На рассвете метелица утихла, снег поголубел, и дворники пошли с лопатами за ворота отгребаться от лихих сугробов, перекативших уже через тын. Глядь, а из сугроба одного торчат чьи-то ноги в покореженных сапогах, и ворон, уместившийся на стоптанных подметках, рвет и теребит отпоровшиеся латки. Мужики бросились к сугробу, выволокли из ямины подснежной человечка, стали трясти его, дергать за бороду, щипать ему нос, тереть ему уши…
— Онисифор… — молвил один. — Онисифор, подьячий[1], княжичев учитель… Вишь, брёл-брёл, да малость не добрёл.
— Пьяница он, Онисифор, бражник! — откликнулся другой. — Чать, на Москве по всем кабакам он известен… Онисифор, пробудись! Опохмелиться пойдем ли? Онисифор Васильич!
Но Онисифор спал непробудно, вечным сном; он не алкал и не жаждал, и опохмеляться ему было теперь ни к чему. Не добудившись его, мужики погалдели, потараторили, да и поволокли подьячего на двор, к житному амбару напротив княжеского дома.
Зимнее утро медленно натекало на Чертолье[2], расплывалось по заулкам, расходилось по хворостининским дворам меж работных изб и всяких хозяйственных построек. А на снегу возле житницы лежал человек, учитель малолетнего князя Ивана, бывший площадной подьячий Онисифор Злот, за описку в царском титуле отставленный от дела и под окошком писчей избушки битый плетью. Он и вправду был пропойца лютый: даже холщовый свой бумажник и медную чернильницу пропил он давно и промышлял тем, что ходил по боярским дворам, обучая малых ребяток по азбуке рукописной:
Аз-буки-букенцы,
Веди-веденцы…
С указкой костяной и перышком лебяжьим научил подьячий и способного княжича Ивана читать и писать и даже складывать стихи.
Но что было теперь делать с мертвым Онисифором? Никто этого не знал, как никому не ведомо было, есть ли у Онисифора какие-нибудь родственники в Москве и где жил этот человек, который почти ежедневно приходил на Чертолье к княжичу в комнату, исправно получал из княжеской поварни полагавшийся ему корм и в сумерки снова брел по опустевшей улице неизвестно куда. Но раздумывать тут было нечего: подьячий был мертв, и его взвалили на дровни, покрыли рогожею и повезли прочь со двора. Выбежавший на крыльцо перепуганный княжич увидел, как стегнул вожжою по взъерошенной лошадке Кузёмка-конюх, как дернула она с места и высунулись из-под рогожи ноги Онисифора, обутые в рваные, выгоревшие на солнце и стоптанные по всем московским кабакам сапоги.
Аз-буки-букенцы,
Веди-веденцы, —
прошептал княжич Иван, вспомнив, как Онисифор года три тому назад впервые развернул перед ним свою азбуку, разрисованную усатыми колосками, звериными мордами, человеческими фигурами.
— Аз, буки, веди… — стал твердить, как тогда, княжич, и горячие слезы покатились у него по горевшим от холода щекам.
Уже и ворота закрыли и подворотню вставили, а княжич все не уходил в покои, все глядел в ту сторону, куда повезли Онисифора Злота. О чем плакал молодой княжич? Ему и самому до конца неведома была причина его слез в этот запомнившийся ему морозный день. Но грудь его разрывалась от жалости, непонятной и нестерпимой, ранившей его сердце, точно калёной стрелой.
Отец княжича Ивана, старый князь Андрей Иванович Хворостинин-Старко, провел всю свою жизнь в государевой службе, на воеводствах да в походах, и княжич Иван вырос под присмотром мамки и самой княгини Алены Васильевны. Но мамка Булгачиха, перекрещенная туркиня, вывезенная когда-то в Русь из завоеванной нами Астрахани, нянчила еще Алену Васильевну. Булгачихе было, наверно, сто лет; голова ее в черном шелковом тюрбане уже еле держалась на сморщенной шее, которая к тому же должна была выносить на себе и великое множество всяких ожерелий — янтарных шариков, бисерных колечек, серебряных цепочек. Старая туркиня если и не засыпала на ходу, то впадала в дремоту уже во всяком случае, как только ей удавалось где-нибудь присесть. Так ее и запомнил князь Иван: на скамейке у ворот или в огороде на пеньке, всегда с головою, не удержавшейся на слабой шее, с подбородком, зарывшимся в шарики и цепочки, с хохлатым тюрбаном, покачивающимся от ветра.
Матушка-княгиня Алена Васильевна с годами все больше тучнела, и все сильнее болели у нее ноги. Она уже почти круглый год не выходила из дому, а только поглядывала с крыльца на двор да покрикивала на притомившихся мужиков и невыспавшихся девок. Большую часть дня она проводила в увешанной иконами крестовой палате, куда пробиралась, громко стуча костылем и волоча распухшие ноги в валеных сапогах. Крестовая была без окон; там горели свечи в подсвечниках и теплились в серебряных лампадах льняные фитильки; старческие лики глядели с темных образов сурово. Княгиня Алена Васильевна охала и глубоко вздыхала. В этой душной комнате жутко становилось княжичу Ивану. Он норовил выбраться оттуда, едва только туда попадал.
К дому подходил огород, тянувшийся на версты вдаль и вширь, потому что за самым огородом были еще какие-то пустыри с бирюзовыми озерками и вороньим граем в дуплистых березах. На всем этом широком пространстве трещали кузнечики в некошеной траве и сладким благоуханием кружил голову дикий шиповник. Здесь по ровному месту, на зеленых муравах и зимами по белым снегам, легко прозвенели младенческие дни княжича Ивана. Ему и Онисифор Злот не был в особенную тягость. Ученье давалось княжичу нетрудно, да и подьячий в запойстве своем, случалось, не приходил по неделям, пренебрегши не то что своим учеником, но даже и кормом своим, которым только и жив бывал. И, когда умер подьячий и, мертвого, увез его Кузёмка неведомо куда, попробовал княжич излить свое горе в рифмованных стихах. Стихами же приветствовал княжич Иван и батюшку-князя, когда тот воротился наконец с последнего своего воеводства к Москве на покой. Стоя на коленях перед стариком, прочитал ему княжич свои стихи, в которых превознес военные подвиги престарелого воеводы. Князь Андрей Иванович, сидя в шубе на лавке, задвигался, засопел носом, потрепал по голове стриженного в скобку стихотворца и стал сморкаться в добытый из-за пазухи платок.
— Очень учен ты, сынок, — молвил он, поморгав набухшими глазами. — Дивно мне послушать тебя. Я-то и вовсе грамоте не знаю: только господню молитву с попова голоса затвердил, и в том вся моя наука. А ты вон куда залетел! Ну, и хватит тебе теперь ученья!.. Да и бражника твоего, Ониска, черт в пекло уволок. Погуляй теперь напоследок, еще погуляй… Будет пора ужо и тебе выступить с оружием в поле, на окраины, к государевым рубежам. Походи пока что к дяде Семену. Он-то, Семен Иванович, у нас сильно охоч к святым книгам. Авось и от него переймешь что-нибудь!..
Старик поднялся с лавки и пошел по дворам своим кур считать да холсты мерять. А княжич побежал в огород, где черный тюрбан столетней туркини покачивался на весеннем солнышке, на пеньке, возле повалившегося плетня.
У князя Семена Ивановича Шаховского-Хари книг всяких полон был ларь. Здесь были почти все книги святые, на Руси читаемые. Князь Семен Иванович гордился тем, что не учен философии и прочим светским наукам, но имеет в себе твердый разум Христов. И потому одних псалтырей[3] церковнославянских в ларе его был едва ли не десяток.
— Лучше читать псалтырь, евангелие и другие божественные книги, — говаривал князь Семен Иванович, — нежели философом называться и душу свою погубить. Не прельщайся, друг, чужою мудростью: кто по-латыни учился, тот с правого пути совратился.
Но псалтыри все эти были давно читаны и перечитаны княжичем Иваном еще при жизни учителя его, подьячего Онисифора Злота. И княжич, копаясь в ларе дяди Семена, находил там и нечитанные книги. Однако все это были такие же, подобные псалтырям, церковные бредни. Княжич Иван брал домой эти книги, прочитывал их в комнате у себя или на вольном ветру в огороде и потом относил обратно дяде Семену в заветный его ларь.
Но княжичу в тех книгах не все было понятно, а спросить было не у кого: Онисифор умер, батюшка Андрей Иванович книжной мудрости и вовсе был не учен, а кособрюхого князя Харю с рябоватым носом на желтоватом лице побаивался княжич Иван с младенческих лет.
Он приезжал к ним на двор, князь Семен Иванович Харя, и, сдав коня стремянному[4] своему Лаврашке, поднимался по лестнице наверх, в хоромы. И еще на лестнице встречал его хозяин, князь Андрей Иванович, и вел в столовую, где за серебряным петухом с хмельным черемуховым медом шептались они о разном, а все больше и чаще о той непомерной силе, какую стал забирать себе худородный Борис Годунов, только вчера, при Иване Грозном, выскочивший опричным начальным и уже ныне, при Федоре Ивановиче, царе-недоумке, — могучий правитель государства.
— Которые были знаменитые боярские роды на Руси, те миновалися без остатку, — вздыхал князь Семен, собрав редкую бороду свою в горсть. — Пошли теперь татаровья Годуновы да литвяки Романовы… Мудро, мудро!
— Всё кобыльи родичи да кошкины дети?.. — подмигивал потешно старик хозяин гостю острым глазком, разблестевшимся от хмельного напитка.
Притопывая ногой и размахивая полою шелкового зипуна, принимался расшалившийся старик пырскать на рыжего кота Мурея, стремглав влетавшего в горницу с привязанной к хвосту бумажкой. Но за котом вдогонку несся в коротком комнатном кафтанчике русоголовый мальчик. Кот по лавкам — и мальчик по полавочникам, кот под стол — и княжич за ним туда же. И они так уж и оставались под столом, потому что князь Харя, придавив каблучищем коту хвост, произносил с расстановкой, обсасывая утиную ножку, варенную в патоке:
— Следует… детей хорошо учить… и наказывать их плетью. И разумно… и больно… и страшно… и здорово.
Вот и теперь — уже как будто первым легким пухом стали одеваться щеки молодого князя Ивана, а норовил начетчик этот добираться к ларю Семена Ивановича, когда тот уезжал на время в свои поместья либо в Волоколамский монастырь на богомолье. Тогда-то княжич Иван оставался хозяином ларя, всех сваленных там книг.
На деревянном гвозде над книжным ларем висела у Семена Ивановича четыреххвостая плеть, именуемая «дурак». Князь Семен, несмотря на свои тридцать лет, был женат уже дважды, но плеть была у него одна — и для покойной княгини Матрены и для нынешней его княгини, Настасеи Михайловны. Князь Семен крепко держался старины и по старинке считал, что женщина ниже мужчины и что жену, как и ребенка, следует учить побоями и плетью.
— Ум женский нетверд, — любил он повторять поучения, вычитанные из старинных книг, обладателем коих он был. — Из-за женщин все зло на свете, от них — всякий грех. Следует избегать бесед с женщинами… Не слушай россказней женских.
И князь Семен мало беседовал с княгинями своими. За князя Семена разговаривал его четыреххвостый «дурак», и «дураком» этим и вогнал князинька в гроб хворую и безответную княгиню Матрену; но вот нынешняя, Настасея-княгиня, попалась ему с норовом. «Дурак» дураком, он и по спине Настасеи Михайловны погуливал частенько, но случалось, что и князь Шаховской выходил на крыльцо смутный, как туча, с распухшей щекою, с переносьем, исцарапанным в кровь.
Княжич Иван встречался с княгиней Настасеей всякий раз, как жаловал к дяде Семену в тесовые его хоромы посреди обширного двора на Лубянке. У книжного ларя с помещавшимся над ним «дураком» Настасея Михайловна то и дело наталкивалась на книголюбивого отрока, шептавшего что-то из развернутой желтой, рассыпавшейся от времени книжки. Княгиня целовала княжича и приговаривала:
— Здравствуй, касатик, здравствуй, родной! Все в книжки глядишь, глазки слепишь!.. Что тебе книги те?..
И она принималась потчевать гостя тогдашними лакомствами: сушеными сливами, огурцами в меду, сахарным изюмом, инбирным леденцом.
Так проходили дни и годы после смерти Онисифора Злота, и князю Ивану миновало семнадцать лет.
Однажды сидел он, как много раз до того ему приходилось, возле ларя с знакомыми книгами, вертел одну какую-то из них в руках и прислушивался к заглушенному шуму, которым жил всегда кладбищенски тихий дом дяди Семена. Хоть бы детский крик откуда-нибудь, хоть бы взвизгнула собака! Нет, только двери ноют где-то далеко и мыши точат застоявшуюся годами рухлядь. Князь Иван ждал, что вот заскрипит ступенька под ногою Настасеи Михайловны и застучат ее серебряные подковки в мощенных дубовыми брусками сенях. Но по дому временами звонко шлепали чьи-то босые ноги, а ступеньки молчали так же, как этот чужой ларь, полный старых, мертвых книг, как эта плеть, неведомо для чего повешенная над ларем, как все эти разукрашенные резьбою шкафчики и расписанные красками сундуки.
Князь Иван глянул на книгу, которую держал в руках, и швырнул ее в ларь. Потом взял другую, без переплета, оборванную и обтрепанную, раскрыл наудачу и поразился тому, что увидел. В книжном ларе у дяди Семена он наткнулся на такую впервые. Это была нерусская книга, и непонятно было, как могла она попасть в груду церковных книг, в ларь к Семену Ивановичу Шаховскому. Князь Иван стал перелистывать ее и, к удивлению своему, не нашел здесь ни ликов святых угодников в тонко выписанных венцах, ни изображений креста в серебряных травах по золотому фону. А ведь и эта книга была полна рисунков, то бархатисто-черных, то как бы составленных из множества разноцветных шелковых лоскутков. На каждой странице книги этой были портреты, изображения городов, ландшафты, заморские люди, диковинные звери… Вот витязь в латах сидит на коне, покрытом глухою попоной. Вот две женщины с длинными золотыми распущенными волосами; обе они льют из большого ковша голубую воду в разверстую пасть рыластого зверя. Вот верхом на огромной птице почти совсем голый арап.
Князь Иван не упомнил, сколько и просидел он над этой книгой. Только топот копыт на дворе да голоса в сенях оторвали его от бесчисленных картинок, которыми была изукрашена она. И, прислушавшись, он уловил скрип ступенек, тяжелые шаги, гневливый голос дяди Семена:
— Какие там еще хворости!.. Мудро, княгинюшка!.. Бес ли трясучий засел в тебе, так я его «дураком», «дураком»…
Князь Иван сунул книгу за пазуху и выскочил во двор. Тут суматошились люди, кони, собаки — весь обоз воротившегося из какой-то поездки князя. В раскрытые ворота на своем буром коньке выехал незаметно князь Иван на улицу и пустился прочь, легонько придерживая рукою книгу, которая трепыхалась у него за пазухой, будто пойманная только что птица. Вот уже миновал он пивной кабак на повороте, длинную избу, мастерскую палатку, и Варсонофьевский монастырь блеснул ему золотыми крестами поверх замлевших от зноя дерев… И вдруг под всадником шарахнулся в сторону его жеребчик и завертелся на месте, точно впилась в него сразу сотня слепней. Словно мелким горохом, где-то совсем близко швырнулись барабаны, и вслед за ними все разом залились свирели, зарокотали фаготы, рявкнули трубы, вгоняя в ужас и без того пугливого конька. Князь Иван соскочил наземь и повернул жеребчика своего к тыну.
Целый полк наемных иноземцев-копейщиков вышел тем временем из переулка с громом и треском и повернул направо, к зубчатым стенам монастыря, белевшим впереди. На солдатах на всех было одинаковое платье: короткие штаны, короткие епанчи[5], на головах железные шишаковые шапки[6]. Иноземцы, дойдя до перекрестка, стали огибать монастырь и вскоре пропали за угловой башней — только пыль после них долго вилась да, затихая, не переставали грохотать барабаны.
Князь Иван решил было уже снова тронуться в путь, но из копейщиков какой-то отставший выскочил из переулка и со всех ног бросился к монастырю догонять своих. Босоногий паренек, сидевший верхом на воротах, швырнул в него комом грязи и угодил немцу в шишак, начищенный кирпичом.
— Немец! Фря! Киш пошел! — защелкал на всю улицу озорник и соскользнул с надворотни во двор.
Немец остановился, потом бросился к воротам и замолотил по ним древком копья. Но никто на стук его не откликался. Немец набросился на ворота еще пуще, но как ни бодал он их и кулаком и медной оковкой на подножье древка, а дело его было проиграно. Поругавшись и поплевавшись, сколько стало в нем мочи, он кончил тем, что снял с себя шишак и принялся счищать с него грязь.
Князь Иван привязал конька своего к тыну и подошел к поджарому вояке, не перестававшему шипеть и ругаться.
— О, нечестивое племя! — брызгал немец слюною, теребя свой шишак и снимая с него грязь полотняным платком. — Злёй собак, свинья!..
У князя Ивана в седельной сумке валялся кусок войлока. Он достал его оттуда и подал разгневанному копейщику, чей платок уже не снимал, а только размазывал грязь по всему шишаку. И немец, все еще ворча, принялся работать войлоком, чтобы нагнать на свой шишак прежний блеск.
— Ты, друже, не сердись, — молвил князь Иван, потрепав солдата по плечу. — Ребят охальных повсюду довольно. И в ваших землях, чай, не помене будет? Ты как скажешь?
Немец зашевелил усами, словно таракан, и глянул презрительно молодому князю в лицо. Он даже бросил возиться с шишаком своим, а только мерил глазами князя Ивана, словно соображая, как бы ему одним щелчком сразить этого щеголеватого парня.
