ПОВЕСТЬ О ЛЕЙЗЕРЕ


Лейзер Гуревич, сын Симхи и Фейги Гуревичей, родился в местечке Яворицы, что в 120 верстах от мало-российского города Л*** 5 адара 5630 года (что соответствовало 8 марта 1870 года). Примерно через четыре года после его рождения семейство переехало в Л***, на улицу Бондарную, где традиционно селились евреи-ремесленники — портные, сапожники, шорники. Симха Гуревич тоже был сапожником и сына своего, Лейзера, приспособил себе в помощники рано, — как отпраздновали бар-мицвэ, то есть как исполнилось Лейзеру нашему тринадцать лет, так и усадил его Симха рядом с собою, надев на него кожаный фартук и сунув в руки сапожный молоток. Так Лейзер и просидел рядом с отцом — до его неожиданной смерти уже через три года. А вскоре ему пришлось прервать свое занятие, хотя сапожником он был уже весьма искусным. Весьма.

В ту пору был наш Лейзер чрезвычайно хорош собой — высок, широкоплеч, весьма физически силен. Темно-каштановые волосы, серо-зеленые глаза, да еще неожиданно нежный румянец. И все это превосходно гармонировало с мундиром темно-зеленого сукна. «Ну вот, — скажет тут придирчивый читатель, — мундир, надо же! Что за мундир у сапожника? Это тут при чем, господин сочинитель? Скажите еще, что у сапожников российских были особые мундиры, да еще и с серебряным шитьем!»

Не сочинитель, уважаемые читатели, отнюдь. Рассказчик — это да. Но рассказчик правдивый. Это, так сказать, во-первых. А во-вторых — одной из важных страниц летописи жизни Лейзера Гуревича была служба в императорской армии. Лейзер служил в 36-м запасном пехотном полку, дислоцированном в П*** и П***ской губернии. Призвали нашего героя, когда исполнилось ему девятнадцать лет, аккурат через месяц после дня рождения. Так что отправился он служить в императорскую армию в апреле 1889 года. Трон российский в то время занимал государь Александр III, имевший прозвище Миротворец. Прозвище император получил неслучайно, Россия в его царствование ни с кем не воевала, а потому четыре года службы рядовым, выпавшие на долю нашего Лейзера, можно назвать исключительно спокойными — ни боев, ни подвигов на грани жизни и смерти. Нормальная жизнь: казарма — сапожная мастерская — плац. Да, еще городская синагога «Симхас Тойрэ» по праздникам, куда, хоть и без особой радости, командование отпускало солдат-евреев. Правда, по каждому поводу отменяя разрешение, а иной раз даже, в приступе внезапного религиозного рвения, заменяя посещение синагоги принудительным посещением городского собора Святых Космы и Дамиана. От этого культпохода полковые евреи всячески уклонялись, что, правда, удавалось не всем и не всегда. Впрочем, спустя какое-то время командир полка находил другой объект для рвения, и все возвращалось в привычную колею.

Тут мы должны отметить еще одно важное качество Лейзера Гуревича — образование. Лейзер успел-таки поучиться в хедере, где меламед Герш Островский, в залоснившемся до блеска рыжем сюртуке с дырами на локтях, худо-бедно научил его еврейскому чтению и письму, а также вдолбил тексты основных молитв. Кроме того, реб Островский научил маленького Лейзера складывать и вычитать, а также умножать и делить. Потому и получилось, что обращались к нему сослуживцы-евреи как к раввину — или как минимум к шамесу — со всеми вопросами, с какими евреи имеют обыкновение обращаться к раввину (или как минимум к шамесу). И по субботам в одном из казарменных помещений собирались за столом все «нижние чины иудейского вероисповедания», как записывалось в полковом журнале, и приходил офицер, дежуривший по полку, и накрывался праздничный стол. Зажигал наш реб Лейзер две свечи (ибо откуда было взяться в 36-м запасном полку еврейской женщине, чтобы зажгла она свечи? вот и приходилось это делать Лейзеру Гуревичу), произносил вполголоса молитву. Садились его товарищи за стол, приглашали офицера, поглядывавшего на эту сцену с нескрываемой усмешкой, но и с любопытством тоже. В самом деле, отчего бы при случае не сказать в кругу друзей, посмеиваясь: «Оказался я тут как-то на жидовском шабаше. Это, господа, я вам доложу, да-а...»

А Лейзер Гуревич открывал торжественно «Сидур», на первой странице которого стояла печать с двуглавым орлом и подписью: «Собственность Е.И.В. 36-го запасного пехотного полка», — и начинал торжественно: «Борух Ато, Адонейно, Мэлех а-Ойлэм...» Остальные же солдаты-евреи послушно повторяли в нужных местах «Омен». Однажды — и Лейзер готов был поклясться в том, что видел это собственными глазами, — дрогнули усы у дежурного офицера, штабс-капитана Круглова Ивана Николаевича, — и губы его розовые под усами словно бы тоже шепнули: «Омен». Может, и показалось, может, его благородие просто зевнул, — Лейзер наш не настаивал.

А на Пасхальный седер, который тоже вел наш «ребе» Лейзер Гуревич, однажды заявился командир полка. Посидел, послушал внимательно. Пару раз усмехнулся. Пару раз взгрустнул. Потом встал, перекрестился прочувствованно и ушел задумчивый.

Словом, не было там, в той армии, ничего такого, что помешало бы младшему унтер-офицеру Лейзеру Гуревичу остаться на сверхсрочную службу. Он и остался — еще на два года, прибавив на погон третью лычку старшего унтер-офицера. Как он сам потом говорил — хотел собрать денег для послеармейской жизни. Унтерам-сверхсрочникам полагалось немалое единовременное денежное довольствие после двух лет сверхсрочной службы. А деньги Лейзеру нужны были, во-первых, чтобы жениться, а во-вторых, чтобы открыть сапожную мастерскую.

Но мы, признаться, сделали совсем другой вывод: Лейзеру просто захотелось приехать домой в парадном мундире с голубыми погонами, украшенными серебряными лычками. Так захотелось, что ради осуществления этого желания он готов был тянуть военную лямку еще два года. Двадцать четыре месяца! Семьсот тридцать дней! Две зимы и два лета! Да еще две осени и две весны! Для молодого человека — почти что вечность. Ну, и сто пятьдесят целковых по увольнении, за два года сверхсрочной службы, конечно, тоже. Но все-таки не они играли главную роль, не они.

Что до командования, то оно с удовольствием оставило унтера Гуревича на сверхсрочную. Еще бы! Кому из офицеров не хотелось за ничтожные деньги получить роскошные сапоги, которые умел шить молодой еврей?! А был он, как мы уже говорили, весьма искусным сапожником, умел шить не только сапоги, но и ботинки, туфли, сандалии, и не только мужские, но и женские. По секрету расскажем: однажды Лейзер сшил сапожки не для мужчины, не для женщины и даже не для ребенка, а для куклы. Кукла та принадлежала дочери командира полка. И захотелось ей, чтобы у ее Мими туфельки были точь-в-точь как у нее самой. А ей самой туфельки сшил конечно же младший унтер-офицер Лейзер Гуревич. Вот и пришлось Лейзеру шить туфельки из тончайшего сафьяна для куклы, которую папаша привез своей обожаемой Софи из Санкт-Петербурга. И щеголяли Софи и Мими в одинаковых нарядных туфельках из красной кожи с золочеными пряжечками — только туфельки Мими умещались на ладони.

Уволился со службы Лейзер летом 1895 года. Ехал он домой, как уже говорилось, в парадном мундире темно-зеленого сукна, с голубыми погонами, на каждом из которых красовались три серебряные лычки и серебряная же цифра «36», в бескозырке с кокардой, в роскошных хромовых сапогах, начищенных до зеркального блеска. Думаете, конечно, сапоги он сшил сам? Не угадали. Сапоги ему сшили однополчане, товарищи по полковой сапожной мастерской, — в подарок под увольнение. Сапоги сверкали. Начищенные мелом пуговицы — сверкали. Глаза под околышем — сверкали. Лейзер ехал домой. В мешке солдатском вез подарки матери и младшему брату Эли. Эльке. Илюшке, как называли его друзья-неевреи.

А еще широкую грудь Лейзера украшала медаль — на оранжево-черной георгиевской ленточке, серебряная, с профилем императора на одной стороне и надписью «За храбрость» на другой. Откуда медаль? О, это особая история. Как уже было сказано, годы службы Лейзера Гуревича выпали на время Александра III Миротворца — самое мирное и не воинственное в истории России. Откуда же медаль «За храбрость», и где мог солдат или даже унтер-офицер Гуревич проявить эту самую храбрость, когда никакой войны, слава Богу, не было? Эта история сама по себе удивительнейшая.

Дело обстояло следующим образом. Однажды, за год до окончания службы, в июне 1894 года, Лейзер Гуревич, тогда уже старший унтер-офицер, отправился в увольнение. Дело было в воскресенье, и Лейзер отправился в зверинец Лапидуса, находившийся на городской окраине, рядом с полем, на котором время от времени проходили маневры. Зверинец был небольшой, но его владелец, Мовша Рувимович Лапидус, приложил немало сил к тому, чтобы его заведение стало одним из любимейших мест горожан — в первую очередь семейных, а также нижних чинов воинских подразделений, дислоцированных в П***.

Вот и наш Лейзер тоже любил сюда захаживать во время редких увольнительных отпусков. Поглазеть на экзотических, не виданных им животных, а еще больше, не будем скрывать, на молодых барышень, стайками прогуливавшихся между клетками и наполнявших воздух ароматом свежести, недорогих духов и всяческими девичьими охами да ахами. Откроем небольшой секрет: в этот раз Лейзера интересовала одна-единственная девушка, на которую он обратил внимание еще месяц назад, в синагоге.

Щеки у девушки были нежные, персиковые, а волосы — черные, как смоль, пышные и блестящие. Губы у девушки были пухлые, вишневые, а глаза—большие, карие. А еще была девушка тоненькой, изящной. Понятно, что Лейзер сразу же счел ее красавицей, еще тогда, в субботу, в синагоге «Симхас Тойрэ».

И вот теперь он встретил девушку здесь, в зверинце Лапидуса.

Судьба, что же еще.

Девушка была с какой-то подругой, которую Лейзер, естественно, не запомнил, и наш бравый унтер неторопливо следовал за ними, ломая голову над тем, как бы с девушкой заговорить. Надеялся он на случай, который поможет.

Случай представился уже через десять минут.

И помог, да.

