка. Федина спутница отбежала от него к одной из женщин, а с той вместе побежала к третьей. Федя постоял и пошел мимо памятника Пушкину влево по бульвару. Однако не успел он отойти несколько шагов, как она догнала его и сказала полувопросительно, без интереса, как бы по обязанности:

— Пойдем?

Он ничего не ответил и пошел дальше по бульвару, но она и на этот раз догнала его и пошла с ним рядом.

— Ты кто? — спросила она. — Студент? Может, у тебя денег нет? Ничего, пойдем без денег. У тебя, наверно, ночевать негде? Не пьяный, а ходишь ночью…

Он продолжал идти, и она сказала обиженно:

— Ты что, немой, что ли?

— Чего вам нужно от меня? — сказал Федя.

Что-то в этой фразе, сказанной большим и сильным человеком маленькой бульварной потаскушке, поразило ее. Она смиренно сказала:

— Если у вас ночевать негде, то вы можете пойти ко мне.

Он не понял ее слов, и только несколькими мгновениями позже у него в мозгу начали медленно отпечатываться эти слова по очереди: "если, у вас, ночевать, негде" и так далее. Тогда он посмотрел на нее, усмехнувшись, и она поняла его усмешку как согласие, взяла его снова под руку, и они пошли по белому бульвару к Никитским воротам.

— Да, действительно, у меня денег нет, — сказал он, сделав несколько шагов и с досадой остановившись. — На кой я вам сдался? У меня, может, копеек пятьдесят — шестьдесят. Ведь этого мало?

— А как ты думал? — сорвалась она с тона. — Тоже предложил полтинник! За полтинник куры… — Но посмотрев ему в лицо, она прервала себя и сказала опять тихо и ласково, хотя уже на «ты»: — Я же сказала. Такому парнишке и без денег с удовольствием. А чего? Ты что думаешь? Только про деньги и думаю? Не обязательно.

Она повела его по Бронной направо, куда-то к Патриаршим прудам, в безлюдные темные переулки. Оба молчали. Вдруг она сказала нервно:

— Чего ты молчишь? Знаешь, с тобой ходить небольшое удовольствие. Тоже кавалер! Молчит все время. С тобой страшно даже, честное слово! Ну скажи что-нибудь.

— Что мне сказать?

— Что-нибудь. Хоть про погоду.

— Метель.

— Да, метет, заметает. Ну и что такого? Ты так сказал «метель», что мне страшно стало, честное слово. Как артист. Странный ты какой-то. Как тебя зовут?

— Федором.

— Федя! Люблю это имечко! Федор! Федор Шаляпин. Федор Качалов.

— Он не Федор.

— Нет, Федор.

— Он Василий.

— Василий? А кто же Федор?

— Я Федор.

— Хи-хи… Тоже знаменитость!.. А почему ты не спрашиваешь, как меня звать?

— Как вас зовут?

— Ты послушный. Меня зовут Любой… Почему ты не говоришь: "Ах, любовь!"? Так все сразу говорят, как узнают, что меня Любой зовут. А ты не говоришь. А как зовут Кторова? Не знаешь. Анатолий.

Наконец она замолчала и замедлила шаги. Они стояли перед большим домом с красивым, несколько вычурным подъездом, похожим на боярское крыльцо. Однако повела она Федю не к подъезду, а во двор, и здесь, через черный ход — еле заметную обшарпанную дверь, к которой надо было спуститься на две ступеньки вниз, — они прошли в кромешной темноте в довольно большую кухню, слабо освещенную маленькой лампочкой, заключенной в железную сетку.

Заметив при тусклом свете лампочки, что Федя весь в снегу, Любка жестами предложила ему отряхнуться, они вышли обратно за дверь, здесь она, вставши на цыпочки, сняла с него шапку, ударила ею о стену, затем шапкой же стала стряхивать снег с его куртки, со своей жакетки. Потом они вернулись и прошли через кухню в коридор. Они прошли коридор из края в край. Возле самой дальней двери Любка остановилась, прислушалась и потянула за ручку. Дверь была заперта. Любка негромко выругалась и постучалась. Старушечий голос спросил: "Кто там?" «Я», — ответила Люба и слегка оттолкнула Федю в сторону. Дверь отворилась. Любка вошла одна, притворив за собой дверь, и Федя остался стоять в темном коридоре, который был освещен только далекой полоской тусклого света, падавшего из двери кухни. Он закрыл глаза и так стоял с закрытыми глазами, равнодушный ко всему, даже к своему глупому положению в этом коридоре перед этой дверью, где он оказался без надобности и откуда должен был бы уйти, если бы не равнодушие и душевная усталость, заставлявшая его стоять тут, как стоят неодушевленные предметы — скамейка, фикус, сундук.

Потом дверь открылась, и Люба поманила его пальцем. Он вошел в комнату причудливых очертаний, со скошенным потолком, освещенную, как и кухня, лампочкой в железной сетке, обставленную очень скудно, с двумя маленькими окнами и огромной, почти во всю стену дубовой дверью, которую пытался, но не мог закрыть убогий платяной шкафчик. По расположению комнаты и по большой двери Федя вскоре догадался, что комнатка сделана из прихожей, примыкающей к парадному подъезду — тому самому, похожему на боярское крыльцо.

В комнатке стояла только одна кровать — довольно большая, с никелированными шарами на спинках. Но теперь, ввиду его прихода, часть постельных принадлежностей лежала на полу и на них сидела полуголая старуха в платке. Она заканчивала свое несложное устройство на полу расправляла рядно, служившее простыней, и натягивала на себя одеяло.

— Здравствуйте, — сказал Федя.

— Здравствуйте, — ворчливо ответила старуха, после чего недовольно промолвила: — Больно поздно стали приходить. Чего-нибудь вылить небось не принесли? Только «здравствуйте» принесли!.. — Она заворочалась, заворчала, зачертыхалась, но вскоре обратила внимание на скромность и сдержанность гостя, на его стеснительность и связанность, молчаливость и деревянность, и тогда она внимательно посмотрела на него маленькими выцветшими глазками, в которых, несмотря на всю, с Фединой точки зрения, позорность ситуации, еще сохранились остатки нормального человеческого и материнского выражения, — и сказала довольно ласково (видимо, его лицо, с большим чистым лбом и русыми, несколько вьющимися волосами и серо-голубые глаза под пшеничными бровями, потемневшие от страдания, произвели на нее впечатление и удивили ее):

— Чего вы стоите? Раздевайтесь, — и добавила одобрительно и немножко завистливо: — Подхватила паренька… Красивый паренек, — и наконец закончила неодобрительно: — такому пареньку жениться надо, а не по б….. ходить.

Люба хихикнула и сказала:

— Понравился ты бабке Милке. — И, зная, что это редкий случай, чтобы кто-нибудь из посетителей понравился бабке, она тоже внимательно посмотрела на Федю и неожиданно прильнула к нему, глядя ему в глаза снизу вверх, крикнула бабке: "Будет тебе! Спи!" и, все так же глядя ему в глаза, нащупала левой рукой выключатель на стене и погасила свет.

— Я не буду, — сказал Федя.

Ее ручки, расстегивавшие ему полушубок, замерли. Она прошептала:

— Раздевайся, глупенький.

— Я не буду, — повторил он.

Она начинала сердиться, но сдержалась.

— Ты чего? — спросила она. — Ты не бойся, я здоровая.

— Я не буду, — сказал он, пытаясь встать.

Она прошептала ему на ухо бранное, оскорбительное слово. Он промолчал. Оцепенение снова охватило его. Он думал о том, что если бы ока от него отстала, он бы тут же сидя заснул или просто пересидел бы до утра. Оцепенела и она, и в комнате стало очень тихо — в этой тишине стало слышно, как где-то в подполье пищат мыши.

— Чудак, — сказала Любка шепотом и хихикнула смущенно. — Не хочешь, не надо. Очень ты мне нужен. Может, ты святой? В церковь ходишь? Или у тебя машинка не работает? — Не дождавшись ответа, она медленно отделилась от него, отодвинула лицо, убрала руки, отодвинулась вся. Потом легла на кровать к стене. Посидев, он снял полушубок и шапку и тоже лег на кровать.

Они лежали рядом молчаливые и неподвижные. Он вскоре забыл, где находится, и, только изредка вспоминая об этом, думал, что до сегодняшней ночи в сущности не подозревал, что есть и такая сторона жизни в Москве, хотя она, эта сторона жизни, находилась рядом с ним, с его общежитием и его университетом, с его ячейкой и его райкомом. И он думал о том, что, вероятно, никогда не узнал бы об этой стороне жизни, если бы не случилось то, что с ним случилось, если бы он не оказался вышибленным из обычной колеи. О девушке, лежавшей рядом с ним, он не думал совсем. Комсомольское правоверие и крестьянская добропорядочность отделяли его от нее как бы железной стеной. Он даже и заснуть долго не мог не только из-за своих мыслей, но и потому, что в этой постели ему чудилась физическая нечистота, но потом он все-таки заснул.