— Ну, ну, — добавил, улыбнувшись, князь Иван. — Зря ты раскручинился так…
Но негодовавший немец не откликался; он только усами шевелил да войлоком по шишаку ляпал.
На улице было тихо; где-то недалеко чуть поскрипывали возы; у монастыря нищие калеки тянули хором заунывную песню. Князь Иван кашлянул.
— Спрошу я тебя… скажи ты мне… умеешь ты грамоте?
— Грамоте?.. — отозвался немец. — Какой грамоте?
— Грамоте по-вашему… Читать книги печатные учен ты?.. — Князь Иван оглянулся. На улице не было никого; только за колодцем медленно выползали из овражка возы с сеном. — Книжица тут у меня одна… — молвил, совсем уже смутившись, князь Иван. — Что она?.. Не пойму я…
И он вынул из-за пазухи перемятую книгу, раскрыл ее и показал сердитому немцу. Тот ткнул в страницу нос, пошевелил усами и замотал головой:
— Нет, такой грамоте я не знаю.
Князь Иван свернул книгу и убрал ее обратно к себе за пазуху.
— Ну, прощай, — бросил он немцу и пошел к своему обгладывавшему тын коньку.
Но немец остановил его:
— Один минут, молодой человек! Ты иди к ротмистру Косс фон Далену. К нему все официрен ходят, разную грамоту знают… Всякие доктора, ученые люди…
— Куда, говоришь?.. Козодавлев?.. Это где же?
— Покровка-Strasse знаешь?
— Знаю.
— Церква погорели видал там?
— Видал.
— Там и спросишь. Там всякие официрен и доктор…
— Ну, спасибо тебе, — кивнул ему князь Иван. — Прощай!
— Прощай, — кивнул в свой черед немец и вдруг встрепенулся, нахлобучил себе на голову шишак и пустился во все лопатки к монастырю, откуда давно уже не слышно было ни грохотливых барабанов, ни заливчатых фаготов, ни ревучих труб.
В Москве, на Покровке, за церковью Николы, на месте которой уже лет пять как торчали одни обгорелые столбы, раскинулся огороженный подгнившим частоколом двор иноземца Косса из славного города Далена. Ротмистр Косс, подобно многим другим товарищам своим, рейтарским[7] ротмистрам, копейным поручикам и мушкетерским майорам, жил в Московском государстве еще со времен осады Пскова Стефаном Баторием, польским королем. Неведомо по какой причине выехал однажды чуть свет рыцарь Косс из польского лагеря при Пскове и, проплутав изрядно по можжевельнику, которым обильно поросло здесь поле брани, кинулся через ручей и спустя полчаса стоял безоружный перед воеводой Андреем Ивановичем Хворостининым в полевом его шатре. Но в тот же день перебежчику Коссу возвращено было его оружие с позвякивавшим кошелем на придачу. Косс и этот кошель приладил к седлу рядом с другими кошелями и сумками, которыми обвешан был его конь. И все вышло так, как заранее рассчитывал рыцарь, ибо в этаких переделках бывал он не впервые и подобные случаи были ему за обычай.
Клеветники и завистники утверждали, что на родине Косса, в славном городе Далене, однажды в воскресный день явился с барабанным боем на рыночную площадь полковой палач и приколотил четырьмя гвоздями к плахе дощечку, на которой крупными литерами начертано было имя рыцаря Косса, перебежчика и шпиона. Но никакие пересуды не могли поколебать Косса из Далена, и на людские толки рыцарь не обращал никакого внимания.
В Московском государстве, где ротмистром рейтарского полка отныне обосновался помянутый рыцарь, ему, как и всей его братье, начальным людям, позволено было гнать у себя на дому всякое питье: вино курить, пиво варить, меды ставить. И так как ротмистру самому не выпить было всего, то и устроил он в доме своем корчму, где добрые люди могли во всякое время иметь для себя всякую усладу — и питьем, и в карты, и в кости — сколько кому угодно.
По всей Покровке и по окольным слободам, даже по Китай-городу все пьянчуги хорошо знали этот крытый дранками старый каменный дом в два яруса на поросшем собачьей петрушкой дворе. Да и объезжий голова[8] знал туда дорогу, которая, обогнув церковь Николы, сразу упиралась в ворота Коссова дома. Объезжий голова частенько-таки наведывался к ротмистру — взглянуть, нет ли здесь недозволенной торговли вином, или азартной игры в кости, или каких-либо запретных товаров. Но дело в том, что, попав к ротмистру Коссу на двор, объезжий голова сразу же становился как бы глух и слеп: он словно вовсе не слышал пьяных речей неутолимых бражников, проводивших целые дни у ротмистра в кабаке, и будто не замечал двери в подклеть, мимо которой проходил, хотя здесь, в подклети этой, был всякий запретный товар — и табак, и фальшивые деньги, и даже, как поговаривали соседи, мертвые тела.
Татарин Хозяйбердей и какая-то женщина, по прозвищу Манка, отпускали добрым людям вино в Коссовом кабаке чарками и кружками, лили кому в кувшин, кому в ведерко, получали чистоганом плату или давали в кредит под хороший залог. Но о чем мог говорить объезжий голова с некрещеным татарином или с вертлявой, как ящерица, жёнкой Манкой? Он вряд ли и замечал их и поднимался сразу наверх, в просторную комнату, в которой обитал сам ротмистр Косс. Здесь объезжий голова всякий раз несказанно дивился заграничным картинкам, развешанным по стенам, а пуще всего медному мужику, который сидел верхом на медном же звере. Надивившись вдоволь и помолчав, по тогдашнему обычаю, объезжий голова отъезжал восвояси; но, сев на коня и выехав за ворота, он совсем уже не дивился тому, что всякий раз находил за куньим отворотом своей шапки то пару талеров[9], а то и золотой перстенек. Ловкий Косс умел сунуть взятку и за услугу и за молчание.
За годы жизни в Московском государстве ротмистр Косс подобными делами туго набил не один уж кошель, и рыцарю надлежало бы подумать о том, чтобы убраться из этой страны восвояси, потому что с награбленным добром своим он мог бы в любой европейской стране вести вполне пристойную жизнь. Но думать об этом ротмистру Коссу было пока недосуг.
На Коссов двор зачастили, в последнее время посольский подьячий Горяинко Осётр, прочерниленная душа, и разрядный дьяк[10] Агей Туленинов. С каждым из них подолгу беседовал, запершись у себя наверху, ротмистр Косс из города Далена. И так вот понемногу после приятельских речей и долгого раздумья и под несмолкаемый гул внизу из кабака выросла у ротмистра Косса немалая рукопись, которая должна была принести этому человеку милость одного из европейских государей и славу в потомстве. Ибо называлась эта рукопись Генеральным планом обращения Московского государства в провинцию имперскую.
Весь день не умолкает в доме ротмистра Косса, что у погорелого Николы, благовест в большие и малые чарки, в винные кружки, в пивные ведерки. В углу двора над ясенем плакучим струится раскаленный воздух; кабацкая голь, пропившаяся дотла, растянулась в холодке возле амбаров, набитых солодом и хмелем; ротмистр Косс пускает в открытое окошко клубы табачного дыма.
Тучнеть стал в последнее время ротмистр Косс, седеть стала его бородка, плешиветь темечко. Пора, пора ротмистру Коссу прочь из Москвы! Мало, что ли, припасено у него кошелей и котомок?..
Ротмистр Косе подошел к деревянной кровати в углу и осторожно снял с крюка повешенное над кроватью зеркало. И тогда на месте зеркала обнаружилась небольшая дверь в стенной тайник. Здесь у ротмистра Косса были сложены его кошели и расставлены многие золотые и серебряные сосуды, наполненные венецианскими яхонтами, персидскою бирюзою, крупным жемчугом. Здесь же в сокрыве хранил ротмистр Косе и пергаментный свиток, писанный голландскими чернилами, немецкою речью, его, ротмистра Косса, рукою.
Ротмистр Косс достал с полки свиток, захлопнул дверку, повесил зеркало на крюк. На большом столе, на котором ничего не было, кроме четырехрогого подсвечника да чернильницы с песочницей, развернул ротмистр заветную рукопись, напоминавшую роскошным своим видом чуть ли не папскую буллу. Золотом были выписаны всё заглавие и длинное обращение рыцаря Косса из города Далена к могущественнейшему, милосерднейшему и благочестивейшему государю Священной Римской империи[11], мечу правосудия, алмазу веры и светочу истины. Красные строки были начертаны на пергаменте киноварью, размашисто и крупно, и их можно было прочитать, отойдя на пять шагов от стола. Но ротмистр Косс вооружился серебряными очками и припустил по красным строчкам вскачь, улыбаясь и поковыривая пальцем в стриженой бородке.
«Чтобы захватить, занять и удержать Московское государство… — набегала одна строка на другую. — Для этого христианского предприятия… Потребная для того первоначальная сумма… Потом следует занять Можайск… Как только будет захвачена Русская земля… В этой стране земля тучна, народ покорен, леса богаты горностаем, куницею, соболем, душистым медом, крупною дичью…»
Ротмистру Коссу, шпиону и предателю, осталось уже немного, чтобы покончить с этим делом, отнявшим у него столько времени, денег и сил. Он склонил голову набок и, разогнав над пергаментом свежеочиненное перо, стал плести дальше свое хитрое кружево из ломаных немецких буковок, размашистых росчерков, палочек и точек.
«Когда благодатью вседержителя ваше императорское величество станет твердою стопою в Московском государстве, в этой нечестивой стране, — мягко скользило по желтоватому пергаменту ротмистрово перо, — тогда только турецкий султан убедится, как господь бог ратует за истинно верующих в сына его Иисуса Христа; тогда только…»
Ротмистр поднял склоненную над рукописью голову и насторожился.
Внизу, в кабаке, казалось под самым тем местом, где сидел сейчас за работой своею ретивый ротмистр, грохали один за другим тяжелые удары, от которых вот-вот должен был обвалиться весь дом.
— Негодница! Дрянь! — распознал ротмистр сквозь гром и крик блекочущий голос поручика Гревеница.
— Шиш! Нехристь поганый! — выла какая-то баба голосом, хриплым с перепою и простуды.
Наконец внизу что-то бухнуло так, словно пороховой погреб взорвался под ротмистром Коссом. И затем весь этот содом сразу выкатился на двор.
Ротмистр Косс вскочил с места и побежал к окошку. По двору, крича во весь голос, неслась девка Улька, простоволосая и окровавленная. А за нею, поминая всех чертей и дьяволов, бежал с обнаженной шпагой поручик Гревениц фон Юренбург. Он был без камзола и шляпы, белобровый поручик с яйцевидной головой, и ноги его путались в длинной рубахе, которая выбилась у него из коротких штанов.
Ротмистру Коссу не удалось на сей раз закруглить завершительную фразу и поставить последнюю точку на знаменитом своем труде. Автор «Плана» быстро сунул не совсем даже еще просохший пергамент под подушку и схватил стоявшее в углу копьецо. Царапая по полу окованным древком и прыгая через ступеньку, ротмистр ринулся вниз.
На дворе уже кишела почти вся корчма ротмистра Косса. Татарин Хозяйбердей бежал Ульке наперерез, норовя ее заарканить двойною ногайской петлей. Но Улька не давалась и бежала прямо на веревку, которую злодейски протянула поперек дорожки жёнка Манка. Вся кабацкая голь сразу взяла сторону Ульки. Пропойцы, не покидая своих мест в тени ротмистровых амбаров, швыряли в пробегавшего мимо поручика куски рассохшегося коровьего помета.
— Усь-усь-усь-у-у-усь!.. — оглушительно уськал поручику вслед распухший и засаленный мужичина в рваной бабьей кофте, целыми днями валявшийся на земле под стрехою ротмистровой конюшни.
— Ги-ги-и-и!.. — гикал по-казачьи поручику другой, может быть и впрямь казак, но также припаявшийся надолго к солодовням и пивоварням ротмистрова двора.
И во всем этом столпотворении никто и не услышал, как скрипнула калитка и на двор к ротмистру Коссу шагнул молодой человек в малиновой однорядке[12] с оттопыренною пазухой.
Улька бежала по протоптанной в траве тропке, не замечая веревки, предательски подложенной жёнкою Манкой. И, когда девка добежала до веревки, Манка с силой дернула веревку, и Улька, зацепившись, растянулась на дорожке. Тут ее сразу перенял вооруженный копьецом ротмистр Косс и собственноручно отволок в угол двора, где и запер в заклетье. А поручик успел уже тем временем поспорить с пропойцами — завсегдатаями Коссовой корчмы, на которых стал наступать все с тою же обнаженною шпагой. Пропойцы не давали ему подступиться; они по-прежнему уськали и гикали и забрасывали поручика кочерыжками, битыми черепками, песком и сором — всем, чем попало. Но на помощь поручику подоспел тут ротмистр Косс с татарином Хозяйбердеем, Они отогнали бражников прочь, а у не в меру развоевавшегося поручика отобрали шпагу и повели его к дому, невежливо подтягивая его туда за рубаху.
Двор опустел. Стало тихо. Только в дальнем углу выла запертая в заклетье Улька.
Тогда юноша, стоявший у ворот, сунул руку за пазуху кафтана и вынул оттуда книгу, большую, толстую, без футляра и переплета. Молодчик помялся, потоптался, раскрыл зачем-то свою книгу и увидел вверху, на обрамленной дубовыми листиками странице, картинку: каменщика, возводящего палаты. А пониже — рудокоп киркой руду бьет, виночерпий вино пробует… Далее, на другой странице, два бородача волокут на палке виноградную кисть. А под бородачами этими, под землею, по которой они идут, мелко-мелко разбежались строчки, какие-то заморские буковки, невесть какая грамота. Из светлых этих буковок составляется, наверно, целая азбука. И азбука эта, разложенная по складам, дает речь, никогда не слыханную раньше. Как она звенит? И о чем толкует? Вот об этих бородачах с виноградною кистью? Наверно, о бородачах. И о женщинах с рыластым зверем, и об арапе верхом на птице, и о портретах, и о ландшафтах… Юноша примял книгу, запихнул ее за пазуху и по желтенькой тропке зашагал к дому.
Наверху в горнице было открыто окошко. Толстый немчина, сидя на подоконнике, курил здоровенную трубку. Дымище табачный валил у него изо рта, из носу, казалось даже — чуть ли не из ушей. Немец пускал его то колечками, то раструбом, то еще другим каким-то хитрым способом и сидел весь в дыму, как в облаке херувим. Но табакур не спускал глаз с малиновой однорядки, которая приближалась по надворной тропке.
— Ей! — окликнул однорядку немец. — Что потеряли в мой честна дом, молодой господин?
— Да мне тут надобно… Козодавлева иноземца мне… Как тут к нему?..
— Я есть ротмейстер Косс фон Дален. А ты кто есть?
— Я… я — Хворостинин.
— Кворостини?..
— Да. Князь Иван Хворостинин.
— О-о-о!.. Князь!.. Прошу, прошу, князь Кворостини!
И ротмистр уже стоял на лестнице, встречая поднимавшегося к нему гостя.
Какою-то сладковатою сыростью пахло в сенях у ротмистра Косса, на лестнице у него и в горнице, убранной нерусским обычаем, обвешанной немецкими безделушками, уставленной шкафами, на которых вырезаны были целые истории. По стенам развешаны картинки, удивительно напоминающие такие же в книге, принесенной князем Иваном. А на подоконнике на медном звере сидит медный мужик, и повадка у мужика такая же, как у тех бородачей, которые тащат на палке виноградную кисть. И сам зверь — как он похож на того, которому золотоволосые женщины льют воду в разверстую пасть!
Князь Иван обернулся и вдруг впервые увидел себя таким в большом зеркале, висевшем над красиво убранною кроватью. Он в малиновой своей однорядке предстал перед самим собою весь — от русых кудрей и едва опушенного подбородка до алых сапог с загнутыми кверху носками. И он показался самому себе чересчур цветистой птицей рядом с одетым в черный бархат иноземцем.
Князь Иван поправил кисти на своем кафтане и покосился на ротмистра. Тот стоял у стола, вцепившись двумя пальцами в бородку, скривив рот в учтивой улыбке.
— Скажи мне… — молвил князь Иван. — Не знаю, как мне величать тебя…
— Мартин Грегорич.
— Скажи, Мартын Егорыч… что это у тебя здесь?
— О-о-о!.. Это есть карта… Цели Еуроп… Вот Франция, вот Римская империя, это турецкий султан, это — Москва… Вот видишь — написано: Mos-co-vi-a.
Князь Иван вгляделся: крупные буквы, которыми на карте начертано было иноземное название Московского государства, были такие же точно, как и в книге, над которою он бился два дня, прежде чем отправиться к ротмистру на Покровку.
— Ты, Мартын Егорыч, я вижу, ученый человек. Скажи ты… прошу тебя… — И князь Иван вытащил из-за пазухи книжищу.
Ротмистр Косс удивленно глянул на гостя, но остался на месте. Он склонил только круглую голову набок и начал быстро-быстро перебирать пальцами рыжеватый с проседью волос бородки. Князь Иван открыл книгу на первой странице и поднес ее ученому немцу.
— Я тебя спросить хочу… Скажи ты мне… что в этой книге?.. Что она?.. Какою она сложена речью?.. Можешь ты мне сказать, Мартын Егорыч?..
Ротмистр взял у князя Ивана книгу и, держа ее обеими руками, пошел с нею к столу. Там он сел на обитую кожей скамейку и придвинул такую же князю Ивану. И, приладив к горбатому своему носу серебряные очки, он принялся обнюхивать страницы книги одну за другой, поглаживать пальцами рисунки, прощупывать обмахренную по краям бумагу.