Самым популярным зверем у посетителей зверинца была молодая восточноафриканская львица, которую звали Клеопатра. И надо же было такому случиться, чтобы именно в это жаркое июньское воскресенье смотритель Кузьма, который обеспечивал зверей едой, покормив Клеопатру, забыл запереть клетку. Львица, пообедав, потерлась о решетку, а решетка возьми да откройся.

Клеопатра очень удивилась, но, разумеется, вышла. Размяться. И разумеется, всех посетителей мгновенно как ветром сдуло. А Клеопатра, нежно-палевого цвета, изящная и опасная, как ее древнеегипетская тезка, начала с удовольствием прохаживаться по опустевшему зверинцу, чем вызвала панику среди прочих обитателей. Муфлоны, олени, зебры, даже слон Самба и гиппопотам Петрович — все разом почувствовали себя добычей и устроили жуткий скандал. Сторожа немедленно сообщили Лапидусу, Лапидус примчался вместе с пожарной командой и несколькими городовыми, которых вооружили охотничьими ружьями. «Умоляю... — шептал господин владелец зверинца. — Не стреляйте. Клеопатрочка... Клёпочка... Она совсем безобидная, еще котенок... Умоляю... Столько денег... Я люблю ее как собственную дочь... У меня будет разрыв сердца... Клёпа... Ой, готеню, мейн готеню, я сейчас умру, и некому будет по мне читать кадиш...»

Пожарные без всякой охоты въехали на территорию зверинца и попытались загнать полутораметрового котенка-переростка в клетку с помощью шлангов и прочих противопожарных приспособлений. Правда, багры с крючьями и топоры они держали на всякий случай и в ход пока не пускали. Думали — воды вполне хватит.

Не тут-то было! Клеопатра решила, что с ней играют: день выдался жаркий, водяные струи пришлись ей по вкусу. Она подставляла пожарным то один бок, то другой.

Пожарные быстро забыли, что имеют дело с царицей зверей Они увидели действительно котенка, очень веселого и добродушного Ну да, крупноватого, конечно. Но и только.

«Топорники» осмелели. А львица вообще разошлась — принялась перед ними кататься совсем по-кошачьи — то на спину опрокинется, чтобы струя окатила ей живот, то боком, то на животе примется ползать. Только в клетку никак не шла. Категорически.

— Ну-ка, дай я, — не выдержал брандмейстер, до того державшийся чуть позади и покрикивавший негромко — мол, осторожно, ребята, не приближайтесь. — Ну-ка, дай мне...

Он взял в руки шланг и подошел совсем близко — чтобы струя ударила посильнее. Каска пожарного напоминает античный медный шлем, так что брандмейстер, героически стоявший в нескольких шагах от львицы-юницы, самому себе казался Аяксом. Или Ахиллесом. Возможно, и Гектором.

Клеопатра же пришла в полный восторг. Доблестные борцы с огнем тоже. Они конечно же не думали, что автор «Жизни животных», знаменитый германский натуралист и путешественник Альфред Брем, был прав, когда писал, что лев — животное очень сильное. Что может он, при необходимости, к примеру, перемахнуть через трехметровую стену, держа в зубах задушенную корову. Чему не раз становились свидетелями африканские пастухи. Да они, пожарные то есть, и вовсе-то не читали Брема, хотя его давным-давно уже перевели на русский язык и издали двумя увесистыми томами с прекрасными цветными гравюрами. Но до пожарных славного города П*** книги Брема из столицы не дошли. Ну, бывает, что ж. Мало ли. Да и нет у нас уверенности в том, что ходили пожарные по книжным лавкам.

Так что следующее событие стало для наших героев в медных касках серьезным испытанием. Клеопатра, катаясь в водяных струях, подкатилась к самой цистерне и совершенно случайно, при очередном кувырке, положила на оную цистерну лапку свою — изящным таким, царственно-египетским движением.

И в красном боку цистерны немедленно появились пять пробоин. От пяти коготков. И из этих пяти пробоин ударили пять фонтанчиков чистой прохладной воды.

Еще через мгновение пожарники живописно лежали и сидели на цистерне сверху, подтягивая под себя ноги, чтоб «эта зверюга» не достала. Об играх с палевой полутораметровой кошечкой они уже не помышляли. И насчет загнать в клетку тоже. Багры и топоры остались внизу. Спуститься и взять их пожарные не помышляли. Дураков нет.

Брандмейстер крикнул срывающимся голосом:

— Стреляйте, б..., она ж нас сожрет, б..!

— Умоляю!!! — взвыл господин Лапидус. — Не надо! Только не это! Не стреляйте!

Ружья у городовых ходили ходуном, так что выстрелить они и не могли — кто бы что ни просил.

Между тем Клеопатра, разочарованная исчезновением пожарных, стала искать новые объекты для игры.

И нашла.

Случилось так, что несколько девушек, в том числе и красавица, завладевшая сердцем нашего героя, не смогли выбраться из зверинца, когда тезка египетской царицы решила прогуляться по его аллеям. В тот момент, когда они обнаружили опасность, Клеопатра оказалась аккурат между ними и спасительными воротами. А после ворота закрыли. Затем ворота открыли — чтобы впустить в зверинец пожарных — и снова закрыли. Словом, все это время девушки неподвижно стояли этакой живой картиной, стараясь даже не дышать.

И вот теперь, вдоволь насладившись чистыми прохладными струями из пожарных шлангов, игривая царица зверей обратила свой благосклонный взгляд на девушек, а среди них, отметим особо, были и восхитительная красавица — предмет воздыханий Лейзера, — и скромная ее подружка. Ну и еще три девушки, не имевшие никакого отношения к первым двум, но оказавшиеся рядом. Клеопатра некоторое время смотрела на девушек, решая, по-видимому, подойдут ли они в качестве партнеров по играм.

Так и не придя к окончательному решению, она медленными и раздумчивыми мягкими шагами двинулась к девушкам.

Нечего и говорить, что в какой-то сажени от девушек находился и наш герой, гадая, скоро ли львица обратит внимание на него.

Девушки опередили Клеопатру. Львица внимательно смотрела на них, постукивая по земле хвостом. И вот, словно разноцветные листья, вдруг подхваченные порывом сильнейшего ветра, девушки беззвучно (вот что удивительно — беззвучно!) сорвались со своего места и в мгновение ока оказались за широкой спиной Лейзера Гуревича.

Который, естественно, остолбенел и даже не ощутил гордости за то, что был выбран защитником. Просто не успел как-то это понять и оценить. В отличие от брандмейстера в медной каске, он ни на мгновение не ощутил себя героем — ни Геркулесом, ни даже Самсоном.

При том что теперь-то он оказался перед огромной разыгравшейся львицей, остановившейся перед ним метрах в двух — то есть так близко, что Лейзер чувствовал тяжелый звериный запах. А когда Клеопатра открыла пасть — то ли зевнуть хотела, то ли рыкнуть, — наш герой увидел острейшие белые клыки, по которым на утрамбованный песок стекала слюна.

За спиною же доблестною защитника царя и Отечества слышны были только всхлипывания и вздохи: «Ой, мамочки...»

И вдруг, даже не отдавая себе отчета, он решительно шатнул к огромному зверю и заорал во всю глотку:

— Мешигинер коп, гейн авэк! Дер лисэ кац!{17}

Его дочь Двойра, которой Лейзер много лет спустя рассказывал эту историю, в этом месте рассказа спросила:

— Папа, а почему по-еврейски? Львы говорят по-еврейски?

— Может, и говорят. Я не проверял, — честно ответил Лейзер.

Клеопатра очень удивилась. Это было видно по недоуменному выражению, внезапно появившемуся на ее морде. Она негромко рыкнула, мотнула головой — дескать, менч, аид, вус ос’с ду?{18} После чего, к изумлению всех наблюдавших за этой сценой из-за ограды и мысленно (иные и вслух) попрощавшихся навеки с несчастными девушками и одиноким солдатиком, помедлила немного, развернулась и пошла в клетку. По дороге она пару раз все так же недоуменно оглянулась на застывших в неподвижности солдата и девушек.

«Ну уж тут-то Лейзер и девушки небось пустились со всех ног!» — решит читатель и — ошибется. Потому что Лейзер, преодолевая панический ужас, с трудом передвигая негнущиеся ноги, двинулся вслед за львицей. Львица нахмурилась, даже, как показалось Лейзеру, пожала плечами и, сделав гигантский прыжок, скрылась в собственной клетке. Лейзер, по-прежнему не отдавая себе отчета, одним движением задвинул тяжелый засов.

И застыл. Силы его оставили — не настолько, чтобы он упал, но настолько, что он не мог более сделать ни одного шага. Лоб его покрывали крупные капли пота, сердце стучало, как турецкий барабан.

Пожарные сползли с цистерны, городовые, которых возглавлял г-н Лапидус, ворвались в зверинец.

— Что это было? — потрясенно вскричал владелец зверинца, прижимая Лейзера к груди. — Что вы ей сказали?

— Я знаю?.. — пробормотал Лсйзер. — Так я сказал, так я не сказал... — Он искал взглядом «свою» красавицу. Девушка стояла чуть в стороне от остальных и растерянно улыбалась ему. И он подумал, что теперь наконец-то сможет с ней познакомиться. Если, конечно, высвободится из могучих объятий Мовшы Рувимовича Лапидуса. Что оказалось отнюдь не просто. Лапидус словно боялся отпустить спасителя. «Герой... — бормотал он, — герой... Самсон!.. Голиаф!.. Казак!..» — И совал Лейзеру «катеньку» — сторублевую купюру. Новая львица стоила бы ему хорошие тысячи.

Освободившись от Лапидуса, Лейзер бросился к девушке — но ее уже и след простыл. Скользнув взглядом по остальным трем юницам, спасавшимся за его широкой спиной и ныне оказавшимся в окружении едва не сошедших с ума родителей, огорченный донельзя Лейзер побрел в казарму.

История с Клеопатрой на этом не закончилась. Через несколько дней полк был выстроен на плацу, и командир полка громко воскликнул:

— Орлы! Кто в воскресенье был в зверинце Лапидуса?

Сердце у Лейзера екнуло. Тем не менее он так же громко ответил:

— Я! — И строевым шагом вышел из строя. — Старший унтер-офицер Лейзер Гуревич, ваше благородие!

И тут Лейзер не поверил своим ушам. Оказывается, после обращения к командованию полка самого Лапидуса, а также родителей спасенных девушек, среди которых, между прочим, были и весьма уважаемые в юроде люди, полковник решил представить героического солдата к награде. Вот только не знал кто именно из его полка рискнул вступить в поединок с разъяренным львом и голыми руками загнать хищника в клетку (а именно так был передан командиру полка инцидент с расшалившейся Клеопатрой). Кто тот молодец, храбрость которого уже стала легендой в городе?

