Трава шумит, волна плещет, ржут у воды кони. С высокого берега роняет явор в синюю воду листья свои золотые, и несутся те листья по воде за пороги, к крымскому морю, далекому морю.
Прозрачна днепровская волна до поры. Вспенили и замутили ее кони, когда стали бросаться в воду; а за конями своими поплыли казаки, уцепившись за конские хвосты. Сводит спину, корючит ноги студёная вода. Гей, други, верные кони, тяните к берегу, к московской стороне! Попляшем у костров!..
— Други-и-и…
— Не выдай!..
— К берегу!..
— К берегу держи-и-и!..
— Держи ближе к плоту, держи ближе к плоту-у-у!..
А на плоту — целая польская хоругвь[31]. Скалят поляки зубы, смеются над чубатыми казаками, дразнят их, зубами лязгают, губами булькают… Холодно, мокро… Брр!..
Пять дней идет переправа на плотах, на паромах, на баркасах либо по татарскому обычаю — где вброд, где вплавь. И только на шестое утро, когда с польско-киевской стороны последний плот отвалил, подтянули Димитрию дощаник, пестро убранный бухарскими кумачами и аравитским миткалем. Лжецаревич, неведомо с какой петли сорвавшийся, но живой и веселый, пришпорил коня, гикнул и взъехал на помост; а за Димитрием следом, подпрыгивая на разъехавшихся бревнах, покатила телега с дьяконом Отрепьевым — Гришкой Отрепьевым, как неуважительно к монашескому его званию называли чернеца в войске. Загорелый, толстоносый, чернобородый, он на возу своем поспел за Димитрием и к речной переправе: уже много дней, куда бы ни отъезжал Димитрий, чернец неотступно следовал за ним.
Костры дымные вились под ракитами на том берегу. Мужики остёрские варили казакам кашу. Войско отдыхало после трудной переправы в холщовых палатках, в шалашах, сплетенных из лозины. А потом, как ударили в бубны, объявили войску поход, то и потянулись рыцари вверх берегом, Десною, что устьем своим пала в этом месте в Днепр-реку.
Шла польская конница на рысях ровным строем, за хоругвью хоругвь. Играла музыка, пели поляки свои походные песни. И вслед за поляками шли набранные Димитрием казачьи ватаги. Сорвиголовы, заводилы, пересмешники — выносятся казаки вперед, кидаются в сторону, наездничают, гуторят, перекликаются:
— Гей, ляшек, латынская вера!..
— Вера латыняна, ан и правда глиняна.
— Ведома мне ляхова правда. Правда у них — что чуб на ветру: куды ветер.
— Ветер, гей, ветрило!..
— Ветер верховой…
— С восходу, с востоку…
— С московской стороны ветер…
— Витро, братаны…
— Ветерец…
— Гой, повий, да повий…
— В лицо ветрище: выдувает нас в обрат…
— Не каркай, Безгузый!..
— Была мала ветера, стала балшой ветера.
— «Ала-ала…» Побреши на ветер, собака…
— Литвою идем…
— Литво-ою…
— А далеко ль до московского рубежа, братаны?..
— Недалек он, рубеж московский…
— Рукой подать, перстом поторкать…
— В одночасье донесут кони…
— Коли там в одночасье!..
— Не каркай, Безгузый…
— Прямой ты, Безгузый, трач…
— До Остёра верст с пятнадцать?..
— Недалечко до Остёра…
— Гой, да Остёр — больно востёр…
— Вонде — Остёр?.. Церквушка на горушке?..
— Други, Остёр!..
Из-за купы деревьев сверкнула на закатном солнце белокаменная часовня с польским крестом на черепичной кровельке. Поляки скинули с голов своих шлемы с бело-голубыми перьями и затянули в лад трубачам:
— «In te, domine, speravi…»[32]
Последний клок польско-литовской земли… Дальше — Московское государство, незнакомая страна, бранный труд, переменчивое счастье.
У остёрских ворот староста Ратомский приветствовал Димитрия еще польскою речью. Болтливый пан пожелал делу «царевича» счастливой удачи и сослался на пример знаменитых полководцев, коими, по слову его, были Александр Македонский, Ганнибал Карфагенский и славнейшие из Ягеллонов, королей польских. А на другой день ударил Димитрию в грудь широкий ветер давно покинутой отчизны, когда под Моровском, уже в московских пределах, пальнули в честь новооткрытого царевича из длинных красных своих пищалей[33] русские стрельцы. У городских укреплений какие-то облепленные коростою калеки стали бросаться под копыта Димитриева коня, завопили нищие бабы, протянув к Димитрию свои изморенные руки… А дьякон Отрепьев стоял подле, как всегда улыбаясь, пошатываясь, придерживаясь за серебряное стремя молодого государя. И что удивительного, если у Отрепьева нашлись знакомцы и тут!
— Ты, Григорий? — протолкался к нему какой-то ремесленный человек с желтыми от охры руками — должно быть, иконник. — За тобой два года плачет моя полтина, да вина с полведра, да баранья полтуша. А псалтыри твоей мне не дождаться.
— Ступай, ступай, невежа! — замахал руками дьякон. Нашел ты время, нечестивец, со своею полтиною!.. Али царь-государь и великий кесарь Димитрий Иванович не государь тебе? Ужо погоди: начитаешься ты в аду да латынских псалтырей, еретик!..
Иконник съежился и отступил. А дьякон поднял к Димитрию свою косматую бороду и загоготал. Димитрий впервые заметил тогда серебряные нити в Дьяконовой бороде, которая до того, кажется, была сплошь черна, как вороново крыло. «Охти, — вздохнул Димитрий неслышно, — как день за днем будто дождь бежит…» И тронул поводок. Конь по брусьям, еще мокрым от павшего в ночи тумана, пошел к широко раскрытым моровским воротам.
Стрельцы, растратив весь свой пороховой запас, перестали палить. Но в звоннице у покосившейся воротной церквушки, дребезжа, из последних сил надрывался ветхий колоколец, приветствовавший в московских пределах «царевича», давно похороненного, а теперь чудом небывалым словно воскресшего из мертвых.
«Как день за днем будто дождь бежит…» — казалось, вызвякивал колоколец у церквушки, и то же по прелым осенним листьям, устлавшим дорогу, мягко выстукивали конские копыта. «Будто дождь бежит…» По лицу Димитрия пробежала тень: много было дней — бездольных, как осенний дождь… Месяцы, годы скитаний из монастыря в монастырь, в дремучих лесах, в медвежьей глуши… И всюду с ним этот дьякон Григорий — книгописец, обжора и бражник.
Теперь это все позади. Но почему он так угрюм, почему грусть обволакивет его теперь?
Закружили его паны в Гоще, в Кракове, в Самборе; вымучили для адовой своей корысти и то и сё. Уж и насулил же он им! Да платить придется чем? А тут еще, как буря, клокочет вокруг него беспрестанно:
— Царевич! Димитрий Иванович! Солнышко наше!
— Вор! Самозванец! Чародейством бесовским, ложью и хитростью затеял захватить престол московский!
«Так… — завертелось у Димитрия в голове. — Затеял… Может, и впрямь затеял? А ходу теперь ни в какую сторону уж нет. К Москве только и дорога легла. Эвон трезвону сколько! А повороти обратно — поднимут ляхи на копья; обманувшись в тебе, разнесут они тебя в куски либо в Самборе перед замком посадят на кол. И будешь ты тогда подлинно вор! И станет площадная чернь ругаться над тобой, в мертвое лицо твое плевать!»
— Ну, да все равно! — прошептал он, до крови прикусив губу. — Все равно… — заскрежетал он судорожно стиснутыми зубами. — Все… — и качнулся в седле.
Отрепьев сразу поднял голову и глянул Димитрию в запрокинутое лицо, серое и влажное от проступившей на нем испарины. А Димитрий снова заскрипел зубами и сжал посиневшими пальцами золотую рукоять своего полевого меча.
Дьякон, как ни был во хмелю, но понял, что у Димитрия опять начинается припадок. Привычными и сильными руками снял Отрепьев Димитрия с седла и внес его в первую же приворотную избушку. Он положил его на земляной пол, прикрыл с головою снятой с себя черной манатейкой[34] и выгнал хозяев на улицу. Хлебнув воды из стоявшей в углу кади, Отрепьев сед на лавку и стал ждать, пока лежавший под его манатьею хрипел и бился об пол всем своим туловищем, с размаху.
После Моровска сдался Чернигов, и лишь с Новгород-Северска стало изменять Димитрию счастье. Ни осада, ни приступ, ни попытка поджечь деревянные стены городка не дали ничего, и годуновское войско, запершееся в крепости, посылало со стен ругательства и проклятия вору, который назвался Димитрием Ивановичем, московским царевичем.
Только вчера умолкла и под Добрыничами злая сеча. Служившие Димитрию запорожцы всею массою своею бежали с поля битвы, а сам Димитрий едва не попал в плен к годуновцам. И вот сидит он уже под Рыльском в полевом шатре и слушает, как бьет в шатер снежная крупа, смотрит, как синие уголья гаснут в жаровне, как факел смоляной трещит и коптит. Вдруг за шатром шорох: комнатный служитель Димитрия Хвалибог пришел, должно быть, стлать постель. И впрямь Хвалибог, да не один… Держит за руку кого-то в желтых шароварах, в красных сафьяновых чеботках[35].
— Вылез, государь, я в степь из табора с молодыми ребятами по следу, по волчьему порыскать, да вот… — Хвалибог улыбнулся, — не с мертвой волчихой — приехал обратно с кралей живой. Татарина мы из мушкетонов[36] кувыркнули, а ее привез я сюда.
Сказал Хвалибог, поклонился и вышел. В шатре остались только Димитрий с татаркой, маленькой, дикой, почти совсем ребенком. Сушеной полынью пахло от нее и дымом. Турецкие монетки, нашитые у нее повсюду, позванивали на ней жалобно, как льдинки в ледоход. Она сбросила с ног чеботки, подошла к Димитрию, потрогала золотую кисть, свисавшую у него с нашейной цепи, и улыбнулась. Димитрий дал ей пышку медовую с изюмом, и татарка принялась жевать, усевшись у ног Димитрия, на рысьей шкуре. Потом взяла его руку, повернула ее ладонью кверху и стала вглядываться в ее бугорки и впадины и в спутанный узор пересекающих одна другую линий. Она начала рассказывать что-то Димитрию на непонятном своем языке, и постепенно голос ее перешел не то в пение, не то в причитанье. Димитрий выдернул у нее свою руку, и татарка приникла к его рукаву мокрым от слез лицом.
«Дурка, блажная…» — подумал Димитрий, и ему стало не по себе.
— Ну, чего ты, чего? — молвил он недовольно, но плечики татарки не переставали содрогаться, и она задыхалась в придушенном плаче.
Димитрий протянул к ней руки и, подняв ее легко, усадил возле себя.
— Ну, будет, малое, плакать что!
Он снял у себя с мизинца колечко с жемчужиной, окруженной алмазами, и надел его татарке на коричневый пальчик. Та улыбнулась сквозь слезы и снова овладела Димитриевой рукой. Татарка водила ноготком по Димитриевой ладони, уверенная, что по линиям его руки может прочитать его судьбу, и опять рассказывала ему что-то долго, вполголоса, как великую тайну. А когда добралась наконец до линии, ближайшей к большому пальцу, линия короткой и прерывистой, то снова заплакала и, выронив из своих рук белую руку Димитрия, стала выть и рвать волосы у себя на голове.
— Олю-ум!.. — причитала она, заламывая руки. — Олю-ум!.. О-о-о!..
«Олюм!..» С этим криком налетали татары на пограничные наши городки, швыряя на всем скаку горящие головни в лохматые стрехи и поражая всякого не успевшего ухорониться коваными булавами и копытами коней. «Олюм!..» — что значило: «Смерть!»
Димитрий понял предсказание татарки. Он наотмашь ударил ее в грудь и схватил лежавшую подле пищаль.
— Ведьма! — крикнул он, вскинув самопал[37] к плечу.
Грохнул выстрел, но татарка была уже за шатром. Улюлюканье поднялось по всему лагерю вслед маленькой чернавке в желтых шароварах, которая во всю прыть неслась прочь по обмерзлым горбам.
В шатер к Димитрию ворвалась перепуганная стража. Димитрий сидел бледный, с рыжеватыми волосами дыбом. А на разостланной по земле шкуре, возле стоптанных чеботков, обнизанных мелким серебром, дымилась нарядная пищаль, выложенная черепахой и насеченная золотом.
День пришел зимний, хмурый, обездоленный, неполадливый. Весь этот день кипело вокруг Димитриева шатра тысячеголосое человеческое море. Весь день толпились в шатре казачьи сотники и польские коменданты. Рыцари польские винили сотников в измене; сотники всячески ругали рыцарей; и все они вместе — и рыцари и сотники — кричали на Димитрия, торговались с ним, выскакивали вон и тотчас же с мятежом и криком лезли обратно к нему в шатер.
— Обещал ты нам легкий поход и зимние квартиры в Москве! — кричали поляки, наступая на Димитрия. — Московское золото обещал и рыцарскую славу! Обещал поместья и замки, раздолье и честь. Погибель нам с тобою, обманщик!
— Бродяга ты, а не царь! — ляпнул вертлявый, весь обглоданный какой-то поляк. — Насидишься еще на колу!
Атаман Корела, случившийся тут, весь затрясся от ярости, побледнело иссеченное рубцами лицо у преданного Димитрию казака. Он рванулся к обглоданному, стукнул его в ухо, даже язык у поляка наружу выскочил. Забряцала шляхта саблями, кинулись казаки на панов, натиском дружным выбили поляков вон.
Так прошел этот день. Димитрий и думать забыл о татарке и вспомнил о ней только к вечеру, когда, после ярмарки этой целодневной, остался наконец один.
«Татарка-чертовка, — завертелось у него в голове, — взялась пророчить, ну и напророчит беду». И то: ляхи без денег не хотят воевать; бегут и казаки; пагуба, могила, злочестье!.. Вчера называли царем, Александром Македонским, а сегодня, говорят, только и крику в лагере: «Самозванец, вор, Гришка Отрепьев!..» Ах ты, треклятье! Пусть уж кто — да не Гришка! И с чего они взяли, что Гришка? Дался ж он им, Гришка! Вот же он тут, дьякон Григорий, кому он не ведом! Ку-да там!.. Не верят, смеются… «Пусть, — кричат из-за саней, — поморочит нахально свою бабку козу!»
Димитрий вскипел, топнул ногой, заметался по шатру… «Значит, и впрямь беда?.. Олюм, как сказала татарка… татарка… Ах!..»
И он высунулся за шатер в ночь, во мрак:
— Гей, Хвалибог! Беги, сыщи мне ее! Где-нибудь она тут. Ко мне ее приведи!
Хвалибог долго слонялся по лагерю среди палаток и саней, потом бритая голова его проглянула в шатер, в щель меж тяжелых бахромчатых полотнищ.
— Пошаловали ратные, государь, — молвил он растерянно. — Пристрелили из мушкетов… Лежит теперь за последними санями… в окопе… мертвая…
Угли в жаровне почернели, погасли. Холод полз из степи по сыро-матёрой земле, подползал под шатер, тянулся по рысьей шкуре, на которой валялись чеботки из красного сафьяна, так и не убранные с утра Хвалибогом. Димитрий толкнул их носком сапога; звякнули на них турецкие монетки, отдались в ушах Димитрия бездольем и волчьей тоской.
— «Привез не волчиху — кралю живую», — молвил он еле слышно, вспомнив слова Хвалибога, и велел седлать лошадей.
В ту же ночь он с небольшой казачьей станицей отъехал от Добрынич к Путивлю.
В Путивль к Димитрию без всякого его зова, сам собою, стал сбегаться из соседних волостей голодный народ, ощетинившийся бердышами, рогатинами, косами, а то и просто дрекольем. И пока Димитрий там наверху, в Городке, пировал либо шептался о чем-то со своими казаками и поляками, у люда, набежавшего к городовым кирпичным стенам, уже объявился свой воевода-атаман. Высокий, широкоплечий молодчик, холоп Новоуспенского монастыря, по имени Бажен, по прозвищу Елка, он привел с собою целую рать монастырских работников, разместившихся со своими секирами и квасоварными котлами на лугу под Тайнинской башней. Посконная эта рать еще не видела государевых очей, но Баженка успел пробраться наверх и ударил Димитрию челом двумя живыми лебедями. Хвалибог принял из рук Бажена подарок, а щедрый царь отдарил молодого атамана золотою деньгой. Баженка положил деньгу за щеку и сбежал с крутой насыпи обратно вниз.
В воскресенье после обедни выехал Димитрий со своими приближенными в поле, которое разостлалось перед ним, как безмерное белое, чисто выстиранное полотнище. Рядом с Димитрием ехал на соловом жеребце путивльский воевода Масальский-Рубец, а под Димитрием легко выступал гнедой турецкий конь, украшенный бубенчатыми запястьями и золотыми гремячими цепями. Собравшиеся под Путивлем мужики всем станом бросились к новоявленному царевичу и окружили его плотною стеною. У некоторых в руках были жалобы, писанные на чем пришлось — на лубе и бересте, и челобитчики совали их Димитрию с великим криком.
— Пожалуй нас, государь, помилуй! Дерут с нас и на монастырское строение, и на свечи, и на ладан…
— Погинули, государь, сироты твои вконец с женишками и детишками от взяток, налогов и обид…
— Плати им с пашни и луга, с огорода и леса, с квасоварни и солодовни…
— Пожалована от тебя, великого государя, на Стародубье деревня Ковалева пану Мошницкому в поместье. И тот Мошницкий пан приезжает на мое дворишко и меня из дворишка выбивает, и грабит, и бесчестит, и от того неправедного ляха я, государь, вконец погиб…
— Взял у меня тот боярин сынишка моего Петруньку в годуновский стан неволею…
— И с голодной поры хлебенка ржаного не ели, и хлебенка не дают; отощали мы, государь, до полусмерти…
— Кто не говеет, того они плетьми, а которые не причащаются, тех они розгами тысячи раз…
Под Димитрием дрожал его конь, оседая на задние ноги и неистово поглядывая на толпу, нараставшую с каждым мигом.
— Покажи милость!.. — неслись к Димитрию хоры голосов, иззябших и протяжных от неизбывной беды.
— Пожалуй нас, сирот!..
— Пити и ести…
— От стужи и голоду…
— Жжены и мучены…
— Потому что бьет нас не про дело, а без вины, занапрасно; и многих нас изувечил и глаза подбил, у иных скулу переломил, на работу берет до свету, а с работы спускает после свету.
— Ох, и кнутья сыромятные, батоги неисчислимые!..
Но голоса эти все больше покрывались другими — зычными глотками горлопанов, которые не плакались на беду свою, а кричали о ней перед государем и сбежавшимся народом.
— Хватают нас годуновцы на пытку и мучат, и грабят, и бесчестят…
— Приезжают к нам в Комаринскую волость великими полками, нагло. И за крестьянами с ножами гоняются и замахиваются.
— Взыскивают с нас людодёрцы всякие дани басурманским обычаем немилосердно.
Толпа уже приходила в исступление от боли и ярости. Задние напирали на передних. Кулаки, узловатые и бурые, раздутые, как печные горшки, поднимались над обнаженными головами, черными, серыми, плешивыми, колыхавшимися в непрерывном движении.
— Тут тебе и оброк и переоброк! — зло выкрикивал худой человечишко, ухватившийся рукою за плетенную жемчугом кисть на шее Димитриева коня. — Тут тебе и пошлины всякие! Тут тебе и государева подать!
— Эй вы, голь! — попробовал было перекричать уже ревевшую толпу воевода Рубец, но Димитрий остановил его и поднял вверх руку.