Князь Иван не сводил с него глаз. Но вот ротмистр, задержавшись на последней странице, закрыл наконец книгу, шлепнул по ней ладонью и, освободив свой нос от надавивших на него очков, молвил:
— Этот книга есть великий географус. Этот есть Еуроп, и Азия, и Африк, и Нови Свет. Этот есть ошень большой книга.
— А как мне ее… эту книгу… читать ее как? Чтоб понимать мне эту книгу?..
— Этот ошень большой книга писано latein, лятины… Этот ошень большой книга надо читать ошень ученый человек.
— А ты-то сам, Мартын Егорыч, умеешь по-латыни… книгу эту читать?..
— Нет, этот большой книга читает доктор или ученый поляк, шляхтич читает этот большой книга… Квартирмейстер Турцевич, капитан Заблоцки…
— Как сказал ты?.. Заблоцкий?..
— Капитан Феликс Заблоцкий. Квартирует Мали Больвановка, против старой кузни.
— Болвановка, против кузни, — повторил князь Иван. — Феликс Заблоцкий.
— Да, Феликс Заблоцкий, — подтвердил ротмистр. — Капитан Заблоцкий. Он в воскресенье у меня всегда пьет пиво и разны вино. Приходи в воскресенье, увидишь капитана Феликс Заблоцкий, и квартирмейстер Турцевич, и доктор Онезорге. Приходи!
— Ладно, приду, — сказал князь Иван, убирая за пазуху книгу, безуспешно пытаясь застегнуть на груди пуговки кафтана.
— Воевода князь Кворостини не родич твой? — усмехнулся ротмистр.
— Батюшка он мой, воевода Хворостинин.
— О-о-о!.. Батючка-а-а!.. — И ротмистр даже зачмокал губами. — А где теперь твой батючка, воевода Кворостини?
— Где ж ему?.. Дома сидит да в церковь ходит.
— А на война не ходит?..
— Нет, уж он отвоевался: старый он.
— Старый?.. Ну, а к нему какой большой воевода на двор ездит, пир делает?..
— Кто ж ездит?.. Дядья вот ездят: Семен Иванович Шаховской да Федор Иванович Хворостинин… Приезжает Шеин Михайло Борисович… Иной час Власьев завернет…
— Влясев?
— Власьев Афанасий Иванович, посольский дьяк. Да это тебе к чему — кто ездит?
— А так… так… — И ротмистр снова заелозил пальцами в своей бородке. — Ты приходи в воскресенье, беспременни приходи. Увидишь капитан Феликс Заблоцкий, квартирмейстер Богуслав Турцевич…
— Приду, приду, — молвил только князь Иван и поднялся с места.
Он поклонился допытливому ротмистру и спустился вниз по темной каменной лестнице, насквозь пропитанной тошнотворными запахами сырости, прели и гнили, чем-то странным, чужим, незнакомым.
Но князь Иван не пошел в воскресенье к ротмистру Коссу. Все воскресенье это да потом почти всю неделю просидел князь Иван в спальне возле захворавшего батюшки, Андрея Ивановича, который то и дело засыпал, а просыпаясь, требовал, чтобы ученый сын читал ему то одно, то другое из книг, взятых на время у дяди Семена. Князь Иван доставал с полки книгу и подсаживался к отцовской постели. И, едва только раздавался звонкий голос князя Ивана, старик настораживался; из-под седых нависших бровей вперял он выцветшие глаза свои в сына.
Князь Иван читал ему о мелочной суете, которою преисполнена человеческая жизнь, проходящая у многих напрасно — без воодушевления и больших, нужных людям дел. И у Андрея Ивановича катилась по щеке слеза. Она, как росинка на ветке, еще долго блистающим алмазом переливалась потом в серебре его бороды. А князь Иван, не замечая этого, продолжал читать о житейских соблазнах, которые часто засасывают людей, о тщеславии, чревоугодии, любви к роскоши, заслоняющих от человека более высокие цели.
Старик знал, что жизнь прожита, долгая, трудная, и прожита, должно быть, не так, как нужно. Позади — длинная вереница бранных дел и тревог, царских опал и милостей, неудачная ливонская война. И нынче кругом — происки и козни и непонятное, небывалое смятение душ. По деревням зашевелились холопы. Снимаются с мест, бредут, бегут, голод их гонит, бесхлебица и бескормица, лютая дороговизна. И страшнее всего — царевич!.. Царевич Димитрий, сын Иоанна!.. Он, говорят, жив, спасся, он где-то таится до срока. Где? Зачем? Для какой судьбины? Для какой беды?
Ему уже который десяток минул, князю Андрею Ивановичу Хворостинину-Старку, и все всегда у него на глазах непрестанно менялось, все было неверно и зыбко, ни в чем не было твердой опоры. Хворостинины за один его, Андрея Ивановича, век оскудели и охудали, пошли при царе Иване Васильевиче врозь, глядели все из государевых рук.
— Где боярство наше и честь? — молвил Андрей Иванович шепотом.
И услышал ясный голос князя Ивана, продолжавшего вслух из раскрытой книги:
— «Где красота разная? Где златые и серебряные сосуды? Где многоразличные трапезы и сладкие снеди и хитрость поваров? Все пепел, все прах».
Старик закрыл глаза. Князь Иван умолк. Он положил книгу на стол и тихонько вышел из комнаты.
Под вечер туркиня Булгачиха привела к Андрею Ивановичу какого-то козлобородого человека. Это был известный в Москве Арефа-колдун. Он стал дуть и шептать и между тем и другим потчевать Андрея Ивановича мутной водицей из детского рожка. Мужик этот потел над стариком всю ночь и ушел только наутро с полной котомкой всякой снеди и двумя алтынами денег, зажатых в руке. До самых ворот шел Арефа пятясь и все дул и шептал, а выйдя за ворота, поглядел на сребрецо свое, побрякал им и запрятал в кису[13], висевшую у него на шее вместе с целым набором всяких принадлежностей для волхвования — костей волшебных, крючков заколдованных, стрелок чудотворных.
Вся неделя эта прошла для князя Ивана точно во сне.
Жалобное стенание больного, слезинка в курчеватом волосе его бороды, высокая, размеренная книжная речь, которою тешил его князь Иван, — все это повторялось изо дня в день, и только как сквозь дымчатую кисею выступал перед молодым князем нелепый двор ротмистра Косса с девкой, бегущей по тропке, с блекочущим немцем, гоняющим за нею, размахивающим обнаженной шпажонкой… И сам ротмистр Косс, эти елозящие пальцы, колкие глазки… И всё выспрашивает: кто к Хворостининым ходит да зачем ездит? К чему бы ему знать это? Лазутчик он, сыщик?.. Теперь, говорят, их всюду много — государевы, мол, глаза и уши. Ах, нечистый его задави!.. Нет, полно!.. Не пойдет к нему князь Иван и в это воскресенье. Да и в уличке людной двор его. А в воскресенье людей и того, поди, больше на полянке перед погорелым Николой!.. Чай, по обычаю: молодки пляшут, мужики на кулачках бьются, скоморохи колесом ходят и всяко ломаются.
Андрей Иванович провалялся на лавке на перине дней пять. Уже в четверг ему стало легче, а в пятницу он в шубе сидел на крыльце, парил на солнышке старые кости да любовался голубиными стаями, которые выплескивались одна за другой из соседнего двора. А князь Иван в огороде, возле малинника, на пеньке гнилом, стал снова листать и перелистывать свою латинскую книгу, «великий географус», как наименовал ее дошлый ротмистр Косс.
Дня три спустя, когда Андрей Иванович уже снова обходил дозором свои владения да постукивал тростью своею по кадкам, по бочкам, по ободьям колес, а то и по спинам замешкавшихся холопов, князь Иван на своем буром жеребчике выехал за ворота. Конек припустил весело сквозь нагретую солнцем пыль по трухлявым брусьям, настланным на дороге, мимо плетней, церквушек, кабаков, покойников, по тогдашнему обычаю выставленных на перекрестках, и лавочников, расположившихся там и сям в берестяных своих шатрах. «Малая Болвановка — так, кажется, сказал ротмистр Козодавлев? Малая Болвановка, капитан Феликс Заблоцкий?»
На мосту к князю Ивану сунулся сторож за мостовым сбором. Князь Иван уплатил ему две деньги[14] за проезд через мост да за скорую езду алтын штрафу. Через стрелецкую слободку без дани не пропускал никого детина, карауливший с иззубренным бердышом[15] стрелецкую околицу. Князь Иван откупился и здесь и выехал к топкому берегу, где за поворотом ветер сразу дохнул смолою, прелою паклею, отсыревшим в воде строевым лесом. Навстречу ватага за ватагой брели бурлаки, поднимая вверх по реке суда с вяленой рыбой и солью. У одного причала стояло синее судно, по которому похаживала крашенная киноварью борода — персидский, должно быть, купчина. Краснобородый таращил бельмы и покаркивал на татар, сгружавших на берег пахучие какие-то кипы. «Персия, — подумал князь Иван. — То-то как пахнет от всякого зелья!..» И, повернув к монастырю, он мимо Пятницкой церкви выбрался наконец на Болвановку искать польский двор против старой кузни.
Но на Болвановке кузниц этих, старых и новых, была целая улица, которая так и называлась Кузнецы. Ремесленные ребята трезвонили тут так по наковальням, что под стать красному звону с московских колоколен. Рейтары, побренькивая шпорами, подводили к кузницам прихрамывающих лошадок, и ковали принимались им стругать сбитые копыта.
— Дружище, — обратился князь Иван к куцеватому мужику с жилистыми руками едва не до колен, — не скажешь, где тут иноземец Заблоцкий, шляхтич?..
Мужик бросил в темную дыру кузницы клещи, которые держал в руках, раскорячил ноги и молвил:
— Это который же шляхтич?
— Двор тут у него против старой кузни.
— Двор, говоришь?.. Да тут шляхты всякой по дворам не счесть. Кормовая она, шляхта, государева. Нынче в городе жита четверик почем платят?
— Не скажу тебе, не приценивался.
— По шести алтын без двух денег четверик!.. Вон оно, житьецо!.. Одно слово — подслепое.
— Почему ж подслепое? — удивился князь Иван.
— А то как же? Подслепое. Сам понимай: в темноте мы тут по кузням зеваем, от дыму чихаем; только всего и радости, что на боку потешимся да по брюху пустому почешемся. А шляхта — она кормовая, государева.
— Где ж она, шляхта?.. Заблоцкий, Феликс Заблоцкий?.. Говорили, против старой кузни…
— Проедешь пятую кузню, — объяснил наконец коваль, — против шестой увидишь двор в бурьяне да бурьян же на избяной завалине.
Всадник провел каблуками по ребрам коня.
— По шести алтын без двух денег, — завздыхал опять мужик. — Житьецо подслепое…
Но князь Иван уже не слыхал его жалоб. Он только считал кузницы, мелькавшие по дороге. Отсчитал пять и против развалившейся шестой сиганул через канаву в ничем не огороженный двор, в густой лопух, в высокий бурьян, человеку по пазуху, коню но сурепицу.
На дворе не было ни души; только пегая чья-то лошадёнка стояла понуро у самой завалины и обхлестывала себе хвостом спину и брюхо.
Князь Иван слез с коня и прислушался. Ручеек бормотал близко или это с глиняной дудочки падали в тишину звонкие капли?.. Да, дудочка. В горнице, за открытым окошком, занавешенным голубым пологом, дудочка в руках невидимого дударя щебетала и жалобилась и рассыпалась дробными-дробными трелями. «Хитро! — подумал князь Иван. — Куда как дошлы эти иноземцы!» Но дудочка смолкла, и уже человеческий голос залился за голубою занавескою:
В каждом часе, в счастье, как и в несчастье,
Я буду тебе верен.
И на двор из-под занавески высунулась хохлатая голова светлоусого пана.
«Шляхтич… — мелькнуло у князя, стоявшего на солнцепеке посреди двора, возле бурой своей лошадки. — Вон и хохол у него на голове». И, сняв шапку, князь Иван поклонился звонкоголосому певцу.
— День добрый, пан боярин, ваша милость, — молвил шляхтич. Он тряхнул алмазными серьгами, блестевшими у него в ушах, и добавил: — Коли боярину пришло в голову, что тут в моем бурьяне спряталась его зазноба, то тут-таки ее нету. Ха-ха-ха!..
Князь Иван не сразу и понял шутку смешливого поляка, но, догадавшись, о чем было его слово, даже рукою махнул в досаде:
— Да нет!.. Что ты? Не то мне… Надобно мне тут шляхту… Заблоцкий… Пан Феликс Заблоцкий…
— Заблоцкий? Ха!.. Это я и есть пан Феликс Заблоцкий! Прошу вашу милость.
И пан в польской епанче, накинутой поверх исподнего платья, резво выскочил на предлинных ногах своих из избы и помог гостю поставить коня у врытой в землю дручины.
Горница у хохлатого пана была пуста так же, как пуст был его двор. Только что лопухов здесь не росло, а настлана была на козлах постель да на осиновом столе лежала хрустальная заморская дудка. Всего, видно, и имения было у пана, что постель эта да дудка, серьги в ушах да епанча на плечах. Даже сесть гостю не на чем было. Но пан Заблоцкий шмыгнул в чуланчик и выкатил оттуда обтесанную плашку. Он смахнул с нее пыль полою епанчи и указал остановившемуся у стола гостю:
— Прошу пана… Прошу боярина пана. Прошу боярина пана — ха! — в этом моем замке, как говорится, без церемоний.
«Ну-ну… — подумал князь Иван, не привыкший к такого рода бойкому обращению. — Экий какой он!..»
А шляхтич, скинувший с себя тем временем епанчу, остался перед князем Иваном в одном исподнем платье на журавлиных своих ногах.
— Прошу прощения, — молвил он отдуваясь. — Сегодня воздух очень жаркий… нет мочи терпеть такой воздух… то я — без церемоний… без церемоний…
Пан был скор на слова. Он словно не говорил, а орешки щелкал.
— На Московщине-то всегда так, — продолжал он, присев на край постели: — коли не слякоть, то невыносимая духота. Уф! — И он принялся обмахивать себя ладонями и вытирать полотенцем с лица пот.
— А ты, пан Феликс, давно тут у нас на Москве? — спросил князь Иван, приладившись кое-как к своей плашке.
— С того года, как царевич Димитрий в Угличе сгиб. С того самого года. То, как говорится по-латински, anno domini millesimo quingentesimo nonagesimo primo. А по-русски это выходит — с тысяча пятьсот девяносто первого года. То так выходит по-русски.
— А ты, паи, очень учен по-латыни?
— О, очень, очень! С малолетства учен. В Польше все шляхетство говорит по-латински, и по-французски, и по-гишпаньски.
— О том у меня с тобой и речь, — молвил князь Иван и полез за пазуху. — Скажи ты мне, пан Феликс… Книжица тут у меня… Читать сумеешь ты? Понимаешь ты грамоту эту?
Пан Феликс взял из рук князя Ивана книгу и пошел с нею к окошку. Он отдернул занавесивший окно полог, и в горницу глянула понурая голова пегой лошадёнки.
— Ну, пошла, пошла себе да задворки! — замахал на нее пан Феликс. — Сегодня тебе музыки больше не будет.
Лошадёнка, прихрамывая, заковыляла прочь от окошка.
— Видал, пан боярин, диво? Такая удивительная кляча — очень охоча, до музыки. Как заиграю в свирёлку, то конь мой сам под окошко и приходит. Очень любит музыку. Ха! — И пан Феликс, стоя у окошка, скользнул глазами по первой открывшейся наудачу странице. — Фью-фью-у-у… — вытянул он губы, оборотясь к князю Ивану. — Откуда на Московщине такая книга? Ибо это очень знаменитая книга. Это есть пана Мюнстера труд. Это космография пана Себастьяна Мюнстера, очень знаменита.
— Козма… Как сказал ты?.. Козмаграфья?
— Так есть, космография.
— А что она, козмаграфья эта?.. К примеру ты б мне вычитал из нее немного.
— Космография?.. — шагнул к князю Ивану длинноногий шляхтич. — Да это презнаменитая наука. Это описание строения целого света. Это описание вращения звезд и всего шара земного. К примеру…
— Чего?.. Шара?!
У князя Ивана под кафтаном взмокла от жары рубаха, а от быстрой речи шляхтича глубокими бороздами пошли по лбу морщины.
— Так, шара! Ведь земля наша кругла, как шар. Ну, как пушечное ядро…
«Ой, что ты? Слыханное ли дело!» — едва не вырвалось у князя Ивана, и морщины выступили у него уже и под глазами и на переносье.
А пан стал бегать в штанах своих исподних из угла в угол да размахивать бывшею у него в руках книгою, точно алебардой.
— Так и есть!.. Так и есть!.. — выкрикивал он ликуя. — Шара!.. И шар этот вертится, вертится!.. Так и сказано в книге Николая Коперника «О вращениях светил небесных». Ибо это такая знаменитая наука!..
— А столбы?.. — только и смог бросить ему с плашки своей князь Иван.
— Какие такие столбы?.. — заорал во всю свою мочь шляхтич, надвинувшись на князя Ивана. — Что это еще за столбы, ваша милость?..
— Сказано в священном писании, в ветхом завете, — заметил ему учтиво князь Иван: — господь сдвигает землю с ее основания, столбы же ее колеблются.
Пан Заблоцкий уронил на пол книгу, упер в бока руки и загрохотал таким неописуемым смехом, что в чулане за дощатою стенкой какая-то посудина так и покатилась с полки.
— Ха-ха-ха!.. — стреляло у неистового пана из разверстой, словно пушечное жерло, глотки. — Ха-ха-ха!.. Ну, боярин, и забавник!.. Столбы!.. Ха-ха-ха!.. Да то ж, боярин вельможный, поповские басни, то ж пресмешные выдумки поповские! Ха-ха-ха!..
И пан, готовый вот-вот разорваться от смеху, полез в чулан и вышел оттуда с двумя оловянными ковшиками и немалою на вид фляжкой.
