Животному сама природа определила круг действий, в котором оно должно двигаться, и оно спокойно его завершает, не стремясь выйти за его пределы, не подозревая даже о существовании какого-либо другого круга. Также и человеку божество указало общую цель – облагородить человечество и самого себя, но оно предоставило ему самому изыскание тех средств, которыми он может достигнуть этой цели; оно предоставило человеку занять в обществе то положение, которое ему наиболее соответствует и которое даст ему наилучшую возможность возвысить себя и общество.
Возможность такого выбора является огромным преимуществом человека перед другими существами мира, но вместе с тем выбор этот является таким действием, которое может уничтожить всю жизнь человека, расстроить все его планы и сделать его несчастным. Серьёзно взвесить этот выбор – такова, следовательно, первая обязанность юноши, начинающего свой жизненный путь и не желающего предоставить случаю самые важные свои дела.
У каждого есть перед глазами определённая цель, – такая цель, которая, по крайней мере ему самому, кажется великой и которая в действительности такова, если её признаёт великой самое глубокое убеждение, проникновеннейший голос сердца, ибо божество никогда не оставляет смертного совершенно без руководителя; голос этот говорит тихо, но уверенно.
Но это – легко заглушаемый голос, и то, что мы считали воодушевлением, порождено, быть может, мгновением, – и точно так же возможно, что мгновение вновь уничтожит его. Наше воображение, быть может, воспламенено, наши чувства возбуждены, призраки носятся перед нашими глазами, и мы страстно увлечены той целью, которую, мнится нам, само божество нам указало; но то, что мы с жаром прижимали к сердцу, скоро отталкивает нас, – и вот всё наше существование разрушено.
Мы должны поэтому серьёзно взвесить, действительно ли нас воодушевляет избранная профессия, одобряет ли её наш внутренний голос, не было ли наше воодушевление заблуждением, не было ли то, что мы считали призывом божества, самообманом. Но сможем ли мы это узнать, не обнаружив самый источник воодушевления?
Великое окружено блеском, блеск возбуждает тщеславие, а тщеславие легко может вызвать воодушевление или то, что показалось нам воодушевлением; но того, кого увлёк демон честолюбия, разум уже не в силах сдержать, и он бросается туда, куда его влечёт непреодолимая сила: он уже больше не выбирает сам своего места в обществе, а это решают случай и иллюзия.
Нашим призванием вовсе не является такое общественное положение, при котором мы имеем наибольшую возможность блистать: подобное положение не таково, чтобы, занимая его, быть может, в течение долгого ряда лет, мы ни разу не почувствовали бы усталости, наше рвение никогда бы не иссякло, наше воодушевление никогда бы не остыло. Наоборот, вскоре мы почувствуем, что наши желания не удовлетворены, что наши идеи не осуществились, мы станем роптать на божество, проклинать человечество.
Но не одно только тщеславие может вызвать внезапное воодушевление той или иной профессией. Мы, быть может, разукрасили эту профессию в своей фантазии, – разукрасили её так, что она превратилась в самое высшее благо, какое только в состоянии дать жизнь. Мы не подвергли эту профессию мысленному расчленению, не взвесили всей её тяжести, той великой ответственности, которую она возлагает на нас; мы рассматривали её только издалека, а даль обманчива.
В этом случае наш собственный разум не может служить нам советником, ибо он не опирается ни на опыт, ни на глубокое наблюдение, будучи обманут чувствами, ослеплён фантазией. Но куда же нам обратить свои взоры, кто поддержит нас там, где наш разум покидает нас?
Родители, которые уже прошли большой жизненный путь, которые испытали уже суровость судьбы, – подсказывает нам наше сердце.
И если наше воодушевление сохраняет ещё свою силу, если мы продолжаем ещё любить избранную профессию, чувствовать призвание к ней и после того, как хладнокровно обсудили её, увидели всю её тяжесть, все её трудности, – тогда мы должны избрать её, тогда не обманет нас воодушевление, не увлечёт поспешность.
Но мы не всегда можем избрать ту профессию, к которой чувствуем призвание; наши отношения в обществе до известной степени уже начинают устанавливаться ещё до того, как мы в состоянии оказать на них определяющее воздействие.
Уже наша физическая природа часто противостоит нам угрожающим образом, а её правами никто не смеет пренебрегать.
В наших силах, правда, стать выше её, но тем быстрее произойдёт тогда наше падение; мы решаемся в таком случае строить здание на рыхлой основе, и вся наша жизнь превращается в злосчастную борьбу между духовным и телесным принципом. Но как может тот, кто не в состоянии победить в самом себе борющиеся элементы, противостоять неудержимому натиску жизни, как может он спокойно действовать? А ведь только из спокойствия могут возникнуть великие и прекрасные дела; оно – та почва, на которой только и произрастают зрелые плоды.
Но несмотря на то, что при таком физическом состоянии, которое не соответствует нашей профессии, мы не в состоянии работать долго и редко работаем с радостью, всё же мысль, что мы своё благополучие принесли в жертву долгу, толкает нас на то, чтобы действовать энергично, хотя и со слабыми силами. Если же мы избрали профессию, для которой у нас нет необходимых способностей, то мы никогда не исполним её достойным образом и вскоре с чувством стыда должны будем убедиться в своей собственной неспособности и сказать себе, что мы – бесполезные существа на свете, что мы являемся такими членами общества, которые не могут осуществить своё призвание. Самым естественным результатом будет тогда презрение к самому себе; а есть ли чувство более мучительное, есть ли чувство, которое ещё меньше, чем это, может быть возмещено дарами внешнего мира? Презрение к самому себе – это змея, которая вечно растравляет и гложет сердце, высасывает его животворящую кровь, вливает в неё яд человеконенавистничества и отчаяния.
Заблуждение относительно наших способностей к определённой профессии, которую мы подвергли подобному рассмотрению, – это ошибка, которая мстит за себя, и если даже она не встречает порицания со стороны внешнего мира, то причиняет нам более страшные муки, чем те, какие в состоянии вызвать внешний мир.
Если мы всё это взвесили и если условия нашей жизни позволяют нам избрать любую профессию, тогда мы можем выбрать ту, которая придаёт нам наибольшее достоинство, выбрать профессию, основанную на идеях, в истинности которых мы совершенно уверены. Мы можем выбрать профессию, открывающую наиболее широкое поприще для деятельности во имя человечества и для нашего приближения к той общей цели, по отношению к которой всякая профессия является только средством, – для приближения к совершенству.
Достоинство есть именно то, что больше всего возвышает человека, что придаёт его деятельности, всем его стремлениям высшее благородство, что позволяет ему несокрушимо возвышаться над толпой, вызывая её изумление.
Но достоинство может придать лишь та профессия, в которой мы не являемся рабскими орудиями, а самостоятельно творим в своём кругу; та профессия, которая не требует предосудительных действий – предосудительных хотя бы только по внешнему виду – и за которую даже самый лучший может приняться с благородной гордостью. Профессия, обладающая всем этим в наибольшей степени, не всегда является самой высокой, но всегда самой предпочтительной.
Но подобно тому как нас унижает профессия, не соответствующая нашему достоинству, точно так же изнемогаем мы под тяжестью профессии, основанной на идеях, которые впоследствии будут нами признаны ложными.
Тут мы не видим другого спасения, кроме самообмана, а спасение, которое строится на самообмане, – это спасение, полное отчаяния.
Те профессии, которые не столько вторгаются в самую жизнь, сколько занимаются абстрактными истинами, наиболее опасны для юноши, у которого ещё нет твёрдых принципов, прочных и непоколебимых убеждений. Вместе с тем эти профессии кажутся нам самыми возвышенными, если они пустили в нашем сердце глубокие корни, если идеям, господствующим в них, мы готовы принести в жертву нашу жизнь и все наши стремления.
Они могут осчастливить того, кто имеет к ним призвание, но они обрекают на гибель того, кто принялся за них поспешно, необдуманно, поддавшись моменту.
Наоборот, высокое мнение об идеях, на которых основана наша профессия, придаёт нам более высокое положение в обществе, повышает наше собственное достоинство, делает наши действия непоколебимыми.
Тот, кто избрал профессию, которую он высоко ценит, содрогнётся при мысли, что может стать недостойным её, – он будет поступать благородно уже потому, что благородным является положение, занимаемое им в обществе.
Но главным руководителем, который должен нас направлять при выборе профессии, является благо человечества, наше собственное совершенствование. Не следует думать, что оба эти интереса могут стать враждебными, вступить в борьбу друг с другом, что один из них должен уничтожить другой; человеческая природа устроена так, что человек может достичь своего усовершенствования только работая для усовершенствования своих современников, во имя их блага.
Если человек трудится только для себя, он может, пожалуй, стать знаменитым учёным, великим мудрецом, превосходным поэтом, но никогда не сможет стать истинно совершенным и великим человеком.
История признаёт тех людей великими, которые, трудясь для общей цели, сами становились благороднее; опыт превозносит, как самого счастливого, того, кто принёс счастье наибольшему количеству людей; сама религия учит нас тому, что тот идеал, к которому все стремятся, принёс себя в жертву ради человечества, – а кто осмелится отрицать подобные поучения?
Если мы избрали профессию, в рамках которой мы больше всего можем трудиться для человечества, то мы не согнёмся под её бременем, потому что это – жертва во имя всех; тогда мы испытаем не жалкую, ограниченную, эгоистическую радость, а наше счастье будет принадлежать миллионам, наши дела будут жить тогда тихой, но вечно действенной жизнью, а над нашим прахом прольются горячие слёзы благородных людей.
Написано К. Марксом в первой половине августа 1835 г.
Впервые напечатано в 1925 г.
Подпись: Маркс
Печатается по рукописи
Перевод с немецкого
Берлин, 10 ноября [1837 г.]
Дорогой отец!
Бывают в жизни моменты, которые являются как бы пограничной чертой для истекшего периода времени, но которые, вместе с тем, с определённостью указывают на новое направление жизни.
В подобные переходные моменты мы чувствуем себя вынужденными обозреть орлиным взором мысли прошедшее и настоящее, чтобы таким образом осознать своё действительное положение. Да и сама всемирная история любит устремлять свой взор в прошлое, она оглядывается на себя, а это часто придаёт ей видимость попятного движения и застоя; между тем она, словно откинувшись в кресле, призадумалась только, желая понять себя, духовно проникнуть в своё собственное деяние – деяние духа.
Отдельная личность настраивается в такие моменты лирически, ибо каждая метаморфоза есть отчасти лебединая песнь, отчасти увертюра к новой большой поэме, которая стремится придать сверкающему богатству ещё расплывающихся красок прочные формы. И тем не менее, мы хотели бы воздвигнуть памятник тому, что уже однажды пережито, дабы оно вновь завоевало в нашем чувстве место, утраченное им для действия. Но есть ли для пережитого более священное хранилище, чем сердце родителей, этот самый милосердный судья, самый участливый друг, это солнце любви, пламя которого согревает сокровеннейшее средоточие наших стремлений! Да и как могло бы многое дурное, достойное порицания, быть столь успешно выправлено и заслужить прощение, если бы оно не обнаружилось как проявление существенного, необходимого состояния? И как, по крайней мере, могла бы злополучная подчас игра случая и блужданий духа быть свободной от упрёка в порочности сердца?
Следовательно, когда я теперь, в конце прожитого здесь года, оглядываюсь назад, на весь ход событий, чтобы ответить тебе, мой дорогой отец, на твоё бесконечно дорогое для меня письмо из Эмса, – да будет мне позволено обозреть мои дела так, как я рассматриваю жизнь вообще, а именно как выражение духовного деяния, проявляющего себя всесторонне – в науке, искусстве, частной жизни.
Когда я покинул вас, для меня открылся новый мир, мир любви, к тому же вначале страстной, безнадёжной любви. Даже путешествие в Берлин, которое при других обстоятельствах привело бы меня в величайший восторг, побудило бы к созерцанию природы, разожгло бы жажду жизни, оставило меня холодным. Оно даже сильно расстроило меня, ибо скалы, которые я увидел, были не более непреклонны и горды, чем мои чувства, обширные города не более оживлённы, чем моя кровь, обеды в гостинице не более обильны и неудобоваримы, чем тот рой фантастических образов, который я носил в себе, и, наконец, искусство не так прекрасно, как Женни.
Приехав в Берлин, я порвал все прежние знакомства, неохотно сделал несколько визитов и попытался погрузиться в науку и искусство.
Для того состояния духа, в котором я тогда находился, лирическая поэзия должна была стать первой темой, – по крайней мере самой приятной и близкой. Однако она была чисто идеалистической; причиной этому было моё состояние и всё моё прежнее развитие. Моё небо, моё искусство стали чем-то столь же далёким и потусторонним, как и моя любовь. Всё действительное расплылось, а всё расплывающееся лишено каких-либо границ. Нападки на современность, неопределённые, бесформенные чувства, отсутствие естественности, сплошное сочинительство из головы, полная противоположность между тем, что есть, и тем, что должно быть, риторические размышления вместо поэтических мыслей, но, может быть, также некоторая теплота чувства и жажда смелого полёта – вот чем отмечены все стихи в первых моих трёх тетрадях, посланных Женни. Вся ширь стремления, не знающего никаких границ, прорывается здесь в разных формах, и стихи теряют необходимую сжатость и превращаются в нечто расплывчатое.
Но поэзия могла и должна была быть только попутным занятием: я должен был изучать юриспруденцию и прежде всего почувствовал желание испытать свои силы в философии. Обе они так переплелись между собой, что я, с одной стороны, прочёл – без всякого критического отношения, по-ученически – Гейнекция{2}, Тибо{3} и источники (так, например, я перевёл на немецкий язык две первые книги пандектов), с другой стороны, я пытался провести некоторую систему философии права через всю область права. В качестве введения я предпослал некоторые метафизические положения и довёл этот злополучный опус, почти в триста листов, до публичного права.
Здесь прежде всего оказалась серьёзной помехой та самая противоположность между действительным и должным, которая присуща идеализму; она же породила дальнейшее неуклюжее и неправильное подразделение. Вначале шла у меня метафизика права, – как я милостиво окрестил её, – т.е. принципы, размышления, определения понятий, оторванные от всякого действительного права и всякой действительной формы права, всё это на манер Фихте{4}, только у меня современнее и бессодержательнее. При этом с самого начала препятствием к пониманию истины служила ненаучная форма математического догматизма, при которой субъект ходит вокруг да около вещи, рассуждает так и сяк, а сама вещь не формируется в нечто многосторонне развёртывающееся, живое. Треугольник даёт математику возможность делать построения и приводить доказательства; он остаётся просто представлением в пространстве, не развивается в какую-либо высшую форму; его нужно сопоставить с чем-либо другим, – тогда он принимает новые положения, и эти различные положения, отнесённые к тому же самому предмету, создают для треугольника различные отношения и истины. Совсем иначе обстоит дело в конкретном выражении живого мира мыслей, каким является право, государство, природа, вся философия: здесь нужно внимательно всматриваться в самый объект в его развитии, и никакие произвольные подразделения не должны быть привносимы; разум самой вещи должен здесь развёртываться как нечто в себе противоречивое и находить в себе своё единство.
В качестве второй части следовала философия права, то есть, согласно моему тогдашнему взгляду, рассмотрение развития мысли в положительном римском праве, как будто положительное право в своём развитии мысли (я не говорю: в своих чисто конечных определениях) могло быть вообще чем-то иным, отличным от формирования понятия права, которым ведь и должна была заниматься первая часть!
Эту вторую часть я сверх того разделил на учение о формальном и материальном праве; при этом первое должно было описать чистую форму системы в её последовательности и связи, а также её подразделение и объём, второе же, наоборот, должно было описать содержание системы, показать, как форма уплотняется в своём содержании. Это та же ошибка, которая имеется и у г-на фон Савиньи, как я это впоследствии обнаружил в его учёном труде о владении{5}, с той только разницей, что, согласно Савиньи, формальное определение понятия заключается в том, чтобы «найти место, которое занимает такое-то учение в (зафиксированной) римской системе», а материальное определение сводится «к учению о том положительном содержании, которое римляне связывали с зафиксированным таким образом понятием», тогда как я понимал под формой необходимую архитектонику различных видов понятия, а под материей – необходимое качество этих видов. Ошибка заключалась в том, что я воображал, будто материя и форма могут и должны развиваться отдельно друг от друга, и благодаря этому получил не реальную форму, а нечто вроде письменного стола с выдвижными ящиками, в которые я насыпал затем песку.
Понятие и является посредствующим звеном между формой и содержанием. Поэтому в философском изложении права одно необходимо возникает в другом; более того, форма может быть только дальнейшим развитием содержания. Таким образом я пришёл к подразделению материала, какое способен дать субъект в лучшем случае для лёгкой и поверхностной классификации, – но при этом дух права и его истина исчезли. Всё право распалось на договорное и внедоговорное. Для большей наглядности я позволю себе привести всю схему до подразделения jus publicum[1], которое тоже обработано в формальной части.
I. Jus privatum[2] — II. Jus publicum
I. Jus privatum
a) Об условном договорном частном праве.
b) О безусловном внедоговорном частном праве.
А) Об условном договорном частном праве
a) Личное право; b) Вещное право; c) Лично-имущественное право.
a) Личное право
I. Из возмездного договора; II. Из договора обеспечения; III. Из безвозмездного договора.
I. Из возмездного договора
2. Договор товарищества (societas); 3. Договор найма (locatio conductio).
3. Locatio conductio
1. Поскольку он относится к operae[3]:
a) собственно locatio conductio (не имеются в виду ни римская сдача в наём, ни сдача в аренду);
b) mandatum[4].
2. Поскольку этот договор относится к usus rei[5]:
a) на землю: usus fructus[6] (тоже не в чисто римском смысле);
b) на дома: habitatio[7].
II. Из договора обеспечения
1. Договор о третейском решении или о мировой сделке;
2. Договор страхования.
III. Из безвозмездного договора
2. Договор одобрения
1. fide jussio[8]; 2. negotiorum gestio[9]
3. Договор дарения
1. donatio[10]; 2. gratiae promissum[11].
b) Вещное право
I. Из возмездного договора
2. permutatio stricte sic dicta[12].
1. Собственно permutatio[13]; 2. mutuum (usurae)[14]; 3. emptio venditio[15].
II. Из договора обеспечения
pignus[16].
III. Из безвозмездного договора
2. commodatum[17]; 3. depositum[18].
Но к чему заполнять ещё целые страницы вещами, которые я сам потом отверг? Трихотомические деления проходят через всю систему; она изложена с утомительной растянутостью, а римские понятия были искалечены самым варварским образом для того только, чтобы можно было втиснуть их в мою систему. Но, с другой стороны, я полюбил предмет и приобрёл способность обозревать его в целом – по крайней мере, под определённым углом зрения.
В заключительной части материального частного права я заметил ложность всей системы, которая, в основной своей схеме, соприкасается со схемой Канта{6}, совершенно отличаясь от неё по выполнению. Снова для меня стало ясно, что без философии мне не пробиться вперёд. Таким образом, я мог с чистой совестью снова кинуться в её объятия, и я написал новую метафизическую систему принципов, в конце которой опять-таки вынужден был убедиться в непригодности как этой системы, так и всех моих прежних попыток.
При этом я усвоил себе привычку делать выписки из всех книг, какие я читал, – например, из «Лаокоона» Лессинга, «Эрвина» Зольгера, «Истории искусств» Винкельмана, «Немецкой истории» Людена{7}, – мимоходом нанося на бумагу свои размышления. В то же время я переводил «Германию» Тацита, «Элегии» Овидия и начал изучать самостоятельно, т.е. по грамматикам, английский и итальянский языки – в чём я до сих пор ничего не достиг; читал «Уголовное право» Клейна и его «Анналы»{8}, а также все новинки литературы, но последнее только между прочим.
В конце семестра я снова обратился к пляскам муз и к музыке сатиров, и уже в последней тетради, посланной мною вам, идеализм пробивается сквозь вымученный юмор («Скорпион и Феликс»), сквозь неудачную, фантастическую драму («Оуланем»), пока, наконец, он не претерпевает полного превращения и не переходит в чистое искусство формы, по большей части без воодушевляющих объектов, без вдохновенного взлёта идей.
И, однако, только в этих последних стихотворениях внезапно, как бы по удару волшебного жезла, – ах, удар этот вначале был сокрушающим, – передо мной блеснуло, словно далёкий дворец фей, царство подлинной поэзии, и всё, что было создано мной, рассыпалось в прах.
При этих разнообразных занятиях немало было проведено в течение первого семестра бессонных ночей, немало было пережито битв, немало испытано внутренних и внешних побуждений. Однако всё это не очень меня обогатило, к тому же я забросил природу, искусство, весь мир, а своих друзей я от себя оттолкнул. Это как будто почувствовал и мой организм. Один врач посоветовал мне уехать в деревню, и вот впервые, проехав через весь город, я очутился у его ворот, выходящих на дорогу к Штралову. Я не подозревал, что, хилый и немощный здесь, я стану там здоров и крепок телом.
Завеса спала, моя святая святых была опустошена, необходимо было поместить туда новых богов.
От идеализма, – который я, к слову сказать, сравнивал с кантовским и фихтевским идеализмом, питая его из этого источника, – я перешёл к тому, чтобы искать идею в самой действительности. Если прежде боги жили над землёй, то теперь они стали центром её.
Я уже раньше читал отрывки гегелевской философии, и мне не нравилась её причудливая дикая мелодия. Я захотел ещё раз погрузиться в море, но с определённым намерением – убедиться, что духовная природа столь же необходима, конкретна и имеет такие же строгие формы, как и телесная; я не хотел больше заниматься фехтовальным искусством, а хотел испытать чистоту перлов при свете солнца.
Я написал диалог почти в 24 листа: «Клеант, или об исходном пункте и необходимом развитии философии». Здесь в известной степени соединились искусство и наука, совершенно разошедшиеся друг с другом. И вот я, неутомимый путник, принялся за дело, чтобы философско-диалектически раскрыть божество в таких его проявлениях, как понятие в себе, как религия, как природа, как история. Мой последний тезис оказался началом гегелевской системы, и эта работа, для которой я несколько ознакомился с естествознанием, Шеллингом, историей, стоила мне огромных умственных усилий и написана она так concienne[19] (она, в сущности, должна была быть новой логикой), что я сам теперь едва могу вдуматься в этот ход мыслей. Это моё любимое детище, взлелеянное при лунном сиянии, завлекло меня, подобно коварной сирене, в объятия врага.
От досады я несколько дней совершенно не был в состоянии думать и бегал, как безумный, в саду у грязных вод Шпре, «омывающих души и разжижающих чай»{9}; я даже отправился на охоту с моим хозяином, затем помчался в Берлин, готовый обнять каждого встречного.
Вскоре после этого я взялся за одни лишь положительные занятия. Я изучил сочинение Савиньи о владении, уголовное право Фейербаха и Грольмана{10}, «О значении слов» Крамера{11}, сочинение Веннинг-Ингенхейма о системе пандектов{12} и «Учение пандектов» Мюленбруха{13}, над чем я всё ещё работаю; я изучил наконец отдельные разделы по собранию Лаутербаха{14}, гражданский процесс и особенно церковное право, первую часть которого, «Согласие противоречивых канонов» Грациана, почти целиком прочёл в «Своде [канонического права]», сделав соответственные извлечения; изучил я также и приложение – «Институции» Ланчеллотти{15}. Далее я перевёл часть «Риторики» Аристотеля, прочёл «О приращении наук» знаменитого Бэкона Веруламского{16}, много занимался Реймарусом, книгу которого «О художественных инстинктах животных»{17} я продумал с наслаждением. Я принялся также за германское право, но главным образом лишь постольку, поскольку я занимался капитуляриями франкских королей и письмами пап к последним.
От огорчения по поводу болезни Женни и моей напрасной, бесплодной духовной работы, от грызущей досады, что приходится сотворить себе кумира из ненавистного мне воззрения, я заболел, как я уже раньше писал тебе, дорогой отец. Оправившись, я сжёг все стихи и наброски новелл и пр., вообразив, что могу уже совершенно отречься от них; до сих пор, во всяком случае, я не дал каких-либо доказательств противоположного.
Во время болезни я ознакомился с Гегелем, от начала до конца, а также с работами большинства его учеников. Благодаря частым встречам с друзьями в Штралове я попал в «Докторский клуб»{18}, среди членов которого было несколько приват-доцентов и ближайший из моих берлинских друзей, доктор Рутенберг. Здесь обнаружились в спорах различные, противоположные друг другу взгляды, и всё крепче становились узы, связавшие меня самого с современной мировой философией, влияния которой я думал избежать; но все звуки утихли, меня охватило настоящее неистовство иронии, чтò легко могло случиться после того, как столь многое подверглось отрицанию. К этому присоединилось молчание Женни, и я не мог успокоиться, пока не отдал дань модернизму и точке зрения современной науки некоторыми плохими произведениями вроде «Посещения» и т.д.
Если я здесь, может быть, недостаточно ясно изобразил тебе этот последний семестр в целом, а также не изложил всех подробностей, затушевав все оттенки, то прости меня, дорогой отец, приняв во внимание моё страстное желание поговорить о моей теперешней жизни.
Г-н фон Шамиссо прислал мне записку весьма незначительного содержания, в которой сообщает мне «о своём сожалении по поводу того, что не может использовать мои работы для альманаха{19}, так как последний уже давно отпечатан». Я проглотил это с чувством досады. Книгопродавец Виганд переслал мой план доктору Шмидту, поверенному вундеровской фирмы, торгующей хорошим сыром и плохой литературой. Я прилагаю его письмо; доктор Шмидт ещё не ответил. Однако я ни в коем случае не отказываюсь от этого плана, тем более, что все знаменитые эстетики гегелевской школы обещали своё сотрудничество через посредство доцента Бауэра, играющего среди них крупную роль, и моего сотоварища, доктора Рутенберга.
Что касается, дорогой отец, вопроса о камеральной карьере, то я недавно познакомился с неким асессором Шмидтхеннером, который посоветовал мне после третьего юридического экзамена пойти по этому пути в качестве юстициария; это мне улыбается, тем более, что я действительно предпочитаю юриспруденцию всем административным наукам. Этот человек сказал мне, что сам он и многие другие лица из мюнстерского окружного суда в Вестфалии за три года достигли звания асессора и что это не представляется трудным, – при усиленной работе, разумеется, – так как там все стадии не так твёрдо установлены, как в Берлине или других местах. Если впоследствии, в качестве асессора, получить докторскую степень, то открывается гораздо более широкая возможность получения вслед за тем экстраординарной профессуры. Примером может служить г-н Гертнер в Бонне, который написал посредственное сочинение о провинциальном законодательстве, а помимо этого известен лишь тем, что принадлежит к гегелевской школе юристов. Но милый, дорогой отец! Разве невозможно было бы поговорить обо всём этом лично с тобой? Состояние Эдуарда, болезнь дорогой мамы, твоё нездоровье, – хотя я надеюсь, что оно не тяжёлое, – всё это заставляет меня желать, даже делает почти необходимым, приехать к вам поскорее. Я был бы уже у вас, если бы меня не удерживало серьёзное сомнение в твоём разрешении и согласии.
Поверь мне, дорогой мой отец, не эгоистические побуждения влекут меня к вам (хотя я был бы счастлив снова увидеть Женни), – меня влечёт мысль, которую я не вправе высказать. Для меня в некотором отношении это было бы даже трудным шагом, но, как пишет моя единственная, милая Женни, все эти соображения должны отступить на задний план перед исполнением священного долга.
Я прошу тебя, дорогой отец, каково бы ни было твоё решение, не показывать этого письма, во всяком случае этой страницы, нашему ангелу матушке. Может быть, моё внезапное прибытие поставит на ноги эту великодушную, прекрасную женщину.
Письмо, которое я послал маме, было составлено задолго до получения милого послания Женни; поэтому я неумышленно писал, может быть, о многом таком, о чём почти не подобало или совсем не подобало писать.
В надежде, что мало-помалу рассеются тучи, сгустившиеся над нашей семьёй, и что мне суждено будет страдать и плакать вместе с вами и, может быть, доказать на деле, находясь вблизи вас, своё глубокое, искреннее участие, свою беспредельную любовь, которую я часто выражаю так плохо; в надежде, что и ты, дорогой, вечно любимый отец, взвесив различные проявления моего мятущегося духа, простишь меня, ибо часто там, где, казалось, заблуждалось сердце, его в действительности заглушал борющийся дух; в надежде, что ты скоро совсем оправишься, так что я смогу сам прижать тебя к груди и высказать все свои мысли, –
остаюсь твой вечно любящий тебя сын
Карл
Прости, дорогой отец, неразборчивый почерк и плохой стиль. Уже почти четыре часа, свеча совсем догорает, и в глазах у меня туман. Мной овладела настоящая тревога, и я не сумею справиться с потревоженными призраками раньше, чем буду вместе с вами, мои дорогие.
Передай, пожалуйста, привет моей любимой, чудесной Женни. Я уже двенадцать раз перечёл её письмо и всякий раз нахожу в нём новую прелесть. Оно во всех отношениях – также и в стилистическом – прекраснейшее письмо, какое только может написать женщина.
Впервые напечатано в 1897 г.
Печатается по рукописи
Перевод с немецкого
Написано К. Марксом в 1839 – марте 1841 г.
Впервые напечатано в 1902 г.
Подпись: Карл Генрих Маркс, доктор философии
Печатается по выправленной К. Марксом копии рукописи
Перевод с немецкого
Дорогому отцу и другу тайному советнику господину Людвигу фон Вестфален в Трире посвящает эти строки в знак сыновней любви
Вы простите мне, мой дорогой отец и друг, что я предпосылаю Ваше столь дорогое мне имя незначительной брошюре. У меня совершенно нет терпения ждать другого случая, чтобы представить Вам небольшое доказательство моей любви.
Я желал бы, чтобы все, кто сомневается в идее, имели, подобно мне, счастье восхищаться полным юношеских сил старцем, который приветствует всякий прогресс времени с энтузиазмом и серьёзностью, присущими истине; проникнутый тем убеждённым и светлым идеализмом, который один только знает подлинное слово, способное вызвать всех духов мира, он никогда не отступал в страхе перед мрачными тенями ретроградных призраков, перед чёрными тучами, часто застилающими горизонт нашего времени, но всегда, с божественной энергией и мужественно уверенным взглядом, смотрел сквозь все покровы в тот эмпирей, который пылает в сердце мира. Вы, мой отец и друг, всегда были для меня живым argumentum ad oculos[20], что идеализм – не фантазия, а истина.
Мне незачем просить для Вас физического благополучия. Дух – великий врач-волшебник, которому Вы доверились.
Форма этой работы была бы, с одной стороны, в большей мере строго научной, с другой стороны, в некоторых своих частях, менее педантичной, если бы она не предназначалась первоначально для докторской диссертации. Внешние причины заставляют меня, однако, отдать её в печать в этом виде. Кроме того я думаю, что мне удалось в ней разрешить одну неразрешённую до сих пор проблему из истории греческой философии.
Людям, знакомым с делом, известно, что по предмету этой работы не существует никаких сколько-нибудь пригодных предварительных работ. Болтовню Цицерона и Плутарха продолжают повторять до настоящего времени. Гассенди, освободивший Эпикура от интердикта, наложенного на него отцами церкви и всем средневековьем, этой эпохой воплощённого бессмыслия, даёт в своих комментариях{21} один только интересный момент. Он старается как-нибудь примирить свою католическую совесть со своим языческим знанием, Эпикура – с церковью, что было, конечно, напрасным трудом. Это равносильно тому, как если бы захотели набросить на цветущее, полное жизни тело греческой Лаисы христианское монашеское одеяние. Гассенди скорее сам учится у Эпикура философии и не может нам сообщить по поводу философии Эпикура что-либо поучительное.
На эту работу надо смотреть лишь как на предвестника более обширного сочинения, в котором я думаю обстоятельно разобрать цикл эпикурейской, стоической и скептической философии в их связи со всем греческим спекулятивным мышлением{22}. Недостатки этой работы как со стороны формы, так и в других отношениях там будут устранены.
Хотя Гегель в целом правильно определил общие черты названных систем, но при удивительно обширном и смелом плане его истории философии, с которой вообще только и начинается история философии, он не мог вдаваться в детали. С другой стороны, взгляд Гегеля на то, что он называл спекулятивным par excellence[21], мешал этому гигантскому мыслителю признать за указанными системами их высокое значение для истории греческой философии и для греческого духа вообще. Эти системы составляют ключ к истинной истории греческой философии. Более глубокое указание на их связь с греческой жизнью можно найти в сочинении моего друга Кёппена «Фридрих Великий и его противники»{23}.
Если в виде приложения добавлена критика полемики Плутарха против теологии Эпикура, то это сделано потому, что полемика эта не является чем-то единичным, но характерна для определённого направления, очень отчётливо выражая отношение теологизирующего рассудка к философии.
В этой критике остаётся, помимо прочего, незатронутым также и то, насколько неправильна вообще точка зрения Плутарха, когда он привлекает философию пред судилище религии. По этому поводу достаточно привести, вместо всяких рассуждений, одно место из Давида Юма:
«Для философии, верховный авторитет которой должен был бы повсюду признаваться, является, конечно, своего рода унижением, что её по всякому поводу заставляют извиняться за её выводы и оправдываться перед всяким искусством и всякой наукой, которым она не угодила. При этом вспоминается король, которого обвиняют в государственной измене против своих собственных подданных»{24}.
Философия, пока в её покоряющем весь мир, абсолютно свободном сердце бьётся хоть одна ещё капля крови, всегда будет заявлять – вместе с Эпикуром – своим противникам: «Нечестив не тот, кто отвергает богов толпы, а тот, кто присоединяется к мнению толпы о богах»{25}.
Философия этого не скрывает. Признание Прометея:
По правде, всех богов я ненавижу,
есть её собственное признание, её собственное изречение, направленное против всех небесных и земных богов, которые не признают человеческое самосознание высшим божеством. Рядом с ним не должно быть никакого божества.
А в ответ заячьим душам, торжествующим по поводу того, что положение философии в обществе, по-видимому, ухудшилось, она повторяет то, что Прометей сказал слуге богов, Гермесу:
Знай хорошо, что я б не променял
Своих скорбей на рабское служенье:
Мне лучше быть прикованным к скале,
Чем верным быть прислужником Зевеса.{26}
Прометей – самый благородный святой и мученик в философском календаре.
Берлин, март 1841 г.
Предисловие.
I. Предмет исследования.
II. Суждения о взаимоотношении между физикой Демокрита и физикой Эпикура.
III. Затруднения, возникающие при отождествлении натурфилософии Демокрита с натурфилософией Эпикура.
IV. Общее принципиальное различие между натурфилософией Демокрита и натурфилософией Эпикура.
V. Результат.
Глава первая. Отклонение атома от прямой линии.
Глава вторая. Качества атома.
Глава третья. Атомы-начала и атомы-элементы.
Глава четвёртая. Время.
Глава пятая. Метеоры.
Предварительное замечание.
1. Страх и потустороннее существо.
2. Культ и индивидуум.
3. Провидение и униженный бог.
1. О религиозном феодализме. Ад для черни.
2. Вожделение толпы.
3. Гордыня избранных.
Греческая философия, на первый взгляд, закончилась так, как не должна кончаться хорошая трагедия, а именно: бесцветной развязкой. Кажется, что с Аристотелем, этим Александром Македонским греческой философии, прекращается объективная история философии в Греции, и даже мужественно сильным стоикам не удаётся то, что удалось спартанцам в их храмах: крепко приковать Афину к Гераклу, чтобы она не могла убежать.