X

Первое, что Федя Ошкуркин увидел проснувшись, был большой железный крюк, торчавший без всякой надобности из стены почти под самым потолком. Этот крюк способен был изуродовать любую комнату, даже самую нарядную, а здесь, в этой бесформенной прихожей, превращенной в жилье, с потолком, наполовину скошенным под углом в сорок пять градусов, — очевидно, над ним шла лестница на второй этаж, — с обшарпанной мебелью и вытертыми до дыр занавесками, он был совсем омерзителен. Занавесок же тут было почему-то много, жители этой комнатенки, видимо, считали их неким шиком. Занавески висели на шкафу, на окошке, и на двух дверях — заколоченной — к улице и действующей — в коридор. Кроме того, один из уголков комнаты был тоже огорожен грязной ситцевой занавеской.

Окинув взглядом комнату, Федя убедился, что никого здесь нет — ни Любки, ни старухи. Надо было встать и уйти, и он уже готов был это сделать, но снова взгляд его упал на крюк, и он стал смотреть на этот крюк, так что вскоре крюк стал двоиться у него в глазах.

Снова и снова Федя хотел встать и уйти, но потом подумал, что ему некуда идти, некуда и незачем. И он лежал, несмотря на обычную свою щепетильность в отношении к людям; ему было все равно, если кто придет и придя застанет его на постели и будет недоволен или даже будет возмущаться вслух. Ему теперь все это было безразлично. Ему казалось, более того — он был уверен, что он встанет только для того, чтобы повиснуть на этом крюке. Та основательность, с которой был вбит крюк, завораживала его, он чувствовал — ему даже казалось, что он это делает, — что, раскачивая этот крюк, пытаясь вырвать его из стены, он обязательно встретится с колоссальной силой сопротивления; крюк даже не шелохнется, настолько он намертво вбит, и, видимо, в незапамятные времена, и неизвестно зачем разве только затем, чтобы дождаться его, Феди; чтобы дождаться, пока он, Федя, выйдет из телеграфа на улицу, и девушка схватит его под руку, и он спасет девушку от милицейской облавы, и придет сюда, где его ожидает этот крюк, вбитый, может быть, еще до рождения Феди и все равно предназначенный для него.

Федя с трудом глотнул, ему уже казалось, что горло его стянуто веревкой.

— Дяденька, вы еще не встали? — послышался детский голос, и мальчик лет двенадцати показался из-за занавески.

Меньше всего ожидал Федя увидеть здесь ребенка и, встретившись с ним взглядом, покраснел и быстро встал с постели. Он не думал, что что-нибудь может теперь поднять его с постели, — он не мог предвидеть появления ребенка. Глаза мальчика, большие и ясные, смотрели на Федю без презрения и без укоризны, но с привычным равнодушием, которое укололо Федю сильнее чего-либо другого. В этом детском взгляде было такое молчаливое понимание ничтожества людей, такое спокойное знание изнанки жизни, что Федя, олицетворявший в этот момент для мальчика эту изнанку, почувствовал себя глубоко униженным. Однако именно это чувство заставило Федю сбросить с себя хотя бы немного тяжелое оцепенение, отвлечься от железного крюка и заговорить с мальчиком — вначале через силу, с трудом произнося слова, а потом, после разумных и ясных — под стать его глазам — ответов мальчика с некоторым даже удовольствием.

Признав в Любином братце (а это был, несомненно, ее братец, он был на нее очень похож) своего сотоварища по принадлежности к великому содружеству несчастных, Федя собрал все свои силы, чтобы оправдаться перед ним. И для этого он заговорил с ним просто и серьезно, как с преподавателем или товарищем вузовцем, — о предметах, очень далеких от этой комнаты. Например, он стал ему рассказывать о рыбной ловле, в частности, о ловле щук на кружки. Эти деревянные кружки, окрашенные в два цвета, зеленый и красный, ставятся кверху зеленым цветом. Когда же щука ухватится за наживу, кружок переворачивается красным вверх, рыболов издали следит из лодки за этими кружками. Как только он видит красный кружок, он, подобно железнодорожнику при виде красного света, бросается туда и вытаскивает рыбу. Потом он рассказал мальчику о растении, которое само ловит насекомых и съедает их. Этот коварный и злой цветок ждет, пока комарик или муха сядут на его лепестки и сжимает лепестки, как руку. Потом он поведал ему об опытах по искусственному дождеванию и объяснил, что это принесет в будущем человеку, когда можно будет сделать дождь по заказу.

Все это он рассказывал ровно и серьезно, и мальчик, не привычный к такому обращению, видевший здесь, в комнате, мужчин только глупых и подлых или оглупевших и оподлевших от водки и низменных страстей, удивился, потом просиял и, засуетившись, только полчаса спустя вспомнил о поручении, которое имел передать «дяденьке» от сестрицы, ушедшей отмечаться на биржу труда: пусть дяденька не уходит, а ждет ее и попьет чай с ним, Костей. И что если он курящий, то здесь в шкафу имеются папиросы "Наша марка".

Костя повел Федю по длинному коридору в умывальню и уборную и стоял на часах возле той и другой, и, когда Федя выходил оттуда, он уже искал и находил ясный и твердый взгляд Костиных глаз — взгляд вполне мужской неподкупной дружбы.

Когда они возвращались обратно по коридору в комнату, открывались двери квартир и оттуда выглядывали лица, главным образом женские, и слышался шепот. Под этими взглядами Федя ускорил шаг и шедший впереди мальчик тоже ускорил шаг, и у одной из последних дверей, которая тоже открылась и из-за которой раздалось совсем уж откровенное хихиканье, мальчик быстро повернул лицо к Феде, и Федя увидел его сжатый рот. И тогда Федя замедлил шаги, и, поравнявшись с окном, выходящим направо во двор, остановился и сказал:

— А метель все метет. Для нас это привычно. А вот на днях мы встречались с одним человеком из Индо-Китая — он тамошний комсомолец, был здесь на пленуме Исполкома КИМа. Так он никак не мог оторваться — все смотрел в окно, удивлялся и шептал: "нэж, нэж…" Это по-французски снег. Он видел снег первый раз в жизни. Мы потом над ним смеялись — он вздумал взять немножко снега с собой в Индо-Китай, чтобы показать своим.

— Что, положил в карман? — Костя недоверчиво усмехнулся.

— Да, в оба кармана.

Костя помолчал и вдруг прыснул, и его смех, захлебывающийся, веселый, безудержный, неумелый и обаятельный, вызвал отклик в длинном коридоре. Двери ракрылись шире, и человеческие лица, раньше следившие за Федей исподтишка, теперь, не скрываясь, высунулись из-за дверей. Потом появились дети — девочки и мальчики. Некоторые выползали в коридор медленно, робко, другие — выскальзывали после сдавленного шепота, толкотни, сопения, третьи — выскакивали как пробки, может быть, подстегнутые подзатыльниками. Они подошли близко и, не здороваясь, смотрели снизу вверх на Федю внимательными глазами разных оттенков — от черных, как шарики из нефти, до голубых, цвета зимнего неба.

Федя, продолжая все так же серьезно рассказывать Косте разные истории и ловя в промежутках между своими фразами напряженное и полное интереса молчание, подумал с вспыхнувшей внезапно любовью к самому себе, что недаром мечтал он с детства учить детей и что если бы он кончил университет, он, очевидно, мог бы это делать очень хорошо. Но так как он уже не кончит университета…

Резко оборвав разговор, он пошел дальше по коридору, в ту комнату, где висел крюк. Дети пошли за ним и только у самого порога одни остановились, — видимо, здесь для них была некая запретная черта — другие же вошли совершенно бесцеремонно вслед за Федей и Костей. Федя, постояв некоторое время молча, сказал:

— Что ж ты меня не знакомишь с твоими товарищами?

Костя, тыкая каждого ребенка пальцем в грудь, довольно хмуро видимо, не без ревности — назвал всех по имени. Обеих девочек звали Фая, и для того, чтобы различить их, Костя так же хмуро сказал, что одна из них "Фая, которая потеряла рубль", а другая — "Фая, которую оплевал верблюд". Эти прозвища были основаны на действительных фактах. Вторую Фаю, ярко-рыжую, верблюд действительно оплевал когда-то в зоопарке — может быть, ее рыжие волосы на него так подействовали. Потом Костя представил мальчиков — их было трое. Но Федя уже не слушал, весь ушел в себя и смотрел на крюк. Молчать ему было тем легче, что когда кто-нибудь из детей обращался к нему, Костя обязательно обрывал их, словно Федя был его собственностью.