У князя Ивана горела голова от крепкой панской водки, от быстрых речей шляхтича, от натуги, с которой силился князь уразуметь их смысл. Ему казалось, что под ним треснула земля и туда, в эту черную дыру, летит теперь с шумом и лязгом все, на чем с лихой отвагой пан Феликс раз за разом ставил крест, называя все это баснями поповскими. Столбы, на которых, как уверен был князь Иван, земля держится, — басни; семь небес, о коих так много толковали древние книги из ларя дяди Семена, — тоже басни, басни рай и ад, и нетленные мощи, и святые образа. Князь Иван глянул в передний угол панской горницы: голо; не только что иконы — крючка, за который зацепить ее, и того не было. А как же в писании, в священном завете?.. Но пан Феликс слышать не хотел о завете, а только отмахивался, хохотал да еще ретивее принимался шагать от постели к двери, от двери к постели. Набегавшись по горнице и снова присев на постель, он налил себе в ковшик, подлил в ковшик и князю Ивану, промочил горло и стал было толковать дальше:
— Так, боярин вельможный… — Но вдруг запнулся и хлопнул себя ладонью по лбу. — Ха! — вскричал он, притопнув ногою. — То бывает, боярин, такое затменье, что мы тут размовляем и распиваем из одной фляжки, а я и не ведаю, ваша милость, какого вельможного пана я тут вижу в моем замке. Скажи ж мне, боярин мой любый, кто ты?
— Князь Иван княж Андреев сын Хворостинин, — молвил гость, чего-то потупясь, чего-то покраснев до самых кудрей, нависших у него над ушами. Да то тебе к чему?..
Но длинноногий пан, оставив вопрос этот без ответа, вскочил с места, шагнул к князю и поднял вверх свой ковшик.
— Очень радый, очень радый, — залепетал он, увиваясь вокруг ёрзавшего на неустойчивой плашке гостя. — Очень радый, княже Иване, видеть вашу милость в моем замке. И еще раз прошу, ясновельможный княже, чтобы, как говорится, без церемоний. Пью здоровье ясновельможного князя!
— Будь здоров и ты, пан Феликс, — молвил в свой черед князь Иван и пригубил из ковшика своего. — Будь здоров, друже!.. Хотел я сказать тебе: ты хорошо знаешь по-латыни и козмаграфье умеешь подлинно и достохвально…
Пан Феликс приложил руку к сердцу, сделал шаг назад и молча поклонился своему учтивому гостю.
— Хотел я сказать тебе, — продолжал князь Иван: — кабы грамоте мне той навыкнуть, читать и разуметь по-латыни… Грамматике и риторике[16], и небесных вращений уразуметь, и земного… земного… шара… Ты бы, пан, помог мне чем в учении том. Ты как скажешь?..
Пан Феликс зашевелил усами.
— Но то ведомо ясновельможному князю, — молвил он, — что это запрещено москалям? Что тот человек московский, который начитан по книгам латинским или польским, тот человек есть еретик или изменник?
— Про то я не подумал, хотя то и ведомо мне, — развел руками князь Иван. — Не подумал… — повторил он тихо, потом поднялся со своей плашки, которая тотчас свалилась набок, и подошел к окошку. Солнце уже стояло низко, и через весь панский бурьян протянулась наискось длинная тень от врытой в землю дручины. Стоявший подле бурый конек молодого князя тер об нее взъерошенную шею.
— Те-те-те… — услышал князь Иван позади себя прищелкивание неугомонного пана. — Ай-ай-ай!.. Совсем упал духом такой молодой рыцарь. Ха! Но ведь ясновельможный князь разумеет, что все те запреты — то такие ж поповские штуки. И коли у князя такая сильная охота научиться по-латыни, то и можно наплевать на те запреты.
Князь Иван быстро обернулся к беспечному пану, невесть что болтавшему, — с ума он, что ли, сошел или, может быть, это хмель его разбирает?
— Что ты!.. Что ты!.. — залепетал князь Иван в испуге. — А коли дознают да сыщут?
— Ха!.. — тряхнул серьгами неустрашимый пан Феликс. — Коли там дознают?.. Ты да я, я да ты, да пестрая моя кляча. И ты ко мне — тайно в мой замок: тишком да нишком, ползком да бочком… Ты ко мне, как говорится по-русски, втай, да не на двор, а по задворкам. О!
— Втай, говоришь?.. — встрепенулся князь Иван и опасливо глянул на хитроумного ляха.
— То так. Втай, мой любый княже. Что нам те поповские штуки?.. Пфе!.. Плевать, одним словом. Ха-ха!.. В субботу в ранку прошу пана до моего замку и — чшш! — втай, втай-тай-тай, тай-тай-тай…
И пан Феликс, наскоро отпив из ковшика, схватил со стола свою заморскую дудку.
Ой, без дуды, без дуды, —
затянул он на полный голос, —
Ходят ножки не туды,
А как дудку почуют,
Сами ноги танцуют.
И несуразный пан принялся дуть в свою дудку и притопывать ногами.
«Ой, и ловкач! — думал князь Иван, глядя на него и усмехаясь, упершись руками в подоконник. — Откуда только берутся они такие?.. И в дуду умеют и по-латыни разумеют…»
Но за окном зашуршало что-то в густом бурьяннике. Князь Иван глянул на двор и увидел все ту же пегую панскую лошадёнку. Она вышла из бурьяна и медленно побрела промеж лопухов, припадая на ногу и тычась мордой в толстые разлапистые листья. Добравшись кое-как к дому, она, навострив уши, остановилась под самым окошком. А неугомонный шляхтич все насвистывал и притопывал, пока не заметил рядом с князем Иваном пегую лошадиную голову, которая уже совсем просунулась со двора в этот панский «замок». Тогда скоморох веселый бросил на постель свою дудку, подошел к окошку и, потрепав свою странную клячу по храпу, молвил:
— Ну, видал ли когда-нибудь князь такое диво?..
Ночь спустилась на землю, когда князь Иван, отбиваясь от ночных сторожей и сигая через расставленные на ночь по улицам рогатки, добрался наконец до Чертольских ворот. Здесь жеребчик, не понукаемый ни плеткой, ни шпорой, припустил сам во весь опор к дому, уже черневшему вдали.
Только в окошке у старого князя теплился огонек да Кузёмка-конюх и девка Матренка не ложились, поджидая запоздавшего княжича. Остальные, как обычно, завалилось с сутемок, чтобы на другой день подняться с зарей.
Матренка живо собрала князю Ивану на стол. И князь Иван, ужиная в столовом покое, запивая холодную говядину холодным же квасом, слышал, как за дверью, кряхтя и вздыхая, поднимается с колен отец и как потом грузно падает он на колени, чтобы перед образами поклоны бить без счета, без срока. Но все же вот утихло и у старика, а князь Иван еще долго сидел у оплывающей свечки, упершись локтями в стол, упрятав голову в расставленные ладони. Сонная Матренка несколько раз заглядывала в покой к князю Ивану, раз даже поправила свечку на столе, но потом, не выдержав, заснула в сенях на сундучке. А князь Иван не двинулся с места. «Басни… — стучало в голове у него. — Басни, басни…» Неужто всё, чему учили его, — басни? Светлый рай, черный ад, вечная жизнь за гробом — все это, по уверению шляхтича, одни лишь басни, которыми по всему свету морочат народ попы. Мысль эта была до того непривычна князю Ивану, что он встрепенулся, потер себе виски, взъерошил волосы…
— Нет, нет, — стал шептать он, — не бывало так! Врет, злодей, скоморох, сатана! Все врет…
И князь Иван порывисто поднялся с места, чуть скамейки не опрокинув, но спохватился, опомнился и, осторожно ступая, стал пробираться наверх, в горенку свою. И ночью ему мерещился «сатана» — хохлатый пан с дудкою хрустальной раскатисто смеялся и грохал над ухом у князя: «Басни!.. Всё басни!..» Но это был только сон; никто не входил в горницу к князю. Хохлатый пан мирно спал в своем «замке», высунув из-под епанчи свои длинные ноги, на которых дал он однажды дёру с отчизны, вертелся, вертелся по белому свету и пристал на Руси. А до того жил пан у себя в Литве, как все панки под Рогачовом: ходил в походы, дрался с соседями, пил горилку, читал что попало и сиживал в корчме. Там-то, в корчме, и настиг его рок.
Был летний день, скучный и долгий. В корчме пахло кислым хлебом и дымом прошлогодним. В углу за столом сидел шляхетного вида незнакомый старик. А пан Феликс тянул, по обычаю своему, пиво из кварты и глядел в окно. Там на лужайке, у церковных ворот, расположились белорусы-слепцы. Один, склонив голову набок, настраивал жалкую рылю[17]; другой задирал красное лицо кверху, точно мог он там вытекшими глазами разглядеть в голубом небе два облачка дымчатых, повисших над лесом. И вдруг запел он, краснолицый, с вытекшими глазами, запел тусклым голосом о всех, для кого тусклым выглядел божий свет.
Теперь уже нам, пане брате, Содома, Содома,
Бо нема у нас снопа жита ни в поле, ни дома, —
пел он, все так же «глядя» вверх, а другой вертел в это время рылейное колесико и бил пальцами в хриплые струны.
Было у мене маленько жита зелена, зелена,
Да пожали вражьи ляхи без мене, без мене.
И после этого запели они оба на два голоса, попеременно вторя один другому:
Взяли нас паны-ляхи в тяжкую работу,
Всю неделю на панщине, панщина в субботу,
В воскресенье пораненько во все звоны звонят,
Да Алеся с козаками на панщину гонят…
Пан Феликс высунул хохол свой за окошко. Шляхетный старик, сидевший в углу, встал с места и подошел ближе.
Старых людей молотити, женок-девок прясти,
Малых деток…
— Но, но, хлопы!.. — не утерпел наконец пан Феликс и плеснул опивками из кварты далеко в слепцов. — На виселицу схотели? Так уймитесь, чертовы дети!
Слепцы умолкли мгновенно. Они схватили торбы свои, не мешкая, вскочили на ноги и одни, без поводыря, стали тяпать палками о землю, спотыкаться, падать, ползти и, поднявшись, снова тыкаться куда ни есть, чтобы убраться подальше от верной виселицы, которую посулил им пан. Ибо он не унимался, пан разъяренный. Слепцы уже забрели в болото и теперь в болоте барахтались, а пан все еще кричал им в окошко корчмы:
— Негодяи!.. Плуты!.. Лодыри!.. Ату!.. Ату-ту!..
И когда наконец притомился ретивый пан и потребовал еще кварту, то заметил старика, сидевшего раньше в углу, а теперь продвинувшегося изрядно к окошку. Старик похож был на медика — в черном плаще и черном берете. Седая борода долгим клином трепетно вздрагивала на черной груди; старик улыбался учтиво и живыми своими глазами глядел пану Феликсу прямо в глаза. Пан Феликс вскочил, отвел правую руку в сторону, левою брякнул, о саблю и поклонился старику в черном плаще.
— Прошу прощения, милостивый пан, — забормотал шляхтич, указав незнакомцу на место за своим столом. — Прошу пана, в добрый час, во славу божью, троицы святой…
У старика сбежала с лица улыбка.
— О какой троице говорит пан милостивый? — спросил он, медленно выговаривая мало, должно быть, привычные ему польские слова. — Я знаю только единого бога, но слыхал и о людях, что язычески поклоняются троице, следовательно — трем богам.
Услышав такое, пан Феликс захлебнулся тут пивом, уронил на стол кварту, рот разинул. А старик сел напротив и велел подать и себе кварту, а кварту пана Феликса снова наполнить. И, когда пан Феликс пришел в себя от неожиданности и испуга настолько, что вспомнил о своей кварте, которая пенилась перед ним на столе, старик улыбнулся и молвил тихо:
— Только так верую, ибо так приказывает мне мой разум.
— Но милостивый пан должен знать… — закипятился пан Феликс.
— Я знаю то, что знаю, — не дал ему докончить старик. — И не более того. Суеверия и бредни, дикий плод ничем не сдерживаемого воображения, — достойно ли это человека, ныне уже исчислившего движение планет и близкого к открытию самого эликсира жизни?[18]
Старик оглянулся, склонил голову и добавил:
— Я называюсь Фавст Социн и ищу в этих местах убежища и приюта. В Кракове две недели тому назад в отсутствие мое озверелая толпа, подстрекаемая иезуитами[19], ворвалась в мой дом и предала уничтожению мои рукописи, мои книги — всё, что попалось ей на глаза. Отныне участь скитальца мне желаннее оседлости в нечестивом городе, где согласно обитают насилие, фанатизм и глупость.
— Милостивый пан! — приложил пан Феликс к груди руку. — Можно ли мне такого многоученого пана… Как шляхтич до шляхтича… Халупка моя тут вот, за горкой… С обнаженной саблей должен я охранять покой вельможного пана. И разноверство тому не может быть помехой. О! Да коли правду молвить… — Тут пан Феликс подмигнул старику, назвавшемуся Фавстом Социном: — Если уж всё от чистого сердца, без хитрости и выкрутов, так я и сам себе думал: лжет пан ксендз[20], ой, лжет!.. Уж коли троица свята, то чему ж так не быть и четверце святой?.. Ха-ха!.. А там пойдет и пятерик и шестерик. Ха-ха-ха!..
И пан Феликс хохотал, откинувшись на спинку стула, расставив широко руки, разложив ладони по обе стороны стола. Потом спохватился, вскочил, брякнул рукой о саблю и поклонился своему новому знакомцу:
— Прошу милости вельможного пана… Тут вот, за горкой, халупка и огородик, все мое именье.
Они вышли вместе из корчмы. В открытое окошко видел корчмарь, как по дороге в гору поднимаются два человека: высокий старик в черном плаще и шумливый пан из ближнего Заболотья. Они шли медленно, и Заблоцкий почтительно поддерживал старика, ведя его к своему дому, дранчатая крыша которого чернела из-за поросшей диким хмелем горы.
Фавст Социн, известный ученый и противник католической церкви, прожил у пана Феликса всего только неделю. Но и этого было достаточно для стремительного и пылкого пана. Он даже пошел дальше своего учителя и, сидя в корчме, громогласно отвергал не только святую троицу и предвечное существование Христа, но и божественность его. Уже после первой кварты стоялого пива, варить которое корчмарю Ною помогал, должно быть, черт домовой, до того оно было занозисто и крепко, — уже после первой кварты этого напитка Заблоцкий произносил свое первое слово о том, что все веры равны и все люди равны и одинаковы: поляки и литвины, татары и евреи, немцы и белорусы. Так было после первой кварты. Но ведь кварт было неисчислимо. Поэтому, дойдя до третьей и четвертой и перевалив через пятую, пан Феликс Заблоцкий уже не только отрицал все церковные таинства и обряды, бессмертие души, рай, ад, страшный суд и загробную жизнь, но даже самые иконы святые называл болванами и псами. И скоро по всей округе, через все усадьбы шляхетские прошла о пане Заблоцком худая слава. Старые греховодники и молодые повесы все были согласны на том, что Заблоцкий запродался черту, и называли при этом пана Феликса социнианином, членом еретической секты, основанной безбожным Фавстом Социном. И, однако, кое-кто из мелкой шляхты, очутившись с Заблоцким с глазу на глаз в корчме, тишком поддакивал неистовому социнианину, отчего тот приходил в еще больший раж и обещался не дальше как на этой неделе ксендза Меркурия прогнать просто взашей из Заболотья, где он, пан Феликс Заблоцкий, есть сам себе пан и хозяин. Но все же большинство пугливо обходило Заблоцкого, творя крестное знамение и шепча очистительную молитву.
Однажды, уже в конце лета, сидел пан Феликс в корчме на обычном месте за первой квартой. Покончив с нею, он стукнул по столу и потребовал вторую и между первой и второй обратился было к присутствующим с первым словом своим о том, что все веры равны и все люди равны и одинаковы. Но тут увидел пан Феликс в открытое окошко двух слепцов, которые сидели понуро на земле у церковных ворот, в белых латаных свитках, в лыковых лаптях, измочаленных и разбитых. Один слепец, краснолицый, с вытекшими глазами, поднимал время от времени лицо свое к небу, точно мог он там разглядеть что-нибудь — облака, плывущие над лесом, либо стаю голубей, плескавшуюся высоко в бездонной лазури. Тогда пан Феликс прервал свое слово и велел корчмарю вынести по кварте пива слепцам. И сам вышел за корчмарем вслед и глядел, как осторожно приникли слепцы к своим квартам, как медленно и долго всасывают они в себя давно не пробованный напиток. И, когда у слепцов в квартах не осталось больше ни капли, пан Феликс велел им спеть ту самую песню, которую месяца за два до того пели они здесь же, против корчмы, на лужайке у ворот церковных.
Слепцы узнали по голосу сердитого пана, грозившего им виселицей. Они задергались беспокойно из стороны в сторону, стали искать торбы вокруг себя… Но пан топнул ногой:
— Спевайте ж, козьи дети!
Краснолицый поднял лицо свое вверх и запел тусклым голосом ту же песню:
Теперь уже нам, пане брате, Содома, Содома,
Бо нема у нас снопа жита ни в поле, ни дома…
А пан Феликс стоял и слушал с пониклой головой. И, когда кончили слепцы, пан Феликс побрел обратно в корчму и здесь сразу увидел за одним из столов человека в черном плаще, но безбородого и не в берете ученого, а в шляпе, загнутой с боков. Незнакомец держал голову неподвижно, глядя в раскрытую книгу, шепча что-то бескровными губами из книги своей. На столе перед ним на тарелке были разложены ломтик хлеба, щепотка соли и очищенное яйцо.
