Проповеди нам не только были заданы, но предполагалось, что они будут и произнесены, по крайней мере некоторые. С этою целью между нами поделены были все воскресные и праздничные дни наступавшего семестра. Для произнесения назначались монастыри: Заиконоспасский, где помещалась сама Семинария, Богоявленский и Златоустов — словом, те самые, где жили бурсаки и полубурсаки. Дозволение произнести в Заиконоспасском считалось особенною честью и было признаком, что эта проповедь есть лучшая из других приготовленных на тот же день. Помимо того, что настоятелем был здесь сам ректор, который обыкновенно и совершал богослужение по праздничным дням, проповеданию в Заиконоспасском придавала особенную торжественность имевшаяся в нем кафедра. В обыкновенных церквах и соборах проповеди произносятся с амвона, для каждого раза ставится аналой, а в Заиконоспасском красовалась постоянная проповедническая кафедра вверху над левым клиросом у стены, наподобие того, как водится в костелах и кирках. Это был, очевидно, остаток еще от времен Симеона Полоцкого и вообще от ректоров-малороссов; другая подобная кафедра устроена была в церкви Иоанна Воина, на Якиманке, и только две их было во всей Москве. Настоятелем церкви Иоанна Воина был знаменитый по своему времени проповедник Десницкий, впоследствии митрополит Петербургский (Михаил). Думаю, что его проповедническая слава и повела к устройству кафедры.
С первых же дней некоторые из нас, лучшие, в числе полдюжины или с чем-нибудь, представлены были семинарским правлением к посвящению в стихарь. Представление такого рода продолжалось потом в течение целого курса, по мере ученических успехов; некоторые, впрочем, так и оканчивали, не удостоившись посвящения. Я не успел оглянуться, как объявлено было, что в числе других я должен исповедаться у такого-то заиконоспасского иеромонаха, а затем явиться на Саввинское подворье в церковь для посвящения. Исповедь и определенный духовник назначались не только потому, что в день посвящения мы будем причащены и вообще должны явиться к руковозложению (хиротесии) очищенными, но и затем, что засвидетельствовать, достойны ли мы вступления в церковный клир, помимо семинарского начальства, обязан еще духовник. Есть грехи, с которыми принимать к посвящению запрещают правила, и совести духовника предоставляется veto, без объяснения причин, которые остаются тайной между им и кающимся. «Каяться ли?» — спрашивали друг у друга некоторые из товарищей. Никто из них неповинен был, конечно, ни в татьбе, ни в убийстве, но не все сознавали себя чистыми против седьмой заповеди. Я не решился потом допрашивать, они ли ко греху добавили еще тягчайший смертельный грех, посмеявшись таинству, или же духовник, из снисхождения к современной немощи общества, удовольствовался келейною епитимией, не лишив молодых грешников предстоявшего посвящения? Скорее, было последнее, и на это, в чем нимало не сомневаюсь, имелась общая инструкция от архиерея. Какие строгие епитимии, даже отлучения от таинств, предписываются правилами за грехи, по-нынешнему маловажные! Но уже «Духовный регламент» предписывает, ввиду общего расслабления нравов, прибегать к снисходительности. Если бы духовники судили по строгости, то изо ста едва ли бы даже один, при теперешних нравах, допускаем был до причастия. Строгость может довести кающегося до отчаяния и совсем оттолкнуть от церкви.
Исповедались. Свидетельство об исповеди с письменным разрешением от духовника получено и в общей бумаге переправлено на подворье. До начала обедни мы были уже там. Так как нас предполагалось посвятить в «чтеца, певца и проповедника Слова Божия», то чтение часов пред литургией возложено было на нашу обязанность. По идее чтение нам было экзаменом, а на деле пустою формой. Да не все мы, кажется, и читали; читавшие же пробормотали псалмы не лучше простого дьячка. Тут же совершено руковозложение, причем мы должны были прочесть по строчке и пред архиереем, во свидетельство уменья нашего читать, а он нас «постриг», постриг буквально, то есть снял ножницами несколько волос с головы. Как рекрут под руководством дядьки, механически исполняли мы по команде иподиакона разные формальности пред облачением нас во священные ризы. «Целуй крест, руку преосвященного, кланяйся в землю; кланяйся в землю, целуй крест, руку преосвященного…» — читком, скороговоркой повторял иподиакон, водя нас, и мы ходили куда приказано, кланялись и целовали по команде, некоторые со сдержанною улыбкой.
