Переходные годы были для меня как бы роковыми. Я съездил в Коломну, по возврате явился под Девичье, как бы ничего не случилось. Брат был отходчивый человек. Он не поминал ни слова о моем бегстве, я тем менее. Потянулась жизнь по-прежнему. Прошел год, наступил 1842, второй пребывания моего в Среднем отделении. В виду были экзамены, был июнь в начале. Последовала вторая разлука с братом. Уже не намерение мое ехать в Коломну вызвало гнев и не мое скромное возражение. Едва ли не сапоги несчастные были причиной. Словом, брат вспылил, заметив сапоги ли нечищеные, или другое что, свидетельствовавшее о моей неряшливости и невнимательности. На мое обычное молчание он расходился еще более и, разгорячась окончательно, закричал мне: «Вон ступай! Убирайся, куда знаешь!» Кухарка, по его приказанию, выбросила мои вещи. Это было среди дня, в воскресный день. По обыкновению, не сказав ни слова, я удалился, надев свою голубую шинель и свой парижский цилиндр. Не как два года назад, теперь я знал, куда идти. Перервенец давно описывал мне в самых привлекательных чертах свое новое житье. Вместе с двумя старшими братьями своими и двумя певчими он нанимает квартиру. Совершенно независимая жизнь. Они нанимают кухарку, сами покупают провизию; заниматься никто не мешает; обходится дешево — по разверстке рублей по десяти (ассигнациями) в месяц. Я решился отправиться туда, да и некуда бьио больше. Это не два года назад, когда скитался без ноши. Теперь весь скарб при мне: мой войлок, подушка, белье. На дворе завязал я все это как-то; никто мне не помогал. Взвалил на себя ношу и побрел. Дорогой размышлял о том, каково бывает идти солдатам в походной форме: оружие, ранец, шинель, кивер на голове чуть не в полтора аршина, а в нем накладено чуть не полтора пуда. Мне было не лучше. Палящий жар; я в ватной шинели и с невообразимо громадным узлом на плечах. Понесу на одном плече, устану, перекладываю на другое. Вытянул Поле; а идти Москвой далеко, почти на другой конец, в Сыромятники. Добрел я как-то; малосилен я был, но молод, только что минуло восемнадцать лет; к ходьбе привык. Не помню даже, чтобы приседал где-нибудь. Чрез Кремль, на Варварку, оттуда на Солянку и мимо Рождества-на-Стрелке, чрез Воробино на Воронцово Поле, затем, минуя Садовую, — в Сыромятники. Я помнил дом — Кокушкина; я знал, что не только квартира отдельная, но дом нанимается отдельный.
Вот этот дом, то есть домик в три окна. Переулок немощеный, но грязи не будет, место песчаное. Направо и налево тянется забор. Двор на левой стороне длинный и широкий, заросший травой. Длинные сараи после некоторого перерыва составляют продолжение линии, на которой стоит домик, а по другую сторону двора, левую, тянется фабричный двухэтажный корпус, в который вход, однако, не с нашего двора. Таким образом, пустынно, и в этом отношении рекомендация Перервенца справедлива.
Было уже к вечеру дело, когда я подошел к будущему жилищу. Перервенец был дома и сидел за уроком; его сожители — тоже дома. Часть их была мне знакома; самый старший брат Перервенца, неизвестной профессии человек; другой брат, помоложе, исключенный из Низшего отделения семинарии и теперь состоящий в вольном хоре певчим; Егор Павлович — тоже певчий из исключенных. Был еще сожитель, Рыжий, его все так и звали; он из Вифанской семинарии, состоял певчим также; но я его не застал, да и вообще потом видал мало.