Эпикурейцев, стоиков, скептиков рассматривают чуть ли не как неуместный придаток, ни в какой мере не соответствующий своим величественным предпосылкам. Эпикурейская философия представляет собой будто бы синкретический агрегат из физики Демокрита и морали киренаиков; стоицизм является будто бы соединением гераклитовской философии природы, нравственного мировоззрения киников и, пожалуй, ещё аристотелевской логики; наконец, скептицизм есть якобы необходимое зло, выступающее против этих догматических систем. Превращая, таким образом, эти философские учения в односторонний и тенденциозный эклектизм, их бессознательно связывают с александрийской философией. Наконец, александрийская философия рассматривается как полнейшее фантазёрство и хаос, как путаница, в которой, самое большее, можно-де признать универсальность намерения.
Существует, правда, очень избитая истина, которая гласит, что возникновение, расцвет и гибель образуют тот железный круг, в который заключено всё человеческое и который оно должно пройти до конца. В таком случае не было бы ничего удивительного, если бы греческая философия, достигнув в лице Аристотеля высшего расцвета, затем увяла. Но смерть героев подобна закату солнца, а не смерти лягушки, лопнувшей с натуги.
Кроме того, возникновение, расцвет и гибель – совершенно общие, совершенно смутные представления, в которые, правда, можно вложить всё, но с помощью которых нельзя ничего понять. Сама смерть заложена уже в живом, и присущую ей форму следовало бы поэтому рассматривать – точно так же, как и данную форму жизни, – в её специфической особенности.
Наконец, если бросить взгляд на историю, то представляют ли эпикуреизм, стоицизм и скептицизм частные явления? Не представляют ли они основные типы римского духа, ту форму, в которой Греция перекочевала в Рим? Не являются ли они по своему существу настолько характерными, мощными, вечными, что даже современный мир должен был признать за ними полное духовное право гражданства?
Я указываю на это лишь для того, чтобы напомнить историческую важность этих систем. Но здесь речь идёт не об их общем значении для образования вообще; речь идёт об их связи с более древней греческой философией.
Не должно ли было бы это отношение побудить, по крайней мере, к исследованию того, каким образом греческая философия закончилась двумя различными группами эклектических систем, одна из которых составляет цикл эпикурейской, стоической и скептической философии, а вторая известна под общим именем александрийской спекулятивной философии? Разве, далее, не замечателен тот факт, что после платоновской и аристотелевской философских систем, приближающихся к завершённости по широте своего охвата, появляются новые системы, которые опираются не на эти богатые духовные формы, а возвращаются гораздо дальше назад, к самым простым школам: в области физики – к натурфилософам, в области этики – к сократовской школе? Чем, далее, объясняется тот факт, что системы, выступающие после Аристотеля, словно находят в прошлом свою основу как нечто готовое, что Демокрит соединяется с киренаиками, а Гераклит – с киниками? Случайное ли это явление, что у эпикурейцев, стоиков и скептиков полностью представлены все моменты самосознания, но каждый момент представлен здесь как нечто существующее в отдельности? Является ли случайным, что эти системы, вместе взятые, образуют законченную структуру самосознания? Наконец, разве это случайность, что указанные системы признают действительностью истинной науки тот образ, который, в лице семи мудрецов, знаменует мифологическое начало греческой философии и который, словно в фокусе, воплотился в Сократе, этом демиурге философии, я имею в виду образ мудреца – σοφος?
Мне кажется, что если более ранние системы представляют больше интереса и значения в смысле содержания греческой философии, то послеаристотелевские системы, и преимущественно цикл эпикурейской, стоической и скептической школ, более значительны и интересны со стороны её субъективной формы, её характера. Однако эта-то субъективная форма – духовный носитель философских систем – до сих пор была почти совершенно забыта из-за их метафизических определений.
Изложение эпикурейской, стоической и скептической философий в их целом и во всей полноте их отношения к более ранней и более поздней греческой философской мысли я предполагаю дать в более подробном исследовании.
Здесь достаточно развить это отношение на одном как бы примере и с одной только стороны, именно со стороны связи этих философий с более ранней философской мыслью.
В качестве такого примера я беру отношение натурфилософии Эпикура к натурфилософии Демокрита. Я не думаю, чтобы оно было наиболее подходящей исходной точкой. Ибо, с одной стороны, это старый, глубоко укоренившийся предрассудок – отождествлять физику Демокрита и физику Эпикура и видеть в изменениях, внесённых Эпикуром, только произвольные фантазии; с другой стороны, я вынужден, что касается частностей, вдаваться в то, что может показаться мелочами. Однако именно потому, что этот предрассудок так же стар, как история философии, и различия так глубоко скрыты, что их можно обнаружить как бы только с помощью микроскопа, – именно поэтому особенно важно будет указать существенное, доходящее до мельчайших подробностей различие между физикой Демокрита и физикой Эпикура, несмотря на связь между ними. То, что можно проследить на деталях, ещё легче выявить там, где отношения эти выражены в более крупном масштабе, – между тем как, наоборот, совершенно общие соображения оставляют сомнение в том, подтвердится ли общий вывод в каждом отдельном случае.
В каком вообще отношении находится моё мнение к прежним мнениям, – это будет видно, когда мы бегло рассмотрим суждения древних о взаимоотношении между физикой Демокрита и физикой Эпикура.
Стоик Посидоний, Николай и Сотион обвиняют Эпикура в том, что учение Демокрита об атомах и Аристиппа о наслаждении он выдал за своё собственное учение 1). Академик Котта задаёт у Цицерона вопрос: «Что же собственно есть в физике Эпикура, что не принадлежало бы Демокриту? Эпикур, правда, кое-что изменяет, но большей частью повторяет слова Демокрита» 2). Сам же Цицерон говорит: «В физике, которой Эпикур особенно кичится, он совершенно несведущ. Бòльшая часть принадлежит Демокриту; там же, где Эпикур от него отклоняется, где он хочет исправить, там он только портит и ухудшает» 3). Но в то время как многие упрекали Эпикура в том, что он поносит имя Демокрита, Леонтей, наоборот, утверждает (как об этом говорит Плутарх), что Эпикур почитал Демокрита за то, что тот до него провозгласил истинное учение, что он раньше открыл принципы природы 4). В сочинении «О мнениях философов» Эпикур именуется философствующим в духе Демокрита 5). В своём произведении «Колот» Плутарх идёт дальше. Сравнивая по порядку Эпикура с Демокритом, Эмпедоклом, Парменидом, Платоном, Сократом, Стильпоном, киренаиками и академиками, он силится сделать тот вывод, что «из всей греческой философии Эпикур усвоил себе ложное, истинного же он не понял» 6). Враждебных инсинуаций подобного рода полно также и сочинение «О том, что, следуя Эпикуру, невозможно жить счастливо».
Это неблагоприятное мнение более древних писателей остаётся таким же и у отцов церкви. Я привожу в примечании только одно место из Климента Александрийского 7), отца церкви, отношение которого к Эпикуру особенно заслуживает упоминания, так как предостережение апостола Павла против философии вообще он превратил в предостережение против эпикурейской философии, как такой философии, которая даже не фантазировала о провидении и тому подобном 8). Но как вообще склонны были обвинять Эпикура в плагиатах – это самым наглядным образом показывает Секст Эмпирик, который пытается выдать за главные источники эпикурейской философии несколько совершенно не подходящих для этого мест из Гомера и Эпихарма 9).
Как известно, писатели нового времени в целом точно так же считают Эпикура, – поскольку он является натурфилософом, – лишь плагиатором Демокрита. Их мнение вообще может быть здесь представлено одним замечанием Лейбница:
«Мы знаем об этом великом человеке» (Демокрите) «почти лишь то, что заимствовал у него Эпикур, который неспособен был брать у него всегда самое лучшее» 10).
Если, таким образом, по Цицерону, Эпикур ухудшил учение Демокрита, причём Цицерон признаёт за Эпикуром, по крайней мере, намерение исправить учение Демокрита и способность видеть недостатки этого учения; если Плутарх приписывает ему непоследовательность 11) и предопределённую склонность к худшему, распространяя, таким образом, своё подозрение и на его намерения, то Лейбниц отказывает ему даже в способности умело делать извлечения из Демокрита.
Все, однако, сходятся в том, что Эпикур заимствовал свою физику у Демокрита.
За тождественность физики Демокрита и Эпикура говорит многое и кроме исторических свидетельств. Принципы – атомы и пустота – бесспорно одни и те же. Только в отдельных определениях преобладает, по видимости, произвольное, а следовательно несущественное, различие.
Но в таком случае остаётся странная, неразрешимая загадка. Два философа выступают с одной и той же наукой, развивают её одним и тем же способом, однако – как это непоследовательно! – они диаметрально противоположны друг другу во всём, что относится к вопросу об истине, достоверности, применении этой науки, что касается вообще отношения между мыслями и действительностью. Я говорю, что они диаметрально противоположны друг другу, и постараюсь теперь это доказать.
А) Суждение Демокрита об истинности и достоверности человеческого знания установить, по-видимому, трудно. У него встречаются противоречащие друг другу места, или, вернее, не эти места противоречат друг другу, а самые взгляды Демокрита. Утверждение Тренделенбурга в комментарии к аристотелевой психологии, что лишь позднейшие писатели, а не Аристотель, знали об этом противоречии, фактически неверно. В психологии Аристотеля сказано: «Демокрит считает душу и разум одним и тем же, ибо явление есть, по его мнению, истинное» 1), в «Метафизике» же, наоборот, говорится: «Демокрит утверждает, что либо ничто не истинно, либо же истина сокрыта от нас» 2). Разве не противоречат друг другу эти места у Аристотеля? Если явление есть истинное, – как истина может быть сокрыта? Скрытое начинается лишь там, где явление и истина отделяются друг от друга. Но Диоген Лаэрций говорит, что Демокрита причисляли к скептикам. Приводится его изречение: «Доподлинно мы ничего не знаем, ибо истина сокрыта в бездонной глубине» 3). Подобные же замечания можно найти у Секста Эмпирика 4).
Это скептическое, неуверенное и внутренне противоречивое воззрение Демокрита получило всего лишь дальнейшее развитие в том, как он определяет соотношение атома и чувственно воспринимаемого мира.
С одной стороны, чувственное явление не присуще самим атомам. Оно не объективное явление, а субъективная видимость. «Истинные принципы – это атомы и пустота; всё остальное – мнение, видимость» 5). «Только во мнении существует холодное, только во мнении существует тёплое, в действительности же – только атомы и пустота» 6). Поэтому единое не слагается в действительности из многих атомов, а «в результате соединения атомов кажется, что возникает всякое единое» 7). Только разумом можно поэтому созерцать принципы, которые уже вследствие малых размеров недоступны чувственному глазу и поэтому называются даже идеями 8). Однако, с другой стороны, чувственное явление есть единственный истинный объект, и «чувственное восприятие» есть «разумное мышление», а это истинное – изменчиво, непостоянно, оно есть явление. Но говорить: явление есть истинное – значит противоречить самому себе 9). Таким образом, то одна сторона, то другая превращается попеременно в субъективное или в объективное. И вот противоречие как будто устраняется тем, что обе противоречащие стороны распределяются между двумя мирами. Демокрит превращает поэтому чувственную действительность в субъективную видимость, но антиномия, изгнанная из мира объектов, продолжает существовать в его собственном самосознании, в котором понятие атома и чувственное созерцание враждебно сталкиваются друг с другом.
Демокриту, таким образом, не удаётся избегнуть антиномии. Здесь ещё не место объяснять её. Довольно того, что нельзя отрицать её существование.
Послушаем, наоборот, Эпикура. Мудрец, – говорит он, – относится к вещам догматически, а не скептически 10). И именно в том и состоит его преимущество перед остальными, что он убеждён в своём знании 11). «Все чувства суть вестники истинного» 12). «Ничто не может опровергнуть чувственное восприятие: однородное восприятие не может опровергнуть другое, однородное с ним, так как они равносильны, а неоднородное не может опровергнуть неоднородное, ибо судят они не об одном и том же; не может опровергнуть его и понятие, так как понятие зависит от чувственных восприятий» 13), – сказано в «Каноне». Но в то время как Демокрит делает чувственный мир субъективной видимостью, Эпикур делает его объективным явлением. И в этом он сознательно усматривает своё отличие от Демокрита, так как утверждает, что разделяет те же принципы, однако не считает чувственные качества существующими лишь во мнении 14).
Но если, таким образом, критерием служит Эпикуру чувственное восприятие; если восприятию соответствует объективное явление, – то остаётся только признать правильным выводом то, что заставляет Цицерона пожимать плечами. «Солнце представляется великим по своим размерам Демокриту, как человеку учёному и вполне овладевшему геометрией, Эпикуру же оно представляется величиной примерно в два фута, потому что он считает, что величина солнца в действительности такова, какой она нам кажется» 15).
В) Это различие теоретических взглядов Демокрита и Эпикура на достоверность науки и истинность её объектов проявляется в различии научной энергии и практической деятельности этих двух мыслителей.
Демокрит, у которого принцип не выступает в явлении, а остаётся лишённым действительности и существования, имеет зато перед собой, как мир реальный и полный содержания, мир чувственного восприятия. Правда, этот мир – лишь субъективная видимость, но именно в силу этого он оказывается оторванным от принципа и пребывающим в своей самостоятельной реальности; являясь в то же время единственным реальным объектом, мир этот имеет ценность и значение как таковой. Демокрит вынужден поэтому перейти к опытному наблюдению. Неудовлетворённый философией, он бросается в объятия положительного знания. Мы уже слышали, что Цицерон называет его vir eruditus[22]. Он был сведущ в физике, этике, математике, во всех дисциплинах, входивших в круг знания его времени, во всех искусствах 16). Уже приведённый Диогеном Лаэрцием перечень сочинений Демокрита свидетельствует об его учёности 17). Но так как для учёности характерно стремление всё больше расширять собираемый материал, направляя свои поиски вовне, то мы видим, что Демокрит объезжает полмира, чтобы накопить опыт, знания и наблюдения. «Из всех моих современников, – с гордостью говорит о себе Демокрит, – я объехал наибольшую часть земли, исследуя самое отдалённое; я видел наибольшее число земель и стран и я слушал речи наибольшего числа учёных людей, а в комбинировании линий, связанном с доказательством, никто меня не превзошёл, даже египетские так называемые арпедонапты[23]» 18).
Деметрий в «Одноимённых авторах» и Антисфен в «Диадохах» рассказывают, что Демокрит отправился в Египет к жрецам, чтобы изучить геометрию, и к халдеям в Персию и что он доехал до Красного моря. Некоторые утверждают, что он встречался с гимнософистами[24] в Индии и что он побывал в Эфиопии 19). С одной стороны, жажда знания не даёт ему покоя; с другой стороны, неудовлетворённость истинным, т.е. философским, знанием гонит его вдаль. Знание, которое он считает истинным, бессодержательно; знание, которое даёт ему содержание, лишено истинности. Возможно, что анекдот древних о Демокрите представляет собой вымысел, но в таком случае это очень правдоподобный вымысел, так как он подчёркивает внутреннюю противоречивость, присущую Демокриту. Рассказывают, будто Демокрит сам ослепил себя для того, чтобы свет, чувственно воспринимаемый глазом, не затмил остроты его ума 20). И это – тот самый человек, который, по словам Цицерона, объехал полмира. Но он не нашёл того, чего искал.
В лице Эпикура – перед нами совершенно противоположная фигура.
В философии Эпикур находит удовлетворение и блаженство. «Ты должен служить философии, – говорит он, – чтобы достигнуть истинной свободы. Тому, кто подчинился и весь отдался ей, не приходится долго ждать; он тотчас же становится свободным. Ибо само служение философии есть свобода» 21). «Ни юноша, – поучает он дальше, – не должен откладывать занятия философией, ни старик не должен оставлять эти занятия. Ибо для забот о здоровье души никто не бывает ни недозревшим, ни перезревшим. А тот, кто говорит, что время для занятий философией ещё не наступило или уже миновало, – похож на того, кто утверждает, что для счастья час ещё не наступил или что он уже прошёл» 22). В то время как Демокрит, неудовлетворённый философией, бросается в объятия эмпирического знания, Эпикур презирает положительные науки, так как они, по его мнению, ничем не содействуют достижению истинного совершенства 29). Его называют врагом науки, человеком, презирающим грамматику 24). Его упрекают даже в невежестве, «но, – говорит один эпикуреец у Цицерона, – не Эпикур был необразован, а невежественны те, которые думают, что и старик должен повторять как заученное то, чего стыдно не знать мальчику» 25).
Но в то время как Демокрит стремится приобрести знания у египетских жрецов, персидских халдеев и индийских гимнософистов, Эпикур гордится тем, что он не имел никаких учителей, что он самоучка 26). Некоторые, – говорит он, по свидетельству Сенеки, – стремятся к истине без всякой посторонней помощи. Он, проложивший сам себе путь, относится к их числу. И их, самоучек, он больше всего хвалит. Другие – это, мол, умы второго разряда 27). В то время как беспокойный дух Демокрита гонит его во все части света, Эпикур лишь два или три раза покидает свой сад в Афинах и ездит в Ионию не для исследований, а для того, чтобы навестить друзей 28). В то время, наконец, как Демокрит, отчаявшись в знаниях, лишает себя зрения, Эпикур, чувствуя приближение смерти, садится в тёплую ванну, требует чистого вина и советует своим друзьям оставаться верными философии 29).
С) Нельзя приписать только что указанные различия случайной индивидуальности обоих философов; два противоположных направления – вот что воплощено в них. Здесь перед нами выступает как различие в практической деятельности то, что выше получило своё выражение как различие в теоретическом сознании.
Рассмотрим, наконец, ту форму рефлексии, которая выражает отношение мысли к бытию, их взаимоотношение. В том общем отношении, которое философ устанавливает между миром и мыслью, он лишь объективирует для самого себя отношение своего особого сознания к реальному миру.
Демокрит рассматривает необходимость как форму рефлексии действительности 30). Аристотель говорит о нём, что он всё сводит к необходимости 31). Диоген Лаэрций сообщает, что вихрь атомов, из которого всё происходит, и есть демокритовская необходимость 32). Обстоятельнее говорит об этом автор сочинения «О мнениях философов»: «Необходимость, по Демокриту, является судьбой, и правом, и провидением, и созидательницей мира. Субстанцией же этой необходимости являются сопротивление материи, её движение и удар» 33). Подобное же место находится в физических эклогах Стобея 34) и в шестой книге «Евангельского подготовления» Евсевия 35). В этических эклогах Стобея сохранилось следующее изречение Демокрита 36), которое почти буквально повторено и в четырнадцатой книге Евсевия 37), а именно: люди измыслили себе призрак случая – свидетельство своей собственной беспомощности, так как случай враждует с сильным мышлением. Точно так же Симплиций относит к Демокриту то место у Аристотеля, где он говорит о древнем учении, устраняющем случай 38).
Эпикур же, наоборот, говорит: «Необходимость, которая вводится некоторыми в качестве верховной повелительницы, не существует, но одно случайно, другое зависит от нашего произвола. Необходимость непререкаема, случай, наоборот, непостоянен. Уж лучше следовать мифу о богах, чем быть рабом ειμαρμενη[25] физиков. Ибо миф этот оставляет надежду на умилостивление богов посредством их почитания, ειμαρμενη же есть неумолимая необходимость. Признать же надо случай, а не бога, как думает толпа» 39). «Несчастье – жить в необходимости, но жить в необходимости вовсе не является необходимостью. Пути к свободе везде открыты, их много, они коротки и легки. Возблагодарим же бога за то, что никого нельзя удержать в жизни. Обуздать самоё необходимость – дозволено» 40).
Нечто подобное высказывает эпикуреец Веллей у Цицерона по поведу стоической философии: «Что следует думать о такой философии, по воззрению которой, – как это представляется старым и притом невежественным бабам, – всё происходит по воле рока?.. Эпикур – наш избавитель, он дал нам свободу» 41).
Чтобы избегнуть признания какой бы то ни было необходимости, Эпикур отрицает даже разделительное суждение 42).
Утверждают, правда, что и Демокрит признавал случай, но из двух мест, которые мы находим об этом у Симплиция 43), одно делает сомнительным другое, так как оно ясно показывает, что не Демокрит применял категорию случая, а Симплиций приписывал её Демокриту как последовательный вывод. А именно, Симплиций говорит, что Демокрит не указывает причины сотворения мира вообще и что он, по-видимому, считает причиной случай. Но здесь дело не в определении содержания, а в той форме, которую Демокрит сознательно применял. Так же обстоит дело с сообщением Евсевия: Демокрит, сделав случай властелином общего и божественного, утверждал, что здесь всё происходит благодаря случаю, тогда как из человеческой жизни и природы, данной в опыте, он изгонял случай, а проповедников его поносил как глупцов 44).
Отчасти мы имеем здесь дело просто с домыслами христианского епископа Дионисия, отчасти же – там, где начинается общее и божественное, – представление Демокрита о необходимости перестаёт отличаться от случая.
Одно, таким образом, исторически верно: Демокрит признаёт необходимость, Эпикур – случайность, и каждый с полемическим жаром отрицает противоположный взгляд.
Главное следствие этого различия выражается в способе объяснения отдельных физических явлений.
Необходимость проявляется в конечной природе как относительная необходимость, как детерминизм. Относительная необходимость может быть выведена только из реальной возможности, это значит: существует круг условий, причин, оснований и т.д., которыми опосредствуется эта необходимость. Реальная возможность является раскрытием относительной необходимости. И мы находим применение её у Демокрита. Приведём несколько доказательств из Симплиция.
Если человек, почувствовав жажду, напьётся воды и станет здоров, то Демокрит будет считать причиной не случай, а жажду. Ибо если он и допускал, по-видимому, случай при сотворении мира, то он всё же утверждает, что в каждом отдельном явлении случай не есть причина чего-либо, а лишь указывает на другие причины. Так, например, причиной находки клада является-де рытьё ямы или причиной роста оливкового дерева – его посадка 45).
Энтузиазм и серьёзность, с которыми Демокрит вводит этот способ объяснения в исследование природы, значение, которое он придаёт стремлению всё обосновывать, наивно высказывается в признании: «Я предпочёл бы открытие одной новой причинной связи персидскому престолу!» 46)
Эпикур опять-таки прямо противоположен Демокриту. Случай есть та действительность, которая имеет лишь значение возможности, абстрактная же возможность есть прямой антипод реальной. Последняя ограничена строгими пределами, подобно рассудку; первая же беспредельна, как фантазия. Реальная возможность стремится обосновать необходимость и действительность своего объекта; абстрактная же возможность интересуется не объектом, которому даётся объяснение, а субъектом, который это объяснение даёт. Лишь бы только предмет был возможен, мыслим. То, что абстрактно возможно, что можно мыслить, то не становится поперёк дороги мыслящему субъекту, не составляет для него границы, камня преткновения. Является безразличным, осуществлена ли эта возможность, потому что интерес направлен здесь не на предмет как таковой.
Поэтому Эпикур допускает безграничную беспечность при объяснении отдельных физических явлений.
Яснее это видно будет из письма к Пифоклу, которое нам предстоит ещё рассмотреть. Здесь достаточно обратить внимание на отношение Эпикура к мнениям прежних физиков. Там, где автор сочинения «О мнениях философов» и Стобей приводят различные взгляды философов о субстанции звёзд, о величине и форме солнца и т.п., они обыкновенно говорят об Эпикуре: он не отвергает ни одного из этих мнений, все они, по его мнению, могут быть верны, он придерживается возможного 47). Эпикур даже полемизирует против логически обосновывающего, а потому одностороннего, способа объяснения из реальной возможности.
Так, Сенека говорит в своих «Естественно-исторических вопросах»: Эпикур утверждает, что все эти причины могли бы существовать, пытается дать помимо этого ещё и другие объяснения и порицает тех, кто утверждает, что имеется лишь какая-нибудь одна из этих причин, так как рискованно судить аподиктически о том, что можно выводить только из предположений 48).
Как мы видим, здесь отсутствует интерес к исследованию реальных оснований объектов. Дело идёт лишь об успокоении объясняющего субъекта. Так как всё возможное допускается как возможное, что соответствует характеру абстрактной возможности, то, очевидно, случайность бытия лишь переносится в случайность мышления. Единственное правило, которое предписывает Эпикур, – «объяснение не должно противоречить чувственному восприятию» – есть нечто само собой понятное, ибо абстрактно возможное в том именно и состоит, чтобы быть свободным от противоречия, которого, следовательно, надо остерегаться 49). Наконец, Эпикур сознаётся, что его способ объяснения имеет целью невозмутимость самосознания, а не познание природы само по себе 50).
Нет необходимости, конечно, доказывать ещё, что и в данном случае он представляет полную противоположность Демокриту.
Мы видим, таким образом, как оба мыслителя на каждом шагу оказываются противоположными друг другу. Один – скептик, другой – догматик; один считает чувственный мир субъективной видимостью, другой – объективным явлением. Тот, который считает чувственный мир субъективной видимостью, опирается на эмпирическую науку о природе и на положительные знания и воплощает в себе беспокойство наблюдения, экспериментирующего, всюду ищущего познаний, странствующего по свету. Другой, который считает мир явлений реальным, презирает опыт; в нём воплощены покой самоудовлетворённого мышления, самостоятельность, которая черпает своё знание ex principio interno[26]. Но противоречие идёт ещё дальше. Скептик и эмпирик, считающий чувственную природу субъективной видимостью, рассматривает её с точки зрения необходимости и старается объяснить и понять реальное существование вещей. Наоборот, философ и догматик, признающий явление реальным, везде видит только случай, и его способ объяснения скорее сводится к тому, чтобы отвергнуть всякую объективную реальность природы. В этих противоположностях как будто кроется известная несообразность.
Лишь с трудом можно ещё допустить, что эти философы, во всём противореча друг другу, будут придерживаться одного и того же учения. И всё же они представляются прикованными друг к другу.
Выяснить в общем их отношение друг к другу – такова задача следующего отдела.
Эпикур признаёт троякое движение атомов в пустоте 1). Одно из них есть движение падения по прямой линии; другое происходит вследствие того, что атом отклоняется от прямой линии; третье же возникает благодаря отталкиванию многочисленных атомов друг от друга. Признание первого и последнего из этих видов движения является общим для Демокрита и Эпикура; отклонение же атома от прямой линии отличает Эпикура от Демокрита 2).
По поводу этого движения отклонения много острили. Цицерон в особенности неистощим, когда он затрагивает эту тему. Так, между прочим, у него говорится: «Эпикур утверждает, что атомы несутся в силу своей тяжести вниз по прямой линии; это и есть, по его мнению, естественное движение тел. Но затем его осенила мысль, что если бы все атомы двигались сверху вниз, то никогда ни один атом не пришёл бы в соприкосновение с другим. Поэтому Эпикур прибег к ложному утверждению: он заявил, что атом якобы чуть-чуть отклоняется, но это совершенно невозможно. Отсюда-де возникают сплетения, сочетания и сцепления атомов между собой, и в результате образуется мир, все части мира и всё, что в нём содержится. Не говоря уже о том, что всё это по-детски выдумано, Эпикур не достигает даже того, чего хочет» 3). Другую версию мы находим у Цицерона в первой книге его сочинения «О природе богов». «Так как Эпикур понял, что если бы атомы вследствие своей собственной тяжести неслись вниз, то от нашей власти ничего бы не зависело, ибо движение атомов является определённым и необходимым, – то он, чтобы избегнуть необходимости, измыслил такое средство, до которого Демокрит не додумался. Эпикур говорит, что атом, хотя он и несётся сверху вниз вследствие своего веса и тяжести, всё же чуть-чуть отклоняется. Утверждать это постыднее, чем не уметь доказать то, чего он хочет» 4).
Аналогично рассуждает Пьер Бейль:
«До него» (т.е. Эпикура) «в атомах допускали только движение, обусловленное тяжестью, и движение, обусловленное отталкиванием. Эпикур предположил, что даже в пустоте атомы немного отклоняются от прямой линии, и отсюда, говорил он, явилась свобода… Надо заметить, между прочим, что это не было единственным мотивом, побудившим его придумать это движение отклонения; последнее служило ему также для объяснения встречи атомов, потому что он, конечно, видел, что никогда не в состоянии будет объяснить возможность встречи атомов при предположении, что они с одинаковой скоростью движутся по прямым линиям, все сверху вниз, и что при этом условии невозможно было бы возникновение мира. Атомы должны были поэтому отклоняться от прямой линии» 5).
Я пока оставляю в стороне вопрос о степени убедительности этих рассуждений. Однако всякий может с первого же взгляда заметить, что новейший критик Эпикура, Шаубах, неправильно понял Цицерона, когда он говорит:
«Атомы вследствие тяжести, т.е. по физическим основаниям, все несутся параллельно вниз, но от взаимного отталкивания приобретают другое движение – а именно, по Цицерону („О природе богов“, I, 25), некоторое косое движение в силу случайных причин, действующих притом извечно» 6).
Во-первых, Цицерон в цитированном месте считает не отталкивание основанием косого направления, а, наоборот, косое направление – основанием отталкивания. Во-вторых, он не говорит о случайных причинах, а, наоборот, порицает Эпикура за то, что тот не приводит никаких причин; да и само по себе было бы противоречием считать в одно и то же время основанием косого направления как отталкивание, так и случайные причины. Тогда можно было бы говорить самое большее о случайных причинах отталкивания, но не косого направления.
Впрочем, в рассуждениях Цицерона и Бейля есть одна особенность, которая настолько бросается в глаза, что её необходимо тут же и отметить. А именно, они приписывают Эпикуру такие побудительные мотивы, из которых один исключает другой: Эпикур допускает якобы отклонение атомов то для объяснения отталкивания, то для объяснения свободы. Но если атомы не встречаются друг с другом без отклонения, то в таком случае отклонение излишне для обоснования свободы, так как противоположность свободы берёт своё начало, как мы видим у Лукреция 7) лишь вместе с детерминированной и вынужденной встречей атомов. Если же атомы встречаются друг с другом без отклонения, то последнее излишне для обоснования отталкивания. Я утверждаю, что противоречие это возникает в том случае, если причины отклонения атома от прямой линии понимаются так внешне и бессвязно, как это имеет место у Цицерона и Бейля. У Лукреция, который вообще из всех древних один только постиг эпикурейскую физику, мы найдём более глубокую трактовку вопроса.
Обратимся теперь к рассмотрению самого отклонения.
Как точка снята в линии, точно так же каждое падающее тело снято в той прямой линии, которую оно описывает. Специфическое его качество не имеет здесь значения. Яблоко при своём падении описывает такую же отвесную линию, как и кусок железа. Всякое тело, поскольку мы его рассматриваем в движении падения, есть, таким образом, не что иное, как движущаяся точка, и притом точка, лишённая самостоятельности, теряющая свою индивидуальность в определённом наличном бытии – в прямой линии, которую она описывает в своём движении. Поэтому Аристотель справедливо замечает против пифагорейцев: «Вы говорите, что движение линии образует поверхность, движение точки – линию; в таком случае и движения монад будут линиями» 8). Таким образом, вывод из этого пифагорейского представления – как для монад, так и для атомов, ввиду их постоянного движения 9), – был бы тот, что ни атомы, ни монады не существуют, что они, наоборот, исчезают в прямой линии; ибо поскольку мы представляем себе атом лишь падающим по прямой линии, мы не имеем ещё дела с плотностью атома. Прежде всего, если представлять себе пустоту как пустое пространство, то атом является непосредственным отрицанием абстрактного пространства, является, следовательно, пространственной точкой. Плотность, интенсивность, которая, в противовес внеположности пространства, утверждает себя внутри себя, может явиться следствием только принципа, отрицающего пространство во всей его сфере, а таким принципом в действительной природе является время. Кроме того, если даже не согласиться с этим, то атом, поскольку движение его составляет прямую линию, определяется исключительно пространством, имеет, в силу необходимости, бытие относительное и существование чисто материальное. Но мы видели, что моментом, содержащимся в понятии атома, является чистая форма, отрицание всякой относительности, всякого отношения к другому наличному бытию. Мы вместе с тем заметили, что Эпикур объективировал оба момента, которые хотя и противоречат один другому, но оба заключены в понятии атома.
Как же в таком случае реализуется Эпикуром это чистое определение формы атома, понятие чистой единичности, отрицающее всякое, определённое другим, наличное бытие?
Так как Эпикур движется в сфере непосредственного бытия, то все определения являются непосредственными. Таким образом, противоположные определения противопоставляются друг другу как непосредственные реальности.
Но относительное существование, противостоящее атому, то наличное бытие, которое он должен подвергнуть отрицанию, есть прямая линия. Непосредственное отрицание этого движения есть другое движение, оно, следовательно, есть, – если представить его опять-таки пространственно, – отклонение от прямой линии.
Атомы – совершенно самостоятельные тела или, лучше сказать, тела, мыслимые – как и небесные тела – в абсолютной самостоятельности. Они поэтому и движутся, подобно небесным телам, не по прямым, а по косым линиям. Движение падения есть движение несамостоятельности.
Если, таким образом, Эпикур в движении атома по прямой линии выразил его материальность, то в отклонении от прямой линии он реализовал присущее атому определение формы, и эти противоположные определения он представил как непосредственно противоположные движения.
Лукреций поэтому справедливо утверждает, что отклонение прорывает «законы рока» 10), и подобно тому как он тотчас же применяет это к сознанию 11), так и об атоме можно сказать, что отклонение есть именно нечто такое в его груди, чтò может противоборствовать и сопротивляться.
Цицерон упрекает Эпикура в том, что «он не достигает даже того, ради чего он это выдумал; ибо если бы все атомы отклонялись, то никогда между ними не произошло бы никаких сцеплений; либо же одни атомы отклонялись бы, а другие были бы увлечены движением по прямой линии. Это всё равно, как если бы указать определённые места атомам – каким нестись прямо, каким вкось» 12). Возражение это находит своё оправдание в том, что оба момента, содержащиеся в понятии атома, представлены как непосредственно различные движения и, следовательно, должны были бы принадлежать различным индивидуумам, – непоследовательность, которая, однако, последовательна, так как сфера атома есть непосредственность.
Эпикур очень хорошо чувствует заключающееся здесь противоречие. Он старается поэтому представить отклонение по возможности нечувственно. Оно совершается «ни в определённом месте, ни в определённом времени» 13), оно происходит в наименьшем пространстве, какое только возможно 14).
Далее Цицерон 15) и, по Плутарху, многие древние 16) порицают Эпикура за то, что, по его учению, отклонение атома происходит без причины, а ничего более постыдного, говорит Цицерон, не может случиться с физиком 17). Но, во-первых, физическая причина, какой требует Цицерон, вновь отбросила бы отклонение атома в сферу детерминизма, между тем как оно, наоборот, должно этот детерминизм преодолеть. Затем, атом отнюдь не завершён, пока в нём не проявилось определение отклонения. Спрашивать о причине этого определения всё равно, что спрашивать о причине, превращающей атом в принцип, – вопрос, очевидно, лишённый смысла для того, кто признаёт, что атом есть причина всего и, следовательно, сам не имеет причины.
Когда, наконец, Бейль 18), опираясь на авторитет Августина 19), по мнению которого Демокрит приписал атомам духовный принцип, – авторитет, который, впрочем, будучи противопоставлен Аристотелю и другим древним, совершенно ничтожен, – упрекает Эпикура, что он вместо этого духовного принципа придумал отклонение, то можно ему возразить, что душа атома – это только слово, между тем как в отклонении представлена действительная душа атома, понятие абстрактной единичности.
Прежде чем рассматривать последствия отклонения атома от прямой линии, нужно указать ещё на один в высшей степени важный момент, на который до сих пор совершенно не обращали внимания.