Потом Федя, очнувшись от своих мыслей, снова посмотрел на детей. Дети стояли молча, но, кажется, им было не скучно, — они смотрели на Федю и при этом, очевидно, жили какой-то напряженной внутренней жизнью, которую Федя не мог разгадать. И это заставило Федю опять заговорить с ними собственно, даже не заговорить, а прочитать "Сказку о рыбаке и рыбке" — он знал ее, как и почти всего Пушкина и Некрасова, наизусть. Они слушали, потрясенные сказкой, показавшейся им великой драмой. Кончив чтение, Федя минуту помолчал вместе с ними, потом спросил:

— Почему вы в школу не идете?

Костя ответил не сразу, ему было трудно выскользнуть из туманного края сказки.

— Нас не пускают, — сказал он наконец. — У нас тут Петька болен скарлатиной… — Подняв острое личико к Феде, он сказал: — Он бы ей надавал по морде… — Его мужская гордость не могла примириться с унижением старика. — Чего он такой смирный! Дал бы ей раз по зубам.

Дверь распахнулась. Маленькая растрепанная женщина с большими обвислыми грудями под лоснящейся от жира ситцевой кофтой появилась на пороге.

— Валька! — заговорила она громко и визгливо. — Ты зачем сюда пришел? Тоже — клуб?! Сколько раз я тебе говорила, сюда не ходить! — Встретив сумрачный взгляд Феди, она осеклась и сразу же понизила голос: — Иди домой, Валька. Там керосинщик приехал, надо за керосином пойти.

— Не пойду, — сказал Валька.

— Почему?

— Тут дяденька сказки рассказывает.

Пять пар детских глаз угрюмо сверлили ее. Она сказала заискивающе:

— А может, дяде совсем неинтересно с вами возиться!..

Она подождала, предполагая, очевидно, что Федя отзовется каким-нибудь приличествующим в таких случаях словом или хотя бы хмыкнет, или хотя бы улыбнется, но Федя ничего не сказал, не хмыкнул и не улыбнулся, а только смотрел на нее молча, так как опять думал о своем. И дети тоже смотрели на нее так же молча, на лету усвоив по какому-то детям свойственному наитию странную манеру этого «дяди» молчать тогда, когда принято говорить, и говорить тогда, когда никто этого не ждет. И от этого всего Валькина мама окончательно смутилась и, пятясь, вышла из комнаты.

— Пойду и я, — сказал Федя и встал.

Дети заволновались, переглянулись и все вразброд произнесли тонко и вяло, как бы неискренне, одни и те же слова:

— Не уходите, дяденька.

Фая, та, которую оплевал верблюд, наиболее смелая из всех, взялась за Федину руку худенькими слабыми ручками, и другая Фая, потерявшая рубль, от этого тоже осмелела и взялась за ту же руку, но выше, у локтя. Тут и мальчики расхрабрились и стали держать Федю, не пускать его — несильно, настойчиво, как бы в шутку, чтобы он не рассердился. Один лишь Костя ничего не сказал и не подошел к нему, только лицо его враз потемнело. И, увидев это лицо, Федя не снял полушубка с гвоздя, и опять уселся на стул. И дети переглянулись и счастливо засмеялись — именно счастливо и гордо, так как почувствовали власть над взрослым человеком и подивились этому, так как привыкли к тому, что взрослые не исполняют детских просьб.

Тут вошла бабка Милка, она была в ватнике, с фартуком поверх и в яркой фуражке с надписью «Моссельпром». С ней была другая бабка, тоже в ватнике, фартуке и фуражке. Бабка Милка зоркими глазами окинула всю картину и сняла фартук.

— У инвалидов конфеты по рубль по двадцать, а в ларьке по рубль сорок пять, — сказала она, зорко глядя на Федю, и, положив на кровать лоток с папиросами и конфетами, села к столу.

— И куда все девалось? — спросила вторая бабка.

Бабка Милка спросила:

— Чай пили? Не пили? Садитесь, молодой человек. Садись, Констянтин… А вы — марш отседа! Чего пристали к человеку! Идите, идите… Небось Костю из своих квартир гоните, а сами прётеся… И ты, Фая, тута? Мамаша небось не знает, а то дала бы тебе по жопе.

Дети все стояли, сгрудившись вокруг Феди и не трогаясь с места.

— И что ета за дети, за наказание такое? — спросила вторая бабка.

Дети, однако, не уходили. Они привыкли, что все их шпыняют, и придавали этому мало значения. Однако бабка была не из покладистых. Сквернословя и бранясь, хотя и беззлобно, но надоедливо, она одного за другим выпроводила детей из комнаты.

Во время чаепития обе бабки все время разговаривали друг с другом и все делали, не переставая разговаривать. Федя вначале не слушал их разговора, потом стал слушать. Они говорили о том, что Моссельпром прекращает торговать вразнос и меньше чем через две недели обе бабки окажутся безработными. Потом бабки собрались уходить и снова надели поверх ситцевых платков синие фуражки, по околышам которых было написано большими буквами «Моссельпром». Бабки в этих фуражках выглядели очень смешно, тем более, что явно гордились этими фуражками, и как только надели их, так сразу стали стараться выглядеть подчеркнуто и лихо.

XI

Не успели обе бабки из Моссельпрома выйти, как в комнату вернулись дети, — и не только те, которые были раньше, но и другие, не осмелившиеся раньше сюда войти в силу родительских запретов или природной робости. Федя вывел их во двор, под метель, и слепил при их помощи большого снежного человека. Дети принесли угольки, старую морковку и старую шапку. С угольками вместо глаз и морковкой в качестве носа, в рваной шапке набекрень, человек этот, чуть наклонившись в сторону, как Пизанская башня, и по этой причине похожий на пьяного, был необыкновенно смешон. Вначале дети не смеялись, так как не смеялся Федя, и дети, видя это, тоже старались не смеяться. Но затем, уже не в силах сдерживаться, они стали хохотать и тоже валиться набок. И каждый произносил какую-нибудь фразу от имени снежного человека — либо стараясь говорить басом, либо, наоборот тонким голоском. От имени этого человека они старались сказать что-нибудь очень смешное, и чью-нибудь особенно смешную или особенно заумную фразу покрывали громким хохотом.

Валька сказал:

— Распрягайте, хлопцы, коней, та лягайте почивать.

А Фая сказала:

— Айдапулифурипуски.

И, застыв, стала валиться влево. И на нее стали валиться другие, задыхаясь от смеха и крича: "Айдапулифурипуски!" Затем другой мальчик, по имени Паша, вставил себе в рот карандаш, как папиросу, и, выпуская воображаемый дым, сказал:

— Какие тут могут быть вопросы? И не думайте, и не мыслите, и не гадайте!..

Это вызвало почти истерику, особенно когда Паша с застывшим лицом, как будто бы очень серьезно, тоже повалился на снег.

— Ну вот, играйте, — сказал Федя, — а я пойду.

Он сказал это тихо, не так для детей, как для Кости, который стоял все время возле него, но все услышали и сразу смолкли. А Костя схватил Федину руку, и Федя постоял-постоял и остался. Он остался потому, что подумал, что ему просто некуда идти. Конечно, он понимал, что ему надо куда-нибудь идти — хотя бы для того, чтобы уйти отсюда. Не может же он быть тут вечно. Но он никак не мог придумать, куда идти, и снова остался, хотя понимал, что выигрывает-то всего час или два, а потом надо что-то решать.

Затем дети разошлись по домам по разным надобностям — кого позвали матери, кого послали за чем-нибудь — и Федя вернулся в комнату с Костей и с рыжей Фаей, которую оплевал верблюд. Потом пришла какая-то женщина мать кого-то из ребят, но Федя так и не понял, кого именно, и пригласила его с Костей к себе обедать. Они пообедали у нее и снова вернулись в комнату. Там уже была бабка Милка — без фуражки и без лотка. Узнав, что Федя с Костей обедали у соседей, да еще к тому же у Тамары Лазаревны, бабка Милка посмотрела на Федю озадаченно и уважительно. И когда в комнату снова пришли дети, бабка Милка ничего не сказала.

Метель все мела, поэтому стемнело рано, свет зажгли чуть не с полдня, и было непонятно — поздно или рано. По-видимому, не знала этого толком и Любка, когда ее нерешительные шаги зашаркали за дверью. Потоптавшись за дверью и прислушавшись, она тихо и очень медленно открыла дверь и шепотом сказала Милке, которую увидела первой:

— Инженера привела.