Для пана Феликса не было сомнений: это был иезуит, сын дьявола, враг человеческого рода, ядовитый дракон. И пан Феликс изменил на этот раз уже установившемуся обыкновению своему. После второй кварты он только вкратце сказал о троице и предвечности Христа и сразу повел новую речь — об иезуитах, о сонмище обманщиков, именующих себя Обществом Иисуса, Фалангой Иисусовой и тому подобными смехотворными и кощунственными названиями, за которыми кроются разбой и разврат. И ни от чего другого, как от иезуитов, должна погибнуть пресветлая Речь Посполитая — еще совсем недавно свободная республика, ныне, увы, все больше ввергаемая в пучину и мрак. Иезуиты — это подлинно змеи, искусители и душегубы… Поистине волки в овечьей шкуре…
Они за пастырей слывут,
А как разбойники живут, –
процитировал даже пан Феликс известное тогда стихотворение, после чего умолк и обратился к третьей кварте.
Но иезуит, сидевший все время неподвижно, не стерпел тут; он захлопнул свою книгу и швырнул ее на стол. Зеленые глаза свои навыкате он сразу вскинул на шляхтича, потом уставился в его подбородок и начал быстро-быстро шевелить губами и так же быстро перебирать костяные четки. И когда он, шепча так, перебрал костяшки своих четок все один раз и другой, то поднялся с места. Глядя пану Феликсу не в глаза, а в закрученные его усы, не выше, иезуит произнес свое слово. Он говорил на чистейшей латыни, содрогаясь от негодования и давясь собственными словами, и слова его можно было понять так:
— Социнианин! Безбожник! Еретик! Пьяница! Смутотворец! Разбойник и даже хуже! Отвергнув от себя божественную благодать, спасение души и вечную жизнь после смерти, отрицая троицу святую и предвечность Иисуса, будешь ты вечно за гробом кипеть попеременно в трех котлах — по числу трех лиц божества. И будет тебе в одном из котлов сера горящая, в другом — смола кипящая, в третьем — кал смердящий. Так тебе, социнианин, безбожник, еретик…
Но иезуиту не удалось перечислить вторично все эпитеты, которые он прилагал к хлебнувшему уже из четвертой кварты пану. На глазах не только простого народа, толкавшегося у двери, но и шляхетных особ, сидевших в корчме, подошел пан Феликс к иезуиту, сунул ему руку под плащ и схватил за штаники сзади. Тщедушный иезуит барахтался, извивался, как змей, дрыгал ногами, вопил, царапался и плевался, а пан Феликс нес его к двери и, протащив через сени, швырнул через порог на лужайку, прямо на слепцов. Те взревели с перепугу и поползли прочь, а пан Феликс подобрал с полу потерянную иезуитом шляпу, вылил в нее опивки из своей кварты, тьфу-тьфу-тьфу — еще и поплевал туда на придачу и бросил иеузиту вдогонку. Но иезуита уже не было на лужайке. Он только плащ свой там бросил, а сам бежал теперь лугом, то и дело увязая в болоте. Он несся в город к пану епископу либо в суд трибунальный — искать справедливости, требовать правосудия, взывать о защите. Он добежал уже до леса и только здесь опомнился, остановился и повернул затем обратно за плащом своим, шляпой и книгой.
Черный плащ иезуита валялся на лужайке, рядом с оставленной слепцами рылей. Загнутую с боков иезуитскую шляпу, промокшую насквозь от налитого в нее пива, обнюхивал пес подзаборный. А книгой завладел пан Заблоцкий. В корчме у окошка он читал ее вслух сгрудившейся вокруг него шляхте, и матерые пьяницы, влившие в себя и в этот день немало, хохотали до упаду. Ибо не «божественные» писания Игнатия Лойолы были оставлены в корчме иезуитом, — это была вполне светская книга, чтение которой совсем не пристало монаху. Иезуит потоптался под окошком, послушал зычный хохот панов, пошевелил губами и четки свои перебрал. И пошел тихонько прочь, укутавшись в плащ, надвинув мокрую шляпу на лоб. Но недели не прошло, как получил пан Феликс вызов в трибунальный суд.
Жаловался на пана Феликса Общества Иисуса коадъютор[21] — патер Анджей из Лавиц. Он заявлял, что пан Феликс из Заболотья не только сам в бога единого в троице не верует, но соблазняет этим и других; разумеет Христа не избавителем и искупителем, а утверждает, что нет бога на небе и нет души в человеке; рая и пекла нет, и страшного суда не будет, человек же умирает, как пес, — просто кровью либо силой исходит; и всё, что на земле (сама земля и растения, вода и прочее все), — все это само от себя было от века и пребудет вовек. И еще есть о том слух, говорил пан Феликс из Заболотья слепцам у церковных ворот: «Кому лихо — тому и тут пекло; а кому добро — тому и тут рай». И много еще других речей говорил, соблазнительных и богохульных, не приставших даже язычнику, не то что христианину. Почему и терпеть этого дальше не можно, поскольку он, пан Феликс из Заболотья, есть подлинно социнианин, безбожник, еретик, пьяница, смутотворец, разбойник и даже хуже.
Пан Феликс в трибунал не явился. Словно в дни легендарного потопа в ковчеге у праотца Ноя, отсиживался пан Феликс у Ноя-корчмаря в хлеву, и поджарый корчмарь раз пятнадцать на день бегал туда с хлебом, горохом и пивом. А тем временем пана Феликса заочно присудили к «инфамии», к «банниции», к «конфискации».
По декрету об инфамии пан Феликс Заблоцкий, бесчестивший бога, приговаривался и сам к бесчестью и потому лишался покровительства законов. С конфискацией у Феликса Заблоцкого, отнимавшего у Христа предвечность, отбиралась халупка под дранчатой крышей, и огородик с кустом бузины и двумя грядками луку, и рыжая кобыла, и ходившая за кобылою девка. А банниция означала: заодно за все, по совокупности, изгоняется Заблоцкий из Литвы и Польши, покидает отчизну навсегда. Ибо (как пояснял приговор) от таких бунтовщиков происходят в Речи Посполитой непрестанные волнения, мятежи, заговоры, восстания, смуты и напасти.
Пан Феликс не стал дожидаться большего, потому что с него и этого было довольно. Он вышел в сумерки из хлева своего, поглядел на болото, курившееся туманом, и молвил:
— Кому лихо — тому и тут пекло.
А подумав немного, добавил:
— Следовательно, бога нет.
И зашагал прочь, не перекрестившись, а только поплевав на четыре стороны, задергал на длинных ногах своих по Задруцкой дороге искать себе счастья в чужом краю, имея при себе только саблю да дудку.
Побывал тогда пан Феликс в разных землях за рубежом польским, служил тому и тому королю, добывая себе саблей рыцарскую славу, а дудкой — душевный покой. И так, кружась по белому свету, прибился пан Феликс к московскому берегу. Здесь полюбилось веселому пану, и здесь осел он надолго. Здесь-то, на Болвановке, против развалившейся кузницы, и обрели они друг друга: пан Феликс Заблоцкий и князь Иван Хворостинин.
С той поры князь Иван и зачастил на Болвановку к Заблоцкому пану.
Миновала половина лета, засушливая, с горьким дымом лесных пожаров, а вторая половина прошла в великих дождях. Рожь стояла в поле зелена. Зерно не вызрело и сгнило в бухлых колосьях.
А потом ударили ранние морозы, и обильный снег укрыл под собою дороги, дворы, пустопорожние места и бурьянник Заблоцкого пана. Из-под снега виднелись у него теперь только хрупкие стручья, и возле них подолгу хлопотали краснолобые щеглы.
У князя Ивана уже выбились за это время усы, а по щекам и под нижней губой пошла русая бородка, и он прятал ее в чужую шубейку, когда, надвинув шапку на лоб, пробирался по заулкам и задворкам к пану латынщику в настуженный его «замок». Князь Иван приходил сюда по субботам, когда у пана Феликса, начальника наемных солдат-иноземцев, не было военного ученья.
Дочь замоскворецкого попа Анница, сирота, которую взял себе в жены пан Феликс, летом проживала у него в задворной избушке. Теперь же Анница обреталась больше в теплых сенях «замка», где шуршала снопами соломы, подкладывая их в печку; там так и гудело легкое, быстрое и не очень греющее пламя. Пан Феликс того ради и подогревал себя сразу питьем и едой из коробейки, которую всякий раз прихватывал с собою князь Иван, когда шел к многоученому пану.
Очень скоро, за милую душу, раз-два, взялся пан Феликс Заблоцкий обучить молодого князя по-латыни и по-польски и всяким другим наукам, ибо пан этот (в том клялся он и божился) был учен неимоверно и все науки превзошел еще в детстве. Но пока что князь Иван только и делал, что без конца выводил одни и те же литеры на рыжеватом листке бумаги:
«Dux Ivan. Dux Ivan. Ivan Kvorostinin dux»[22].
Однако к концу зимы дукс Иван не только что бегло читал по Мюнстеровой космографии, но латинскою скорописью исчерчивал у себя в тетради целые страницы. Он был уже сведущ в родах, числах, падежах, во временах, лицах и наклонениях. А к пану Феликсу по субботам можно было теперь пробираться не с такою опаской: Болвановка опустела, и, кроме иноземных солдат, не осталось в ней почитай что никого. Кузницы стояли пусты, кузнецы от бесхлебицы и голода одни вымерли, другие разбрелись врозь. Только один кузнец, тот самый, что прошлым летом показал князю Ивану дорогу и еще допытывался, почем платят в городе за жита четверик, — этот еще держался и, болтая руками, длинными и худыми, как плети, тыкался у себя в кузнице от горнушки к наковальне, от наковальни к зубилу, от зубила к пробойникам, к клещам, к пудовому молоту, для которого уже мочи не хватало у исчахшего за зиму кузнеца.
Однажды, совсем уж весной, когда князь Иван шел с коробейкою в руках и тетрадями за пазухой мимо брошенных кузниц, он узнал своего летошнего знакомца в посиневшем человечке, сидевшем без шапки прямо на земле у прокопченных дверей бездействовавшей кузни. Растрепанные волосы космами нависли у него по лицу, он дышал часто и хрипло, но когда завидел прохожего с коробейкою, месившего оправленными в медь каблуками крутую грязь на дороге, то завыл тоненько и протяжно:
— Хле-эбца!.. Хле-эбца пиченова кусо-о-очик!..
Князь Иван достал из коробейки круглый хлебец. Мужик, завидя хлеб, пополз на четвереньках к князю Ивану. Но их разделял целый прудок, полный талой воды, в которой белели кудрявые облака и сверкала небесная просинь. Мужик, не останавливаясь, все так же на четвереньках полез в лужу. Он начал икать от волнения и громко лязгать зубами. Князь Иван бросил ему хлебец, который угодил прямо в воду, разлетевшуюся кругом холодными брызгами. Но мужик шлепнул по воде длинной, как жердина, рукой, выловил хлеб, от которого во все стороны разошлись круги, и принялся пихать себе в рот намокший мякиш. Много, видно, дней не брал в рот кузнец хлеба ржаного, и вот теперь стоял он на коленях в воде, икал, чавкал, давился неразжеванными кусками, но не переставал трясущеюся рукой набивать себе рот мятыми комками мокрого хлеба.
Спустя неделю князь Иван снова шел той же дорогой, чуть подсохшей на мартовском солнце и забубенном весеннем ветру. Подойдя к кузницам, вздумал князь опять покормить кузнеца, изголодавшегося в лютую эту годину. Но у кузницы не видно было никого, и князь Иван шагнул через порог в темный амбар, черный от сажи и копоти. Со свету ничего не разглядеть было сначала в глубине по углам, и князь только вздрогнул и отступил в сторону, когда пес, на лису похожий, бросился ему под ноги и выскочил из кузницы вон. Но тут князь Иван споткнулся о что-то мягкое, что свалено было рядом с горнушкой на землю. Князь Иван наклонился; при свете, который вместе с лихим ветром лез во все голые щели, увидел князь скрючившегося возле холодной горнушки человека. Он был мертв, последний кузнец на Болвановке. Половина лица была отъедена у него, должно быть, выскочившим только что из кузницы псом.
— Господи!.. Боже мой!.. — только и пробормотал князь Иван и попятился к двери.
Очутившись на улице, он втянул голову в ворот и, не оглядываясь, зашлепал по колдобинам и лужам. Он ни о чем не думал, лишь мерил ногами совсем распутившуюся в этом месте дорогу. И только когда дошел он наконец до последней кузницы, напротив двора пана Феликса, то остановился, огляделся, прислушался.
Было тихо кругом. По теневым местам белел еще снег, но солнце грело на черных прогалинах, и в голых сучьях перестукивались дятлы. «Весна, — подумал князь Иван. — Вон по зорям уж и кукушка куковала». И, высоко подобрав полы шубейки, которая была ему не впору, он стал перебираться на другую сторону дороги, к дому пана Заблоцкого.
Хламу и сору невиданно намело в хворостининский двор на Чертолье. Повалилась городьба, покосились ворота, и некому было пройтись по ним топором. Из-за бесхлебицы и небывалой дороговизны старый князь разогнал всех дворников своих, работников и холопов. Остались только Кузёмка-конюх, Булгачиха-туркиня, девка Матренка да Антонидка-стряпейка.
Тяжелый гул колокольный колыхался теперь непрестанно изо дня в день над жестяными маковками московских церквей, над изукрашенными чердаками боярских хоромин, над яблонями, бесшумно и покорно ронявшими в безлюдных садах белый свой цвет. И непрестанно же целыми днями тянулись по Москве возы к переполненным кладбищам. А на возах тех, едва прикрытые дерюгою, навалены были мертвые тела. Покойников подбирали повсюду: на перекрестках, по заулкам, у пивных и квасных кабаков, под кремлевскими башнями, под лесами строившейся в Кремле колокольни Ивана Великого, которою царь Борис Годунов словно хотел накормить беспредельную голодную Русь.
И низко в небе, казалось ниже новой колокольни, небывало пламенела яркая звезда. Она не меркла при солнце, не погасала с утренней зарей, видимая днем и ночью.
Князь Андрей Иванович уже мало выходил из своей спальни и все чаще требовал сына к себе. Глядя на молодого князя, старик ерошил седые волосы и вздыхал глубоко: «Ох, ох!.. Увы, увы!..»
На двор к Хворостининым повадились без числа калеки, побродяги, мнимые пророки. Они приходили наги и босы, тряслись и вопили, предсказывая близкий конец света. У каждого из них будто были видения. Колдун Арефа после первых петухов слышал невнятный шум, а после вторых увидел поляка на рыжем коне, который взвился над новым дворцом царя Бориса. Поляк всю ночь, до третьих петухов, вился вокруг Борисова дворца и хлопал плетью.
Но колдуна Арефу превзошла Наська Черниговка, тоже известная чародейка. Она раздобыла на задворках обгорелое бревно, приволокла его под окошко спальни Андрея Ивановича и, называя бревно это Борисом, благоверным и благочестивым царем, принялась как бы кадить над ним и петь по нем панихиду. Из окошка выглянул перепуганный Андрей Иванович.
— Было мне извещение, — повернулась к нему Наська, бросивши петь и кадить. — Ночью…
— Не было тебе извещения, воруха[23], еретица!.. — прикрикнул на нее старик.
— Было мне извещение, явились ко мне ангелы…
Но старик высунулся из окна и замахнулся на нее тростью. А подоспевший Кузёмка ухватил ее сзади за локти и выпроводил прочь. После этого Андрей Иванович приказал не пускать вовсе на двор предсказателей и пророков. Он совсем расхворался от надавившей на него тревоги и по нескольку раз в день призывал к себе то Кузёмку, то туркиню, то Антонидку-стряпейку и все расспрашивал их, не было ли кого-нибудь чужого возле двора, когда злая чародейка пела страшную свою панихиду по живом царе Борисе.
Через неделю, когда старик успокоился немного, повеселел и, освеживши себя ковшом игристого квасу, хотел было посидеть на солнышке на крыльце, в комнату к нему вошел Кузёмка. Он метнул глазами туда-сюда, подошел к Андрею Ивановичу совсем близко и добыл из-за голенища бумажный листок. Андрей Иванович глядел, недоумевая, на Кузёмку и с тем же недоумением взял из рук его бумагу.
— В подворотне, милостивец-князь, лежала грамотка эта, — молвил Кузёмка, поклонившись земно и отступив к двери. — На земле лежала, кирпичом прикрыта.
— Кирпичом?!
У старика захолонуло сердце. Он развернул сложенный вчетверо листок, исписанный мелко, густо, кудряво.
— Ступай, Кузьма… Ступай уж!.. Охти мне!.. Гляди накрепко, нет ли таких листов и по другим местам. Под городьбой смотри, под тыном, под плетнями. Увы, увы!..
Конюх ушел, а старик кликнул князя Ивана и велел ему прикрыть поплотнее за собой дверь.
— Вот, сынок, видишь письмо?.. — показал он князю Ивану исписанный неведомою рукою лист. — Стали их уже метать и по боярским дворам. Ох, ох!.. Что и будет теперь?..
Князь Иван взял из рук Андрея Ивановича лист. Письмо на нем было уверенное и отчетливое, только чернила чуть поржавели от солнца либо сырости. А на гладкой голубоватой бумаге просвечивало водяное клеймо: пучок цветов и словно папская корона.
— Читай, сынок, мне тихонько грамотку эту. А как прочтешь, так и забудь.
Старик наклонился к сыну, и тот стал ему шепотом вычитывать по бумаге неслыханное, доселе небывалое, то, от чего волосы дыбом поднимались на голове.
По бумаге этой выходило, что он и впрямь был жив, царевич Димитрий, сын Иоанна, еще в 1591 году убитый, как утверждали — по наущению Бориса Годунова, и словно воскресший теперь, спустя тринадцать лет.
Старый князь Андрей Иванович требовал, чтобы сын еще и еще раз читал ему из грамоты, которая была — страшно вымолвить — от царевича и великого князя Димитрия Ивановича всея Руси и направлена была ко всем воеводам и дьякам, и всяким служилым и торговым людям, и ко всему черному люду.