Оказалось — вот он, прошу любить и жаловать: полковой сапожник. Командир полка был несколько разочарован, конечно. Но немного, самую малость. Виду не подал, намерение свое искреннее исполнил. Так что еще через месяц старший унтер-офицер сверхсрочной службы Лейзер Гуревич был торжественно, по всей форме, награжден медалью «За храбрость» IV степени, в статусе которой, между прочим, говорилось не только об отваге во время военное, но и о героизме в борьбе с дикими зверями, да-да. Как раз для случая с нашим героем. Разумеется, у иного читателя может возникнуть вопрос: а следовало ли считать в общем-то миролюбивую юную львицу Клеопатру диким зверем? Но тут рассказчик может лишь развести руками и, для устранения всяких сомнений, предложить такому усомнившемуся читателю просто представить себя тет-а-тет с львицей, содержавшейся в клетке, вышедшей оттуда на свободу и остановившейся в нескольких шагах от сомневающегося читателя. И даже пусть такая львица, между прочим, Panthera leo nubica, для чистоты опыта, окажется совсем юной и, что тоже немаловажно, сытой. Закройте, дорогой мой читатель, проницательные ваши глаза и постарайтесь, призвав на помощь свое, безусловно, развитое воображение, представить эту картину. И после этого, обретя соответствующий умственный опыт, думаю, вы согласитесь: серебряная медаль на георгиевской ленте с профилем императора и надписью «За храбрость» вполне заслуженно украсила широкую грудь нашего героя. И дополнение к жалованью и выходному пособию, кои полагались кавалеру означенной медали, Лейзер Гуревич заслужил вполне. Вполне, говорю я, и вижу, что вы со мной согласны.

Что до встречи с юной спасенной красавицей, то Лейзер с ней не встретился. Увы, у нас ведь не романтическая повесть, а правдивая, документальная история. Ну, почти документальная.

Зато он встретился с ее подругой — той самой скромной серенькой девчушкой, на которую Лейзер поначалу и внимания-то не обратил. А вот она — обратила. И однажды, на следующий день посте награждения Лейзера, она встретила его у выхода из казармы. Лейзер как раз отправился в город — получив, по случаю награды, увольнительный отпуск.

— Циля, — сказала она, шагнув ему навстречу.

— Что? — Лейзер конечно же не узнал ее. — Что вы сказали?

— Меня зовут Циля, — пояснила она и улыбнулась. — Вы меня спасли. В зверинце Лапидуса. Помните?

Конечно, Лейзер вспомнил. Только не ее вспомнил он, а красавицу, бывшую с нею в тот особенный день. И спросил конечно же о красавице. И конечно же Циля погрустнела. Но объяснила: кузина Соня уехала домой.

Так Лейзер узнал, как звали понравившуюся ему красавицу. И еще — что она живет совсем не здесь. А Циля продолжала рассказывать, что Соня приезжала с матерью только на месяц — просто повидать родственников. Ее мать и мать Цили — родные сестры.

Лейзер слушал. Рассказывая, Циля шла рядом с Лейзером. И так получилось, что дошли они вместе до зверинца господина Лапидуса. И здесь конечно же подошли к клетке, в которой обитала Клеопатра.

— Привет. — сказал Лейзер. — Узнаешь?

Но львица скользнула по молодым людям равнодушным взглядом темно-желтых глаз и отвернулась. Может, не узнала. А может, не захотела узнавать. Все-таки Лейзер ее обозвал. Хоть и по-еврейски, но обозвал.

Мовша Рувимович Лапидус клятвенно уверял всех знакомых в том, что молодой унтер обладал тайными еврейскими знаниями.

— Он посмотрел на нашу Клеопатру и произнес особое заклинание. — говорил г-н Лапидус, понижая голос. — И львица лизнула ему руку, а потом уползла к себе. О, этот человек — непростой человек! Дай ему Бог здоровья, он знает много такого, что просто уму непостижимо!

Рассказ о заклинании, обогащенный множеством красочных подробностей, имел в городе большой успех. Соответственно приток публики в заведение Лапидуса многократно увеличился, а палевая красавица Клеопатра стала настоящей звездой, затмив прежних звезд — слона Самбу и гиппопотама Петровича.

Примерно за месяц до демобилизации Лейзер попросил у родителей Цили руки их дочери. И получил согласие — только с отсрочкой на полгода. Он, конечно, немного расстроился, но в конце концов что такое полгода? Лейзер решил после демобилизации съездить домой, к матери и брату, устроить там все дела, а после вернуться в П*** и дождаться назначенного строка.

Почему он решил жениться на Циле? Почему не стал искать ту самую кузину Соню? Рискуя разочаровать читателей, открою небольшой секрет: настоящей красавицей была на самом деле как раз-таки Циля. А вовсе не ее кузина.

Просто Лейзер Гуревич не сразу это заметил. Бывает.

И тут проявилось то, что наш герой называл «наше счастье». Или даже вот так, по-украински: «наше щастя». Прямо так и говорил: «На наше щастя насрала Настя». Именно так он и сказал незадолго до увольнения в запас.

Потому что именно тогда и вспыхнула внезапно в П***ской губернии и других малороссийских и новороссийских губерниях Российской империи эпидемия ужасной болезни — холеры. Эти эпидемии с отвратительным постоянством обрушивались на здешние края, опустошая порой целые села.

В том, 1895 году начало эпидемии почти совпало с выходом нашего героя в отставку. Но к сожалению, это совпадение оказалось не единственным, связавшим Лейзера с ужасной болезнью.

Поезд от П*** до Л***, родного города Лейзера, шел чуть больше суток. Это было первое путешествие поездом в его жизни, и оно нашему герою ничуть не понравилась. Всю ночь — а основная часть путешествия пришлась на ночное время — Лейзер провел в сенях, на открытой площадке в конце вагона. Потому что только здесь не чувствовал он тяжкую, обескураживающую духоту. Выкрашенный темно-серой масляной краской вагон 4-го класса оказался последним в поезде, так что перед глазами Лейзера Гуревича были только ночная степь с редкими огоньками да убегающие рельсы. Он сидел на свернутой шинели, подставив горячее, мокрое от пота лицо порывам попутного ветра. Ветер тоже был горячим, но, по крайней мере, создавал краткую иллюзию ночной прохлады. Здесь, в вагонных сенях, под самое утро забылся наконец наш Лейзер неглубоким тревожным сном — сначала без сновидений, но потом... Совсем уже перед пробуждением приснился Лейзеру сон. Снилась ему мать, в обычном своем головном платке, в темном платье и ситцевом фартуке. Сидела она в любимом своем углу, на любимом своем стуле с высокой спинкой и подлокотником, с сиденьем, обитым дерматином. Сидела, смотрела в сторону, опустив голову, и все повторяла:

«Лсйзерке, зачем же мне новая квартира? Скажи, Лсйзерке, зачем? Разве моя старая была хуже? Нет, она была лучше, — тут вот. в новой, даже окон нету, такая темень!»

«Что ты, момэле, ты ошибаешься, — отвечал Лейзер. — Никуда мы не переезжали, ты живешь в старой нашей квартире, на солнечной стороне, тут большие окна и занавески на окнах, те самые, которые ты сшила из сатина!»

«Нет-нет. — отвечала мать. — нет-нет, ты ошибаешься. ошибаешься. Ингеле{19}, ты ошибаешься. Тут темно и нет света, потому что нет окон».

Лейзер проснулся в настроении тяжелом и мрачном. Он чувствовал себя невыспавшимся. И снова смотрел в убегавшую даль, меж тем как все вокруг светлело, постепенно проступая все явственнее. Скоро совсем рассвело.

И вот наконец-то поезд прибыл на станцию в его родные Л***. Над вокзальной площадью безраздельно царила сложная смесь запахов, состоявшая из густого парфюма навоза и дегтя и тревожного аромата карболки и хлорки. Если источником навоза и дегтя были несколько десятков конных повозок, то хлористо-карболовый аромат распространяли большие фургоны, покрытые белым грязноватым полотном с намалеванными на боку красными крестами.

Лейзер хотел было взять бричку и проехать по городу с шиком, так, чтобы земляки восхищенно смотрели вслед бравому унтеру. Почему бы и нег? Он ведь вез немалую сумму денег, бережно завернутую и спрятанную под мундир, чтоб хитрый какой-нибудь вор не добрался до солдатского жалованья. Лейзер даже представил себе, как подъезжает к дому, как выходит ему навстречу мать, как следом выскакивает из дома брат Элька. Но пошел почему-то совсем в другую сторону. Не могу сказать почему. И сам он не знал толком почему. Уж во всяком случае, не потому, что жаль ему вдруг стало гривенника. Просто вот — повернулся и пошел.

В результате пришел он к своему дому на Бондарной улице спустя добрые два часа после прибытия.

Собственно говоря, это был конечно же не дом — откуда у семейства покойного Симхи Гуревича мог взяться собственный дом? — а маленькая квартира в первом этаже двухэтажного флигеля. Флигель, в свою очередь, стоял во дворе старого трехэтажного дома и был, на вид во всяком случае, еще древнее, чем сам дом.

Потом, обращаясь к этому первому дню гражданской жизни, бывший унтер-офицер Лейзер Гуревич вспоминал, что поразила его больше всего странная тишина, столь непривычная для большого двора. Но тогда — в самом ли деле или примерещилось, — показался Лейзеру старый двор пустым. И старый дом показался ему пустым. И даже — что напугало его больше всего — флигель во дворе тоже был пуст и тих.

И вот поднялся Лейзер по скрипучим, рассохшимся ступеням крыльца, толкнул такую же скрипучую дверь, — и она распахнулась перед ним с какой-то странной поспешностью. И прошел Лейзер пустую крохотную прихожую и пустую кухню. И пустой коридорчик, в четыре аршина, а когда вошел в единственную комнату, служившую по ночам спальней, а днем — и сапожной мастерской, и столовой, и даже детской, — то увидел на старой кровати с никелированными шарами мать, лежавшую лицом к стене, укрытую цветастым покрывалом. А еще увидел он перевернутый стол, четыре деревянные, сбитые и расцарапанные ножки, устремленные вверх с мольбою.

И сказал Лейзер:

— Момэ, эс’с мир...{20} — но она не ответила и не пошевелилась.

И подошел Лейзер, и понял, что мать не слышит.

И тогда опустился он медленно на пол и застыл.

И почудилось ему, что застыл он навеки.

А оказалось — только до вечера.