Она была очень пьяна, еле держалась на ногах. За ней появилось маленькое личико с усиками, в инженерской фуражке.

В следующее мгновенье Любка увидела Федю и детей, наклонившихся над столом, где он что-то рисовал для них. Увидев Федю, Любка поразилась. То ли она забыла о нем, то ли не думала, что он задержится так поздно. Может быть, ее изумила больше всего та поза, в которой сидели рядом Федя и Костя, та близость, которая чувствовалась между ними — до того, что они казались похожими друг на друга; во всяком случае их глаза смотрели с одинаковым выражением.

Инженер, увидев мужчину и детей, страшно испугался и отпрянул от двери. Однако Любка уже оправилась и, схватив его за рукав, потащила в комнату.

— Заходи, заходи, не бойся, — сказала она не очень уверенно.

— Я приехал издалека, — забормотал инженер извиняющимся голосом, знакомых нет…

В руках у него был портфель. Он положил портфель на стол, вынул оттуда две бутылки и не без подобострастия поставил их на стол перед Федей.

— Выпьем, а?! — воскликнула Любка, тревожно глядя то на Федю, то на инженера. — Вот видишь… Рябиновая настойка и пшеничная водка. Ты что больше любишь, рябиновую или пшеничную? — Не получив ответа на свой вопрос, она злобно сказала: — А вы чего тут сидите, пялитесь? Марш отсюда! — Дети мигом хлынули к двери и исчезли. — И ты, — сказала Любка после паузы, подняв глаза на инженера. — И ты тоже. Иди себе.

Она взяла бутылки и сунула их обратно в инженерский портфель. Закрыв портфель, она отдала его инженеру в руки, надела на него фуражку, которую он снял было, и выпроводила, не говоря ни слова, по коридору на кухню. Ее каблучки, за минуту до того робко скользившие возле двери, теперь решительно стучали по коридору. Она вернулась, молча сняла свою жакетку с лисой, послушала, что говорят между собой Федя и Костя, умилилась, всплакнула быстро и бурно, вытерла глаза, засмеялась и сказала:

— На черта он мне сдался… Просто ему деться некуда… коек в гостинице нет. А вы, Вася, чай пили? Костя, ты Васю чаем угощал?

— Меня зовут Федором, — сказал Федя.

— Ты же сказал Василием, — произнесла она смущенно.

— Нет.

Она помолчала, потом раскрыла свою сумку и вынула из нее завернутые в бумажные салфетки котлеты, жареную картошку и несколько конфет. Она все это положила на стол, потом постояла минуту молча и проговорила:

— Отец наш погиб на гражданской войне. Мама умерла от тифа.

Костя сказал угрюмо:

— Врет.

Любка кротко промолчала, потом стала стелить постели. Себе она постелила за занавеской на Костино место, а Феде и Косте велела лечь на кровати.

Наутро, когда все спали, Любка ушла на базар.

Чем ближе время подходило к вечеру, тем беспокойнее становилось на душе у Феди. Костя заметил его состояние и, тревожно глядя издали на Федю, с замиранием сердца ожидал того мгновенья, когда его новый друг наконец встанет и скажет те слова, которые говорил уже не раз, но которые, как Костя чувствовал, могут теперь оказаться окончательными.

— Ну, мне пора.

Взгляд у Феди стал отсутствующим и пустым, и Костя видел, что его новый друг думает о чем-то далеком и полон равнодушия к этой комнате и к самому Косте — даже когда его взгляд скользил по лицу Кости, лицо его не выражало никаких чувств, никакой сдержанной ласки, той сдержанной ласковости и мужского взаимопонимания, которые сразу и навсегда приворожили Костю.

Любка, та, напротив, не чувствовала ничего. Она возилась на кухне, готовя обед, с подчеркнутой независимостью топала каблучками по коридору туда и обратно, на кухне вела себя без обычной своей робости, прикрывающейся напускным нахальством. Она довольно бесцеремонно обращалась даже к Полине Марковне, всеми уважаемой даме из третьей квартиры, служившей в Моссовете, и даже несколько высокомерно — к Валькиной маме, Евдокии Степановне. В обычное время эти женщины не стали бы разговаривать с Любкой, а тем более занимать ей соль и лук. Теперь же они с ней разговаривали, как с равной, так как здесь, на кухне, как бы незримо присутствовал высокий мрачноватый, но, несомненно, интеллигентный и умный парень, очаровавший всех детей в коридоре и совершенно не похожий на обычных посетителей Любки. Он как бы незримо защищал ее от оскорблений; его светлые глаза под темными бровями, смотревшие с каким-то загадочным выражением, как бы смотрели через весь коридор в эту кухню, похожую на маленький заводик, полную шипения, пыхтения и клубов пара. Простоволосые ведьмы стояли каждая у своего примуса и мокрыми красными руками что-то резали, чистили, мыли, месили. И впервые Любка находила во всем этом интерес и, чувствуя себя равной со всеми, преисполнилась симпатии ко всем другим женщинам, которые были ей еще вчера ненавистны, и усердия к кухонному труду, который тоже еще вчера был ей в тягость, казался унизительным и ничтожным.

Но вот, забежав на минуту в комнату для того, чтобы взять макароны, тоже купленные ею сегодня на базаре, она увидела, что Федя надевает полушубок.

— Мне пора, — сказал он.

Он одевался быстро, и Костя понимал, что никакие упрашивания здесь больше помочь не могут. Поняла это и Любка. Но она ничего не сказала, только положила кулек с макаронами обратно на стол.

— А обедать не будете? — спросила она спустя минуту, когда он уже направился к выходу.

— Нет, — сказал он рассеянно. — До свидания.

Она пошла следом за ним, неизвестно зачем, так они прошли по коридору, затем по кухне. Когда он открыл входную дверь и ушел, она осталась посреди кухни, затем подошла к своему примусу, некоторое время бессмысленно смотрела на пар, вырывающийся из кастрюли.

— У вас суп выкипает, — заметила соседка.

— Ну и х… с ним, — спокойно сказала Любка, потушила примус и ушла.

XII

Снова над Федей кружила неугомонившаяся вьюга, и вскоре он был весь белый, как и редкие прохожие, иногда попадавшиеся на его пути.

Было уже довольно темно, но еще, по-видимому, рано. Но Федя решил пойти в Померанцев к Полетаевым и уже там, возле их дома, где-нибудь рядом час или полтора постоять или походить, чтобы не прийти к ним раньше всех.

Однако, очутившись на Остоженке, он поскользнулся левой ногой, и, еле удержав равновесие, остановился, и вспомнил, что это считается дурной приметой. Он подумал о том, что никогда не верил в приметы, с самого раннего детства, и вот теперь вдруг поверил в них. Но, посмеявшись над собой, он тем не менее все еще не решался идти дальше, так как понимал, что в сущности ему нечего делать в доме старого коммуниста-академика, ему — кулацкому сыну.

Но его тянуло туда. Он пошел дальше, миновал Померанцев, добрался до Крымской площади, решил уже свернуть направо, но не смог совладать с собой и вернулся обратно: в последний момент, когда он окончательно решил не ходить к Полетаевым, его заставила изменить свое намерение новая мысль, показавшаяся ему очень здравой и верной. Он подумал, что может рассказать Виктору Васильевичу, отцу Аркадия и Киры, свое горе, рассказать ему, посоветоваться с ним как со старшим товарищем.

"Посоветоваться со старшим товарищем". Как только эта мысль вылилась в такую уже многократно произнесенную фразу, так она стала казаться очень простой, удобной и неопровержимой. Она входила в комсомольскую терминологию, позабытую было Федей за эти дни, теперь она, осторожно отряхиваясь от потрясений, как бы встала на ноги, ожила, даже замахала крылышками.

Нет, Федя не собирался просить Виктора Васильевича о заступничестве перед, например, председателем ЦКК-РКИ Орджоникидзе, с которым Виктор Васильевич был близко и издавна знаком, или перед другими вождями партии, с которыми старик Петров-Полетаев со многими был в дружеских отношениях. Федя хорошо усвоил старый партийный принцип презрения, даже ненависти к достижению каких-либо целей путем личных знакомств и считал неблагородным воспользоваться случайным знакомством с Петровым-Полетаевым. Но надежда на чудо жила в нем. И когда этой надежде пришла на помощь комсомольская терминология ("посоветоваться со старшим товарищем"), Федя решился и завернул в Померанцев переулок.