Толпа покричала еще и понемногу смолкла.
— Плоховато дело, — сказал Димитрий улыбнувшись, — а чем помочь? Верно: бедные люди беспрестанно трудятся, а хлеб свой и без соли едят от последней нищеты. Монахам же только о пище своей сладкой забота. Пьяное житье их мерзко и незаконно; обычай их неприятен. Борис Годунов, безвременный царь, нажаловал сытому монашеству волостей с крестьянами, и чернецы купаются теперь в крестьянских слезах. Но не будет больше так! — выкрикнул Димитрий с силой. — Дадим мужику выход!.. Монастырские грамоты кабальные повелим в огонь метать!
Толпа завыла, охваченная небывалым восторгом.
— Го-гой!.. Гой-гой-гой!.. — заклокотало сотнями глоток и понеслось по полю к нарытым на лугу землянкам и к котлам, брошенным на догоравших без призору поленьях. Полушубки нагольные, однорядки, сермяжные армяки, все латанные в латку и дранные в дыру, задвигались, заколыхались, заходили ходуном: — Гой-гой-го-о-ой!..
И из этого всколыхнувшегося, зажившего моря вдруг вынырнул чуть ли не под брюхом Димитриева коня Баженка-атаман и с ним стариковатый человек в железной шапке, скрюченный в дугу и с двумя клюшками в обеих руках.
— Говори, Акилла, — дернул Баженка старца за охабень.
— Грамливал я Казань, — крикнул Димитрию старик, потрясши клюкой. — Батюшку твоего, Ивана Васильевича, видывал я не единожды. Что в той Казани народу легло — сила! Чрево мне изорвали в сече той, хребет изломали… А он, Грозный царь, проплыл мимо на бахматище смуром, златотканый чепрак, глянул в нашу кучу и повелел водой студёной отливать. Ну, чрево я залепил, хребет так ли, сяк ли вычинил, да и батюшку твоего грозного пережил. Ох, и грозен же был, ох, и крут! Наплакались при нем бояре и князи от тоски по своей воле. Ну, и ты, видно, такой: в сокола пошел красным лётом. Искореняй и ты их с корнем, не оставляй на племя. Огнем их надо бы жечи и давать им иные лютые смерти. А на выходе крестьянском и кабальных грамотах нам с тобой по рукам бить.
Димитрий засмеялся, сверкнул зубами. Не чаявшая такого исхода толпа затихла в ожидании.
— Слову нашему царскому не веришь? — спросил уже угрюмо Димитрий.
— И слово твое крепко, — молвил в ответ ему Акилла, — а по рукам будет еще покрепчае. У тебя пистоли, ан и у нас дубинки Христовы…
Димитрий переглянулся с приближенными своими и, сняв рукавицу, протянул руку Акилле.
— Коли так, давай по рукам.
Тот выпрямился насколько мог и хлопнул Димитрия по белой, маленькой, словно не мужской его ладони. Толпа дрогнула было, зашевелилась, но, оттеснив спиной Акиллу, перед Димитрием стал Баженка. Он отвел руку и в свой черед ударил Димитрия по руке.
— Так-то вот, — молвил ворчливо Акилла, — покрепче будет.
— Ты б и то, польготил нам, — добавил и Баженка, — чтобы нам под тобою прожить было в мочи… А мы тебе порадеем, сколько достанет нашей мочи.
И оба они, Баженка с Акиллой, подались назад и пропали, подхваченные бурным людским потоком. Он снова взыграл вокруг Димитрия и воеводы, вокруг цветных всадников, мерно колыхавшихся над толпою на рослых своих скакунах.
На серой кобыле, неведомо чьей, взятой беззазорно с польских коновязей, выехал Отрепьев из добрынического лагеря, как только узнал об отъезде «царевича» в Путивль. И дьякон нагнал бы Димитрия еще на проселках до Бакаева шляха, если бы не гололедица, по которой некованой лошади пришлось выступать, как гусю на замерзшем пруду. Кобыла шла больше шагом, поминутно оступаясь, а дьякон вцепился ей в гриву и, покачиваясь из стороны в сторону, распевал во весь голос псалмы.
Оголтелый ветер выл в лозняке у дороги и что было мочи сек чернеца в спину крупитчатым снегом. Но путника не пронять было в заячьем кожухе, который завелся у него с недавней поры и вместе с новым монашеским шлыком[38] предназначен был в наступившую зиму согревать и покоить бренную дьяконову плоть. Отрепьев упрятал бороду в шлык, а сам, подбадривая кобылу ударами сапог в ребра, кричал из псалмов на ветер:
— «Кто введет меня в город огражде-енный, кто доведет меня…»
Но до огражденного города было еще далеко, а день заметно стал никнуть к заходу. Кругом была тощая пустыня, где от холмика к холмику перекатывалась гонимая ветром снежная крупа. Черноризец оставил псалмы и высунул из-под шлыка бороду наружу. Он глянул направо, налево, заставил оборотиться даже кобылу свою и взял наконец в сторону, по тропе, которая отходила от дороги к горушке. Оттуда несло дымом и чем-то таким, от чего у дьякона заходил живот ходуном. И только взъехал Отрепьев на горушку, как очам его предстало нечто, без сомнения сулившее утоление голода и сладкий отдых.
Кучка пригорюнившихся избенок подмонастырской слободки, темных и нищих, жалась к бревенчатым стенам какого-то монастыря, но сам монастырь светился, как паникадило в праздник, всеми окошками своих поварен и келий. И от всего этого гнало на Отрепьева космы сизого дыма, который валил из труб едва ли не всех монастырских строений.
На обитых железом воротах чернец разглядел на одной стороне изображение рая, а на другой — страшные мучения грешников в пылающем аду. В райских садах толпились какие-то великопостные старцы, поддерживавшие руками длинные бороды свои, а напротив них, в пределах ада, резвые черти, рогатые и шерстистые, терзали почем зря злодеев и пьяниц.
Дьякон плюнул набольшему черту в рыло и хотел даже смазать его парою добрых пинков, но промахнулся и угодил носком сапога какому-то щупленькому праведнику в тощий живот. Ворота загудели, а черноризец стал колотить по ним сапогом, уже и вовсе не отличая чертей от угодников.
— Благословенно буди имя божие, — протянул он, когда услышал звяканье ключей в подворотне.
— Аминь! — ответил ему женский голос, и мать-привратница просунула голову в воротный глазок. — С чем пожаловал к обители нашей?
— Чудова монастыря дьякон Григорий, — ответил Отрепьев. — Бреду в Путивль. До Путивля далече, до ночи — поближе, открой-кась, мать, мне вороты.
— Ахти мне! — заохала привратница и зазвякала ключами. — Покою не имеем ни днем, ни ночью!
Отрепьев въехал на монастырский двор, где от каменной церкви в разные стороны разбегались избы, погреба, амбары. Черноризец, бросив поводья, слез наземь, и кобыла сама, по одному ей только свойственному нюху, сразу двинулась на задворки к конюшням.
Из ближней избы вышла черница. Она с изумлением глянула на неведомо как очутившегося в эту пору в женском монастыре монаха, на мужской его кожух и вылезшую из-под шлыка бороду.
— Где, мать, у вас странняя изба тут, кто у вас странноприимцы? — обратился к ней Отрепьев.
— Да ты — к матери-казначее; вон она, казначея-мать, — показала черница на просторную избу, обмазанную глиной.
Дьякон поднялся на крыльцо и вошел в темные сени.
— «За молитвы отец наших, господи Исусе Христе, сыне божий…» — затянул Отрепьев.
— Аминь, аминь! — услышал он за стеной.
Открылась дверь, и представшее взору бродячего черноризца и впрямь должно было изумить и очаровать Григория до последних пределов. В горнице было тепло, как среди лета. Распаренная казначея сидела на лежанке, и около нее хлопотала белобровая послушница[39].
— Христолюбимцы и странноприимцы, — начал Отрепьев, — до Путивля далече; побреду заутра с богом.
— А отколе, батька, путь твой? — спросила, зевая, казначея. — Каким угодникам ты молельщик?
Отрепьев поднял голову. В деревянных крашеных подсвечниках ярко горели восковые свечи; от лежанки густо шел жар; в горнице пахло медом и тмином. Эх, Григорий, обмолоченные кости, сыромятная душа! Не уходить бы отсюда вовсе! И черноризец присел на сундук у двери.
— Да путь мой от Добрынич, из государева табора. Бой был великий и преужасный. Чай, и у вас, мать, здесь в келейках отдает, как заиграют в пушки?
— Ой, батька!.. Наделали всполоху!.. Такой пальбы, как и родились, и доныне не слыхали. Последние времена!.. Были уже знамения. И мне, грешной, было ночью видение.
Послушница сняла пальцами нагар со свеч, и горница сразу улыбнулась Григорию кумачами полавочников, лазурью подушек, серебром и бисером на окладах икон, большими на полках бутылями, в которых бродило и зрело бархатистое питье. Григорий скользнул по всему этому глазами, расстегнул кожух и стал разматывать шлык.
— Слышала я ночью вокруг обители как бы бесовский плеск и хлопанье в ладони; в трубы ревут, копытами топочут… Да ты бы, батька, покушал чего! И я с тобой заодно. День-то ноне скоромный.
— Не оскоромишься со мною, мать, — живо откликнулся Отрепьев, — человек я такой… Хаживал я не единожды по дальним обителям: и к Белозерскому Кирилле, и к Зосиму на островах, к Сергию и Герману в Валаамские дебри, в Пермскую страну к Исааку, Стефану и Герасиму. Набрался я благодати у чудотворцев печерских и чудотворцев московских…
— Ну, и господь с тобою! Отведай теперь и нашего хлеба. А Пелагеица ужо проводит тебя потом в страннюю избу.
Дьякон снял кожух и манатью и остался в черной однорядке, подпоясанной вишневым пояском, высокий, крепкий сорокалетний человек. Казначея слезла с лежанки и пошла к столу.
— Может, погреешься с дороги питьем каким, батька? Сегодня не грех ведь?
— Не грех, мать, не грех… Соком сим и апостолы утешались… Душе не будет от того порухи… Не грех…
Большая коврига хлеба уже чернела на столе поверх скатерти, расшитой огненными репейками. Тарелки, чашки, стопки, деревянные, глиняные, оловянные, выстраивались на ней в ряд, как польская хоругвь перед жестокой сечей.
— Последние времена, батька, — молвила казначея, направляясь к столу, — последние времена… Льстивыми речами крестьянишек наших по деревнишкам перемутили. Работники и кабальные люди с обители сошли, наделали себе острых копий, в Путивль побежали… Там у них объявился царь, такой же плут. Сказывали — самозванец, Гришка-расстрижка, и прозвище ему Отрепьев.
Дьякон хотел было возразить, но бражка уже пенилась перед ним в высокой чаре. «Чарка добра, человеку испити из нее на здоровье», — прочитал Григорий надпись, крупно вычерченную по оловянной посудинке. И он влил в себя чару махом и взял кусок говядины с тарелки.
— Прельстился он, еретик, на славу века сего, — продолжала казначея, отведав хмельного питья из граненого стакана. — Воровски подделывается под царского сына. Затеял не по своей мере.
Она подлила себе и дьякону, вздохнула глубоко и молвила сокрушенно:
— Уж и ты, батька, собрался не ко времени в Путивль. Того гляди, попадешь к вору на латынскую обедню.
— Не страшны мне латыны, — еле смог вымолвить дьякон, ибо рот его был туго набит снедью, которую он едва проталкивал в свою безмерно взалкавшую утробу. Он проглотил наконец застрявший у него в горле кус и залил его чашею пьяного пива. И, ударив кулаком по столу, крикнул: — Сотворю чудо — и смолкнут их органы и гусли!
— Ой, батька! — поперхнулась казначея, глотком наливки. — Какое чудо?..
Но дьякон уже не смог объяснить ей этого. Он все больше входил в раж, наполняя чрево свое пирогами, ломтями говядины, кусками рыбы и умащивая к тому же всю эту благодать чашами пива и стопами наливок. Казначея с изумлением глядела, как одно за другим из расставленного на столе быстро пропадает, точно в бездонной бочке, в дьяконовой утробе.
— Не зазяб бы ты, батька, ночью в странней, — молвила она наконец. — Пошлю истопить избу тебе страннюю.
Отрепьев только промычал, продолжая работать за четверых. И времени продлилось уже немало, а он все еще но умерил усердия, только расстегнул пуговицу однорядки да незаметным движением ослабил на портах своих ремешок. Поистине можно было подумать, что человек этот имеет две утробы — одну для еды, другую же для различного питья. Уже и послушница, отправившаяся истопить гостю на ночь страннюю избушку, вернулась обратно в келью, уже и казначею давно тянуло снова на лежанку, а Отрепьев все еще ел, пил, жевал, глотал.
Когда и как добрался Отрепьев до странней избушки, он вспомнить не мог. Даже звона колокольного не слыхал он на сенном своем тюфяке в натопленной, как баня, избушке. Он просыпался в темноте кромешной и опять засыпал, разморенный необыкновенным теплом, которое накатывало на него от нагретой печки. Но казначея не спала у себя на лежанке, хотя послушница и оснастила на ночь лежанку, как всегда, подушками, тюфяками, пуховиком и двумя стегаными одеялами. Казначея, однако, все ворочалась на лежанке, все чего-то охала и вздыхала, зевала и крестилась, старалась заснуть, но никак не могла. С час тому назад она с помощью Пелагеицы еле сволокла в страннюю избушку захожего монаха. Угомонить Григория было тем труднее, что он упирался, грозился сотворить чудо и даже стащил у Пелагеицы с головы ее шапку. К счастью, он захрапел, как только они свалили его на лавку в странней избушке и набросили на него, уже спящего, кожух.
Лампады теплились ровным светом в красном углу, отблескивая на всем убранстве казначеиной кельи и на сундуке, где на коровьем войлоке свернулась Пелагеица под короткой своей шубейкой. Девка мерно дышала, выставив из-под шубейки свои голые пятки. И вдруг казначея встрепенулась… Как и в прошлую ночь — снова плеск и топот… Залаяли собаки, загрохотало со стороны ворот, на дворе голоса, под окном фыркают кони… Казначея стала кликать послушницу, но разбудить девку среди ночи не стоило и думать: та даже не повернулась, только пятку о пятку почесала. А тем временем на дворе смолкло; одна только собака не переставала брехать, да и та вот унялась.
Наконец и мать-казначея отошла ко сну, и был ей уже дальше в эту ночь сон ровный и крепкий, без топота, плеска и им подобных непонятных звуков.
Какой-то плеск почудился ночью и Григорию. Он слышал в избушке голоса, но только утром, когда совсем рассвело, понял, что ночью этой приехали в монастырь новые странники, которые, как и он, были приведены для ночлега в избушку. Напротив, на лавке, тоже на сенных тюфяках, спали двое, а по полу был разбросан богатый ратный доспех: насеченный серебром шишак, самопал граненый, щит, обитый золотою тесьмой, копье на оклеенном красною кожею древке, турецкие сабли, немецкие пистоли, какой-то хитрый чемоданчик на медном замке…
— Вот так так! — только и молвил Отрепьев и принялся разглядывать своих нежданных соседей.
Один из них, светлоусый, должно быть не русский, спал, закутавшись в валяную польскую епанчу. У другого по розовым щекам вилась колечками русая бородка и из-под палевой шубы чуть высунулись ноги в теплых носках. Оба спали крепко, и уйти отсюда Отрепьев мог бы незаметно.
Черноризец присел на тюфяке и натянул на себя кожух.
Он решил было захватить, как бы по ошибке, чемоданчик, стоявший подле самой его лавки, но светлоусый заворочался под епанчой, забормотал что-то не по-русски во сне и повернулся к стенке. Дьякон подождал минуту и, прихватив с собой чемоданчик, поплелся к двери.
— Молчать, чертовы дети! — гаркнул вдруг под епанчой своей светлоусый и что было мочи стукнул кулаком в стенку.
Отрепьев быстро обернулся к лавке, на которой спали приехавшие ночью ратные люди, и, не мешкая, опустил чемоданчик наземь.
Светлоусый оказался человеком несколько тощим, обладавшим, однако, парою ног до того длинных, что им не смог не позавидовать Отрепьев. Скольких бед в жизни, полной превратностей и треволнений, избежал бы черноризец, обладай он такою голенастою парой! Когда светлоусый, откашлявшись и отзевавшись, поднялся с лавки, то чуть ли не до потолка достал он головою.
Его товарищ тоже проснулся под палевой своей шубой. Оба они — один подперши в бока руки, а другой еще лежа на лавке — принялись разглядывать черноризца, который, в свою очередь, то запрокидывал голову, чтобы разглядеть дорогие серьги в ушах иноземца, то обращал взор свой на витязя, нежившегося еще на лавке.
— Попе, — молвил наконец светлоусый, взявши с полу чемоданчик и поставив его на лавку, — что то за монастырь?
— Пресвятой богородицы Новоуспенская обитель, — объяснил Отрепьев, не сводя глаз с чемодана, над которым возился светлоусый.
Тот отпер наконец свой чемоданчик каким-то затейным ключиком, добытым из кармана красных штанов, достал из чемодана немалую фляжку и говяжий кусочек и стал пить и закусывать, пока его русобородый товарищ натягивал себе на ноги поверх суконных носков козловые сапоги. Русобородый, покончив с этим, принялся фыркать над стоявшей в углу лоханью, сливая себе на руки из глиняного горшка.
— Ты скажи, батя, — молвил он, повернувшись затем к Отрепьеву и утираясь вышитым полотенцем, — сколько отсюдова ходу до Путивля? Доедем до ночи?
— А зачем, милостивцы, собрались в Путивль? — встрепенулся Отрепьев. — Уж не царя ли Димитрия привечать на его государствах? К нему теперь что ни день всё летят перелеты. Только вот молвка есть, — сказал разочарованно черноризец, — бог то ведает, настоящий ли царевич, не подменный ли… Бают, Гришка-расстрижка, по прозвищу Отрепьев.
— Нелепицы ты вякаешь, батя, — остановил его русобородый молодец, которого светлоусый называл князем Иваном. — Смехотворные и пустые твои речи. Дьякона Отрепьева, патриаршего книгописца, кто на Москве не знает?..
— А ты, боярин молодой, его видал, Отрепьева-дьякона? — спросил, метнув куда-то в сторону загоревшимися вдруг глазами, Григорий.
— Видать я его не видал, — ответил князь Иван, — потому что на патриарших подворьях николи не бывал. А и годы мои не таковы. Отрепьев как с Москвы сошел, я в ту пору еще отроком был. Видишь, и теперь у меня ус еще не больно густ.
— Ну, тогда, выходит, не Отрепьев, — согласился черноризец и захохотал. — Тогда, выходит, надо и мне хлебнуть из твоей фляжки за его царское здоровье.
И он недолго думая взял с лавки откупоренную фляжку и хлестнул из нее себе в глотку. Но в фляжке, должно быть, было какое-то чертово зелье. Григорию после вчерашней подслащенной бражки у казначеи и бархатных наливок показалось, что ему вставили мушкет в горло и пальнули в нутро пулькой, плавленной в соли и желчи. Тройной крепости водка обожгла черноризцу рот, и глотку, и черева, и он только и смог, что присесть на лавку. А пана Феликса чуть не разорвало от смеха, когда он увидел, что у дьякона глаза полезли на лоб и слезы поползли по сразу вспотевшим скулам. Дьякон, передохнув наконец, поставил крепко зажатую в обеих руках фляжку обратно на лавку и полез к пану Феликсу в чемоданчик. Он наугад выудил оттуда какой-то заедок, сунул его себе в одубелый рот и принялся жевать, не молвя слова. Но пан Феликс орал у него под самым ухом:
— Попе, не попьешь ли еще горелки?.. Водка огнем хвачена, ксендзом свячена…
Отрепьев замотал было головой, но потом пошел в угол, достал там с полу глиняный горшок, отлил из него в лохань немного водицы и долил его затем доверху польской водкой из панской фляжки. И принялся попивать из горшка и закусывать разной снедью, которою набит был у пана Феликса его заморский чемоданчик.