— Ты здесь, — сказал Лейзер мертвым голосом. — А где Элька? Где шляется это несчастье наше, этот шлимазл непутевый?

Никто не ответил ему на этот вопрос. Тогда Лейзер зажег свечу, а сам сел в углу на пол. И заплакал.

То есть не то что заплакал. И даже совсем не заплакал, потому что губы его были плотно сжаты и ничуть не подрагивали, как это бывает при плаче, даже если плач беззвучный. Но вот слезы текли и текли из глаз. И язычок пламени свечи перед его глазами от того дергался, дрожал и расплывался.

Вы спросите — откуда свеча? Кто ее приготовил? И кто опрокинул стол — в знак траура?

Не знаю. И никто не знает, скажу я вам. И Лейзер не знал и не узнал этого. Может быть, кто-то из соседей, не убоявшись холеры, заглянул и сделал это. Хотя, с другой стороны, этот кто-то непременно и свечу зажег бы. И потому, скорее всего, никто не заходил. И сделать все это не мог никто, кроме самой Фейги Гуревич, урожденной Соломянской — вдовы Симхи-сапожника и матери Лейзера и Эли Гуревичей. Сама она, умирая в полном одиночестве, нашла в себе силы перевернуть заранее, в знак будущего траура, стол, поставить на прикроватную тумбочку поминальную свечу и положить рядом с нею на ту же тумбочку льняной саван.

А вот зажег свечу, как уже было сказано, Лейзер Гуревич. А где пропадал Эли Гуревич, младший сын Фейги и младший брат нашего героя, о том Лейзер не знал.

И это хорошо. Потому что Эли Гуревич в это время содержался под арестом, очень далеко от родного дома. Пока Лейзер тянул армейскую лямку, Эли учился в Л***ском реальном училище. Да, вот так, — Фейга Гуревич собрала-таки гроши на учебу младшего сына. И очень этим гордилась. Собственно говоря, и Лейзер тоже. Получив письмо из дома, написанное Эли по-русски под диктовку матери, он тоже возгордился: Элька выйдет в важные люди! И несколько раз перечитал концовку письма: «Жилаю тибе удатчи. Твой млачший брат Илия».

Ну да. Но того не знал Лейзер, что дети растут быстро. И вот подросток Эли — уже Илья — Гуревич вскорости стал главным хулиганом среди «реалистов» (не в смысле «трезво относящихся к жизни», а как раз наоборот — вольнодумных романтиков из реального училища). Сначала вольнодумство ограничивалось изобретением самых разнообразных способов издевательства над преподавателями. Вот, например, вызывает учитель словесности надворный советник Прасолов Лев Александрович к доске ученика 3-го класса Илью Гуревича и предлагает ему прочитать наизусть стихотворение Михаила Юрьевича Лермонтова «Жеребец». И начинает Илья Гуревич громко:

— «Жеребец», господин учитель! — После чего столь же громко продолжает: — Что ты ржешь, мой конь ретивый, что ты шею опустил, что ты шею опустил... шею... опустил... шею... Тут его голос опускается до невнятного бормотания, после чего, словно встряхнувшись, проказник вновь громко произносит: «Жеребец», господин учитель!..

И так продолжается до тех пор, пока не заметит наконец-то учитель словесности Прасолов, что под с трудом сдерживаемый хохот класса «этот жиденок» уже десяток раз перед всем классом назвал его жеребцом. А надо сказать, что как раз «жеребцом» промеж себя называли надворного советника Прасолова реалисты — за длинную «лошадиную» физиономию и громкий утробный смех, напоминающий ржание.

Разумеется, Илью немедленно наказывали, но уже через три дня весь класс распевал переделанную им песенку:

Гром гремит, земля трясется,

Исер с сумочкой несется,

Он влетает в третий класс

И орет: «Вас ист дас?»

Исер Иделевич Менакер — так звали учителя немецкого языка, единственного еврея не только среди преподавателей реального училища, но и во всем округе. И вновь автора произведения, непоседливого третьеклассника Илью Семеновича (Элиягу Симховича) Гуревича оставляли без обеда.

А вот уже в пятом — предпоследнем — классе, незадолго до отставки Лейзера, Илью исключили из училища, а спустя три месяца арестовали. Оказывается, это он только сначала изводил учителей. А потом замахнулся и на царственную особу. Ну, то есть не то чтобы так уж замахнулся. Но организовал революционный кружок из учащихся старших классов реального училища. Еще туда входили несколько гимназистов, парочка мастеровых, один-два человека без определенных занятий. Не важно. Важно то, что после участия в демонстрации, на которой кричали: «Долой самодержавие! Долой тиранов!» помимо более спокойных лозунгов гнив: «Земля крестьянам!» и «Даешь восьмичасовой рабочий день!» Илью, как уже было скачано, арестовали, а потом сослали за сотни верст от дома, под негласный надзор полиции, в Астраханскую губернию. Вот потому-то и не оказалось его дома ни в день приезда старшего брага — защитника того самого царизма, против которого младший готовил топор с плахой. — ни днем ранее, когда страшная болезнь сгубила Фейту, — а ее горячо любили оба, вне зависимости от политических взглядов.

Утерев слезы, Лейзер поднялся, одернул мундир, сдвинул складки под ремнем, надел бескозырку слегка набекрень, на высоту в два пальца над правой бровью, поправил медаль и пошел по соседям. И вот тут выяснилось, что холера — это страшно и после смерти. Потому что никто не хотел помогать Лейзеру с похоронами — как же, прийти в дом, где была холера! Даже читать псалмы над покойницей в ночь накануне похорон было некому. Уже не по причине опасений. А просто — некому, потому что и раввин, и габэ, и даже шамес тоже стали жертвами болезни. А кантор уехал куда-то к родственникам — от холеры подальше. И ни один извозчик не соглашался везти тело Фейги Гуревич на кладбище. Ни за какие деньги, потому что: «А кто ж потом наймет мой катафалк? Кто сядет в мою линейку? Ведь известно, что холера передается через одежду, через мебель, да через все, Лейзер! Ни за что, уважаемый господин Гуревич, ни за что, господин унтер-офицер, при всем почтении к вам и к покойной Фейге, благословенна будь ее память!»

Что было делать? Что мог сделать наш Лейзер Гуревич? Очень многое. Во-первых, утром он пошел на кладбище, договорился с могильщиком Шлойме Кушниром о месте, — тот заломил пять карбованцев, но Лейзер заплатил, не торгуясь. Во-вторых, они вместе с Шлойме выкопали могилу — достаточно глубокую. Вдвоем они сделали это быстро, так что ближе к вечеру, но еще до захода солнца, можно было хоронить.

А потом, уже зная, что ни один извозчик не хочет везти его мать, пришел домой Лейзер Гуревич, наш бравый отставной старший унтер-офицер 36-го запасного полка, взял заранее приготовленный матерью саван, бережно завернул тело, подивившись, что она очень легкая.

И пошел Лейзер пешком на старое еврейское кладбище. И нес он умершую мать на руках.

Как назло, белый легкий саван развернулся, открыв лицо покойной, так что длинная коса Фейги выбилась наружу и свесилась до самой земли.

В черных волосах не было даже следа седины, блестели они, словно смазанные конопляным маслом.

Лейзер ступал медленно и осторожно. Он не мог остановиться, не мог поправить саван. Больше всего он боялся наступить на косу матери — «ей же больно будет...».

А за ним, на почтительном расстоянии в два десятка шагов, боязливо оглядываясь по сторонам, шел косой Шлойме Кушнер, шел и держал на плече, словно два ружья, две большие лопаты, испачканные кладбищенской землей.

Прохожих на улицах было немного, и все они останавливались при виде этой маленькой процессии. На углу Александровской и Благовещенской стоял городовой Утюгов — «Утюг», высоченный огненно-рыжий краснорожий толстяк, в белом мундире, с малиновым аксельбантом и саблей-«селедкой» на боку. Увидев Лейзера, медленно идущего с матерью на руках, он втянул, насколько было возможно, объемистый живот и взял под козырек.

Так дошли они до кладбища и так похоронил свою мать Фейгу Лейзер Гуревич.

Похоронил, после чего, уже переодевшись в цивильное платье, поехал в П*** за Цилей, наплевав на те полгода, о которых говорили ее родители. И уговорил-таки их, и через два с половиной месяца, под Рош а-Шана, поставили в синагоге «Симхэс Тойрэ», той самой, в которой впервые увидел Лейзер девушку Соню, из-за которой и познакомился с ее кузиной Цилей, своей невестой, — поставили, говорю я, прекрасную высокую хупу — из малинового плюша, затканную золотыми царскими коронами, украшенную золотыми кистями.

А после свадьбы молодые уехали в Л*** — начинать новую жизнь в старом доме Гуревичей. На деньги, заработанные сверхсрочной службой, Лейзер обзавелся собственным делом — сапожной мастерской. Скоро он получил немалую известность в городе как искусный сапожник с золотыми руками. Ничего удивительного в этом нет — ведь точно то же самое случилось и на службе в П***.

Первенца Лейзер и Циля назвали Симхой — в честь отца Лейзера. Второго сына — Фреймом, в честь Фейги. А третьей родилась Двойра. Ей имя досталось от бабушки Лейзера и Ильи. Об остальных детях — попозже.

Однажды приехал к ним Элька, Ильюшка. Было это аккурат после начала японской войны. Илья выглядел коммивояжером средней руки, благополучным и жизнерадостным. Визитка, часы на цепочке, котелок. И посматривал он на старшего брата немного свысока. И на дом-мастерскую, пропахший пряными запахами выделанной кожи, сапожного клея и лака, посматривал он тоже свысока, с барской снисходительностью.

Посидел недолго, от обеда отказался, сослался на занятость и уехал — на целые пятнадцать лет. Правда, присылал открытки с поздравлениями на праздники и на дни рождения племянников - детей Лейзера Гуревича. По штампам на открытках Лейзер прослеживал путь брата - Санкт-Петербург, Москва, Киев, Вильно, Ковно, Варшава... А потом вдруг Туруханск. А через полгода почему-то Цюрих. Во время японской войны пришла весточка из-за океана, из Нью-Йорка.

Вот, собственно, и все. Так и жила семья Гуревичей в Л***. Долго и, можно сказать, счастливо. Лейзер, к слову сказать, очень скоро стал одним из самых уважаемых представителен еврейской общины города. Во всяком случае, в синагоге сапожников, в «Бейс-Аврум», где году этак в 1907-м или даже 1908-м его выбрали сначала в «двадцатку» — совет общины, а после сделали габэ — старостой.