Подняло мой дух до религиозного восторга первое зрелище рукоположения, которого довелось быть свидетелем в Новодевичьем монастыре, тринадцати лет от рода. Холодом обдала меня церемония полученного самим руковозложения при такой механической обстановке.
Нас облачили сначала в малый фелонь, или фелончик, как его называют, потом в стихарь. Фелончик только и употребляется для таких случаев; никто из клира никогда его не носит. Большинство читателей, вероятно, не имеет о нем даже понятия. Круглый кусок материи и в середине его отверстие для головы, вот фелончик. Когда его наденут, он имеет вид пелеринки, и так как материя очень небогатая, едва ли даже шелковая, то мы и сами себе представлялись комичными фигурами, и присутствующие в церкви, нам казалось, должны смотреть на нас как на шутов. А напрасно. Фелончик, на мой взгляд, даже красив; он есть первообраз действительного фелоня, притом удержавший основной тип в чистоте, чего уже нет в обыкновенном фелоне, то есть священнической ризе. Представим себе тот же кусок, но большего размера, достаточный, чтобы покрыть все тело, а не одни плечи. Представим то же отверстие для головы в середине, да по краям кайму из другой материи, и вот вам фелонь обыкновенный или священническая риза. Таковым он и был в древности. Так как, однако, подобный сплошной мешок не дает свободы рукам, то придумали изменения. Западная церковь усвоила разрез или выемку с боков, давшие свободу рукам; а на Востоке та же цель достигнута тем, что перед вздергивался до груди и тут прикреплялся на петлях к пуговицам. После, из экономии материала или не знаю уже из чего, вместо вздергивания на пуговицы предпочли вырезывать весь перед, с сохранением, однако, пуговиц и позумента, идущего неправильною линией по изуродованному краю. Таков теперешний фелонь, покроем своим бесспорно уступающий древнему и в изяществе, и в чистоте стиля. Но фелончик сохранил чистоту стиля, и если проигрывает в изяществе, то единственно потому, что шьется едва не из рубища; но зато он верный представитель предания.
Первая проповедь мне, как перваку второго отделения, назначена была в ближайший праздник — Воздвижение; первому ученику первого отделения досталась, вероятно, неделя пред Воздвиженьем. Проповедь, а предварительно, как водится, «расположение ее», были написаны, поданы и возвращены с одобрением; однако проповедь не произнесена. Почему? Твердо не помню. Во всяком случае, не потому, чтобы ректор нашел ее негодною, а, вероятно, предоставлено было мне произнести ее в любой церкви. Может быть даже, мне предложено было произнести в Заиконоспасском, но сам я нашел чем-нибудь отговориться. В Заиконоспасском, помнится, говорил на этот раз мой приятель Николай Алексеевич (вышедший из Философии вторым). Помню, как накануне я слушал всенощную в Заиконоспасском, простоял в самое Воздвижение и обедню. Возле меня стоял какой-то господин, и когда во время причастного стиха Николай Алексеевич начал в виду всех подниматься по лестнице и затем стал на кафедре, бледный как пред смертною казнию, сосед мой воскликнул с выражением досады и сожаления: «Что это такое! Возможно ли так трусить!» Мне, в свою очередь, стало досадно на непрошеного критика, и было жаль своего приятеля, почти потерявшего голос от смущения.