— Гай да попе! — затопотал своими журавлиными ногами веселый пан Феликс. — В каком это ты пекле научился хлестать так водку? Да ты ее, пьянчуга, так с водою сразу вытянешь жбан целый и мне опохмелиться не оставишь и чарки, пьянчуга!
Но Григорий уже опомнился от продравшего его насквозь первого глотка неразбавленной водки. Он глянул на пана и молвил назидательно:
— Не тот есть пьяница, кто, упившись, ляжет спать, но тот есть пьяница, кто, упившись, толчет, бьется, сварится; а соком сим, — добавил он, осушив свой горшок, — и апостолы утешались.
Эти слова его привели пана Феликса в окончательный восторг. Длинноногий пан только потряхивал своими алмазами в серьгах и похлопывал себя по наряженным в красное сукно ляжкам.
— Ну и что за голова у попа! — кричал он, топорща усы и ероша хохол на макушке. — Что за ясный разум! Едем, попе, с нами в Путивль пану царю поклониться.
— Отчего ж не так, — согласился Отрепьев. — Мне и самому в Путивль надобно без прометки.
— Ну, так сбирай, попе, свои манатки. Гей, живо!
— Недолго мне, — молвил Отрепьев, поднявшись с лавки и почувствовав приятную истому, сразу разлившуюся по всем его суставам. — Недо-о-олго мне-е-э! — потряс он стены избушки неистовым своим рыком. — Хо-хо-хо!.. Бог то ведает, не подменный ли царевич… Чего? Манатки?.. Вон они, мои манатки: шмыг да в руки шлык — и весь я тут. Да еще кобыла моя на задворках.
Они вышли на двор; ратные люди — со всем своим доспехом, а Григорий — имея на себе свой шлык и кожух. На задворках оседлали они с помощью конюшей монахини лошадей и под звон к обедне поехали прочь, гуторя и играя на застоявшихся конях.
У казначеиной избы Григорий соскочил с кобылы.
— Я тут сейчас… Езжайте за вороты, паны бояре. Хо-хо!..
Он прыгнул на крылечко, пробежал сени и вломился в горницу.
Мать-казначея была одна. Простоволосая, сидела она у окошка и поглядывала, как редкие снежинки, виясь и порхая, ниспадают на землю. Завидя дьякона, шагнувшего через порог, она вскочила, чтобы покрыть себе голову черным своим колпаком. Но Григорий подошел к ней, взял за руку и сказал, обдавая ее крепким и жарким винным духом:
— Вот что, мать… Царевич он — подлинный… «Се жених гря-дет во по-лу-но-щи…» — запел он было, но потом добавил просто, без затей и скомороший: — К пресветлой Руси, невесте наикраснейшей, идет молодой царь, произросший от светлого корня. А Отрепьев — это я, Чудова монастыря дьякон Григорий, — сказал он тихо, поникнув головою, — книжный писец и монах гонимый.
У матери-казначеи заходила-завертелась перед глазами келья со всем ее убранством. Вот глянула на черницу с образа из красного угла богородица скорбными очами и поплыла вместе с неугасимой лампадой направо, к лежанке. И казначея сразу опустилась на лавку. Монахиня в ужасе смотрела на Отрепьева широко раскрытыми глазами, не моргая, безмолвно.
— Помяни меня, мать… коли на молитве… — сказал чуть слышно Григорий и осторожно пошел к двери.
Но, выйдя на улицу, он глубоко вдохнул в себя морозный воздух, словно испил воды студёной, шлыком своим тряхнул, улыбнулся во весь рот чему-то и взгромоздился на свою серую кобылу. Той не терпелось, и она рыла копытом нападавший за ночь снег. Почуяв на себе всадника, она бойко устремилась к воротам и вынесла Отрепьева в поле.
Далеко впереди, в легком сизом пару, плыли по белой пороше попутчики Отрепьева. От монастырской колокольни гулкая волна, перехлестывая через Отрепьева, катилась им вслед. И черноризец, подбодрив свою и без того прыткую нынче кобылу ударом каблуков в ребра, бросился настигать товарищей, державших, как и он, путь свой в Путивль.
— «Omnibus enim fere verbis praeter pauca, que sunt parum verecunda, in oratione locus est».
Димитрий, держа палец на прочитанной строчке, откинулся на спинку обитого кожей стула, единственного в доме путивльского воеводы Масальского-Рубца.
— Повторите, ваше величество, — сказал отец Андржей, патер Андржей из Лавиц, католический поп польских хоругвей Димитриева войска. — Прочитайте в другой раз; негладко изволите читать сегодня.
— «Omnibus enim fere…» — начал снова Димитрий, все ниже склоняясь к раскрытой книжечке, к которой вплотную был придвинут семирогий подсвечник.
В комнате было тихо. Изредка только слабый скрип полозьев по снегу проникал сюда сквозь оконную слюду и обитые сукном внутренние ставни. Патер Андржей, топтавшийся по комнате в валяных сапожках и черном меховом кунтуше, остановился у печки и потрогал длинными своими пальцами накалившуюся изразцовую поливу.
— Теперь будем переводить, — сказал он, оставаясь у печки и рассеянно глядя на молодого русобородого человека, нового приятеля дружелюбивого царя. Трое их прибыло недели две тому назад в Путивль: этот вот, сказавшийся князем Иваном Хворостининым, да еще пан Феликс Заблоцкий — социнианин, безбожник, пьяница, смутотворец, которому в Польше давно бы за решеткой сидеть, если бы не длинные его ноги, а с ними — третий, чудовищнейший этот Отрепьев; и его патер Андржей тоже видеть не мог без содрогания.
— «In oratione locus est…» «В речи уместны… — стал переводить Димитрий, и синяя жилка выступила у него на лбу. — В речи уместны почитай что все слова, кроме… кроме…» «parum»… «недостаточно»?., «недостаточно стыдливых». «Кроме недостаточно стыдливых», то есть «непристойных»? — Димитрий вопросительно глянул на патера Андржея.
— То есть «непристойных», — подтвердил гревшийся у печки патер.
— Слова сии Квинтилиановы, — заметил Димитрий, оторвавшись от книги, — сказаны знаменитейшим ритором латинским лет тому тысячи с полторы, а они и по сю пору суть дорогой бисер. Их бы надо на медных листах начертать да по перекресткам развесить: «В речи уместны почитай что все слова, кроме непристойных».
— Есть и у нас в старорусских поучениях подобное Квинтилиану, — откликнулся князь Иван, сидевший до того молча. — Сказано там: «Сие есть, братие, брань песья, ибо псам пристало лаяться; а в которое время человек непристойное излает, в то время небо и земля потрясутся и богородица сама вострепещет о таком злом слове».
Но патер Андржей только пожал плечами и снова пошел топтать по комнате. Полосатый кот, дремавший на лавке у печки, встал, выгорбился и прыгнул к Димитрию на стол. Он ткнул усы в разложенную на столе географическую карту, хлопнул лапой по раскрытой книге, фыркнул и отпрянул в сторону. Димитрий и вовсе согнал кота и опять наклонился к книге.
Патер Андржей остановился посреди комнаты в ожидании, скользя взором по ярким цветам, разбежавшимся по ковру на полу. За дверью, в теплых сенях, храпел Хвалибог; на дворе скрипели полозья; откуда-то из неведомой дали, с Дикого поля, где снег и ветер, доносился протяжный гул.
Димитрий прочитал еще несколько строк.
— Bene[41], — молвил патер, подойдя к столу. — Извольте, ваше величество, на досуге слова латинские затвердить и читать далее по сему разделу строчек с двадцать. Bene, bene… — повторил он рассеянно, прислушиваясь к усилившемуся на улице шуму, переходившему уже явственно в пение, звонкое, лихое, подкатывающее к сердцу.
Пойдем, пойдем горою,
Развеемся травою…
— Запорожцы! — крикнул Димитрий, выскочив из-за стола. — Воротились!.. Идут!.. Ах!..
И он как был, без шапки, в одной короткой гусарской[42] куртке, выбежал на крыльцо. Князь Иван бросился за ним, еле накинув на плечи свою палевую шубу.
В синей многозвездной ночи передвигалось по снегу множество огней. Это к Путивлю подходило с юга большое войско. Там, может быть, были не одни запорожцы, но и ногайские татары, которых призвал к себе на помощь Димитрий, а с ними и крымская орда? Разве малые подарки послал в Бахчисарай Димитрий — золотую цепь хану Казы-Гирею, златотканые бархаты ханшам молодым. Недаром их столько, огней этих. Они перебегают с места на место, прыгают, реют в голубоватом тумане и от городских стен внизу уходят далеко в поле, пропадая в непроглядной дали. И, увидев это, Димитрий почувствовал, как его охватывает небывалое восхищение и прежняя вера в свои силы и удачу возвращается к нему опять. Это, стало быть, здесь, в Путивле, золотое счастье нашло его снова!
Димитрий резко повернулся к князю Ивану и схватил его за руки. Рыжеватые букли на висках Димитрия вздыбились, и глаза его сверкнули, как у кошки, розовым огнем. Он стремительно поцеловал князя Ивана в губы и бросился обратно в комнату.
— Бросай Квинтилиана, отец Андржей! — стал он кричать патеру, вытянувшему посреди комнаты свою гусиную шею. — Дочитаем ритора в Москве!.. Запорожцы идут, не счесть полков! Скоро уже бубенщики мои сызнова ударят поход!.. Собирайся, отец, скоро. Укладывай канцелярию свою, седлай портки, надевай коня!.. Ха-ха-ха!..
Князь Иван остался один на крыльце. Он поглядел еще на огни, порхавшие внизу, под Городком, прислушался к крику и смеху, которые клокотали в комнате Димитрия, и стал пробираться по глубоким сугробам к своему двору.
Пана Феликса не было дома. Бог знает, в каком укромном местечке роскошествовал сейчас разгульный этот рыцарь. Князь выгреб из печки уголек, еле тлевший на поду под золою, и раздул огонь. Сальный огарок в железном подсвечнике осветил ряды обындевелого мха в бревенчатых стенах, ничем не покрытый березовый стол, медную чернильницу на глиняной подставке, переплетенную в темно-лазоревый атлас толстую тетрадь. Князь Иван походил по горнице, поскреб ногтем оконную слюдинку, всю в цветах от мороза, и, повернувшись к столу, взял в руки тетрадь и стал перелистывать ее и перечитывать страницы, исписанные его же рукою рифмованными стихами. Бугроватые, желтые, с непрерывными рядами строчек листы… Князь Иван быстро перебрал их и, дойдя до совсем еще чистой страницы, присел к столу.
Дни свои провождаете в блевотине и мраке…
Рука князя Ивана забегала от поля к полю, распещряя шершавый листок остренькими клинышками и хвостатыми крючками.
И разумом темным уподоблены собаке,
Воспримете отныне учение благое
И вольности славной время золотое.
Свечка нагорела; словно стайка комариков, реяла по горнице копоть. Князь Иван выпялил глаза, навалился грудью на стол…
Пребудет Димитрево дело нетленным,
Речей его блистание — жемчуг многоценный…
Но тут он почувствовал усталость. И, обмакнув перо, разбежался последней строкой:
Сие князь-Иванова слогу Андреевича Хворостинина написание.
И не захотел перечитывать того, что написал. Ведь и знаменитый ритор латинский Квинтилиан в разделе четвертом своей книги говорит: наилучший способ исправлять заключается, без сомнения, в том, чтобы отложить наши писания на некоторое время, дабы они не прельщали нас, как новорожденный.
Князь Иван кончил и отложил тетрадь свою в сторону, потом обхватил голову руками и закрыл глаза. И увидел, как из розовой под прищуренными веками мглы вырастает перед ним размашистая фигура Димитрия, в подлинность которого князь Иван поверил и на обещания которого надеялся. Князь Иван не был в этом одинок: много русских людей — и простых и знатных — уже пристало тогда к Димитрию и, не задумываясь над будущим, шло бок о бок с польскими наемниками добывать «царевичу» престол московских государей.
Только когда с лавки поднялся наконец князь Иван, заметил он летающую по горнице копоть и то, что пальцы у него зазябли, и опять услышал лихую песню запорожских казаков. Она и не прерывалась все время, эта песня. Она даже становилась все звонче, все шире. И багровые полоски сквозь щели в ставнях все жарче разгорались на оконной слюде.
Вскоре, однако, прибрел ко двору своему и пан Феликс.
Весь этот вечер и часть ночи он просидел в занесенной снегом корчме, прилепившейся к глухой крепостной башне. В притоне этом было жарко и тесно, гикали и гокали входившие поминутно люди, и заправляла здесь какая-то литовка, клыкастая и набеленная, в расшитой всякими поддельными камнями головной повязке. Она похаживала вдоль столов, за которыми шумели пушкари и городовые казаки, и наблюдала за порядком. Заметив пана Феликса, она осклабилась и показала ему два своих волчьих зуба. Высокорослый пан Феликс наклонился к горбоносой ведьме, глянул ей в зеленое остекленевшее око и скорчил такую рожу, точно глотнул жижи из поганого ушата. Литовка зафыркала, зашипела и отошла прочь. А пап Феликс стал снова глядеть, как мечут по столам карты разряженные молодцы с серьгами в ушах, с перстнями на пальцах.
Пан Феликс и сам стал тасовать и разметывать карты и выиграл кошель денег. Удачливый пан загребал их горстями, отпивая всякий раз из кружки изрядно, потому что в корчме было душно, хоть снимай с себя сорочку, а вино было хорошее; его со всяким другим товаром навезли и сюда литовские купцы, ехавшие за Димитрием с богатым обозом. Пан Феликс не то что простого сивушного вина, а мальвазии и аликанту выпил не счесть кружек и решил уже идти на свое подворье, но какие-то хваты в суконных однорядках предложили ему стукнуться в кости, и пан Феликс вздумал попробовать напоследок и здесь счастья. А костари тем временем перемигнулись и быстро перекачали всю звонкую рухлядь из панского кошеля в свои потайные карманы. У пана Феликса еле достало серебра, чтобы заплатить за вино клыкастой литовке. А то ведь она уже заглядывалась на алмазы в его ушах: золотые серьги пана Феликса так и стреляли во все стороны цветными стрелками — зелеными, синими, розовыми. Пан Феликс тряхнул ими, ругнулся на прощанье с досады и побрел восвояси, хоть и налегке, с пустым кошелем, но пошатываясь, путаясь длинными ногами между сугробами, которых намело по иным местам едва не до кровельных стрех.
Пану Феликсу нужно было пройти широкой улицей от Глухой башни до Тайнинской, потом по крутой насыпи малыми скользкими тропками подняться наверх, в Городок. Было светло. Казалось, что кто-то широкой рукой щедро разбросал по синему небу мириады драгоценных камней. И то: не на золотых ли нитях держались там эти изумруды, яркие, как в королевской короне, эти рубины, блестевшие, как огоньки, которыми усеяно было теперь поле за городовою стеною, эти алмазы, подобные тем, что еще оставались в ушах у продувшегося пана? Но снег был глубок, и даже длинноногому пану круто приходилось, когда он то и дело проваливался в ров или в иную какую-нибудь дыру, прикрытую белою обманчивою пеленою. И еще того хуже обернулось было, когда пан Феликс приметил, что какие-то двое идут за ним в отдалении, следуют за ним неотступно по улице, которая заламывалась коленами, упиралась в тупики, разбегалась вкривь и вкось межеулками и проходными пустырями. Пан Феликс выбрался из воронки, в которую провалился по пояс, и, выйдя на середину улицы, стал поджидать тех двоих, непрошеных своих провожатых. Но и провожатые остановились. Тогда пан Феликс вытащил из-под епанчи длиннейшую свою шпагу. Как принято было в таких случаях у поляков, он вскричал воинственно: «Кири елейсон!»[43] — и при свете огней, ярко отблескивавших с поля, двинулся с обнаженною шпагою на злочинцев.
Пан Феликс шел в атаку, скользя и оступаясь, размахивая своею шпагою, побывавшею во многих переделках. Уже не более десяти шагов надо было сделать пану Феликсу, чтобы подойти к шишам этим вплотную и пощекотать их отточенным, как бритва, булатом… Уже пан Феликс явственно видел в руках одного из них кистенек с нагвозженным ядрышком и разглядел плоское лицо другого, его лошадиные зубы и в ухе медную серьгу… Плосколицый вдруг крикнул толстым голосом, и оба злочинца сразу подобрали полы и, не мешкая, пустились в проулочек, предоставив доблестному пану уже одному, без провожатых, добираться до своей квартиры.
Князь Иван у себя на лавке, ежась под палевой своей шубой, слышал, как вломился в сени беспокойный пан Феликс; как барабанил он каблуками, сметая с ног своих снег; как наполнил он свой закуток за дощатой перегородкой смехом, стуком, руганью и воркотней. Но спустя малое время стихло и у пана Феликса, и умолкла запорожская песня под Городком. В ночи, в снегах, в пустыне, у русской земли на краю стоял теперь молча Путивль, точно сторож, опершийся на копье, точно дозорный, высланный от московских городов к рубежам поискать татарского следу, посмотреть, не крадется ли враг.
Догорал последний костер за кирпичною стеною. Со стороны Гремячей башни подошла к крепости последняя запорожская хоругвь. Заиндевели шапки на степных рыцарях; конским навозом и дегтем вымазаны были их широкие красные шаровары. Кони казацкие фыркали на холоду, и протяжно, перебивая друг друга, скрипели полозья бесчисленных саней, строившихся полукольцом позади спешенных полков. Димитрий, насилу уложенный Хвалибогом в постель, зачарованно прислушивался к этому скрипу и, сбросив с себя одеяло, несколько раз, ступая по коврам босыми ногами, подбирался в темноте к ставням и приникал ухом к пахнувшему пылью сукну. Но на улице уже стихло все: и гиканье, и стук, и скрип.
Утром чуть свет Димитрий уже был у конюшен. Там, едва удерживаемый толпою конюхов, прядал из стороны в сторону дикий карабаир[44] в сыромятном наморднике на храпе — подарок ногайского князя Истерека. Димитрий, не выждав нимало, свистнул неистово и, не вдевая ноги в стремя, только ухватившись руками за луку, вскочил в разделанное бирюзою бухарское седло. Караковый копь взмыл вверх, но сразу почуял колючую шпору в холеном боку и крепкую руку всадника, со страшною силою натянувшую поводья. И замиренный зверь тяжело пал на передние ноги. Он словно врос всеми четырьмя копытами в снег и только подрагивал мелкою дрожью да косил глазами, в которых горел кровавый огонь. Димитрий снова прошел шпорами по золотистым его подпалинам, и конь словно разговорился всеми дробными своими побрякушками, он легко заплясал под всадником и такой же колышущейся побежкой поплыл к открытым воротам. Воевода Рубец да князь Иван Хворостинин с паном Феликсом Заблоцким едва поспели за быстрым, как всегда, Димитрием. Они нагнали его у городской бревенчатой стены и стали все четверо осторожно один за другим спускаться по накатанному, скользкому взвозу.