Дверь в квартиру Петровых-Полетаевых была, как обычно, не заперта. Федя постоял у двери, прислушиваясь, и ему казалось, что он, как вор, хочет проникнуть в место, где не имеет права быть, что он обманщик, принявший чужую личину для того, чтобы сюда прийти. Он толкнул дверь. В прихожей было полутемно, верхней одежды на вешалке было совсем мало: видно, гости еще не пришли. Из дальних комнат слышались негромкие спокойные голоса.

Федя долго стоял в полутьме прихожей, не осмеливаясь сделать шаг вперед и не решаясь уйти. От чужих пальто пахло сложными запахами: мехом, телом, лекарством, снегом, духами или, если дать им истолкование, спокойствием, благополучием, счастьем. Так казалось Феде в эти минуты, когда он впервые в жизни почувствовал раздвоенность бытия и трагедию своего существования.

Тут раскрылась дверь, послышались легкие шаги, потом раздался испуганный голос Киры:

— Ой, тут кто-то есть!

— Это я, — сказал Федя.

— Федя! — воскликнула Кира и втащила его в ее маленькую комнатку возле вешалки. Здесь было почти совсем темно: метель залепила окно и все лепила и лепила его. Кира зажгла свет, и метель словно исчезла, утонула во мраке.

— Поздравляю, — сказал Федя, бросив на Киру взгляд исподлобья.

Она же ничего не сказала, только махнула рукой не то презрительно, не то горестно.

— День рожденья — буржуазный предрассудок, — произнесла она наконец насмешливо.

Видимо, он был занят собой и не улавливал переходов в ее настроении: он только смотрел на нее, видел ее тонкую фигуру, темные блестящие волосы до плеч и очки, за которыми большие светлые глаза всегда смотрели пристально и смущали людей даже очень взрослых и самоуверенных. Очки на ее юном лице были неожиданны и как бы неуместны, но в то же время придавали глазам Киры особую притягательную силу — подобно тому, как покров, одежда, скрывая тело, делает его еще более желанным.

Кира смотрела на Федю так проникновенно, так печально и насмешливо, что Федя одно мгновенье думал, что здесь, у Полетаевых, уже известно о постигшей его катастрофе, и он испытал унизительный страх и стыд. Но тут же оказалось, что непривычно горестный взгляд Киры связан с ее собственными переживаниями. Она стала рассказывать жалобным голосом о том, что нынешний день рожденья сорвался, не состоится, так как папа поссорился с ней — "и, кажется, навсегда". Сегодня утром Кира, "совсем даже в шутку", как она выразилась, "просто для интересу", намазалась губной помадой парижской, которую папа привез на днях из Парижа в подарок своей жене.

— Что было с папой! — сказала Кира, усмехнувшись. — Он побледнел как мертвец и стал говорить, говорить, говорить. Начал с матери братьев Гракхов и кончил Кларой Цеткин и Надеждой Константиновной Крупской. А твой дружок Аркаша подбрасывал хворосту в костер, — Кира надменно вздернула подбородок. — Все меня учат. И хоть бы я промолчала… Но я имела глупость спросить папу: "А почему ты бросил маму, которая вся сплошной положительный пример, и женился на Маше, которая — вся сплошной отрицательный?.." На это он, конечно, не смог ответить. Он только швырнул об пол вазу для цветов, разбил ее и сказал, что не будет у меня на именинах, и что вообще никаких именин не будет, тем более, что именины тоже пережитки старого мира, как и губная помада и вообще все на свете, кроме ударных бригад и непрерывной недели!

Пока Кира выкладывала ему свое горе, Федя почувствовал себя необыкновенно усталым и сел, как был в полушубке, на край кровати. А она, рассказывая — то жалобно, то иронически, то со слезами, то с язвительным смехом, — не понимала выражения его лица и принимала его печаль за сочувствие ее горю и закончила неожиданно:

— Ты лучше всех, Федя… Ты ведь меня не осуждаешь, правда? Ты не ханжа ведь, верно? — Она нагнулась и поцеловала его — вернее, обслюнила сладкой слюной висок и бровь и затем, прислушавшись, зашептала: — Он уходит… Пойдем, Федя. Он тебя уважает. Считает тебя человеком, как он выражается, «дельным»… Особенно с тех пор, как он узнал, что ты можешь сложить печку, он в тебе души не чает.

Федя встал и вышел вслед за ней в прихожую.

Виктор Васильевич уже надевал шубу.

— Папа, Федя пришел, — смиренно сказала Кира.

— Пролетарское студенчество, как всегда, в авангарде, — пробасил Виктор Васильевич вовсе не сердито, а, наоборот, гостеприимно и ласково, как всегда. Он уже жалел о размолвке с Кирой в день ее рождения, воспоминания о детстве Киры, несмотря на раздражение, смягчили его сердце. Кира родилась в 1913 году в городе Париже, в XXIV арондисмане, на улице парка Монсури; в предместье Сен-Жак обычно селились русские эмигранты. Неподалеку, на улице Мари-Роз, жил Ленин, он уехал раньше рождения Киры, но когда она родилась, прислал из Кракова поздравления; Раиса Самойловна, беременная Кирой, полдня просиживала в парке Монсури возле пруда. Иногда Ленин, приходивший туда с книгами и тетрадками, а порой и без всякой работы, просто для отдыха, садился рядом с ней. Тут он никогда не разговаривал о политике и о делах, а больше о деревьях и цветах — Раиса Самойловна была естественницей по образованию. Эти воспоминания и вообще картины довоенного Парижа, любимого города Виктора Васильевича, связанные с рождением и ранним детством Киры, смягчили его, а приход Феди создал возможность для отступления и примирения — разумеется, оно должно было состояться на некоторых условиях, которые Виктор Васильевич чуть ли не весь день втайне вырабатывал, хотя в глубине души порой сознавал свое бессилие.

Не снимая шубы, он завел Федю в столовую, Кира с притворной робостью последовала за ними — в душе она ликовала.

— Пролетарское студенчество голодное, — продолжал Виктор Васильевич, смеясь и глядя на Федю поверх пенсне. — Накормите Федю Ошкуркина обязательно. А то гости начнут съезжаться поздно, а он будет тут пялить глаза на закуски… Я это помню по своей молодости. Когда учился в Юрьевском университете и меня приглашали в богатый дом, где я репетировал молодого кретина… я постарел от долгого и напрасного глазения на вкусную снедь.

Он повернулся к вошедшим из другой комнаты двум женщинам — Марии Христофоровне, или Маше, как ее все называли, жене Виктора Васильевича, и Раисе Самойловне — его первой жене, с которой он разошелся несколько лет назад, она жила отдельно, но приходила часто к детям в Померанцев.

Федю с его остатками деревенских представлений о жизни удивляли и несколько шокировали взаимоотношения в семье Виктора Васильевича. Раиса Самойловна, старая большевичка, работник ЦКК-РКИ, сохраняла со своим прежним мужем дружеские отношения с оттенком снисходительности и насмешки. Кира жила вначале с матерью, но Раиса Самойловна, человек занятой, проводившая дни и ночи на работе, вскоре привела Киру к отцу; к тому времени мать Киры уже присмотрелась к Маше, та ей понравилась, и она решила, что Кире будет у отца лучше.

— Она халда, — говорила про Машу Раиса Самойловна, — но в ней что-то есть.

Маша — большая, красивая, неопрятная, — целые дни курила, и писала коричневые, словно загоревшие на солнце пейзажи и разные фрукты, в квартире все пропахло маслом и красками, на всех столах и часто на полу валялись гниющие груши, заплесневелый виноград и высохшие до размеров грецкого ореха лимоны. Маша все время куталась в огромный цветастый цыганский платок, казалось, что она дома в гостях.

— Вернусь я часа через два, продолжал В[иктор] В[асильевич]. На радиостанции имени Попова в восемнадцать тридцать моя лекция о новом быте и социалистических городах. От антирелигиозной лекции в Замоскворецком райкоме меня обещали освободить в связи с семейным торжеством.

Раиса Самойловна подошла к буфету, где стоял привезенный на днях Виктором Васильевичем из Франции сервиз с тончайшими (чашками,) раскрашенными пастушками и пастушками, придворными дамами и кавалерами. Она взяла в руку одну из чашек и желчно усмехнулась:

— Лекции о новом быте ты читаешь, товарищ Петров-Полетаев. Но сам ты что-то слишком красиво живешь…

Виктор Васильевич ответил с легкой иронией:

— Не волнуйся, товарищ Петрова… Мировую революцию за фарфор не продадим.

— А не продали еще?

— Не продали.

— Что ж, хорошо, — сказала она кротко и поставила чашку обратно на блюдце. Ее суровые глаза за стеклами пенсне смягчились, стали совсем добрыми.

