Я послушал брата и бросил на время помышление об университете. Но я не мог без горечи вспоминать об этом до самого Богословского класса; я сидел на чужих руках, когда мог бы сам добывать хлеб. Горек чужой хлеб, особенно когда и попрекнут им подчас. Завидовал я Лаврову, достававшему непостижимым путем уроки; завидовал имевшим почерк, что могли добывать деньгу хотя перепиской. Единственный заработок, стряпанье сочинений для неспособных и ленивых, доставлял мне всего по нескольку гривен. Кроме книжек, я в силах оказался приобрести на свои трудовые только шляпу, купив ее за 70 коп. у кухаркина мужа, служившего где-то дворником. Шляпа была изящная, французского плюша, но помятая, брошенная, очевидно, за негодностию. Я отдал ее поправить, и она смотрела как новая, лоснилась, блестела, и воображаю, как странно смотрело это парижское изделие при потертом сюртуке с полупродранными локтями и порыжелых брюках.
Читатель знает о моей казинетовой чуйке и мухояровом ватном сюртуке, в которых я выехал из Коломны. Сюртук служил мне около двух лет, чуйка — около трех. Обыкновенных сюртуков с нижним платьем я переменил три в течение четырех лет. Я рос сильно и к восемнадцатилетнему возрасту почти остановился; платье, даже недавно купленное, становилось коротко, а чуйка, сшитая на весь рост, чрез два года имела вид теперешнего пальто, только с укороченными рукавами. Брат Сергей, приехав зимой в Москву, сжалился и купил мне шинель; это было на первом году Среднего отделения. Шинель куплена была, как и все мне покупалось, на так называемой Площади близь Толкучки, поношенная. Голубой ее цвет и короткий стоячий воротник внушали догадку, что когда-то она принадлежала жандармскому офицеру, а вата с зеленым узорочным подбоем из фланели показывала, что после жандарма шинель была на плечах у какого-нибудь статского и уже от него перешла в лавку. В шинели я казался себе почти уже щеголем. А до того стыдился даже выходить днем в своей чуйке, которая, кстати, и по-разодралась; меня в ней видели только раннее утро на пути в семинарию и темный вечер на обратном пути домой.
Сюртуки покупались тоже из подержанных, однако перешитые заново, и один был даже из разных сукон, полы одного, а рукава другого сукна; на первый взгляд это, впрочем, было незаметно. Брюки доставались всегда новые, но зато суконных и не покупалось: отвечала нанка и разные пеньковые материи. Из числа сюртуков один был, однако, новый, по заказу сшитый, казинетовый, голубого цвета; я любил его более всех, потому, между прочим, что он был единственный сшитый по моей мерке и, следовательно, сидевший складно. Готовое не могло быть по мне, тем более при особенности моего стана: я, вытянувшись до 2 1/2 аршин, был тонок и узкоплеч, высокая былинка; готовый сюртук оказывался либо широк, либо короток, либо то и другое. Обыкновенно мы долго бродили по Площади с двоюродным братом, дьячком от Николы Большого Креста, прежде чем находили желаемое. Как местному жителю, Василию Васильевичу лавочники были знакомы и приятели, и он сразу осаживал их, когда они пускали в ход привычный себе прием надувательства. Он швырял иногда первую показываемую партию, требовал «настоящего», и дело улаживалось. Я отдавался воле и вкусу моего покровителя и только слушал диссертации о сравнительных достоинствах и недостатках показываемого сюртука или сюртучной пары. «Смотри, не завощено ли где или не закрашено ли?» — «Нет, Василий Васильевич, пред вами мы этого не смеем; вот, извольте посмотреть, этого мы вам и не подаем. Извольте видеть, вот, закрашено: сюртук до первого дождя. А вот у этого рукав, видите, выворочен и начесан, я этого не подаю. Здесь рукава из другого сукна, разные, за новое я и не продаю; но сюртук хороший, видный».