Димитрий намотал на одну руку повода, а другую поднес козырем к шапке. Он встал в стременах и вытянулся немного вперед. Белое еще вчера поле с черневшими кое-где земляными избушками Баженкиной рати было теперь мутно и грязно от дыма, помета, казачьих коновязей и человеческих толп. И гул шел оттуда; все ближе, все явственнее становились голоса — уже не с поля, а где-то здесь, сейчас же за поворотом. Стрельцы, посадские ребята, горластые бабы — целый табун людей вывалил из проулка и стал подниматься по взвозу всадникам навстречу. Впереди, в расстегнутом тулупе, шел рослый молодец, который волок за собой на поводу плосколицего человека, упиравшегося, мотавшего из стороны в сторону пегой бородой. А за ними гнали какого-то безногого калеку. Поползень этот вертелся на своих колодках, кувыркался на снегу и все норовил проюркнуть в сторону меж ногами погонщиков своих. Но те зорко следили за ним, подгоняя его шлепками вперед, вверх, к стене на взвозе.
Димитрий придержал коня, обернулся к воеводе Рубцу, глянул на него в недоумении.
— Ах, собачьи дети! — молвил растерянно воевода. — Что затеяли! Эй вы, мужичьё!
Но толпа, не умолкая и не останавливаясь, продолжала ползти вверх по крутому взвозу. И только тогда притих весь этот люд, когда признал он в безбородом всаднике царевича, а рядом с ним — прыткого воеводу своего Рубца.
Рубец выехал вперед, заслонил плечищами своими и высокой шапкой одетого по-гусарски Димитрия.
— Для чего мужик сей заарканен? Куды гоните вы его? Что еще затеяли, охальники?
— К тебе, батюшка, и гоним, — загалдели в толпе.
— К твоей милости волокём.
— На суд к тебе, на расправу.
— На казнь.
— Хочешь — казни, хочешь — милуй. Твойское, Василий Михайлович, то дело. А мы в том богу не грешны, царю не виноваты.
— Вестимо…
— Знамо…
— Что уж!..
— Чего уж!..
— Стой! — крикнул Рубец. — Говори один кто. «Вестимо» да «знамо», «что уж» да «чего уж», а дела так и в два года никакого не свершить.
— Батюшка милостивец! — пал вдруг на колени заарканенный мужик.
Пан Феликс вздрогнул. Где слыхал он толстоголосого этого дылду с медной серьгой в ухе? Плосколицый, пегобородый.
— Боярин-государь, — продолжал мужик толстым голосом, — повели злодеям разарканить меня. Сироты мы… нищая братья… я да калечка этот. Наговаривают они на нас, злодеи! Оклеветать хотят перед светлыми твоими очами, преждевременной смерти нашей ищут.
— Чой-то под Казанью я тебя не видывал, — вылез из толпы Акилла, — а блекочеть ты, мужик, подлинно сиротой казанской. У-у, сирота!.. — Он пихнул толстоголосого клюкой и стал перед воеводой. — Обещались мы государю Димитрию Ивановичу… — стал он выкрикивать так же, как в то утро, когда бился с Димитрием по рукам, — служить ему обещались и прямить, и во всем добра хотеть, и крамолу изводить. Смутное ноне время, сам знаешь, перепадчивое: всякому вору и лазутчику — что рыбарю вода мутна. Ходил мужик сей по рынку с калечкою в артели; у весов да по иным местам молитвенное пел да непригожие речи про государя нашего Димитрия Ивановича плел. Что государь наш Димитрий Иванович не прямой царевич, не царского племени. И письма показывал, что будто это — Гришка Отрепьев. И как взяли мы их, воров, в арканы, то письма они те съели — сглонули, не подавились.
Воевода обернулся к Димитрию. Бледный, угрюмый, сидел Димитрий неподвижно в седле, только пальцы его медленно перебирали плёточную рукоять. Но, встретившись глазами с воеводой, он встрепенулся вдруг, поднял карабаира своего на задние ноги, повернул его и, не молвя слова, помчался обратно в Городок.
— Га, чертовы дети! — не удержался пан Феликс и вместе с князем Иваном припустил за Димитрием вслед.
— Гоните ко мне на двор вора, — молвил воевода. — И калечку туда катите. Учиним нищей братье строгий допрос.
И, предводимая воеводой, двинулась толпа дальше, подтягивая с собою толстоголосого мужика, подгоняя и поползня, вертевшегося на колодках своих юлой.
Димитрий влетел в открытые ворота, осадил карабаира своего у красного крыльца и бросился наверх, в хоромы. А конюхи стали ловить расскакавшуюся по двору лошадь, сдичавшую опять без всадника, без крутых его поводов. И Димитрий тоже словно сдичал у себя, в горнице своей. Он метался от стены к стене, бегал вокруг стола, задевая за книги и карты, кусал ногти, ерошил волосы.
— Гришка Отрепьев… — шептал он, сжимая кулаки. — Доколе?.. Когда ж сему конец?..
Внизу, в палате воеводской, топотали чьи-то ноги, глотки гоготали чьи-то, — нестерпимая, бесконечная докука. Что это за мужик с пегой бородой, толстоголосый, плосколицый, страшный, как нетопырь? Откуда взялся он обличать Димитрия? В такой день! В такой час! И Димитрий опустился в изнеможении на стул, уперся локтями в карту полушарий, разложенную на столе, и стал блуждать по ней рассеянным, ничего не разбирающим оком.
Мысли прыгали у Димитрия в голове, в беспорядке и сумятице сшибая одна другую. Он дышал тяжело. В груди у него что-то рвалось и клокотало. Но понемногу отдышался, мало-помалу утихомирилось разбушевавшееся сердце; глаза Димитрия стали различать на раскрашенной карте треугольнички и кружочки и вылавливать из паутины черточек и точек названия стран и городов, рек и морей. Вот Путивль, вот повыше — Рыльск, вот Кромы, а оттуда через Тулу прямая дорога пошла на царствующий город Москву. А с Москвы на четыре стороны широко легли дороги, хоть в Персию; чего доброго, хоть и в Индию; хоть и в Китайскую землю; хотя б в Японское царство…
Димитрий оживился; снова зажглись его голубые глаза. Он подтянул свесившуюся со стола карту, разыскал между книгами перламутровую указку и стал водить ею по полушариям в разные стороны. Он до того увлекся, что не обратил внимания и на князя Ивана, вошедшего в комнату и приблизившегося к столу. И не то князю Ивану, не то самому себе стал рассказывать Димитрий дорогу в богатую Индию из Москвы многожеланной.
— Для чего корабли водить вокруг целого света, зачем в такую путину идти, плыть три года киселя похлебать у индеев? Морем около мыса Доброй Надежды ход долгий и трудный… А теперь, дай сроку, гляди, другая дорога: вот Москва, вон Нижний Новгород; дале на стругах по Волге до Астрахани ходу месяца с два… Дале по морю Каспийскому — Персия. А от Персии той и до Индии сколько ни ходи — в четверть года дойдешь. В Индии драгоценные камни, рубин, сапфир, жемчуг… лекарственные травы… благовонные снадобья… Парчовая она, Индия, богатая, истинно райская земля.
«Эвона ты набрался прыти! — подумал князь Иван. — Суй за щеку, да не всяк орех».
— А ежели не пропустит шах персидский? — молвил он вслух, следя за Димитриевой указкой, скользившей по полушариям то вокруг Африки, то через Персию к Индии баснословной.
— Что ж бы ему не пропустить? Сколько сотенок и тысяч всякой пошлины перепадет в его казну, считай и не сочтешь. А не пропустит, так мы силой его, а заодно с ним и турского: чай, соседи они, гляди-ко… Пусть узнают, каков буду я впредь! Еще увидят! А теперь, дай сроку, смечай теперь, сколько прибытку будет в мою казну, коли торг тот индийский заведем да коли расторгуемся да забогатеем. Тут уж тебе не на сотни, не на тысячи считать.
— Уж и не на тысячи! — чуть улыбнулся князь Иван, но в это время за приоткрытой дверью, в сенях полутемных, зашаркали шаги, сверкнули там разноцветными искрами алмазы в ушах Заблоцкого пана; скорчившись, чтобы не ободрать хохла о притолоку, нырнул в горницу пан и вынырнул перед Димитрием и князем Иваном, разъезжавшими по географической карте из страны в страну.
— Ваше величество! — вскричал пан Феликс, хлопнув себя ладонями по кармазинным штанам. — Господарь светлейший…
— Не господарь я, а царь, — поморщился Димитрий. — А на Москве, — откинул он назад голову, — скоро буду цесарь, всея Руси император. — Он топнул ногой, швырнул в сторону указку и вскочил с места. — Никому не позволим титула нашего умалять! — И надвинулся на шляхтича, еле доставая груди высокорослого пана рыжеватыми своими буклями на висках.
«Чего уж в титуле, коли пусто в шкатуле», — чуть не сорвалось у пана Феликса с языка. Но, заметив, что Димитрий не на шутку загорелся гневом, неосмотрительный пан смутился, отступил на шаг назад, изогнулся перед Димитрием в глубоком поклоне:
— Прошу прощения, ваше царское величество, обмолвился я, неумысленно сплошал… Не держи сердца против меня, прошу тебя.
Димитрий был отходчив. Он только бросился к среднему стекольчатому окошку, глянул на черное кружево, сплетенное в воеводском огороде тонкими ветвями дерев, и опять обернулся к пану Феликсу:
— Ладно, Феликс Викентьич… Верю тебе… С чем пришел к нам, молви.
— Да пришел я к твоей царской светлости звать тебя к трибуналу.
— Как ты? Трибуналу? Кого ж это?..
— У воеводы народу полна палата, — ответил пан Феликс. — Шпиков тех они пригнали с рынка. Ха! Потеха!
— Чего ж так? — насторожился Димитрий.
— Да так, — объяснил пан Феликс, — брешут, заклинают себя богом и снова брешут… Поп тот Григорий с ними диспут затеял… Комедия непереможливо пресмешная… Одним словом, Плавт или Теренций[45].
— О, коли комедия, то надобно и мне поглядеть, — улыбнулся, засуетился Димитрий. — С Самбора не слыхал я рассказов веселых, не видал шутов и поэтов.
И он шагнул в сени и сбежал вниз, а за ним, не теряя времени, заколотили по ступенькам пан Феликс с князем Иваном.
Никто не заметил их в воеводской палате, где они стали у стены в сизом от множества переполнивших палату людей пару. Только посреди палаты еще и было свободное место, и там на лавке восседали воевода Рубец и дьякон Отрепьев. А в ногах у них раскачивались безногий поползень и плосколицый толстоголосый мужик, пойманные утром на рынке.
— Вижу я, батюшка, что есть ты царь истинный, — глухо, как из погреба, катились из утробы толстоголосого слова.
— Чудно, Прохор, — молвил Отрепьев. — Прежде на Москве был я и чертов сын и собачий сын, а теперь стал батюшка, да еще и царь истинный.
— С простоты моей, с малоумия, — винился толстоголосый. — Где мне было в ту пору спознать, что ты есть истинно царь?
У воеводы от смеху чуть не лопались пуговицы на животе под распахнутой шубой. И вся толпа, сгрудившаяся в палате, то и дело дружным хохотом вторила воеводе своему. Один Отрепьев не подавал виду: смеялись у дьякона под черными бровями только хитрые его глаза.
— Прохор, — молвил он укоризненно, — много ты докучал нам, Прохор… Были мы гонимы от тебя, перед властью оговорены, много терпели от тебя на Москве тесноты и обид. Когда был ты сыщиком патриаршим, не откупиться мне было от тебя алтыном — нет, тебе гривну подавай. Сколько гривен тех ты вытянул у меня, злоехидный ты змей, плотоядный вепрь! А теперь в Путивль прибежал ты под царство мое подкопаться. Что ж, тут тебе, в Путивле, Прохор, будет и конец. Повелю сейчас моим верным слугам тебя казнить; голову твою с плеч долой! И поползня твоего — в помойницу, свиньям на пищу!
Толстоголосый взревел и совсем распластался перед Отрепьевым на кирпичном полу; еще пуще заелозил на колодках своих поползень; и оба вместе, друг друга перебивая, стали они скулить, и канючить, и молить о пощаде.
— Батюшка, царь истинный! — взывал толстоголосый, дергая головою.
— Не вели казнить, вели миловать! — тянул в лад толстоголосому поползень.
— За упокой твоих родителей…
— За здоровье твое царское…
— За державу твою некрушимую…
— Супостатов одоление…
— По вере поборец…
— Надёжа…
— Свет…
— Собачьи вы дети, — вскричал Отрепьев, — свиные родичи! На рынке утром был я вам не царь, а Григорий Отрепьев!.. Был я Чудова монастыря дьякон!.. Был я и звездочет, и чернокнижник, и лютый волхв. А теперь пригнали вас в палату на аркане, так сразу признали во мне царя!.. Чудно!
— Было мне видение, — молвил толстоголосый, поднявши туловище свое с полу и став снова на колени перед Отрепьевым. — Было мне видение, как заарканили меня в рынке и поволокли наверх. Думаю, смерть моя пришла, преставиться время. И стал я в себе как бы ужасен весьма. Слышу помалу как бы некий голос над собою…
— Вракаешь ты, Прохор.
Но толстоголосый продолжал, не останавливаясь:
— И думаю я: пора моя преставиться; се ныне приемлю заневинно мученический венец.
— Вракаешь ты.
— И се слышу голос: Прохор, то царь истинный; поди и поведай православным христианам.
— Вракаешь ты, Прохор. Не было тебе видения никакого. Измыслил ты это злохитростным твоим лукавством. Как был я Григорий Отрепьев, Чудова монастыря дьякон, так и остался. Поди и поведай о том православным христианам, после того как палач, оставив тебе язык, вырвет тебе ноздри да уши твои шпиковские окаянные отрежет. А царских очей не увидишь ты никогда, хоть утопись, хоть удавись, пес, жаба, ведьмак, козел смрадный, латынская вера, вот тебе, вот тебе!.. — И Отрепьев, сложив кукишем кулак свой, стал тыкать им в толстоголосого, в приплюснутый его нос.
Толстоголосый совсем ошалел. Ничего не понимая, он только тряс бородой да скалил лошадиные зубы свои, пока не приметил одетого по-гусарски человека, севшего на лавку рядом с воеводой, на место Отрепьева, ставшего подле. В толпе мгновенно умолкли пересмешки, и, словно ветер в листве прошуршал, прошел шепот кругом:
— Царевич… Царевич… Смеется… Веселый…
Димитрия и впрямь развеселила комедия, сыгранная Отрепьевым, ловким на такие штуки. Хитрый монах не только одурачил при всем честном народе обоих этих смутьянов, но и еще раз опроверг пущенную Годуновым басню о тожестве Димитрия и Григория Отрепьева. «Прогнать их взашей, — думал Димитрий, — пусть-ка теперь, по рынкам скитаючись, раззванивают, кто Гришка Отрепьев, кто истинно царь. На мою ж мельницу падет вода эта». И, наклонившись к воеводе, он стал шептать ему что-то на ухо. Воевода улыбнулся, кивнул головой и поднялся с места.
— Кланяйтесь земно великому государю, — указал он на Димитрия толстоголосому с калечкой, которые злобно зашипели на Отрепьева, поняв наконец, в какой просак они попали. — Целуйте ноги великому государю, — продолжал возглашать воевода. — По неизреченной милости своей и в память родителя своего, благоверного и великого государя Ивана Васильевича, пожаловал вас великий государь Димитрий Иванович: повелел вас не в тюрьму метать, не пыткой пытать, не казнью казнить…
Толстоголосый заржал от радости, взвизгнул поползень, и оба ухватились за Димитриевы сапоги.
— И вы, — продолжал воевода, — нищая братия, попомнив неизреченную царскую милость, ходили бы по рынкам, и по дорогам, и по селениям и оповещали всех христиан православных, что Димитрий Иванович есть истинно царь, царь прирожденный, Иванова племени.
Толстоголосый вспрянул на ноги и метнулся к дверям, И поползень туда же — резво замолотил колодками своими по кирпичному полу. Но вдруг на середину палаты выскочил пан Феликс. Он вцепился толстоголосому в ворот и потащил его на свет, к окошку.
— То так, то так, то та-а-ак!.. — заквакал шляхтич. — Опознал я тебя, братику, напоследок. Ходи же сюда, ходи сюда!..
— Да ты, полях, с ума сбрел?.. — барахтался в руках пана Феликса Толстоголосый.
— Я сбрел?.. Ты сбрел! — стал теребить пан Феликс толстоголосого, приговаривая: — Негодник… плут… бездельник… висельник… Для чего тебе было вчера ночью… топать от корчмы за мною?.. Ну! Молви, бродяга!
— Когда ночью? — взвопил Толстоголосый. — Я утром только-только в Путивль прибрел. Сироты мы, нищая братия. Пусти ты меня!
— Когда пан царь тебя пустил, то и я тебя пущу, — немилосердно тряс пан Феликс за ворот толстоголосого сироту. — Когда пан царь смиловался над тобой, то и я смилуюсь над тобой…
И пан Феликс потащил толстоголосого на крыльцо. Никто и вякнуть не успел, как по наружной лестнице загрохотало что-то, и запыхавшийся пан Феликс показался опять в раскрытой настежь двери.
Тогда пришел черед Отрепьева. В досаде, что не удалось ему поквитаться с толстоголосым до конца, он обрушил свой гнев на безногого поползня, тщетно пытавшегося на колодках своих пробраться к выходу. Черноризец выудил калечку откуда-то снизу, из-под ног стоявшей плотною стеною толпы, поднял на руки и, держа его высоко над головой своей, вынес на крыльцо.
— Праведник, сколь бы ни был он гоним, но всегда процветет, — возгласил на крыльце дьякон. — А ты, упырь, ползи ужом, катись ежом.
И он низверг поползня вниз, в кучу снега, которую нагребли дворники, расчищая к хоромам тропу.
Высыпавший из палаты народ увидел поползня, барахтавшегося в снежной куче. Он и сам стал похож на снежный ком, поползень безногий, когда выбрался наконец из кучи той. Комом же покатился он по двору и по улице, докатился до насыпи и скатился с насыпи дальше, вниз. Там он и прошмыгнул через какую-то щель, и больше ни его, ни толстоголосого никто не видывал в Путивле.
— Неведомо, откуда пришли, — говорили о них в народе, — демоны знают, в какой скважине и ухоронились.
На исходе ночь. В небе звезды померкли. На зимней заре стал вычерчиваться острый тын вокруг воеводского двора. Тихо… Только лошадь с торбой на храпе перетирает с хрустом на зубах своих овес да свистит носом малый, зарывшийся на розвальнях в сено. А наверху, в воеводских хоромах — должно быть, в ставне оконном, — глазок; в глазке — огонек.
Димитрий, взъерошенный, недоспавший, в накинутой поверх исподников комнатной шубе, сидит на скамье, убрав и ноги под шубу, на красную бархатную перинку.
— Бились мы с тобой по рукам, Акилла?.. — говорит зевая Димитрий.
— Бились, государь, — отвечает сурово Акилла, навалившись одной рукой на клюшку, а другою поправляя кушак поверх красного сукмана[46].
— Обещались мы польготить черному люду… А и ты обещался нам служить и прямить.
— Обещался, государь.
— Наказ тебе даден, казна отсчитана, в деле том ты опытен. Весь ты готов?
— Все уготовлено, государь… Конь добрый, всякий харч, у крыльца в розвальнях — малый.
— Надежен он, малый? Верный ли человек?
— Племянник мой.
— Ну, и сослужите мне оба службу, ты да он. А и я не забуду вас.
Димитрий протянул руку Акилле. Старик подбежал, ткнулся бородой в его руку, обмахнул себя троекратно крестом и заковылял к двери. Воевода Рубец остался с Димитрием, а князь Иван пошел за Акиллою в сени.
— Попомни ж, — молвил ему князь Иван; когда они вышли на крыльцо, — не забудь: хворостининский двор на Чертолье у Ильи. Конюха Кузьму спросишь, от меня вестей передашь; скажи, воротится-де князь по весне, ужо воротится… Пусть он там всё… как и доселе… пусть за всем поглядит. Поживи у меня с малым. Я чай, в избах у меня найдется место и про вас.