Федя пошел провожать Виктора Васильевича к автомобилю. По дороге, на лестнице, Виктор Васильевич как бы прорепетировал предстоящую лекцию, набросав перед Федей основные тезисы: надо строить большие блоки с общей кухней и столовой, с яслями и детским садом, это должна быть коммуна, но не на двадцать или сорок человек, для которых создавать детские учреждения и учреждения общественного питания невыгодно, а на четыре — шесть тысяч. Никаких кухонь в семьях. Личным имуществом должны быть только зубные щетки. Дети должны с грудного возраста воспитываться в яслях — "смешной термин, происходящий, как ни странно, от яслей, где родился наш спаситель Иисус Христос, теперь это стало вполне социалистическим термином" — без участия родителей, которые, если родительские чувства их не атрофированы, могут брать к себе ребенка на выходной день…

Автомобиль уже был совсем белый от снега. Когда Виктор Васильевич захлопнул за собой дверцу, со всех сторон посыпался снег. Машина завелась не сразу, ей как будто было тяжело или холодно завестись под снегом. Пока она заводилась и глохла, Виктор Васильевич смотрел из окошка на Федю, а Федя смотрел на него, на его доброе большое лицо с темной бородкой и усами и думал о том, что это стекло, разъединяющее их, только мельчайшая доля всего того, что их разделяет теперь и через что невозможно перешагнуть.

Автомобиль отъехал, а на том месте, где он стоял, на снегу осталась только легкая черта и желтизна. Но Федя все стоял и думал: идти ли обратно в дом или уйти. Он все-таки вернулся и даже помогал Кире и Маше приносить что-то из кухни в столовую, носить стулья, что-то отвечал им на вопросы, а потом, когда пришел Аркадий, они о чем-то разговаривали в кабинете Виктора Васильевича среди тысяч книг, — но что он говорил и на что отвечал, Федя мог бы вспомнить только с некоторым трудом уже через минуту после сказанных слов.

Между тем начали съезжаться гости. Столовая и кабинет, комната Маши, вся обвешанная холстами с этюдами, и комнатушка Киры понемногу заполнялись людьми. Общество у Виктора Васильевича собиралось самое разнообразное. За тринадцать лет советской власти Петрова-Полетаева перебрасывали с работы на работу; при своей доброжелательности, обаянии и широкой образованности он всюду заводил себе друзей. Во время гражданской войны он работал в политических органах Красной Армии, затем в Наркомпросе, затем Наркоминделе, снова в Наркомпросе, в «Правде», преподавал в Институте красной профессуры. Соответственно в гости к нему пришли военные, дипломаты, композиторы, писатели и артисты, партийные работники, слушавшие его лекции в Свердловском университете и ИКП, и, наконец, художники друзья Маши и несколько сотрудников ЦКК — товарищи по службе Раисы Самойловны. Были здесь и несколько студентов, друзей Аркадия, в том числе Готлиб и Федя, и подружки Киры по школе. Но те и другие держались скромно, в стороне, пялили глаза из темных уголков на московских светил, сидевших, ходивших по комнатам, оживленных и зевающих.

Отсутствие Виктора Васильевича не смутило гостей: с ним это бывало часто — созовет гостей, а сам опоздает на час — на два, но тем не менее, поскольку не было того центра, который объединил бы всех за столом, гости разбились на отдельные кучки, группирующиеся вокруг того или иного наиболее интересного или наиболее активного человека.

В кабинете, у письменного стола Виктора Васильевича, много народу окружило комкора Орешко, только что приехавшего с Дальнего Востока, где он участвовал в боевых действиях в связи с конфликтом на КВЖД. Этот конфликт — первая проба сил Красной Армии после гражданской войны — был теперь у всех на устах. Конфликт кончился быстрой и решительной победой Красной Армии, а быстрота и решительность победы, по-видимому, имели в настоящий момент особое значение: они послужили предупреждением не только китайцам.

Комкор Орешко рассказал о ходе операции под Санчагоу, которая кончилась окружением и пленением почти стотысячной армии генерала Ляна.

И вот на зеленом письменном столе Петрова-Полетаева командир корпуса изобразил ход операции перед склонившимися над столом сугубо штатскими в своем большинстве людьми. И так как он обладал талантом живописания словом, а в помощь слову привлекал то спичечную коробку, то чернильницу, то карандаш, то жест большой руки — большой, короткопалой, поросшей русыми волосками, красной на фоне яркого света настольной лампы и смуглой, когда она выносилась из-под света лампы, когда Иван Трофимович Орешко, сам восторгаясь и желая, чтобы восторгались другие, разводил руки вширь на уровень своих плеч, как дирижер, вытягивающий из своего оркестра «престо» и «фортиссимо».

Когда он для изображения станции клал на зеленое сукно спичечный коробок, а для изображения железной дороги или реки — карандаш или линейку, то казалось, что настоящие поезда, гудя, несутся мимо настоящих станций, и, когда он левой пятерней не спеша проводил по столу полукруг и останавливался у корешка книги, изображавшей город, то казалось, что видишь верховых красноармейцев конного полка, зашедших в тыл белокитайцам; пальцы, замерев возле книги, начинали постукивать нервно и быстро по сукну, как сдерживаемые кони копытами.

— Я все никак не мог понять, — сказал он внезапно, отстраняя от себя папиросные и спичечные коробки, книги, линейки и резинки и усаживаясь мальчишеским движением на угол стола, — почему китайские солдаты, попадающие к нам в плен, часто пытаются кончить самоубийством. Откуда страх у них. Тогда я велел принести агитационную литературу, которую распространяли среди китайцев. Что там только не писали! Китайские генералы раскопали историю о том, как в Амуре в девятисотые годы потопили две тысячи китайских рабочих… И еще каких только историй не раскопали или не придумали! Пришлось вместе с политуправлением принять меры, чтобы китайские рабочие и крестьяне отличали как-нибудь царскую власть от нашей рабоче-крестьянской… И надо сказать, что наши красноармейцы и краснофлотцы показали высший класс пролетарской солидарности. Китайским пленным первым отдавали обед, обувь, им раньше, чем нашим солдатам, перевязывали раны. Наши отдавали им последний свой табак. Даже табак! Сахар им давали. Они сахар особенно любили — редко его видят. На китайцев особенное впечатление, кроме сахара и табака, производили товарищеские взаимоотношения между нашим начальствующим и красноармейским составом. Они были удивлены и обрадованы. Говорили: "Шибко шанго красный капитан, наша капитана не шанго, наша капитана бьет, рубит голову, наша буржуя не шанго…"

Густой голос комкора, подражая китайцам, внезапно стал тонким и слегка медоточивым, большое, чуть рябое лицо с темными усами чуть сморщилось.

— Вы настоящий артист! — не удержался от похвалы народный артист Таланов, седой красавец с бархатным голосом, известным всей России.

(2-я половина июня 1961 г.)

В наше время молодые люди созревают поздно. Это многими замечено, но никем не объяснено. Полагаю, что причины таковы:

1. Мир сложнее во сто крат, и постигнуть его сложности во сто крат труднее.

Во времена Веневитинова и Пушкина из обихода молодых людей были исключены тома представлений технического и научного порядка. Воспитание ограничивалось гуманистическими навыками, религией, чувствами.

2. Молодого человека политика как таковая непосредственно не затрагивала. О классовой борьбе он ровно ничего не знал. Круг его знакомств ограничивался сословием, в котором он состоял.

13.8.61. Паланга.

Уже 8 дней, как я здесь. Ничего не пишу, не записываю даже. Много хожу и гляжу на море. Оно обладает дивным даром обрывать, рассеивать все мысли.

15. VIII.61.

О б я з а т е л ь н о к собранию сочинений — если оно выйдет дополнить "Дом на площади" продолжением рассказа о "шести солдатах" путем писем: во 2-й части — три письма, в третьей — три письма (вразброс); письма из России о жизни в городе (Атабеков), о деревне (Петухов) и из Германии в ответ (Небаба, Веретенников), о Германии, Лубенцове, тоске по родине, сравнение уровня жизни и прочее; мысли о будущем, тревога за умонастроение немцев.

(1961 г.)

(К "МОСКОВСКОЙ ПОВЕСТИ")

…Некоторые идеологи, сознательно или бессознательно, готовы провозгласить девальвацию, то есть обесценение человеческой жизни — каждой в отдельности. В этом особенно заинтересованы диктаторы, считающие возможным объявить каждого человека винтиком огромной машины, которой управляет и которую регулирует якобы только он один, сам диктатор. Обесценение жизни маленьких людей увеличивало цену жизни и судьбу людей «больших», то есть захвативших много места, много благ и много влияния на общие дела своих народов.