А именно, отклонение атома от прямой линии не есть особое, случайно встречающееся в эпикурейской физике определение. Напротив, закон, который оно выражает, проходит через всю эпикурейскую философию, но таким образом, что – как это само собой разумеется – определённость его проявления зависит от той сферы, в которой он применяется.
Абстрактная единичность может осуществить своё понятие – присущее ей определение формы, чистое для-себя-бытие, независимость от непосредственного наличного бытия, снятие всякой относительности – только путём абстрагирования от противостоящего ей наличного бытия. Ведь для того, чтобы действительно преодолеть это последнее, она должна была бы его идеализировать, что возможно только для всеобщности.
Следовательно, подобно тому как атом освобождается от своего относительного существования, от прямой линии, путём абстрагирования от неё, путём отклонения от неё, – так и вся эпикурейская философия уклоняется от ограничивающего наличного бытия всюду, где понятие абстрактной единичности – самостоятельность и отрицание всякого отношения к другому – должно быть представлено в его существовании.
Так, целью деятельности является абстрагирование, уклонение от боли и смятения, атараксия[27] 20). Так, добро есть бегство от зла 21) а наслаждение есть уклонение от страдания 22). Наконец, там, где абстрактная единичность выступает в своей высшей свободе и самостоятельности, в своей завершённости, там – вполне последовательно – то наличное бытие, от которого на уклоняется, есть наличное бытие в его совокупности; и поэтому боги избегают мира, не заботятся о нём и живут вне его 23).
Очень много острили по поводу этих богов Эпикура, которые, будучи похожи на людей, живут в межмировых пространствах действительного мира, имеют не тело, а нечто вроде тела, не кровь, а нечто вроде неё 24); пребывая в блаженном покое, они не внемлют ничьей мольбе, не заботятся ни о нас, ни о мире, и почитаются они ради их красоты, их величия и совершенной природы, а не ради какой-нибудь корысти.
И всё же эти боги не фикция Эпикура. Они существовали. Это – пластические боги греческого искусства. Цицерон как римлянин вправе высмеивать их 25), но Плутарх, грек, совершенно забыл греческое мировоззрение, когда он говорит, что это учение о богах, уничтожающее страх и суеверие, не даёт ни радости, ни благоволения богов, а ставит нас в такое отношение к ним, в каком мы находимся к рыбам Гирканского моря{27}, от которых мы не ждём ни вреда, ни пользы 26). Теоретический покой есть главный момент в характере греческих богов, как говорит и Аристотель: «То, что лучше всего, не нуждается в действии, ибо оно само есть цель» 27).
Рассмотрим теперь вывод, непосредственно вытекающий из отклонения атома. В этом отклонении выражено то, что атом отрицает всякое движение и всякое отношение, в котором он как особое наличное бытие определяется другим наличным бытием. Это представлено таким образом, что атом абстрагируется от противостоящего ему наличного бытия и отклоняется от него. Но то, что заключается в отклонении атома – отрицание им всяких отношений к другому, – должно быть осуществлено, проявлено в положительной форме. Это возможно лишь в том случае, если то наличное бытие, к которому атом себя относит, есть не что иное, как он сам, следовательно тоже есть атом, а так как он сам определён непосредственно, то этим наличным бытием являются многие атомы. Таким образом, отталкивание многих атомов оказывается необходимым осуществлением «закона атома», как Лукреций называет отклонение. Но так как здесь всякое определение полагается как особое наличное бытие, то отталкивание прибавляется как третье движение к прежним. Лукреций справедливо замечает, что если бы атомы не отклонялись, то не было бы ни столкновений атомов, ни их встреч, и мир никогда не создался бы 28). Ибо атомы – единственный объект для самих себя, они могут относить себя только к самим себе; они, следовательно, – выражая это в пространственной форме, – могут встречаться друг с другом, только отрицая всякое относительное существование, в котором они относили бы себя к другому; а это относительное существование есть, как мы видели, их первоначальное движение, движение падения по прямой линии. Таким образом, они встречаются друг с другом только вследствие отклонения от этой последней. О простом материальном распылении здесь нет и речи 29).
И в самом деле: непосредственно сущая единичность только тогда реализована сообразно своему понятию, когда она относит себя к другому, которое есть она сама, хотя это другое и противостоит ей в форме непосредственного существования. Так, человек перестаёт быть продуктом природы лишь тогда, когда то другое, к которому он себя относит, не есть отличное от него существование, но само есть отдельный человек, хотя бы ещё и не дух. Но чтобы человек, как человек, стал своим единственным действительным объектом, для этого он должен сломить в себе своё относительное наличное бытие, силу вожделений и слепой природы. Отталкивание есть первая форма самосознания; поэтому оно соответствует тому самосознанию, которое воспринимает себя как непосредственно сущее, абстрактно-единичное.
В отталкивании, следовательно, осуществлено понятие атома, поскольку он есть абстрактная форма, но не менее того и противоположность последней, поскольку он есть абстрактная материя; ибо то, к чему он относит себя, – это, правда, атомы, однако это другие атомы. Но если я отношусь к самому себе как к непосредственно другому, то моё отношение является материальным. Это самая крайняя ступень внешнего состояния бытия, какую только можно мыслить. Следовательно, в отталкивании атомов их материальность, выраженная в падении по прямой линии, и присущее им определение формы, выраженное в отклонении, синтетически соединены.
Демокрит, в противоположность Эпикуру, превращает в вынужденное движение, в дело слепой необходимости то, что для Эпикура есть осуществление понятия атома. Выше мы уже видели, что субстанцией необходимости он признаёт вихрь (δινη), происходящий от отталкивания и столкновения атомов друг с другом. Он берёт, следовательно, в отталкивании только материальную сторону – распыление, изменение, а не идеальную, сообразно которой в атоме отрицается всякое отношение к другому и движение полагается как самоопределение. Это ясно видно из того, что он вполне чувственно представляет себе одно и то же тело разделённым посредством пустого пространства на многие тела, подобно золоту, разломанному на куски 30). Едва ли он, таким образом, постигает единичность как понятие атома.
Аристотель справедливо полемизирует против него: «Поэтому Левкиппу и Демокриту, утверждающим, что первичные тела вечно движутся в беспредельной пустоте, следовало сказать, какого рода это движение и какое движение соответствует природе этих тел. Ибо если каждый из элементов принуждается к движению другим, то необходимо всё же, чтобы каждый имел и естественное движение, помимо которого существует вынужденное; и это первое движение должно быть не вынужденным, а естественным. В противном случае начало движения отодвигается в бесконечность» 31).
Эпикурейское отклонение атома изменило, следовательно, всю внутреннюю конструкцию мира атомов благодаря тому, что в нём выявлено было определение формы и осуществлено противоречие, заложенное в понятии атома. Эпикур поэтому первый постиг сущность отталкивания, хотя и в чувственной форме, между тем как Демокрит знал только его материальное существование.
Мы поэтому встречаем у Эпикура применение и более конкретных форм отталкивания. В области политики это – договор, в социальной жизни – дружба 32), которая восхваляется как высшее благо.
Обладание свойствами противоречит понятию атома; ибо, как говорит Эпикур, всякое свойство изменчиво, атомы же не изменяются 1). Тем не менее логически необходимо наделить их таковыми. Ибо многочисленные атомы отталкивания, отделённые друг от друга чувственным пространством, необходимо должны непосредственно отличаться друг от друга и от своей чистой сущности, т.е. обладать качествами.
В дальнейшем изложении я поэтому совершенно не принимаю во внимание утверждение Шнейдера и Нюрнбергера, будто Эпикур не наделил атомы никакими качествами, что §§ 44 и 54 в письме к Геродоту у Диогена Лаэрция являются позднейшими вставками. Если бы это в самом деле было так, то каким образом можно было бы признать недействительными свидетельства Лукреция, Плутарха и всех вообще писателей, писавших об Эпикуре? К тому же у Диогена Лаэрция упоминается о качествах атома не в двух только параграфах, а в десяти, а именно: в §§ 42, 43, 44, 54, 55, 56, 57, 58, 59 и 61. Основание, выставляемое этими критиками – «они не в состоянии соединить качества атома с его понятием», – является весьма плоским. Спиноза говорит, что невежество не аргумент. Если бы всякий стал вычёркивать у древних те места, которых он не понимает, – как скоро мы оказались бы перед tabula rasa[28]!
Благодаря качествам атом получает существование, противоречащее его понятию, полагается как отчуждённое, отличающееся от его сущности наличное бытие. Это именно противоречие и интересует главным образом Эпикура. Поэтому, устанавливая какое-нибудь свойство и выводя, таким образом, следствие, вытекающее из материальной природы атома, он в то же самое время противопоставляет ему такие определения, которые снова уничтожают это свойство в его собственной сфере и, наоборот, вновь утверждают понятие атома. Поэтому он определяет все свойства так, что они сами себе противоречат. Демокрит же, наоборот, нигде не рассматривает свойства в отношении к самому атому и не объективирует противоречие между понятием и существованием, заложенное в этих свойствах. Напротив, весь интерес Демокрита направлен на то, чтобы представить качества в их отношении к конкретной природе, которая должна быть из них образована. Они для него только гипотезы для объяснения проявляющегося многообразия. Поэтому понятие атома не имеет к ним никакого отношения.
Чтобы доказать наше утверждение, необходимо прежде всего разобраться в источниках, которые здесь как будто противоречат друг другу.
В сочинении «О мнениях философов» сказано: «Эпикур утверждает, что атомам присущи такие три свойства: величина, форма, тяжесть. Демокрит же признавал только два: величину и форму; Эпикур прибавил к ним в качестве третьего – тяжесть» 2). То же самое место повторяется дословно в «Евангельском подготовлении» Евсевия 3).
Оно подтверждается свидетельством Симплиция 4) и Филопона 5), согласно которому Демокрит наделял атомы только различием величины и формы. Прямо противоположного мнения придерживается Аристотель, который в своей книге «О возникновении и уничтожении» приписывает атомам Демокрита различный вес 6). В другом месте (в первой книге «О небе») Аристотель оставляет открытым вопрос о том, наделял ли Демокрит атомы тяжестью или нет, ибо он говорит: «Таким образом, ни одно из тел не будет абсолютно лёгким, если все они обладают тяжестью; если же все будут обладать лёгкостью, тогда ни одно не будет тяжёлым» 7). Риттер в своей «Истории древней философии» отвергает, опираясь на авторитет Аристотеля, показания Плутарха, Евсевия и Стобея 8); свидетельства Симплиция и Филопона он не принимает во внимание.
Посмотрим, противоречат ли эти места в самом деле так сильно друг другу. В приведённых цитатах Аристотель говорит о качествах атома не ex professo[29]. В восьмой книге «Метафизики», наоборот, сказано: «Демокрит допускал три различия атомов. Ибо лежащее в основе тело по материи одно и то же, а различается оно либо по ρυσμος[30], что означает форму, либо по τροπη[31], что означает положение, либо же по διαθιγη[32], что означает порядок» 9). Одно, по крайней мере, сразу же видно из этого места: тяжесть не упоминается в числе свойств демокритовских атомов. Распылённые, отделённые друг от друга пустотой, частицы материи должны иметь особые формы, и эти последние берутся совершенно внешним образом из рассмотрения пространства. Ещё яснее это вытекает из следующего места у Аристотеля: «Левкипп и его сотоварищ Демокрит считают элементами полное и пустое… Причиной же всего сущего является то и другое, как материя. И подобно тому как те, которые, утверждая единство основной субстанции, всё остальное выводят из её состояний, принимая разрежённое и плотное за начала всех качеств, – таким же образом Левкипп и Демокрит учат, что различия атомов суть причины всего остального, ибо лежащее в основе бытие различается лишь по ρυσμος, по διαθιγη и по τροπη… Например, А отличается от N формой, AN от NA порядком, Z от N положением» 10).
Из этого места с очевидностью следует, что Демокрит рассматривает свойства атомов только в их отношении к образованию различий в мире явлений, а не в отношении к самому атому. Отсюда следует, далее, что Демокрит не придаёт тяжести значения существенного свойства атомов. Она для него – нечто само собой разумеющееся, ибо всё телесное является тяжёлым. Точно так же, по его мнению, даже величина не представляет собой основного качества. Она – привходящее определение, которое дано атомам уже с фигурой. Только различие фигур интересует Демокрита, так как ничего кроме этого различия не содержится в форме, положении и порядке. Величина, форма, тяжесть, будучи сопоставлены так, как это делает Эпикур, представляют собой различия, которые атом имеет сам по себе; форма, положение, порядок – это различия, присущие атому по отношению к чему-то другому. В то время как у Демокрита мы находим, таким образом, чисто гипотетические определения для объяснения мира явлений, Эпикур устанавливает то, что вытекает из самого принципа. Мы рассмотрим поэтому его определения свойств атома каждое в отдельности.
Во-первых, атомы имеют величину 11); но, с другой стороны, величина также и отрицается. А именно: атомы обладают не какой угодно величиной 12): нужно допустить только некоторые различия в их величине 13). Следует приписать им только отрицание большого – малое 14), однако, не минимальное, так как это было бы чисто пространственным определением; им нужно приписать бесконечно малое, которое выражает противоречие 15). Розини в своих примечаниях к фрагментам Эпикура переводит поэтому неправильно одно место и совершенно упускает из виду другое, когда говорит:
«А такого рода тонкость атомов Эпикур обосновывал их невероятной малостью, говоря, по свидетельству Лаэрция, X, 44, что они совсем не имеют величины»16).
Я не стану считаться с тем, что, по Евсевию, Эпикур первый приписал атомам бесконечно малую величину 17), Демокрит же допускал существование и атомов самых больших размеров, – по словам Стобея, величиной даже в миры 18).
С одной стороны, это противоречит свидетельству Аристотеля 19), с другой стороны, Евсевий или, вернее, александрийский епископ Дионисий, которого он цитирует, противоречит самому себе; ибо в той же книге сказано, что Демокрит признавал принципами природы неделимые, созерцаемые разумом тела 20). Одно ясно: Демокрит не осознаёт этого противоречия, оно его не занимает, между тем как Эпикура оно интересует больше всего.
Второе свойство эпикуровских атомов есть форма 21). Но и это определение противоречит понятию атома, и поэтому должна быть утверждаема его противоположность. Абстрактная единичность есть то, что абстрактно себе равно и потому лишено формы. Различия формы атомов поэтому, правда, не определимы 22), но они и не абсолютно бесконечны 23). Наоборот, количество форм, которыми различаются атомы, является определённым и конечным 24). Из этого само собой следует, что различных фигур меньше чем атомов 25), между тем как Демокрит допускает бесконечное множество фигур 26). Если бы каждый атом имел особую форму, то должны были бы существовать атомы бесконечной величины 27), так как они обладали бы бесконечным различием, различием от всех остальных, наподобие лейбницевских монад. Поэтому утверждение Лейбница, что нет двух одинаковых вещей, заменяется противоположным утверждением, что существует бесконечно много атомов одной и той же формы 28), и благодаря этому опять отрицается определение формы, так как форма, не отличающаяся уже больше от других, не есть форма.
Наконец, в высшей степени важно, что Эпикур признаёт, как третье качество, тяжесть 29), так как в центре тяжести материя обладает идеальной единичностью, образующей одно из главных определений атома. Раз атомы перенесены в мир представлений, то они в силу необходимости должны обладать также и тяжестью.
Но и тяжесть прямо противоречит понятию атома, так как она есть единичность материи в виде идеальной точки, лежащей вне её. Между тем атом сам есть эта единичность, представленная, подобно центру тяжести, как единичное существование. Тяжесть существует поэтому для Эпикура только как различный вес, и атомы сами являются субстанциальными центрами тяжести, наподобие небесных тел. Если применить это к конкретному, то само собой следует то, что старый Бруккер находит столь удивительным 30) и в чём уверяет нас Лукреций 31), а именно: что земля не имеет центра, к которому всё стремится, и что антиподов не существует. Так как, далее, тяжесть присуща только атому, отличному от других, отчуждённому и наделённому свойствами, то понятно, что там, где атомы мыслятся не как многие, в их отличии друг от друга, а только в отношении к пустоте, – там отпадает определение веса. Атомы, как бы они ни были различны по своей массе и форме, движутся поэтому с одинаковой скоростью в пустом пространстве 32). Эпикур поэтому применяет тяжесть только при отталкивании и при тех сочетаниях, которые возникают из отталкивания, и это дало повод утверждать, что только конгломераты атомов, а не они сами, наделены тяжестью 33).
Уже Гассенди хвалит Эпикура за то, что он, руководствуясь одним только разумом, предвосхитил опыт, согласно которому все тела, несмотря на то что они весьма различны по своему весу и массе, с одинаковой скоростью движутся при падении сверху вниз 34).
Рассмотрение свойств атомов приводит, следовательно, к тому же результату, что и рассмотрение отклонения, а именно: Эпикур объективировал противоречие в понятии атома между сущностью и существованием и, таким образом, дал науку атомистики, между тем как у Демокрита нет реализации самого принципа, а только фиксируется материальная сторона и выдвигаются гипотезы для нужд эмпирии.
В своей вышеупомянутой статье об астрономических понятиях Эпикура Шаубах говорит:
«Эпикур вместе с Аристотелем проводил различие между началами (ατομοι αρχαι[33], Диоген Лаэрций, X, 41) и элементами (ατομα στοιχεια[34], Диоген Лаэрций, X, 86). Первые – это атомы, познаваемые только умом, они не заполняют никакого пространства 1)… Они называются атомами не в качестве самых маленьких тел, а потому, что они не могут быть разделены в пространстве. По этим представлениям можно было бы думать, что Эпикур не наделил атомы никакими свойствами, относящимися к пространству 2). Но в письме к Геродоту (Диоген Лаэрций, X, 44, 54) он наделяет атомы не только тяжестью, но и величиной и формой… Я поэтому причисляю эти атомы ко второму роду, они произошли из первых, но рассматриваются, в свою очередь, как элементарные частицы тел» 3).
Остановимся внимательно на том месте, которое Шаубах цитирует из Диогена Лаэрция. Там сказано: «таково учение, что вселенная есть тело и неосязаемая природа или что атомы суть элементы, и прочие учения в том же роде». Эпикур поучает здесь Пифокла, которому он пишет, что учение о метеорах отличается от всех других физических доктрин, например от доктрины, признающей, что всё есть тело и пустота, что существуют неделимые основные вещества. Как видно, здесь нет абсолютно никакого основания допустить, будто речь идёт об атомах какого-то второго рода[35]. Пожалуй, может показаться, что различение между двумя положениями: «вселенная есть тело и неосязаемая природа» и «атомы суть элементы», устанавливает различие между «телом» и «атомами-элементами» и что, в таком случае, «тело» означает атомы первого рода в противоположность «атомам-элементам». Но об этом и думать нечего. «Тело» означает телесное в противоположность пустому, которое поэтому и называется «бестелесным» 5). В понятие «тела» включены поэтому как атомы, так и составные тела. Так, например, в письме к Геродоту сказано: «Вселенная есть тело… если бы не было того, что мы называем пустотой, местом и неосязаемой природой… Из тел некоторые представляют собой соединения, другие же то, из чего эти соединения образуются. Последние неделимы и неизменяемы… Поэтому первоначала необходимо должны быть атомами телесной природы» 6). В вышеупомянутом месте Эпикур говорит, таким образом, сначала о телесном вообще в отличие от пустого, а затем об особом виде телесного, об атомах.
Ссылка Шаубаха на Аристотеля также ничего не доказывает. Различие между «первоначалом» и «элементом», на котором особенно настаивают стоики 7), встречается, правда, у Аристотеля 8), но последний, тем не менее, допускает и тождество обоих выражений 9). Он даже определённо говорит, что «элемент» означает преимущественно атом 10). Точно так же Левкипп и Демокрит называют полное и пустое «элементом» 11).
У Лукреция, в письмах Эпикура у Диогена Лаэрция, в «Колоте» Плутарха 12) у Секста Эмпирика 13) свойства приписываются самим атомам, почему эти свойства и были определены так, что они сами себя уничтожают.
Но если считается антиномией, что постигаемые только разумом тела наделены пространственными качествами, то гораздо большей антиномией является то, что сами пространственные качества могут быть восприняты только умом 14).
Наконец, Шаубах приводит для дальнейшего обоснования своего взгляда следующее место из Стобея: «Эпикур считал первоначала (т.е. тела) простыми; составленные же из них сложные тела все обладают тяжестью». К этому месту из Стобея можно было бы ещё прибавить следующие, в которых «атомы-элементы» упоминаются как особый вид атомов: (Плутарх) «О мнениях философов», I, 246 и 249, и Стобей «Эклоги физические», т. I, стр. 5 15). Впрочем, в этих местах вовсе не утверждается, что первичные атомы не имеют величины, формы и тяжести. Напротив, говорится только о тяжести как об отличительном признаке «атомов-начал» и «атомов-элементов». Но мы уже заметили в предыдущей главе, что тяжесть получает своё применение только при отталкивании и при возникающих благодаря ему конгломерациях.
Измышление «атомов-элементов» тоже ничего не даёт. Так же трудно перейти от «атомов-начал» к «атомам-элементам», как приписать им непосредственно свойства. Тем не менее я не отрицаю безусловно этого различения. Я отрицаю только существование двух различных неизменных видов атомов. Это, скорее, различные определения одного и того же вида атомов.
Прежде чем разобрать это различие, я обращаю внимание ещё на одну манеру Эпикура. А именно: он охотно представляет различные определения понятия как различные самостоятельные существования. Точно так же как принципом является для него атом, так и самый способ познания у него атомистичен. Каждый момент развития тотчас же превращается у него в устойчивую действительность, как бы отделённую пустым пространством от связи с целым. Всякое определение принимает форму изолированной единичности.
Манера эта станет ясна из следующего примера.
Бесконечное, το απειρον, или infinitio, как переводит Цицерон, иногда употребляется Эпикуром в смысле особой природы. И именно в тех же самых местах, в которых «элемент» определяется как постоянная, лежащая в основе субстанция, мы находим, что и «бесконечное» превращается в нечто самостоятельно существующее 16).
Но бесконечное, по собственным определениям Эпикура, не представляет собой ни особой субстанции, ни чего-либо, существующего вне атомов и пустого; напротив, бесконечное является акцидентальным определением их. Мы находим, таким образом, три значения для «бесконечного».
Во-первых, «бесконечное» выражает для Эпикура качество, общее атомам и пустому. В этом смысле оно выражает бесконечность вселенной, которая бесконечна в силу бесконечного множества атомов, в силу бесконечной величины пустого 17).
Во-вторых, απειρια[36] – это множественность атомов, так что не атом, а бесконечно многие атомы противополагаются пустому 18).
Наконец, если мы вправе из учения Демокрита делать умозаключения относительно Эпикура, то «бесконечное» означает и нечто прямо противоположное – безграничную пустоту, противополагаемую определённому внутри себя и ограниченному самим собой атому 19).
Во всех этих значениях, – а они единственные, даже единственно возможные для атомистики, – бесконечное является просто определением атомов и пустого. Тем не менее оно получает особое самостоятельное существование, ставится даже как особая природа рядом с теми принципами, определённую сущность которых оно выражает.
Поэтому, – сам ли Эпикур фиксировал то определение, в котором атом становится «элементом», как самостоятельный, первичный вид атома, чего, впрочем, не было, если судить по историческому преимуществу одного источника перед другим; или же, чтò нам кажется более вероятным, впервые Метродор, ученик Эпикура, превратил различия определения в различия существования 20), – мы должны это превращение отдельных моментов в нечто самостоятельно существующее приписать субъективному методу атомистического сознания. Тем путём, что различным определениям придаётся форма отдельных существований, не достигается понимание их различия.
Для Демокрита атом имеет только значение «элемента», материального субстрата. Различение между атомом как «первоначалом» и «элементом» как принципом и основанием принадлежит Эпикуру. Важность этого различения ясна из следующего.
Противоречие между существованием и сущностью, между материей и формой, заложенное в понятии атома, проявляется в единичном атоме, в нём самом, так как он наделён качествами. Благодаря качеству атом делается чуждым своему понятию, но в то же самое время становится завершённым в своей конструкции. И вот из отталкивания и связанных с ним конгломераций атомов, обладающих качествами, возникает мир явлений.
В этом переходе из мира сущности в мир явлений противоречие в понятии атома явно достигает своего наиболее резко выраженного осуществления. Ибо атом, по своему понятию, есть абсолютная, существенная форма природы. Эта абсолютная форма низведена теперь к абсолютной материи, к бесформенному субстрату мира явлений.
Атомы составляют, правда, субстанцию природы 21), из чего всё возникает и на что всё распадается 22), но постоянное уничтожение мира явлений не приводит ни к какому результату. Образуются новые явления, но самый атом, как нечто прочное, всегда остаётся в основе 23). Поскольку, следовательно, атом мыслится сообразно своему чистому понятию, его существование есть пустое пространство, уничтоженная природа; поскольку он переходит в действительность, он низводится до материальной основы, которая, являясь носителем мира многообразных отношений, никогда не существует иначе, как в безразличных для неё и внешних формах. Это – необходимый вывод, так как атом, мыслимый как абстрактно-единичное и законченное, не может действенно проявить себя в качестве силы, идеализирующей это многообразие и пронизывающей его собой.
Абстрактная единичность есть свобода от наличного бытия, а не свобода в этом бытии. Она не может быть озарена светом наличного бытия. В этой стихии она теряет свой характер и становится материальной. Поэтому атом не переходит в доступную взору область явлений 24) или же – там, где он вступает в неё, – низводится до материальной основы. Атом как таковой существует только в пустоте. Таким образом, смерть природы стала её бессмертной субстанцией, и Лукреций с полным правом восклицает:
«Смертная жизнь отнимается смертью бессмертной».
Философское отличие Эпикура от Демокрита заключается именно в том, что первый рассматривает и объективирует противоречие в этой его предельной заострённости, различает, таким образом, атом, становящийся основанием явления, в качестве «элемента», от атома в том виде, как он существует в пустоте, в качестве «первоначала»; Демокрит же объективирует только один момент. Это то же самое различие, которое в мире сущности, в царстве атомов и пустого, отделяет Эпикура от Демокрита. Но так как только наделённый качествами атом является завершённым, – ибо мир явлений может произойти только из завершённого и ставшего чуждым своему понятию атома, – то Эпикур выражает это так, что только наделённый качествами атом становится «элементом», или что только «атом-элемент» наделён качествами.
Так как в атоме материя, как чистое отношение к самой себе, не подвержена никакой изменчивости и относительности, то отсюда непосредственно следует, что из понятия атома, из мира сущности, время должно быть исключено. Ибо материя вечна и самостоятельна лишь постольку, поскольку абстрагируются в ней от момента времени. В этом согласны и Демокрит и Эпикур. Но они расходятся в вопросе, как определить время, удалённое из мира атомов, куда его отнести.
У Демокрита время не имеет никакого значения, никакой необходимости для системы. Демокрит объясняет его, чтобы его устранить. Он определяет время как вечное, чтобы, как говорят Аристотель 1) и Симплиций 2), удалить из атомов возникновение и уничтожение, т.е. всё временнòе. Оно само, время, является, мол, доказательством того, что не всё должно иметь происхождение, момент начала.
Но в этом содержится более глубокий смысл. Воображающий рассудок, который не может постичь самостоятельность субстанции, ставит вопрос о её становлении во времени. При этом он не замечает, что, делая субстанцию временной, он вместе с этим превращает время в нечто субстанциальное и этим уничтожает его понятие, так как ставшее абсолютным время перестаёт быть временным.
Но, с другой стороны, решение это неудовлетворительно. Время, исключённое из мира сущности, переносится в самосознание философствующего субъекта, но перестаёт соприкасаться с самим миром.
Иначе обстоит дело у Эпикура. Исключённое из мира сущности время становится для него абсолютной формой явления. Оно определяется именно как акциденция акциденции. Акциденция есть изменение субстанции вообще. Акциденция акциденции есть изменение, отражающееся внутрь себя, смена как таковая. Эта чистая форма мира явлений и есть время 3).
Соединение есть только пассивная форма конкретной природы, время – её активная форма. Если я рассматриваю соединение со стороны его наличного бытия, то атом существует за этим соединением, в пустом, в воображении; если же я рассматриваю атом со стороны его понятия, то соединение либо вовсе не существует, либо же оно существует только в субъективном представлении; ибо оно есть отношение, которое – в равной же степени – выражает отсутствие всякого отношения между самостоятельными, замкнутыми в себе, как бы равнодушными друг к другу атомами. Наоборот, время, смена конечного, полагаемая как смена, в такой же мере есть действительная форма, отделяющая явление от сущности, полагающая явление как таковое, в какой оно, время, и обратно приводит явление к сущности. Соединение выражает только материальность как атомов, так и возникающей из них природы. Напротив, время есть в мире явлений то же, что и понятие атома в мире сущности, а именно абстракция, уничтожение и сведèние всякого определённого наличного бытия к для-себя-бытию.
Из этих соображений вытекают следующие выводы. Во-первых, Эпикур рассматривает противоречие между материей и формой как характер являющейся природы, которая становится таким путём отображением существенной природы – атома. Это происходит путём противопоставления времени пространству, активной формы явления – пассивной. Во-вторых, только Эпикур понимает явление как явление, т.е. как отчуждение сущности, которое само проявляет себя в своей действительности как такое отчуждение. Напротив, у Демокрита, для которого соединение есть единственная форма являющейся природы, явление само по себе не обнаруживает, что оно есть явление, есть нечто отличное от сущности. Таким образом, если рассматривать явление со стороны его существования, то сущность совершенно сливается с ним, если же рассматривать явление со стороны его понятия, то сущность совершенно отделяется от него, так что оно низводится до субъективной видимости. Соединение относится безразлично и материально к своим существенным основам. Время, наоборот, есть огонь сущности, вечно пожирающий явление и налагающий на него печать зависимости и несущественности. Наконец, так как, по Эпикуру, время есть смена как таковая, отражение явления внутрь себя, то являющаяся природа справедливо может быть признана объективной, а чувственное восприятие справедливо может быть сделано реальным критерием конкретной природы, хотя атом, её основа, доступен лишь созерцанию разума.
И именно потому, что время есть абстрактная форма чувственного восприятия, для эпикурейского сознания, в соответствии с его атомистическим характером, возникает необходимость определить время как особо существующую природу в природе. Изменчивость чувственного мира как изменчивость, присущая ему смена как таковая, это отражение явления внутрь себя, образующее понятие времени, имеет своё отдельное существование в осознанной чувственности. Чувственность человека есть, таким образом, воплощённое время, существующее отражение чувственного мира внутрь себя.
Всё это непосредственно вытекает из определения понятия времени у Эпикура, и это же вполне отчётливо можно доказать на частностях. В письме Эпикура к Геродоту 4) время определяется так: оно возникает, когда воспринятые чувствами акциденции тел мыслятся как акциденции. Отражённое внутрь себя чувственное восприятие является здесь, таким образом, источником времени и самим временем. Поэтому нельзя определять время по аналогии, нельзя и ничего другого о нём сказать, но нужно держаться самòй непосредственной очевидности; ведь так как отражённое внутрь себя чувственное восприятие и есть само время, то невозможно выйти за его границы.
С другой стороны, у Лукреция, Секста Эмпирика и Стобея 5) акциденция акциденции, отражённое внутрь себя изменение, определяется как время. Отражение акциденций в чувственном восприятии и их отражение внутрь себя полагаются поэтому как одно и то же.
Благодаря этой связи между временем и чувственностью, ειδωλα[37], которые мы находим также и у Демокрита, приобретают более последовательный смысл.
Ειδωλα представляют собой формы природных тел, которые отпадают от них, подобно внешним оболочкам, и переносят их в явление 6). Эти формы вещей постоянно из них истекают и проникают в чувства и тем самым дают объектам возможность проявиться. В слухе поэтому природа слышит самоё себя, в обонянии она обоняет самоё себя, в зрении она видит самоё себя 7). Человеческие чувства, таким образом, образуют ту среду, в которой, как в фокусе, отражаются процессы природы и в которой они, воспламенившись, излучают свет явлений.
У Демокрита это – непоследовательность, так как явление у него только субъективно, у Эпикура же – необходимое следствие, так как чувственность есть у Эпикура отражение мира явлений внутрь себя, его воплощённое время.
Наконец, связь чувственности и времени проявляется так, что временной характер вещей и их явление для чувств обнаруживаются в них самих как одно и то же. Ибо именно оттого, что тела являются чувствам, они исчезают 8). Так как ειδωλα постоянно отделяются от тел и проникают в чувства, так как они имеют свою чувственность не в самих себе, а вне себя – как вторую природу – и, следовательно, не возвращаются из состояния отторгнутости, то они распадаются и исчезают.
Таким образом, подобно тому как атом не составляет ничего иного, кроме природной формы абстрактного, единичного самосознания, – так чувственная природа есть только объективированное эмпирическое единичное самосознание, а это и есть чувственное. Чувства поэтому составляют единственный критерий в конкретной природе, как абстрактный разум – в мире атомов.
Астрономические взгляды Демокрита, может быть, и проницательны для его времени, но философского интереса они не представляют. Они не выходят из круга эмпирических рассуждений и не находятся также в сколько-нибудь определенной внутренней связи с учением об атомах.
Наоборот, теория Эпикура о небесных телах и связанных с ними процессах, или о метеорах (данным выражением он охватывает всё это вместе), противоположна не только мнению Демокрита, но и мнению греческой философии в целом. Почитание небесных тел – это культ, признаваемый всеми греческими философами. Система небесных тел есть первое наивное, обусловленное природой, бытие действительного разума. Такое же положение занимает греческое самосознание в области духа. Оно – духовная солнечная система. В небесных телах греческие философы поклонялись поэтому своему собственному духу.
Даже Анаксагор, который первый физически объяснил небо и таким образом – в другом смысле, чем Сократ – приблизил его к земле, на вопрос, для чего он родился, ответил: «для созерцания солнца и луны и неба» 1). Ксенофан же, посмотрев на небо, сказал: Единое есть бог 2). Известно религиозное отношение к небесным телам у пифагорейцев, Платона, Аристотеля.
Действительно, Эпикур выступает против мировоззрения всего греческого народа.
Аристотель говорит: иногда кажется, что понятие подтверждает явления, а явления – понятие. Так, все люди имеют представление о богах и отводят божественному горнее место; так поступают и варвары и эллины, вообще все те, кто верит в существование богов, связывая, очевидно, бессмертное с бессмертным; иначе и невозможно. Если, таким образом, божественное существует, – как оно и есть на самом деле, – то и наше утверждение о субстанции небесных тел верно. Но это соответствует и чувственному восприятию, поскольку речь идёт о человеческом убеждении. Ибо за всё прошедшее время, судя по воспоминаниям, перешедшим от одних людей к другим, ничего, по-видимому, не изменилось ни во всём небе, ни в какой-либо из его частей. Даже название, по-видимому, передано нам древними, причём они имели в виду то же самое, что и мы. Ибо не однажды и не дважды, а бесконечное число раз доходили до нас одни и те же представления. А так как первичное тело есть нечто отличное от земли и огня, воздуха и воды, то они назвали горнее место «эфиром» – от слов θειν αει[38], придав ему наименование «вечное время» 3). Но небо и горнее место древние отвели богам, так как только оно бессмертно. А современное учение удостоверяет, что небо неразрушимо, не имеет начала, непричастно ко всяким злоключениям смертных. Таким образом, наши понятия в то же самое время соответствуют откровению о боге 4). А что небо одно – это очевидно. До нас из глубокой древности дошло от предков, сохранившись в виде мифов более поздних поколений, представление о том, что небесные тела суть боги и что божественное начало объемлет всю природу. Остальное было прибавлено, в мифологической оболочке, для веры толпы, как полезное для законов и для жизни. Ибо толпа объявляет богов человекоподобными и похожими на некоторые другие живые существа и придумывает многое другое, связанное с этим и родственное ему. Если кто-нибудь отбросит всё остальное и оставит только первое, веру в то, что первичные субстанции суть боги, то он должен считать, что это – божественное откровение и что с тех пор изобретались и снова погибали всевозможные искусства и философские учения, указанные же мнения, как реликвии, дошли до настоящего времени 5).