Акилла покивал головой, растормошил малого своего и полез в розвальни.
— Едем, Нефед!
— Едем, батька!
И Нефед, спотыкаясь спросонок, пошел снимать торбу, продетую у лошади промеж ушей.
На взвозе были крутые выбоины, лошадь, храпя, оседала на задние ноги, широкие розвальни, накатывая на нее всею своею тяжестью, чуть и вовсе не валили ее с ног. Но за взвозом дорога пошла ровней; яркие полосы рассинились в утреннем небе; растрепанные ветлы пошли мелькать на голубом снегу по обеим сторонам. Только за гатью выскочили из-под моста двое конных, завертелись вкруг розвальней, размахнулись копьецами над Нефедом:
— Кто таковы? С чем едете? Ну-ко, слово-гасло[47] молви!
Акилла высунулся из-под вороха сена, глянул на всадников прытких — не то детей боярских[48], не то казаков — и произнес тихо:
— Спас сотвори сеть сатане.
Конные сразу унялись, перестали играть копьями у Нефеда над головою и двинулись обратно под мост.
— Ехать вам вольно; куда едете, езжайте… куда надобно вам.
Нефед дернул вожжи. Перемахнули розвальни через мосток, всползли на горку и съехали вниз на Бакаеву дорогу.
Бежит дорога эта от селения к селению. Завьется на Рыльск, растянется на Севск, повернет на Кромы. От Путивля до Рыльска на дороге то и дело ватаги Димитриевых людей; за Рыльском — это ведомо Акилле — годуновская рать. Не от всякого даже своего отбояришься одним словом-гаслом. И розвальни Акилловы, проехав по Бакаевой дороге малое время, заплели в объезд, проселками, стороной.
Акилла спит целый день в розвальнях под сеном. Нефед понукивает да покрикивает на быстро похудевшего за великую путину коня. А конь и сам, без плети и вожжей, бросается вскачь, заслышав волчий вой в окосматевшей от инея и снега чаще.
Не ко всякой ночи в пустынной этой стране доберешься до человечьего жилья. А и доберешься, глядь — вместо поселка погорелое место; вперемешку со снегом мусор да зола; по пожарищу разметаны кости человечьи. Это — Комаринская волость. За преданность Димитрию сожгли ее годуновские воеводы дотла, пустили «комаров» по ветру дымом…
Глядя на это, станет Акилла ругаться, и проклинать, и усы свои вытопорщит ежом; таращит и Нефед испуганно глаза свои на череп безносый у лошади под копытами; прядает ушами пугливый конь и вдруг как рванется и вынесет их за околицу враз! Там, у бугра полевого, распрягут его Акилла с Нефедом, насыплют ему овса в торбу и заночуют, оглядевшись на четыре стороны, на горячее зарево за горою и холодные звезды в небе.
Без князя Ивана зазеленело в этом году в огороде и на пустырях за хворостининскими хоромами. Над озерками день-деньской режут воздух стрижи, взвиваясь вверх и низвергаясь к воде, шарпая по ней смурою грудью. Кузёмка, с утра босой, гонит через двор лошадей к колодцу.
Из избы за конюшней вышел Акилла. Он перекрестился на колокольню Ивана Великого и заковылял в огород.
— Что, дед, — молвил Кузёмка, — опять снарядился до ночи? Али до завтра?.. Ночевать приволокешься, дедко?
— Приволокусь, сынок, ужо приволокусь…
— Скоро ль князя ждать мне, дед? Говорил ты тому с месяц: будет скоро…
— Скоро и будет, сынок. Жди-пожди да знай молчи.
Акилла сунул бороду в колодезную бадью, испил водицы в сытость и побрел не к воротам, а по огороду и далее — пустырями.
Второй уже месяц живет Акилла на хворостининском дворе, в избушке за конюшней. В дождь ли, в ростепель — все равно он доселе уходил с Нефедом по утрам со двора. А неделю тому назад пригнали они с Нефедом откуда-то мерина каракового. Оседлал Нефед мерина, потрогал зачем-то онучки на ногах, сел в седло — и был таков. Стал Акилла ходить одни по Москве. Он и сегодня в красном сукмане своем вышел с утра, дошел пустырями до Черторыя и повернул к Арбату.
У кирпичной стены щепетинники[49] торговали на скамьях булавками, нитками, медными пуговицами, разноцветными стеклышками в оловянных перстеньках. Акилла походил вдоль ряда, прислушался к тому, что рассказывали кудрявые молодчики, разряженные щеголихи, портные мастера, копавшиеся в щепетинье то в одном коробе, то в другом…
— Ладил я ей шушун[50] миткалиный, да с хмелю дал маху, в груди и обузил, — гугнил коротенький человечек в утыканном иголками полукафтанье, вывалянном в перьях.
— А она? — спросил щепетинник.
— А она как заревет да за бороду меня. «Зачем, — кричит, — вор, добро мое сгубил? Напущу-де на тебя, вор, пеструху!» А что такое пеструха, так и не сказала.
— Ведьма она.
— Знамо, ведьма, — подтвердил гугнивый. — Я как обмерял шушуны на ней, так через платье хвостище и прощупал.
— Житьецо ноне!.. — вздохнул щепетинник. — Либо хворь напустят, либо для волшебства след вынут, либо перед властью оболгут. За все расплачивайся — коли не головой, так казной.
— Знамо, так, — согласился гугнивый. — Перехватали бояр, теперь стали холопов ловить на пытку: хотят всё знать, чтобы ничто утаено не было. Только и помышляют, как бы у кого бы все выведать… Тебе чего, старый? — дернулся он, заметив рядом с собой Акиллу. — Чего тут уши развесил?
— Ты, миленький, коротенький, блинов объелся али квасу опился? — молвил Акилла. — Чего взыграл, дикой ты!
— Пошел, пошел! — заплевался гугнивый. — Ишь ты!.. Сам вот алтына не стоишь, раскоряка, а сукман напялил рублевый. Смеешь ли, плут, ходить в цветном платье? Откудова он у тебя, сукман такой? Ну-ка молви!
У Акиллы — усы дыбом, но он не стал отругиваться и отошел. Прошел по щепетинному ряду и пропал. А гугнивый вытянул после того из короба, из-под мотков и шнурков, бумажный лист. Развернул: черны чернила, кудряво письмо. Глянул в лист и щепетинник, ничего не выглядел.
Проходил поп, стал читать лист:
— «Мы, великий государь, на православном престоле прародителей наших, великих государей царей российских, по своему царскому милосердному обычаю, всех вас пожалуем: и вам, боярам нашим, честь и повышение учиним, вотчинами вашими прежними вас пожалуем, к тому и еще прибавим и в чести вас держать будем; а вас, дворян и приказных людей, в нашей царской милости держати хотим; а вас, торговых людей всего Московского государства, пожалуем — в пошлинах и в податях велим во льготе и в облегчении учинить…»
— В облегчении! — воскликнул щепетинник.
— В облегчении, — ответил поп.
— И во льготе?
— И во льготе ж.
— Читай дале, батька.
— «И вас, черных людей, — продолжал поп, — и все православное христианство учиним в тишине и в покое и во благоденственном житии».
— Житии! — закипятился гугнивый.
— Житии ж, — повторил поп.
— Читай дале.
Поп откашлялся, протер глаза и пошел опять водить перстом по бумаге:
— «А что до сих пор вы, бояре наши и воеводы и всякие служилые люди, стояли против нас, то чинили лихое то дело по неведению, и мы в том на вас нашего гнева и опалы не держим и пишем к вам, не хотя видети в христианстве кроворазлития и жалея вас и о душах ваших, чтоб вы в своих винах добили челом и милости просили у нашего царского величества, государя царя и великого князя Ди… Ди…»
Поморгал поп глазами, снова потер их кулаком…
— «Ди… Ди…»
— Чего, батька, споткнулся, воза не сдвинешь? — наклонился к нему щепетинник. — Читай дале лист!
— Знамо дело, вычитывай, — поддакнул и гугнивый.
— «Великого князя… Димитрия Ивановича», — выдавил наконец из себя поп, и руки у него задрожали, белей листа стало попово лицо.
И щепетинник побелел, и у портного мастера гугнивого бороденка прыгает.
— Не прознали б, — щелкает зубами щепетинник.
— Не проведали б, — гугнит портной.
— Подноготную… — дрожит щепетинник.
— Сущую с гущею… — трясется поп.
А раскоряку в красном сукмане, что терся тут возле щепетинникого короба, — где его теперь сыщешь? Пока читал поп портному с щепетинником лист, пока тряслись они от страху и охали от беды неминучей, забрел Акилла в Китай-город, к лавкам мясным, и пошел вдоль лавок в тяжелом духу и собачьей кутерьме. Шел, шел да и зашел в шалаш; покопался в требухах, в гусиных лапках и рубце бычьем, вытащил из-под сукмана мошну и купил бараньих кишок на грош. Потом на перекрестке сел наземь и стал кишки перебирать. Подбросил кишки раз — пали они крестом; подбросил в другой — кучкой улеглись. И возле Акиллы уже не два человека, не пять, не десять — великое сборище людей столпилось вокруг красного сукмана; наклонились, переглядываются, перешептываются…
— Ведун?..
— Знахарь?..
— Гляди-ко, на кишках гадает.
— Ох, ох! Последние времена.
— Светопреставление…
— Дед!
— Ась?
— Чего кишка кажет? Добро али лихо кажет кишка?
Акилла подбросил кишки, пали они каким-то узором замысловатым.
— Добро, сынок, добро кажет кишка, — молвил Акилла. — Будет скоро на Москве перемена и всем православным христианам полегчение.
— Полегчение, говорит, будет, — зашелестело в толпе.
— Перемена…
— Вижу я великую рать, — наклонился Акилла к кишкам. — Не счесть полков; пушек — тьмы тем; стрельцов войско, ногаев орда; казаки донские, казаки волжские, запорожцы…
Акилла сгреб в горсть кишки, подбросил их и снова склонился к ним.
— Идет та рать на Рыльск, на Севск, Кромы прошла, на Орел идет…
В толпе со страху завыла было какая-то женщина, подхватила другая, но на них зашипели, зашикали, живо заткнули им рты. А «ведун» в красном сукмане продолжал, копаясь пальцами в разбросанной по земле требушине:
— И куда придет та рать, там звон, и гульба, и пир горой, и всем православным христианам радость. А во главе рати той стоит прирожденный царь Димитрий Иванович, Иваново племя. И простые люди преклоняются перед ним, и он им говорит: от всего-де вас избавлю; станете жить беспошлинно и без дани, и ни от кого вам обиды не будет.
Акилла поднял голову и увидел себя в плотном кольце дугою согнутых тел. Тогда он, не глядя уже на кишки, только сверкнув глазами из-под сивых бровей, молвил:
— Считали его, государя, будто в Угличе убитым, будто его и похоронили там в церкви у Спаса; ан то враки и ложь от изменников и лиходеев.
Акилла подобрал свои клюшки, поднялся с земли и протиснулся сквозь оцепенелую толпу, не спускавшую глаз с кишок: в мусоре и прахе они, подобно змеям на солнце, раскинулись у дороги.
За мясными лавками, в месте глухом, почудился Акилле чей-то шаг, ровный, тяжелый, все ближе… Старик обернулся. Прямо на него шел плосколицый, пегобородый жердила, шел и скалил длинные, желтые, как у лошади, зубы.
Акилла завертелся, где стоял, замахал клюшками своими, а плосколицый уже был подле. Он хватил Акиллу кулаком под загорбок и поволок по порожнему месту обратно к лавкам. Акилла забился в его руках, еле выбился, и стали они друг против друга, бледные, потные, злые.
— Чего надобно тебе от меня, мужик? — молвил, едва отдышавшись, Акилла.
— Тебя мне и надобно, — забухало, как из бочки пустой, толстым голосом Акилле в ответ.
— Для чего занадобился я тебе так? Под загорбок хватаешь, волокешь невесть куды… Гнил бы ты до сих пор на колу, коли б не его царская милость… Али запамятовал ты Путивль? Царя Димитрия милостивый суд?
— Кой он Димитрий! Вор, расстрига, Гришка Отрепьев… И ты вор.
У Акиллы перетянуло горло точно петлей.
— Бога ты побойся! — стал хрипеть он. — О душе своей подумай, иуда… Чай, глазами своими видел, ушами своими слышал…
— Не видел, не слышал, — замотал бородою толстоголосый. — Боярское это дело, а мы — нищая братья: у нас кто ни поп, тот нам и батька; на чьем пиру гульба, тому и в гусли гудьба. Не хочу ярыжных[51] кликать; и сам тебя доведу куда надо; от меня тебе не уйти все едино.
— Кличь ярыжных, иуда! — задыхался Акилла. — Кличь ярыжных, волчья шкура!..
— За голову твою обещано пять рублев, — стал объяснять толстоголосый. — А коли живьем доведу, то и все десять в мошне моей будут. Для чего же мне царское жалованье с ярыжными делить! И сам доведу…
Акилла выпрямился, запрокинул голову и плюнул толстоголосому в лицо.
— Веди… — хрипел он. — Не кличь ярыжных… будут все десять в твоей мошне.
Толстоголосый взял Акиллу за рукав сукмана и пошел с ним к мясным лавкам, а оттуда по платяному ряду на Красную площадь.
— Человечишко ты ветхий, — гудел толстоголосый, шагая рядом с Акиллой: — не сегодня помрешь — помрешь завтра… Для чего деньгам таким пропадать!.. Десять рублев!.. Нищая мы братья, сироты…
Акилла ковылял молча, красный, как его сукман, в который вцепился толстоголосый. Платяной ряд был заперт в послеобеденный час, и торговцы разлеглись на разной рвани у палаток своих, вдоль порогов, и храпели с фырканьем либо с присвистом, кому как гораздо. Толстоголосый тоже стал позевывать, одной рукой держа Акиллу, другою крестя себе рот. Но торговые вдруг заворочались во сне, стали путаться ногами в драной ветоши, подложенной под себя, принялись продирать мутные спросонья очи… Из Кремля покатились удары колокола: один, потом спустя немалое время другой, такой же долгий, такой же низкий, такой же причудливый. И когда вышли толстоголосый с Акиллой на площадь, то уже вся она бурлила и клокотала народом, поднятым от сна панихидным колоколом и вестью необычайной, которая катилась по всей площади из края в край и бежала дальше, по городу, из конца в конец.
— Люди православные, народ московский! — взывал с Лобного места известный всей Москве благовещенский протопоп Терентий. — Молитесь за скончавшегося боговенчанного и благочестивого государя царя своего Бориса Феодоровича всея Руси-и, ныне отошедшего к господу богу в небесное селение.
Стали падать на колени те, что очутились к Лобному месту поближе; напиравшие сзади смяли их вмиг; стон и плач и хрипение поднялись над площадью вверх, к гулким волнам панихидного колокола, плывшим из Кремля. Голос протопопа прорывался сквозь густой звон:
— Слышим, братия, плач непомерный: сиротою стала Русская земля. Нет теперь просветителя, всенародного печальника, правителя мудрого, работника неустанного, устроителя государства, миролюбца и миротворца.
Протопоп вытер алым платком мокрое от слез лицо и продолжал, захлебываясь в рыданиях:
— Зачем покинул ты нас, добрый гигант, светлодушный, нищелюбивый, правосудный?
Звон становился все гуще, стенание кругом все громче; протопоп из последних сил выкликал одно за другим:
— Горе нам! За грехи наши; за измены; за малодушие; за непостоянство; за раздор…
— Увы нам! — кричало все вокруг Лобного места, вокруг протопопа, вокруг толстоголосого и Акиллы. — Горе, горе…
— Горе! — крикнул наконец и Акилла, взмахнув клюшками. — Позволь же и мне лоб перекрестить!
Толстоголосый глянул на Акиллу в изумлении и, ничего не понимая, разжал свою руку. Акилла ударил его клюкой по глазам и завертелся в толпе.
Жарким утром выступил Димитрий из Путивля с польскими хоругвями, с казачьими станицами, с татарами-ордынцами и московскими стрельцами. Под тучею пыли потускнел серебряный Сейм, посерели камыши и осока, где прятались рыбачьи челны, и, задыхаясь, стали падать на воду зеленые стрекозы. Только к вечеру улеглась пыль на избитом копытами шляху, а уже над Клевенью-рекой поднялось теперь красное пыльное облако, над белыми меловыми горами к закатному солнцу плыло оно. Ковровый шатер с вызолоченным яблоком на вершине раскинули молодому государю на высоком клевенском берегу.
Димитриева рать шла теперь открытой дорогой, привечаемая колокольным звоном, предводимая уже и годуновскими воеводами, передавшимися на Димитриеву сторону после внезапной смерти царя Бориса. В Кремле московском еще сидел новый царь Федор Борисович, но что ни день летели от Димитрия в Москву гонцы с извещением «о природном государе Димитрии Ивановиче», достигшем наследственной вотчины и ныне грядущем на прародительский престол.
В Туле Димитриево войско отдыхало три дня. В лагере Димитрия с утра и до ночи толпились тульские люди: дворяне-помещики из уезда, лавочники, оружейники и мужики-серяки. Они падали ниц перед Димитрием и, заметив где-нибудь около монашескую манатью на коренастом чернеце, совались спроста к Отрепьеву за благословением. Григорий, глазом не моргнув, осенял их крестом, тыкал им в уста свою волосатую руку и принимал дары. Но на второй день он стал уже собираться в путь, не дожидаясь Димитрия, замешкавшегося на отдыхе в Туле и шедшего к Москве медленно, от города к городу, от пира и гостьбы к пиру и гостьбе.
— На Москву как приедешь, — напутствовал Отрепьева Димитрий, — толкнись и на патриарший двор, к великому господину Иову, патриарху: авось признает тебя и патриарх, авось не забыл он книжного своего писца… Ну, да у меня уже припасен другой великий господин… А Иова — в ссылку! — топнул ногою Димитрий. — Не хотел он наших пирогов ести, пусть-ка теперь сухаря ржаного погложет да водою запьет.
Отрепьев собрался быстро. Вместе с ним собрался и князь Иван, Иван Андреевич Хворостинин, новый Димитриев окольничий[52]. Ему тоже нужно было в Москву поскорее: там он покинул, тому уже более полугода, дом свой и двор. В Туле и за Тулой, на великом зеленом просторе, отцветала липа, и в чаще ветвей бранились синички невесть из-за чего. «Ди-ди-ди, ди-ди-ди», — бросали они сердито друг дружке, словно выкладывая одна о другой всю подноготную без страха и стыда. А черноризец и сам бубнил неумолчно у князя Ивана под ухом, потешая его всю дорогу.
— Расскажу тебе повесть, — вещал он, раскачиваясь на гнедом жеребце конь о конь с князем Иваном. — Расскажу тебе повесть о бражнике, как он попал в рай. Послушай об этом.
И князь Иван, чуть наклонив голову в сторону словоохотливого чернеца, слушал его рассказ.
— Жил-был бражник, весьма прилежный к питию хмельному, — приступил Отрепьев, умерив немного ход ретивого коня. — Каждый день пил бражник вино, называемое горелка; лил в утробу чарками, и кружками, и стопами великими. И, когда помер в некий день, к раю привалил пьян и начал у райских врат толкаться шумно. Бежит, не мешкая, вратарь к воротам, апостол Петр; ключей у него связка на поясе бренчит, упарился старик, кричит:
«Какой шум неслыханный! Зачем толчешься шумно в место свято? Кто ты таков, толкущийся?..»
И молвил бражник:
«Я есмь бражник и не мог без вина жить; ныне ж хочу и я в раю у вас быть».