Почему же, однако, я не говорил проповедь? Потому что моя проповедь была для меня отвратительна. Если бы не обязанность представлять все письменные упражнения к экзамену, я бы непременно изорвал свой первый плод церковного красноречия. Я не имел духа даже ни разу посмотреть на него впоследствии. И не потому, что мое произведение было неудачно; со школьной точки оно было сносно. Но оно было плохо в моих глазах уже потому, что оно проповедь. По мне пробегала нервная дрожь, когда я вспоминал, что там, в тетрадях, есть моя проповедь.
Многим в зрелых летах и даже до старости продолжают сниться экзамены, страх пред ними, ощущение мучительной боли от полученной двойки; в холодном поте просыпается сорокалетний муж, отдыхая мыслию, что, слава Богу, это только сон; кошмар принял только форму мучительнейшего изо всех гнетущих впечатлений, которым пришлось в жизни подвергаться.
Снились и мне экзамены; чувство не из приятных, но никогда не доходило до полного угнетения. Понятно: и наяву экзамены в семинарии и академии не имели того всерешающего значения, как в гимназиях и университетах. Можно было, в мое по крайней мере время, сдать посредственно устный экзамен, даже вполне срезаться и тем не менее числиться в отличных, первых учениках; на дальнейшую судьбу устный экзамен, свидетельство о памяти и зубрежке, оказывал малое влияние. Но меня десятки лет посещал кошмар в виде приближающейся обязанности писать проповедь. Беспокойство, страх, невероятное напряжение ума и… полное бессилие! А срок приближается; вот уже остался день, нет, несколько часов, и я неспособен выжать из себя что-нибудь. Я чувствую срам оказанной неспособности изготовить произведение, легко дающееся самому заурядному таланту, даже бездарностям.
Что же это такое? В самом ли деле я неспособен был составить риторическое произведение? Чего! Я писывал проповеди чуть не дюжинами для семинаристов, для дьяконов и священников. Раз, также еще семинаристом, составил для будущего своего тестя такую проповедь на память об освящении храма, что благочинный цензор не находил слов хвалить ее всем как замечательное произведение. Брат Александр, искусившийся в проповедничестве и очень щекотливый в авторстве, прибегал на старости к моим советам, выслушивал замечания и принимал поправки. Но то было для других, а не для себя. Случалось, когда измученный бесплодными усилиями, не находя ни мыслей, ни слов, я в отчаянии обращался к себе: «Да вообрази, что готовишь не для себя, что тебя просил N. N. О, Боже, хоть бы кто-нибудь обманул меня и попросил на этот день сочинить ему проповедь, а потом сострадательно сказал: я пошутил, это вам именно и назначено». Но моего мучения никто не знает; признаться в нем было мне стыдно, да и приняли бы за шутку, никто не поверил бы. Пишет головоломные диссертации и затрудняется такими пустяками! Но и не затрудняюсь, напишу легко, только не для себя; а когда доходит до собственного лица, теряю всякую способность, в голове путается; я не могу сочетать мыслей, и не приходят слова на ум, не найду о чем писать. Одна тема кажется слишком пошлою, другая слишком натянутою, третья пересыпанием из пустого в порожнее.
Тринадцать лет я носил стихарь на правах «проповедника»: два года в семинарии, четыре на студенческой скамье в академии и семь лет на академической службе. В тринадцать лет я ухитрился подать всего пять проповедей, из них три в семинарии; в одиннадцать же лет академического поприща — только две, тогда как, начиная со старшего академического курса, по крайней мере по одной проповеди в год было обязательно. Произнес же по заказу из пяти проповедей всего одну. Это было в семинарии, как помню, в неделю Мытаря и Фарисея, какие-то общие места о милосердии, совершенно ребяческие. Но чего они мне стоили! В остальных случаях находил способ увертываться, за исключением последнего, о котором стоит сказать особенно.
Я был уже на службе. Случилось, что проповедь назначена мне была на летний Николин день; а на ту пору приехал в Лавру митрополит, которому в таких случаях представлялась проповедь лично на цензуру. В ужасе, о котором доселе не могу вспомнить без содрогания, я просил ректора (Алексия), нельзя ли как-нибудь меня высвободить.