— «Божьим произволением, чья крепкая рука защитила нас от нашего изменника Бориса Годунова, хотящего нас злой смерти предати: бог милосердный злокозненного его помысла не восхотел исполнит и меня, государя вашего прирожденного, невидимою рукою укрыл и много лет в судьбах своих сохранил».
У князя Ивана жарко разгорелось лицо, и огненным своим шепотом он полыхал в Андрея Ивановича, то и дело заглядывавшего к сыну в бумагу.
— «И я, царевич и великий князь Димитрий Иванович, ныне, возмужав, с божьего помощью иду на престол прародителей наших, на Московское государство, на все государства Российского царствия».
Старик ахал, вздыхал, откидывался в изнеможении на обитую красным сукном спинку скамьи и вновь шебаршил бородой своей по бумаге, которую уже в третий раз вычитывал ему князь Иван.
— «И вы ныне от нашего изменника Бориса Годунова отложитеся к нам и впредь уже нам, государю своему прирожденному, служите и прямите и добра хотите, как отцу нашему, блаженной памяти государю царю и великому князю Ивану Васильевичу всея Руси».
Князь Иван глянул на отца. Старик был бледен, крупные капли пота выступили у него на лбу, и сидел Андрей Иванович неподвижно, с закрытыми глазами, с запрокинутой назад головой — только кончик бороды его дрожал, как неукрытая былинка под играющим ветром. Но, как только князь Иван умолк, старик забеспокоился, открыл глаза и опять приклонил к бумаге ухо.
— «А я… — снова зашевелил князь Иван сухими губами и совсем пересохшим во рту языком, — а я вас начну жаловати по своему царскому милосердному обычаю и еще в большей чести держати и все православное христианство в тишине и в покое и во благоденственном житии учинить хотим».
Бумага была прочитана в третий раз, и старик потребовал огня. В комнату к Андрею Ивановичу, постукивая костылем, притащилась с тоненькой восковой свечкой княгиня Алена Васильевна. Грузная, большая, она еле передвигала распухшие ноги, шурша коричневым шелком, траурным платьем своим, которое носила теперь постоянно — и в пост и в скоромные дни, в праздник и в будни. Она зажгла свечку от лампады перед образом и прилепила к столу, раскрашенному выцветшими красками.
Андрей Иванович взял из рук сына подмётное письмо. Он поднес толстый бугроватый листок к огню, но бумага не загорелась, а стала тлеть, рассыпаясь серебристо-черным прахом по столу. Когда бумага истлела вся, Андрей Иванович дунул на черные соринки, усеявшие весь стол, и они, как мухи, целым роем взвились вверх и разлетелись в разные стороны под низким дубовым потолком.
— Присядь, княгиня, посиди уж, — подвинул Андрей Иванович ногою Алене Васильевне скамейку. — А ты, сынок, ступай, побегай еще, порезвись, походи по Москве. Тебе уж недолго… Скоро уж ты… И о чем читал тут, забудь. Нельзя тебе и припомнить ничего из письма этого лихого. Слова не молви… забудь!.. — И старик коснулся уст своих пальцем.
Но как забыть князю Ивану это письмо? Он прочитал грамотку эту три раза. Он чуть ли не всю знал ее теперь наизусть.
С некоторых пор пан Феликс Заблоцкий стал как-то прихмурлив, точно на сердце пала ему крутая забота. Он бросил наигрывать на своей свирёлке, и грохочущий его хохот не так часто вырывался из раскрытого окошка, взметаясь над бурьяном. Даже по Мюнстеровой космографии переводил он русобородому ученику своему как бы нехотя и через силу. А князь Иван, когда приходил к нему по субботам, заставал у него теперь каких-то странных людей, литовских, должно быть, купчин в черных атласных кафтанах, в желтых шапках, с длинными кудерками, которые вились у них, словно шурупы, по щекам, поверх черных бород. Но стоило только князю Ивану, приклонивши голову, переступить порог «замка», обмазанного потрескавшеюся глиной, как литовские люди живо собирали свои пожитки и, не мешкая, убирались прочь со двора. Кто знает, о чем шептался с желтыми шапками пан Феликс Заблоцкий нерусскою речью?.. Но, случалось, князь Иван успевал поймать и знакомое слово: «царевич», либо «война», либо «Борис». «Не желтые ли те шапки по дворам листы мечут, — подумалось князю Ивану: — Литва да Польша? Царевич Димитрий — он в Литве, бают, в Гоще или в Самборе». И как бы подлинный голос царевича прозвучал у князя Ивана в ушах словами из подмётного письма, найденного в подворотне под кирпичом: «Я, Димитрий Иванович, ныне, возмужав, иду на Московское государство, на все государства Российского царствия».
Князь Иван уже немало всякой науки перенял от бойкого шляхтича, переводил с латыни на русский язык, знал цену иным басням поповским, был даже знаком и кое с какими европейскими обычаями. Но хранил все это про себя, и даже родному отцу, старому князю Андрею Ивановичу, невдомек было, какими странными и «греховными» для старорусского человека познаниями преисполнен был теперь его единственный сын. Многоречивый пан Феликс, потешаясь и гуторя, наговорил ученику своему с три кошеля былей и небылиц про Литву, про Польшу, про Цесарскую землю — «Священную Римскую империю», — и князь Иван все ждал, не упомянет ли как-нибудь разболтавшийся шляхтич Гощу или Самбор. Но пан Феликс называл ему городов без числа и даже показывал их на картинках в Мюнстеровой книге. Города эти были все в легких стрельчатых башнях; улицы были замощены тесаным камнем; на перекрестках толпились какие-то чванливые люди в плащах и шляпах, бок о бок с дамами, разряженными, должно быть, в шелк и бархат. Да, но о Гоще и Самборе не обмолвился пан Феликс ни разу. Князь Иван сам вздумал завести с ним об этом речь, но вовремя вспомнил отцовский наказ, много дней подряд повторенный затем: «Забудь, сынок, забудь… Слова не молви о том… забудь…» Он уже больше не вставал с постели, князь Андрей Иванович Хворостинин-Старко, и лежал, укрытый желтым одеялом, всклокоченный, похудевший, испитой. Что ни ночь дул и шептал над ним приводимый туркинею колдун; что ни день пел и кадил у изголовья больного тот либо другой поп. Но было видно, что уже недолго осталось жить старому князю.
Была весенняя ночь. Соловьи жарко отстукивали в едва прикрытое окошко. В горницу к князю Ивану струил роскошное благоухание зацветший шиповник. И князь Иван словно поплыл в этих струях. Он плывет во сне все дальше и дальше. «Куда? — думает он. — В Гощу либо в Самбор?.. К царевичу Димитрию?.. Но царевич давно умер! Тринадцать лет тому назад он играл в тычку со своими сверстниками и набросился на ножик сам».
«Ха!.. — грохочет пан Феликс над ухом князя Ивана. — Князь ваша милость знает, что это такие же поповские басни. Царевич жив!»
«Жив, жив!..» — закричали из всех углов желтые шапки и стали трясти своими витыми кудерками.
«Жив!.. — залязгал зубами выползший из кузницы на четвереньках мужик. И заскулил: — Хле-эбца пиченова кусочик…»
Князь Иван хотел бросить ему краюшку хлеба, но никак не поднять было руки, которая обвисла, точно кулек, полный мякины. И князь дернулся, чтобы хоть раскачать немного руку, но тут что-то грохнуло, смешалось, завертелось. И вот примечает князь Иван, что лежит он у себя в горнице на лавке и лавка та ездит под ним от стены к стене все тише и тише и наконец и вовсе остановилась в углу, вдоль ковра, на месте своем. Князь Иван еле разомкнул веки и услышал внизу вопль и стук.
Рано, перед зарею, друг дружку перемогая, пропели петухи на курятном дворе, и раскрашенная слюда в окошках хворостининского дома чуть побелела, зарумянилась, загорелась разноцветным пламенем. Над чердаком умолк жестяной флюгер, повернувшийся солнцу навстречу, а оно уже скользило над росными лугами, над не кошенной еще травой и словно стрелами, добытыми из огненного колчана, прорывалось сквозь зеленый пух кремлевских садов. Разыгравшись во всю свою силу, солнце метнуло полную горсть самоцветов в спальню к Андрею Ивановичу, который лежал, как вчера, как тому назад полгода, на постели своей под стеганым желтым одеялом. Княгиня Алена Васильевна все в той же траурной своей телогрее заснула, сидя на скамье, опершись обеими руками на костыль. Возле двери на полу, захлебываясь, храпел козлобородый мужик, Арефа-колдун, шептавший над Андреем Ивановичем всю ночь.
Красное солнечное пятно попало на подол княгининой телогреи и медленно поползло вверх, светлея и расплываясь, захватывая все больше коричневого лоснящегося шелка. Вот уже к верхним пуговкам плотно застегнутой одежины подобралось солнце и перекатилось затем на княгинино желтое, вялое, до времени утратившее белизну и румянец лицо. Алена Васильевна покачнулась на скамейке, провела рукою по лицу и, поднявшись с места, тихо подошла к князю.
Старик лежал недвижимо. Мутные глаза его были открыты. Жалкая улыбка пряталась в укромном серебре бороды. Алена Васильевна приникла к восковой щеке мужа, но черные губы ее точно обожглись могильным холодом его ввалившихся щек. И княгиня отшатнулась, выронила из рук своих костыль, заломила руки, закричала, завопила, грохнулась всем грузным телом на растянутое по полу алое сукно. Арефа перестал храпеть и вскочил на ноги. Он отплевался, почесался, взглянул на лежавшую без дыхания Алену Васильевну, подбежал к князю и сунул руку к нему в подголовок. Из груды ключей и других звонких предметов выудил колдун кожаную мошну, запихнул ее себе за пазуху и стал поспешно выбираться из комнат, которыми владела теперь смерть. Когда князь Иван, проснувшийся от вопля и стука внизу, распахнул окошко и выглянул на двор, то увидел козлобородого мужика, шагавшего к так и не починенным до сих пор воротам.
А внизу разрастался шум, двери заскрипели там по всем покоям, по всему дому пошла шаркотня. Князь Иван накинул на себя комнатную шубку и сбежал вниз, в спальню к отцу. Здесь он увидел старую туркиню, которая сидела на лавке и мотала во все стороны головой. А стряпейка Антонидка стояла на коленях подле растянувшейся на полу Алены Васильевны и лила княгине на голову воду из оловянного ведра.
Князь Иван глянул отцу в лицо. В мутных глазах старика ничего не прочитал он, но улыбка покойника была жалка и горька; казалось, вот зашевелит он губами и молвит… Что молвит?.. Князь Иван пал на колени перед отцом и поцеловал его бескровную, холодную руку. И когда снова заглянул ему в очи, то как будто разобрал, что хотел сказать старик сыну своему в последний раз.
«Бедный ты!.. Несмышленый ты… — читал князь Иван в горькой улыбке отца. И даже в потухших глазах его уже разбирал князь Иван не хулу, не укоризну, а только сожаление о нем, о князе Иване: — Увы нам!.. Увы!..»
Но возле постели Андрея Ивановича сразу столпились люди. Какой-то монах, отслонив князя Ивана, закрыл покойнику глаза. И стал омывать он Андрея Ивановича, одевать его в саван смертный, словно собирать его в далекую путину.
Синий дым из брякнувшего кадила начал клубиться в углу, подтягиваясь к открытому окошку, где на высоком подоконнике поставлена была, по тогдашнему обычаю, серебряная чаша с водой да с мукою медная кованая миска. Под вопли и причитания подняли с постели старого князя, чтобы положить его в столовой на стол, покрытый коричневой скатертью. И тут заблекотал потерянным голосом дьячок, подхватил заупокойную молитву монах, и хоромы стали наполняться боярами, приказными людьми, торговыми мужиками, пришедшими дать последнее целование безжизненному телу князя Хворостинина-Старка.
Два дня тащились они, Алена Васильевна с князем Иваном, с доброхотами и челядинцами, в Троице-Сергиев монастырь вслед за дрогами, на которые поставлен был тяжелый гроб. Конюх Кузьма с вожжами в руке бежал подле, приваливаясь к дрогам плечом на кривых накатах, на выбоинах и горбах. Дорога пролегала по дворцовым полям, где, обутые в лыки, топтались за сохой государевы холопы. Протяжным звоном встречали и провожали путников панихидные колокола. В селах по пути были всюду нищей братии корм и денежная милостыня. На распутьях суеверные люди окуривались ладаном от нечистого духа.
За Талицами они проехали болото с выплясывавшими на кочках журавлями; а за болотом пошло чернолесье, и на узкой просеке дороги едва разминуться можно было со встречной коляской. Алена Васильевна с туркиней Булгачихой ехали в большой красной колымаге, а подле, перетянутый отцовскою саблею, раскачивался на буром своем жеребчике князь Иван. Он похудел, возмужал, нечесаная бородка разошлась по щекам его кольчиками. Все перемешалось в его голове за последние дни: россказни пана Заблоцкого, безбожная, как ее называют, латынь, последняя улыбка отца, полная горечи и сожаления.
Но конь под князем Иваном неожиданно взмыл, чуть не выбив раздумавшегося всадника из седла. По лесу пошел злодейский какой-то свист, холщовые колпаки замелькали в дубках вдоль дороги, княжеского конька схватил под уздцы косоокий мужичина, поднявший вверх навязанный на палку нож. Князь Иван дернулся к сабле, но его ёкнул кто-то дубиной по руке и мигом срезал саблю с ременного тесмяка.
— Чьи таковы?! — заорал косой, размахнувшись ножом своим у самых глаз князя Ивана.
— Что ты, злодей, не видишь?.. — вскипел князь Иван и показал ему пальцем на остановившиеся вдали дроги с гробом, прикрытым куньей шубой.
Но косоокий, не оборачиваясь, гаркнул:
— Вижу я на тебе однорядку сукна аглицкого, а мне, сироте, где бы добыть хоть сермяжный зипун! Велено вас, таких, побивать и добро ваше на государево имя забирать.
Народ, сколько его было с печальным обозом, бросился в лес. В колымаге хрипела и кричала Алена Васильевна. Старая туркиня свесила черный тюрбан свой из окошка возка.
— Что ты врешь, холоп, злодей!.. — крикнул князь Иван, которого уже стащили с коня на землю. — Клевещешь на великого государя!.. Грабь живых и мертвых до поры — ответишь палачу на Козьем болоте.
— Да ты, я вижу, боярин молодой, речист! Скажу тебе: палачей у государя и про вас хватит. Один он у нас, свет государь, — Димитрий Иванович. А тебе, такому, он, ведомо, не государь.
Неизвестно, как обернулось бы это дальше для князя Ивана, если бы к косому не подбежал запарившийся мужик с куньей шубою, содранною только что с княжеского гроба. Мужик шепнул что-то косому, и тот, обернувшись, разглядел впереди на дрогах обитый вишневым бархатом гроб. Сдернув с головы колпак свой, косой перекрестился трижды и посмотрел на князя Ивана, раскосив от смущения оба свои ока.
— Вон оно-то как вышло негоже! Зачем, боярин, не сказался сразу? Спорить стал?.. Государевы мы работники, а с умерлым чего уж делать! Сродного кого хоронишь?
— Отца родного, — глянул князь Иван в ту сторону, где на дрогах стоял неукрытым княжеский гроб: — Хворостинина Андрея Ивановича.
— Андрея Ивановича!.. — встрепенулся мужик и даже нож свой на палке из рук выронил. — Чего бывает, чего бывает! — заохал он и стал снова размахиваться крестами по латаной своей рубахе. — Да ты постой… постой… Да ты, выходит, князь Иван?.. Так и выходит: князь Иван. Вишь ты, какой срослый стал!
— Отколь это я так ведом тебе? — молвил с досадою князь Иван, потирая больно ушибленную злодейскою дубиною руку.
— Да господи, да как же! — спохватился мужик. — Да все мы тут хворостининские, княженецкие, вашинские мы, дворовые. Да вон и Кузёмка! Гей, Кузьма!
Но Кузьме уже напихали полон рот пакли, а самого его накрепко привязали к дрогам, так что конюх только головой вертел да глаза таращил. Косой же до того разжалобился, что не замечал и детины, стоявшего позади князя Ивана, обхвативши его руками и не давая ему сдвинуться с места.
— Чего бывает, чего бывает!.. — продолжал сокрушаться косоокий. — Батюшка твой — чего уж об умерлом говорить! — в обиде мы на батюшку твоего. В голодные леты разгонил он нас всех… Чего станешь делать!.. А как прошли те голодные леты, почал он нас ловить да взыскивать с нас. Ну, да полно про то баять! Прошло уже то.
У князя Ивана заныла наконец грудь, сдавленная детиною, не выпускавшим пленника своего из рук. Князь Иван рванулся и покатился вместе с детиною этим на землю под колеса княгининой колымаги. Тут только опомнился косой, сунул в рот два пальца и свистнул так, что вся княгинина четверка, прянувши в сторону, едва не опрокинула возок, из которого, словно из скворечни, выглядывала туркиня. А косой бросился к колымаге, к гробу, забежал в дубки, разросшиеся по краям дороги, заорал во всю глотку:
— Браты, гей, браты!.. Метай обратно дуван![24] С умерлого чего возьмешь!.. Путило, Нелюб, Субботка!.. Обратно метай!..
И он живо повытаскал клочья пакли изо рта Кузёмки и развязал ремни, которыми тот был опутан.
Князь Иван, измятый, встрепанный, весь серый от приставшей к нему дорожной пыли, вылез из-под колымаги и заглянул к Алене Васильевне в дверку. Бледная, перепуганная лежала на подушках вдовая княгиня, с лицом, мокрым от испарины и слез. Увидя сына, она стала шептать ему:
— Наши они и впрямь: кто холоп, кто кабальный работник. Беглые грамоты дадены нам на них на всех — ловить злочинцев и на двор к нам приводить.