Но апостол в ответ бражнику через тын:
«Что ты, окаянный, собачий ты сын! Сколь пьянством на бога изверг ты хулы, так и в рай тебе не можно никоторыми делы. Бражников пускать не ведено, запрещено…»
Все же бражник в ворота тянется, шепчет в ворота пьяница:
«Кто ты сам, отче? Голос твой слышу, а имени твоего не ведаю».
И слышит в скважище — скрипит оттуда старчище.
«Я есмь, — скрипит, — апостол Петр».
«Петр, Петр!.. — восклицает бражник. — Вспомни, Петр, когда Христа на распятие взяли, и ты тогда от господа трижды отрекся. И для чего вас, таких отступников, в рай берут! Почему ты в раю живешь? Ну-ко, молви!»
И отошел Петр прочь от райских стен, со страху и от ужаса весьма посрамлен. Бредет кое-как в какую-то кущу[53], в самую гущу. А бражник-забулдыга, винопийца-невер опять толчется в райскую дверь: к богу в рай ему охота. Кинулся апостол Павел к воротам. Бежит-кричит, бьет себя в грудь:
«Нельзя сюда бражникам, нельзя сюда отнюдь!»
«А ты кто таков, господине?» — молвил ему учтиво бражник.
И слышит — сызнова скрипит ему в скважник:
«Я есмь Павел, апостол господень».
«Ой, беда мне с вами, с апостолами, сегодня! Апостол ты, а мученика Стефана каменьем побил… Я же, бражник, никого не убил. И почему ты, убийца лютый, в раю живешь?»
Услыша это, отбежал и апостол Павел прочь; бежать ему не лень, в зеленые кущи бежит, как олень…
Дорога, поросшая лесом, стала подниматься в гору; пошли шагом кони, а Отрепьев плел свою потешную повесть, пока не оборвал ее на полуслове и коня своего не остановил. Справа, из-за желтых кистей расцветшего барбариса, послышалось Отрепьеву будто шипение.
— Гадюка али косолапый? — молвил чернец и вытащил из ножен саблю.
Но кони стояли смирно, потопывая копытами, помахивая хвостами. Князь Иван выхватил кремневый пистоль из-за пояса, соскочил с коня своего и двинулся к кустарнику. Он продрался сквозь колючие ветви, кружившие голову тяжелым запахом, и увидел на полянке, на солнцепеке, человека не человека — неохватную тушу, человечью, всю поросшую густым темно-рыжим волосом по широкой груди, и по коротким ногам, и по брюху, огромному, как стрелецкий набат[54]. «Козодавлев!» — вспомнил князь Иван иноземца, указавшего ему когда-то на пана Феликса. И на мгновение возник перед князем Иваном двор Козодавлева на Покровке за погорелым Николой, бегущая по двору девка и запах у рыцаря на лестнице, такой же тошнотворный, как и этот, издаваемый кустами барбариса. Князь Иван только и развел руками от такого дива.
А это и впрямь был из города Далена рыцарь Косс. Искусанный гнусом, с припухшей губой, с волдырями и кровоподтеками, цветшими у него по всему телу, он голый лежал на траве и сопел, и живот его равномерно то набухал, как огромный пузырь, то опадал, как в безветрие стяг. И подле не видно было ничего — ни шапки, ни палки, ни нитки, ни тряпки.
Князь Иван подошел к иноземцу и поторкал его носком сапога. Рыцарь, как ни был толст, а резво вскочил на ноги, бросился на князя Ивана и схватил его за грудь. Но князь Иван ударил Косса коленом в обвислый живот, и рыцарь со скрежетом и воплем снова пал наземь.
Года четыре прошло с тех пор, как побывал князь Иван на дворе и в доме у рыцаря Косса из города Далена. Молодой человек в цветной однорядке запомнился тогда ротмистру, и он поджидал сына воеводы Хворостинина в ближайшее воскресенье и в следующее. Крепко досадовал потом ротмистр, что упустил такую птицу, которая для нужных ему целей могла быть почище и дьяка Туленинова и подьячего Осетра. Да, кроме того, дьяку и подьячему за все платить надо было: не показав им талера, не выжать из них было слова. А простоватого княжича можно было поддеть чем-нибудь другим: книжкой с картинкой или какой-либо заморской безделкой… И талеры остались бы в тайнике за зеркалом, у ротмистра в кошелях.
Но княжич, видимо, не так был прост, как показалось это не в меру дошлому ротмистру Коссу. Ведь повадился же княжич к капитану Заблоцкому, и ротмистру Коссу это было известно; а вот на Покровку в корчму за Николою Мокрым не приходил больше княжич. Делать было нечего. Ротмистр потеребил свою бородку, покопался в ней пальцами, потешился у раскрытого окошка табаком дымным и, завидев пробиравшегося к нему вдоль прясел дьяка, снова заперся с ним в своей горнице.
Настало время, когда рыцарь Косс готов был весь: и котомки с кошелями от золота и серебра распирало, и множество камней драгоценных было в платье зашито, и заветный свиток, на пергаменте писанный, «Генеральный план обращения Московского государства в провинцию имперскую», уложен в короб. Ротмистр прицепил к поясу небольшой меч с эмалевой рукоятью, сел на вороную аргамачиху[55] и поехал в Иноземский приказ. Там он бил челом и боярину-начальнику, и подначальным дьякам, и орде подьячей — всему крапивному семени, каждому по его силе и положению. Сославшись на непомерные труды и близкую старость, просил ротмистр отпустить его из Московского государства в родную землю, в именитый и славный город Дален.
Но в Московское государство было, по-видимому, легче въехать, нежели покинуть эту страну, которая всегда была настороже. Боярин-начальник хоть и не отверг подарков, выложенных ротмистром на угольный столик под образами, а обратился к иноземцу с таким словом:
— Бранные труды твои, Мартын, известны великому государю Борису Федоровичу всея Руси. Али за многие службы, и за старание, и за храбрость, и за правду, и за проливаемую кровь не жаловал тебя великий государь дворами, угодьями, денежным жалованьем и хлебным кормом? И против вора, назвавшегося царевичем Димитрием, не посылан ты, как того за немощью твоею ты хотел. Почему же, забыв государеву ласку, хочешь за рубеж отъехати к шведскому королю либо к польскому, к государевым недругам? А ты бы, Мартын, попомня государеву ласку, и еще б ему постарался, великому государю всея Руси. А и тебе за ту службу от государя будет похвала.
Косс попятился к угольному столику и к тому, что уже положил он, прибавил еще боярину в почесть и дьякам не в обиду. Боярин и этого не отверг, но отпуска ротмистру из Московского государства не дал, да еще и наказывал, чтобы иноземец и в мыслях того не держал. Ротмистр понял, что таким способом не добиться ему ничего, и стал подумывать, как бы выйти ему из Московского государства тайно.
Время было смутное… «Тяжёли время», — вздыхал ротмистр Косс, поглядывая из окошка на слонявшихся по двору пьяниц. Пропившиеся дотла в ротмистровой же корчме, они на последнюю копейку играли в плашки либо, лежа в тени у амбаров, заводили такие речи.
— Житье, братаны!.. — говаривал распухший мужичина в заячьей бабьей шубе, накинутой на голые плечи. — Слава отцу Иванцу и сыну Селиванцу, житье какое!
— Житье ж!.. — вздыхал другой, в широких казачьих шароварах. — Ни те бражки опохмелиться, ни те табаку накуриться.
— Похожу, погляжу, — молвила как-то заячья шуба, — да и вовсе отсель убежу… К литвякам подамся…
— Коровий ты хвост! — откликнулся казак. — Али не знаешь: курчонку не пройти, не то что человеку.
— Отчего ж так?
— Заставы по рубежу крепки, на Смоленск, на Чернигов…
— Сказывали… скоро полегчение будет, — наклонилась шуба к казаку: — перемена…
— Перемены и жди, братан, — буркнул куда-то в сторону казак.
Наслушался таких речей ротмистр Косс и сам стал ждать перемены. Она пришла неожиданно в весенний день вместе с протяжным гулом панихидного колокола, оповестившим народ московский о смерти царя Бориса. Тут такое поднялось, сколько людей выбежало из Москвы к Димитрию на поклон, а ротмистрову корчму чуть дотла не разнесли бражники, выпив все вино, своротив скулу татарину Хозяйбердею и вытолкав и вовсе на улицу жёнку, прозвищем Манку.
Ротмистр не ждал долго. И так сколько потеряно было дней напрасно, сколько времени лежала без всякого движения законченная рукопись, замечательный ротмистров пергамент, так называемый «Генеральный план»! В одну неделю распродал Мартин Косс свои дворы и всякую дворовую рухлядь и, не сказавшись никому, выехал на рассвете с татарином Хозяйбердеем на Серпухов да на Тулу, чтобы оттуда поворотить на Брянск, да на Новгород-Северск, да на Великую Весь — на литовский рубеж.
Рыцарь ехал, поглядывая на Хозяйбердея, пересчитывая сумки на своем и его седле, пощупывая камушки, зашитые в обшлагах, в подпуши и в оторочке, — венецианские яхонты, персидскую бирюзу, крупный жемчуг.
Чем дальше путь, тем злее зной в степи с редкой растительностью, с ковылем пониклым. Горячий пот в три ручья катится с тучного рыцаря Косса. Одно спасенье — погрузиться в воду, отойти, передохнуть, дать Хозяйбердею выкупать лошадей.
Под ракитой снял с себя рыцарь пищаль и платье сбросил, перевязал все в узел, чтобы чего-нибудь не растерять и не забыть, и вошел в воду. Отдуваясь, стал он прыгать в воде, хлопать по ней руками, нырнул, выплыл и мерными взмахами доплыл до другого берега. Там он разлегся пластом на желтом, теплом от солнца песке.
Красные круги плыли у рыцаря в глазах под закрытыми веками, журчала вода, облизывая песок, подкатываясь к пяткам рыцаря Косса, пела песню свою меж трав и кустов. От журчания этого, от звона пчелы вокруг, от горячего воздуха, медленно проплывавшего по нагретой пустыне, размяк рыцарь Косс и даже задремал на мгновение… Но он вздрогнул тотчас — померещилось ли ему что-то? — открыл глаза, присел на песке.
На том берегу стояли рядом обе лошади — и вороная аргамачиха рыцаря Косса и Хозяйбердеев гнедой меринок. Стояли они в седлах, обвешанных сумками: искупать их, видно, еще не управился татарин Хозяйбердей. Да и где было ему управиться, когда занят он был другим! Рыцарь Косс разглядел его под ракитой: стоя на коленях, татарин копался в узле, где увязано было рыцарево платье с зашитыми в обшлагах и оторочке драгоценными камнями. Рыцарь Косс закричал от такой напасти, бросился в воду, поплыл к тому берегу, ляпая по воде руками и ногами что стало мочи, без порядку и разбору… Татарин обернулся, увидел на воде плешивый шар, блестевший под солнцем, услышал бульканье, хлопанье, крик… Хозяйбердей и слова не молвил, только белками сверкнул. Живо, не мешкая, не теряя слов понапрасну, сгреб он в одну охапку все, что под ракитою оставлено было рыцарем Коссом, вскочил на аргамачиху вороную и затопал вдоль речки по дороге, унося с собой вместе с драгоценными камнями, с кошелями и сумками и знаменитую рукопись, уводя на притороченном к луке поводу и гнедого мерина, не оставив рыцарю Коссу ни шнурка — удавиться, ни веревки — повеситься.
От беды такой рыцаря Косса в воде чуть кондрашка не хватила. Косс и пошел бы на дно, если б не тучное его чрево, всякий раз выталкивавшее рыцаря на воду, вверх. Кое-как доплыл он к берегу, метнулся под ракиту и, не найдя там ничего, побежал по дороге в ту сторону, где вдали пылила она под копытами расскакавшихся коней. Задыхаясь, пробежал он шагов полтораста и не выдержал — свалился у дороги в выгоревшую жесткую траву. Но он пролежал недолго. Скоро снова вскочил он, глянул, а уж и дорога не пылит впереди, не слышно ниоткуда конского топота: далеко, видно, умчался татарин Хозяйбердей на Коссовых конях! И рыцарь заплакал… Он пошел вперед, плача навзрыд. Он ревел, как бык перед закланием, и все шел и шел, сам не зная куда и зачем. Солнце жгло его в голую спину, стая слепней несносно сновала и кружила над ним, а он шел, толстый, красный, вывалянный в пыли дорожной, шел в чем мать родила, ибо у него не было даже самого малого, чем мог бы он теперь прикрыть свою наготу.
Дорога тянулась Диким полем к краю неба, побелевшего от зноя. Она плыла словно большой рекой, в которую временами то здесь, то там вливались с обеих сторон малые речки — проселки. Разум мутился у рыцаря Косса; глаза ему слепило сверканьем своим бледное небо. И он сворачивал в одну сторону и в другую, шел полем и лесом, но ни единой души не повстречал он на пути своем доселе в страшный этот день.
За протекшие часы и солнце склонилось низко; прохладой повеяло от оживших трав полевых; разыгрались комарики на лесной опушке — должно быть, к вёдру, к такому же ясному, долгому знойному дню. Изнемогая, чуть не валясь от усталости с ног, вышел из лесу рыцарь Косс, глянул перед собой и задрожал от радости, точно увидел он Хозяйбердея с конями и кошелями, с новым рыцаревым платьем, с бесценной рукописью в коробейке кожаной. Но то был не Хозяйбердей. Девок ватага в посконных сарафанах, в лыковых венцах подвигалась к лесу, и уже слышал рыцарь Косс раскатистый хохот, звонкие голоса, заунывную песню. И вскричал здесь рыцарь Косс, невесть что вскричал он, не по-русски — немецкою речью, и бросился вперед, потрясая над головой своей кулаками. Девушки остановились, замерли, ровно столбняк нашел на них сразу, потом с воплем шарахнулись прочь и пустились обратно, туда, откуда пришли. А рыцарь бежал за ними, боясь упустить их из виду, из последних сил тяпал он босыми ногами по дороге, хрипя грудью, тряся брюхом, пока вслед за девичьей ватагой не вбежал в околицу и не добежал до крайних изб, подле которых прохлаждались распоясанные мужики и малые ребятки бились в чурки.
Вой пошел по деревеньке, по избам, по сенникам, по дворам и задворкам. Парились для субботнего дня мужики в бане и те с полка покатились, побежали по улице — на пожар? от татарской орды отбиваться? от опричников, как бывало при Грозном царе, добро свое ухоронить? Кто кричал — леший забежал на деревню, кто — не леший, волк девку загрыз, кровь теперь сосет, кишки из девки выматывает.
— Леший!.. — надрывались те, что были уже совсем подле рыцаря Косса, остановившегося посреди улицы с глазами навыкате, с широко открытым ртом.
— Лешак, лешак! И слова не молвит, и пуп в шерсти!..
— Вожжой его!..
— Оглоблей!..
— Заходи сзади!..
— Зааркань да в огонь!..
Отдышавшись немного, рыцарь Косс заговорил, но из головы его словно вылетели все русские слова, в которых навык он за свою московскую службу. Катившиеся из его горла хриплые звуки и вовсе ввергали в ужас мужиков, набежавших со всей деревни.
— Не слухай, братаны, лесовицкую речь! — метался во все стороны, из себя выходил беленький старичок с деревянной ложкой за пеньковым пояском. — Заговорит он нас, забаит, занежит…
— С памяти собьет, что делать будем!..
— Пропали головы наши…
— В огонь его скорее!..
— Хватай его за бедра, за бедра хватай!..
Все мужики, сколько их было около Косса, навалились на него сразу, сшибли его с ног, поддели ему под мышки петлю и поволокли по земле на лужайку у колодца, где под набросанным наспех костром начинал заниматься огонь. И, пока с великим криком тащили они Косса по деревне, рыцарь и впрямь стал похож на черта — лохматый, пузатый, с кровоподтеками по всему телу, с комьями глины, приставшими тут и там. Даже гуси, жировавшие у колодца в жидкой грязи, и те переполошились от такого, загоготали, захлопали крыльями, вытянули шеи и повалили прочь от лужи, подле которой брошена была рыцарева туша.
Поленья были сырые, и с костром не ладилось. У рыцаря Косса хватало времени, чтобы подумать о последней минуте, которая пришла столь внезапно и нелепо, в страшной глушине Дикого поля, в безвестном, словно богом забытом краю. Перед глазами Косса быстро проплыл родной город Дален в сером камне и красной черепице, затем можжевеловый лесок у Пскова, с шатром воеводы Хворостинина на опушке, воеводская ласка и его, рыцаря Косса, московская служба. Все это было до того горько, что рыцарь Косс закрыл глаза, точно минувшее предстало перед ним на самом деле, а не было лишь зыбким воспоминанием о невозвратном. И, лежа с закрытыми глазами, рыцарь Косс запел, завыл, словно выпь заревела на болоте.
— «…Wir nicht sterben, sondern einschlafen, — пел сам себе отходную молитву рыцарь, — und am jungsten Tage zum ewigen Leben erwecket sollen werden»[56].
Мужики, хлопотавшие у костра, обернулись на рыцарево пение, на рев, исходивший из глубины Коссовой утробы.
— Ревет, — зашептались в толпе. — В огонь ему неохота…
— Охте, каково страшно ревет! Пастью разинулся…
— Ротина до овина…
— Не глядите, мужики! — надрывался старичок с ложкой за поясом. — Наводит это он, обаивает… Огонь дуйте, не мешкайте!..
— Да, может, он… не леший…
— Да как не леший!.. — чуть не заплакал старичок. — Из лесу прибежал, весь в шерсти, гнедой, что лошадь. И за девками гонялся и слова не молвит, только ревет, как бы бугай.
— Не леший: леший — зеленый, рогатый, а этот вишь — без рог и гнедой.
— А почему ж он голый?..
— Ляд его знает, откудова забежал такой!
— К костру волоки его скорее! — кричал исступленно старичок. — Дуйте, мужики, огонь!
— Касьян, — молвил старичку степенный мужик в веревочных босовиках. — Спущу я тебе портки да заворочу те хвост, не погляжу на твою старость. Чего расходился, докучаешь крестьянам!.. Давайте, мужики, — повернулся он к старичку спиной, — мы этого гольца в пруд кинем. Коли леший — не стерпит, потонет, а коль не леший — выплывет. На то божья воля и божий суд. Может, он только с ума сбрел, для чего ж его в огонь?.. Тогда из бешеного будем беса и гнать; а так, чего зря в огонь!
— Верно, — загомонили в толпе.
— Кинем его в пруд, пусть карасей попугает.
— Заливайте, бабы, огонь! Хватай, мужики, гнедого под закукры!
Но старичок не соглашался. Точно белены поел он на старости лет либо угорел, не в меру попарившись в бане, до того кричал он и взывал, кидался на одного, на другого, дергал мужиков за пуговицы на груди, за латаные рукава, за лыковую опояску, требуя немедленного сожжения «лешего», забежавшего в деревню всему крестьянству на погибель. Но ретивому старичку погрозили кулаками, кое-кто даже толкнул его невежливо раз-другой, и вся гурьба повалила к гусиной луже, где лежал с закрытыми глазами голый рыцарь.
Он лежал и пел. Словно из другого мира, из дали страшной и чужой, шли эти звуки, никогда и никем не слышанные здесь дотоле, и оборвались они лишь тогда, когда мужики, резво добежав с рыцарем Коссом на руках до плотины, раскачали его тушу и швырнули ее в омут, от берега далеко.
Туман чуть поднимался от воды, отползая к топи за прудом; круги, один другого шире, разворачивались по воде в том месте, куда угодил рыцарь Косс; мужики вытянулись вдоль плотины и ждали, наклонившись вперед, вглядываясь в белый пар над черной водой.