Было раз, мы ходили с Васильем Васильевичем в Лоскутный ряд, бывший на месте теперешней «Лоскутной гостиницы», очень темный, со множеством лавок. Мой патрон по костюмерной части объявил мне, что здесь торгуют всеми возможными тканями и мехами, но только не цельными кусками… «Откуда же берут? Откуда набирается так много?» — любопытствовал я. — «Да из лавок продают остатки, но оттуда мало; для лавок есть другие покупатели, портные и картузники, а сюда больше несут краденое. Портной, портниха, скорняк принесет стащенное у хозяина или у заказчика, а то и прямо жулик; попадается и им иногда новое. Старого, ношенного здесь не берут; старье идет на Площадь. Цельную штуку если принесут сюда, ее режут на куски, чтоб обокраденные хозяева не признали их в случае обыска. Зато здесь уже есть все; нет материи, какого бы сорта и цвета ни было, чтобы нельзя было подобрать. А бывает нужно, вот как нам с вами теперь, у фрака рукав чем-нибудь попорчен, у дамского платья спинка; и фрак, и платье совсем новые; портной вставит другое полотнище на место испорченного; а здесь подгонят материю и сорт так, что не отличишь». Мы, однако, не нашли того, чего искали. А нам нужно было рукав ли, или что другое вставить в приторгованный сюртук, во всех других частях выдержавший испытание строгого знатока, Василия Васильевича.
Невзрачность одежды меня угнетала. Зная, что по платью не только «встречают», но часто и провожают, кем, думалось мне, должен я представляться постороннему? На какое обращение уполномочивается каждый встречный моею наружностию? Да и помимо платья что я такое — продолжал я размышлять — ученик последнего класса семинарии, такого заведения, которого не уважают, над которым смеются, о котором не услышишь отзыва не только почтительного, но даже снисходительного. Пред незнакомым, кого встречал в первый раз и о ком имел основание предположить, что снова не встречусь, я в разговоре скрывал свое звание и положение, даже лгал, когда спрашивали, повышал себя на класс, если признавал себя учеником семинарии, или же придумывал другое звание. Прилипал язык, я не смел принять участия в разговоре, когда предполагал собеседника знающим, кто я.
Ехал я на побывку в Коломну зимой, в сопровождении брата Сергея. Ночевали на постоялом дворе. Брат прилег уснуть; мне спать не хотелось; не спал и еще один неизвестный, из «господ», расположившийся в той же или соседней комнатке. Не помню, как завязался у нас разговор и с чего начался, но он скоро перешел на умные материи и на общественные вопросы. Собеседник, оказалось, был учитель уездного училища. Как относится Коломна и вообще купеческий класс к образованию, какое ложное положение испытывают учителя, как гибнут, не расцветая, дарования! Есть необыкновенно даровитый мальчик, Тарусин (я даже фамилию запомнил); помимо всего у него талант к рисованию, из ряда выходящий; но завтра возьмут его таскать кули, не дадут и курса кончить родители; курс оканчивают лишь дети приказных. Беседовали мы долго, причем и я вступал в суждения, сообщал свои замечания и наблюдения. Я говорил смело: дело ночное; кто я, почему может знать мой собеседник? Предубеждения у него не должно быть. Я говорил смело, судил свободно, оспаривал своего собеседника в некоторых пунктах.
Но был свидетель нашего разговора. Брат, которого я предполагал спящим, не спал; может быть, проснулся, нами разбуженный, но продолжал молчать. Он был поражен. Вечно молчащий, никогда своего суждения никуда не вставляющий, а только выслушивающий и изредка лишь обращающийся с вопросами и просьбами о пояснении, младший братишка не только рассуждает, вступая в прения со взрослыми, но рассуждает о таких предметах и так, что приходится только соглашаться с ним человеку, не запасшемуся особенными сведениями! Я произвел, очевидно, впечатление Иванушки-дурачка, преобразившегося пред королевским дворцом. Заключаю так из нескольких слов брата Александра, мне ли брошенных потом в виде упрека, или другим при мне с выражением удивления. Чрез несколько недель, месяцев даже может быть, не забыл Сергей передать Александру о подслушанном разговоре: столь сильное произведено было на него впечатление!