У Эпикура, наоборот, мы читаем:
Кроме всего этого, надо ещё принять во внимание, что самое большое смятение человеческой души происходит оттого, что люди считают небесные тела блаженными и неразрушимыми и приписывают им в то же время желания и действия, противоречащие этим свойствам, а также оттого, что они черпают страхи из мифов 6). Что касается метеоров, то необходимо считать, что движение, положение, затмение, восход, закат и тому подобные явления происходят в них вовсе не благодаря некоему существу, которое будто бы распоряжается ими, приводит их – или привело уже – в порядок и которое в то же время обладает полнотой блаженства, а вместе с тем и бессмертием. Ибо действия не согласуются с блаженством, а происходят в силу слабости, страха и потребности, с которыми они большей частью связаны. Не следует также думать, что некоторые огнеподобные тела, обладающие блаженством, произвольно подвергают себя этим движениям. Если с этим не согласиться, то самое это противоречие вызовет величайшее смятение душ 7).
Если поэтому Аристотель порицал древних за то, что они думали, будто небо нуждается для своей опоры в Атланте 8), который
стоит на западных пределах,
Столб неба и земли плечами подперев
(Эсхил, «Прометей», стих 348 и сл.), –
то Эпикур, наоборот, порицает тех, которые думают, что человек нуждается в небе; и самого Атланта, на которого опирается небо, он видит в человеческой глупости и в суеверии. Глупость и суеверие также титаны.
Всё письмо Эпикура Пифоклу говорит о теории небесных тел, за исключением последнего отдела. Этот завершающий отдел содержит этические сентенции. И вполне уместно присоединены к учению о метеорах правила нравственности. Это учение является для Эпикура делом совести. Наше исследование поэтому будет опираться главным образом на это письмо к Пифоклу. Мы дополним его выдержками из письма к Геродоту, на которое сам Эпикур ссылается в своём послании к Пифоклу 9).
Во-первых, не надо думать, что изучение метеоров, взятое в целом или в частностях, – как и изучение всего естествознания, – может привести к иной цели, кроме атараксии и твёрдой уверенности 10). Не в мудрствовании и пустых гипотезах нуждается наша жизнь, а в том, чтобы мы могли жить, не зная смятения. Подобно тому как задачей науки о природе вообще является исследование причин главнейших явлений, так и здесь блаженство имеет своим источником познание метеоров. Само по себе наблюдение заката и восхода, положения и затмения светил не содержит никакого особенного основания для блаженства; только страх овладевает теми, которые это видят, не зная ни природы того, что происходит, ни главных причин этого 11). До сих пор отвергается только преимущество, которое имеет якобы теория метеоров перед другими науками, и теория эта ставится в один ряд с ними.
Но изучение метеоров отличается ещё специфически как от метода этики, так и от остальных физических проблем, например от проблемы о неделимых элементах и тому подобном, где явлениям соответствует только одно единственное объяснение. Метеорам же это несвойственно 12). Их происхождение не сводится к одной простой причине, и они имеют более чем одну соответствующую явлениям категорию сущности. Ибо в науке о природе следует руководствоваться не пустыми аксиомами и законами 13). Постоянно повторяется, что не απλως (просто, абсолютно) следует объяснять метеоры, a πολλαχως (многообразно); это применимо к восходу и заходу солнца и луны 14), к прибыли и ущербу луны 15), к представляющимся очертаниям лица на луне 16), к изменению длины дня и ночи 17) и к остальным небесным явлениям.
Как же всё это объяснить?
Всякое объяснение можно принять. Только миф должен быть отвергнут. Но он будет отвергнут лишь тогда, когда, при умозаключениях о том, что невидимо, будут исходить из явлений и следовать за ними 18). Нужно строго держаться явлений, чувственного восприятия. Поэтому надлежит применять аналогию. Таким образом, можно будет изгнать страх и освободиться от него посредством объяснения, обнаруживающего причины метеоров и всего остального, чтò совершается постоянно и особенно поражает других людей 19).
Множество объяснений, множество возможностей должно не только успокоить сознание и удалить причины страха, но вместе с тем должно подвергнуть отрицанию в небесных телах самое их единство, равный себе и абсолютный закон в них. Небесные тела могут действовать то так, то иначе. Эта лишённая закономерности возможность составляет характерное свойство их действительности. Всё в них непостоянно, изменчиво 20). Многочисленность объяснений должна уничтожить вместе с тем единство объекта.
В то время, следовательно, как Аристотель, в согласии с другими греческими философами, считает небесные тела вечными и бессмертными, так как они всегда действуют одинаковым образом; в то время как он даже приписывает им особый, высший, не подчинённый силе тяжести элемент, – Эпикур, в прямую противоположность ему, утверждает, что дело обстоит как раз наоборот. Теория метеоров именно тем специфически отличается от всякой другой физической доктрины, что в них всё происходит многообразно и неупорядоченно, что в них всё должно быть объяснено разнообразными, неопределённо-многими причинами. И Эпикур гневно и с жаром отбрасывает противоположное мнение: те, которые придерживаются одного способа объяснения и отвергают все остальные, те, которые признают в метеорах единое, а потому вечное и божественное начало, впадают в пустое резонёрство и поддаются влиянию рабских фокусов астрологов; они переступают границу науки о природе и бросаются в объятия мифов; они стараются совершить невозможное, трудятся над бессмысленным, они даже не знают, где сама атараксия подвергается опасности. Болтовня их заслуживает презрения 21). Нужно держаться подальше от предрассудка, будто исследование этих предметов недостаточно основательно и недостаточно тонко, поскольку оно ставит себе целью только нашу атараксию и блаженство 22). Абсолютная норма, наоборот, состоит в том, что всё то, что нарушает атараксию, что вызывает опасность, не может принадлежать неразрушимой и вечной природе. Сознание должно понять, что это – абсолютный закон 23).
Эпикур приходит, таким образом, к заключению: Именно потому, что вечность небесных тел нарушила бы атараксию самосознания, необходимым, неизбежным следствием является, что они не вечны.
Как же понять это своеобразное воззрение Эпикура?
Все авторы, писавшие об эпикурейской философии, изображали это учение как несовместимое со всей остальной физикой, с учением об атомах. Борьба против стоиков, против суеверия, астрологии принимается за достаточные основания.
И мы видели, что Эпикур сам отличает метод, применённый в теории метеоров, от метода остальной физики. В каком же определении его принципа кроется необходимость этого различия? Как пришёл он к подобной мысли?
Ведь не только против астрологии ведёт он борьбу, но и против самой астрономии, против вечного закона и разума в небесной системе. Наконец, то обстоятельство, что Эпикур противоположен стоикам, также ничего не объясняет. Их суеверие и всё их мировоззрение были уже опровергнуты, когда небесные тела были изображены как случайные комплексы атомов, а происходящие в них процессы – как случайные движения этих атомов. Этим была уничтожена вечная природа небесных тел, – Демокрит ограничился тем, что сделал этот вывод из упомянутой предпосылки 24). Да и само наличное бытие их этим было уничтожено 25). Последователь атомистики не нуждался, таким образом, в новом методе.
Но в этом не вся ещё трудность. Тут возникает более загадочная антиномия.
Атом есть материя в форме самостоятельности, единичности, есть как бы воображаемая тяжесть. Но высшей действительностью тяжести являются небесные тела. В них разрешены все антиномии, составляющие развитие атома, – антиномии между формой и материей, между понятием и существованием; в них осуществлены все определения, которые были необходимы. Небесные тела вечны и неизменны; их центр тяжести внутри их, а не вне их; их единственным действием является движение; разделённые пустым пространством, они отклоняются от прямой линии, образуют систему отталкивания и притяжения, сохраняя вместе с тем свою самостоятельность, и из самих себя порождают, наконец, время как форму своего явления. Небесные тела суть, следовательно, ставшие действительными атомы. В них материя восприняла в самоё себя единичность. Здесь поэтому Эпикур должен был бы увидеть высшее осуществление своего принципа, вершину и заключительный момент своей системы. Он утверждал ведь, что принимает атомы для того, чтобы в основание природы был положен бессмертный фундамент. Он говорил, что для него важна субстанциальная единичность материи. Но стоило ему найти реальность этой своей природы, – он не признаёт ведь никакую иную природу, как только механическую, – стоило ему найти самостоятельную, неразрушимую материю в небесных телах, вечность и неизменность которых доказывали вера толпы, суждения философии, свидетельства чувств, – как его единственной целью стало низвести эту природу до преходящего земного существования, как он с жаром набрасывается на почитателей самостоятельной природы, содержащей в себе момент единичности. В этом его величайшее противоречие.
Эпикур чувствует поэтому, что его прежние категории здесь рушатся, что метод его теории становится другим. И самое глубокое познание, достигнутое его системой, та последовательность, которая её насквозь пронизывает, в том и заключается, что он это чувствует и сознательно высказывает.
Мы уже видели, как вся эпикурейская натурфилософия проникнута противоречием между сущностью и существованием, формой и материей. Но в небесных телах это противоречие уничтожено, эти борющиеся друг против друга моменты примирены. В небесной системе материя приняла в себя форму, включила в себя единичность и, таким образом, достигла своей самостоятельности. Но, достигнув этой точки, она перестаёт быть утверждением абстрактного самосознания. В мире атомов, как и в мире явлений, форма боролась с материей; одно определение уничтожало другое, и именно в этом противоречии абстрактно-единичное самосознание чувствовало, что его природа приобрела предметный характер. Абстрактная форма, которая, в образе материи, боролась с абстрактной материей, и была этим самосознанием. Но теперь, когда материя примирилась с формой и стала самостоятельной, единичное самосознание высвобождается из своей личины, объявляет себя истинным принципом и восстаёт против ставшей самостоятельной природы.
Это, с другой стороны, может быть выражено так: восприняв в себя единичность, форму, как это имеет место в небесных телах, материя перестаёт быть абстрактной единичностью. Она стала конкретной единичностью, всеобщностью. В метеорах против абстрактно-единичного самосознания поднимается, таким образом, во всём своём блеске, его опровержение, принявшее вещественную форму, – поднимается всеобщее, ставшее существованием и природой. Самосознание узнаёт в метеорах своего смертельного врага. Им, следовательно, приписывает оно всякий страх и смятение людей, как это делает Эпикур. Ибо страх и гибель абстрактно-единичного и есть всеобщее. Здесь, таким образом, истинный принцип Эпикура, абстрактно-единичное самосознание, перестаёт уже скрываться. Оно выходит из своего убежища и, освобождённое от своей материальной оболочки, старается уничтожить действительность ставшей самостоятельной природы – уничтожить её посредством объяснения на основе абстрактной возможности: то, что возможно, может происходить и иначе; возможна также и противоположность возможного. Отсюда полемика против тех, которые απλως, т.е. одним определённым образом, объясняют небесные тела; ибо единое есть необходимое и в себе самостоятельное.
Итак, пока природа, как атом и явление, выражает единичное самосознание и его противоречие, субъективность самосознания выступает только в форме самòй материи; там же, наоборот, где эта субъективность становится самостоятельной, самосознание обращается на само себя, выступает против материи в своём собственном образе, как самостоятельная форма.
Можно было заранее сказать, что там, где осуществится принцип Эпикура, этот принцип перестанет быть для него действительностью. Ибо если бы единичное самосознание в самом деле было подчинено определённости природы или же природа – определённости единичного самосознания, то определённость последнего, т.е. его существование, прекратилась бы, так как только всеобщее в своём свободном отличении от себя может осуществлять в то же время своё утверждение.
В теории метеоров проявляется, таким образом, душа эпикурейской натурфилософии. Ничто не вечно, если оно уничтожает атараксию единичного самосознания. Небесные тела нарушают его атараксию, его равенство с самим собой, так как они представляют собой существующее всеобщее, так как в них природа стала самостоятельной.
Таким образом, не гастрология[39] Архестрата, как думает Хризипп 26), является принципом эпикурейской философии, а абсолютность и свобода самосознания, хотя это самосознание и понимается только в форме единичного.
Если абстрактно-единичное самосознание полагается как абсолютный принцип, то всякая истинная и действительная наука постольку, конечно, уничтожается, поскольку в природе самих вещей не господствует единичность. Однако рушится и всё то, что является трансцендентным по отношению к человеческому сознанию, что принадлежит, следовательно, воображающему рассудку. Если же, наоборот, абсолютным принципом провозглашается такое самосознание, которое знает себя только в форме абстрактной всеобщности, то этим широко раскрываются двери суеверной и несвободной мистике. Историческое доказательство этого мы находим в стоической философии. Абстрактно-всеобщее самосознание заключает в себе стремление утверждать себя в самих вещах, а утвердиться оно может в них, только отрицая их.
Эпикур поэтому величайший греческий просветитель, и он заслужил похвалу Лукреция 27):
В те времена, как у всех на глазах безобразно влачилась
Жизнь людей на земле под религии тягостным гнётом,
С областей неба главу являвшей, взирая оттуда
Ликом ужасным своим на смертных, поверженных долу,
Эллин впервые один осмелился смертные взоры
Против неё обратить и отважился выступить против.
И ни молва о богах, ни молньи, ни рокотом грозным
Небо – его запугать не могли…
Так, в свою очередь, днесь религия нашей пятою
Попрана, нас же самих победа возносит до неба.
Различие между натурфилософией Демокрита и Эпикура, которое мы установили в конце общей части, получило своё дальнейшее развитие и подтверждение во всех сферах природы. У Эпикура осуществлена и завершена, доведена до последних выводов атомистика со всеми её противоречиями, как естественная наука самосознания, а это последнее в форме абстрактной единичности есть для себя абсолютный принцип, который представляет собой упразднение атомистики и сознательную противоположность всеобщему. Для Демокрита, наоборот, атом есть только общее объективное выражение эмпирического исследования природы вообще. Атом для него остаётся поэтому чистой и абстрактной категорией, гипотезой, представляющей результат опыта, а не его энергический принцип, и эта гипотеза остаётся поэтому нереализованной, точно так же как дальнейшее развитие реального исследования природы не определяется ею.
Рассмотрение опять-таки подразделяется на отношение «несправедливых и дурных», затем «людей толпы и неразумных» и, наконец, на отношение «честных и благоразумных» (там же, стр. 1104){28} к учению о существовании души после смерти. Уже это подразделение с его устойчивыми качественными различиями свидетельствует о том, до какой степени Плутарх не понимает Эпикура, который, как философ, рассматривает существенное отношение человеческой души вообще.
Для несправедливых опять-таки указывается на страх как на исправительное средство, и таким образом оправдывается тот ужас, который преисподняя внушает чувственному сознанию. Мы уже рассмотрели это возражение. Так как в страхе, и притом во внутреннем, непреодолимом страхе, человек низведён до уровня животного, то по отношению к животному вообще безразлично, каким способом оно обуздывается.
Мы переходим теперь к воззрению «людей толпы», хотя в конце концов оказывается, что немногие чужды его, а, собственно говоря, все – «можно сказать без преувеличения, все» – клянутся в верности этому знамени.
«Людей толпы, даже помимо страха перед загробным миром, внушённая мифами надежда на бессмертие и страстная жажда бытия, эта древнейшая и сильнейшая из всех форм любви, преисполняет такой радостью и восторгом, что они подавляют этот детский страх. Те, которые теряют детей, жён и друзей, предпочитают, чтобы они где-нибудь существовали и пребывали, хотя бы среди страданий, а не совершенно погибли, не были уничтожены и превращены в ничто. Поэтому они охотно слушают, когда об умершем говорят, что он переселился в иной мир, или что он переменил своё местопребывание, и другие подобные выражения, которыми смерть обозначается не как уничтожение, а как перемена местопребывания души… Они приходят в ужас, когда слышат об умершем: „погиб“, „уничтожен“, „его больше нет“… Этот ужас ещё увеличивают те, которые говорят так: „Мы, люди, родились один раз, дважды родиться никому не дано“… И придавая настоящей жизни, в сравнении с вечностью, мало значения или, вернее, не придавая ей никакого значения, они прозябают, не используя жизни; в своём малодушии они пренебрегают добродетелью и деятельностью и презирают самих себя как рождённых на один день, неустойчивых и ни на что достойное не способных. Ведь известное положение: „то, что распалось, лишено чувств, а то, что бесчувственно, нас ни в каком отношении не касается“, – не устраняет страха смерти, но как бы его выявляет, ибо это именно и есть то, чего боится природа.., т.е. такое разрушение души, при котором она теряет способность и мыслить и чувствовать. Эпикур, изображая это рассеяние души в пустоте и разложение её на атомы, ещё более подрывает надежду на бессмертие, надежду, ради которой, можно сказать без преувеличения, все – как мужчины, так и женщины – были бы готовы дать искусать себя Церберу и таскать воду в бездонную бочку Данаид, чтобы только продолжить своё существование и не подвергнуться окончательному уничтожению». Там же, стр. 1104 – 1105.
Качественного отличия от предыдущей ступени, собственно говоря, не существует, но то, что прежде проявилось в форме животного страха, теперь проявляется в форме человеческого страха, в форме чувства. Содержание остаётся тем же самым.
Нам говорят, что жажда бытия есть древнейшая форма любви. Конечно, наиболее абстрактной и, следовательно, древнейшей формой любви является себялюбие, любовь к своему частному бытию. Но это было фактически выражением слишком откровенного взгляда на дело; на словах от этого взгляда отказываются, и делу придаётся отблеск благородства, порождённый иллюзией чувства.
Итак, тот, кто лишается жены и детей, предпочитает, чтобы они где-либо существовали, хотя бы им и плохо жилось, чем чтобы они совершенно перестали существовать. Если бы речь шла только о любви, то следовало бы сказать, что жена и дети индивида с наибольшей чистотой сохраняются в его сердце, и это представляет собой гораздо более высокую форму бытия, чем эмпирическое существование. Но дело обстоит иначе. Жена и дети как таковые имеют существование просто эмпирическое, поскольку сам индивид, которому они принадлежат, эмпирически существует. Итак, его предпочтение, чтобы они находились где-либо в воспринимаемом чувствами пространстве, – хотя бы им и плохо жилось, – чем нигде, означает лишь желание индивида сознавать своё собственное эмпирическое существование. Покров любви являлся лишь тенью, ядром же оказывается обнажённое эмпирическое «я», себялюбие, древнейшая форма любви, – она не обновилась, не превратилась в более конкретную, более идеальную форму.
По мнению Плутарха, слово «изменение» звучит приятнее, чем «полное прекращение существования». Но изменение не должно быть, по мнению Плутарха, качественным, единичное «я» должно пребывать в своём единичном бытии; итак, это слово оказывается лишь чувственным представлением о том, чтò оно есть, но должно оно означать нечто противоположное. Всё сводится к тому, чтобы не изменить, а лишь затемнить суть дела; отодвигание в фантастическую даль должно только прикрывать качественный скачок, а всякое качественное различие есть скачок – без таких скачков нет идеальности.
Далее Плутарх полагает, что это сознание…{29}
1) Диоген Лаэрций, X, 2, [4]: «Также и последователи стоика Посидония, и Николай, и Сотион… [утверждают], что он (Эпикур) проповедовал, как свои собственные, учения Демокрита об атомах и Аристиппа о наслаждении».
2) Цицерон, «О природе богов», I, 26: «Чтò в физике Эпикура не от Демокрита? Ведь если он [Эпикур] и внёс некоторые изменения.., то всё же, в большинстве своих положений, он утверждает то же самое».
3) Цицерон, «О пределах добра и зла», I, 6: «Значит, всё, что он [Эпикур] изменяет, он искажает, а те положения, которым он следует, целиком остаются демокритовскими».
Там же: «…в физике, которой он особенно кичится, он прежде всего совершенно несведущ; он делает добавления к Демокриту, внося ничтожные изменения, но так, что, на мой по крайней мере взгляд, извращает то, что хочет поправить… А там, где он следует Демокриту, он почти не делает промахов».
4) Плутарх, «Колот» [«Против Колота»] (изд. Ксиландера), стр. 1108: «Леонтей… утверждает, что Демокрит ценился Эпикуром за то, что первый дошёл до верного познания.., за то, что в вопросах природы раньше его напал на след первоначал». Ср. там же, стр. 1111.
5) Плутарх, «О мнениях философов», т. V, стр. 235, изд. Таухница: «Эпикур, сын Неокла, афинянин, в своей философии шёл по стопам Демокрита…»
6) Плутарх, «Колот», стр. 1111, 1112, 1114, 1115, 1117, 1119, 1120 и сл.
7) Климент Александрийский, «Ковры», VI, стр. 629 (изд. кёльнское): «Да вот также и Эпикур позаимствовал у Демокрита свои основные положения…»
8) Там же, стр. 295: «Смотрите же, чтоб не нашёлся кто-нибудь способный совратить вас философией и пустым обольщением, следуя преданию человеческому, стихиям мира, а не Христу. Философии же [остерегайтесь] не всякой, а такой, как эпикурейская, о которой упоминает в „Деяниях апостолов“ Павел, осуждая её за то, что она отвергает промысел, …и всякой другой, если она возвеличила стихии, не поставив над ними творческой первопричины, и не дошла до мысли о творце».
9) Секст Эмпирик, «Против математиков» (изд. женевское): «Эпикур изобличается в хищении у поэтов важнейших из своих положений. Ведь, как оказывается, он своё положение о том, что пределом силы наслаждений служит наиболее полное устранение страдания, извлёк из одного [гомеровского] стиха:
И когда питием и пищею глад утолили.
А утверждение о смерти, что она для нас ничто, подсказал ему Эпихарм изречением: „Умереть, т.е. стать мёртвым, по мне, безразлично…“
Равным образом и [утверждение], что тела, став трупами, ничего не чувствуют, он позаимствовал у Гомера, говорящего:
Землю немую неистовый муж оскверняет».
10) «Письма Лейбница к Де Мезо, содержащие разъяснение изложения и т.д.», стр. 66, т. 2, изд. Дютана.
11) Плутарх, «Колот», стр. 1111: «Следует поставить в упрёк Демокриту отнюдь не то, что он у первоначал допускает случайности [изменчивые качества], а то, что он за первоначала принимает сущности, подверженные таким случайностям… Итак, если для него (Эпикура) „отрицать“ значит то же самое, что „соглашаться“, то он и противоречит себе по заведённому у него обычаю: так он, отвергая провидение, говорит в то же время, что оставляет в силе благочестие; так он, отрицая дружбу ради наслаждения, в то же время [проповедует] не отказываться от самых мучительных жертв для блага друзей; так он, полагая сущее беспредельным, в то же время не отвергает существование верха и низа».
1) Аристотель, «О душе», I, стр. 8 (по изд. Тренделенбурга): «Для него (т.е. Демокрита) душа и разум полностью совпадают, ибо истинно-сущее и явление совпадают».
2) Аристотель, «Метафизика», IV, 5: «Вот почему Демокрит, например, утверждает, что либо нет ничего истинного, либо оно для нас недоступно. И вообще, благодаря тому что разумное мышление отождествляется с чувственным восприятием, а это последнее признаётся качественным изменением, приходят к утверждению, что являющееся, как оно воспринимается, и есть по необходимости истинно-сущее. На этом-то основании и Эмпедокл утверждает, что с изменением [прежнего] состояния в людях меняется и способность разумения, то же самое и Демокрит и, можно сказать, из всех прочих философов каждый подпал под власть таких воззрений». Впрочем, в данном месте самой «Метафизики» выражено противоречие.
3) Диоген Лаэрций, IX, 72: «Но даже и Ксенофан, и Зенон Элейский, и Демокрит, по их мнению, – скептики… Демокрит же [говорит]: „и опять-таки доподлинно мы ничего не знаем, ибо истина сокрыта в бездонной глубине“».
4) Ср. Риттер, «История древней философии», ч. I, стр. 571.
5) Диоген Лаэрций, IX, 44: «По его (т.е. Демокрита) взгляду, первоосновами всего сущего являются атомы и пустота; всё остальное – плод условного признания, мнение».
6) Диоген Лаэрций, IX, 72: «…Демокрит же отвергает качества там, где он говорит: „только во мнении существует холодное, только во мнении существует тёплое; в действительности же – только атомы и пустота“».
7) Симплиций, в схолиях к Аристотелю (собр. Брандиса), стр. 488: «Из них [т.е. атомов], однако, действительно единой природы он (т.е. Демокрит) отнюдь не производит. Ибо совершенно наивно [воображать], чтобы два или многое могли когда-либо образовать одно».
Там же, стр. 514: «И вот потому-то они (т.е. Демокрит и Левкипп) отрицали как образование множества из единого.., так и образование из множества – подлинно целостного единства. Но это только кажется, что в результате соединения атомов возникает то или другое единое целое».
8) Плутарх, «Колот», стр. 1111: «…атомы, называемые им (т.е. Демокритом) идеями».
9) Ср. Аристотель, указ. место.
10) Диоген Лаэрций, X, 121: «Он (т.е. мудрец) [говорит Эпикур] будет выступать с положительными учениями, а не будет теряться в спорных вопросах».
11) Плутарх, «Колот», стр. 1117: «Есть одно из положений Эпикура, которое гласит: „никто, кроме мудреца, ни в чём не убеждён так непоколебимо, чтобы его нельзя было разубедить“».
12) Цицерон, «О природе богов», I, 25: «По его (т.е. Эпикура) утверждению, все чувства суть вестники истинного».
Ср. Цицерон, «О пределах добра и зла», I, 4.
(Плутарх), «О мнениях философов», IV, стр. 287: «По Эпикуру, всякое ощущение и всякое представление истинны».
13) Диоген Лаэрций, X, 31: «Так, в своём „Каноне“ Эпикур утверждает, что критериями истины являются чувственные восприятия, а также предвосхищающие представления и чувствования,.. и нет ничего, что могло бы их опровергнуть». 32: «В самом деле, однородное чувственное восприятие [не может опровергнуть другое] однородное с ним, так как они равносильны, а неоднородное не [может опровергнуть] неоднородное, ибо судят они не об одном и том же. И вообще, одно чувственное восприятие не может быть судьёй другого: ибо ко всем ним мы равно прислушиваемся. Но не может быть судьёй чувственных восприятий и разум; ибо сам он целиком зависит от них».
14) Плутарх, «Колот», указ. место: «Цвет, сладость, соединение – всё это существует лишь в общепризнанном мнении… Всё это – атомы [в переводе на язык] наших чувственных восприятий, – так подлинно сказано Демокритом, по утверждению его [Колота]… Возражать против этого утверждения мне нечего, я могу только сказать, что приведённые положения до такой степени неотделимы от положений Эпикура, что сами они [эпикурейцы] толкуют о форме и весе, как свойствах атома. Ведь что утверждает Демокрит? – Неисчислимые в своём множестве сущности, неделимые и неразличимые, бескачественные и неподвергающиеся воздействию, несутся рассеянные в пустоте. Когда они приближаются друг к другу или сталкиваются или переплетаются, то от скопления их получается впечатление то огня, то воды, то растения, то человека, но всем этим на самом деле являются атомы, называемые, по Демокриту, идеями, и другого ничего не существует. Ибо, мол, исключено [всякое] возникновение из несуществующего, а из существующих [атомов] ничего не могло бы образоваться, вследствие того что они по своей непроницаемости не допускают ни воздействий извне, ни внутренних изменений; отсюда, значит, ни цвет не может возникнуть из бесцветных атомов, ни природа или душа не может образоваться из бескачественных [атомов]. Итак, следует поставить в упрёк Демокриту отнюдь не то, что он у первоначал допускает случайности [изменчивые качества], а то, что он за первоначала принимает сущности, подверженные таким случайностям… А об Эпикуре он [Колот] утверждает, что тот полагал [в основу всего] те же первоначала, [что и Демокрит], но не говорил, что цвет… и прочие качества существуют лишь во мнении».
15) Цицерон, «О пределах добра и зла», I, 6: «Солнце представляется великим по своим размерам Демокриту, как человеку учёному и вполне овладевшему геометрией, а вот ему (т.е. Эпикуру) оно представляется величиной всего, примерно, в два фута; он, значит, считает, что величина солнца в действительности такова, какой она нам кажется». Ср. Плутарх, «О мнениях философов», II, стр. 265.
16) Диоген Лаэрций, IX, 37: «Но только в физике и этике, но и в математике и в общеобразовательных науках, а также в области всех искусств он (т.е. Демокрит) обладал всей полнотой знаний».
17) Ср. Диоген Лаэрций, IX, § 46 и сл.
18) Евсевий, «Евангельское подготовление», X, стр. 472: «Где-то по этому поводу он (т.е. Демокрит) о себе с похвальбой говорит: „…Из всех моих современников я объехал наибольшую часть земли, исследуя самое отдалённое; я видел наибольшее число земель и стран и я слушал речи наибольшего числа учёных людей, а в комбинировании линий, связанном с доказательством, никто меня не превзошёл, даже египетские так называемые арпедонапты. Во всех этих [странствованиях] я пробыл на чужбине в продолжение восьмидесяти лет“. Он в самом деле объездил Вавилонию, Персию и Египет и учился у египетских жрецов».
19) Диоген Лаэрций, IX, 35: «Деметрий [в своём произведении] „Об одноимённых [авторах]“ и Антисфен [в своём произведении] „О преемствах [философов]“ утверждают, что он (т.е. Демокрит), пустившись в путешествие, побывал в Египте у тамошних жрецов для изучения геометрии, потом у халдеев в Персии и доезжал до Красного моря. Некоторые утверждают, что он встречался с гимнософистами в Индии и что он побывал в Эфиопии».
20) Цицерон, «Тускуланские беседы», V, 39: «Когда Демокрит лишился зрения,.. он, этот муж, полагал ещё, что зрение даже является препятствием для остроты ума, и, в то время как другие часто не видели того, что находилось у их ног, он обозревал бесконечность, не останавливаясь ни на каком пределе».
Цицерон, «О пределах добра и зла», V, 29: «Демокрит.., который, говорят, ослепил себя с той именно целью, чтобы ум его как можно менее отвлекался от размышлений».
21) Луц. Анн. Сенека, Соч., II. «Письма», 8, стр. 24 (изд. амстердамское, 1672): «До сих пор мы повторяем за Эпикуром: „…ты должен служить философии, чтобы достигнуть истинной свободы. Тому, кто подчинился и весь отдался ей, не приходится долго ждать; он тотчас же становится свободным. Ибо само служение философии есть свобода“».
22) Диоген Лаэрций, X, 122: «Не должно ни в юности откладывать занятия философией на будущее время, ни в старости прекращать их. Ибо для забот о здоровье души никто не бывает ни недозревшим, ни перезревшим. А тот, кто говорит, что время для занятий философией ещё не наступило или уже миновало, похож на того, кто утверждает, что для счастья час ещё не наступил или что он уже прошёл. Пусть же философствуют и старик и юноша; первый – чтобы, старея, он черпал молодость в благах, которые ему доставила его прекрасная жизнь в прошлом; второй – чтобы, будучи молодым, он обладал, подобно старцу, бесстрашием перед будущим». Ср. Климент Александрийский, IV, стр. 501.
23) Секст Эмпирик, «Против математиков», стр. 1 и 2: «Ученики Эпикура и последователи Пиррона занимают, по-видимому, одинаковую позицию в полемике против представителей наук, но исходные предпосылки у них не одинаковы. Ведь эпикурейцы полагают, что научные дисциплины ничем не содействуют достижению мудрости».
24) Секст Эмпирик, там же, стр. 11: «К числу их следует причислить Эпикура, хотя он, по-видимому, и относится враждебно к представителям наук».
Там же, стр. 54: «…противников грамматики, Пиррона и Эпикура».
Ср. Плутарх, «О том, что, следуя Эпикуру, невозможно жить счастливо», стр. 1059.
25) Цицерон, «О пределах добра и зла», I, 21: «Итак, не Эпикур был необразован, а невежественны те, которые думают, что вплоть до старости следует учиться тому, чего стыдно не знать мальчику».
26) Диоген Лаэрций, X, 13: «Аполлодор в „Хронике“ говорит, что он (т.е. Эпикур) был слушателем Навсифана и Праксифана. Сам же он отрицает это и в письме к Эвридику говорит, что слушал себя самого».
Цицерон, «О природе богов», I, 26: «Хвалится он (т.е. Эпикур), что никого не имел своим учителем, а я бы и так, без его бахвальства, этому легко поверил».
27) Сенека, «Письма», 52, стр. 177: «Есть люди, говорит Эпикур, которые в своих стремлениях к истине обходятся без всякой посторонней помощи; он из числа тех, кто сам проложил себе дорогу. Этих-то людей он больше всего хвалит как таких, которые по внутреннему побуждению выдвинулись сами, самостоятельно. С другой стороны, есть люди, нуждающиеся в чужой помощи; сами они не пойдут вперёд, если никто другой не откроет пути перед ними, но зато уж тогда они будут следовать усердно. К числу таких относит он Метродора. Это, мол, тоже выдающийся ум, но только уже второго разряда».
28) Диоген Лаэрций, X, 10: «Хотя Греция тогда переживала самые тяжёлые времена, он [Эпикур] постоянно оставался там и только два или три раза ездил к друзьям в Ионию. Последние сами съезжались к нему отовсюду и жили вместе с ним в саду, как говорит о том и Аполлодор, [по словам которого] этот сад Эпикур купил за 80 мин».
29) Диоген Лаэрций, X, 15: «…тогда-то, как передаёт Гермипп, он [Эпикур] сел в медную ванну, наполненную тёплой водой, попросил чистого вина и глотнул». § 16: «Затем, наказав друзьям помнить его учения, он скончался».
30) Цицерон, «О судьбе», X: «Эпикур… [полагал], что есть возможность уклониться от роковой необходимости… Демокрит же предпочёл принять, что всё происходит в силу необходимости».
Цицерон, «О природе богов», I, 25: «Чтобы избегнуть необходимости, он [Эпикур] измыслил такое средство, до которого Демокрит, очевидно, не додумался».
Евсевий, «Евангельское подготовление», I, стр. 23 и сл.: «Демокрит из Абдер… [полагает], что всё вообще, и прошедшее, и настоящее, и будущее, искони целиком предопределяется необходимостью».
31) Аристотель, «О происхождении животных», V, 8: «Демокрит… всё сводит к необходимости».
32) Диоген Лаэрций, IX, 45: Демокрит «утверждает, что всё совершается в силу необходимости, что вихреобразное вращение есть причина происхождения всего, и его-то он и называет необходимостью».
33) (Плутарх), «О мнениях философов», I, стр. 352: «По Пармениду и Демокриту, всё совершается в силу необходимости: это она есть судьба, и право, и провидение, и созидательница мира».
34) Стобей, «Эклоги физические», I, 8: «Парменид и Демокрит утверждают, что всё совершается в силу необходимости и что она есть судьба, и право, и провидение [и созидательница мира]. Левкипп утверждает, что всё совершается в силу необходимости, необходимость же есть судьба… Ни одна вещь не возникает беспричинно, но всё [возникает] в причинной связи и в силу необходимости».
35) Евсевий, «Евангельское подготовление», VI, стр. 257: «Судьба, рок… для него (т.е. Демокрита) – это результат стремительного движения вниз и движения вверх указанных малых телец, взаимно переплетающихся и разъединяющихся, то расходящихся, то сходящихся в силу необходимости».