Не будем скрупулезно рассказывать о перипетиях обычной супружеской жизни небогатого семейства. Текла она привычно, без потрясений — до самой германской войны. А вот тут-то все и переменилось, завихрилось, завертелось.

И было у Лейзера и Цили к тому времени, чтобы не соврать, семь душ детей: три дочери и четверо сыновей. И за старшей из дочерей — за Двойрой, которой в тот момент исполнилось 15 лет, — начал ухаживать парень по имени Арон. Арон Абрамович.

А у Лейзера Гуревича был помощник — подмастерье, которого звали Федор. Федор Кононенко. Федор прекрасно говорил на идише. Когда Арон Абрамович начал ухаживать за Двойрой Гуревич, то, придя первый раз в гости к родителям девушки, он отозвал Федора и тихонько поинтересовался: «Хведор, а як по-жидівськи буде «Добрий вечір?» — на что украинец Федор вполне резонно вопросил в свою очередь: «Арончик, а хто з нас жид — ти чи я?» Но Арончик хоть и был жидом, сиречь евреем, языка еврейского, идиша, не знал. А знал он, помимо украинского, французский и немецкий. Ибо происходил из «немецкой», то есть ассимилированной и богатой семьи и учился в гимназии. Мог сказать, помимо «Добрый вечір» еще и «Бон суар» или «Гутен абенд». Мог прочитать наизусть, например, из Гёте, «Uber allen Gipfeln ist Ruh»{21} или, скажем, из Беранже «Gloire au marquis Carabas»{22}. Я уж не говорю о стихах Александра Сергеевича Пушкина или Михаила Юрьевича Лермонтова, да и Семена Надсона, между нами говоря, тоже. А вот какое-нибудь простенькое «Афн припечек брент а фаерл»{23} или, скажем, «Штейт а бохер, штейт ун трахт»{24} — из песенок, которые вечно напевал себе под нос Лейзер Гуревич, — это нет, не мог. В отличие от Федора-«Хведора». Так что заходил Арон Абрамович в гости к Лейзеру и Циле Гуревичам с широкой улыбкой и словами: «Гит шабес!», услышанными от Федора. При том что Лейзер конечно же говорил и на идише, и по-украински, и по-русски. Но, понятное дело, входя в еврейский дом, тем более в дом габэ, хотел Арон произвести благоприятное впечатление.

И произвел.

Следует отметить, что Арон Абрамович считался в еврейских Л*** завидным женихом. Представьте себе: образованный, из приличной семьи, собой недурен. Не настолько хорош, скажем, как был Лейзер в юные годы, но тоже — строен, с правильными чертами лица, с темно-каштановыми кудрями, с большими синими глазами. Читатель, разумеется, может скептически заметить: мол, что это у вас, уважаемый автор, все персонажи сплошь — красавицы да красавцы? Не слишком ли вы преувеличиваете? Не слишком ли много их оказывается на душу еврейского населения в П***ской губернии? И я вынужден лишь развести руками и предложить недоверчивому читателю все-таки отбросить свою недоверчивость и принять за истину тот факт, что он имеет дело с рассказом об очень красивой семье. В которой и мужчины, и женщины отличались весьма незаурядной внешностью. Поверьте, господа, ибо я собственными глазами видел их фотографии в старом семейном альбоме родителей Сани Абрамовича, а портрет Двойры Гуревич и сейчас можно видеть в художественной галерее Л***ского краеведческого музея. Там поясной портрет ее, исполненный маслом на холсте в классической, несколько старомодной манере, называется вполне традиционно: «Портрет незнакомки работы неизвестного художника конца XIX века». Подумать только — в такой короткой надписи и столько ошибок! Во-первых, какая же она незнакомка? Впрочем, об этом читатель уже знает. Во-вторых, ну какой же XIX век, если она родилась в конце 1905 года, а 16 лет (возраст, когда был написан означенный портрет) ей было соответственно в конце 1921-го. И наконец, кому-то художник-портретист, возможно, неизвестен, но мы прекрасно знаем, что художника звали Зелиг Белявский, был он другом и одноклассником Арона Абрамовича. Учился на художника, вот Арончик и попросил его написать портрет невесты.

Да. К слову, Двойра не позировала художнику, Зелиг писал портрет с фотографии.

Все это не так уж и важно. А важно лишь то, что рассказчик ничуть не преувеличивает внешнюю красоту героев этого правдивого (в сущности, документального) повествования.

Мать Арончика в старое царское время держала фруктовый погреб на Нижнегоспитальной и слыла богатой и разумной хозяйкой. Что там судить да рядить, если апельсины в свою торговлю она получала аж из самой Палестины! С плантаций барона Ротшильда! Бананы ей привозили из колониальной Африки! Гранаты — из Турции! Ну, яблоки, понятно, из Владимирской губернии, «антоновку», виноград — из Таврической губернии: «мускат», и «дамские пальчики», и «кара-еким». Но, бывало, и из Тифлиса, да. Арбузы из Астрахани. Где это все? Куда это делось? Ах ты ж, Господи...

А Арон был ее единственным сыном. Мать в нем души не чаяла. Чем он, как положено избалованному ребенку, нещадно пользовался. Например, излюбленным его занятием в возрасте шести лет было прийти к матери в погреб и сказать:

— Мамо, дай золоту копійку!

«Золота копійка» — так называл он золотую монету с профилем императора и надписью «пять рублей» на одной стороне и двуглавым орлом — на другой.

Мать, замотанная общением с покупателями и переругиваниями с приказчиком, молча совала ему «копійку», после чего Арончик убегал и... через какие-то пятнадцать минут возвращался. С тем же требованием:

— Дай золоту копійку!

Все повторилось. Но на третий раз, еще через четверть часа, «згадала мамо, що вже давала йому золоти копійки». Нет, она и в третий раз вынула из кошелька сверкающую монету, но решила проследить — куда ж такое количество денег девает ее любимый сыночек. И когда выскочил он вприпрыжку на улицу, осторожно пошла следом.

Арон степенно перешел через дорогу, свернул за угол. Мать шла следом. Дойдя до улицы Ново-Александровской, где незадолго до того настелили новый деревянный тротуар, мальчик остановился. Присев на корточки, он долго всматривался в широкую щель между двумя досками, после чего вбросил туда монету. Монета исчезла, а Арон удовлетворенно выпрямился и вприпрыжку побежал назад. Тут его и остановила мать. Грозно подбоченившись, она спросила:

— Ти що тут робиш, горе мое?

Мальчик, ничуть не смутившись, объявил:

— Це моя копійка. Вона бильш, ніж киця (то есть, «она больше кошки»), Збиру копійок, та поїду до Америці, буду індіянином, буду подорожувати, буду полювати на бізонів{25}.

Мать онемела. Действительно, щель между досками и прорезь в кошечке-копилке, недавно подаренной сыну, очень походили одна на другую. Арончик не понял материнского возмущения. Главный момент — внезапное исчезновение монеты в прорези — ничуть не отличался один от другого. В чем же дело? Так он и не уразумел, зачем мать наняла двух мастеровых, которые, под присмотром городового, подняли доску и вытащили из-под тротуара горсть золотых монет. Решил: мать против путешествия в Америку.

Мать (кстати, ее тоже звали Двойра, и я подозреваю, что это сыграло не последнюю роль в дальнейшей судьбе сына) наряжала маленького Арончика как взрослого — у него тоже были сапожки, сорочка-вышиванка, свитка, словом — все, что требовалось для тогдашнего щеголя из предместья. Вид его вызывал растроганные улыбки посторонних, особенно — женщин. И этим напропалую пользовались молодые городовые, чья казарма находилась по соседству с домом Двойры-старшей. Однажды Двойра пришла в конце дня из своего погреба, что называется, без рук, без ног, а сына дома нету. Появился он уже глубокой ночью, с физиономией, вымазанной шоколадом, в перепачканной выходной одежке.

— Куда ж ты бегал, шлимазл, горе мое?! Де ты був? — вскричала мать при виде чумазой физиономии ненаглядного сыночка.

— У дівок був, — степенно ответил Арончик. Мать вытаращила глаза на шестилетнего Казанову и медленно опустилась на табурет.

Потом выяснилось, молодые городовые брали Арончика, выглядевшего настоящим ладным парубком, только маленьким, на вечорницы к девушкам, в слободу. Девицы всячески баловали его, тискали, потчевали шоколадом, — ну а молодые парни, недавние крестьяне, в мундирах, получали свою порцию благосклонности.

Читатели, наверное, уже подумали, что завидным женихом Арон считался из-за богатства матери, потому что считался богатым наследником. Но нет, дорогие мои, не угадали. Ведь ухаживать за Двойрой он начал, когда ей исполнилось пятнадцать лет, а ему — восемнадцать. А это было в 1920 году. И теперь скажите, друзья мои, откуда в 1920 году, сразу после Гражданской войны, богатые люди в бывшей Российской империи? В Малороссии, по которой огненным вихрем, как пелось в революционных песнях, прошлись германцы, большевики, петлюровцы и прочие? Вот именно. К тому времени, когда восемнадцатилетний Арон Абрамович переступил порог дома Гуревичей с улыбкой на устах и заготовленной фразой «Гит шабес!», богатство его матери заключалось исключительно в горячей сыновней любви. И, согласитесь, не так уж много пожилых людей могло бы похвастаться таким богатством.

Так что — нет, к чувствам двух молодых людей материально-экономическая сторона жизни никакого отношения не имела. Что до Арона, так он ничуть не жалел о внезапной бедности, потому как еще в гимназии, подобно Эле Гуревичу, набрался новомодных идей и стал законченным революционером. Настолько. что в шестнадцать лет пошел добровольцем в Рабоче-крестьянскую Красную армию и даже, несмотря на молодость, стал политруком военно-полевого госпиталя.

Впрочем, к нашему рассказу о Лейзере Гуревиче эта история имеет косвенное отношение. Потому — вернемся к нему, то есть к ним — к нашему герою и нашему рассказу о нем.

В годы Гражданской войны, той самой, в которую плавно перетекли годы войны германской империалистической, первыми оккупантами города Л*** оказались немцы. С немцами Лейзеру довелось познакомиться близко — двух солдат определили к нему на постой. Звали их Ганс и Клаус. А фамилий Лейзер не запомнил. Ганс был маленьким, подвижным и смешливым парнем. Его веснушчатое лицо то и дело собиралось морщинками от постоянных смешков и улыбок. Лет ему было двадцать с небольшим. Что до тридцатилетнего (или около того) Клауса, то он обладал внушительным ростом, почти двухметровым, и длинноватыми руками с непропорционально широкими, красными, словно ошпаренными, ладонями. В отличие от своего младшего товарища, выглядел он всегда хмурым и чем-то недовольным.