Задумываюсь об этой двойственности, даже тройственности, в которой я держал себя тогда. Она не ограничилась тогдашним временем; преследовала она меня долго, до самого выхода из духовного ведомства и даже далее. Я занимал уже кафедру; в один из каникулярных периодов гостил в Москве; отправился раз в Кремль, был какой-то праздник; в Чудове архиерейское служение. Направляюсь в церковь, пробираюсь сквозь ряды богомольцев, теснящихся на ступенях высокого крыльца. Наверху стоит страж благочиния, квартальный. «Долой пошли! Назад, назад!» — кричит он столь известным России полицейским голосом, отпихивая теснящихся в церковь. Попадаю под его властную длань и я; он толкает меня с такою силой, что я кувырком лечу с лестницы. Поднялся я и размышляю после первой секунды негодования. «Разве написано на мне, кто я? Да положим, он и знал бы мое общественное положение. Правда, он оказал бы мне вежливость, даже внимательность, может быть. Ну, а эта сотня желающих молиться? Я буду избавлен от толчков ради своего социального положения, а их будут бить так же, как бьют сейчас, как бьют везде. Прав ли я буду, нравственно воспользовавшись привилегией своего внешнего положения, получа ради его доступ в собор, куда вступить из сотни этих богомольцев половина достойнее меня? Их влечет желание молиться, а меня, может быть, более любопытство, нежели молитвенное расположение. Квартальный не исправится, если я пожалуюсь; да и винить его нельзя, его должность такая; даванье зуботычин входит в его прерогативы, без которых, по общему мнению, пусть ложному, нельзя обойтись. Да и кому я пойду жаловаться, чем докажу факт грубого обращения? Производить ли скандал здесь на паперти, требовать составления акта? Это комично наконец, и что я выиграю? Выговор квартальному, по совести им даже не заслуженный, извинение предо мною, которое для меня никакой цены не имеет, когда степень культуры моего оскорбителя мне известна. Да, Игнатий Алексеевич вот сердится, когда спотыкнется на камень, попадающийся под ногу. Не довольствуясь тем, что отпихнет неожиданное препятствие, он сердится; он гонится за камнем, отбрасывая все далее и далее с гневным восклицанием: „А, негодный!“ То же делает и с прутом, нечаянно хлестнувшим его в лесу; с гневом ломает его, бросает и топчет. Не то же ли повторю и я, требуя извинений от квартального?» Низвержение мое и следовавшие за ним размышления столь сильно на меня подействовали, что впоследствии я, сбираясь на какую-нибудь церемонию… читатель ожидает — надевал мундир?.. Нет, наоборот, я накидывал самое невзрачное из своих одеяний и, помню, в овчинном тулупчике слушал в Успенском соборе литургию и манифест об освобождении крестьян. Стократ счастливым счел я себя тогда, что и рубище не закрыло первопрестольного собора для меня в этот знаменательный для России день. Мысленно я пародировал себе в подобных случаях слова «Библейской истории» Филарета о Моисее, что он «предпочел страдать с народом Божиим, нежели разделять временную греха сладость»; удержусь от пользования случайными внешними преимуществами, когда дело идет о доступе к такому благу, на которое все имеют равное право человека ли вообще, русского ли человека в частности.
Сказанная сейчас черта выразилась во мне, может быть, даже преувеличенно. Долгое, очень долгое время я не решался выступать с личными суждениями и в печати, и в разговорах. До самых последних времен я не допускал своей полной подписи под статьями; в разговорах, и притом когда занимал уже положение в обществе, я долго не решался употреблять выражения: «я полагаю» или «мое мнение таково»; высказывал свое мнение не иначе как в выражениях: «есть мнение» или «есть люди, которые полагают, напротив»… Эта несмелость выражения, это отвращение к выставочности, эта вечная боязнь злоупотребить авторитетом, хотя бы иногда был он даже законный, или встретить возражение, основанное не на существе мысли, а на личном против меня предубеждении, эта сдержанность — коренились с тех молодых лет, когда я был еще в семинарии, когда каждое поползновение выступить заграждалось встававшим тотчас же недоумением: «А скажут тебе: что ты суешься? Кто ты такой? Знай сверчок свой шесток; ты семинарист, не больше».