— Нельзя, — отвечал ректор. — Владыка уже знает; он даже спрашивал, кому назначено, и ожидает. Я советовал бы вам пораньше подать, чтобы не затруднять его, а то времени ему не будет.
Я представлял разные резоны: и некогда мне, и диссертаций на руках куча, и лекции на плечах, да наконец, что просто не могу и не умею. На последнее ректор улыбнулся, давая мне понять, что, напротив, он очень даже рад случаю поставить меня лицом к лицу со владыкой. Он уверен был, что оказывает мне величайшую услугу.
— Уверяю вас, ваше высокопреподобие, это будет такая гадость, что вам будет тошно читать.
Обыкновенные муки проповеднического писательства терзали меня теперь в утроенном размере. Я написал уже действительно нескладное, натянутое, так, что, если бы мне студент или даже ученик семинарии подал такую безобразную хрию, я бы поставил крест. Тем не менее придумать что-нибудь другое ум отказывался.
— Вы мне не хотели верить, — сказал я ректору, принеся проповедь. — Смотрите же, какая гадость.
Ректор выручил на сей раз. Не помню, чем он отговорился от владыки, а мне, отдавая проповедь, сказал:
— Действительно, видна поспешность; напрасно не хотели вы присесть повнимательнее.
Чего «не хотели»! Усилий было потрачено более, чем на целый том самого утонченного научного исследования. Но разуверять ректора было излишне: он бы не поверил.
Я не донес своего произведения даже до квартиры; изорвал его в клочки, едва выйдя из монастырских ворот.
Произнес я по наряду одну проповедь, но сверх того еще сказал одну по собственному желанию и притом экспромптом. Богословом я приехал в Коломну на вакацию. Тетка как-то к слову заметила, что вот Пономарев сын Иван Григорьевич, бывало, как приедет из семинарии, так непременно скажет проповедь и родители утешаются.
— Что ж, — отвечал я, — за этим дело не станет.
— Когда же ты думаешь? — спросил отец.
— Да хоть завтра (разговор происходил в субботу).
На другой день, прослушав дневное Евангелие, я тут же во время литургии подумал с четверть часа и вышел на амвон. Я произнес… бесспорно, лучшее, нежели что прочел о милосердии в Заиконоспасском монастыре, и бесконечно совершеннейшее, нежели хрия на Николин день, готовленная на прочтение владыки.
В этом, кажется, и разгадка психологического факта, невероятного для других, кому я ни скажу. Проповедь коломенская была действительно словом, а те — упражнениями, прикидывавшимися словом.
Проповедь условливается душевным состоянием проповедника. Таково ее понятие. Но тебе же сказано, что себя ты должен запрятать в проповеди подальше. Ректор Иосиф не только ораторские движения, но даже вопросительную форму речи находил в проповеди неприличною: «Зачем же ругаться?» — пояснял он в таких случаях. Да и в самом деле кто ты? Ни архиерей, ни священник, ни дьякон, ни даже местный дьячок. Итак, ты должен быть безличным чтецом безличной истины и, однако, воображать, что говоришь проповедь, и притом сочинять ее. Но если я только чтец, где нравственное основание выступать мне с собственным измышлением, когда есть лучшие и, наверно, более назидательные лиц более авторитетных?
Во время академического курса, у товарищей своих, поступивших из других семинарий, я нашел также отвращение к проповедничеству, за исключением одного или двух, охотно писавших проповеди и тешившихся ими. Остальные смотрели на проповеди как на занятие унижающее: в пору-де баловаться проповедничеством людям, не доросшим и неспособным дорасти до науки. Но презрительное мнение не отнимало у них способности писать проповеди. Рефлексия их оставляла на полдороге: их творческое отношение в моменты, когда они писали, было, полагаю, то самое, какое у меня, когда я писал для других. Они находили, что это есть низший род сочинений, но не доходили до сознания, что это род и ложный; в самовменении напускных благочестивых фраз не слышали кощунства. Короче сказать: они, может быть, стыдились проповедей, но не совестились.