— Пошел к водяным девкам на посиделки, — молвил раздумчиво кто-то из ряда, пригнувшегося к глухому омуту.
— Не пустят они его, водяные.
— Что ж не так?..
— Водяным с лесовицкими не дружиться: одного они роду, да разных отродий. Привалит к ним, что пес на кошкину свадьбу.
— А что, ежели всплывет утоплый? Да в лесу проведают, стаей сюда набегут отпевать гнедого?..
— Говорил я — в огонь!.. — заметался было старичок с ложкой, но тут над водою показался весь в мокрых кудряшках безмерный живот, а за животом и бородка рыцаря Косса.
— Не леший!.. — крикнул мужик в веревочных босовиках. — Живой всплыл!.. Слава те, господи, не взяли греха на душу… Стойте, мужики, до конца. Повезем его завтра в пещеру к Нифону, пусть темного беса из него гонит.
— Подловить его, братцы, надобно. Вяжи петлю, кидай аркан!..
Над головой рыцаря Косса взвилась татарская петля с привязанным к ней камнем. Камушек обцарапал рыцарю плешь, а петля обвилась у него вокруг шеи. Легонечко, чтобы не удавить рыцаря, стали подтягивать его обратно к берегу, а здесь его снова подняли на руки и понесли к деревне, мокрого, облепленного зеленой тиной рыцаря Косса, почти что не дышащего, с остекленевшими глазами, с отшибленною памятью.
Очнулся рыцарь ночью в зловонном закутке гусиного хлева. Вокруг Косса стояло такое шипение, точно это в аду жарили кого-то на раскаленном вертеле. И у рыцаря тоже горело все по всему телу — наверно, как показалось суеверному Коссу, от близости адова огня. Не гуси, которых в темноте не видел рыцарь, а должно быть, сам черт копался в бороде у него, выдергивая оттуда курчеватый волос пучок за пучком. Рыцарь Косс сообразил, что он уже умер и началась расплата за все, содеянное им при жизни во многих городах и государствах, куда влекла его неудержимо ненасытная алчность. И вот теперь — безвестная позорная смерть и посмертная мука во веки веков. За многократные измены и клятвопреступление; за корчму в Москве на Покровке; за ростовщичество и безбожные проценты; за мертвые тела в подклети рыцарева дома.
Рыцарь Косс мог бы многое еще добавить к тому, что перебрал он в своей памяти, ибо был он великий грешник и грабитель немилосердный. Но адская мука, которой был он теперь подвержен, становилась уже нестерпимой. Черт драл у него бороду, должно быть за то, что сам рыцарь в земной своей жизни драл последнюю рубаху с пропившихся у него в кабаке голышей… Но мало того — и подручные черта принялись за дело: стали щелкать рыцаря Косса по лбу и поросшее волосом рыцарево брюхо хватать щипцами. Рыцарь Косс понимал: сопротивление бесполезно, заслуженной муки ему не избежать. Он и лежал покорно, весь отдавшись власти творившего над ним свою волю и не лелея надежды на то, чтобы кто-нибудь хоть в малой мере смиловался над свирепым чудовищем, каким сознавал себя в эту минуту распростертый на земле, в грязи и мусоре, рыцарь.
Но лежать так, на левом боку, подставив один правый, на пытку, становилось рыцарю Коссу уже и вовсе невмочь. Чтобы повернуться на другой бок, рыцарь размахнулся рукою и угодил тут какому-то тщедушному черту в пернатое чрево. Что поднялось тогда, и уразуметь невозможно. На рыцаря точно ополчился весь сатанинский легион, и Косс явственно услышал здесь хлопанье крыльев и невыносимое гоготание, подобное гусиному. У рыцаря все покаянные мысли сразу вылетели из головы, и он, не помня себя от ужаса, вскочил на ноги и что было силы наддал наугад плечом в доски, оказавшиеся подле. Кое-как сколоченная дверь не выдержала, да и петли выскочили из трухлявых столбов. Рыцарь кубарем вылетел из закутка во двор, подбежал к плетню и, невзирая на раны свои и дородность, пересигнул через плетень одним прыжком.
Небо побелело на востоке; пар стлался по деревне. Рыцарь Косс бежал по улице, а под ноги бросались ему не прислужники сатаны — собаки всей округи. Из окон, дверей, ворот и калиток стали выбегать на улицу заспанные мужики. Дед Касьян бил деревянной колотушкой в доску у колодца. Но рыцарь Косс был уже в поле. Он с восторгом соображал, что еще, видимо, не умер, жив, здравствует, существует. У него даже хватило отваги остановиться, швырнуть комом земли в последнего пса, гонявшегося за ним не отставая, и потом снова припустить во все лопатки прочь от этих страшных мест, которые в эту ночь показались рыцарю Коссу загробным адом.
Чем дальше уносили беглеца ноги, обретшие юношескую резвость, тем больше светлело небо, тем звонче становилось щебетание птичье в высоких елях в лесу, куда забежал рыцарь.
Он стал путаться между деревьями, набрел на ручей, в котором омыл свое избитое, исцарапанное, вымаранное во всякой дряни тело, пожевал корешков каких-то горьких и терпких, пошел дальше и наконец свалился на полянке, окруженной кустами цветущего барбариса. И он заснул сразу, словно камнем канул в бездонную яму, и спал долго, без грез и сновидений. Он и сам не мог бы сказать, сколько проспал он, — может быть, час, может быть, неделю. Была суббота, когда ограбил его татарин, а когда проснулся рыцарь Косс от толчка князя Ивана, то уже не мог сообразить, какой нынче день. С удивлением узнал потом Косс, что это в понедельник набрели на него в лесу сын воеводы Хворостинина и монах в коричневой манатье, опоясанный турецкою саблей.
С первого взгляда не узнал рыцарь Косс князя Ивана. Он просто увидел перед собой молодцеватого человека в козловых сапогах, в суконной однорядке, в шапке, отороченной куньим мехом. А он, рыцарь Косс, был гол, как новорожденный, искусан всяким ползающим и летающим гнусом, обожжен солнцем немилосердным. Значит, надо было отнять у этого молодца однорядку, надеть на изъязвленные ноги эти сапожки с загнутыми кверху носками, прикрыть плешь свою щегольскою шапкой с куницей на околыше, с дорогими бляшками на тулье. У рыцаря Косса до того помутилось в глазах от такого богатства, что даже пистоля не разглядел он сразу в руке незнакомца; только тогда блеснул граненый, серебром насеченный ствол рыцарю Коссу, когда, отброшенный в сторону пинком князя Ивана, упал на траву рыцарь, схватившись за живот свой, занывший нестерпимо.
«С ума сбрел?.. Сдичал которым-нибудь делом иноземец?..» — подумалось князю Ивану, встрепанному неожиданной рыцаревой хваткой.
— Эй, Мартын Егорыч, опомнись!.. — молвил он Коссу. — Глянь-ка на меня еще раз, авось признаешь Ивана Хворостинина, снова придешь в разум… Вспомни: года четыре тому назад приходил я к тебе на Покровку… Книгу космографию тебе показывал, еще быть обещался, да не вышло тогда мне… Мартын Егорыч!..
Косс перестал кататься по траве, глянул на молодчика, угостившего его пинком в живот, и где лежал, там и сел, поджав ноги под себя. И хоть не о разуме рыцаря Косса могла тут идти речь — голяк этот только выглядел сумасшедшим и одержимым бесом, — но ясная память, изрядно отшибленная у Косса в эти дни татарином Хозяйбердеем и мужиками деревенскими, у которых искал спасения рыцарь, теперь как бы снова вернулась к нему. И он вспомнил… Вспомнил сына воеводы Хворостинина, побывавшего у него на Покровке с большой растрепанной книгой; вспомнил русские слова, словно растерянные в эти дни рыцарем в путанице дорожной, когда гонял он, как выходило, уже не за Хозяйбердеем — за собственной тенью.
— Ты князь Кворостини?.. — молвил он потухшим голосом, осипшим от зноя дневного, от ночной прохлады в гусином хлеву, от всего, что претерпел за эти дни рыцарь.
И вдруг встрепенулся Косс, точно брызнули на него живой водой, блеснул его взор, скривилась в улыбку учтивую припухшая губа.
— А что батючка твой, воевода Кворостини, жив?.. На война ходит? Какой полк ведет?..
Но, вспомнив, что не к чему ему теперь уже это знать, что погиб драгоценный пергамент, погибло все, рыцарь Косе махнул рукой и головою поник.
Выглянувший из-за кустов барбариса Отрепьев с немалым удивлением увидел сильно встрепанного князя Ивана и пониклого голяка, сидевшего, точно татарин, поджав под себя ноги.
Кое-как приодели князь Иван и Отрепьев рыцаря Косса, и выглядел теперь рыцарь гороховым чучелом в износках и отопках, в рептухе[57] вместо шапки, в конской попоне вместо епанчи. Под дуплистым дубом сидели они трое. Отрепьев варил толокно над костром в котелке, а рыцарь Косс, умолчав о пергаменте, о яхонтах в подпуши и о золоте в кошелях, рассказывал подробно, как поехал он по указу великого государя Федора Борисовича против вора, как ограбил его у речки татарин Хозяйбердей и как много перенес он, Косс из Далена, за эти дни, борясь за правду и пролив даже кровь.
— Это против которого ж вора посылан ты? — молвил Отрепьев, ухмыльнувшись в ус.
Рыцарь, поевший уже досыта хлеба и вяленой рыбы, хлебнувший и вина немного, ждал, когда поспеет горячая толокнуха.
— Гричка Отрепия, — ответил он чернецу, болтавшему в котелке железным прутом.
Князь Иван расхохотался, а чернец только глаз прищурил. Но рыцарь Косс сидел по-прежнему потухший и только носом тянул запах, поднимавшийся вместе с паром от бурлившего варева.
— Гричка Отрепия, — повторил он сипло, почесывая свои волдыри и болячки под попоной. — Вор Гричка Отрепия.
— Опоздал ты, Мартын Егорыч, — растянулся на траве князь Иван, подложив под голову седло. — Уже вся земля поддалась Димитрию Ивановичу. Двух недель не пройдет, как увидишь ты его на площади, на месте Лобном.
— Надобно тебе было против вора промыслить раньше, — добавил и Отрепьев. — Чего зря на Москве сидел, блох ловил, брюхо чесал?..
Но Коссу было все равно, против кого ни промышлять, потому что всегда и всюду промышлял он только о себе самом. Он и теперь поглядывал то на толокнуху, закипавшую в котелке, то на стреноженную лошадь, щипавшую поблизости траву. Хорошо бы, поев толокнухи, сгрести, как Хозяйбердей, в одну охапку все, что ни разметано было здесь под дубом, вскочить хотя бы вон на того жеребца гнедого, прихватить и белого бахмата и пуститься вскачь по дороге, все равно какой, куда бы ни привела она. Рыцарь Косс рассеянно слушал речи Григория и князя Ивана, одно пропускал мимо ушей, на другое отвечал невпопад.
Скоро и толокнуха была готова. Князь Иван хлебнул несколько ложек и снова приник к седлу головой. Пришлось Отрепьеву с Коссом поесть из одного сосуда, вдвоем опростать котелок.
Отрепьев хлебал ложку за ложкой: зачерпнет, подует, оближет. Косс ел жадно, давясь и обжигаясь, норовя поскорее и побольше наглотаться. Уже и Отрепьев отложил ложку прочь, а рыцарь все еще шарпал по стенкам котла.
— Молвил ты: «вор Гришка Отрепьев», — сказал чернец, вытирая бороду краем манатьи. — Почему же он вор, Отрепьев? Когда заворовал, против кого своровал?..
— Самозванес, — ответил безучастно рыцарь. — Обманывать.
— Ну, коли так, то, известное дело, вор, — согласился Отрепьев, зевнул и лег на спину, заложив за голову руки.
Рыцарь Косс пошарпал еще в котелке, поглядел на чернеца и князя Ивана, которые лежали неподвижно, ровно дыша, и встал. Встало чучело гороховое в рептухе на плеши, в красной попоне вместо епанчи, походило меж узелков и сумок, разбросанных повсюду, поторкало одно-другое ногой в драном башмаке и двинулось зачем-то на лужок к коням.
Князь-Иванов бахмат отошел от гнедого далеко. Надо было свести их вместе, распутать им ноги, привязать до поры к дереву, а потом прихватить уздечки и хотя бы одно седло, брошенное в одну кучу под дубом вместе с прочею дорожною снастью. Рыцарь Косс был уже подле жеребца, уже гривку на конской холке стал гладить и теребить рыцарь, когда услышал чей-то кашель позади. Рыцарь затоптался на месте, отпрянул немного в сторону, присел на корточки, обернулся. Шагах в двадцати стоял спиною к рыцарю широкоплечий чернец, разглядывавший что-то в разросшихся здесь густых кустах. Рыцарь обмер. Он, если бы мог, то и вовсе врылся б в землю либо распластался по ней плоским червем, которого нельзя и раздавить. А чернец стоял, словно окаменел, и не пересидеть его было рыцарю Коссу в траве, не переждать его, казалось, и ввек. Но вот чернец повернулся, увидел, как бы невзначай, скрючившегося на земле рыцаря и хмыкнул в бороду…
— И, ты тут, Мартын?.. Я разверз очи, гляжу — ан тебя и нету… Думал, не сказался Мартын, побежал Хозяйбердея ловить. А ты лучше спать ляг… Пойдем… поспи…
Отрепьев покосился на стреноженных коней и пошел обратно под дуб, а за ним поплелся и рыцарь Косс, путаясь ногами в непомерно длинной попоне.
Спит князь Хворостинин; не шелохнется во сне и чернец; почесывается свернувшийся в калач рыцарь. Спустя малое время Косс снова на ногах. С седлом и уздечкой топчется он по лугу, зануздывает жеребца, продевает ему хвост в пахву, опускается на колени, чтобы и путы снять. Но взревел тут рыцарь Косс от ужаса и боли, потому что был он не таким уже плоским червем, чтобы не почувствовать сапога, который обрушился ему на плечо. С конскими путами в руках рыцарь покатился по траве; с обуявшей его тоски он глаз не посмел поднять. Только когда прожгло его что-то сквозь попону, так что взбунтовались под ней все болячки и шишки, разомкнул веки Косс и увидел над собой чернеца в седле и сыромятную плеть, которая желтыми молниями сверкала у рыцаря в глазах.
— Злокозненный проныр! — гаркнул чернец, чье сердце было охвачено гневом до краев. — Хитролис лукавый! Ели мы с тобой хлеб из одной печи, хлебали толокно из одного котла… Так-то ты за нашу хлеб-соль!.. — И чернец зацепил плетью по рептуху на Коссовой голове.
Рептух был дырявый, и, должно быть, в прорешку какую-нибудь угодил сыромятный ремень. Света не взвидел рыцарь Косс. Он вскочил на ноги и побежал по лугу, а чернец пустился за ним верхом на своем жеребце. Рыцарь норовил в лес, а чернец, не давая ему этого, выгнал его на дорогу и гнал с версту либо более, размахивая над ним плетью, приговаривая:
— Беги, Мартын, скачи, проныр… А ну, бегом, скачи козлом!..
Москва волновалась и кипела который уже день.
С тех пор как не стало царя Бориса Федоровича, купцы в торговых рядах словно забыли о купле и продаже: только и разговоров было у купчин, что о близких переменах. И ремесленный люд тоже совсем забросил работу, горланил по целым дням на толчках и у пивных кабаков, кричал, что и Федора Борисовича надо свести с престола немедля. Прошел-де уж и Тулу прирожденный государь Димитрий Иванович, ведет за собой несметную рать, льготит будто и простым и служилым. Приезжали гонцы, показывали листы за царь-Димитриевой подписью. А в листах тех не корит Димитрий Иванович московских людей за измену, — тишину и покой обещает он всему православному христианству.
Князь Иван и Отрепьев когда добрались до Москвы, то не застали уже и Федора Борисовича на царстве. Михалко Молчанов с Андреем Шерефединовым выскочили на крыльцо старого царь-Борисова дома и объявили, что Федор Борисович и старая царица Марья Григорьевна, не снеся тоски, отравили себя смертными отравами. Народ, запрудивший всю Троицкую улицу в Кремле и весь двор царя Бориса, замер, услышав такую весть, даже на площади как будто стих вековечный гул, только плеск голубиный шел сверху, с высоких кремлевских пролетов.
— А почему ж, Михайла, рыло у тебя в крови и на руках тоже кровь?.. — молвил чей-то голос тускло.
Молчанов толкнулся в сторону, вытер рукавом кафтана рот, заложил за спину руки.
— Бежал я переходом темным, расшибся…
Он отступил назад, в сени; остался на крыльце один чумазый Шерефединов.
— А красоту годуновскую, Аксенью-царевну, пожалел ты, Андрей? — молвил тот же голос.
— Жива Аксенья! — крикнул зло Шерефединов и сплюнул сквозь зубы.
Из сеней выполз на брюхе стриженый комнатный пес, лег на ступеньке и заскулил.
— Га, демоново племя!.. — шибнул его ногою Шерефединов, соскочил с крыльца и пошел по двору прочь меж рядами расступавшихся перед ним в ужасе людей.
— Аксенья!.. — заплакал кто-то в толпе тотчас. — Царевна!.. Малая птичка, белая перепелка!..
— Ох, тебе, молодой, и горевати! — подхватил другой голос, пронзительный, бабий, долгий.
— Боже, спас милосердный! — раздалось кругом и пошло по улице, по площади, по Китай-городу, по всей Москве.
Князь Иван с Отрепьевым подъехали в это время к Чертольским воротам. Сидели там старухи убогие, протягивали коричневые руки, закатывали глаза, тянули дребезжащими голосами:
Боже, спас милосердный,
Едет к Москве изменник,
Гришка Отрепьев, расстрига…
Путники и не переглянулись, только подхлестнули коней и поскакали переулками к Ильинской церкви. За Ильей Громоносным, у крытых ворот с белыми заплатами на посеревших створах, князь Иван осадил коня и стал стучать в калитку рукоятью плети.
— Сейчас, сейчас… Экий скорый!.. — отозвался со двора Кузёмка, звякнул воротной цепью, стукнул колком и выглянул на улицу. — Батюшка!.. Иван Андреевич!.. — всплеснул он руками. — Ждал тебя, ждал, да уж и ждать перестал… Сейчас тебе открою ворота, не сходи с коня, жалуй к крыльцу в седле.
В широко распахнутые ворота въехали князь Иван и Отрепьев на заросший травою двор и понеслись вскачь к хоромам, а навстречу им бежали Матренка, Антонидка-стряпейка, дворники и работники — всё, что осталось от прежних хворостининских слуг и холопов. Они помогли князю Ивану сойти с коня, под руки довели Ивана Андреевича до нижних перил и поклонились ему земно. Князь Иван взошел на крыльцо, поднялся по лестнице и глянул с крыльца на двор. Все, как было: амбары, конюшни, житница; за житницей — зеленые ветви деревьев; над деревьями вдали легко вознеслись золотые главы кремлевских церквей; а внизу, у крыльца, — малая ватажка челядинцев, конюх Кузьма, раздобревший за эти полгода на покое, рядом с ним стоит Матренка Белошейка, улыбается, щурится, видимо спросонок…
Еще до обеда князь Иван и Отрепьев парились в бане. Князь Иван лежал на верхней приступке полка с намоченным в холодной воде полотенцем на лбу, а Кузёмка в мокрых портках то принимался мочалить веники на широкой спине чернеца, то отбегал к каменке и с размаху хлестал из ушата в раскаленные булыжники квасом. Князю Ивану стало наконец нестерпимо в этом жару. Ему уже казалось, что он тает, сам стекая водой по приступкам, расходясь под потолком белым паром. Князь присел на полке, но так пришлось ему еще тяжелей. Тогда он спустился вниз и вышел в мыленку. Он распластался там на липовой лавке под образом, запотевшим от банного пара, и кликнул Кузёмку:
— Кузьма! Пусть там водки мне принесут… Зашлось у меня… в грудях…
Кузёмка выскочил на двор. За слюдяным окошком слышно было, как хлопает он по тропке босыми ногами…
Но князю Ивану стало в мыленке легче, и он, не дождавшись Кузёмки, повернулся к стене, подложил под голову мокрый кулак и задремал.