Взошел я. Перервенец мне искренно обрадовался, с участием выслушал мою историю и с уверенностью успокоил меня за будущее, как мы будем здесь вместе жить и заниматься. На первый раз он принял на себя обязанности моей няньки или экономки и сложил куда-то мой узел. Мне не дали путем осмотреться, как позвали в трактир; надобно спрыснуть новоселье. Отказываться от угощенья было даже невежливо, тем более что я не мог предвидеть дальнейшего. Угощение предлагал брат Перервенца, певчий (Александр), и мы отправились вчетвером, Перервенец с братьями и я. Трактир принадлежал содержателю певчих, и Александру открыт был там кредит. Мы пошли к Яузе, перешли ее по двум дощечкам, перекинутым на другой берег, поднялись в гору и здесь, недалеко от Андроньева монастыря, вошли в гостеприимное заведение. Потребованы были чай и водка. Я водки не пил, а остальные трое не только были пьющие, но впившиеся. Меня даже не спросили, пью я или нет; в обществе, куда я попал, вопроса об этом не допускалось; с представлением о взрослом человеке не укладывалось предположение, чтоб он не пил. Налили всем, и мне в том числе. Отказываться было невежливо, неприлично. Я оскорбил бы радушное гостеприимство, мне оказанное, и в частности Александра, угощавшего нас. А это был добросердечный, благородного характера малый. Бог обделил его умственными дарованиями, но у него были открытое сердце, прямота, честный взгляд, великодушие. Я стал пить наряду с другими и вскоре опьянел, опьянел так, как не был никогда потом пьян во всю жизнь свою. Я едва мог встать с места и идти не мог без посторонней помощи. Я встал было и плюхнул снова, раздавив при этом свой парижский цилиндр. Много ли угощались мои товарищи, не знаю; но они были, как выражаются, «ни в одном глазе»; если б они и вдесятеро более против моего выпили, они были бы только навеселе.
Надобно было возвращаться назад. О переходе чрез дощечки нечего было и думать; я не мог ступить прямо по мостовой. Мы направились в обход к мосту: я в середине и двое около меня по бокам, ведшие меня под руки; третий из братьев шел сзади.
Сознание меня, однако, не оставляло; напротив, мозг работал сильнее обыкновенного. Я представлял ясно все безобразие картины пьяного, едва передвигающего ноги, двумя ведомого и третьим сопровождаемого. Я видел глубину своего падения, и раскаяние мучило меня. С глубоким отвращением я размышлял о себе, проклинал свое малодушие, уступчивость, с которою, не колеблясь, принял угощение. Что я такое после того? Куда я гожусь? Не было для меня ничего отвратительнее, как вид пьяного. Удивлялся я на людей, находящих удовольствие в питье, с презрением смотрел на людей, отдавшихся низкой склонности; ниспадением с человеческого достоинства и добровольным скотоподобием признавал я всегда пьяное состояние, и сам… Я был гадок себе, и жизнь мне стала постыла. Из меня ничего и не выйдет путного, бросьте меня в воду! «Бросьте меня в воду!» — настаивал я, когда мы переходили мост. Я старался высвободиться от своих драбантов и порывался, но оба они были замечательной силы; они почти унесли меня на берег. «Бросьте меня, я не стою жить!» — повторял я.
Отчаяние, столь открыто выраженное мною, чрезвычайное опьянение, в которое я впал, принесло мне, однако, пользу в том отношении, что новые друзья мои в следующие разы уже не настаивали на угощении и снисходительно увольняли меня от выпивки, уважая мою отговорку, что я слишком слаб.
Привели меня домой и уложили спать. Ночлегом нашим был сарай, огромный и пустой, с сеновалом наверху, который, однако, тоже был пуст. Спали на войлоках, обшитых тиком и лоснившихся от грязи, напомнивших мне Коломенскую бурсу. Крысы бегали, производя возню до самого света; некоторые перебегали через нас, нимало не тревожась нашим присутствием и не заботясь о нашем покое. Все это усмотрел я, разумеется, после; в настоящий же вечер, когда меня уложили, я после некоторого головокружения вскоре заснул и проснулся рано. Встал, и первым моим чувством было удивление: отчего же у меня голова не болит? Даже у менее напивающихся голова трещит утром, по их выражению, и душа требует похмелья. А я был совершенно свеж, никакой боли в голове и никакой потребности в вине. Вчерашнего как бы не было; оно осталось только воспоминанием.