Войдя в первый раз в дом к Гуревичам, Ганс увидел стоявший в углу у окна ящик с колодкой, на которой сох начатый сапог, и громко воскликнул:

— О, дер шустер! — после чего оживленно зажестикулировал, поясняя Лейзеру, что он тоже сапожник — «вир зинд коллегии». Лейзер прекрасно его понял, поскольку его родной идиш был очень похож на немецкий. Лейзер так и говорил: мол, немецкий язык — искаженный еврейский. Вместо «гит» — «гут», вместо правильного еврейского «мазл» — какое-то невнятное немецкое «глюк». А то, что немцы считают наоборот, что, по их мнению, еврейский язык — искаженный диалект немецкого, — это, как говорится, их, немцев, головная боль. В общем, объясниться с постояльцами члены семейства Гуревичей вполне могли. И это было очень важно. В других семьях, где языка не знали — ни немецкого, ни даже еврейского, а только русский или украинский, — хозяева от непрошеных гостей натерпелись изрядно. Бывало, раздраженные непонятливостью хозяев, растерянно отвечавших на вопросы либо: «Не понимаю», либо: «Нэ розумию», — гости орали: «Ферфлюхтер швайн!» — и плеткой сносили со стола обеденную посуду и самый обед несчастных хозяев.

Ганс и его товарищ Клаус при первом же появлении договорились с камрадом Лейзером, что тот сошьет им новые сапоги, а они ему за это, так и быть, уделят некоторую толику солдатского пайка. Толика пайка представляла собою двухфунтовую буханку серого тяжелого хлеба, полфунта безвкусного маргарина в золотистой фольге и фунт липкого сливового мармелада в фольге серебристой. По тем голодным временам — настоящая роскошь. Кроме того, солдаты — в сущности, не злые люди, развращенные четырьмя годами крови, окопной грязи и смертей, — время от времени угощали детей Лейзера шоколадом. А еще они любили петь по вечерам и научили младших Гуревичей немецким солдатским песням. И младшие Гуревичи вечерами во все горло распевали:

«Шингдерасса, Бумдерасса, Шингдара!»

А на словах: «Зинд ире Медьхен алле шон ферхайрат»{26}, — Ганс и Клаус начинали плакать. За ними по очереди всхлипывали певцы — Двойра, Ривка, Песах, Мойше. Песенный вечер заканчивался громогласным утверждением: «Дер Криг ист Шайзе»{27}, — с которым трудно было не согласиться.

Словом, немцы хотя и вселились непрошеными в квартиру, но вели себя вполне прилично, выгодно отличаясь от соседских постояльцев.

Но странная все ж таки штука — трагическая ирония истории. Много лет спустя, в июле 1941 года, когда фронт катился на восток и немцы наступали, а наши отступали, шестидесятилетняя Циля Гуревич наотрез отказывалась эвакуироваться: «Что ты мне рассказываешь небылицы?! — кричала она раздраженно на своего старшего сына Симху — Семена Лазаревича Гуревича. — Что я — немцев не знаю? В восемнадцатом году у нас стояли немцы. Спасибо им, если б не они, мы бы с голоду передохли! Ты же уже взрослый был, ты что, не помнишь?!» И она вдруг запела: «Шингдерасса, Бумдерасса, Шингдара!» И даже притопнула ногою.

Слова Симхи-Семена о том, что сейчас это совсем другие немцы, не подействовали. Лейзер молчал, но по нему видно было, что он полностью поддерживает мнение жены.

Они не поехали. Остались в Л***.

А вот соседи ее, не знавшие ни немецкого, ни идиша и потому хлебнувшие несчастий от таких же «квартирантов» образца 1918 года, уехали. Надо ли говорить, что судьбы у первых и вторых оказались диаметрально противоположны?

Да. Вот и ответь на вопрос: хорошо ли знать много языков? Как сегодняшнее многознание отзовется завтра? Что там в Писании сказано? «Во многой мудрости много печали, и кто умножает познания, умножает скорбь»? Никто не знает, что имел в виду пророк. Не такое ли вот ложное знание, крепко засевшее в мозгах?

Кстати, еще о владении языками, раз уж вспомнили об этом обстоятельстве. После немцев, которые спешно уехали в Фатерланд в ноябре 1918 года по причине случившейся в Фатерланде социалистической революции, кого только не было в Л***! Сначала германскую оккупационную власть сменили красные, красных вышибли гетманцы, гетманцев прогнали петлюровцы, потом опять — красные, потом — белые, потом — зеленые, потом еще какой-то окраски. Сроки их пребывания в городе бывали разными — кто приходил на день, кто на месяц. Кто на час, да, и такое случалось. Например, «банда Маруси» — знаменитой Марии Никифоровой — пробыла тут три дня. О, какое впечатление произвела эта дама на горожан! Особенно на детей! Особенно на девочек! Двойра Гуревич, дочь Лейзера, много лет спустя даже внуку своему рассказывала: «Ехала она верхом, конь гнедой, вычищенный, аж лоснится, шея у коня прямо-таки лебединая. В кожаной тужурке, в галифе, талия перетянута ремнем, слева — сабля, справа — маузер в деревянной кобуре. Красивая — я тебе не могу описать!» На самом-то деле ничего красивого в Марии Никифоровой, в атаманше Марусе, не было. Если судить по фотографиям, дама выглядела вполне мужиковато, будто топором срубленная. Но в воображении Двойры Маруся на всю жизнь осталась Жанной д’Арк Октябрьской революции, а банда Маруси — эдакой робин-гудовской ватагой благородных разбойников.

А курьезнее всех выглядело пребывание в городе знаменитого батьки Махно. Днем части белых, до того стоявшие в Л***, в спешном порядке покинули город. Понятно, что природа не терпит пустоты — особенно в годы Гражданской войны. Ночью вдруг раздались пальба из ружей и пулеметов, крики — словом, все, что сопровождает вход в город очередного войска. Утром Лейзер Гуревич выглянул в окно — никого. Какие-то бумажки на улице валяются. И во всем городе — тишина, только ветер посвистывает в подворотнях. Ни красных, ни белых, ни зеленых. Лейзеру стало любопытно, что за бумажки принес ночью ветер непонятного происхождения. Вышел из дома, подобрал. На бумажке размером в полстраницы было крупным шрифтом напечатано: «Тут був батько Махно».

Так что Нестора Ивановича Гуревичи не видели. Начдива Думенко видели, командарма Будённого, генерала Слащева видели, атамана Краснова, даже батьку Зеленого и батьку Ангела видели. Однажды пронесся вихрем по Л*** Данила Демиденко со своими хлопцами, народный герой местного, губернского масштаба, — этого, стало быть, тоже видели. А вот батьку Махно — нет. Не довелось. Что и обидно — о нем ведь потом и фильмы, и песни. Но — не видели, что ж сочинять. А бумажка, подобранная в то утро Лейзером Гуревичем, долго-долго хранилась в доме в семейной шкатулке — до той поры, пока не пожелтела и не высохла она до такой хрупкости, что буквально рассыпалась в руках кого-то из любознательных правнуков. В той же шкатулке, кстати, хранилась и серебряная медаль «За храбрость» на георгиевской ленточке.

Кто бы ни пришел в город — белые, синие (в смысле, синежупанные), зеленые (в смысле — серо-буромалиновые), — первым делом новые власти начинали готовить еврейский погром. То есть нет, не первым делом. Первым делом — торжественный вход (или въезд), со знаменами, лозунгами, иной раз — и с музыкой духового оркестра. Потом митинг — как же без него?! И тоже с музыкой, а порою с пальбой вверх. А уже потом — еврейский погром. Так что, выходит, — пунктом третьим. Иногда вторым (это если без митинга). Иногда без оркестра, с одной лишь пальбой, и не только вверх. Но чтобы совсем без погрома - такого не было. Разве что красные вели себя в этом смысле поспокойнее. Относительно, конечно, но все-таки. Ну и Демиденко, местный Робин Гуд, евреев не трогал, из чего немедленно сочинена была легенда, будто он и не Демиденко никакой, а самый что ни на есть Коган, Шлойме Коган из Явориц, что в сорока верстах от Л***. И вот ведь удивительное дело: никто из евреев в эту сказку не верил, но и никто, кроме евреев, ее не рассказывал.

Словом, очередные власти готовились к еврейскому погрому. Интересно, что прежде чем погромщики отправлялись по еврейским домам, каким-то образом о погроме становилось известно всему городу. Что называется, оповещение шло заранее. Разными путями. Бывало, что к Лейзеру Гуревичу, авторитетному члену еврейской общины, к тому же — габэ «Бейс-Аврум», приходил, скажем, владелец обувного магазина Петр Иванович Юницкий. И по секрету говорил, что, мол, так и так, Лазарь Семенович (так соседи-неевреи переиначили имя-отчество Лейзера Симховича), печальная действительность нашего жестокого времени — эксцессы в форме избиения и ограбления еврейского населения, как вы, очевидно, слышали. Но вот комендант города подполковник Монахов (вариант: куренной Мельниченко или, скажем, есаул Беспечальный), будучи человеком широких либеральных взглядов, готов не допустить этого во вверенном ему городе Л***, однако же, как вы понимаете, ожесточение сердец... Короче, погром, конечно, можно предотвратить, но обывателям иудейского вероисповедания необходимо собрать некоторую сумму. Лучше золотом царской чеканки, в крайнем случае — ювелирными изделиями. Но можно и ассигнациями, царскими. Ни в коем случае не «керенками», только хуже будет Господин Юницкий готов уговорить коменданта придержать вверенные ему части от эксцессов и даже прикатать им не выходи из из казарм в течение ближайших суток, дабы еврейская община имела возможность собрать нужную сумму...

И через сутки наш габэ Гуревич, облачившись в старый мундир, нацепив медаль «За храбрость», превращался в отставного унтер-офицера Гуревича и относил выкуп (точнее, откуп) коменданту. Иногда кто-нибудь, вроде господина Юницкого, его при этом сопровождал.

Впрочем, опыт приходит очень быстро. Так что со временем не успевали соответствующие власти объявиться, а Лейзер Гуревич и еще два-три уважаемых еврея уже встречали оную власть и предлагали некоторую сумму авансом. В шкатулке и конвертах.

Чаще всего это помогало. Оговоренную сумму собирали, относили коменданту-атаману — и евреев оставляли в покое. Относительном, конечно, как говорил в таких случаях Лейзер, «моим бы врагам такой покой...».