— Да что уж грамоты те!.. — махнул только рукой князь Иван. — Кого ловить?.. Куда водить?..
А косой собрал тем временем вокруг себя всю свою ватагу. Он до того разбегался, что даже сквозь портки стал прошибать у него большими проплешинами пот. Но мужик все не унимался, свистел, кричал, уговаривал:
— Ну, чего бывает, чего бывает, други!.. Андрей-то Иванович, князь… А?.. Сколько лет жил, да вот те и помер! А с умерлого чего возьмешь?.. Впрягай коней в дроги, кидай все обратно, браты… Гей, браты!.. — И он принялся укрывать гроб Андрея Ивановича куньей княжеской шубой.
Мало-помалу стали показываться из лесу провожатые, притаившиеся там за трухлыми пеньками, за кучами всякого сору. Из оврага выполз поп с кадилом; притащились откуда-то и нищеброды, шедшие за гробом от села к селу. Князь Иван сел на коня, потер ушибленную руку и взялся за повод. Но к нему подбежал косой.
— Тут, князь, по Троицкой дороге, ватажек лихих теперь не счесть, — молвил он, уставившись одним глазом в князя Ивана, а другой скосив в сторону, где перешептывались станичники, должно быть не вполне довольные таким исходом дела. — Время ноне, — продолжал косоокий, — сам знаешь… Не вышло б беды… Доведем ужо мы тебя да слобод, князь… А то… ведомо тебе… время-то ноне… А?
И потащились вновь погребальные дроги по дорогам и селениям со звоном колокольным, с дымом кадильным, с пением панихидным. Ватага холщовых колпаков шла позади обоза, предводимая косооким мужичиною с длинным ножом, вздетым на палку. Версты за четыре до Кукуевских слобод, едва только стали выезжать из лесу дроги, косоокий вдруг свистнул, и колпаки его бросились в лес и пропали меж деревьями все сразу, так что князь Иван не успел и обернуться.
«В обиде мы на батюшку твоего, — вспомнил он слова косоокого, видимо атамана ватаги. — В голодные леты разгонил он нас всех, а как прошли те голодные леты, почал он нас ловить да взыскивать с нас».
И уже весь остальной путь до белых Сергиевых стен не переставал князь Иван думать о холщовых колпаках, которые одними почитались просто разбойниками, а по другим толкам были государевыми людьми где-то таившегося еще царевича, живого Димитрия, сына Иоанна.
Сорок дней после смерти отца проходил князь Иван, по старому обычаю, в синей траурной своей однорядке. Она была измарана и изодрана детиною, стянувшим князя Ивана с коня наземь, когда холщовые колпаки напали на Троицкой дороге на обоз, сопровождавший погребальные княжеские дроги. Но князь Иван не снимал с себя траурного платья, пока не отведал яиц и кутьи на сороковой после смерти Андрея Ивановича день, когда, как говорили, уже и сердце старого князя истлело в дубовом гробу, обитом внутри малиновым шелком.
Князь Иван за эти сорок дней не видал пана Феликса ни разу. Чего доброго, неуемный шляхтич насмеялся бы и над кутьей, над нечесаными волосами князя Ивана, над дырявой его однорядкой, назвав и это, по обыкновению своему, поповскими штуками. Но, когда миновали поминки и сороковой после смерти Андрея Ивановича день, опять потянуло князя Ивана к пану Феликсу Заблоцкому. «Что за притча! — раздумывал князь Иван все это время, то и дело вспоминая о холщовых колпаках и о том, как обошлись они с ним на Троицкой дороге. — Вот разгонили и голодные годы холопов, а теперь их ловят, беглые грамоты на них выправляют…» И князь Иван решил непременно рассказать пану Феликсу о холщовых колпаках, государевых будто работниках, засевших в лесу по дороге в Троице-Сергиев монастырь.
В ближайшую же субботу снарядился снова князь Иван за Москву-реку, на двор забубенного пана. Но хоть день был и жарок, даже лопухи у шляхтича посерели и поникли долу, а окошко его «замка» было захлопнуто и дверь была прикрыта. К князю Ивану вышла из задворной избушки Анница с грудным младенцем, у которого только что усов и хохла не было, а так был вылитый пан Феликс.
— Пан-то твой что же?.. — молвил князь, разглядывая младенчика, щурившегося на солнце. — Государь твой, что же он?..
— Феликс Акентьич?.. Да он, милый, теперь что ни день, так ни свет ни заря на конь да в поле: ученье у них ратное до ночи, воевать кого-то будут.
— Воевать?.. Да что ты!
— Так и есть… Завоевался там на рубеже какой-то турский или крымский…
— Ты чего-то не то… Так ли это?..
— Нет, так, — стояла на своем Анница. — Стрельцов-то уж из слободки угонили тьму… Стрельчихи плачут, стрельчата, ребятки малые, от дворов отбились…
«Вон что!» — задумался князь Иван, потом глянул на младенца, которого держала на руках своих Анница.
— А ты что?.. Твойский это?
— Мой, — словно засветилась Анница вся. — Вона какой сыночек!.. Сыночек! Василёк!
Князь Иван улыбнулся мальчику, пощекотал его кистью своей опояски и пошел к пану Феликсу в избу. Там было все по-старому, только подле печки зачем-то навалены были покрытые пылью, изогнутые и изломанные ратные доспехи: шлемы с наушинами, да булатные щиты, да кольчужные панцири… Только того и было нового; да еще некрашеная скамейка у стола, которою с недавних пор — должно быть, для зачастивших к нему гостей — обзавелся Заблоцкий пан.
На столе под пустою фляжкою заметил князь письмо: буквы латинские, но писано польскою речью… И пана Феликсова рука: строки ровные, твердые, не по-русски отчетливые. Уразумел их князь Иван наполовину, а на другую половину догадался, о чем шла речь в этом письме. «Бояре и народ, — извещал кого-то пан Феликс, — встретят его с ликованием. Все только того и ждут, когда же наконец воплотится эта страшная для Годунова тень. И нет сомнения, что царевич, сам просвещенный науками отнюдь не у иезуитов, а в Гоще, в знаменитой академии гойских социниан, будет на московском престоле покровителем нашего дела». В письме, кроме того, несколько раз упоминался «ученейший и несравненный муж, досточтимый Фавст Социн».
«Так, — подумал князь Иван, пробежав письмо. — Вон уж до чего добрались». И, обмакнув в оловянной чернильнице обкусанное гусиное перо, написал он пану Феликсу на шершавом листочке:
«Пане Феликс, друже мой любый. Ведомо мне, что ратного учения гораздо много тебе стало. Со двора сходишь на рассвете, а обратно идешь ночью. Прошу ж тебя, пане, как удосужливей будет, приходи на Чертолье, на хворостининский двор, на княженецкий, что у Ильинской церкви на горке. Только прошу тебя, пане, приходи поосторожней, сбросив на время кунтуш[25] польский, а приходи в русском платье. Без промешки приходи, пане милостивый, как от ратного учения освободишься. Ivan Kvorostinin dux рукою своей писал».
Князь Иван покосился на польское письмо, лежавшее на столе, походил по горнице взад и вперед, ткнул по пути ногою брошенную в угол кольчугу и вышел на двор.
Было знойно и тихо. Только в задворной избушке, слышно было, Анница укачивала с песнею сонное дитя:
На той на орленой грядочке
Сидит птицынька райская,
Поет-то песенки царские…
Князь Иван постоял, послушал… Сорвал кровавый лепесток мака, выросшего на завалине, и растер в руке. Потом, не сказавшись Аннице, шагнул через канаву и пошел прочь со двора.
Близится уже и черед князя Ивана. Конну, людну и оружну ехать ему по весне в Дикое поле[26] к государевым рубежам порубежную службу служить. А может статься, что еще и в это лето кликнут? Война, говорят, война… Турский там или крымский двинул ордынцев на Русь? Или, может быть, это только болтают про турского и крымского? И войну совсем другую воевать теперь Москве?
Князь Иван раздумался, сидя у стола в отцовском покое, куда он перебрался после смерти Андрея Ивановича со своими книгами и тетрадями. Ими укрыт был едва ли не весь стол. Оставалось еще маленькое не занятое книгами местечко, но и на нем князь Иван развернул большую тетрадь, переплетенную в темно-лазоревый атлас.
Князь Иван перелистал страницы тетради одну за другою. Много здесь было написано им еще со времен Онисифора Васильича, обучившего юного князя слагать рифмованные стихи.
Днесь у нас плач и рыданье безмерно…
Это было сложено недавно об отце, об Андрее Ивановиче, о смерти его и плаче по нем. А вот о боярах, о властвующих людях, написано после встречи с холщовыми колпаками:
Сеете землю гречою да рожью,
А бываете сыты кривдой и ложью…
Князь Иван потянулся к перу, чтобы сложить еще несколько строк о том, что узнал он от пана Феликса и что увидел в последнее время собственным оком. Но на дворе загрохали цепью псы, взлаялись непереносно, и князь Иван, высунувшись в окно, разглядел высоченного мужика, который проталкивался в приоткрытую Кузёмкой калитку. Хоть и лето стояло, а на мужике был беличий тулуп, и бараний треух нахлобучен был у него на голове. Да еще и ворот меховой мужик тот поднял, точно в лютую стужу. Конюх хватил его за длинный рукав, болтавшийся чуть не до полы, но мужик выдернул из рук Кузёмки рукав свой и на журавлиных ногах зашагал к хоромам.
«Пан!» — мелькнуло у князя Ивана, и он побежал на лестницу встречать долгожданного гостя. А Кузёмка бросился было за мужиком вдогонку, но остановился посреди двора с выпяленными от удивления глазами. Ведь князь молодой так и кинулся на крыльце мужику тому на шею, стал целовать его дружелюбно и повел затем в хоромы как есть, в беличьем тулупе и шапке бараньей.
Мужик, войдя в комнату к князю Ивану, скинул с себя и шапку и шубу, и перед сияющим от радости князем предстал пан Феликс, разваренный, красный, мокрый от катившегося с него в три ручья пота.
— Уф! — молвил только шляхтич и, опустившись на лавку, стал отдуваться и обмахиваться взятой со стола книгой.
— Теперь тебе квасу, лучше нет холодного квасу, пане мой милый! — И князь Иван открыл дверь и крикнул: — Гей, вы там, на сенях! Квасу мне нацедите!.. — И снова подошел к пану Феликсу, сел с ним рядом, схватил его руки и опять вскочил: — Да что ж это я!.. Квасом ли мне потчевать гостя дорогого!.. Гей вы, сенные!.. Вина мне подайте в петухе серебряном, да караваю масленого, да зайца под взваром. Чего там у вас получше, несите мне сюда!
По дому пошел шум. Расскрипелись на приржавевших петлях двери по всем хоромам. Из крестовой вышла Алена Васильевна и, волоча ноги, потащилась к сыну. Князь Иван издали услышал стук ее костыля и бросился матери навстречу:
— Не ходи ко мне, матушка: там у меня иноземец сидит, государев начальный человек.
— Иноземец?! — Глаза Алены Васильевны сделались круглыми. — С нами крестная сила!
— Ничего, матушка, посидит и уйдет… Нужен он мне…
Из глаз Алены Васильевны покатились слезы.
— Я тебе, сынок, не указ. Был у тебя указчик — отец твой, государь мой свет, а его теперь уж нет. — И она стала захлебываться в плаче.
— Да что ты, матушка!.. Посидит и уйдет… Не кто-нибудь — начальник он, капитан государев…
— Да он же поганый! Вера-то у него же собацкая! И ладану не наберешься окуриваться после него. В доселюшние времена, как и родилась, николи того не бывало — нехристей на двор к себе пускать.
— Ах, матушка, ты не плачь же!.. Не гнать нам на улицу человека!.. Не кто-нибудь он!.. — твердил князь Иван.
— Хоть я тебя родила на свет, — махнула зажатым в руке платком Алена Васильевна, — да жить, видно, тебе теперь, сынок, по свойской воле. Чай, и жениться тебе давно приспела пора. А я уйду, уйду душу свою спасать, на Горицы в монастырь уйду от мирской суеты и докуки. Скажу тебе только… — И она завопила тут на весь голос: — Скажу тебе, сынок, бога помни, отца своего помни! Авось русский ты человек — не иноземец поганый…
Плача и причитая, тяжело постукивая на ходу костылем, заковыляла она вперевалку обратно в крестовую, где просиживала теперь по целым дням, с восхода до заката.
Шляхтич наконец отдулся, отдышался, вытер пот с лица добытым из кармана платочком и обратил взор свой к серебряному петуху, принесенному в покой сенною девушкою Матренкою Белошейкой. Князь Иван стал разливать в серебряные чары золотистое питье, и шляхтич, не дождавшись приглашения, промочил пересохшее горло первой чаркой, потом, пожелав хозяину здоровья, втянул в себя вторую и только после третьей ткнул нос в большое блюдо с масленым караваем.
— Доброе вино, князь ваша милость, — молвил он, заливая сладким напитком сдобное тесто. — Доброе, ароматное и крепкое. И каравай превкусный. Сам пан царь, коли попробует такой каравай, — ха! — еще попросит.
— Ну и кушай во здравие, пан Феликс. До чего рад я тебе, пане мой любый!.. Сколь долго не видались с тобою! Сколько суббот-то прошло с той поры!
— А мне уже, князь, и на мысль пришло, что ты дорогу забыл к моему замку. Чего ж так: с три года все ходил, да и на, — оставил?..
— Батюшка у меня помер, — вздохнул князь Иван. — Старый человек. Хоронили мы его, потом пошли поминки, всякие заботы, всякая докука…
— Ай-яй-яй!.. — закачал головою шляхтич, поднял вверх очи и молвил: — Requiescat in pace. — И объяснил: — Так это всегда говорится по-латински, а по-русски это будет: да упокоится с миром. Ай-яй-яй!.. — И он приклонил петуха к чарке князя и наполнил его сосудец прозрачным, слегка подправленным гвоздикою напитком. — Выпьем, княже Иване, за вечный покой пана отца твоего, и то так и знай, как философы в книгах пишут: старый помрет, молодой народится, на том и земля вся вертится.
Князь Иван выпил свою чарку и подумал: «Вишь ты, как у него ладно выходит! И убиваться не надо. До чего он человек легкий! И всё у них так: пригнано одно к одному».
— Дозволь мне… Спрошу я тебя, пан Феликс… Не понять мне, что тут кругом. Кто говорит — война будет, кто — конец света. Вокруг Москвы все дороги заложены ватагами разбойничьими. Вот и нас наши же холопы едва не перебили и не переграбили, когда к Троице ехали, батюшку хоронили. Проезжих обирают до нитки, а называют себя государевыми работниками, царевича, мол, Димитрия люди…
Шляхтич глянул куда-то в сторону, вскочил с места, зашагал, по комнате, выглянул за дверь, прихлопнул полуоткрытое окошко.
— Так и есть, князь ваша милость, — зашипел он, сев рядом с князем. — На рынке кричат — война с крымцем, а полки посылают — ха! — к рубежам литовским. Потому что за рубежом тем Димитрий, а у Димитрия войско, да с Димитрием король польский, император римский…
— Почему ж так?.. — молвил шепотом князь Иван.
— Да как же, князь ваша милость! — даже отшатнулся шляхтич от князя Ивана. — Не обидься за прямое слово, но вопрос твой просто, как говорится, ребячий. Ты тут сидишь на Чертолье за высоким тыном, пьешь себе винцо на здоровье да масленым караваем заедаешь… А глянь ты, князь милостивый, за тын свой, какая кругом непереносная разруха, какая смута в людях, какое неустройство…
— А царевич Димитрий… он что же?.. Не так он?..
— Княже-друже! В Самборе, на банкете у сандомирского воеводы Мнишка, царевич говорил пред всем многолюдством. «Как добьюсь своего царства, — сказал он, — так заведу в Москве новые порядки, по обычаям европейским: дарую вольности, издам законы, открою московским людям академию для науки, пошлю их учиться в чужие страны, в Цесарскую землю либо в Венецию, в Падую, в Болонью…» Вон как, княже-друже! Для чего по-латински читать втай да шлепать четыре версты к моему замку?.. Ха! Пусть тебе седлают хоть какого коня, езжай себе в академию хоть с музыкой да читай себе на здоровье по-латински, да по-польски, да по-гишпаньски, хоть Мюнстера, хоть Коперника, хоть какие хочешь книжки.
Шорох за дверью, словно там царапалась собака, оборвал речь шляхтича, как всегда легкого на бойкое слово. Пан сразу насторожился, забегал по комнате глазами, скакнул по-журавлиному, на одной ноге, на другой — да к двери и, дернув ее, сунул в соседний покой взъерошенный хохол свой.
На полу за дверью, спрятав ноги под грудою широко раскинувшихся юбок, телогрей и распашниц, сидела туркиня. Она выпростала из-под головной повязки одно ухо с долгой серьгой и терлась о дверь шелковым тюрбаном, нависшим над тонкою ее шеею, как черный подсолнечник на длинном стебле. Пан Феликс, наткнувшись на Булгачиху, зашевелил усами, топнул ногой и для пущей острастки зарычал невесть по-какому. И туркиня затряслась, закачалась взад-вперед всем щуплым туловком своим и едва не опрокинулась на спину с перепугу.
— И… и… и… — силилась она вымолвить что-то, но только ткнулась носом в многоцветные свои ожерелья и закрыла голову руками.
— Ай-яй-яй!.. — скрестил руки на груди пан Феликс. — Ай-яй-яй!..
Туркиня качнула головой.
— И… и… и… — начала она снова, но пан Феликс поднял ее с полу, поставил на ноги и легонечко толкнул в спину.