36) Стобей, «Эклоги этические», II: «Люди измыслили себе призрак случая, [как благовидное] оправдание своей собственной беспомощности; на самом деле только для слабого разума случай является противодействием».
37) Евсевий, «Евангельское подготовление», XIV, стр. 782 и сл.: «Ставя во главе всего сущего случайность, как владычицу и царицу над всем божественным, и доказывая, что всё происходит по её произволу, он (т.е. Демокрит) в то же время исключает её из жизни человеческой, а тех, кто выступает в пользу её признания, клеймит как людей безрассудных. Вот что по крайней мере он говорит в начале своих „Заветов“: „Люди измыслили себе призрак случая в оправдание собственного неразумия. Ведь рассудок по своей природе восстаёт против случая. И вот этот злейший враг разумности, по их утверждениям, сильней её; больше того, устраняя разумность совершенно и умалчивая о ней, они ставят на место разумности – случай. Ведь и гимны поют они не благотворной разумности, а благоприятнейшему случаю“».
38) Симплиций, указ. соч., стр. 351: «Выражение „в старину говорили – случайности не существует“ как будто прямо подразумевает Демокрита».
39) Диоген Лаэрций, X, 133: «…что касается судьбы, которая вводится некоторыми в качестве верховной повелительницы, то он (т.е. Эпикур) объявлял её несуществующей. Но [по его мнению] одно зависит от случая, другое – от нас самих, ввиду того что необходимость безответственна, а случай, видимо, непостоянен; при этом зависящее от нас – произвольно, а потому за ним неотступно следует как порицание, так и его противоположность». 134: «Уж лучше следовать мифу о богах, чем быть рабом „рока“ физиков. Ибо миф этот оставляет надежду на умилостивление богов посредством их почитания, рок же заключает в себе неумолимую необходимость. Что касается случая, то он не принимал его ни за божество, как это делает толпа…»
40) Сенека, «Письма», XII, стр. 42: «Несчастье – жить в необходимости, но жить в необходимости вовсе не является необходимостью… Пути к свободе везде открыты, их много, они коротки и легки. Возблагодарим же бога за то, что никого нельзя удержать в жизни. Обуздать самоё необходимость – дозволено,.. сказал… Эпикур».
41) Цицерон, «О природе богов», I, 20: «Но что следует думать о такой философии (т.е. стоической), по воззрению которой, – как это представляется старушонкам, и притом невежественным, – всё происходит по воле рока… [От этих-то страхов] мы избавлены Эпикуром, он дал нам свободу…»
42) Цицерон, там же, гл. 25: «Тем же приёмом пользуется он (т.е. Эпикур) и в своей полемике против диалектиков. Последние учили, что во всех разделительных суждениях, в которых ставится дилемма „или да, или нет“, – верно одно из двух. Испугавшись, как бы в случае допущения альтернативы вроде той, например, что „Эпикур либо будет жив завтра, либо нет“, не оказалось одно из двух неизбежным, – он целиком отверг обязательную силу этого „или да, или нет“».
43) Симплиций, указ. соч., стр. 351: «…но вот и Демокрит – там, где он требует по какому-нибудь принципу устанавливать различия между многообразными видами, – не говорит, как и на каком основании; потому и похоже на то, что он допускает их самопроизвольное и случайное зарождение».
Симплиций, указ. соч., стр. 352: «И этот последний (т.е. Демокрит) ведь тоже признавал случай при созидании мира».
44) Ср. Евсевий, указ. соч., XIV, стр. 781 и сл.: «…и вот так-то попусту и беспочвенно мудрствуя, он (т.е. Демокрит), исходя из пустого начала и шаткого основания, не видя корня и общей необходимости природы вещей, почитал за величайшую мудрость уразумение слепых случайностей».
45) Симплиций, указ. соч., стр. 351: «Вот, например, если кто, почувствовав жажду, напьётся холодной воды и станет здоров, то Демокрит, конечно, не скажет, что случай тому причиной, а [будет считать причиной] обуявшую его жажду».
Там же, стр. 352: «Он (т.е. Демокрит), оказывается, тоже допускал случай при сотворении мира. А в явлениях более частичного характера он ни для одного из них не считает причиной случай, но относит эти явления на счёт других причин, как, например, причиной находки клада [выставляет] рытьё ямы или причиной роста оливкового дерева – его посадку».
Ср. Симплиций, указ. соч., стр. 74: «А в явлениях частичного характера он (т.е. Демокрит) ни для одного не признаёт случай причиной».
46) Евсевий, указ. соч., XIV, стр. 782: «Демокрит сам, как говорят, заявлял, что он предпочёл бы [открытие] одной причинной связи персидскому престолу».
47) (Плутарх), «О мнениях философов», II, стр. 261: «Эпикур не отвергает ни одного из этих (мнений философов о субстанции природы), [придерживаясь] возможного».
(Плутарх), указ. соч., стр. 265: «Эпикур опять-таки утверждает, что все вышеприведённые мнения [о величине солнца] возможны».
Там же: «Эпикур [признаёт], что все вышеприведённые мнения возможны».
Стобей, «Эклоги физические», I, стр. 54: «Эпикур не отвергает ни одного из этих мнений [относительно звёзд], придерживаясь возможного».
48) Сенека, «Естественно-исторические вопросы», [книга шестая], XX, стр. 802, т. II: «Эпикур утверждает, что все эти причины могут существовать, и пытается дать ещё ряд других; при этом он порицает тех, кто утверждает, что имеется лишь какая-нибудь одна из этих причин: ведь трудно ручаться за какую бы то ни было достоверность в таких вещах, о которых приходится, по необходимости, строить одни только предположения».
49) Ср. II часть, 5 гл.
Диоген Лаэрций, X, 88: «Однако должно подвергать наблюдению каждое [небесное] явление в том виде, как оно нам представляется и, учитывая всё, что связано с ним, выделять то, чему не противоречат свидетельства окружающих нас многообразных происходящих [на земле] явлений… Результат безусловно является приемлемым: ибо ни одно из явлений не свидетельствует о противном…»
50) Диоген Лаэрций, X, 80: «И не следует думать, что в точном знании этих [небесных] явлений мы не получили пользу, поскольку оно приводит нас к безмятежному состоянию духа и к блаженству».
1) Плутарх в своей биографии Мария является отталкивающей исторической иллюстрацией того, как эта моралистическая манера уничтожает всякое теоретическое и практическое бескорыстие. Описав ужасную гибель кимвров, он повествует: трупов было такое множество, что массалиоты могли удобрять ими свои виноградники. Затем наступили дожди, и это был самый обильный вином и плодами год. На какие же размышления наводит благородного историка трагическая гибель этого народа? Плутарх находит вполне моральным со стороны бога, что он дал погибнуть и сгнить целому большому благородному народу, лишь бы доставить обильный сбор плодов марсельским филистерам. Таким образом, даже превращение целого народа в навозную кучу даёт желанный повод к тому, чтобы предаваться сладостным морализирующим мечтаниям!
2) Также и по отношению к Гегелю ученики его проявляют только своё невежество, когда они то или иное определение его системы объясняют приспособлением и тому подобным, одним словом, объясняют морально. Они забывают, что ещё совсем недавно они с восторгом повторяли все его односторонности, как это можно со всей очевидностью доказать им примерами из их собственных произведений.
Если они действительно были так поражены полученной в готовом виде наукой, что отдались ей с наивным некритическим доверием, то как бессовестно бросать учителю упрёк в том, будто за высказываемыми им взглядами скрываются тайные намерения, упрекать в этом учителя, для которого наука не была чем-то полученным в готовом виде, а ещё только создавалась, так что до самой её отдалённой периферии пульсировала духовная кровь его собственного сердца. Напротив, они этим дают повод заподозрить их самих в том, что они прежде не относились серьёзно к делу и что теперь они борются против своего прежнего состояния, приписывая его Гегелю. Но они забывают при этом, что Гегель стоял в непосредственном, субстанциальном отношении к своей системе, они же – в рефлектированном.
Вполне мыслимо, что философ совершает ту или иную явную непоследовательность в силу того или иного приспособления; он может даже сознавать это. Но одного он не сознаёт, а именно, что сама возможность подобного явного приспособления имеет свои наиболее глубокие корни в недостаточности принципа или в недостаточном понимании философом своего принципа. И если бы философ действительно приспособлялся, то дело его учеников – объяснить из его внутреннего, существенного сознания то, что для него самого имело форму экзотерического сознания. То, что является прогрессом совести, представляет, таким образом, вместе с тем, прогресс знания. Тут не заподазривается личная совесть философа, а воссоздаётся существенная форма его сознания; последняя приобретает определённое очертание и значение, – и тем самым совершается выход за её пределы.
Я, впрочем, рассматриваю это нефилософское направление значительной части гегелевской школы как явление, которое всегда будет сопровождать переход от дисциплины к свободе.
Таков психологический закон, что ставший в себе свободным теоретический дух превращается в практическую энергию и, выступая как воля из царства теней Амента, обращается против земной, существующей помимо него действительности. (Но в философском отношении важно резче оттенить специфические черты этих сторон, так как из определённого способа этого превращения возможно обратное заключение к имманентной определённости и всемирно-историческому характеру той или иной философии. Мы словно видим здесь её curriculum vitae[41] в его наиболее сосредоточенном выражении, в его субъективной заострённости.) Однако сама практика философии теоретична. Именно критика определяет меру отдельного существования по его сущности, а меру особой действительности – по её идее. Однако это непосредственное осуществление философии по своей внутренней сущности полно противоречий, и эта её сущность формируется в явлении и налагает на него свою печать.
В то время как философия в качестве воли выступает против мира явлений, система низводится до абстрактной целостности, т.е. она становится одной стороной мира, которой противостоит другая его сторона. Отношение философской системы к миру есть отношение рефлексии. Одушевлённая стремлением осуществить себя, она вступает в напряжённое отношение к остальному. Внутренняя самоудовлетворённость и замкнутость нарушены. То, что было внутренним светом, превращается в пожирающее пламя, обращенное наружу. Таким образом, в результате получается, что в той мере, в какой мир становится философским, философия становится мирской, что её осуществление есть вместе с тем её потеря, что то, против чего она борется вне себя, есть её собственный внутренний недостаток, что именно в борьбе она сама впадает в те ошибки, против которых она и борется, и что, лишь впадая в эти ошибки, она уничтожает их. То, чтò выступает против неё и против чего она борется, является всегда тем же, чтò и она сама, только с обратным знаком.
Такова одна сторона, если мы будем рассматривать дело чисто объективно, как непосредственное осуществление философии. Но оно имеет и субъективную сторону, чтò является лишь другой формой его. Это – отношение осуществляющейся философской системы к её духовным носителям, к отдельным самосознаниям, в которых проявляется её поступательное движение. Из самого этого отношения, которое в осуществлении философии противостоит миру, следует, что этим отдельным самосознаниям всегда присуще обоюдоострое требование: одно остриё направлено против мира, другое – против самой философии. Ибо то, что в самом предмете выступает как превратное внутри самого себя отношение, в этих самосознаниях выступает как двоякое, противоречащее самому себе, требование и действие. Освобождая мир от внефилософского состояния, они в то же время освобождают самих себя от философии, которая в качестве определённой системы держала их в оковах. Так как они сами находятся только в процессе развития и охвачены его непосредственной энергией, следовательно не вышли ещё в теоретическом отношении за пределы этой системы, то они испытывают лишь противоречие с пластическим равенством системы себе самой и не знают, что, обращаясь против неё, они осуществляют только её отдельные моменты.
Наконец, эта двойственность философского самосознания выступает как два до крайности противоположных направления; одно из этих направлений мы в общем можем назвать либеральной партией, – оно удерживает понятие и принцип философии; другое же направление сохраняет как главное определение то, что не есть понятие, – момент реальности. Это второе направление есть позитивная философия{30}. Действием первого направления является критика, следовательно обращение философии вовне; действием второго – попытка философствовать, следовательно – уход философии в себя, причём это второе направление полагает, что недостаток имманентен философии, тогда как первое направление понимает его как недостаток мира, который надо сделать философским. Каждая из этих партий делает именно то, что другая хочет делать и чего она сама делать не хочет. Но первая в своём внутреннем противоречии сознаёт свой принцип вообще и свою цель. Во второй проявляется превратность, так сказать, бессмысленность как таковая. По содержанию только либеральная партия, как партия понятия, может привести к реальному прогрессу, между тем как позитивная философия в состоянии привести только к таким требованиям и тенденциям, форма которых противоречит их значению.
То, следовательно, что является сначала превратным отношением и враждебным расколом между философией и миром, становится потом расколом отдельного философского самосознания внутри самого себя и, наконец, проявляется как внешнее разделение и раздвоение философии, как два противоположных философских направления.
Понятно, что кроме того появляется откуда-то ещё масса второстепенных, назойливых, лишённых всякой индивидуальности фигур. Одни из них прячутся за спиной какого-нибудь философского великана прошлого; но вскоре из-под львиной шкуры становится виден осёл, жалкой пародией звучит плаксивый голос какого-нибудь новоиспечённого манекена в сравнении, например, с могучим, оглашавшим целые столетия, голосом Аристотеля, непрошенным органом которого этот манекен себя сделал; это напоминает немого, который захотел бы заменить недостаток речи огромным рупором. Или же какой-нибудь вооружённый двойными очками лилипут, стоя на минимальной точке posterius’a великана, с удивлением возвещает миру, какой поразительно новый горизонт открывается с этой его точки зрения, и делает смешные усилия доказать, что не в бурных порывах сердца, а в той плотной, массивной основе, на которой он стоит, найдена точка Архимеда, που στω, та точка опоры, на которой держится мир. Так появляются философы волос, ногтей, пальцев, экскрементов и тому подобные субъекты, которые должны представлять ещё худшие места в мистическом мировом человеке Сведенборга. Однако по существу своему все эти слизняки достаются на долю обоим упомянутым направлениям, входя в них как в свою стихию. Что касается самих этих направлений, то я в другом месте вполне выясню их отношение частью друг к другу, частью к гегелевской философии, а также отдельные исторические моменты, в которых проявляется это развитие.
3) Диоген Лаэрций, IX, 44: «…ничто не возникает из несуществующего и ничто не переходит в несуществующее (Демокрит)».
Диоген Лаэрций, X, 38: «Во-первых, ничто не возникает из несуществующего: ибо в таком случае всё что угодно могло бы возникнуть из чего угодно…». 39: «И если бы то, что уничтожается, исчезало, превращаясь в ничто, то все вещи совершенно исчезли бы, так как то, во что они разрешались бы, было бы ничто. Но на самом деле вселенная всегда была такой, какова она теперь, и вечно останется такой же. Ведь нет ничего, во что она могла бы превратиться (Эпикур)».
4) Аристотель, «Физика», I, 4: «Ведь если всё, что возникает, по необходимости может возникать либо из существующего, либо из несуществующего, то возникновение невозможно; это мнение разделяется абсолютно всеми…»
5) Фемистий, «Схолии к Аристотелю» (в собр. Брандиса), гл. 42, стр. 383: «Ведь подобно тому как „ничто“ не имеет никакого отличительного признака, так точно и пустота. Ибо „пустое“ есть нечто несуществующее и отсутствие всего, говорит он, и т.д.»
6) Аристотель, «Метафизика», I, 4: «Левкипп и его сотоварищ Демокрит признают элементами полное и пустое, называя одно сущим, другое небытием, а именно: полное и плотное – сущим, а пустое и полое – небытием. Поэтому они и говорят, что бытие существует отнюдь не более, чем небытие, потому что и пустота существует так же, как и тело».
7) Фемистий, указ. соч., стр. 326: «И Демокрит признаёт [за первоначала] полное и пустое, из которых первое называет существующим, а второе – несуществующим».
Там же, стр. 383: «Ибо „пустое“ есть нечто несуществующее и отсутствие всего, говорит Демокрит».
8) Симплиций, указ. соч., стр. 488: «Демокрит полагает, что природу вечных начал образуют малые сущности в бесчисленном множестве; для них он отводит ещё особое место, беспредельное по величине, причём он именует это место следующими названиями: пустота, ничто, беспредельность, а каждую из сущностей называет: нечто, плотное, сущее».
9) Ср. Симплиций, указ. соч., стр. 514: «Единое и многое».
10) Диоген Лаэрций, X, § 40: «Если бы не было того, что мы называем пустотой, пространством и неосязаемой природой…»
Стобей, «Эклоги физические», I, стр. 39: «Эпикур вперемежку пользуется всякими названиями – пустота, место, пространство».
11) Стобей, «Эклоги физические», I, стр. 27: «Атом называется так вовсе не потому, что он крайне мал».
12) Симплиций, указ. соч., стр. 405: «Другие же, отрицающие делимость до бесконечности на том основании, что мы не можем делить до бесконечности и таким путём убедиться в [возможности] бесконечного деления, говорили, что тела состоят из неделимых и разлагаются на них. Разница только в том, что Левкипп и Демокрит признают причиной неделимости первотелец не только их непроницаемость, но также малость и отсутствие частей; Эпикур же, живший позже, отрицает, что они не имеют частей, и неделимость их обосновывает их непроницаемостью. Много раз подвергал разбору учение Демокрита и Левкиппа Аристотель, и под влиянием критических замечаний последнего, направленных против отрицания частей у первотелец, позднее выступивший Эпикур, сочувствуя учению Демокрита и Левкиппа о первотельцах, сохранил за ними, т.е. первотельцами, по крайней мере свойство непроницаемости…»
13) Аристотель, «О возникновении и уничтожении», I, 2: «Что же касается слабой способности усматривать в совокупности явлений взаимное их соответствие, то тут виной всему недостаток опытного знания. Поэтому лица, более твёрдые в познании природы, и более способны выдвигать такие основные положения, которые далеко простирают свою объединяющую силу. А люди, не ориентированные в явлениях действительности, с особой лёгкостью выносят свои заключения из обильных словесных рассуждений, на основе ничтожных наблюдений. Из этого всякий может видеть, какая великая разница между мыслителями, исходящими из явлений природы, и мыслителями, исходящими из логических рассуждений. Ведь относительно существования неделимых величин некоторые утверждают, что даже треугольник как таковой есть многое [делится на многие части]. Напротив, Демокрит, надо полагать, пришёл к своим убеждениям в результате самостоятельных выводов из данных природы».
14) Диоген Лаэрций, IX, 40: «Аристоксен в своих „Исторических записках“ передаёт, что Платон задумал было сжечь все сочинения Демокрита, какие только он смог собрать; но пифагорейцы Амикл и Клиний его удержали, так как это было бы бесполезно, ввиду того что эти книги имеются у многих. Действительно, Платон, упоминая почти всех древних мыслителей, ни разу не упоминает Демокрита даже там, где ему приходится по какому-нибудь вопросу возражать [Демокриту]. Очевидно, Платон понимал, что спорить пришлось бы с наиболее выдающимся из философов».
1) Стобей, «Эклоги физические», I, стр. 33: «По Эпикуру, движение атомов происходит то отвесно, то с отклонением, а движение вверх – результат удара и отталкивания».
Ср. Цицерон, «О пределах добра и зла», I, 6. Плутарх, «О мнениях философов», стр. 349. Стобей, указ. соч., стр. 40.
2) Цицерон, «О природе богов», I, 26: «Что в физике Эпикура не от Демокрита? Ведь если он [Эпикур] и внёс некоторые изменения, как, например, в только что упомянутом вопросе об отклонении атомов…»
3) Цицерон, «О пределах добра и зла», I, 6: «…ведь он (т.е. Эпикур) утверждает, что эти неделимые и плотные тела несутся в силу своей тяжести вниз по прямой линии: это и есть, по его мнению, естественное движение всех тел. Затем тут же его, как человека острого ума, осенила мысль, что если бы все атомы двигались сверху вниз и, как я уже сказал, по прямой линии, то никогда ни один атом не пришёл бы в соприкосновение с другим, – и он преподнёс такого рода выдумку: он заявил, что атом чуть-чуть (меньше чего ничто не может быть), отклоняется. Отсюда-де возникают сплетения, сочетания и сцепления атомов между собой, и в результате образуется мир, все части мира и всё, что в нём содержится».
4) Цицерон, «О природе богов», I, 25: «Так как Эпикур понял, что если бы атомы вследствие своей собственной тяжести неслись вниз, то от нашей власти ничего бы не зависело, ибо движение атомов является определённым и необходимым, – то он, чтобы избегнуть необходимости, измыслил такое средство, до которого Демокрит, очевидно, не додумался. Эпикур говорит, что атом, хотя он и несётся сверху вниз вследствие своего веса и тяжести, всё же чуть-чуть отклоняется. Утверждать это постыднее, чем не уметь доказать то, чего он хочет».
Ср. Цицерон, «О судьбе», X.
5) Бейль, «Исторический словарь», «Эпикур».
6) Шаубах, «Об астрономических понятиях Эпикура» («Archiv für Philologie und Pädagogik» Зеебоде, Яна и Клоца, т. V, вып. IV, 1839, стр. 549).
7) Лукреций, «О природе вещей», II, 251 и сл.:
«Если движения все непрерывную цепь образуют
И возникают одно из другого в известном порядке,
…
Как и откуда, скажи, появилась свободная воля?»
8) Аристотель, «О душе», I, 4, 14: «Как на самом деле мыслить движение монады? Кем и как приводится она в движение, неделимая на части и лишённая отличительных признаков? Ведь если она способна приводить в движение и сама подвижна, то в таком случае она должна иметь отличительные признаки. Кроме того, если говорят, что движение линии образует поверхность, а движение точки – линию, то в таком случае и движения монад будут линиями».
9) Диоген Лаэрций, X, 43: «Движутся атомы постоянно».
Симплиций, указ. соч., стр. 425: «[Ученики] Эпикура признают вечность движения».
10) Лукреций, «О природе вещей», II, 253 и сл.:
«И коль не могут путём отклонения первоначала
Вызвать движений иных, разрушающих рока законы,
Дабы причина не шла за причиною испокон века…»
11) Лукреций, там же, II, 279 и сл.:
«…Живёт в нашем сердце
Нечто такое, что может бороться, противиться силе».
12) Цицерон, «О пределах добра и зла», I, 6: «И всё-таки он [Эпикур] не достигает того, ради чего он это выдумал; ибо если бы все атомы отклонялись, то никогда между ними не произошло бы никаких сцеплений; либо же одни атомы отклонялись бы, а другие были бы увлечены движением по прямой линии. Это всё равно, как если бы указать определённые места атомам – каким нестись прямо, каким вкось».
13) Лукреций, указ. соч., II, 235.
14) Цицерон, «О судьбе», X: «Атом отклоняется на самое малое расстояние, которое Эпикур называет наименьшим».
15) Цицерон, там же: «Беспричинность этого отклонения он [Эпикур] вынужден признать, если не прямо на словах, то по существу».
16) Плутарх, «О происхождении души», VI (т. VI, стр. 8, изд. стереотипное): «Они не признают за Эпикуром права допускать отклонение атома, хотя бы на волос, так как полагают, что он вводит беспричинное движение от несуществующей исходной точки».
17) Цицерон, «О пределах добра и зла», I, 6: «Да и само отклонение есть произвольная выдумка, – ведь он говорит, что атом отклоняется без причины, а ничего нет для физика постыднее, как утверждать, что то или другое совершается без причины, – и без всякого основания он [Эпикур] лишил атомы, вопреки собственным положениям, движения по прямой линии вниз, естественного для всего весомого».
18) Бейль, указ. соч.
19) Августин, «Письма», 56.
20) Диоген Лаэрций, X, 128: «Ведь все наши действия направлены к одной этой цели, к тому, чтобы не испытывать страдания и страха».
21) Плутарх, «О том, что, следуя Эпикуру, невозможно жить счастливо», стр. 1091: «Существуют подобные же заявления и самого Эпикура, утверждающего, что „сущность добра состоит в том, чтобы избегать зла“».
22) Климент Александрийский, «Ковры», II, стр. 415: «Эпикур же полагает, что устранение страдания и есть наслаждение».
23) Сенека, «О благодеяниях», IV, стр. 699: «Значит, божество не расточает милостей, но, далёкое от всяких забот и не интересуясь нами, оно даже не смотрит на мир, добрые дела столь же мало трогают его, как и беззакония».
24) Цицерон, «О природе богов», I, 24: «…ты ведь так именно и выражался, что у бога нет тела, а нечто вроде тела, нет крови, а нечто вроде крови».
25) Цицерон, «О природе богов», I, 38: «…какую же пищу, какие напитки, какое разнообразие звуков и цветов, какие осязательные ощущения или же какие ароматы ты преподнесёшь богам, чтобы доставить им наслаждение?..». 39: «…как же ты можешь требовать от людей почитания богов, если боги не только не почитают людей, но вообще ни о чём не заботятся, ничего не делают? Но, возражаешь ты, природа их так возвышенна и превосходна, что она сама по себе должна влечь мудреца к её почитанию. – Да разве может быть что-нибудь возвышенное в природе существ, которые, замыкаясь в самоуслаждении, ничего никогда не намерены делать, ничего не делают и раньше также пребывали в бездействии?»
26) Плутарх, «О том, что, следуя Эпикуру, невозможно жить счастливо», стр. 1101: «Учение эпикурейцев уничтожает страх и суеверие, но не даёт чувства блаженной радости, внушаемого богами. Это учение ставит нас к богам в такое отношение, при котором нам нет от них ни беспокойства, ни радости, как от рыб Гирканского моря, от которых нам нельзя ожидать ни хорошего, ни плохого».
27) Аристотель, «О небе», II, 12: «…то, что пребывает в наилучшем состоянии, не нуждается в действии, ибо оно само есть цель».
28) Лукреций, «О природе вещей», II, 221 и сл.:
«Если ж, как капли дождя, они вниз продолжали бы падать,
Не отклоняясь ничуть на пути в пустоте необъятной,
То никаких бы ни встреч, ни толчков у начал не рождалось,
И ничего никогда породить не могла бы природа».
29) Лукреций, «О природе вещей», II, 284 и сл.:
«И потому в семенах, помимо ударов и веса,
Должен ты также признать и другую причину движений,
Чем обусловлена в нас прирождённая эта способность.
…
…но чтоб ум не по внутренней только
Необходимости всё совершал и чтоб вынужден не был
Только сносить и терпеть и пред ней побеждённый склоняться, –
Лёгкое служит к тому первичных начал отклоненье».
30) Аристотель, «О небе», I, 7: «Если же вселенная не есть нечто сплошное, но, как учат Демокрит и Левкипп, тела отделены друг от друга пустотою, то движение их всех должно быть едино… Природа же их едина, например, как природа золота в каждом от него отломанном куске».
31) Аристотель, «О небе», III, 2: «Поэтому Левкиппу и Демокриту, утверждающим, что первичные тела вечно движутся в беспредельной пустоте, следовало сказать, какого рода это движение и какое движение соответствует природе этих тел. Ибо если каждый из элементов принуждается к движению другим, то необходимо всё же, чтобы каждый имел и естественное движение, по сравнению с которым другое движение является вынужденным. Но элемент, впервые вызвавший движение, должен был его вызвать не под действием насилия, а согласно своей природе. Иначе, если не окажется какого-либо естественного перводвигателя, причины будут всё более отодвигаться в бесконечность: вечно будут вызывать насильственное движение те элементы, которые ранее сами насильственно были вызваны к движению».
32) Диоген Лаэрций, X, 150: «По отношению к животным, которые не могут вступать в соглашение о том, чтобы взаимно не причинять и не терпеть вреда, не существует ни справедливого, ни несправедливого. То же самое надо сказать и о всех тех народах, которые не могли или не хотели вступать в договоры о том, чтобы взаимно не причинять и не терпеть вреда. Справедливость не есть нечто существующее само по себе, но она существует лишь во взаимном общении людей между собой, и она есть договор, заключаемый каждый раз в границах определённых стран относительно того, чтобы не причинять и не терпеть вреда».
33) [42]
1) Диоген Лаэрций, X, 54: «Ибо всякое свойство изменчиво, атомы же совершенно не изменяются».
Лукреций, «О природе вещей», II, 861 и сл.:
«Всё это также должно совершенно быть чуждо началам,
Если построить весь мир мы хотим на бессмертных основах,
Дабы он мог пребывать нерушимым во всём его целом».
2) (Плутарх), «О мнениях философов» [I, 28 и сл.]: «Эпикур… утверждал,.. что телам присущи такие три свойства: форма, величина и тяжесть. Демокрит же признавал два: величину и форму; Эпикур прибавил к ним ещё третье – тяжесть, ибо, как необходимо признать, тела движутся под действием тяжести». Ср. Секст Эмпирик, «Против математиков», стр. 421.
3) Евсевий, «Евангельское подготовление», XIV, стр. 749.
4) Симплиций, указ. соч., стр. 362: «…он (т.е. Демокрит) полагал, что они (т.е. атомы) различаются по величине и по форме».
5) Филопон, там же: «…он (т.е. Демокрит) определённо предполагает единую общую телесную природу для всех видов сущего, а частями этого общего тела являются атомы, отличные друг от друга по величине и форме; ибо они не только имеют разную форму, но из них одни больше, другие же меньше».
6) Аристотель, «О возникновении и уничтожении», I, 8: «…между тем он [Демокрит] признаёт, в зависимости от большего размера, и больший его (т.е. атома) вес».
7) Аристотель, «О небе», I, 7: «Движение всех тел, согласно сказанному, по необходимости должно быть одно и то же… Таким образом, ни одно из тел не будет абсолютно лёгким, если все они обладают тяжестью; если же все будут обладать лёгкостью, тогда ни одно не будет тяжёлым, и если бы отдельное тело имело вес или совершенную лёгкость, то оно было бы или на краю всего сущего, или в середине его…»
8) Риттер, «История древней философии», ч. I, стр. 568, прим. 2.
9) Аристотель, «Метафизика», VIII, 2: «Демокрит, по-видимому, полагал, что имеется три различия [атомов]. Ибо лежащее в основе тело – материя – одно и то же, а различается оно либо „строем“, что означает форму, либо „направлением“, что означает положение, либо же „соприкосновением“, что означает порядок».
10) Аристотель, «Метафизика», I, 4: «Левкипп и его сотоварищ Демокрит считают элементами полное и пустое, называя одно сущим, другое небытием, а именно: полное и плотное – сущим, а пустое и разрежённое – небытием. Поэтому они и говорят, что бытие существует отнюдь не более, чем небытие, потому что и пустота существует так же, как и тело; причиной же всего сущего является то и другое, как материя. И подобно тому как те, которые, утверждая единство основной субстанции, всё остальное выводят из её состояний, принимая разрежённое и плотное за начала всех состояний, – таким же образом Левкипп и Демокрит считают различия атомов причинами всего остального. А этих различий они указывают три: форму, порядок и положение. Ибо бытие, по их словам, различается лишь „очертанием“ [ρυσμος], „соприкосновением“ [διαθιγη] и „поворотом“ [τροπη]; причём „очертание“ – это форма, „соприкосновение“ – это порядок, а „поворот“ означает положение; например, А отличается от N формой, AN от NA – порядком, Z от N – положением».
11) Диоген Лаэрций, X, 49: «…никакого качественного признака нет у атомов, кроме формы, величины и тяжести… Они не могут быть любой величины: по крайней мере ещё ни один атом не был предметом зрительного ощущения».
12) Диоген Лаэрций, X, 56: «Наличие атомов любой величины вовсе не является необходимым условием для объяснения качественных различий: будь атомы доступны зрению, то, конечно, и нам бы довелось их видеть. Но в действительности этого не наблюдается, и даже нельзя себе представить, каким образом могли бы атомы стать доступны зрению».
13) Диоген Лаэрций, X, 55: «…но и думать нечего о том, чтобы у атомов могла быть любая величина… Однако некоторые различия в их величине следует допустить».
14) Диоген Лаэрций, X, 59: «Ведь мы показали, на основании приведённой аналогии, что атом имеет величину, но только малую, а наличие большой величины у атомов отвергли».
15) Ср. Диоген Лаэрций, X, 58; Стобей, «Эклоги физические», I, стр. 27.
16) «Фрагменты Эпикура» («О природе», II и XI) в сборнике, сост. Розини, изд. Орелли, стр. 26.
17) Евсевий, «Евангельское подготовление», XIV, стр. 773 (изд. парижское): «Они впали между собой в такое разногласие, что один, например, (т.е. Эпикур) принял величину всех без исключения атомов самой малой и потому неощутимой, а другой, Демокрит, признал, что некоторые атомы могут быть и очень большой величины».
18) Стобей, «Эклоги физические», I, 17: «Демокрит, например, говорит.., что возможно существование атома величиной даже в мир». Ср. (Плутарх), «О мнениях философов», I, стр. 235 и сл.
19) Аристотель, «О возникновении и уничтожении», I, 8: «Они [атомы], за малостью своих размеров, невидимы».
20) Евсевий, «Евангельское подготовление», XIV, стр. 749: «Демокрит… признавал… за первоначала всех вещей неделимые, созерцаемые разумом тела». Ср. (Плутарх), «О мнениях философов», I, стр. 235 и сл.
21) Диоген Лаэрций, X, 54: «Вот и насчёт атомов нужно решительно признать, что они не обладают никаким присущим всем явлениям качеством, кроме только формы, тяжести, величины и всего, чтò необходимо связано с наличием формы». Ср. § 44.
22) Диоген Лаэрций, X, 42: «…к тому же атомы… представляют нечто необъятное по разнообразию своих тел».
23) Диоген Лаэрций, X, 42: «…однако же по своим разновидностям атомы вовсе не представляют совершенно беспредельное множество, а только необъятное».
24) Лукреций, II, 513 и сл.:
«…признать ты обязан,
Что разнородность фигур у материи также предельна».
Евсевий, «Евангельское подготовление», XIV, стр. 349: «Эпикур признаёт количество форм атомов предельным, а не беспредельным». Ср. (Плутарх), «О мнениях философов», указ. место.
25) Диоген Лаэрций, X, 42: «…атомов каждой из разновидностей в точном смысле слова бесконечное количество».
Лукреций, «О природе вещей», указ. место [II], 525 и сл.:
«…Ибо, хоть и положены грани
Разнице в формах, должны подобные первоначала
Или бесчисленны быть, иль материи вся совокупность
Будет конечною, что невозможно, как я доказал уж».
26) Аристотель, «О небе», IV, 3: «Но ведь, конечно, случайные признаки не могут быть приняты за разумные основания, как иные решаются утверждать, например Левкипп и Демокрит, уроженец Абдер… И вдобавок к этому они ещё утверждают, что ввиду того что тела различаются формами, а эти формы бесчисленны, то бесчисленны и простые тела. Но каково свойство и какова форма каждого элемента в отдельности, они никак не определили, но только приписали огню сферическую форму, воздух же и всё прочее…»
Филопон, указ. место: «…они [т.е. атомы] имеют не только разную форму: одни – одну форму, другие – другую…»
27) Лукреций, «О природе вещей», указ. место [II], 479 и сл.:
«Первоначала вещей…
Лишь до известных границ разнородны бывают по формам.
Если бы не было так, то тогда непременно иные
Были б должны семена достигать величин необъятных.
Ибо, при свойственных им одинаково малых размерах,
Не допускают они и значительной разницы в формах.
…
…Если ж иные ещё получить ты желаешь фигуры,
Части другие тебе прибавить придётся…
…
И таким образом форм новизна приращение тела
Вслед за собою влечёт; а поэтому нечего думать,
Будто вещей семена беспредельно различны по формам».
28) Ср. прим. 25.
29) Диоген Лаэрций, X, 44 и 54.
30) Бруккер, «Руководство по истории философии», стр. 24.
31) Лукреций, «О природе вещей», I, 1051:
«Тут одного берегись и не верь утверждению, Меммий,
Что устремляется всё к какому-то центру вселенной».