Но помогало не со всеми. Вот как-то раз, в феврале 1919 года, с очередными командирами неопределенной цветовой гаммы насчет выкупа договорились, но сами они промеж собой договориться не смогли. И несколько таких вот героических и принципиальных головорезов, борцов с жидовским засильем, решили, несмотря на выкуп, все-таки «пощипать жидов».

И пощипали.

Семейство Гуревичей собиралось поужинать. Старшие — Симха и Фроим — уже обзавелись своими семьями и домами, давно они не бывали за родительским столом. Так что в тот раз сели за стол ужинать, как это было во все годы, четырнадцатилетняя Двойра, двенадцатилетняя Ривка, восьмилетний Песах, шестилетний Мойше и четырехлетняя Сарра. Во главе стола Лейзер. Циля же, бывшая как раз на сносях, чувствовала себя неважно, потому лежала в дальней каморке и к столу не выхолила.

И вот только-только сели они все за стол, Лейзер только-только произнес благословение над хлебом — тут как раз и раздался топот примерно десятка ног, а затем несколько кулаков принялись колотить в дверь. Едва Лейзер повернул ключ, как дверь распахнулась, и в дом ввалились пять вооруженных до зубов разбойников. Ну, то есть они-то считали себя героями, борцами за счастье народное (просто народы у разных борцов бывали разные), но в глазах отставного старшего унтер-офицера императорской армии Лейзера Гуревича они были тем, кем были на самом деле: вооруженными до зубов разбойниками.

На них были распахнутые полушубки, галифе с позолоченными галунами, папахи с длинными цветными шлыками; лица, выглядывавшие сквозь заиндевевшие лохмы и усы, казались натертыми буряком и потому — иссиня-красными. Их фигуры окружало облако морозной пыли, ворвавшееся в натопленную комнату с улицы. Шпоры на сапогах не звенели, а брякали — гулко и тускло. Первый — по-видимому, главный — шагнул в середину комнаты. Дети тотчас отскочили от стола в угол. Главный из пятерки, лихо сдвинув папаху на затылок, крикнул:

— Ну? Что, жиды, снидати собрались? А ну, гоните золото! И гроши!

— И горилку! — пискнул было самый молодой, но скривился от тычка в бок старшего товарища.

Не успел Лейзер и слово сказать, как главный погромщик крепко ухватил его за грудки. И наверное, ударил бы кулаком или даже нагайкой, висевшей на запястье, — уж больно страшно потемнела его физиономия и растопырились пышные усы. Но как раз в эту секунду Гуревичи-младшие, жавшиеся испуганно к стенке за печкой, грянули в пять глоток неповторимое: «А-а-а-а-а!!!!» Звук был музыкален, но, главное, неожидан и громок, так что погромщик немедленно отпустил Лейзера и отскочил к своим.

— Чего это они? — пробормотал он, обращаясь неизвестно к кому. И, повернувшись к Лейзеру сказал почти шепотом: — Слышь, а ну угомони своих жиденят ненормальных...

— Замолчите! — прикрикнул Лейзер.

И тут его четырнадцатилетняя дочка Двойра, словно эхом, крикнула вслед за ним:

— Замолчите! — но тут же добавила по-еврейски: — Киндер, шрайн!{28} — с той интонацией, что не знающие языка подумают: ага, это она еще и по-еврейски крикнула то же самое, давай, девка, приструни-ка их.

Двойра повторила, грозно нахмурившись:

— Киндер, шрайн!

И киндер-таки гешригн. В смысле, дети-таки заорали. Заголосили своими прекрасными чистыми голосами во всю мощь здоровых детских легких.

Лейзер же онемел от ужаса. Представьте себе его положение: дети орут, подчиняясь старшей сестре и навлекая гнев погромщиков. Он же не может приказать ей прекратить, потому что злоба их, ярость их в этом случае немедленно обратится на нее, на его ненаглядную Двойру. Оставить же дело так, как есть, значило рискнуть драгоценными жизнями четверых малышей: а ну как бандюки захотят успокоить их привычными приемами? Хорошо, если только нагайками, а ну как саблями да ружьями?!

И Лейзер сделал то единственное, что мог сделать: он встал между детьми и ворвавшимися в дом разбойниками и незаметно потянул с табуретки, которая стояла сбоку от стола, оставленный там сапожный нож, сделанный из стальной пластины с остро отточенной гранью, срезанной под углом.

Между тем погромщики стояли посреди комнаты пятью соляными столпами.

Тот, кому доводилось иметь дело с плачущим младенцем, думаю, не раз удивлялся поистине безграничной силе детского крика. А теперь пусть этот опытный человек умножит ту силу на пять и представит себе крик пятикратной мощности. Тогда он, конечно, поймет весь ужас, охвативший пятерых бандитов, когда пятиголосый рев что есть силы хлестнул их по ушам.

— А ну! — не столько грозно, сколько жалобно рыкнул главный. — Ты... А ну... А ну, жиденята, ти-ихо-о-о!!.. — на последнем «о» он дал петуха, уйдя в откровенный писк.

— А ну, тихо! — подхватил Лейзер, стоя перед детьми и прикрывая их от непрошеных гостей. — Замолчите!

И снова Двойра с той же интонацией крикнула:

— Киндер, шрайн!

И дети заорали изо всех сил — уже не от страха, а включившись в новую игру. И Двойра, уже не дожидаясь слов отца, сама, тоже играя, покрикивала: «Замолчите! Шрайн! Дети, тише! Киндер, шрайн!» — не забывая их подталкивать к выходу из комнаты, в ту каморку, где лежала испуганно затихшая Циля, которая в этот самый момент почувствовала вдруг тупую ноющую боль внизу живота.

Главный с искаженным лицом ухватился за рукоятку револьвера, болтавшегося в деревянной кобуре на узком ремне. И тотчас Лейзер сжал нож. Это, конечно, было не оружие, а инструмент, но, как подумал наш бывший унтер, таким тоже можно было исполосовать крест-накрест красную физиономию, а там уж как Бог даст...

Но в ту самую минуту, когда наш Гуревич прикидывал, как бы половчее полоснуть погромщика, а затем выхватить у него его же револьвер, что-то неожиданное мелькнуло в глазах бандита. Что-то такое, позволившее Лейзеру перевести дух. Главный бандюк убрал руку с рукоятки и, еще не решив, что будет делать, попятился к своим, обалдевшим от неожиданного шума подельникам.

Первым не выдержал звукового давления самый молодой, который требовал горилки. Он вывалился из двери на улицу, буркнув: «Ой, да ну их в баню...» И остальные, словно того и ждали, бросились за ним следом, оставляя после себя куски грязноватого снега.

Главный, приличия ради, растерянно потоптался еще немного у двери, потом вдруг развернулся, подбежал к столу. Зло рявкнул: «Э-эт-т, голодранцы! Ни грошей, ни горилки!» — и что есть сил хлестнул по столу, так что глечик с молоком подпрыгнул, перевернулся, упал на пол и с громким треском раскололся. А главный, словно сам испугался этого нового звука, тотчас исчез за дверью.

Вот только тогда, когда остались вместо несостоявшихся погромщиков облака морозного тумана, медленно оседавшие на пол крохотными капельками, Лейзер обессиленно опустился на табурет и выронил нож.

Двойра подбежала к отцу, наклонилась к нему.

— Папа, с тобой все в порядке? — испуганно спросила она, заглядывая ему в глаза.

— Что это ты сделала, мейделэ? — спросил Лейзер срывающимся голосом. — А если бы они... Никогда, — прошептал он. — Никогда так не...

— Ничего, — перебила его Двойра, — ничего бы они не сделали, папа. Они были очень напуганы, я же видела...

Тут Лейзер подумал вдруг, что и сам заметил, как сквозь наглость и пьяные ухмылки на фиолетовых рожах борцов проступал прямо-таки животный страх, который они испытывали перед тем, что вот-вот перестанут быть людьми. А ведь это очень страшно для любого человека, сколь низко бы он ни пал и в каких бы обстоятельствах ни оказался, - окончательно перестать быть человеком. Окончательно. То есть навсегда. Такой вот страх усмотрел Лейзер Гуревич в лицах пятерых погромщиков, ввалившихся февральским поздним вечером в его дом.

Теперь он сидел на табурете, смотрел на грязноватые лужи у порога и думал: может, и не было никаких погромщиков, может, это были призраки, ледяные порождения воспаленного сознания зимнего города, может, и не было никого и ничего...

Да, а Циля родила той же ночью. Дочь. Назвали — Шифрой.

Так что владеть несколькими языками иногда совсем неплохо. Кто знает, как повернулось бы дело, если бы Двойра не владела и русским, и еврейским.

Когда много лет спустя она рассказывала эту историю своему внуку, тот вдруг спросил:

— А если бы они и правда озверели бы? И начали бы стрелять в вас?

— В детей? — изумленно спросила Двойра, к тому времени уже пережившая не только Гражданскую войну, но и отечественную. — Стрелять в детей? Нет, — твердо сказала она. — Даже те разбойники не поступили бы так. Ни за что.

И тогда внук ее подумал, что времена в ту страшную Гражданскую войну были, в сущности, почти вегетарианскими. Погромщики не стали стрелять в плачущих еврейских детей. Потом нравы очень изменились.

Впрочем, по тем погромщикам неопределенного цвета с первого взгляда видно было, что пришли они ненадолго. Так оно и случилось. Уже через день умчалась та банда из Л***. Говорят, полегла она вся в тот же день где-то в зимней степи, верстах в десяти от города, покосили ее пулеметы из засады, а после тех немногих, кто уцелел от свинцовых вихрей, порубили лихие конники наступавшего войска Симона Петлюры. А кто похоронил и где — о том не ведаем.

И вместо непонятных бандитов заняли город петлюровцы. И тут местные евреи испугались еще больше, потому что слухи о кровавых погромах, устраивавшихся петлюровским воинством, превосходили прочие по леденящим душу подробностям.

Но случилось непредвиденное. И что непредвиденное, как вы, очевидно, догадались, тоже было связано с Лейзером Гуревичем. Для начала, спустя день после традиционного парада и митинга, когда уже вполне подошло время для третьего пункта, то есть еврейского погрома, в дверь к Гуревичам постучали. Слава Богу, не так беспардонно, как это делают погромщики. Нет. Вполне вежливо, хотя и решительно: тук-тук-тук! И еще раз, после небольшой паузы: тук-тук-тук!

Лейзер и Федор в это время сидели друг напротив друга, Лейзер натягивал кожу на колодку, а Федор деревянными гвоздиками прибивал к сшитому ботинку подошву. Услыхав стук, они переглянулись. Федор отложил ботинок, обтер руки о фартук и пошел к двери.