Быстро-быстро поплыл этот ворох телогрей и распашниц вон из покоя. Не оглядываясь, семеня старушечьими ножками, побежала Булгачиха — в крестовую, видно, к Алене Васильевне. А пан Феликс, довольный, что напустил на чудище это такого страху, вернулся к хозяину, которому было не до туркини — так поразило его то, что услышал он сегодня от своего друга, от Заблоцкого пана.
И опять пошла у них беседа, потайная и задушевная, за сладким вином и масленым караваем. И не заметили оба, как засумерничало на дворе, как в темном до того углу запылала перед образом ярче лампада. Тогда только и спохватился пан Феликс, когда та же Матренка внесла в комнату двурогий подсвечник.
— Ох, князь ваша милость! Ночь на дворе, а мне от тебя четыре версты шлепать. Это, как говорится, в темной ночи грязь толочи…
И пан Феликс стал натягивать на себя тулуп свой и искать шапку. А девушка тем временем поставила зажженный подсвечник на стол, поправила щипцами на свечах фитильки и, не осмелившись поднять стрельчатых ресниц своих, чтобы взглянуть на иноземца, вышла из комнаты.
— Да ты бы заночевал у меня, пан Феликс, — молвил нерешительно князь Иван, вспомнив охи и слезы Алены Васильевны. Но все же добавил еще: — Чего тебе… на ночь-то глядя… Чай, по перекресткам ночные сторожа уже решетки ставят. Как пройдешь ты по городу ночью?
— Нет, не можно оставаться мне у тебя, княже мой любый, никак не можно, — приложил руку к сердцу пан Феликс. — Ибо утром рано все полки рейтарские и солдатские собираются на лугу для ученья. Никак, княже Иване, не можно…
Они спустились вместе на двор, и князь Иван проводил гостя своего за ворота.
Ночь уже совсем приступила. Она быстро шла к опустевшим улицам, к расторговавшимся рынкам, к угомонившимся наконец колокольням московским, которые днем принимались по всякому поводу десятки раз переблямкиваться друг с другом. Изнемогшее за долгий летний день небо теперь словно отдыхало вверху в вечерней прохладе, и первая стайка зеленоватых звезд перемигивалась там в густой синеве.
— Вон, князь, какая музыка заиграла, — высунул пан Феликс из-под ворота нос свой и прислушался к тому, как на озерках по пустырям надрываются квакуши, как из-за кремля с торговых рядов бьют трещотки ночных сторожей. — Ай-яй!.. Запозднился я с тобой, ай, запозднился!..
— Приходи, пане-друже, в другой раз поранее, коли поудосужливей будет, — молвил шляхтичу напоследок князь Иван. — Надобно мне еще поговорить с тобою.
— Приду, ваша милость, неотменно, как соберусь только, как можно будет, — торопливо потряс пан Феликс обе руки князя Ивана и на предлинных ногах своих зашагал по улице.
А князь Иван остался в легком опашне[27] у приоткрытой калитки до тех пор, пока бараний треух совсем не растаял в сыроватой бархатистой мгле.
Обмахрилась в это лето под навесом красная княгинина колымага; на колесах порыжели от ржавчины толстые ободья; куриным пометом измарана была вся кровелька возка. Мужики дворовые, поплевав себе на руки, вцепились все сразу кто в подножку, кто в дышло, охнули, крякнули, выкатили тяжелую повозку на двор, стали ладить ее и чинить, готовить в далекий путь. До бездорожицы осенней должна была ехать в тот путь Алена Васильевна на Калязин, на Кашин да на Бежецк, потом на Красный Холм и на Весьегонск. В Горицах над Шексною, в монастырьке глухом, будет пострижена Алена Васильевна в монахини, а сын…
— Авось проживет он теперь и своим умом, — говаривала Алена Васильевна туркине Булгачихе, сидевшей подле нее в крестовой на полу. — Умнее он, вишь, всех… По разуму себе никого в версту не ставит… Охти!..
И старая княгиня брела из крестовой на задворки поглядеть, как наваливают на возы разную кладь, как размещают там всякие припасы для дальней дороги и на монастырский княгинин обиход.
Уже первые золотые пряди показались на березе в плакучих ее ветвях; уже и птица лысуха не всхлипывала больше в камыше за Черторыем; над Москвою разгорались и гасли стылые зори; белоснежные паутинки плыли серебряными струйками в синем воздухе целый день. Но в крестовой у Алены Васильевны было, как всегда, темно. Бесчисленные огоньки перед образами, казалось, бессильны были побороть этот вечный полумрак в углу, где, потупив голову, стоял перед Аленой Васильевной князь Иван.
— Дожить тебе, сынок, до моих вот лет — великое море переплыть…
Алена Васильевна ворочалась на своей скамейке, постукивала костылем, черными колкими глазами как будто пронизывала сына насквозь.
— Ох, что и непогоды на морюшке том!.. Ох, что и беды, ох, что и кручины!.. — Алена Васильевна заплакала. — Только и прибежища на морюшке том — иконы святые, писание божественное…
«Писания всякого много, — подумал князь Иван, — но не все божественно оно… — И вспомнил пана Феликса. — Хватает и в писании том выдумок да басен».
— Мне-то, убогой, и слушать то писание, да не понять всего. А ты учен… Ох, думаю, не через меру ли учен ты? От многого учения, слыхала я, все хитрости, все новые ереси… Есть у нас уже такие, что и царский гнев им нипочем: бороды бреют и ус подстригают по латынскому обычаю.
Князь Иван поднял голову, хотел было сказать что-то, но промолчал.
— Ну, поди, сынок, благословлю. Сколько дела было у меня в миру на веку моем, со всем, думаю, управилась, да вот только тебя не женила. Ну, авось управишься и без меня. Я-то теперь тебе не указ… Взрослый ты. А на свадьбу к тебе приволокусь, приволокусь ужо. Сними-ка, сынок, вот с левого прясла богородицыны складенки.
Князь Иван потянулся, снял с крючка небольшой серебряный складень, подал его матери и опустился перед ней на колени.
На другой день, чуть солнце взошло, выставил Кузёмка дубовую подворотню, и со двора на улицу покатила вычиненная княгинина колымага, а за колымагой потянулся обоз, нагруженный мешками, бочками, укладками, дворовыми девками, работными мужиками. В Горицах будет жить Алена Васильевна не простою черничкою, а души ради спасения в собственных хоромах, особым двором.
Князь Иван в седле, на белом отцовском бахмате[28], проводил Алену Васильевну за Москву до горы. Здесь княгиня вышла из колымаги, простилась с сыном, благословила его в последний раз и вновь, вздыхая и кряхтя, полезла в возок, на перину, к туркине Булгачихе, которую тоже увозила с собой. На перевале дороги остался всадник в цветной однорядке, долго глядевший, как возы один за другим со скрипом ныряли в поросший калиною лог. Конь под князем Иваном встряхивал головой, погромыхивал цепочками, бил копытом землю. Князь Иван повернул его и пустил легкою рысью обратно, в ту сторону, где над густыми садами и золочеными куполочками бабье лето раскинуло свой необозримый шатер.
Дома прошелся князь Иван по дворам и конюшням, но здесь все замерло в этот час в послеобеденном сне. Приказчик, привезший несколько дней тому назад из переяславской деревеньки овес и холсты, спал посреди двора на возу, укрывши голову от солнца холщовой сумой. Конюх Кузёмка едва обрал княжеского бахмата, как повалился тут же, в конюшне, на коробью с овсом. Тихо было и одиноко в хворостининском доме: ни кашля Андрея Ивановича, ни оханья Алены Васильевны, ни шаркотни старой туркини.: Лишь флюгер жестяной скрипнет невзначай, еле повернувшись на шпеньке своем железном, да время от времени, расхлопавшись крыльями, петух пропоет. Так же тихо бывало и у дяди Семена, когда он уезжал из дому, и князь Иван оставался один подле книжного ларя. А он-то, дядя Семен: послали его воеводою в Васильсурск, пожил он там года с три и поехал теперь воеводствовать в Невосиль.
Князь Иван, скинув с себя однорядку, принялся шагать по комнате своей из угла в угол. «Жить-то теперь с кем же мне? — думал он. — Людей подле нету вовсе… Только и отрады, что словом коли перекинешься с паном тем замотайским, да и того ныне не достанешь. Что ж не идет он? Ужель все недосуг?.. Наведаться, что ли, к нему?..» Князь Иван зевнул, перекрестил по привычке рот, потер рукою напружившийся в морщинах лоб. «Ох, и скучно!.. Ох, и кручиновато!..» И, достав из подголовника своего ключи, он прошел с ними в столовый покой.
Там, в столовой, в большом шкафу тускло белела посудина с крепкой водкой, отстоенной на вишне. Третьего дня напоила Алена Васильевна допьяна водкой этой переяславского своего приказчика. Влив в себя одну чару и другую, приказчик замотал было головой, но Алена Васильевна не нашла ничего лучше, как за верную службу налить ему третью, после которой приказчик упал замертво, а Кузёмка-конюх выволок его на двор, где отлил водой. Князь Иван наполнил себе из посудины той такую же чару, выпил ее жадно, без передышки, и выронил чару из рук, потому что пол точно поплыл у него под ногами. Князь Иван пошел в свою комнату, пробираясь и так и сяк, а пол плывет под ним, бросается ему под ноги, валит князя Ивана с ног. Князь Иван ступает, высоко поднимая ноги, чтобы не зацепиться, чтобы не споткнуться, чтобы не удариться… А пол все ретивей несется к нему, налетает на него, вот ударит по коленям, расколотит, перешибет… Насилу добрался князь Иван до комнаты своей, до лавки и подушки, в которую уткнулся охмелевшей головой.
«Жить-то теперь как?..» — начал он снова с тоски и одиночества сам в себе распалять свою кручину, которая стала грызть его еще злей. Но тут он увидел, что лавка, на которой лежал он, пошла по комнате, поехала, раскатилась, поплыла, как в ту ночь, когда в этой же комнате умирал Андрей Иванович, старый князь.
— Помер же ты, старый, — молвил князь Иван, — чего ж тебе от меня?..
Но ответа не услышал, потому что лавка под ним неистовствовала, выла, неслась куда-то со свистом и звоном, пока не провалилась вместе с князем Иваном в черную дыру.
Долго ли проспал князь Иван, он и сам сказать не мог, но разбудила его Матренка, и она же подала ему в комнату на подносе кружку холодного квасу.
— Там тебя, государь, в сеничках одна какая-то дожидается, — возвестила девушка, поклонившись князю, глянув на него прозрачными глазами из-под стрельчатых ресниц. — Долгонько таково сидит; видно, очень надобно ей. Кручинится, запозднилась-де, а будить не велела. Я уж на себя взяла, пошла к тебе, ан ты, государь мой, во сне маешься…
У князя Ивана болела голова, тошнехонько было ему и неприютно. Он припал к кружке с квасом, освежил себя холодным пенистым питьем и побрел в сени. Там на полу сидела Анница, на руках которой почивал младенец, крепкий и смуглый от загара Василёк. Анница не сводила с него глаз, зорко следя, чтобы комарик либо мушка не сели на лицо ребенку. Увидя князя Ивана, Анница чуть качнулась в поклоне ему и заговорила шепотом, столь, казалось, приставшим теперь опустевшему вконец хворостининскому дому:
— Послал меня, батюшка, к тебе государь мой Феликс Акентьич. Ночью этой снялись они вдруг, полки иноземные — немцы и шляхта… Феликс Акентьич только и забежал в хоромы к себе да рученьками своими белыми грамотку тебе написал.
Анница распустила пестрядинный платок, обмотанный вокруг головы, и принялась на одном из концов его распутывать тугой узелок.
— Я волосыньки рвать на себе, — продолжала она, теребя неподдававшийся узелок, — слезыньки из глаз моих покатилися, выть почала… А он, государь мой Феликс Акентьич, выть не велел, слез лить не приказал…
Она развязала наконец узелок и протянула князю Ивану мелко сложенную бумажку. Князь Иван развернул: латынь!
«De te ipso noli amplius dubitare. Est iam tempus agendi. Ad Tulam me adipiscere. Inde ambo una tecum proficiscemur».
Так ли он понял, князь Иван?.. «De te ipso noli amplius dubitare»: «Нисколько не сомневайся…» «Est iam tempus agendi»: «Приспела пора… Нагони меня в Туле… Дале поедем с тобою вдвоем…»
И, держа в руке развернутое письмецо, бросился князь Иван в покои, добежал до столовой хоромины, прижался к дверному косяку, прочитал еще раз написанное паном Феликсом второпях, на обрывочке бумажном: «Дале поедем с тобою вдвоем…» Куда поедем?.. Зачем вдвоем?.. Но князь Иван уже чуял, уже давно догадывался, куда может позвать его пан. А теперь пан этот и впрямь его кличет: поедем вдвоем. В думах жарких стоял князь Иван у дверного косяка долго, пока не заметил Матренки, которая начала носиться взад и вперед, как стрелка, собирая князю к вечернему кушанью на стол.
«Что ж это я!.. — спохватился князь Иван. — Надобно Аннице подарить хоть малое что на вдовство да Васильку ее на сиротство».
Но где было взять теперь Анницу? С сыном своим брела она теперь за реку, едва отбиваясь от собак, норовивших вцепиться ей в черные пятки, кое-как пробираясь домой на Болвановку, во двор, покинутый паном Заблоцким.
Сеет, сеет дождь, застит главы кремлевских соборов мокрой пеленой.
Выйдет князь Иван на крыльцо, глянет: жухлый лист, мокрый тын, на тыну мокрая галка; а за тыном, слышно, хлюпает по грязевищу пьяный мужик, врет всякую несусветицу спьяна. Князь обратно в комнату к себе, повалится на лавку и спит, спит до ночи, а ночью и сам напьется пьян. На другой день проснется, выйдет из комнаты и никому в глаза не глядит.
Но однажды морозное солнце просочилось сквозь пар над слободками, продралось сквозь черные сучья оголенных деревьев. На утреннем морозце затвердела земля, и, как бельмами, затянулись на ней бесчисленные лужицы. По двору проваживали лошадей, наскучавшихся в ненастье по конюшням. Князь Иван стоял в палевой шубе на лестнице и глядел с крыльца, как, фыркая и меча по сторонам косые взоры, рвется из рук конюха белый бахмат.
— Конь игровой, гулёный, — молвил конюх, мотаясь но двору вслед за бахматом. — Застоялся, набряк, дороги просит…
Князь Иван встрепенулся: а он-то, князь Иван, не набряк ли?.. Ему-то в дорогу не пора ль?.. Что ж это он?.. Жив?.. Мертв?.. Чего ждать ему на Москве?.. Зовет же его пан Феликс! Вот бы проведать его! На один хотя бы день до зимних до холодов в Тулу слетать!..
— Кузьма!.. — крикнул звонко князь. — Гей, Кузёмка!.. К завтрему бахмата мне подай и бурого подай!.. Поеду о дву конь.
— Далече ль путина твоя, князь?.. — спросил конюх, придержав бахмата на обмотанной вокруг руки узде. — Кого с собой прикажешь в путину ту?
— Никого не надобно мне, Кузьма, один поеду, — сказал князь Иван и, чтобы замести следы, добавил: — Слетаю… в деревнишку… в переяславскую — в Бурцовку нашу: как там у них?.. да и обратно ворочусь. А ты уж, Кузёмка, тут за всем присмотри, чтобы всё…
— Как прикажешь, князь, как повелишь.
С князя словно наваждение сошло, словно живой водой омылся он весь. Он провел рукой по лицу, как бы злой сон с себя сгоняя…
— Что ж это я! — молвил он вполголоса сам себе. — Чуть с ума не сошел от пьянства и безделья. Ужель всегда мне так жить?..
И он побежал в комнаты, стал хватать то, другое, пихать это все в дорожные котомки и сумки… Напихал чего и не нужно — бумажки, книжки, большую в лазоревом атласе тетрадь… Он и ночью не ложился, все бегал по комнатам с подсвечником, отбирал, укладывал, а утром приторочил это все Кузёмка к седлам коней, ждавших князя Ивана внизу, у крыльца.
Утро было сухое, туманное. Застоявшийся бахмат взял сразу резво от крыльца, и бурый жеребчик не отставал, идя на поводу в запасе. Князь Иван доехал до Пожара[29], но здесь, вместо того чтобы скакать дальше к Сретенке и на Переяславскую дорогу, он стал пробираться сквозь площадную толчею мимо Фроловских ворот[30]. За рвом, через мосты, Ордынской слободой выехал он за Серпуховскую заставу и, не считая верст, стал уноситься по обмерзлой дороге вдаль, туда, где за пригорюнившимися лесами, за синими еще реками, в Туле, за Тулой ли, поджидает его единственный друг.
Князь Иван едет так уже не день и не два, то и дело обгоняя один стрелецкий полк за другим. Вслед за стрельцами на возах волокут огромные знамена, тяжелые литавры, ивовые корзины с острыми подмётными крючками — железным «чесноком» для копыт вражеских коней. Его густо разбрасывают по дорогам, чтобы задержать конницу врага. И, проносясь мимо рати, идущей походом, думает, усмехаючись, князь Иван: «Турский там или крымский завоевался, или кто-то совсем другой?» Стрельцы оглядывают скачущего мимо всадника в палевой шубе, о дву конь и думают в свой черед: «Гонец это государев или кто?»
И так день за днем. Ночью переспит князь Иван где-нибудь в избе, на сельбище, набитом проходящим ратным людом, а чуть займется холодная заря — опять за околицу, где по заморозкам утрами хрустит под копытами коней новый ледок.
«Далече ль твоя путина, князь?..»
Так, что ли, спросил его конюх Кузьма?
Ох, далече, далече!..
И князь Иван все дальше уносится на юг под трубные клики последних лебединых станиц. Вон плывут и они к югу в стылом небе, над синим лесом.