Резкое обращение брата довершило эту пригнетенность духа. «Глупо! Совсем не так!» Брат не заметил моего внутреннего роста; безоглядность и опрометчивость были вообще в его природе. Были пункты, в которых я перерос даже его, а он продолжал обращаться ко мне с тою же авторитетностью, не допускавшею возражений, как было два, три года назад. Я замолчал. Я только слушал и изредка спрашивал. В классе же среди сверстников речь моя, напротив, лилась; я сыпал замечания, веселые рассказы и отличался даром живого изложения, пересыпанного остротами. Это была тоже натяжка, я лицемерил; я не находил отрады в пересмешничестве; я ему предавался за недостатком более развитых собеседников и более серьезных предметов для беседы. Своим балагурством я применялся к окружающим, с которыми, чувствовал я, другого, более питательного разговора нельзя вести. Я даже иногда лгал на себя, изображая себя в положениях, которых на деле не принимал, но которые, если бы водились за мною, уравнивали бы меня с товарищами.
Проходя ежедневно Девичьим полем, я вскидывал иногда взор на сторону, откуда высматривал задумчиво дом с большим садом, бывший некогда князя Щербатова, историка, недавно приобретенный Погодиным. С тоской думал я: вот как близко от известного профессора и публициста, а не подойдешь! Если бы брат, познакомившийся после с Погодиным, сошелся с ним, еще когда я жил на Девичьем поле, дальнейшая судьба моя несомненно пошла бы другим путем; мне бы открылся круг, в который я введен был уже тринадцать лет спустя; и развитие, и внешнее положение определились бы иначе. Университет не был бы мне страшен, и в семинарии наверное бы я не остался. Мне открылись бы уроки, и я был бы избавлен от необходимости есть чужой хлеб. Прибавилось бы и бодрости; не приходило бы надобности в превращениях Иванушки-дурачка; все пошло бы ровнее, и от скольких дальнейших противоречий в жизни я был бы спасен!
Два раза, однако, навертывались было уроки. Зять Лаврова, дьякон, женатый на его сестре, рекомендовал меня своему прихожанину, купцу на Таганке, искавшему преподавателя начал французского языка. Явился я. Встречает хозяин-бородач. Потолковали. «Так-то все так, — заключил беседу хозяин, — но видите, у меня дочка на возрасте, вы человек молодой; что это дьякон-то вздумал вас прислать?» Выражения едва ли не были даже грубее по направлению отца дьякона. Я ушел ни с чем, оплеванный; между тем и учить-то приходилось совсем не дочку на возрасте, а сынка лет одиннадцати.
Другой урок был репетиторство со внуком священника Пятницы на Божедомке, того самого, который приезжал к родителю в Коломну, спасаясь от французов. Это было мне по дороге из семинарии в Девичий, и я вечерами из класса заходил к своему ученику. Увы! Я нашел малого не только плохо учившегося, но и не желавшего учиться. В других выражениях, но он повторял Митрофаново «не хочу учиться, хочу жениться»; заговаривал, вместо сдачи урока, о бульварных девицах, о сравнительном достоинстве полпивных. Походив неделю или две, я бросил; было тошно заниматься, да и недобросовестно брать деньги даром. И деньги-то, впрочем, ничтожные, едва ли не полтора рубля за месяц.
Откуда-то Лавров достал мне работу — переводить с французского какое-то руководство к земледелию ли вообще или к огородничеству в частности. Полного заглавия не знаю, мне дан был только отрывок «Об устройстве и обделке гряд». Однако и этот способ добывки средств только поманил меня: лист или два переведены были мною за цену, почти не превышавшую цены переписки; более у моего приятеля не оказалось оригинала. Я не знал, кем этот труд был и заказан. Да знал ли и сам Лавров? К нему перешел оригинал, вероятно, из третьих рук в четвертые.