С которых пор пошло это отношение к проповедям в Московской духовной академии и продолжается ли оно? Причиной не послужило ли учено-изыскательное направление, толчок к которому дан ректором Филаретом Гумилевским (после архиепископом Черниговским) и А.В. Горским? Как бы там ни было, но пренебрежение к проповедничеству тем более было странно, что Академия состояла под главным надзором иерарха, придававшего особенное значение именно проповедям: хорошая проповедь была для Филарета главным мерилом в оценке достоинств.
— Но его проповеди хороши, — отвечал он, когда ему выразили удивление, почему он возвысил Алексия, обойдя не только старших, но и более ученых.
В других академиях было иначе, и особенно в Киевской. Там в проповеди верили; профессор Амфитеатров умел внушить воспитанникам любовь и почтение к этому роду авторства. На что у нас смотрели как на форму, как на внешний долг, в чем видели не более риторики, то в Киеве идеализовалось; проповедями искренно восторгались и прилагали к ним душу. Едва ли ошибусь, приписав это, между прочим, обаятельному примеру высокоталантливого проповедника-художника Иннокентия. У Троицы же наравне со студентами сами профессора смотрели кисло на проповедничество. Кафедру гомилетики считали последнею, не стоящею внимания те самые, на ком лежало ее преподавание. Ею тяготились, не находя для нее содержания. Так смотрел и профессор, которого я слушал, И.Н. Аничков-Платонов. И его преемник, один из бывших моих слушателей (ныне занимающий епископскую кафедру), также признавал для себя бременем гомилетическую кафедру и искал себе духовного возмездия в усиленном занятии другою наукой, преподавание которой равно лежало на его обязанности. Когда в дружеской беседе сетовал достойный А.Ф. Л<авров-Платонов> на судьбу, присадившую его к бессодержательной науке, я, выразив сочувствие к его ощущению, возразил ему, однако, что можно взглянуть иначе на пустую науку и найти в ней даже более интереса, нежели в каноническом праве, которое по академической программе прицеплено к обязанностям преподавателя гомилетики.
Да, с той отдаленной поры, когда я юношей мучился в бессилии и негодовании над составлением проповеднических хрий, и до того времени, когда происходила упомянутая беседа с профессором гомилетики, протекло много лет. Многое мною вновь продумано, изучено, испытано. Проповеднический род есть ложный род, но в том виде, как он поставлен, а не сам в себе. Гомилетика есть бессодержательная наука, совсем не наука, но потому что она видит в себе не более как прикладную часть риторики. Да для чего же ей смотреть так на себя? Церковное проповедничество не ограничивается выходом облаченного в стихарь или ризу на амвон с тетрадкой и даже не в этом состоит. Проповедническая деятельность есть апостольская деятельность; Апостолы, разнесшие и утвердившие христианство, были прежде всего проповедники. Слово есть одно из двух естественных орудий, которым, наряду с примером, образом жития возбуждается и воспитывается вера. Посмотрите с этой обширной точки зрения на проповеди и изучите законы, которым она подчиняется в своем происхождении и в своем действии на массы, — какое широкое и глубокое поле представляется вашей «бессодержательной» науке! Риторические формы, внешние искусственные приемы отойдут на задний план. Пред вами законы слова и законы души человеческой в обоюдном подчинении законам истории, и под совокупным действием их — слово, в частности, христианской проповеди, назидающее веру и жизнь христианскую в массах.
Слишком далеко бы я зашел, если бы продолжил эту тему. Но безжизненность, преобладание риторики есть факт бесспорный русской церковной проповеди, и он зависит от неправильной постановки дела. Статочно ли, чтоб именно та цель, для которой и предполагается все духовно-учебное образование, именно она-то и не достигалась? Выходят из духовной школы замечательные ученые и литераторы, деловые люди, а проповедники-то, к чему все готовилось, и отсутствуют? Не вопиющее ли это уродство? Мой пример, может быть и исключительный, назидателен во всяком случае.
1886