32) Диоген Лаэрций, X, 43: «…и движутся они [атомы] с равной скоростью ввиду того, что всем им, как легчайшему, так и тяжелейшему из них, пустота предоставляет одинаковый простор для вечного движения». 61: «Разумеется также, что атомы должны по необходимости иметь равную скорость движения, когда они несутся в пустоте, не встречая препятствий. Ведь раз ничто не будет оказывать сопротивления их движению, то тяжёлые будут нестись не с большей скоростью, чем малые и лёгкие, равно как и малые сравнительно с большими, если у первых на всём протяжении будет соответственный путь и вторым не будет встречаться никакого препятствия».
Лукреций, «О природе вещей», II, 235 и сл.:
«Наоборот, никогда никакую нигде неспособна
Вещь задержать пустота и явиться какой-то опорой,
В силу природы своей постоянно всему уступая.
Должно поэтому всё, проносясь в пустоте без препятствий,
Равную скорость иметь, несмотря на различие в весе».
33) Ср. глава 3.
34) Фейербах, «История новой философии», стр. XXXIII, прим. 7, [цитата из] Гассенди: «Эпикур, которому, быть может, этот эксперимент никогда и в голову не приходил, додумался, однако, трактуя об атомах, до такого вывода, до которого мы только недавно дошли путём опыта. Именно, в полном соответствии с реальным фактом одинаковой скорости движения тел при падении сверху вниз, несмотря на громадное различие их по своему весу и массе, Эпикур установил, что все атомы, хотя бы они по своей величине и весу представляли огромную разницу, тем не менее в своём движении имеют, один сравнительно с другим, одинаковую скорость».
1) αμετοχα κενου отнюдь не значит: «не заполняют никакого пространства», но значит: «непричастны пустоте»; это всё равно, как в другом месте у Диогена Лаэрция сказано: «не имеют раздельности частей». Точно так же надо толковать это выражение и у (Плутарха), «О мнениях философов», I, стр. 236, и у Симплиция, стр. 405.
2) И этот вывод тоже неверен. То, что не может быть разделено в пространстве, вовсе не существует поэтому вне пространства и безотносительно к пространству.
3) Шаубах, указ. соч., стр. 550.
4) Диоген Лаэрций, X, 44.
5) Диоген Лаэрций, X, 47: «За исключением пустого пространства, бестелесное нельзя мыслить как существующее само по себе».
6) Диоген Лаэрций, X, 39, 40 и 41.
7) Диоген Лаэрций, VII, 1: «Они (т.е. стоики) утверждают, что существует разница между первоначалами и элементами: первые извечны и нетленны, а элементы уничтожимы действием огня».
8) Аристотель, «Метафизика», IV, 1 и 3.
9) Ср. указ. место.
10) Аристотель, «Метафизика», V, 3: «На таком же основании говорят и об элементах тел, называя так те предельные составные части, на которые разлагаются тела, в то время как сами эти предельные части уже не разделяются на другие, отличающиеся друг от друга по виду… Оттого-то всё малое, простое и неразложимое называется элементом».
11) Аристотель, «Метафизика», I, 4.
12) Диоген Лаэрций, X, 54.
(Плутарх), «Колот», стр. 1111: «Упомянутое [положение Демокрита] настолько неотделимо от учений Эпикура, что они (т.е. эпикурейцы) сами признают форму и тяжесть свойствами атома».
13) Секст Эмпирик, «Против математиков», стр. 411.
14) Евсевий, «Евангельское подготовление», XIV, стр. 773: «Эпикур… признаёт атомы недоступными ощущению…». Стр. 749: «Имеют они (т.е. атомы) свои особые формы, созерцаемые умом».
15) (Плутарх), «О мнениях философов», I, стр. 246: «Сам он (т.е. Эпикур) признавал неуничтожимыми ещё следующие четыре различного рода субстанции: атомы, пустоту, беспредельность и однородные частицы; последние и суть гомеомерии и элементы». Стр. 249: «Эпикур же учит, что тела не ограничены; первичные, в качестве простых, и прочие, как результат их сцепления, все имеют тяжесть».
Стобей, «Эклоги физические», I, стр. 52: «Метродор, наставник Эпикура, утверждает: первопричины – это атомы и элементы». Стр. 5: «Эпикур… относит к разряду неуничтожимых следующие четыре субстанции: атомы, пустоту, беспредельность и однородные частицы; эти-то последние именуются гомеомериями и элементами».
16) Ср. там же.
17) Цицерон, «О пределах добра и зла», I, 6: «Затем следуют… атомы, пустота,.. сама бесконечность, которую они [Демокрит и Эпикур] называют беспредельностью».
Диоген Лаэрций, X, 41: «Да и на самом деле вселенная бесконечна… И действительно, вселенная бесконечна как в силу множества тел в ней, так и в силу величины её пустого пространства».
18) Плутарх, «Колот», стр. 1114: «Так вот что мы должны принять за начала для возникновения сущего – беспредельную множественность атомов и пустоту; но последняя бездейственна сама и недоступна воздействию, она бестелесна, а первая – хаотична, бессмысленна, неограниченна, сама себя разлагает и приводит в расстройство, в силу того что из-за её бесчисленности ею нельзя овладеть и её нельзя ограничить».
19) Симплиций, указ. соч., стр. 488.
20) (Плутарх), «О мнениях философов», стр. 239: «Метродор же говорит: „…что число миров беспредельно по своему множеству, это явствует из того, что беспредельно число первопричин.., а первопричинами являются атомы или элементы“».
Стобей, «Эклоги физические», I, стр. 52: «Метродор, наставник Эпикура, утверждает: первопричины – это атомы и элементы».
21) Лукреций, «О природе вещей», I, 820 и сл.:
«Те же начала собой образуют ведь небо и землю,
Солнце, потоки, моря, деревья, плоды и животных».
Диоген Лаэрций, X, 39: «И действительно, вселенная всегда была такой, какова она теперь, и вечно останется такой же. Ибо нет ничего, во что она могла бы превратиться. Ведь кроме существующей вселенной нет ничего, перейдя во что она могла бы совершить своё превращение… Вселенная есть тело…» 41: «Эти [образующие мир тела] неделимы и неизменны, если только всё не должно распасться в небытие. А атомы имеют силу устоять при распадах сцеплений, так как они непроницаемы по своей природе и исключают всякую возможность как-либо или во что-либо распасться».
22) Диоген Лаэрций, X, 73: «…и все они [миры] в свою очередь распадаются, одни быстрее, другие медленнее; одни претерпевают эту гибель от одних причин, другие – от других». 74: «Итак, понятно также и утверждение его [Эпикура] о разрушимости миров в результате изменений в их частях».
Лукреций, V, 108 и сл.:
«И не на деле уж лучше уверимся мы, а рассудком,
Что уничтожиться всё с ужасающим грохотом может…»
Лукреций, V, 374:
«Смерти не замкнута дверь ни для свода небес, ни для солнца,
Ни для земли, ни для вод на равнинах глубокого моря;
Настежь отверста она и зияет огромною пастью».
23) Симплиций, указ. соч., стр. 425.
24) Лукреций, II, 796:
«…и что начала вещей никогда освещаться не могут…»
1) Аристотель, «Физика», VIII, 1: «И потому Демокрит утверждает, что невозможно, чтобы вселенная имела начало: ибо время безначально».
2) Симплиций, указ. соч., стр. 426: «Действительно, Демокрит до такой степени был убеждён в вечности времени, что, желая доказать безначальность вселенной, воспользовался признанием безначальности времени как неопровержимым доказательством».
3) Лукреций, I, 459 и сл.:
«Также и времени нет самого по себе…
…
И неизбежно признать, что никем ощущаться не может
Время само по себе, вне движения тел и покоя».
Лукреций, I, 479 и сл.:
…
«[Ясно ты видишь теперь], что у всех без изъятья деяний
Ни самобытности нет, ни сущности той, как у тела,
И не имеют они никакого сродства с пустотою;
Но ты по праву скорей называть их явленьями можешь
Тела, а также и места, в котором всё происходит».
Секст Эмпирик, «Против математиков», стр. 420: Эпикур называет время случайным признаком случайного [συμπτωμα συμπτωματων].
Стобей, «Эклоги физические», I, 9: «Эпикур (называет время) случайным признаком, т.е. тем, что сопутствует движениям».
4) Диоген Лаэрций, X, 72: «Далее должно обратить серьёзное внимание и на следующее. Дело в том, что время нельзя исследовать так, как мы изучаем остальные свойства, заложенные в предмете, а именно связывая их с предвосхищающими представлениями, созерцаемыми внутри нас самих, но следует рассмотреть ту очевидность, сообразно которой мы говорим о продолжительном или коротком времени, понимая это как нечто совершенно однородное с временем. И нет надобности вводить новые способы выражения, якобы лучшие, а следует пользоваться самыми обычными для обозначения времени словами. И не следует высказывать о нём, как это делают некоторые, что-нибудь другое, будто оно обладает особой сущностью, которая свойственна этому названию. Но необходимо только главным образом отдать отчёт в том, каким образом мы связываем частные особенности с временем и как мы его измеряем». 73: «Не нуждается также в доказательстве, а достаточно одного размышления, что мы связываем время с днями и ночами и с их частями, подобно тому, как [связываем его] с нашими душевными переживаниями и отсутствием таковых, с состояниями движения и покоя, присоединяя мысленно ко всему этому, как своеобразный признак, то именно, что мы называем временем. Это он говорит также и во второй книге „О природе“ и в „Большом извлечении“».
5) Лукреций, «О природе вещей», указ. место.
Секст Эмпирик, «Против математиков», стр. 420 и сл.: «Случайный признак случайного… Поэтому когда Эпикур говорит, что тело следует мыслить как соединение величины, формы, сопротивления и тяжести, то он принуждает представлять себе действительное тело из того, что не является телом… Так что для того, чтобы существовало время, должны существовать случайные качества, а для того, чтобы существовали эти качества, [должно существовать] нечто, лежащее в их основе; но такой основы наряду с ними нет, следовательно, не может быть и времени… Итак, раз всё это есть время, а последнее Эпикур признаёт случайным признаком всех этих явлений, то, по Эпикуру, время будет случайным признаком самого себя». Ср. Стобей, указ. соч.
6) Диоген Лаэрций, X, 46: «Существуют также оттиски, подобные по внешнему виду твёрдым телам, но по своей тонкости превосходящие всё, доступное чувственному восприятию… Эти-то оттиски мы называем образами [ειδολα]…». 48: «Кроме того [следует допустить], что возникновение этих образов происходит с быстротой мысли… От поверхности тел происходит непрерывное истечение, неощутимое вследствие постоянно получаемого телами взамен восполнения. Это истечение сохраняет положение и порядок атомов соответствующего тела».
Лукреций, IV, 34 и сл.:
«[Есть у вещей то], что мы за призраки их почитаем:
Тонкой подобно плеве от поверхности тел отделяясь,
В воздухе реют они, летая во всех направленьях».
Лукреций, IV, 49 и сл.:
«Ибо и форму и вид хранят отражения эти
Тел, из которых они, выделяясь, блуждают повсюду».
7) Диоген Лаэрций, X, 49: «С другой стороны, следует так и считать, что мы видим и осмысливаем внешние формы вследствие того, что нечто привходит к нам от внешних предметов. Ибо иначе предметы внешнего мира не могли бы отпечатлевать своей собственной природы… Следовательно, мы видим по той причине, что в нас проникают от вещей некоторые отпечатки, имеющие одинаковые с ними цвет и форму в соответствующем соотношении; эти отпечатки проникают в глаза…». 50: «В силу последней причины [скорости движения] они порождают в нас представление одного непрерывного предмета. Они сохраняют соответствие с лежащим в основе их предметом…». 52: «Слуховое восприятие также возникает вследствие того, что какое-то веяние несётся от предмета, издающего звук или шум, или стук, или производящего какое-либо другое слуховое ощущение. Это истечение рассеивается на однородные в своих частях массы, причём последние сохраняют некоторое соответствие между собой…». 53: «Также и относительно обоняния должно принять, что оно, как и слух, никогда не могло бы вызвать никакого ощущения, если бы не было некоторых масс, истекающих от предметов и способных раздражать этот орган восприятия».
8) Лукреций, «О природе вещей», II, 1140:
«И справедливо должны погибать, таким образом, вещи,
Коль разложились они…»
1) Диоген Лаэрций, I, 3, 10.
2) Аристотель, «Метафизика», I, 5: «[Ксенофан говорит, что] единое есть бог».
3) Аристотель, «О небе», I, 3: «Кажется, что понятие подтверждает явления, а явления – понятие. Так, все люди имеют представление о богах и отводят божественному горнее место; так поступают и варвары и эллины, вообще все те, кто верит в существование богов, связывая, очевидно, бессмертное с бессмертным; иначе и невозможно. Если, таким образом, божественное существует, – как оно и есть на самом деле, – то и наше утверждение о субстанции небесных тел верно. Но это соответствует и чувственному восприятию, поскольку речь идёт о человеческом убеждении. Ибо за всё прошедшее время, по воспоминаниям, перешедшим от одних людей к другим, ничего, по-видимому, не изменилось ни во всём небе, ни в какой-либо из его частей. Даже название, по-видимому, передано нам древними, причём они имели в виду то же самое, что и мы. Ибо не однажды и не дважды, а бесконечное число раз доходили до нас, следует полагать, одни и те же представления. А так как первичное тело есть нечто отличное от земли и огня, воздуха и воды, то они назвали горнее место эфиром [αιθερα] – от слов „вечно течь“ [θειν αει], придав ему наименование вечное время».
4) Аристотель, там же, I, 3 и II, 1: «Но небо и горнее место древние отвели богам, так как только оно бессмертно. А современное учение удостоверяет, что небо неразрушимо, не имеет начала и к тому же непричастно ко всяким злоключениям смертных… И не только целесообразнее было бы принять такое мнение о его [неба] вечности, но мы получили бы возможность делать соответственное заключение в согласии с откровением о боге».
5) Аристотель, «Метафизика», XII, 8: «А что небо одно – это очевидно… До нас из глубокой древности дошло от предков, сохранившись в виде мифов более поздних поколений, представление о том, что небесные тела суть боги и что божественное начало объемлет всю природу. Остальное было прибавлено, в мифологической оболочке, для веры толпы, как полезное для законов и для жизни. Ибо толпа объявляет богов человекоподобными и похожими на некоторые другие живые существа и придумывает многое другое, связанное с этим и родственное ему. Если кто-нибудь отбросит всё остальное и оставит только первое, веру в то, что первичные субстанции суть боги, то он должен считать, что это – божественное откровение и что с тех пор изобретались и снова погибали всевозможные искусства и философские учения, указанные же мнения, как реликвии, дошли до настоящего времени».
6) Диоген Лаэрций, X, 81: «Кроме всего этого, надо ещё принять во внимание, что самое большое смятение человеческой души происходит оттого, что люди считают небесные тела блаженными и неразрушимыми и приписывают им в то же время желания и действия, противоречащие этим свойствам, а также оттого, что они черпают страхи из мифов».
7) Диоген Лаэрций, X, 76: «Что же касается небесных тел, то необходимо считать, что движение, положение, затмение, восход, закат и тому подобные явления происходят в них вовсе не благодаря некоему существу, которое будто бы распоряжается ими, приводит их – или привело уже – в порядок и которое в то же время обладает полнотой блаженства, а вместе с тем и бессмертием». 77: «Ибо действия… не согласуются с блаженством, а происходят в силу слабости, страха и потребности, с которыми они большей частью связаны. Не следует также думать, что некоторые огнеподобные тела, обладающие блаженством, произвольно подвергают себя этим движениям… Если с этим не согласиться, то самое это противоречие вызовет величайшее смятение душ».
8) Аристотель, «О небе», II, 1: «Поэтому не следует полагать, что, как рассказывается в древнем мифе, небо нуждается для своей опоры в некоем Атланте».
9) Диоген Лаэрций, X, 85: «Итак, обдумай (обращение к Пифоклу) хорошенько эти мои рассуждения и, стараясь хранить их в памяти, время от времени внимательно пробегай их вместе с прочими учениями, которые я изложил в „Малом извлечении“ в письме к Геродоту».
10) Диоген Лаэрций, X, 85: «Итак, прежде всего следует принять, что от познания небесных явлений, будут ли они рассматриваться в [более широкой] связи или сами по себе, не должно ожидать никакого иного результата, кроме невозмутимости духа и твёрдой уверенности, чтò является конечной целью и остального знания».
Диоген Лаэрций, X, 82: «Невозмутимость же духа есть результат освобождения от всего этого и неустанное памятование о вселенной в целом и о самых основных принципах».
11) Диоген Лаэрций, X, 87: «Ведь наша жизнь нуждается не в мудрствовании и пустых гипотезах, а в том, чтобы мы могли жить, не зная смятения».
Диоген Лаэрций, X, 78: «Также следует считать, что задачей науки о природе является исследование причин главнейших явлений и что блаженство, испытываемое при изучении небесных явлений, имеет в этом свой источник».
Диоген Лаэрций, X, 79: «Что же касается изучения заката и восхода, положения и затмения светил и тому подобных явлений, то оно нисколько не способствует блаженству, получаемому от познания. Напротив, те, которые изучают эти явления, не зная ни природы того, что происходит, ни главных причин этого, находятся во власти страха совершенно так же, как и другие люди. Даже, может быть, они ещё больше находятся во власти страха, если они научились предвидеть такие явления».
12) Диоген Лаэрций, X, 86: «И не должно насильственно добиваться невозможного и ко всему применять метод исследования, подобный тому, который применяется в вопросах о нормах жизни или в установлении правил для разрешения остальных физических проблем, каковы, например, положения о том, что вселенная есть тело и неосязаемая природа или что основные элементы неделимы и тому подобное, чтò имеет одинаковое значение для всех явлений одного и того же рода. Что же касается небесных тел, то к ним это не применимо».
13) Диоген Лаэрций, там же, 86: «Напротив, эти по крайней мере явления допускают множество различных объяснений – как причины своего возникновения, так и своей сущности, – объяснений, находящихся в согласии с чувственным восприятием. Ведь не на основе всеобщих аксиом и произвольно устанавливаемых законов надлежит производить исследования природы, а всякий раз так, как это подсказывают сами её явления».
14) Диоген Лаэрций, X, 92.
15) Диоген Лаэрций, X, 94.
16) Диоген Лаэрций, X, 95 и 96.
17) Диоген Лаэрций, X, 98.
18) Диоген Лаэрций, X, 104: «Он (т.е. Эпикур) допускает, что возможны и многие другие способы для объяснения явлений молнии, лишь бы только не прибегать к мифу. А мифа не будет, если мы надлежащим образом будем наблюдать видимые явления и из них брать указания для объяснения невидимых».
19) Диоген Лаэрций, X, 80: «Таким образом, должно, обращая внимание на то, сколь многими способами у нас на земле возникает сходное явление, искать по аналогии с этим причин небесных явлений и [вообще] всего скрытого от нас».
Диоген Лаэрций, X, 82: «…невозмутимость же духа есть следствие полного освобождения от всего этого… Поэтому должно обращать внимание на существующее и на чувственные восприятия: на общее в отношении к общему и на частное в отношении к частному и на всякую существующую очевидность в отношении каждого отдельного критерия. Ведь в самом деле, если всё это мы будем взвешивать, то мы правильно определим источник, откуда возникают смятение и страх, и избавим себя от них, объясняя причины как небесных явлений, так и всех прочих вечно надвигающихся явлений и всего того, что наводит такой ужас на всех остальных людей».
Диоген Лаэрций, X, 87: «Известные указания на то, что действительно совершается в небесных сферах, мы получаем от тех или других окружающих нас земных явлений, открытых наблюдению или непосредственно данных, а отнюдь не от явлений самих небесных сфер, ибо явления последних могут возникать многими различными способами».
[88]: «Однако должно подвергать наблюдению каждое [небесное] явление в том виде, как оно нам представляется и, учитывая всё, что связано с ним, выделять то, чему не противоречат свидетельства окружающих нас многообразных происходящих [на земле] явлений».
20) Диоген Лаэрций, X, 78: «Кроме того, в таких вопросах возможно много различных решений и возможно также и какое-нибудь иное положение вещей».
Там же, 86: «Но эти-то [т.е. небесные явления] допускают для объяснения своего возникновения многообразные причины».
Там же, 87: «Всё, стало быть, неуклонно совершается во всех явлениях небесных сфер, хотя и способом, допускающим различные объяснения.., если оставить в силе всё, что о них утверждается с достаточной убедительностью».
21) Там же, 98: «А те, которые принимают только одно единственное объяснение, вступают в конфликт с чувственно воспринимаемыми явлениями и обнаруживают несостоятельность в вопросе о том, „что собственно возможно человеку постичь умом“».
Там же, 113: «Объяснять эти явления исключительно одной причиной, в то время как видимые явления требуют, чтобы признавалась возможность многих различных причин, было бы сумасбродством, неуместным подражанием ревнителям суетной астрологии, которые наугад выдают вымыслы за причины, не переставая навязывать божественной природе тяжёлые обязанности».
Там же, 97: «Далее: закономерность кругового пути светил должно понимать по аналогии с происходящими и у нас на земле некоторыми явлениями, но божественную природу отнюдь не следует приводить с ними в связь; она должна пребывать в полной свободе от дел, в состоянии полнейшего блаженства. Ведь если это не будет выполнено, то всякое истолкование небесных явлений превратится в празднословие, как это уже случалось с некоторыми, не усвоившими допускающего различные возможности способа объяснения явлений и потому впавшими в бесплодный предрассудок, будто явления допускают только одно объяснение, а все остальные допустимые объяснения отвергаются. Таким образом они уносятся в область бессмыслия и обнаруживают неспособность охватить умственным взором все те конкретные явления, которые нужно принять за указания».
Там же, 93: «…не поддаваясь страху перед рабскими фокусами астрологов».
Там же, 87: «…ясно, что в таком случае совершенно покидают сферу науки о природе и скатываются в область мифов».
Там же, 80: «Итак,.. определяя причины небесных явлений и вообще всего неизвестного, надо презирать тех, которые не разумеют ни того, что существует или совершается одним только образом, ни того, что может происходить разным образом, и которые кроме того не знают, при каких условиях нельзя сохранить невозмутимость духа».
22) Диоген Лаэрций, X, 80: «И не следует думать, что в точном знании этих [небесных] явлений мы не получили пользу, поскольку оно приводит нас к безмятежному состоянию духа и к блаженству».
23) Диоген Лаэрций, X, 78: «…нет абсолютно ничего в неразрушимой и блаженной природе, чтò способно поселить разлад или смятение. И что это безусловно так, можно убедиться, если поразмыслить».
24) Ср. Аристотель, «О небе», I, 10.
25) Аристотель, «О небе», (I, 10): «Если предположить, что мир возник из чего-то раньше бывшего, отличного от него, то это предположение окажется невозможным, раз это отличное от мира бытие искони было от него отличным и исключало возможность стать иным».
26) Атеней, «Дейпнософисты»[43], III, 104: «Следует похвалить славного Хризиппа, который заглянул в самую глубь существа Эпикура и метко сказал, что матерью философии Эпикура является гастрология Архестрата».
27) Лукреций, «О природе вещей», I, 63 – 80.
1) Плутарх, «О том, что, следуя Эпикуру, невозможно жить счастливо» (изд. Ксиландера), т. II, стр. 1101: «Но ведь сказанное (подразумевается – Эпикуром) о роли наслаждения сводится приблизительно к тому, что …эпикурейская проповедь наслаждения избавляет от некоего страха и от богобоязни, но веселия и радости от веры в богов не вселяет».
2) «Система природы»{31} (Лондон, 1770), ч. II, стр. 9: «Представление об этих столь могущественных силах всегда соединялось с представлением о страхе; их имя всегда напоминало человеку его собственные бедствия или бедствия его предков. Мы трепещем теперь, потому что наши предки трепетали тысячи лет тому назад. Представление о божестве вызывает в нас всегда горестные мысли… И в настоящее время страхи и мрачные мысли возникают в нашем уме всякий раз, когда при нас произносят имя божества». Ср. стр. 79: «Основывая мораль на мало моральном облике бога, не отличающегося постоянством поведения, человек никогда не может знать, чтò ему делать, – ни в вопросе о своих обязанностях по отношению к богу, ни в вопросе о своих обязанностях по отношению к самому себе, ни в вопросе о своих обязанностях по отношению к другим людям. Поэтому было крайне пагубно убедить человека в том, что существует сила, превосходящая человека, сила, перед которой должен смолкнуть разум и ради которой, если желать быть счастливым, надо всем пожертвовать здесь на земле».
3) Плутарх, указ. соч., стр. 1101: «Ибо боящиеся его [бога], как властителя, благосклонного к добрым, но сурового по отношению к дурным, благодаря одному этому страху, избавляющему их от многих опасений, воздерживаются от несправедливостей; их злость мало-помалу обуздывается, и поэтому они переживают меньше душевных страданий, чем те, которые, предаваясь порокам и осмеливаясь [совершать злодеяния], затем боятся и мучатся угрызениями совести».
4) Плутарх, указ. соч., стр. 1101: «Напротив, там, где только она (т.е. душа) воображает и мыслит присутствие бога, она с особой лёгкостью отбрасывает прочь всякие печали, страхи и заботы и предаётся радостному чувству до упоения, игривости и смеха; в любви…»
5) Плутарх, там же.
6) Плутарх, указ. соч., стр. 1102: «Нет, не обилие вина и жареного мяса составляет то, что так радует на празднествах: чаяние благ и милостивого присутствия бога, приемлющего с удовлетворением то, что совершается [в его честь]».
7) Плутарх, там же, стр. 1102: «В каких отрадных чувствах пребывают все, объединённые чистыми представлениями о боге, как о главе всех благих, как об отце всего прекрасного, которому не пристало ни делать ничего дурного, ни самому страдать от зла. Ибо он благ, а благой совершенно непричастен ни зависти, ни страху, ни гневу, ни ненависти. Всё равно ведь, как свойство тёплого не холодить, а греть, – так и благому несвойственно вредить. Гнев по существу наиболее далёк от кротости, злоба – от благосклонности, недоброжелательность – от человеколюбия и дружелюбия. Одно есть плод доблести и силы, другое – плод бессилия и порочности: ведь всё действие божества отнюдь не сводится к проявлению гнева и пристрастия, но раз божество от природы предрасположено творить благо и помогать, то, значит, гневаться и вредить несовместимо с его природой».
8) Там же: «Или, может быть, ещё какое-нибудь особое наказание, думаете вы, следовало бы применить к отвергающим провидение, не считая достаточным того, что они сами себя лишают такого наслаждения и радости?»
9) «Но слабый ум есть не тот ум, который не познаёт объективного бога, а тот, который хочет его познать». Шеллинг, «Философские письма о догматизме и критицизме», – в «Философских произведениях», т. I, Ландсгут, 1809, стр. 127, письмо II.
Господину Шеллингу можно было бы вообще посоветовать вспомнить свои первые произведения. Так, например, в работе о «я», как принципе философии, сказано:
«Допустим, например, что бог, определяемый как объект, есть реальное основание нашей сущности, но в таком случае бог, поскольку он есть объект, сам попадает в сферу нашего знания и не может, следовательно, быть для нас последней точкой, на которой держится вся эта сфера». Там же, стр. 5.
Мы, наконец, напоминаем г-ну Шеллингу заключительные слова его указанного выше письма:
«Пора возвестить лучшему человечеству свободу духа и не терпеть более, чтобы оно оплакивало потерю своих оков». Там же, стр. 129.
Если уже в 1795 г. было «пора», то что сказать относительно 1841 года?{32}
Упоминая здесь, при случае, о теме, пользующейся довольно худой славой, – о доказательствах бытия бога, – надо заметить, что Гегель перевернул все эти теологические доказательства, т.е. отверг их, чтобы их оправдать. Что же это за клиенты, которых адвокат не может избавить от осуждения иначе, как убивая их собственной рукой? Гегель, например, таким образом толкует умозаключение от бытия мира к бытию бога: «Так как случайного нет, – то существует бог, или абсолютное». Но теологическое доказательство гласит как раз наоборот: «Так как случайное имеет истинное бытие, то бог существует». Бог есть гарантия для случайного мира. Само собой понятно, что этим утверждается и обратное.
Доказательства бытия бога представляют собой не что иное, как пустые тавтологии, – например, онтологическое доказательство сводится к следующему: «То, что я действительно (реально) представляю себе, есть для меня действительное представление», – это действует на меня, и в этом смысле все боги, как языческие, так и христианские, обладали действительным существованием. Разве не властвовал древний Молох? Разве Аполлон Дельфийский не был действительной силой в жизни греков? Здесь даже критика Канта ничего поделать не может. Если кто-нибудь представляет себе, что обладает сотней талеров, если это представление не есть для него произвольное, субъективное представление, если он верит в него, – то для него эти сто воображаемых талеров имеют такое же значение, как сто действительных. Он, например, будет делать долги на основании своей фантазии, он будет действовать так, как действовало всё человечество, делая долги за счёт своих богов. Наоборот, пример, приводимый Кантом, мог бы подкрепить онтологическое доказательство. Действительные талеры имеют такое же существование, как воображаемые боги. Разве действительный талер существует где-либо, кроме представления, правда, общего или, скорее, общественного представления людей? Привези бумажные деньги в страну, где не знают этого употребления бумаги, и всякий будет смеяться над твоим субъективным представлением. Приди со своими богами в страну, где признают других богов, и тебе докажут, что ты находишься во власти фантазий и абстракций. И справедливо. Если бы кто-нибудь принёс древним грекам какого-либо вендского бога, то он нашёл бы доказательство несуществования этого бога. Ибо для греков он не существовал. Чем какая-нибудь определённая страна является для иноземных богов, тем страна разума является для бога вообще – областью, где его существование прекращается.
Или же доказательства существования бога представляют собой не что иное, как доказательства бытия существенного человеческого самосознания, логические объяснения последнего. Например, онтологическое доказательство. Какое бытие является непосредственным, когда мы его мыслим? Самосознание.
В таком смысле все доказательства существования бога представляют собой доказательства его несуществования, опровержения всех представлений о боге. Действительные доказательства, наоборот, должны были бы гласить: «Так как природа плохо устроена, то бог существует». «Так как существует неразумный мир, то бог существует». «Так как мысль не существует, то бог существует». Но разве это не означает следующее: для кого мир неразумен, кто поэтому сам неразумен, для того бог существует. Иными словами: неразумность есть бытие бога.
«Если вы предполагаете идею объективного бога, то как можете вы говорить о законах, которые разум производит из самого себя, так как автономия может быть присуща лишь абсолютно свободному существу?» Шеллинг, там же, стр. 198.
«Преступно скрывать от человечества принципы, которые могут быть сообщены всем». Шеллинг, там же, стр. 199.
Написано К. Марксом в 1839 г.
Впервые на языке оригинала в неполном виде опубликовано ИМЭЛС в 1927 г.
Подпись: Карл Генрих Маркс
Печатается по рукописи
Перевод с немецкого, латинского и греческого
[2] «…впоследствии, однако, [Эпикур], случайно натолкнувшись на книги Демокрита, отдался философии» (стр. 10).
[4] (Стоик Посидоний, Николай и Сотион в 12-ой книге из тех, которые носят общее заглавие «Диокловы опровержения», утверждают, что:)
«Учения Демокрита об атомах и Аристиппа о наслаждении он проповедовал как свои собственные» (стр. 11).
[6] «Я, по крайней мере, не знаю, [говорит Эпикур], что я мог бы пригнать благом, если отбросить наслаждения вкусовые, а также наслаждения от слушания музыки и от созерцания изящных движений прекрасных фигур» (стр. 12).
[12] «Больше всех он признавал… из древних Анаксагора, хотя в некоторых вопросах расходился с ним» (стр. 16).
[29] «Итак, он разделяет философию на три части: каноническую, физическую и этическую» (стр. 25).
[31] «Так, в своём „Каноне“ Эпикур утверждает, что критериями истины являются чувственные восприятия, а также предвосхищающие представления и чувствования; эпикурейцы же добавляют сверх того и представления, созданные воображением. Говорит он об этом также… в „Главных положениях“» (стр. 25 – 26).
I) «…чувственные восприятия – истинны. Ибо… никакое чувственное восприятие не зависит от разума, а также совершенно не зависит от памяти; оно не приводится в движение само собою, а, будучи приведено в движение чем-либо другим, оно не может ничего ни прибавить, ни убавить так, чтобы вообразить что-либо или измыслить» (стр. 26).
[31 – 32] «И нет ничего, что бы могло их опровергнуть. В самом деле, однородное чувственное восприятие [не может опровергнуть другое] однородное с ним, так как они равносильны, а неоднородное не [может опровергнуть] неоднородное, так как судят они не об одном и том же. И вообще, одно чувственное восприятие не может быть судьёй другого; ибо ко всем ним мы равно прислушиваемся. Но не может быть судьёй чувственных восприятий и разум; ибо сам он целиком зависит от них» (стр. 26).
«И то обстоятельство, что воспринимаемое чувствами действительно существует, подтверждает истинность наших чувственных восприятий. И то, что мы видим и слышим, – факт в такой же степени достоверный, как и то, что мы чувствуем боль. Нет разницы между утверждениями: „нечто истинно“ и „нечто существует“» (стр. 26).
«Отсюда о неизвестном следует судить, исходя из явлений. Ибо всякое познание имеет источником чувственные восприятия при посредстве случайного совпадения, аналогии, сравнения, соединения и при некотором содействии размышления» (стр. 26 – 27).
«И как фантастические представления помешанных, так и сновидения – истинны, ибо они вызывают действия; то же, что не существует, никакого действия не вызывает» (стр. 27).
II) «То, что эпикурейцы обозначают названием προληψις (предвосхищающее представление), есть своего рода умственное восприятие действительности, или верное мнение, или мысль, или общее отложившееся внутри нас представление, т.е. память о часто повторяющемся внешнем явлении; так, например, когда мы говорим: „вот таков именно и есть человек“, то, как только мы произнесли слово „человек“, в тот же момент благодаря предвосхищающему представлению перед нашим умственным взором является и человеческий образ, возникший на основе чувственных восприятий» (стр. 27).
[33] «Таким образом, каждый предмет получает, благодаря впервые ему присвоенному названию, свою очевидность, отчётливость. И мы не искали бы того, что мы ищем, если бы не знали его раньше» (стр. 27).
«Мы не могли бы ничего назвать, если бы у нас раньше не было образа [предмета]. Следовательно, предвосхищающие представления очевидны. И [всякое] предположение основывается на чём-нибудь, очевидность чего установлена раньше, – к этому-то мы и сводим наше утверждение. Предположение они [эпикурейцы] ещё называют догадкой и утверждают, что последняя может быть и истинной и ложной, в зависимости от того, прибавляет ли она что-нибудь или отнимает, подтверждается ли она или, наоборот, опровергается, в зависимости от того, обладает ли она очевидностью или нет. И, если предположение подтверждается или же не опровергается, то оно истинно, а если не подтверждается или же опровергается, то оно ложно. Отсюда-то и введён был [термин]: „ожидаемое“, так, например, выжидают, чтобы приблизиться к башне и убедиться, такова ли она вблизи, какой она кажется издали» (стр. 27 – 28).
[34] «Они различают два вида душевных переживаний: наслаждение и страдание… Первое близкое [природе живого существа], второе же – чуждое; этими переживаниями и руководятся при выборе или отказе от чего-либо» (стр. 26 – 29).
«Исследования в одних случаях касаются самих вещей, в других же вращаются вокруг ничего не значащих слов» (стр. 29).
[123] «Прежде всего, исходя из того, что бог – существо бессмертное и блаженное, как этого требует общее представление о боге, не приписывай ему ничего, чуждого бессмертию, ничего, несовместимого с блаженством» (стр. 82).