На пороге стояли два представителя новой власти — в синих жупанах, барашковых папахах с синими же шлыками, свисавшими едва ли не до пояса. На улице было холодно, и «синежупанники» чуть притопывали обутыми в валенки ногами.

При виде Федора в сапожном фартуке и с деревянными гвоздиками во рту незваные гости оживились:

— Здорово, господар. Ти чоботар Гуревіч? — Нс дожидаясь ответа, легонько отстранили Федора, вошли в дом. Тут, увидев Лейзера, сидевшего в точно таком же фартуке, да еще и очках, они переглянулись. — Хто чоботар? — спросил сурово один из них. — Хто з вас?

— Я, - ответил Лейзер. — Я чоботар.

— Ага.

И два гостя — как выяснилось, два посланца от коменданта города куренного атамана Топотуна — потребовали, чтобы Лейзер сшил сапоги. Атаману. В подарок от верных соратников. Потому как старые сапоги прохудились.

— Тальки учора одного жидюгу-комісара порубали, — пожаловался первый из двух, — чоботи в нього справні, ми й подарували. Але ж не підходять! Жмуть, бісова душа! Ось тому, як ти — найкращий чоботар у місті, — тут он широко улыбнулся, — ти зробиш, як потрібно. Така в тебе слава.

«Моим врагам такую славу», — привычно подумал Лейзер, но вслух не сказал ничего.

— Тільки не так, що, мовляв, чоботи й чоботи, а чо-бо-ти! — пояснил второй из петлюровцев. — Справжні чоботи!

— Щоб аж гавкали! — добавил первый. — Завтра утром привезеш до комендатури. У пана курінного день народження. — И, с интересом поглядев на кожаную заготовку, натянутую на колодку, пошли к выходу. У выхода вежливо попрощались: «Бувайте здорові!» — и были таковы.

— Моим врагам такое здоровье! — в отчаянье воскликнул Лейзер. — Ну?! Хведор, ну?!

— А чего ну? — Федор пожал плечами. — Сделаем.

— Как? — Лейзер всплеснул руками. — Я даже не видел того куренного? У нас даже мерок его нету!

Федор озадаченно почесал в затылке, и тут, в эту самую минуту, входная дверь уже без всякого стука распахнулась, и вошли давешние синежупанники.

— Вибачайте,—добродушно сказал один из них. — Тут розміри пана курінного. Ось тут права нога, а тут — ліва. — Он протянул Федору две аккуратно сложенные бумажки. После чего оба вояки лихо козырнули сапожникам и ушли. Уже окончательно.

— Ну вот. — Федор повеселел. — Вот тебе и мерки. — Он положил перед Лейзером две бумажки, на которых красовались аккуратные обводы ступней пана курінного. — Сейчас колодки подгоним, кожу раскроим — сделаем к утру, не волнуйся!

Что вы думаете — таки сделали. Как в той старой, хорошо известной сказке о злом царе и бедном Иванушке-дурачке. Приказал царь Иванушке построить хрустальный мост от своего дворца до его хижины, да еще пруд выкопать, а в пруд лебедей пустить. И все за одну ночь. Заплакал туг Иван-дурак, но волшебный помощник ему все устроил, так что к утру поехал Иванушка в гости к царю аккурат по возведенному хрустальному мосту.

Конечно, все в нашем случае было не совсем так. В сказке волшебный помощник трудился, а Иванушка на печи спал. У нас же и Иванушка, то бишь Лейзер и помощник его Федор всю ночь работали, не смыкая глаз: стучали молотками, резали ножами, клеили и прибивали. Но главное — не это. Главное — чудо-то, чудо сказочное свершилось, и свершилось вовремя. Утром, едва занялась заря, на стол встали два новеньких сапога из блестящей хромовой кожи, мягкие, легкие. И — что немаловажно: гавкали сапоги. При ходьбе. В смысле — скрипели. Громко, как и хотели заказчики.

— Ну вот, — сказал Федор, глядя на Лейзера красными, опухшими от бессонницы глазами. — А ты боялся.

— Да ничего я не боялся, — возразил Лейзер, глаза которого были такими же красными. — Сапоги-то готовы, но... а ну как не понравятся? Ты пойми, Хведор, если ему не понравятся сапоги, он же ж может сказать: «Жиды меня обидели! А ну-ка, хлопцы, возьмите их в шашки, порубайте в капусту!»

Федор ничего ему не ответил. Потому что сам думал о том же. Лейзер тяжело вздохнул, аккуратно завернул сапоги в чистую холстину, положил сверток в сумку, попрощался с Цилей, еще слабой после родов, но проводившей мужа до самой двери; попрощался с детьми, велев им, словно перед дальней дорогой, слушаться «момелэ ун Хведора». обнялся с Федором — тоже на прощанье. У Федора, правда, глаза были и без того красными, но тут он подозрительно хлюпнул носом. Циля же даже не пыталась утирать слезы, так что они текли по щекам безостановочно.

Федор сказал — без особой уверенности в голосе:

— А давай я пойду, а?

— Почему ты? — мрачно поинтересовался Лейзер. — Ты что, заговоренный?

— Ну, мало ли... — Федор неопределенно пожал плечами. — Все-таки... Ты же сам понимаешь. Я — православный, меня не тронут.

— Ну да, конечно! —Лейзер скривился. — А Иван Скориков, которого вчера повесили, не был православным? Оставь, мне заказали, я и должен отнести заказчику. Лучше смотри, чтоб мои тут не разводили сырость... — Лейзер хотел еще что-то сказать, но передумал, только махнул рукой и ушел в центр города, где на площади Фонтанной, в бывшем Доме благородного собрания, разместилась комендатура.

К вечеру в доме Гуревичей уже полновластно царила траурная атмосфера. Даже воздух, казалось, сгустился до плотного влажного состояния. Циля плакала не переставая. Двойра держала ее за руку, вполголоса увещевая совсем по-взрослому: мол, перестань плакать, мама, ты же кормишь грудью, молоко пропадет... Федор не уходил домой и отказывался обедать. Фроим и Симха до самого комендантского часа ходили кругами у Дома благородного собрания в надежде что-то узнать об отце. С наступлением комендантского часа им пришлось вернуться без всякого результата.

Лейзер исчез. Вместе с сапогами.

К концу второго дня Циля окончательно поняла, что мужа больше нет. Она почернела лицом и уже не плакала, а монотонно стонала. Федор сидел на табурете в углу и курил одну самокрутку за другой. Руки его дрожали все сильнее. Он так и не ушел домой, хотя жил в том же дворе, и жена его Оксана прибежала в панике в дом Гуревичей, да так и осталась. Дети старались говорить вполголоса. Хотя по-настоящему понимали случившееся только старшие, но и малыши чувствовали, что лучше не шалить и не капризничать.

Утром третьего дня у дома Гуревичей остановилась бричка. Первым ее заметил Федор, неотрывно смотревший в окошко. Он буквально вылетел на крыльцо да так и остановился перед дверью.

Два сечевых стрельца с мрачными физиономиями вынесли бездыханное тело Лейзера Гуревича.

Бесцеремонно оттеснив Федора с дороги, сечевики внесли тело в дом и сложили на кушетку в сенях. Переглянулись и так же молча ушли. Федор подошел к кушетке и перекрестился.

— Эх, — сказал он горько, — говорил же: давай я пойду... Вот ведь как получилось, Лейзерке... — Он смотрел в безжизненное лицо старого товарища, бледно-серое, без кровинки, с запавшими, словно провалившимися закрытыми глазами, с заострившимися чертами. — Что ж ты, друг...

И тут раздались громкие, во весь голос, уже не сдерживаемые рыдания Цили. Она упала на колени перед лежавшим неподвижно мужем, прижалась лицом к его груди.

И тотчас замерла. Рыдания вдруг стихли. Она подняла голову, обвела взглядом широко раскрытых глаз детей, столпившихся вокруг, и прошептала:

— Сердце...

— Что? — Федор склонился к ней. — Что ты сказала?

— Сердце, — повторила она громче. — Сердце бьется... Он живой!

И тут покойник открыл глаза и мутно посмотрел на жену. После чего еле слышно выдавил из себя фразу вполне достойную быть занесенной в анналы семьи Гуревичей:

— Циля, це був самогон...

И снова отключился — на сутки.

Когда же через сутки Лейзер Гуревич смог наконец-то говорить, рассказал он о том, как пришел в комендатуру, как встретил его суровый куренной атаман Григор Топотун. Как суровость атамана растаяла, едва увидел он дело рук Лейзера Гуревича и Федора Кононенко. Как, пройдясь по своему кабинету в «гавкающих чоботах», пришел он в полный восторг, велел подать выпивки и закуски и предложил чудо-сапожнику обмыть обновочку, «по-простому».

— И тут, — с отчаяньем в голосе рассказывал Лейзер, — оказалось, что закуска — одно сало! Представляешь, Хведор? Где я — и где сало?!

Федор ужаснулся:

— То есть ты пил, не закусывая?! Три дня?!

— А что я мог сделать?! — вскричал Лейзер.

— Подожди, Лейзер, — Федор ошарашенно крутил головой. — Ты же сам говорил: если речь идет о жизни и смерти, то вашему брату позволено заповеди нарушить. Ты же сам говорил, так ваши ребе решили!

Лейзер тяжело вздохнул.

— Это правда, — ответил он. — Ты, Хведор, прав. Сказано в Писании: «Заповедями этими жив будешь», а не «Заповедями этими умрешь». Потому разрешается нарушить заповеди, если тебе угрожает смерть. Не всякую, конечно, заповедь, но насчет кошерной еды — можно.

— Ну вот, видишь! — стал Федор, — Ты же мог помереть! Сколько самогону — без закуски.

И Лейзер снова тяжело вздохнул. И повязал головой.И ответил грустно:

— Когда я мог это вспомнить, друже, я уже гичего не соображал, Во мне того чертова самогона уже было больше, чем это возможно для нормального человека. Голова была пустая... — Лейзер закатил глаза. — И сидело в этой моей пустой голове только одно: мол, свинину — ни-ни....

Здоровым он был человеком, Лейзер Гуревич, очень здоровым. И никакая болячка его не брала, Ни его, ни Цилю.

Вернее, не так. Одну болезнь они победить не смогли. Ее иногда называли холерой, но чаше все-таки чумой. Коричневой чумой. И унесла она жизни шести миллионов евреев. Ну, и супругов Гуревичей в том числе. Как мы уже говорили, они не захотели эвакуироваться, потому что помнили совсем других немцев,

Загрузка...