Когда Отрепьев вышел в мыленку, он застал там Кузёмку, который стоял со стаканом водки и луковицей подле князя Ивана. Чернец, не молвя слова, взял с подноса стакан, перекрестился, выпил его залпом и, закусив луковицей, стал обсыпать себя золой из стоявшей на лавке коробейки. Кузёмка глянул растерянно на князя Ивана, лежавшего лицом к стене, на чернеца, разлегшегося на другой лавке у окна, и, отставив поднос со стаканом, принялся тереть чернецу спину какою-то жесткою тряпицею, намоченною в лохани, в которой распущен был целый брус костромского мыла.
Еще в дороге подрядился Отрепьев раздобыть и переписать князю Ивану «некоторые тетради». Это были еретические и вольнодумные сочинения Матвея Башкина, Вассиана и Феодосия Косых, Ермолая Еразма, всяческие послания и поучения, направленные против попов, против почитания икон, против всякого лжеверия и суеверия. Отрепьев знал, что за подобные дела и переписчикам, и заказчикам, и всем, кто такие тетради у себя хранит, на Руси рубят руки, языки режут, ребра ломают. Но чего было бояться Отрепьеву и князю Ивану в такое переходное время! Да Григорию и прежде случалось промышлять подобными делами. Недаром же он чернокнижником прослыл! И по приезде в Москву угнездился монах в надворной избушке против хворостининских хором, но дела долго не начинал, хотя и бумаги припас стопу и гусиных перьев пук.
В Москве со дня на день ждали вступления Димитрия. Уже и знатнейшие бояре и первостатейные купцы выехали в Серпухов новому государю навстречу, но Димитрий, которого все признали теперь законным царем, не торопился в столицу; в каждом городе попутном тешил он себя пирами да в поле звериною травлею и слал гонцов в Польшу, в город Самбор, к невесте своей, Марине Мнишковне.
Все же до назначенного въезда царя Димитрия в Москву оставались считанные дни. Отрепьев пока что слонялся по патриаршим подворьям, встречая всюду бесчисленных знакомцев своих. Те чуть наземь не падали от неожиданности и испуга при виде «расстриги», на которого наложено было патриаршее проклятье. А Отрепьев усмехался только да щурился.
— Погодите, каков я вперед буду! — кричал он, хлебнув вина, ломясь нагло на самый патриарший двор, к великому господину Иову в хоромы.
Но пускать Григория на патриаршее крыльцо был строгий запрет, и стрельцы насилу выпроваживали дьякона, не учиняя, впрочем, повреждения бороде его и бокам. А великий господин Иов, глядя изо дня в день из стекольчатых окошек на такую напасть, закручинился и даже захворал. Так и не удалось дьякону Григорию предстать перед великим господином Иовом, московским патриархом.
Тогда Отрепьев и вовсе стал бражничать по кабакам с приятелями своими. Он и на хворостининский двор приводил с собою каких-то замотанных монашков, пьянствовавших с ним вместе. И только изредка, ночами, когда Отрепьеву не спалось, высекал он огонь, заставлял дощатым щитом оконце и садился к столу. Но дело недолго клеилось у него: отвык, видно, за последний год дьякон от скорого письма. Он зевал, ерошил бороду и, обмакнув перо в чернильницу, выводил: «Погибель мне с пером сим» либо: «Худа бумага, да ничем не помочь». И то: на патриаршем дворе у великого господина Иова в книгописцах привык Отрепьев к лебяжьим перьям и голландской бумаге «царева венца», с водяной короной, просвечивавшей насквозь. А эта куплена на торжке, в овощном ряду, плачена алтын с деньгою десть.
Поерошив бороду, испив водицы из глиняного кувшина, почистив гусиное перо о собственную гриву, Отрепьев наконец трогался в путь, продолжая писание, прерванное за три дня до того. «….К попам не приходити, и молебнов не творити, и молитвы их не требовати», — разбегалась понемногу рука Отрепьева по бумаге, списывая мятежные поучения новозерского инока Феодосия Косого.
— Ох мне!.. — вздыхал почему-то Григорий и, поправив свечку, воткнутую в горшок с песком, пускался дальше:
«…И не каятися, и не причащатися, и ладаном не кадитися, и при погребении епископами и попами не отпеватися, и по смерти не поминатися. Подобает поклонятися духом богу, а не поклоны творити, ни на землю падати, ни просфоры, ни кутью, ни свечи приносити».
— Хо-хо! — ухмыльнулся чернец. — Княже Иване, любимиче! Познаешь — и сотворить так захочешь… Покою на Руси не обретешь и ввек. Зачем тетрадей сих захотел?..
А князь Иван — тот потерял покой, едва воротился в Москву, которая, как и осенью, казалась ему пуста. Ни Димитрия, ни Василия Михайловича — воеводы, ни пана Феликса Заблоцкого не было теперь вблизи; только Григорий, хитрый монах. С ним весело и легко становилось князю Ивану. Но где его достанешь! Днем таскается по Москве, ночью спит, а проснется после полуночи, станет жечь огонь, книги пишет свои. Вон и сейчас…
Князь Иван открыл окошко, глянул на избушку напротив: из щелей в щите пробиваются у Григория лучики наружу. Кликнуть, что ли, чернеца?
Но чернец у себя в избушке зевнул в это время громко, рот перекрестил… «Спати мне хочется», — написал он на полях тетради и свечку задул.
На другой день сидел князь Иван в хоромах и перебирал какие-то бумаги, оставшиеся после старого князя Андрея Ивановича. Он так углубился в это дело, что поднял голову, только когда услышал покашливанье в двух шагах от себя. Перед князем Иваном стоял Кузёмка в новых сапогах и чистой рубахе, с расчесанной бородой и подстриженными на голове волосами.
— За Матрену Аникеевну речь у меня к тебе, князь Иван Андреевич, — молвил он, заметив, что князь Иван обернулся наконец к нему.
— За какую Аникеевну?.. — глянул князь Иван недоуменно на Кузёмку.
— За Матренку, холопку твою.
— А-а-а… Ну, так.
— Девка она…
— И что ж? — откликнулся князь Иван.
— Замуж ее надобь, Матренку, Отдал бы ты ее… за меня.
— Вишь ты!.. — удивился князь. — Лежал без меня тут в запечье, с боку на бок переваливался, думал да надумался! А не жирно ли будет, мужик?.. Конь ты не плох, да в коня ли корм?..
— Зачем не в коня, — возразил Кузёмка. — Коли я лыком шит, то и Матрена не золотом стегана. Одного мы с ней горба, два сапога пара. Да и сладились мы с ней еще зимой, тебя только ждали.
— Сладились?..
— Сладились же.
Князь Иван встал из-за стола и зашагал по комнате из угла в угол. Кузёмка в ожидании стоял по-прежнему посреди комнаты, широкоплечий, приземистый, спокойный, провожая князя глазами от стены к стене, от угла к углу.
— Твойская на то воля, князь, — молвил он, улучив время. — А отдашь ее за меня — раб я твой вековечный, тебе и детям твоим службу служить… Чай, и сам обсемьянишься скоро; мало, что ли, тебе на Москве невест для радости твоей!
Князь Иван сразу остановился у окошка, толкнул оконницу рукой, настежь окошко раскрыл. «Обсемьяниться?.. — запрыгало у него в голове. — И то, — уже усмехнулся он, — царский окольничий, дукс Иван. Вон она, Москва, за деревьями гудит; сколько девок красных цветет на Москве в теремах, по хоромам тайным!..» И князь Иван обернулся к Кузёмке:
— Сладились, говоришь?
— Сладились, князь.
— Ну и бери ее за себя, коли сладилось так.
Кузёмке на лицо точно пал солнечный луч. Посветлел Кузьма, заухмылялся, на колени бухнулся перед князем Иваном.
— Раб я тебе и детям твоим вековечный… Работу работать… службу служить…
«…Иконы — идолы, и церкви — кумирницы, и церковная служба — идольская служба. И пост не нужен, молитва не надобна: все это — человеческое измышление».
Отрепьев почесал пером за ухом, потер рукою лоб, болевший у него с похмелья, и сделал на полях приписку:
«Поесть каши с салом рыбьим. Как бы не объестися».
Сквозь щели в оконном щите пробирался к Григорию в избушку ранний летний рассвет, и в горшке с песком стала меркнуть нагоревшая свеча. Григорий потушил свечку, снял щит и раскрыл окошко.
На дворе было безлюдно и тихо, но слабый гул уже поднимался над Москвой, разрастаясь и ширясь, подкатываясь и к хворостининскому двору на Чертолье. Москва нынче поднялась до зари вся. А князь Иван с пожалованным в стремянные Кузёмкой — те уехали еще за два дня в Коломенское, царю Димитрию навстречу.
Отрепьев достал с полки латку и ложку и принялся набивать себе рот холодною кашей. Он жевал, глядя на заигравшие на заре окна в княжеских хоромах, прислушиваясь к трезвону, который уже широко катился над Москвой.
Из поварни вышла на крыльцо стряпея Антонидка. Она прошла по двору к дьяконовой избушке и поставила ему на подоконник теплую от парного молока кринку. Дьякон отпил с полкринки, вытер рукою ус, омоченный в молоке, смахнул с бороды застрявшие в ней крошки и молвил:
— Раба божия Антонида! Сказано в писании: «И приведу вас к рекам, текущим медом и млеком». Для чего же, млеком меня напоив, медом пренебрегла ты?
— Нетути, батюшка, меду больше. Который был мед, весь ты выкушал, а нового нетути…
— Охте, — вздохнул Отрепьев, — нетути… Лихо мне с тобой, раба божия Антонида! Доколе, скажи, алкать мне? А?.. Ну, пойду… — молвил он, прихватил посошок и вышел на двор. — Пойду ужо… — повторил он, взглянув, как высоко в небе поднялось солнце. — Пойду, пойду, навстречу молодого царя пойду… «Се же-них гря-дет во по-лу-нощи…» Хо-хо!.. — И, сняв колок с калитки, он вышел на улицу.
А улица полна была людей и нагретой солнцем пыли, вздымаемой сотнями ног. Всегда великолепное зрелище царского въезда в столицу манило к себе всех. И к Заречью шли, торопясь, мужчины, шли женщины, неся грудных младенцев на руках; даже ветхие старики и те ковыляли за реку, долбя клюшками дорогу. С Поварской привалила к мосту орда мастеров кухонных, хлебников и пирожников, блинников и Калашников, судомоев и водовозов. Из ямских слобод[58] подходили ямщики с государевыми казенными клеймами на рукавах: у кого волк, у кого слон, у кого олень рогатый. Казалось, весь народ московский двинулся с места и потянулся к Серпуховским воротам: ибо были здесь мастера серебряного, золотого и алмазного дела, пушечные и колокольные литейщики, каменщики и оружейники, и мастера портные — кафтанники, шубники, сермяжники, — несметное множество всякого люда, покинувшего в этот день свои мастерские избушки и неудержимой рекой уносившегося вперед по Серпуховской дороге, меж веселых рощ и зеленых полей.
Миновав заставу, верст с пять пройдя в толчее и пыли, под жарким солнцем, Отрепьев свернул в сторону к купе деревьев, где стояла высокая женщина с мальчиком светлокудрым. Отрепьев сел под деревом, снял колпак с головы и потер темя, которое все еще ныло у него со вчерашнего дня.
«Было б тебе вина в пиво не лити, — стал корить сам себя Отрепьев. — Ох, Григорий, ох, окаянный! Дьяволов ты союз!»
— А что, батька, — прервала его раздумье женщина, стоявшая с мальчиком подле, — долго ль еще царя ждать? Как ты скажешь? Заждалась я тут со вторых петухов.
— Вишь ты, ранняя какая! — откликнулся Отрепьев, взглянув на женщину и на мальчика, в котором просквозило что-то знакомое чернецу, словно видал он уже его однажды. — И как это тебя сторожа решеточные после полуночи пропустили?
— Отбилась я от решеточных… И то, чуть не пропала голова моя… Отбилась кое-как…
— А для чего собралась в такую рань, со вторых петухов?
— Государя моего встречать собралась я, Феликс Акентьич свет…
— Постой, постой… Это кой же Феликс?.. Шляхта?..
— Шляхта ж. Ратный человек. Ходила я недавно на хворостининский двор на Чертолье, к князю Ивану… Слыхал, может, князя Ивана?.. Сказал мне князь Иван: едет, едет Феликс Акентьич свет мой, с царем едет государь мой, с людьми польскими в одной хоругви… «Потерпи, — сказал, — Анница, дня с четыре… Приедет ужо…»
— Так, так, — почесал задумчиво бороду свою Отрепьев. — Вишь ты какая!.. А паренек сей, что ж он?..
— Сыночек мой! — погладила Анница мальчика по голове. — Василёк.
— От пана панич? — спросил строго Отрепьев.
— От пана ж.
— Как же ты!.. Да знаешь ты!.. Латынец он!.. — И Отрепьев даже посошком своим потряс в негодовании.
— Что будешь делать? — развела руками Анница, заторопилась, накрыла шапочкой голову ребенку, посадила его себе на плечи. — Пойду… Еще пойду дале государю моему навстречу. Авось едет он, государь мой…
И она зашагала к дороге, высокая, большая, с Васильком на плечах, которого придерживала за босые его ножонки.
А по дороге по-прежнему пылили люди, кони, возки, обитые сукном, и убранные бархатом и парчою колымаги. Но вот стала раздаваться толпа: взад-вперед, колотя плетками в подвязанные к седлам бубны, понеслись гонцы, из-за леса раскатами далекого грома возвестили о себе литавры. Народ отхлынул к обочинам дороги, пропуская иноземную конницу в серебряных доспехах, в белых перьях на меринах пятнистых. Анница взобралась на пригорок и, стоя там в стороне, все так же с ребенком на плечах, принялась искать глазами от ряда к ряду, от одной хоругви к другой. Но пана Феликса не было ни среди мечников, проплывавших мимо с поднятыми кверху значками на копьях, ни меж рейтаров, сжимавших в одной руке обтянутую бархатом алебарду, а другою придерживавших вместе с поводьями короткую пищаль.
За иноземцами нескончаемой чередой потянулись пешие стрельцы, утопая в песке и застревая в глубоких выбоинах, тащилась вызолоченная колесница с огромным бубном, в который шедшие по сторонам люди били красными колотушками; с образами и книгами выступало в праздничных ризах великое множество попов. И хоть латынник был пан Феликс, это хорошо помнила Анница, да по бабьей ли глупости, а она высматривала его и промеж православных попов и даже среди несших зажженные подсвечники патриарших свеченосцев. Но Феликса Акентьича не было и тут. Не было его и подле князя Ивана и подле прочих приближенных молодого царя, перед которым распростерся ниц по краям дороги народ, все, кроме Анницы, застывшей на пригорке своем с ребенком на плечах, точно столб верстовой, будто дорожная веха.
Ревели трубы, разрывались литавры с натуги, врезаясь в могучие всплески гомона и крика.
— Здрав буди!..
— Буди здрав!..
— На многая лета буди здрав!..
— Помоги нам!..
— Полегчи!..
— Государь…
— Го-го-го-о-о-ой!..
— Ой, ноженьки мои зашлись…
— Не давите!.. О-ой!..
— Кису срезал, злодей!.. Ой, родимцы мои! Алтынец две деньги в кисе!..
— Кто срезал?
— Ты срезал!
— Я?
— Ты!
— Не было этого, девка… С меня с самого кошель содрали в прошлом еще году, в рябой это было четверг, после сухого дождя…
— Не забаивай меня, злодей!.. Вороти кису!.. Алтынец две деньги в кисе… Родимцы мои!.. Срезал кису…
— Кто срезал?
— Ты срезал, злодей!
Народ поднимался с колен, бежал полем вслед за царем, дивуясь на невиданное богатство его златотканых одежд, на радужные переливы его жемчужного ожерелья, на каракового карабаира несметной цены, словно плясавшего под ликующим всадником. Оглохшие от пушек, от трезвона и грохота, ослепленные солнцем и зноем нестерпимым, всем этим блеском, всею чрезвычайностью долгожданного дня, люди ринулись теперь обратно к городу, крича, падая по пути, давя ногами один другого. Но Анница не тронулась с места. Она стояла по-прежнему на пригорке, и хоть измаялась она, но не пропустила еще ни одного человека из всех, кто предшествовал царю либо сопровождал его в преславный царствующий, в многожеланный город в неистовый этот день. Уже и казаки с луками за спиной и копьями длинными протрусили мимо Анницы огромною говорливою ватагой, а за казаками — снова облако пыли, и едет в том облаке на белом коне, в белой епанче…
— Государь мой!.. — вскричала Анница, бросившись с пригорка. — Феликс Акентьич!.. Свет!..
Пан Феликс вздрогнул, повернулся к Аннице, натопорщил усы, сверкнул глазами грозно и продолжал путь свой верхом на волошском скакуне, впереди польских латников, грянувших вместе с тромбонами и свирелями:
Гей, поляк мой любый!..
И Анница, светясь и торжествуя, пошла с Васильком на плечах полем, вдоль дороги, шагая размеренно и плавно, большими шагами, не отставая от пана Феликса, не замечая грозных взглядов, которые время от времени бросал на нее кусавший усы свои с досады шляхтич. Ему было неловко перед своими кичливыми земляками за Анницу в заношенном шушуне, за босоногого мальчика, сидевшего у нее на плечах, — мальчика, в котором трудно было не признать пана Феликса сына. Но Анница, ни о чем не думая, шла по-прежнему почти рядом с паном Феликсом, и так дошла она до Серпуховских ворот, где закружилась по улице в страшной давке и невыносимой духоте знойного дня. Так добралась она и до моста на бочках, на который ступил горделивый пана Феликса конь. Но на мост не пустил ее стрелец, стоявший там на въезде с бердышом на высоком древке. Непокорливая Анница все же толкнулась к настланным поверх бочек доскам, и стрелец что было силы хватил ее в живот подкованным медью древком. Анница присела наземь от боли, но удержала на плечах своих заплакавшего Василька. Она отползла с ним в сторону, сняла его с плеч и, сидя на берегу, сама глотая слезы, стала наблюдать, как поднимаются на тот берег с моста предводимые паном Феликсом витязи, как распевают они во весь голос в лад медным трубам удалую свою песню:
Гей, поляк мой любый!..
И вдруг все поплыло, поплыло у Анницы перед глазами… Мелькнул где-то на страшной высоте золотой царь в жемчужном ожерелье, Димитрий Иванович, и стал тускнеть и покрываться как бы пеплом. Анница задыхалась; она поползла от берега прочь, ткнулась в ракиту… «Василёк!..» — вспомнила Анница, протянув вперед руки, точно слепая. Но кровавая пена показалась у нее на губах, и она сникла наземь, уже не помня ничего.
Она очнулась не скоро. Открыла глаза… Присела под ракитой… По левую руку от Анницы в пыльном вихре заходило мутное солнце. Плакал Василёк, вцепившись матери в шушун. Берегом возвращались в зарецкие слободы люди. И до слуха Анницы донеслось:
— Гощинского дела царь; не бывало таких на Москве.
— Го! Из Гощи гость!
— Эх, сватья-братья…
— Чшш… Не гунь!