Скоро, в тот же день, сбежали все радужные цвета, в которых изображал Перервенец свое общежитие. Трехоконный домик разделялся на две половины, из которых одну занимала кухня с сенями, другая была разделена на две клетушки. Небольшой столик, едва достаточный, чтоб установить шашечницу, два стула, из которых один треногий, скамейка и деревянная кровать — такова была вся утварь. Писать было не на чем, хотя была чернильница. Засаленный стол был невозможен; оставалось писать только на подоконнике. Читать нужно было или на крыльце, поместившись на ступенях, или на дворе где-нибудь, сидя на чурбане, а то и просто на траве. Таково удобство для занятий. Квартира не представляла даже ночлега; если бы дожить до осени, не говоря уже до зимы, разместиться четверым для спанья было бы физически невозможно. В каждой коморке не было ширины и трех аршин; поперек улечься невозможно, вдоль тоже: мешала мебель, как ни была она малочисленна.
Сожители утром, а иногда и вечером отсутствовали, трое по певческому ремеслу, старший брат Перервенца по неизвестной причине. По-видимому, он занимался перепиской где-то; но он рассказывал с услаждением о подвигах карманников и валетов мелкого разбора, где у кого что вытащили ловко или у кого выманили что-нибудь; о прежних временах было известно, что Николай был даже в шайке; о настоящем оставалось под сомнением, состоял ли он действующим лицом или только причисленным к штабу.
Все трое певчих состояли в хоре Прокофьева или Прокофия (его называли последним именем), любителя-купца. Вольное певчество тогда далеко еще не было развито, как теперь, когда можно насчитать более десятка частных хоров, из которых каждый считает певчих десятками, почти до сотни. Больших частных хоров было только два: Табачниковский человек в 60 и Прокофьевский — в 80. Трое из сожителей моих были певчими, и все были в силу того если не пьяницы, то любившие выпить и не понимавшие другого житейского наслаждения кроме выпивки, если не считать биллиарда, отчасти и веселого дома: то и другое было, впрочем, более редким удовольствием. Питье доходило до мании, где цель уже отставлялась в сторону, а пили для того, чтобы пить. Принесена бутыль. Кто-то где-то раздобылся деньгами, которых у сожителей вообще не бывало; имея кредит в трактире, они не выходили из долга у хозяина. В виде закуски припасены свежие огурцы. Пьют по очереди. Все без верхнего платья, в одних рубашках. Пили до того, что нейдет в душу; тогда искусственно вызывали у себя рвоту и снова пили до пресыщения; снова потом вызывали рвоту и опять пили.
Таковы были люди, с которыми доводилось мне жить. Мне они оказывали род сострадательного почтения; сдерживало их, вероятно, положение мое по семинарии, к которому они, по ученической памяти, не могли не питать уважения. Моя воздержность, безучастие при вакханалиях, задумчивое молчание при грязных рассказах оказывали свою долю действия. Ко мне были даже предупредительны, меня старались покоить, хотя я, в сущности, жил на их счет, пришел без гроша и ни гроша не добыл. Я занимал положение дамы среди общества мужчин, и мне оказывали деликатность, как даме: уступали лучший кусок в небольшой трапезе, давали удобнее место и сидеть, и спать.
Наступил какой-то праздник и свободный вечер; открылось новое удовольствие. Против нашего дома была фабрика (помещавшаяся на нашем дворе, стояла, кажется, без работы). Фабричные высыпали с песнями и гармониками. Женский пол был в их числе, и Перервенец не упустил свести с некоторыми знакомства; он считался ходоком по женской части и мастером на любезности, пред которыми склоняется кухарка или фабричная работница. Сожителям он предложил ввести их в открытое им общество. Повлекли и меня. Обширный двор; на нем водят хороводы; в других местах ходят парами или маленькими кучками; некоторые веселятся в одиночку. Есть и совсем не принимающие участия в веселье: задумчиво ходит или сидит; забота должна быть какая на душе. Рядом с воротами у забора длинная лавка, образованная из досок, положенных на камни. Здесь сидят несколько фабричных девиц и среди них Перервенец, потешающий их рассказами. Они покатываются со смеху. Он берет гармонику, играет, поет и пляшет, передразнивая поющих и пляшущих среди двора, изменяя голос, карикатуря лицом, преувеличенно кривляясь станом. Другие из наших подсели и завели отдельный разговор, каждый с одною или двумя. Сел и я, но не знал, что предпринять. Мне оставлена девица с глупым лицом и непривлекательною наружностью. И все-то они, правду сказать, были некрасивы; а эта, сидевшая с краю, показалась мне даже совсем безобразною. Но она пришлась мне соседкою. Я чувствовал себя в глупом положении. На паясничество, которым потешал Перервенец, я был не способен; еще менее имел способности и склонности начинать роман прямо прозаическим концом, как, по-видимому, решили прочие из пришедших сюда сожителей. Молчать находил неловким, выжидать вопроса тоже. Не думаю, чтобы моя соседка была довольна вопросами любознательности, на которые один я и оказывался способным: Откуда? Как зовут? Давно ли на фабрике? Много ли вас из одной деревни? Сколько народа всегда на фабрике? Какая работа? Тяжело или легко?