После падения диктаторских режимов важнее всего теперь восстановить цену любой человеческой жизни, любой судьбы.

Вот я выхожу на улицу и вижу перед собой огромные толпы снующих туда и обратно вкривь и вкось людей. Это ужасно, если я буду относиться к ним как к быдлу, как к безликой толпе. Напротив, я стараюсь найти в каждом человеке его характер, его отдельную судьбу. Вот этот старичок с авоськой в руке, из которой торчит хлеб и пучок редиски, — я узнал его вдруг — врач из той больницы, где я лежал. И в связи с тем, что я узнал его, я вспоминаю все, с ним связанное, вспоминаю, сколько людей он успокоил, утешил и просто спас, слышу его властный и в то же время ласковый голос, вижу его на обходе, вижу десятки устремленных на него глаз, полных надежды и преклонения. Поистине — это человек, царь природы, существо, полное значения и смысла. И вот я вижу старушку. Это няня из той больницы, где я лежал. Что она такое? Идет себе старушка по тротуару, песчинка в бесчисленной массе таких, как она, ничтожество на взгляд высокомерного седока автомобиля или тщеславного исторического лица. Между тем она способна делать и действительно делает столько добра, она является источником радости и надежды для многих людей. Ее руки, имеющие талант облегчить людям страдания, эти простые красные руки, умеющие взбивать подушку, помочь бессильному делать то, чего он не мог бы без нее, ее ворчливый голос, ее уменье скрывать свою маленькую корысть, вызванную нуждой, а не дурным характером, за словами, полными поддельной заботы и ласки, — все это нужно людям как воздух, которым они дышат. Да, думаю я, это человек, царь природы, существо, приручившее сокола и покорившее слона, добившееся, чтобы от земли оторвался и ушел в воздух аппарат, который тяжелее воздуха, сумевший на дощатых скорлупках переплыть океаны и измерить пространство между звездами.

Оттого, что я узнал в этих двух людях в течение получаса знакомых мне людей, я посмотрел другими глазами и на других людей, шедших рядом с ними, но знакомых другим людям, и понял, что нет среди них ни одного, который не был бы полезен окружающим или который не мог бы стать полезным, если бы не обстоятельства, злой рок или злые люди, каждый из которых тоже зол не от рождения, а от обстоятельств, простых и страшных в своей простоте.

Так что повесть моя не только о поэте, и не столько о поэте, его таланте, его удивительном даре, сколько о самом простом человеческом таланте, о таланте быть человеком. Вот этот талант надо ценить и беречь. Для этого теперь пришла пора, и если мы теперь этого добиться не сможем, мы проиграли великую битву за будущее человечества, и будем отброшены на столетия назад, чтобы затем снова, ценой морей крови, океанов страданий, начать путь сначала. И хорошо, если наш опыт будет учтен — но ведь может получиться, что человечество опять будет ощупью в кромешной темноте искать путь в будущее.

(8–9 сентября 1961 г., Париж.)

8 сентября я вылетел в Париж. В 9 утра по парижскому времени.

8. IX за день я проделал пешком по Парижу около 30 км. С площади Лафайетт по б. бульварам, затем к Лувру, Тюильри, на пл. Согласия, к пл. Звезды, по ав[еню] Иена к Трокадеро (дворцу Шайо), к Эйфелевой башне, по свят. Доминик, набережным и обратно домой. Нет почти такой улицы, площади, набережной, где не хотелось бы жить или хотя бы гулять.

В одном из бесчисленных кафе сидел человек с девушкой и зевал. И я подумал с безмерным удивлением: "Ты живешь в Париже и зеваешь?" Город рабочий, служащий, трудовой, толпа не нарядная, только очень пестрая. Она — спокойная, нешумливая, неназойливая, у нее внимательные, немного печальные глаза. Она столичная, т. е. не глазеет на тебя и ни на кого, а ведет себя естественно — так, словно она одна.

Память Парижа — большая, глубокая, не ограниченная своим брюхом или своим островом, как Лондон. Она — в названиях улиц и площадей, «беспартийных» названиях, впитывающих весь пестрый мир Европы, а иногда Америки, Африки и Азии. Франция может захиреть, — Париж будет жить, ибо он Европа. Герцен, Гейне, Хемингуэй. Впрочем — хвалить Париж — пошлость. Кто не хвалил Парижа?

Дом Инвалидов. Гробница Наполеона. Маленький итальянец. Маленький грузин.

(Сентябрь 1961 г., Франция.)

О, поля Нормандии, огороженные живыми изгородями, желтеющими в сентябре! О, это олицетворение частной собственности, поля (не сады!), огороженные как бы крепостными валами. После урожая здесь лежат пятнистые нормандские коровы со скучающими лицами членов президиума. Индейки, величиной со страуса, куры, ростом с гуся!

Деревни, где деревянные только деревья.

О, край Мопассана, пославший своего бедного сына заявить о себе миру, край, давший великих завоевателей и прижимистых торгашей! Север без морозов, край яблок и омаров — сады и море, блондинок-скандинавок и брюнеток-испанок! Одна из колыбелей Британии и (неразборч. слово) Сицилии!

Между тем, как мы ходим, смотрим, радуемся, удивляемся, веселимся и сравниваем, наш руководитель испытывает в одиночестве собственную гамму чувств. Он ходит со скучающим и брюзгливым лицом человека, знающего все наперед: он демонстрирует свое равнодушие к изобилию товаров и к красотам природы. Его равнодушие к товарам до некоторой степени искренне: он часто ездил в заграничные командировки с деньгами, и его жена и сам он перенасыщены заграничными промтоварами. Поэтому он может себе позволить высокомерно посмеиваться над нашими бедными дамами, в первый раз попавшими в этот дамский рай. Его, помимо того, коробит наша независимость. На мне он не может сорвать свою самолюбивую злость, и он поэтому выбирает для этой цели более слабых. Он капризен, как баба, и не умеет разговаривать с человеком.

В Канне нас в гостинице встретили несколько человек из общества "Франция — СССР". Один — поэт, маленький, в очках, с ним жена. Он преподает историю и географию в технологическом колледже, она воспитательница детсада. Человек с усиками — торговец. С ним жена и девочка. Жена происходит из Одессы, еврейка, муж — француз. Они полны любви и уважения к СССР и радуются как дети, получая значки с Гагариным или Титовым. Поэт участвовал в юношеском Сопротивлении и сидел в немецком лагере до 45 года.

Гавр.

Я живу в отеле Марли. Мои окна выходят на улицу Эмиля Золя (…)

Угол улицы Шатильон и Орлеанской — Совет ред[акции] «Пролетария» (полукруглый вход). Июнь 1909.

Площадь Орлеан, 110 — типография ("Социал-демократ" и "Пролетарий").

Спальня. Камин из черного камня с белым зеркалом. Дверь — окно с решеткой и деревья (деревянные жалюзи).

Вид из окна — садик и стена из камня, за ней — буржуазные домики.

2-й этаж по-франц[узски] (наш 3-й этаж).

Коридорчик (4 двери), слева спальня, маленький ведет на кухню (стенной шкаф).

Рядом — спальня Н. К. Крупской (без окна, между спальней и кабинетом), освещение газовое.

Рабочий кабинет — на ул. Мари-Роз.

Камин каменный мраморный бело-коричневый и зеркало (над ним). Коричневая резьба.

Маленький балкон железный, слева фонарь, железные жалюзи (балкон — он же окно). За углом — рю Саррет.

Потолок с гипсовой лепкой (цветы, виноград, фрукты), темная деревянная панель.

Полы — деревянный паркет.

Дом занимает весь квартал от рю Пер Корантэн до рю Саррет.

Верхний этаж — длинные балконы, над ними — мансарды.

Гулял в парке Монсури, читал газеты. Озера парка.

Столярная мастерская в Лонжюмо, там происходили занятия школы стеклянная стена (галерея рядом с каменным домом).

В. И. жил в деревянном домике.

"Closerie des lilas" (ресторан на бульваре Монпарнас). Ленин там иногда обедал (по свидетельству Поля Фора).

Кухня (окна в садик).

Дом четырехэт[ажный] (кроме нижнего), железные балкончики, железные жалюзи, высокие дымоходы.

(2-я половина сентября 1961 г., Москва.)

Необъятна историческая память Парижа. В названиях его улиц — вся Европа, Азия, Америка, Африка, история и география.