«Ибо боги существуют. Понятие о них – очевидно (ср. „общее о богах представление“ – „consensus omnium, consensus gentium“[44]). Но они не таковы, какими их представляет себе толпа; ибо в своём мышлении о богах толпа не сохраняет первоначального о них представления».
«Нечестив же не тот, кто отвергает богов толпы, но тот, кто применяет к богам представления толпы».
[124] «Ибо мнения толпы о богах являются не первоначальными представлениями, а лживыми домыслами. Вот почему люди толпы думают, что боги насылают на дурных людей самые тяжёлые бедствия, а добрым оказывают величайшие благодеяния. Ибо, свыкшись издавна со своими добродетелями, они подобных себе считают заслуживающими одобрения, а всё иное считают чуждым» (стр. 83).
«Приучайся думать, что смерть – для нас ничто, так как всё хорошее, как и всё дурное, заключается в чувственном восприятии, смерть же есть прекращение чувственных восприятий».
«Поэтому правильное понимание того, что смерть – для нас ничто, делает для нас источником наслаждения смертный удел жизни не тем, что она прибавляет к жизни бесконечное время, а тем, что она устраняет жажду бессмертия».
[125] «Ибо в жизни нет ничего страшного для того, кто пришёл к твёрдому убеждению, что нисколько не страшно не жить; так что легкомыслен тот, кто говорит, что он боится смерти не потому, что она причинит страдания, когда наступит, но потому, что его уже сейчас тревожит грядущая смерть: глупо беспокоиться о том, что ещё должно наступить, ибо и тогда, когда оно наступает, оно не причиняет страданий. Итак, смерть, самое страшное из зол, – для нас ничто, так как, пока мы существуем, нет смерти, когда же наступает смерть, тогда нас уже нет. Таким образом, смерть не касается ни живущих, ни умерших, так как для первых её ещё нет, а последних уже нет…» (стр. 83 – 84).
[126] «Тот, кто призывает юношу прекрасно жить, а старца – прекрасно умереть, просто глуп, не только потому, что жизнь привлекательна, но потому, что забота о прекрасной жизни есть также забота и о прекрасной смерти…» (стр. 84).
[127] «Помнить следует, что то, что ещё предстоит, и – не наше, и – не совсем не наше, чтобы мы с одной стороны не ждали, что оно непременно наступит, а с другой – не отчаивались бы, в предубеждении, что оно ни в коем случае не наступит» (стр. 85).
«Среди желаний одни – естественные, другие – пустые. Из естественных одни – необходимые, другие – только естественные. Из необходимых одни необходимы для счастья, другие – для благополучия тела, третьи – для самой жизни» (стр. 85).
[128] «Свободное от ошибок изучение желаний… приводит к физическому благополучию и душевному спокойствию, так как это и есть конечная цель счастливой жизни. Ведь все наши действия направлены к одной этой цели, к тому, чтобы не испытывать страдания и страха. Раз это достигнуто, то прекращается всякое душевное волнение, так как живому существу нет надобности искать чего-либо необходимого или чего-либо другого, что могло бы послужить для более полного благополучия духа и тела. Ибо мы имеем потребность в наслаждении тогда, когда из-за отсутствия наслаждения мы страдаем; когда же мы не страдаем, мы не нуждаемся больше в наслаждении. И поэтому мы говорим, что наслаждение есть начало и конечная цель счастливой жизни» (стр. 85 – 86).
[129] «Наслаждение мы признаём первым и прирождённым благом, им мы начинаем всякий выбор и отказ, и к нему мы приходим, оценивая этим душевным переживанием, как мерилом, всякое благо» (стр. 86).
«И именно потому, что наслаждение есть первое и прирождённое благо, мы выбираем не всякое наслаждение…»
«Итак, всякое наслаждение, по своему соответствию нашей природе, – благо, однако, не всякое наслаждение следует избирать, – подобно тому как и всякое страдание есть зло, но не всегда следует избегать всякого страдания».
[130] «Но всё это следует разрешать путём сопоставления и рассмотрения [последствий] как полезных, так и вредных, ибо по временам благо оказывается для нас злом, а зло – благом» (стр. 86).
[130] «И умеренность мы признаём большим благом не для того, чтобы при всех обстоятельствах удовлетворяться малым, но для того, чтобы в тех случаях, когда у нас нет многого, мы были довольны малым, в полном убеждении, что роскошью больше всего наслаждаются те, которые меньше всего в ней нуждаются, и что всё естественное легко доступно, всё же пустое трудно достижимо…» (стр. 87).
[131] «…наслаждением… мы называем… отсутствие страданий тела и волнений души» (стр. 87).
[132] «Началом и высшим пределом всех благ является разумность, поэтому разумности отдаётся предпочтение даже перед философией. От разумности происходят все остальные добродетели, показывающие, что нельзя жить приятно, если не жить разумно, благородно и справедливо, и что нельзя жить разумно, благородно и справедливо, если не жить приятно. Ибо добродетели естественно срослись с приятной жизнью, и приятная жизнь от них неотделима» (стр. 88).
[133] «Ибо, кого ты можешь поставить выше того человека, который и о богах придерживается благочестивых воззрений, и к смерти всегда относится безбоязненно, и имеет правильное представление о конечной цели природы, и понимает, что величайшее благо легко восполнимо и достижимо, а величайшее из зол или преходяще или связано с кратковременными страданиями? А что касается судьбы, которая вводится некоторыми в качестве верховной повелительницы, то он объявлял её несуществующей. Но [по его мнению] одно зависит от случая, другое – от нас самих, ввиду того, что необходимость безответственна, а случай, видимо, непостоянен; при этом зависящее от нас произвольно, а потому за ним неотступно следует как порицание, так и его противоположность» (стр. 88).
[134] «Уж лучше было бы следовать мифу о богах, чем быть рабом „рока“ физиков. Ибо миф этот оставляет надежду на умилостивление богов посредством их почитания, рок же заключает в себе неумолимую необходимость».
[135] «Что касается случая, то он не принимал его за божество, как это делает толпа, …а с другой стороны – и не считал его непостоянной причиной..; [мудрец] исходит из того, что лучше, поступая разумно, терпеть неудачи, чем пользоваться успехом, поступая неразумно. Конечно, самое лучшее, когда случай содействует успеху правильно обдуманных действий» (стр. 89).
«И никогда… не будет нарушен твой покой, ты будешь жить среди людей, как бог: ибо ни в каком отношении не подобен смертному существу человек, живущий среди бессмертных благ» (стр. 89).
«Искусство прорицания Эпикур в других книгах полностью отрицает…
Искусство прорицания не имеет ничего общего с действительностью, и если бы это и имело место, то не в нашей власти было бы изменить происходящее».
[136] «По вопросу о наслаждении он расходится также с киренаиками. Последние не признают наслаждения в состоянии покоя, а только в движении, он же признаёт и те, и другие [наслаждения] – как духа, так и тела».
«Наслаждение мыслимо как в состоянии покоя, так и в движении…»
«Эпикур же… так говорит: „Душевное спокойствие и отсутствие страданий – наслаждения покоя, радость же и веселие обнаруживаются благодаря своей активности в движении“» (стр. 90).
[137] «Ещё [вот в чём он расходится] с киренаиками. Последние считают, что физические страдания тяжелее душевных.., по его же мнению – душевные, ибо тело терзает только настоящее страдание, душу же – и минувшее, и настоящее и предстоящее; следовательно, и наслаждения духа выше» (стр. 90).
[137] «В качестве доказательства [того положения], что наслаждение есть цель [жизни], он приводит [тот факт], что живые существа с момента своего рождения стремятся к наслаждению, к страданию же они чувствуют бессознательно естественное отвращение. Действительно, мы непроизвольно избегаем боли…»
[138] «И добродетели мы избираем не как таковые, а из-за наслаждения… Он говорит, что только добродетель не отделима от наслаждения, всё же остальное, как преходящее, отделимо…» (стр. 91).
[139] «То, что Блаженно и Бессмертно, ни само не знает забот, ни других ими не обременяет, так что ему чужды и гнев и благодарность, ибо всё подобное свойственно бессилию».
«В других книгах он говорит, что боги познаваемы умом, а не определяются числом; но, в результате слияния подобных образов в одно завершённое целое, они приняли человекоподобный вид» (стр. 91 – 92).
«Высший предел наслаждений – прекращение всякого страдания: где только ни появляется наслаждение, там, пока оно продолжается, не бывает ни страдания, ни огорчения, ни того и другого вместе» (стр. 92).
[140] «Нельзя жить приятно, если не жить разумно, благородно и справедливо, и нельзя жить разумно, благородно и справедливо, если не жить приятно» (стр. 92).
[141] «Никакое наслаждение не есть само по себе зло, но то, что вызывает некоторые наслаждения, влечёт во много раз бòльшие нарушения наслаждений» (стр. 93).
[142] «Если бы всякое наслаждение сгустилось бы или на длительное время или периодически, и сгущённая масса заполнила бы всю природу или главнейшие её части, то нельзя было бы отличить одно наслаждение от другого» (стр. 93).
«Если бы нас не тревожили опасения перед небесными явлениями и мысли о смерти, – как бы смерть когда-нибудь всё же в некоторой степени не коснулась бы нас, – и мы могли бы уяснить пределы как страданий, так и желаний, мы не нуждались бы в науке о природе» (стр. 93).
[143] «Нельзя устранить страха перед самыми грозными явлениями, если не познать сущности всей природы, а [ограничиваться] кое-какими догадками, почерпнутыми из мифов, – таким образом, без [знания] науки о природе нет возможности получать неомрачённые наслаждения» (стр. 93 – 94).
«Совершенно бесполезно готовить себе безопасность среди людей, если существуют опасения и перед тем, что находится на небесах, и перед тем, что находится под землёй, и вообще перед тем, что находится в беспредельности. Ибо безопасность среди людей возможна только до некоторой степени» (стр. 94).
«Безопасность, заключающаяся в спокойствии и в уединении от толпы, достигается благодаря способности удаления [неугодных лиц] и [способности довольствоваться] скромнейшим достатком» (стр. 94).
[144] «Естественные блага ограничены и легко добываемы, богатство же, которое [рисуется] в пустых представлениях, выходит за всякие пределы» (стр. 94).
«Плотское наслаждение не возрастает с прекращением страдания, причиняемого потребностью; оно только подвергается изменению.
Высшее же интеллектуальное наслаждение заключается в разрешении тех самых вопросов (и всего с ними связанного), которые причиняли мышлению самые большие страхи» (стр. 94).
[145] «Беспредельное время заключает в себе столько же наслаждения, как и определённое время, если только правильно осмыслить пределы наслаждения» (стр. 95).
«Плотским наслаждениям предписаны границы [природой], но стремление к вечности отодвинуло эти границы в бесконечность. Мысль же, осознав и цель и границы тела и отбросив стремление к вечности, сделала нашу жизнь совершенной, так что мы больше не имеем никакой нужды в бесконечности. Однако, она не исключила наслаждения даже тогда, когда обстоятельства требуют ухода из жизни, как бы достигнув совершенного конца незавершённой жизни» (стр. 95).
[146] «Следует осознать до полной очевидности поставленную окончательную цель, к которой мы сводим наши суждения; в противном случае всё останется нерешённым и будет полно смятения» (стр. 95).
«Если ты находишься в борьбе со всеми чувственными восприятиями, то у тебя не останется ничего, на что ты мог бы опереться в своём суждении относительно тех восприятий, которые ты признаёшь ложными» (стр. 95).
[148] «Если ты в каждом отдельном случае при всех твоих действиях не будешь иметь в виду естественную цель, – но, – будь то при отказе от чего-либо или при стремлении к чему-либо, – уклонишься как-нибудь [от правильного пути], то твои действия не будут согласованы с твоими принципами» (стр. 96).
[149] «Из желаний одни естественны и необходимы, другие – естественны, но не необходимы, третьи же – ни естественны, ни необходимы, но порождены пустым представлением» (стр. 96).
[148] «То же самое сознание, которое дало нам мужество не бояться ни вечного, ни длительного зла, привело нас к убеждению, что на ограниченном [жизненном пути] самым надёжным залогом безопасности является дружба» (стр. 97).
Нижеследующие места выражают взгляд Эпикура на духовную природу, на государство. Он считает основой договор, συνθηκη, и, будучи последовательным, признаёт целью лишь συμφερον, принцип полезности.
[150] «Естественное право представляет собой преследующий [обоюдную] пользу договор взаимно не вредить и не терпеть вреда».
«По отношению к животным, которые не могут вступать в соглашение о том, чтобы взаимно не причинять и не терпеть вреда, не существует ни справедливого, ни несправедливого. То же самое надо сказать и о всех тех народах, которые не могли или не хотели вступать в договоры о том, чтобы не причинять и не терпеть вреда» (стр. 98).
«Справедливость не есть нечто существующее само по себе, но она существует лишь во взаимном общении людей между собой, и она есть договор, заключаемый каждый раз в границах определённых стран относительно того, чтобы не причинять и не терпеть вреда».
[151] «Несправедливость есть зло не сама по себе, а [зло заключается] в страхе, порождаемом опасением, как бы не удалось скрыть её от тех, кто поставлен для того, чтобы карать за такие поступки… ибо неясно, останется ли она скрытой до самой смерти» (стр. 98).
«С общей точки зрения справедливость для всех [народов] одна и та же, ибо она есть нечто полезное во взаимном общении людей, но при рассмотрении особенностей отдельных стран и частных, в отдельных случаях, причин оказывается, что не все признают справедливым одно и то же» (стр. 98).
[152] «Из тех положений, которые принято считать справедливыми, то, полезность которого во взаимных деловых отношениях человеческого общения подтверждается, справедливо по существу, если оно одно и то же для всех. Если же кто-либо издаёт [для всех] один и тот же закон, полезность которого, однако, во взаимных отношениях человеческого общества не оправдывается, то это законоположение не является справедливым по существу» (стр. 99).
«И если полезность такого законоположения, которое считалось справедливым, отживает, но всё же это положение в течение некоторого времени совпадало с представлением [о справедливом], – то в течение этого времени оно и было справедливым для тех, которые не приводят самих себя в замешательство пустыми разговорами, но больше всего обращают внимание на дела» (стр. 99).
[153] «Там, где при неизменившихся обстоятельствах выяснилось, что законоположения, признанные [в своё время] справедливыми в отношении [человеческих] дел, не согласуются с представлением [о справедливом], то эти законоположения и не были справедливыми.
Там же, где при изменившихся обстоятельствах те же самые действующие законоположения не приносят больше пользы, то они всё же были когда-то справедливыми, когда приносили пользу во взаимном общении сограждан, впоследствии же, когда они перестали быть полезными, они также перестали быть справедливыми» (стр. 99).
[154] «Тот, кто наилучшим образом обеспечил себе спокойствие и безопасность от всего внешнего, тот всё доступное сделал себе дружественным, всё же недоступное счёл чуждым» (стр. 99).
[37] «Прежде всего необходимо точно установить понятия, лежащие в основе определённых слов, для того, чтобы, сводя к ним наши предположения, искания или сомнения, мы могли бы их разрешить и чтобы у нас в бесконечных доказательствах не оставалось бы всё нерешённым или чтобы мы не ограничивались бы пустыми словами».
[38] «Ибо, в отношении каждого слова, необходимо обращать внимание на первое значение, и не будет нужды ни в каких доказательствах, если только мы будем иметь, к чему свести наши искания, сомнения или предположения» (стр. 30 – 31).
Важно, что Аристотель в своей «Метафизике» делает точно такое же замечание об отношении речи к философствованию. Так как древние философы, не исключая и скептиков, исходят из предпосылок сознания, то нужна прочная опора. Такой опорой служат им представления в том виде, в каком они даны в общем знании. Эпикур, как философ представления, наиболее тщателен в данном отношении, и он поэтому подробнее определяет те условия, которым должна удовлетворять основа. Он же наиболее последователен и – подобно скептикам, но с другой стороны – завершает древнюю философию.
[38] «Далее, необходимо всё исследовать или при помощи чувственных восприятий, или просто при помощи непосредственных наблюдений или ума, или какого-либо другого критерия.
То же – и в отношении сопровождающих душевных переживаний, чтобы мы могли обозначить и ожидаемое и неизвестное. А разобрав всё это, следует переходить к рассмотрению неизвестного» (стр. 31).
«Невозможно, чтобы что-нибудь произошло от несуществующего, относительно этого положения согласны все занимающиеся вопросами природы» (Аристотель. «Физика», кн. I, гл. 4. – Комментарий Коимбрской коллегии, стр. 124).
«Каким-то способом рождение происходит просто из несуществующего, другим же – всегда из существующего. Ибо то, что в потенции существует, а в действительности не существует, должно было, как говорится, предсуществовать и тем и другим способом» (Аристотель. «О возникновении и уничтожении», кн. I, гл. 3. – Комментарий Коимбрской коллегии, стр. 26).
[Д.Л., X, 39] «Вселенная всегда была такой, какова она теперь, и вечно останется такой же…» (стр. 31).
[40] «Вселенная представляет собой частью тело, частью же – пустоту…
Из тел одни представляют собой соединения, другие же то, из чего соединения составляются…» (стр. 32).
[41] «Эти [образующие мир тела] неделимы и неизменны, если только всё не должно распасться в небытие» (стр. 32 – 33).
[41] «Вселенная бесконечна как в силу множества тел в ней, так и в силу величины её пустого пространства» (стр. 33).
«Бесконечное превзойдёт и уничтожит конечное» (Аристотель. «Физика», кн. III, гл. 5).
[Д.Л., X, 42] «Они (т.е. атомы) представляют нечто необъятное по разнообразию своих тел» (стр. 33).
[43] «Движутся атомы постоянно» (стр. 34).
[44] «И нет начала атому [движению атомов], так как атомы и пустота существуют от века» (стр. 35).
«Никакого качественного признака нет у атомов, кроме формы, величины и тяжести» (стр. 35).
«Они не могут быть любой величины: по крайней мере ещё ни один атом не был предметом зрительного ощущения» (стр. 35).
[45] «И миров – бесчисленное множество» (стр. 35).
[46] «Существуют также оттиски, подобные по внешнему виду твёрдым телам, но по своей тонкости превосходящие всё, доступное чувственному восприятию» (стр. 36).
«Эти-то оттиски мы называем образами [ειδολα]» (стр. 36).
[48] «Кроме того [следует допустить], что возникновение этих образов происходит с быстротою мысли, ибо от поверхности тел происходит непрерывное неощутимое истечение» (стр. 37).
«Существуют и другие пути происхождения таких естественных образований, ибо из этого ничто не противоречит чувственному опыту, если определённым образом обратить внимание на являющийся чувственный объект, к которому мы относим совпадающие впечатления, производимые внешними предметами» (стр. 38).
[49] «Следует так и считать, что мы видим и осмысливаем внешние формы вследствие того, что нечто привходит к нам от внешних предметов» (стр. 38).
[50] «Всякое явление, воспринимаемое мыслью или чувством, но мыслью не разобранное (non iudicata), истинно.
Обман и ошибка, если [догадка] не подтверждается или опровергается, всегда заключается в том, чтò появляется в нашем уме в силу внутреннего движения и чтò сопутствует видимому явлению; появляющаяся при этом мысль и есть причина лжи» (стр. 39).
[51] «Ошибки не произошло бы, если бы в нашем уме не появилось некое другое сопутствующее движение, порождающее мысль.
Именно в силу этого [внутреннего движения], сопутствующего видимому явлению, и порождается мысль, которая, буде она не подтверждается или опровергается, есть ложь, если же она подтверждается или не опровергается, есть истина» (стр. 40).
[52] «Слуховое восприятие также возникает вследствие того, что какое-то веяние несётся от предмета, издающего звук и т.д.» (стр. 40).
[53] «Также и относительно обоняния должно принять то (что я сказал относительно слуха)…» (стр. 41).
[54] «И всякие наблюдаемые и присущие им (т.е. атомам) качества, о которых было сказано выше (т.е. величина, форма, вес), следует полагать неизменными, как и атомы неизменны ни в каком отношении» (стр. 42).
[55] «Чтобы не вступать в противоречие с видимыми явлениями, нечего и думать о том, чтобы у атомов могла быть любая величина. Однако некоторые различия в их величине следует допустить, ибо при наличии этого лучше объясняется то, что происходит как в отношении душевных переживаний, так и в отношении чувственных восприятий» (стр. 43).
[56] «Кроме того, нельзя допустить, чтобы в ограниченном теле заключалось бы частиц бесчисленное количество или какой угодно величины» (стр. 43).
[60] «Следует допустить одно движение, направленное в бесконечность вверх, и другое [движение] – вниз» (стр. 45).
См. конец 44-й и начало 45-й страницы, где, в сущности, нарушается атомистический принцип и в самые атомы вкладывается внутренняя необходимость. Так как они имеют какую-то величину, то должно существовать нечто меньшее, чем они. Таковы части, из которых они состоят. Но эти части непременно должны существовать совместно как некоторая «присущая им общность». Таким образом, идеальность переносится в самые атомы. Наименьшее в них не есть наименьшее для представления, но есть нечто аналогичное ему, – при этом не мыслится что-либо определённое. Свойственные атомам необходимость и идеальность сами оказываются лишь чем-то воображаемым, случайным, чем-то внешним для них самих. Принцип эпикурейской атомистики выражается лишь в том, что идеальное и необходимое даны только в этой, внешней для них самих, представляемой форме, – в форме атома. До такой степени последователен Эпикур.
[61] «Атомы должны по необходимости обладать одинаковой скоростью, когда они несутся через пустоту при отсутствии какого бы то ни было сопротивления» (стр. 46).
Мы видели, что необходимость, связь, различение – в самих себе – переносятся в атом, или, точнее говоря, выражаются в нём, что здесь идеальность дана лишь в этой, внешней для неё, форме. То же самое выясняется и относительно движения, которое непременно должно представляться покоем, коль скоро движение атома сравнивается с движением «сложных» тел, т.е. конкретных вещей. По сравнению с движением этих последних, движение атомов принципиально является абсолютным, т.е. в нём уничтожены все эмпирические условия, оно – идеально. Вообще для уяснения хода мысли эпикурейской философии и имманентной ей диалектики существенно иметь в виду, что – в то время как принцип есть нечто представляемое, проявляющееся по отношению к конкретному миру в форме бытия, – диалектика, внутренняя сущность этих онтологических определений, как такой формы абсолютного, которая сама в себе лишена существенности, может обнаружиться лишь таким образом, что они, как непосредственные, непременно должны столкнуться с конкретным миром; в их специфическом отношении к конкретному миру раскрывается, что они суть лишь воображаемая, внешняя по отношению к себе, форма его идеальности и даны вовсе не как предпосылка, а лишь как идеальность конкретного. Таким образом, их определения сами оказываются неистинными, упраздняющими самих себя. Формулируется лишь понятие мира, в том смысле, что его основой оказывается то, чтò не имеет предпосылок, – ничто. Эпикурейская философия важна благодаря той наивности, с которой выводы высказываются без свойственной новому времени предубеждённости.
[61] «И относительно сложных тел [можно утверждать, что] не будет одно нестись быстрее другого и т.д.» (стр. 46).
[62] «Можно только сказать, что они часто встречают сопротивление, пока движение не представится для чувственного восприятия непрерывным.
Ибо предположение о невидимом, что мысленно различимые промежутки времени образуют непрерывное движение, при таких обстоятельствах неверно, так как истинно [только] всё видимое или интуитивно воспринимаемое мыслью» (стр. 47).
Следует рассмотреть, почему оказывается снятым принцип чувственной достоверности и в качестве истинного критерия выдвигается, напротив, абстрагирующее представление.
[63] «Душа есть состоящее из тончайших частиц тело, рассеянное (diffusum) по всему организму (corpus)» (стр. 47).
Интересно здесь опять-таки специфическое различие, устанавливаемое между огнём и воздухом, с одной стороны, и душою, с другой стороны, для того, чтобы доказать адекватность души телу, причём применяется, но также и снимается, аналогия; в этом вообще заключается метод измышляющего сознания. Таким образом, все конкретные определения рушатся сами собой, и вместо развития получается лишь однозвучное эхо.
[63] «И надо также признать, что душа является главнейшей причиной чувственного восприятия».
[64] «Но она не стала бы такой причиной, если бы она, так сказать, не была бы поддержана остальной массой организма; остальная же масса, содействовавшая душе стать такой причиной, и сама заимствует от души эту способность [ощущать], однако не все [способности], которыми обладает душа; поэтому с удалением души организм теряет способность чувствовать. Ибо он не сам по себе обладает этой способностью, но обязан этим свойством возникшей одновременно с ним другой [сущности]; последняя же, благодаря выработанной в себе способности немедленно отвечать на движение чувственными явлениями, по близости (vicinia) и сродству, доставила эту способность остальной части тела» (стр. 48).
Мы видели, что атомы, рассматриваемые в их отношении друг к другу, отвлечённо, являются только существующими, представляемыми вообще, и что лишь при столкновении с конкретным раскрывается их воображаемая и поэтому запутавшаяся в противоречиях идеальность. Оказывается также, что, когда они становятся стороною отношения, т.е. когда мы переходим к предметам, которые в самих себе содержат принцип и его конкретный мир (живое, одушевлённое, органическое), – область представления мыслится то как свободная, то как явление чего-то идеального. Следовательно, эта свобода представления также является лишь чем-то мыслимым, непосредственным, воображаемым, – чтò в своей истинной форме представляет собою атомистическое. Поэтому можно принимать одно определение за другое, каждое из них само по себе тождественно с другим; но и в отношении друг к другу приходится, смотря по тому, с какой точки зрения они рассматриваются, приписывать им одни и те же определения. Итак, разрешение оказывается опять-таки возвратом к простейшему первоначальному определению, заключающемуся в том, что область представления произвольно мыслится как свободная. Так как этот возврат происходит здесь по отношению к совокупности, к представляемому, которое действительно содержит идеальное в себе самом и оказывается им самим в своём бытии, то здесь атом полагается таким, каков он на самом деле, в совокупности своих противоречий; вместе с тем выясняется и основа этих противоречий, попытка считать представление свободной идеальностью, но лишь в форме представления. Поэтому принцип абсолютного произвола обнаруживается здесь со всеми своими последствиями. В низшей форме это обнаруживается уже по отношению к атому. Так как существуют многие атомы, то единичное содержит в самом себе отличие от множественности; следовательно, оно в себе оказывается многим. Но вместе с тем единичное содержится в определении атома; следовательно, множественное в нём непременно и имманентно оказывается некоторой единичностью; атом таков уже потому, что он существует. Однако требовалось объяснить именно по отношению к миру, каким образом последний, исходя из одного начала, свободно развёртывается во многое. Предполагается, следовательно, то, что требовалось как раз доказать: сам атом есть то, что подлежит объяснению. Затем различие идеальности вносится лишь путём сравнения; сами по себе обе стороны даны в одном и том же определении, и идеальность опять-таки полагается в том, что эти многие атомы внешним образом соединяются, что они суть основные начала этих соединений. Итак, принципом этого соединения оказывается то, чтò первоначально было беспричинно соединено в себе, т.е. за объяснение выдаётся сам объясняемый объект, отодвинутый в туманную даль измышляющей абстракции. Как сказано, это обнаруживается во всём своём объёме лишь при рассмотрении органического.
Следует заметить, что в том, что душа и т.п. гибнет и что она обязана своим существованием лишь случайному смешению, вообще выражается случайность всех этих представлений, например, представления о душе и т.п., – которые в том виде, в каком они даны в обыденном сознании, не имеют характера необходимости. У Эпикура они также субстанциируются как случайные состояния, принимаемые за данные, причём их необходимость, необходимость их существования, не только не доказывается, но, наоборот, признаётся недоказуемой, лишь возможной. Наоборот, пребывающим считается свободное бытие представления; это бытие, во-первых, и есть свободное в себе вообще, а во-вторых, как мысль о свободе представляемого, оно оказывается ложью и фикцией и в силу этого чем-то по своему существу непоследовательным, призраком, обманом. Скорее в нём выражается требование конкретных определений души и т.п. как имманентных мыслей. Непреходящая заслуга и величие Эпикура состоят в том, что он не отдаёт состояниям предпочтения перед представлениями и также не старается отстоять их. Принцип философии Эпикура заключается в том, чтобы доказать, что мир и мысли представляют собой нечто мыслимое, возможное; а тем аргументом и принципом, на основании которого это доказывается и к которому всё сводится, оказывается опять-таки сама существующая для себя возможность, выражением которой в природе является атом, духовным же её выражением являются случай и произвол. Следует точнее выяснить, что все определения души и тела меняются местами и что они оказываются тождественными друг с другом в том дурном смысле, что вообще ни та, ни другая сторона не определяется в понятиях.
См. конец 48-й и начало 49-й страницы: Эпикур стоит выше скептиков в том отношении, что у него не только состояния и представления разрешились в ничто, но и восприятие их, мышление о них и рассуждения об их существовании, начинающиеся с чего-то прочного, также оказываются лишь чем-то возможным.
[67] «Ничто нельзя мыслить само по себе бестелесным, за исключением пустоты» (стр. 49).
«Представление не мыслит бестелесного: представление об этом есть пустота и само оно пусто».
[67] «Пустота же не может ни действовать, ни подвергаться воздействию, но только предоставляет телам двигаться через себя» (стр. 49).
«Так что те, которые утверждают, что душа бестелесна, говорят вздор» (стр. 50).
Надлежит исследовать сказанное на стр. 50 и начале стр. 51, где Эпикур говорит об определениях конкретных тел и где он будто опрокидывает атомистический принцип, утверждая:
[69] «Всё тело в целом от всех этих [свойств] получает свою особую, ему свойственную природу, однако не как нечто [беспорядочно] нанесённое, подобно тому, когда из куч образуется большая масса,.. но только, как я говорю, от всех этих [свойств] оно получает свою особую, ему присущую природу. Однако, все эти [свойства] познаются отдельно и различаются [одно от другого], но при этом всегда сопутствует представление целого, нигде от них неотделимого, и именно представление совокупности сообщает телу особое обозначение» (стр. 50).
[70] «Далее, часто с телами соединяются признаки, не являющиеся устойчивыми качествами; из них, конечно, некоторые бывают невидимыми и бестелесными, так что, пользуясь этим словом согласно наиболее распространённому употреблению, мы делаем ясным, что эти признаки, с одной стороны, не обладают природой целого, которое мы называем, в смысле совокупности, – телом, и, с другой стороны, не имеют природы тех особых сопровождающих качеств, без которых нельзя мыслить тело» (стр. 51).
[71] «Эти случайные признаки тел следует понимать так, как они проявляются, т.е. с одной стороны, не как особо свойственные сопутствующие [признаки], с другой же стороны, не как обладающие организованной природой сами по себе, но они рассматриваются так, как само чувственное восприятие выявляет их своеобразие» (стр. 52).
Эпикур в высшей степени ясно сознаёт, что отталкивание вытекает из закона атома, из отклонения от прямой линии. По крайней мере Лукреций выражает мысль, что этого не следует понимать поверхностно в том смысле, будто лишь таким образом атомы могут встречаться в своём движении. Сказав в вышеприведённом месте: без этого отклонения атома «не имели бы места столкновения и не могли бы происходить удары», он говорит затем:
«Если движения все непрерывную цепь образуют
И возникают одно из другого в известном порядке,
И коль не могут путём отклонения первоначала
Вызвать движений иных, разрушающих рока законы,
Дабы причина не шла за причиною испокон веку, –
[Как у созданий живых на земле неподвластная року,
Как и откуда, скажи, появилась] свободная [воля]»
([«О природе вещей»] кн. II, стихи 251 и сл.).
Движение, при котором атомы могут встречаться, здесь принимается отличным от того движения, которое вызвано отклонением. Затем оно точно определяется как абсолютно детерминистическое, – следовательно, как отрицание самобытности, так что всякое определение находит своё конкретное бытие в своём непосредственном инобытии, в своём отрицании, чем и является по отношению к атому прямая линия. Лишь благодаря отклонению возникает индивидуальное движение, такое отношение, определённость которого есть определённость его самого, а не вытекает из иного.
Заимствовал ли Лукреций этот взгляд у Эпикура или нет, по существу безразлично. Сделанный при рассмотрении отталкивания вывод, что атом как непосредственная форма понятия объективируется лишь в непосредственном отсутствии понятий, применим и к философскому сознанию, для которого этот принцип оказывается его сущностью.
Этим в то же время оправдывается, что я счёл целесообразным установить совершенно иное подразделение, чем то, которого придерживался Эпикур.
[72] «Время нельзя исследовать так, как мы изучаем остальные свойства, заложенные в предмете, а именно связывая их с предвосхищающими представлениями, созерцаемыми внутри нас самих, но следует рассмотреть ту очевидность, сообразно которой мы говорим о продолжительном или коротком времени…
И нет надобности вводить новые способы выражения, якобы лучшие, а следует пользоваться самыми обычными для обозначения времени словами. И не следует высказывать о нём что-нибудь другое, будто оно обладает особой сущностью, которая свойственна этому названию… Но необходимо только главным образом отдать отчёт в том, каким образом мы связываем частные особенности с временем и как мы его измеряем» (стр. 52).
[73] «Не нуждается также в доказательстве, а достаточно одного размышления, что мы связываем время с днями и ночами и с их частями, подобно тому, как [связываем его] с нашими душевными переживаниями и отсутствием таковых, с состояниями движения и покоя, присоединяя мысленно ко всему этому, как своеобразный признак, то именно, что мы называем временем» (стр. 52 – 53).
[73] «[Миры… возникли из бесконечности на том пути, что всё это выделилось из вихрей атомов… и] все они [миры] в свою очередь распадаются» (стр. 53).
[74] «Итак, понятно также и утверждение его [Эпикура] о разрушимости миров в результате изменений в их частях (говорит он об этом также и в других книгах)» (стр. 53).
«Не следует, далее, также думать, что и миры должны иметь один и тот же вид, но [надо допустить, что] они различаются между собою» (стр. 53).
«И о животных нет необходимости думать, что они вечно существуют, как отдельные существа, или попадали с неба» (стр. 53 – 54).
[75] «Необходимо допустить, что сами предметы научили и вынудили природу к столь многому и разнообразному [творчеству]. Мысль же впоследствии изучает сохранённое природой и ещё обогащает своими находками, в одних случаях – скорее, в других – медленнее, и достигает точного знания, в одних областях – в более длинные периоды, в других – в более короткие» (стр. 54).
См. стр. 54 (конец) и стр. 55 (начало), где говорится «о происхождении названий».
[76] «Что же касается небесных тел, то необходимо считать, что движение, положение, затмение, восход, закат и тому подобные явления происходят в них вовсе не благодаря некоему существу, которое будто бы распоряжается ими, приводит их – или привело уже – в порядок и которое в то же время обладает полнотой блаженства, а вместе с тем и бессмертием». (С этим следует сопоставить то, что Симплиций говорит от имени Анаксагора, относительно «разума», приводящего вселенную в порядок.)
[77] «…ибо труды и заботы, гнев и милость не согласуются с блаженством, а происходят в силу слабости, страха и потребности, с которыми они большей частью связаны. Не следует также думать, что некоторые огнеподобные тела, обладающие блаженством, произвольно подвергают себя этим движениям.
Но должно соблюдать всяческое благоговение при всех названиях, приводящих к подобным мыслям, чтобы они не дали повода к каким-либо мыслям, противным благоговению. Если с этим не согласиться, то самое это противоречие вызовет величайшее смятение душ» (стр. 55).
«Отсюда следует допустить, что в соответствии с первоначальными представлениями об этих сгущённых массах при самом зарождении мира возникли эти движения с их неизменной закономерностью и периодичностью» (стр. 55 и 56).