Смеркалось, кончился хоровод, разбредаются отдельные кучки и пары. «Ну, девки, пора!» — восклицает и на нашей лавке одна, более других бойкая. «Пора!» — вторят другие и поднимаются с лавки. Я отправился домой, пришли и другие, за исключением Перервенца. Он увлек какую-то далее пределов, допускаемых девичьим целомудрием, и хвалился потом своею победой.
Тяжело мне было провести полтора месяца в такой обстановке. Заниматься не было возможности. Вдобавок у меня не было даже пол-листа бумаги. А приближались экзамены; требовалось усиленное приготовление. Пусть оно меня и не тяготило: я пробегал, приходя в класс, что мне было нужно. Но не было угла, где бы уединиться и спокойно заняться. Я стал бегать. Выручал отчасти Лавров, неизменно приглашавший в трактир. Я перебирал в уме всех родных и знакомых, к которым бы мог зайти. У Смирновых был чаще обыкновенного. Отыскал и еще двоюродных сестер, дочерей дьячка от Иакова Апостола в Казенной, того батюшкина свояка, который навез в Коломну гостей в 1812 году. Обе его дочери оказались при том же приходе, одна за дьячком, другая за пономарем; у одной сын сверстник мне по Семинарии, хотя в другом отделении. Хаживал я и сюда и даже ночевал раз; хаживал я и к зятю Лаврова, дьякону, тому самому, который рекомендовал мне урок у купца. Но ограничен был круг моего знакомства, времени оставалось пропасть, и я не знал, куда с ним деваться. Входил поневоле и в некоторые интересы моих сожителей, те по крайней мере, которые были почище. Несмотря на всю грязь, в которую были они погружены, у них сохранялась артистическая жилка; они ценили пение не только как ремесло, но и как искусство. Три или четыре службы выслушал я по их рекомендации, несколько — исполненных Прокофьевским хором, в котором они состояли. Какое-то «Тебе Бога хвалим» они считали своим совершенством и приглашали послушать. Я был, видел в полном сборе весь хор, смотрел, как сам Прокофий, седой старик с черною повязкой на лбу, постоянно им носимою, одушевленно дирижировал, размахивая руками; слышал хваленых солистов, но живого впечатления во мне не осталось.
Другой раз мы целою гурьбой ходили слушать Чудовский хор в полном сборе. Он уже был под управлением Багрецова, и тогда только что явилось его известное «Ныне отпущаеши» с диссонансами. Мои певчие были в восторге и признавали, что такая пьеса по силам только Багрецову и только Чудовскому хору. Случай выслушать знаменитое произведение, достойным образом исполненное, представился скоро: Чудовские должны были полным хором петь всенощную у Алексея митрополита в Рогожской. Церковь была набита битком, когда мы прибыли. Надобно было протискиваться, чтобы стать ближе к клиросу. Пение было действительно мастерское, самая же пьеса известна; она, кажется, исполняется и доселе. О впечатлении, произведенном на предстоящих, можно судить из того, что немедленно после того, как замерли последние звуки, кто-то, чисто одетый, но из купцов по-видимому, потянулся к клиросу, поманил певчего ли, самого ли регента и сунул ему в руку десятирублевую кредитку. Это было своего рода рукоплесканием. Если бы не храм, и раздались бы рукоплескания. Да «Ныне отпущаеши» Багрецова и по духу таково, что ему приличнее быть исполняемым в концертном зале, а не в храме.