В доме Инвалидов, где лежит маленький итальянец, наложивший такой неповторимый и вечный отпечаток на эту страну (…) Наполеон был деспотом, но деспотом, чуждым коварству. Он прикарманивал чужие страны, но сам при этом рисковал жизнью. Он губил врагов, но ласкал друзей. Он был честолюбив, но не был жесток. Поэтому, несмотря на деспотизм и эгоцентризм необычайный, он был так обаятелен, что покорил Гейне и Пушкина, Лермонтова и Гете, Гюго и Бальзака, Стендаля и Байрона.

6.10.61.

Вышла отдельным (прелестным) изданием "Синяя тетрадь". Скольких трудов и нервов стоила мне эта маленькая синяя книжица. Но она вышла.

11.10.61.

Пьеса "Измена родине". Группа туристов. Напуганный и потому строгий руководитель, глупый и плоский, 25 лет. Изменник — ничтожество, мнящее себя "критически мыслящей личностью". Полный предрассудков, член партии, не понимающий ничего и не разделяющий ни одной из основ партии. Промтовары пленили его. Однако не он один виноват. Виноват многолетний самообман: "они — гибнут, мы — процветаем". Для мелкой души это — решающее. Разочарование. Когда все это случается, остальные мечутся. Что делать? Кому-то удается прорваться к нему, она объясняет ему: что-де мы жертвовали и т. д. "А почему ему это раньше не говорили?" (или, может быть, не пьеса, а повесть? Это было бы удивительно интересно! Основные, главные вопросы современности были бы поставлены во всю ширь.)

14.10.61.

О С-ВЕ И ДРУГИХ

Их объединяет не организация, и не общая идеология, и не общая любовь, и не зависть, а нечто более сильное и глубокое — бездарность. К чему удивляться их круговой поруке, их спаянности, их организованности, их настойчивости? Бездарность — великая цепь, великий тайный орден, франкмассонский знак, который они узнают друг на друге моментально и который их сближает, как старообрядческое двуперстие — раскольников. Бездарность — огромная сила, особенно в нашем мире, который провозгласил счастье и процветание обыкновенных простых людей своей целью. Простых, обыкновенных, не обязательно талантливых и умелых. Наши недостатки суть продолжение наших достоинств; провозгласить процветание всех людей своей целью — достоинство; оно превращается в порок, когда дело касается таланта; ибо это достоинство нашего строя используется Бездарными со всей силой их цепкости и жажды низменных наслаждений, составляющих смысл жизни для Бездарных.

Они сильны, потому что едины, а едины из чувства самосохранения, ибо каждый из них в глубине души знает, что в одиночку он нуль.

24.12.61.

Я. Господи, разве можно так поступать? Дать человеку талант и не дать ему здоровья! Смотри, как мне плохо. А ведь я должен написать свой роман. Кто-кто, а ты ведь знаешь, как это нужно написать.

Бог. Ты напрасно жалуешься. Тебе 48 лет. За это время можно было успеть кое-что, согласись. Приходится еще раз тебе напомнить, что Пушкин, Рафаэль и Моцарт умерли в 37 лет, что многие другие умирали еще раньше, и успевали сделать так много, что откладывали отпечаток своей личности и своего искусства на целые поколения.

Я. Это… верно, но ты ведь знаешь причины, почему я не смог развернуть свои силы. Ты не можешь не учитывать время, в которое я жил; разруху, голод, многолетнюю жестокую диктатуру. Ты не можешь не знать, что в такие времена вообще, а в наше время в частности, люди рано созревают житейски и поздно — в моральном отношении, что в нашем демократическом обществе — ибо несмотря на диктатуру, общество было и старалось казаться демократическим — знания преподавались односторонне и опыт приобретался односторонний: то, что требуется знать художнику, было в загоне: латынь, Гомер в оригинале, свобода духа. Ты ведь все это знаешь; некоторые даже считают, что именно ты всему этому виновник. Я не стану на тебя взваливать всю ответственность, но знать-то ты должен.

Бог. Все это верно. Но великие тем и отличаются, что даже в труднейшие времена они способны остаться собой и оттиснуть очертания своего лица (или хотя бы ладони) на огромном изменчивом железном лице времени. Раз ты не смог, значит ты не велик. Примирись с этим и не жалуйся.

7.1.62.

Незаметно в русский язык вошло очень умное, емкое, выразительное слово, вначале техническое, затем ставшее психологическим «обтекаемость», «обтекаемый». Какой язык! Какая выразительность!

15.2.62.

ДЕСЯТЬ СТРОК О ГРИНЕ

Он непохож; на всех других. Разве этого мало? Непохож: не потому, что старался быть непохожим, а потому, что иначе не мог. Вероятно, хотел, но не мог.

Почему он был таким, а не другим — это вопрос особый; разрешить загадку Грина — значит разрешить некоторые важные проблемы всей нашей литературы — литературы эпохи великого перелома. Понятие «перелом», кроме всех прочих, переносных, смыслов имеет еще один, совсем прямой, смысл: от глагола «ломать», «переломать». Грина время тоже ломало и переламывало, а он не давался. По мере сил.

Только в процессе деятельности познается человек. Мысль — тоже деятельность. Переживания, сомнения и преодоление их — тоже деятельность.

Обладая властью, весьма заманчиво преувеличивать достоинства своего руководства. Бойтесь этого.

(11–22.3.1962 г.)

1. Аэровокзал и вокзал в Риме.

2. Флоренция. Конгресс. Джанкарло Вигорелли. (…)

Твардовский устал и грустен. Выглядит неважно (…) Говорили с ним о сельском хозяйстве. Ведь он сам был на Пленуме, но впечатления его и заботы полностью совпадают с моими.

Моя гостиница «Риччиоли» — на самом берегу. Мутные воды Арно довольно быстро текут слева направо, и от этого кажется, что я плыву вместе с домом. Напротив — холм Сан-Миннато, кипарисы и оливки, дома с зелеными жалюзи и бурыми черепичными крышами.

Равенна. Чудесная дорога через Аппенинские горы. Фоли. Равенна сама по себе нехороша. Но гробница Галлы Плачидии, чудная церковь с византийскими и римскими мозаиками и баптистерией (все 5–6 веков) поразительны. На обратном пути в горах нас застала снежная буря.

Гробница Данте нехороша, но там лежит все-таки не кто иной, как он. За гробницей висит колокол, отлитый на средства всех муниципалитетов Италии; каждый день в час заката он бьет 13 раз: 13 числа Данте умер (1321 г. какого месяца?).

Вчера в автобусе из гостиницы «Минерва» в кинотеатр Андронников сказал Хикмету, что я здесь. Хикмет вдруг встал (они сидели впереди) и прошел ко мне и сказал: "Я старый глупый турок. Простите меня. У меня склероз. Я слышал, что вы приедете, и все спрашивал о вас. А когда вы приехали, я не понял, что это вы, — человек, которого я люблю". Он расцеловался со мной. Он был очень растроган, я — смущен, и мне было неловко перед другими за то, что меня любят. После кино Хикмет зазвал нас выпить. Мы разговаривали до 1 ч. ночи. Он иногда смотрел на меня с любопытством.

(…) После этого мы ушли к себе в гостиницу через ночную Флоренцию.

Здесь я неожиданно услышал через стенку голос Твардовского. Я зашел к Винокурову и Вознесенскому. Там были три итальянца, Твардовский, оба поэта молодых, (…) Ирина Огородникова и русская жена итальянца Страды — Клара. (…) Мы много пели. Перед уходом (в 4 ч. утра) итальянцы сказали: "Мы тут говорили между собой: разве мыслимо, чтобы изв[естные] итальянские писатели: Моравиа, Пратолини или др., приехав в Ленинград, сидели с русскими и пели до утра!"

Клара — жена Витторио Страда, русская. Она здесь 1 г. 4 мес. Ее тоска по родине доходит до истерии. Она не отходила от нас. Она смотрела на нас — как Мария на младенца — любовно и тревожно. В конце концов она убежит.

20.3.62, Рим.

Я пишу это в ресторане гостиницы «Имперо» на Виа Виминале. Я ужинаю один. Я одинок после двух недель беспрерывного нахождения на людях. Все ушли на прием в посольство, а я не пошел, сослался на болезнь (живот!). И очень доволен. Хорошее тихое настроение. Ужасно надоела суета (…)

1. IV.62.

В «Знамени» напечатана статья Ф. Левина "При свете дня". Странный метод! Защищать Ольгу Петровну вздумал! Будто кто-то ее обвиняет. Да хотя бы и обвинял — как можно защищать беспамятность и душевную черствость. Будто у нас нет таких женщин? Такие есть. Единственный упрек, который критик имеет право и обязан предъявить автору, это: выдуманность, нежизненность героя или ситуации. Но раз не выдуман, он существует, и ситуация тоже жизненная, как может критик возражать? Это глупо.


Загрузка...