Здесь проявляется принцип мыслимого, для того, чтобы, с одной стороны, утвердить свободу самосознания, а с другой – чтобы признать за богом свободу от какой бы то ни было детерминации.
[78] «Блаженство [состоит] в знании того, что касается небесных тел… и в особенности в исследовании того, какова природа явлений, наблюдаемых в связи с этими небесными телами, и других близких им явлений, происходящих или по одному правилу, или по возможности, или по какому-нибудь другому способу (это можно выразить так: это то, что может происходить многими способами; и нет необходимости, чтобы происходило одним способом, но может совершаться и каким-либо другим образом), но просто нет абсолютно ничего в неразрушимой и блаженной природе, что способно поселить разлад или смятение. И что это безусловно так, можно убедиться, если поразмыслить» (стр. 55 – 56).
Далее, на стр. 56 и 57, Эпикур высказывается против бессмысленно-изумлённого созерцания небесных тел, сковывающего человека и внушающего ему страх. Он утверждает абсолютную свободу духа.
[80] «И не следует думать, что в точном знании этих [небесных] явлений мы не получили пользу, поскольку оно приводит нас к безмятежному состоянию духа и к блаженству.
Таким образом, должно, обращая внимание на то, сколь многими способами у нас на земле возникает сходное явление, искать по аналогии с этим причин небесных явлений и [вообще] всего скрытого от нас» (стр. 57).
[81] «Кроме всего этого, надо ещё принять во внимание, что самое большое смятение человеческой души происходит оттого, что люди считают небесные тела блаженными и неразрушимыми и приписывают им в то же время желания и действия, противоречащие этим свойствам, а также оттого, что они черпают страхи из мифов (к этому прибавляется страх смерти и связанного с ней бесчувствия, как будто они сами тогда ещё будут существовать); [наконец] оттого, что они придерживаются неверных объяснений…, так что, не установив, чтò в действительности есть страшного, они подвергаются душевному смятению такому же, а то даже большему, чем если бы случилось то, чтó они выдумали».
[82] «Невозмутимость же духа есть следствие полного освобождения от всего этого…» (стр. 58).
«Поэтому должно обращать внимание на существующее и на чувственные восприятия: на общее в отношении к общему и на частное в отношении к частному и на всякую существующую очевидность в отношении каждого отдельного критерия» (стр. 58).
Эпикур повторяет в начале своего рассуждения о небесных явлениях, что цель этого «знания – атараксия и непоколебимая уверенность, как и в отношении остального».
Однако исследование этих небесных тел по существу отличается от других наук.
[86] «…и не следует ко всему подходить с методом исследования, подобным тому, какой был применён при изложении правил нравственности (правил жизни), или при разрешении других физических проблем, например, что мир состоит из тела и бестелесной природы [т.е. пустоты], или что элементы неделимы, и всё в таком же роде, что допускает только одно объяснение, согласное с видимыми явлениями (что только одним способом согласуется с наблюдаемыми явлениями), что не имеет места в отношении небесных тел, напротив, эти по крайней мере явления допускают множество различных объяснений – как причины своего возникновения, так и своей сущности, – объяснений, находящихся в согласии с чувственным восприятием» (стр. 60 и 61).
Для всего способа представления Эпикура важно, что, по его мнению, небесные тела, как нечто потустороннее для чувств, не могут претендовать на такую же степень очевидности, как остальной моральный и чувственный мир. Здесь практически вступает в силу учение Эпикура о disjunctio[45], о том, что не имеет места «или – или», так что, следовательно, внутренняя определённость отрицается и принцип мыслимого, представимого, случая, абстрактного тождества и абстрактной свободы обнаруживает своё существо, выступая, как нечто лишённое определённости, которое именно поэтому и определяется внешней для него рефлексией. Здесь выясняется, что метод измышляющего, представляющего сознания борется лишь со своей собственной тенью; какой окажется тень, – это зависит от того, как на неё смотрят, от того, как отражающее – из этого своего отображения – обратно отражается внутри себя. Подобно тому, как при рассмотрении органического в себе, в субстанциированной форме, обнаруживается противоречивость атомистического воззрения, – так теперь, когда предмет сам принимает форму чувственной достоверности и представляющего рассудка, это философствующее сознание раскрывает то, чтó оно делает. Там представляемый принцип и его применение объективируются как нечто единичное, и благодаря этому вызывается борьба противоречий как антагонизм самих субстанциированных представлений. Здесь, где предмет, так сказать, висит над головами людей, где он бросает вызов сознанию своей самостоятельностью, чувственной независимостью и таинственной далью своего существования, – сознание доходит до признания своей деятельности, оно созерцает, чтó оно делает, выясняя смысл предсуществующих в нём представлений и выдавая их за своё достояние. Ведь вся деятельность сознания есть лишь борьба с далью, тяготевшей как заклятие над всем древним миром; принципом сознания оказывается лишь возможность, случай; оно старается каким-либо образом осуществить отождествление себя со своим объектом и признаёт это, когда эта даль противостоит ему как объективно независимые небесные тела. Ему безразлично, как объяснить их; оно утверждает, что возможно не одно объяснение, а несколько, т.е. что любое объяснение удовлетворяет его; таким образом, оно признаёт, что его деятельность есть действующая фикция. Итак, в древнем мире, философия которого не обходится без предпосылок, небесные явления и учение о них представляют собой вообще тот образ, в котором этот мир, даже в лице Аристотеля, созерцает своё несовершенство. Эпикур высказал это, и в этом заключается его заслуга, железная последовательность его воззрений и выводов. Небесные явления бросают вызов чувственному рассудку, но он преодолевает их упорство и хочет, чтобы о них вещал лишь его собственный голос.
[86] «…Ведь не на основе всеобщих аксиом и произвольно устанавливаемых законов надлежит производить исследования природы, а всякий раз так, как это подсказывают сами её явления… [Наша] жизнь [нуждается не в никчёмных рассуждениях и в пустых предположениях, а в том], чтобы мы жили безмятежно» (стр. 61).
Здесь, где предпосылка сама противопоставляет себя действительному сознанию, вызывая в нём ужас, не нужно больше никаких принципов и предпосылок. В этом ужасе угасает представление.
Поэтому Эпикур повторяет, как бы открывая в этом принципе себя самого, следующее положение:
[87] «Всё, стало быть, неуклонно совершается во всех явлениях небесных сфер, хотя и способом, допускающим различные объяснения, вполне согласные с видимыми явлениями, если оставить в силе всё, чтó о них утверждается с достаточной убедительностью.
Если же одно оставить, а другое, в такой же степени согласное с явлениями, отбросить, то ясно, что в таком случае совершенно покидают сферу науки о природе и скатываются в область мифов» (стр. 61).
Возникает таким образом вопрос, как в таком случае следует строить объяснение.
[87] «Известные указания на то, чтó действительно совершается в небесных сферах, мы получаем от тех или других окружающих нас земных явлений, открытых наблюдению или непосредственно данных, а отнюдь не от явлении самих небесных сфер, ибо явления последних могут возникать многими различными способами».
[88] «Однако должно подвергать наблюдению каждое [небесное] явление в том виде, как оно нам представляется и, учитывая всё, чтó связано с ним, выделять то, чему не противоречат свидетельства окружающих нас многообразных происходящих [на земле] явлений» (стр. 61).
Для приверженца эпикурейской точки зрения его собственный голос заглушает раскаты небесного грома, затмевает сверкание небесной молнии. Уже монотонное повторение свидетельствует о том, какое значение Эпикур придаёт своему новому способу объяснения, как он старается устранить чудесное, настаивает на применении не одного, а нескольких объяснений, в высшей степени легкомысленные образчики которых он даёт нам относительно всего; Эпикур почти без обиняков говорит, что, объявляя природу свободной, он дорожит лишь свободой сознания. Единственное доказательство при объяснении состоит в том, чтобы не быть опровергаемым чувственной очевидностью и опытом, явлениями, видимостью, так как вообще речь идёт лишь о видимости природы.
Эти положения все вновь повторяются.
[90] «…ибо и это подсказывает, таким образом, чувственное восприятие» (стр. 63).
[91] «…и то, что у нас [на земле]… воспринимается при помощи чувства» (стр. 63).
[92] «…ибо никакое явление не противоречит» (стр. 64).
[96] «Ибо всё такое и этому подобное не расходится ни с одним из очевидных фактов, если только при исследовании всех частностей подобных вопросов быть в состоянии, придерживаясь возможного, привести каждую частность в согласие с наблюдениями, не поддаваясь страху перед рабскими фокусами астрологов» (стр. (65).
[94] «…и всевозможными способами, согласно которым приводятся к подобному виду явления, имеющие место у нас [на земле], если только, в самонадеянном увлечении одним объяснением, не отказаться безрассудно от других, не выяснив, что доступно человеку и что недоступно, и вследствие этого стремиться к выяснению невозможного» (стр. 65).
[95] «…и всеми способами, поскольку они находятся в согласии с явлениями».
[96] «…при изучении всех небесных явлений должно придерживаться указанного пути. Ибо, если вступить в борьбу с очевидными фактами, то никогда нельзя будет добиться подлинной атараксии» (стр. 66).
Особенно важно изгнание божественного, телеологического воздействия на закономерный ход вещей; при этом в чистом виде обнаруживается, что объяснение есть самоотчёт сознания, принимающий образ чего-то объективного.
[97] «…должно понимать по аналогии с происходящими и у нас на земле некоторыми явлениями, но божественную природу отнюдь не следует приводить с ними в связь; она должна пребывать в полной свободе от дел, в состоянии полнейшего блаженства. Ведь если это не будет выполнено, то всякое истолкование небесных явлений превратится в празднословие, как это уже случалось с некоторыми, не усвоившими допускающего различные возможности способа объяснения явлений и потому впавшими в бесплодный предрассудок, будто явления допускают только одно объяснение, а все остальные допустимые объяснения отвергаются. Таким образом они уносятся в область бессмыслия и обнаруживают неспособность охватить умственным взором все те конкретные явления, которые нужно принять за указания» (стр. 67).
Эти рассуждения повторяются многократно, почти в тех же словах, когда он говорит:
[98] Об изменении длительности ночей и дней (стр. 67).
[98] О предвестниках (стр. 67).
[99] О происхождении облаков (стр. 68).
[100 – 101] О происхождении громов и молний (стр. 69).
Так, например, о молниях он говорит:
[104] «…возможны и многие другие способы для объяснения явлений молнии, лишь бы только не прибегать к мифу. А мифа не будет, если мы надлежащим образом будем наблюдать видимые явления и из них брать указания для объяснения невидимых» (стр. 70).
(После того, как он привёл многие объяснения «землетрясений», он, по обыкновению, добавляет: [106] «и другими способами» и т.д. Стр. 71).
[112] «…это можно объяснить и многими другими способами, если только делать умозаключения в согласии с наблюдаемыми явлениями» (стр. 75).
[113] «…Объяснять эти явления исключительно одной причиной, в то время как видимые явления требуют, чтобы признавалась возможность многих различных причин, было бы сумасбродством, неуместным подражанием ревнителям суетной астрологии, которые наугад выдают вымыслы за причины, не переставая навязывать божественной природе тяжёлые обязанности» (стр. 76).
Более того, он обвиняет тех, которые о таких вопросах рассуждают «просто». Это «подходит для тех, кто желает проделать что-то мерзкое в присутствии многих» [114] (стр. 76). Он говорит по поводу «предвестников», о предчувствии «непогоды» у животных, которое некоторые ставят в связь с богом.
[116] «В подобного рода глупость не может впасть ни одно живое существо, достигшее хотя бы минимального развития, тем более существо, достигшее полного блаженства» (стр. 77).
По этому можно, между прочим, судить о том, как Пьер Гассенди, который хочет спасти божественное вмешательство, отстоять бессмертие души и т.д. и тем не менее хочет быть эпикурейцем (см., напр., «Душа бессмертна. Против Эпикура», замечания Пьера Гассенди к книге Диогена Лаэрция, стр. 549 – 602, или «Бог – творец мира. Против Эпикура», стр. 701 – 738; «Бог заботится о людях. Против Эпикура», стр. 738 – 751 и т.д. Ср. Фейербах, «История новой философии», гл. «Пьер Гассенди», стр. 127 – 150), совершенно не понял Эпикура и ещё менее того способен разъяснить нам его. У Гассенди обнаруживается скорее лишь стремление поучать нас по Эпикуру, а не выяснять его. Там, где он нарушает железную последовательность Эпикура, он делает это для того, чтобы не противоречить своим религиозным предпосылкам. Эта борьба характерна для Гассенди, как вообще характерно, что то именно, в чём проявился закат древней философии, ознаменовало собой возрождение новой: с одной стороны, универсальное сомнение Декарта, – между тем как скептики хоронят греческую философию; с другой стороны – рациональное воззрение на природу, между тем как древняя философия преодолевается у Эпикура ещё последовательнее, чем у скептиков. Древний мир коренился в природе, в субстанциальном. Деградация, профанация природы по существу означает разрыв с субстанциальной, самобытной жизнью; новый мир коренится в духе, и он может легко отрешить от себя своё иное, природу. Но также и наоборот: то, чтó у древних было профанацией природы, у людей нового времени явилось освобождением от оков, налагаемых рабской верой; новое рациональное воззрение на природу должно было ещё подняться до признания того, что божественное, идея, воплощено в природе, – между тем с этого, по крайней мере в принципе, как раз и начала древняя ионийская философия.
Кто не вспомнит здесь восторженных слов Аристотеля, вершины древней философии, в его рассуждении «о живой природе», которые звучат совершенно иначе, чем рассудительная монотонность Эпикура!
Для метода эпикурейского воззрения характерна проблема сотворения мира, – проблема, на которой всегда можно выяснить точку зрения философии, так как в ней намечается, как дух – согласно этой точке зрения – создаёт мир, выражается отношение данной философии к миру, выражается дух, творческая потенция философии.
Эпикур говорит (стр. 61 и 62):
[88] «Мир есть некоторая небесная сфера, объемлющая светила, землю и все явления, представляющая собой выделенную часть (отрезок) бесконечности и заканчивающаяся в пределе – в эфирообразном, или плотном (когда этот предел разрушается, то всё, заключающееся в нём, превращается в хаос). Предел мира может быть неподвижен и имеет или круглую форму, или форму треугольника, или любое иное очертание. Ибо представляются все эти возможности, так как ни одно из этих определений не опровергается явлениями. Где кончается мир – понять нельзя, но что таких миров бесконечное множество – ясно».
Каждому тотчас бросается в глаза убожество этой конструкции мира. То, что мир есть комплекс земли, звёзд и т.д., – это ещё ничего не разъясняет, так как возникновение луны и т.д. излагается и объясняется лишь впоследствии.
Вообще всякое конкретное тело есть комплекс, а именно, по учению Эпикура, комплекс атомов. Определённость этого комплекса, его специфическое отличие заключается в его пределе, и поэтому излишне называть мир отрезком бесконечности, а затем добавлять, как более точное определение, указание на предел, так как отрезок отделяется от иного и есть нечто конкретное, от него отличающееся, – следовательно, нечто отграниченное от иного. Но предел и есть именно то, что следует объяснить, так как ограниченный комплекс вообще ещё не есть мир. Но далее сказано, что предел может быть определён всяким способом, πανταχως, и, наконец, допускается даже, что определить его специфическое отличие невозможно, но что таковое, понятно, существует.
Следовательно, говорится лишь то, что представление о сведении совокупности различий к неопределённому единству, т.е. представление «мир», дано в сознании, существует в обыденном мышлении. Говорится, что предел, специфическое отличие, а следовательно – имманентность и необходимость этого представления, необъяснимы; то, что это представление дано, можно, с этой точки зрения, понять только в силу тавтологии, – потому, что оно дано. Итак, необъяснимым признаётся то, чтó должно быть объяснено – создание, возникновение и внутреннее воспроизведение мира в мышлении, и за объяснение выдаётся наличие этого представления в сознании.
Получается то же самое, как в том случае, когда говорят, что бытие бога может быть доказано, но что его differentia specifica quid sit[46], т.е. содержание этого определения – непостижимо.
Если Эпикур говорит далее, что предел можно мыслить себе как угодно, т.е. что ему можно приписать всякое определение, которое мы устанавливаем для пространственного предела, – то представление «мир» оказывается лишь сведением к неопределённому, – следовательно, допускающему любое определение, – чувственному единству; или, в более общей форме: так как мир есть неопределённое представление, наполовину чувственного, наполовину размышляющего сознания, то оказывается, что в этом сознании мир дан вместе со всеми другими чувственными представлениями и ограничен ими. Итак, его определённость и предел столь же многообразны, как эти, облегающие его, чувственные представления, и каждое из них может считаться его пределом и, следовательно, его более точным определением и объяснением. Такова сущность всех эпикурейских объяснений, и это тем более важно, что такова сущность всех объяснений представляющего сознания, скованного предпосылками.
Таково же и отношение людей нового времени к богу, когда ему приписывается благость, мудрость и т.д. Каждое из этих определённых представлений может быть рассматриваемо как предел заключающегося между ними неопределённого представления «бог».
Итак, сущность этого объяснения заключается в том, что из сознания берётся представление, которое должно быть объяснено. Затем объяснение или более точное определение сводится к тому, что представления из той же сферы, принимаемые за известные, стоят в связи с этим представлением, и что, следовательно, оно вообще дано в сознании, в определённой сфере. Здесь Эпикур признаёт несовершенство своей и всей древней философии, знающей, что представления даны в сознании, но не знающей их предела, их принципа, их необходимости.
Однако, Эпикур не удовлетворяется тем, что дал своё понятие о сотворении мира; он сам разыгрывает эту драму, он объективирует для себя то, что только что сделал, и лишь тогда у него начинается, собственно говоря, сотворение мира. А именно, он говорит далее:
«Такой мир может возникнуть также и в intermundium (так мы называем пространство между мирами), в совершенно пустом пространстве, в великой прозрачной пустоте, именно таким образом, что годные для этого семена текут от одного мира или от одного intermundium или же от нескольких миров и производят понемногу, смотря по обстоятельствам, сочетания, расчленения и перестановки и принимают в себя извне столько истечений, сколько сочетаний в состоянии могут выдержать лежащие в основании субстраты. Для образования нового мира в пустоте недостаточно, чтобы в этой пустоте возникли куча или вихрь и чтобы они увеличивались, пока не натолкнутся на другую кучу или вихрь, как говорит один из физиков. Ведь это противоречит феноменам».
Следовательно, здесь, во-первых, для сотворения мира предполагаются миры; местом, где происходит это событие, оказывается пустота. Итак, то, чтó прежде подразумевалось в понятии творения, здесь принимает характер субстанции, а именно: то, чтó должно быть ещё созданным, заранее предполагается. Представление без более точного его определения и вне связи с другими представлениями, следовательно, в той форме, в какой оно предварительно допускается, – оказывается пустым или воплощённым, оказывается некоторым intermundium, пустым пространством. Определение же этого представления выражается таким образом в том, что семена, пригодные для создания мира, соединяются так, как нужно для создания мира, т.е. не даётся никакого определения, никакого различия. В целом мы опять-таки имеем лишь атом и «пустоту», как ни протестует против этого сам Эпикур. Уже Аристотель глубокомысленно указал на поверхностность метода, который принимает за исходный пункт какой-нибудь абстрактный принцип, но не допускает самоотрицания этого принципа в высших формах. Он хвалит пифагорейцев за то, что они впервые освободили категории от их субстратов, не считали их особою сущностью, как это соответствует предикату, но считали, что категории – сама имманентная субстанция.
«Они [пифагорейцы] думали, что ограниченное и неограниченное не представляет собой какие-то различные субстанции, каковы, например, огонь или земля и т.п., но… являются сущностью того, о чем говорится…» Но Аристотель бросает им упрёк: «То, к чему прежде всего подходило высказанное ими определение, они считали сущностью предмета» (Аристотель. «Метафизика», кн. I, гл. 5).
Мы переходим к отношению эпикурейской философии к скептицизму, поскольку оно выясняется из Секста Эмпирика. Но предварительно следует привести из X книги Диогена Лаэрция ещё одно основное определение, даваемое самим Эпикуром при описании мудреца:
[121] «Он будет излагать положительные учения и не будет обнаруживать колебаний» (стр. 81).
Из всего изложения эпикурейской системы, в котором указана её существенная связь с древней философией, её принцип мыслимости, рассуждения Эпикура о языке, о возникновении представлений являются важными документами и содержат в себе implicite[47] его отношение к скептикам. Выяснение мотива, побудившего Эпикура, по мнению Секста Эмпирика, к философствованию, представляет некоторый интерес.
[18] «Если кто-нибудь спросит.., из чего произошёл хаос, он не сможет ответить. И, по словам некоторых, это именно и побудило Эпикура отдаться философии».
[19] «Ещё будучи совсем подростком, он спросил [своего] учителя, читавшего ему [стихи Гесиода]: „Из чего произошёл хаос, если он появился раньше всего?“. Когда же тот сказал, что обучать этому дело не его, а так называемых философов, Эпикур воскликнул: „В таком случае мне следует обратиться к ним, если они в самом деле знают истину сущего“» (Секст Эмпирик. «Против математиков». Женева, 1621, стр. 383 [кн. X]).
[23] «Демокрит говорит, что человек есть то, чтó мы все знаем и т.д.».
[24] «Он же [Демокрит] говорит, что поистине существуют только атомы и пустота, которые, по его словам, присутствуют не только в живых существах, но и во всех смешениях, так что, поскольку [мы будем иметь в виду] атомы и пустоту, мы не заметим частных свойств человека, так как они общи всем. Но, кроме этого, нет в основе ничего другого, и мы таким образом не будем знать, по каким признакам отличить человека от других животных, и не сможем получить [о нём] ясное представление.
Эпикур же говорит, что человек это [существо] такого-то внешнего вида, [наделённое] душой. И раз, по Эпикуру, человек определяется показом, то неуказанный не есть человек; и если кто-нибудь указывает женщину, то мужчина не будет человеком; если же женщина [укажет] мужчину, то [в таком случае она] не будет человеком» («Пирроновы основоположения», кн. II).
[64] «Ибо и Пифагор, и Эмпедокл, и ионийцы Сократ, Платон и Аристотель, и стоики, а может быть также приверженцы сада, как об этом свидетельствуют собственные слова Эпикура, оставляют бога» (стр. 320, «Против математиков» [кн. IX]).
[71] «И нельзя предполагать, что души уносятся вниз…»
[72] «И, как говорил Эпикур, они [души], расставшись с телами, не рассеиваются, как дым; ибо и раньше не тела оберегали их души, а, наоборот, души были причинами сохранения тел, и, конечно, ещё более того, самих себя» (стр. 321, «Против математиков» [кн. IX]).
[58] «И относительно Эпикура некоторые [утверждали], что для толпы он оставляет бога, для объяснения же природы вещей – никоим образом» (стр. 319, «Против математиков» [кн. IX]).
[267] «Эпикурейцы… не знали, что, если то, что показывают, есть человек, то, следовательно, то, что не показывается, не есть человек. И подобный показ имеет, конечно, в виду мужчину… со сплюснутым или с орлиным носом, с длинными и гладкими или с курчавыми волосами, и с другими внешними отличиями» (стр. 187, «Против математиков» [кн. VII]).
[49] «К числу их следует причислить Эпикура, хотя он, по-видимому, и относится враждебно к представителям наук» (стр. 11, «Против математиков» [кн. I]).
[57] «Так как, согласно учению мудрого Эпикура, ни заниматься исследованиями, ни даже сомневаться нельзя без общего представления, то будет, пожалуй, хорошо прежде всего рассмотреть, что такое есть грамматика» (стр. 12, «Против математиков» [кн. I]).
[272] «Мы найдём, что сами обвинители грамматики, Пиррон и Эпикур, согласно признают её необходимость…»
[273] «Эпикур изобличается в хищении у поэтов важнейших из своих положений. Ведь, как оказывается, он своё положение о том, что пределом силы наслаждений служит наиболее полное устранение страдания, извлёк из одного [гомеровского] стиха:
„И когда питием и пищею глад утолили“.
А утверждение о смерти, что она для нас ничто, подсказал ему Эпихарм изречением: „Умереть, т.е. стать мёртвым, по мне безразлично…“
Равным образом и [утверждение], что тела, став трупами, ничего не чувствуют, он позаимствовал у Гомера, говорящего:
„Землю немую неистовый муж оскверняет“» (стр. 54, «Против математиков» [кн. I]).
[14] «К нему (т.е. к Архелаю из Афин, который делит философию на физику и этику) они присоединяют и Эпикура, якобы отрицающего строго логическое рассуждение.
[15] Были впрочем и другие, которые говорили, что он отвергает не вообще логику, а только логику стоиков» (стр. 140, «Против математиков» [кн. VII]).
[22] «Эпикурейцы же происходят от логиков: прежде всего они изучают канонику; а затем уже делают заключение как об очевидных, так и о скрытых – и о других, сопутствующих им явлениях» (стр. 142, «Против математиков» [кн. VII]).
[1] «Ученики Эпикура и последователи Пиррона занимают, по-видимому, одинаковую позицию в полемике против представителей наук, но исходные предпосылки у них не одинаковы. Ведь эпикурейцы полагают, что научные дисциплины ничем не содействуют достижению мудрости» (стр. 1, «Против математиков» [кн. I]).
(Это значит: эпикурейцы считают знание о вещах, как об инобытии духа, бессильным сделать последний более реальным; пирронисты считают бессилие духа понять вещи существенной стороной духа, его реальной энергией. Аналогичное отношение существует между святошами и кантианцами в их взглядах на философию, хотя оба направления представляются выродившимися, утратившими свежесть, свойственную античной философии. Первые из набожности отказываются от знания, т.е. вместе с эпикурейцами они полагают, что неведение и есть божественное в человеке, что эта божественность, которая есть не что иное, как лень, нарушается понятием. Наоборот, кантианцы являются, так сказать, профессиональными жрецами неведения, их повседневное занятие заключается в причитаниях о своей собственной немощи и о мощи вещей. Эпикурейцы более последовательны: если неведение свойственно духу, то знание вовсе не есть обогащение духовной природы, а что-то для неё безразличное; для несведущего божественное заключается не в процессе познания, а в лени.)
[1 – 2] «Или, как некоторые догадываются, они [эпикурейцы] полагали, что это может служить прикрытием их собственного невежества: ведь Эпикура упрекают в том, что он во многом был совершенным неучем и даже обычной речью владел недостаточно грамотно» (стр. 1, «Против математиков» [кн. I]).
Сообщив ещё некоторые сплетни, свидетельствующие только о его беспомощности, Секст Эмпирик определяет различие между отношением к науке скептиков и эпикурейцев следующим образом:
[5] «Последователи же Пиррона [относятся отрицательно к представителям наук] не потому, будто науки нисколько не способствуют мудрости: ведь это утверждение было бы догматично, и не потому, будто они сами невежественны… [6] Они в такой же мере занимались науками, как вообще философией».
(Из этого выясняется, что следует различать между «наукой» и «философией» и что пренебрежение Эпикура к «науке» относится к тому, что мы называем познаниями, и насколько точно это утверждение соответствует всей его системе.)
«Ибо подобно тому как в стремлении познать истину, они обратились к философии и, натолкнувшись на равной силы противоречия в неправильностях вещей, воздержались [от заключения], точно так же, когда они обратились, с целью разъяснения [противоречий], к наукам, желая изучить заключённую в них истину, то, встретив такие же затруднения, они этого не скрыли» (стр. 6 [«Против математиков», кн. I]).
В «Пирроновых основоположениях», кн. I, гл. XVII, метко опровергается причинная связь, применяемая специально Эпикуром, причём, однако, обнаруживается и бессилие самих скептиков:
[185] «Но, возможно, и пяти тропов воздержания от суждения достаточно против указания причин, ибо кто-нибудь выскажет обоснование, или согласное со всеми философскими учениями, рассмотрением предмета и очевидными явлениями, или несогласное. И [высказать обоснование], согласное [со всем этим], пожалуй, невозможно» [«Пирроновы основоположения», кн. I].
(Конечно, указать такое основание, которое прежде всего было бы не чем иным, как явлением, невозможно потому, что основанием служит идеальность явления, явление, подвергшееся снятию. Точно так же основание не может соответствовать и точке зрения скептицизма, так как скептицизм есть профессиональное противоречие всяким мыслям, отрицание самого процесса определения. Наивным становится скептицизм, когда он сопоставляет явления друг с другом, потому что это явление должно быть утратой мысли, её небытием: скептицизм есть то же самое небытие мысли, как отражённое внутри себя; но явление само по себе исчезло, оно есть лишь видимость, скептицизм есть наделённое речью явление, и он исчезает, как только исчезает само явление, – он также оказывается лишь явлением.)
[185 – 186] «Ибо относительно всех явлений и всего неочевидного существует разногласие. Если же обнаруживается разногласие, то потребуется обоснование и этого обоснования» (т.е. скептик желает такого основания, которое само оказывается лишь видимостью, следовательно – не есть основание); «и если брать явление для [обоснования] явления и неочевидное для неочевидного, то это значит впасть в бесконечность» [«Пирроновы основоположения», кн. I].
(Т.е. так как скептик не выходит за пределы видимости и желает отстоять её как таковую, он и не в состоянии выйти за её пределы, и этот манёвр может повторяться до бесконечности. Хотя Эпикур желает перейти от атома к дальнейшим определениям, но так как он не хочет дать атому как таковому раствориться, он не идёт далее атомистических, внешних по существу и произвольных определений; наоборот, скептик принимает все определения, но в форме видимости; поэтому его приёмы оказываются столь же произвольными и повсюду обнаруживают такое же убожество. Он утопает, правда, во всём богатство мира, но остаётся всё-таки столь же бедным, и сам он представляет собой воплощение того бессилия, которое он усматривает в вещах. Эпикур с самого начала опустошает мир, но он таким образом приходит в конце концов к тому, чтó не имеет никакого определения, к самодовлеющей пустоте, к совершенно бездействующему богу.)
[186] «Остановившись же где-нибудь, он или скажет, что причина основывается на уже сказанном и, таким образом, вводит троп об относительности, отклоняя [рассмотрение] вещи по самому её существу» (именно для видимости, для явления, отношение к чему-либо есть отношение по существу) «или же выскажет какое-нибудь предположение, что встретит возражения» ([«Пирроновы основоположения», кн. I] стр. 36).
Если небесные явления, – видимое небо, – представляются древним философам символом и созерцанием их скованности субстанцией, так что даже Аристотель считает звёзды богами или, по крайней мере, приводит их в непосредственную связь с высшей энергией, – то небесная книга, запечатленное слово бога, раскрывшегося в ходе всемирной истории, оказывается боевым лозунгом христианской философии. Для древних предпосылкой является действие природы, для людей нового времени – действие духа. Борьба древних могла окончиться лишь тогда, когда было разрушено видимое небо, субстанциальная связь жизни, сила тяготения политической и религиозной жизни, так как природа должна быть расколота для того, чтобы было достигнуто единство духа внутри себя. Греки разбивали природу гефестовым молотом искусства, создавая статуи; римлянин направлял свой меч прямо в её сердце, и народы умирали; но философия нового времени срывает печать со слова, и оно исчезает в священном пламени духа; как борец духа, борющийся с духом, а не как отдельный отступник, отрешившийся от силы притяжения природы, она действует как всеобщая сила и плавит формы, препятствующие обнаружению всеобщего.
Само собой разумеется, что из этого трактата Плутарха можно извлечь очень мало. Достаточно прочитать предисловие, в котором обнаруживаются грубая хвастливость и нелепое истолкование эпикурейской философии, чтобы исчезло всякое сомнение относительно полной неспособности Плутарха к философской критике.
Пусть это и соответствует мнению Метродора:
[III, 2] «Они [эпикурейцы] полагают, что благо сосредоточено вокруг чрева и во всех остальных ходах внутри тела, по которым проникает наслаждение, но [не может проникнуть] боль; они [думают], что все замечательные открытия, все остроумные изобретения имеют своим источником наслаждение, доставляемое чревом, и надежду на наслаждения» (стр. 1087).
Но это ведь меньше всего учение Эпикура. Сам Секст Эмпирик усматривает различие между Эпикуром и школой киренаиков, состоящее в том, что утверждает значение «наслаждения» как «духовного наслаждения».
[III, 9 – 10] «Эпикур же говорит, что часто мудрец, будучи нездоровым, смеётся над телесными страданиями, причиняемыми болезнью. Какое же в таком случае могут иметь значение наслаждения для тех людей, которые так бодро и легко переносят физические муки?» (стр. 1088).
Ясно, что Плутарх не понимает последовательности Эпикура. Для Эпикура высшим наслаждением является свобода от страдания, от различия, свобода в смысле отсутствия предпосылок; тело, не предполагающее никакого другого тела при ощущении, не ощущающее этого различия, является здоровым, положительным. Это положение, обретающее свою высшую форму в бездействующем боге Эпикура, само собой обнаруживается при продолжительной болезни, так как благодаря своей продолжительности болезнь перестаёт быть состоянием, – она становится, так сказать, привычной и характерной. При рассмотрении натурфилософии Эпикура мы видели, что он стремится к этому отсутствию предпосылок, к этому устранению различия как в области теории, так и практической жизни. Высшим благом для Эпикура является атараксия, так как тот дух, о котором идёт речь, есть эмпирически единичный дух. Плутарх пустословит, он рассуждает, как подмастерье.
Попутно мы можем упомянуть об определении σοφος[48], в одинаковой степени являющегося объектом эпикурейской, стоической и скептической философии. Из рассмотрения этого понятия выяснится, что оно с наибольшей последовательностью выражено в атомистической философии Эпикура, что и с этой стороны закат древней философии нашёл своё законченное объективированное выражение у Эпикура.
Мудрец, ο σοφος, характеризуется в древней философии двумя определениями, которые, однако, имеют общий корень.
То, чтó теоретически обнаруживается при рассмотрении материи, обнаруживается практически в определении σοφος. Греческая философия начинается с семи мудрецов, к которым принадлежит ионийский натурфилософ Фалес, и она оканчивается первой попыткой выразить в понятиях образ мудреца. Начало и конец есть σοφος, но не в меньшей степени он и центр, средина, а именно Сократ. Эти субстанциальные индивиды стоят в центре движения философии, и это оказывается не просто внешним фактом, – как не является чем-то внешним и то, что политическая гибель Греции относится к тому времени, когда Александр утрачивает свою мудрость в Вавилоне.
Так как душою греческой жизни и греческого духа является субстанция, которая впервые обнаруживается в них как свободная субстанция, то знание об этой последней проявляется в самостоятельных существах, в индивидах. При этом, они, с одной стороны, как замечательные личности, внешним образом противостоят другим личностям, а с другой стороны, их знание оказывается внутренней жизнью субстанции, оно, таким образом, оказывается внутренним по отношению к условиям окружающей их действительности. Греческий философ есть демиург, его мир – это тот самый мир, который процветает под естественным солнцем субстанциального.
Первые мудрецы являются лишь сосудами, пифиями; субстанция изрекает их устами общие, простые предписания; их язык – это ещё только язык субстанции, которая глаголет их устами; в них раскрываются элементарные силы нравственной жизни. Поэтому они отчасти являются и деятельными творцами политической жизни, законодателями.
Ионийские натурфилософы представляют собой явление столь же изолированное, как и та форма элементов природы, в которой они пытаются постичь вселенную. Пифагорейцы организуют для себя сокровенную жизнь в государстве; форма, в которой они воплощают своё знание о субстанции, находится посредине между полной сознательной изолированностью, не свойственной ионийцам (изолированность ионийцев, напротив, чужда рефлексии, это – наивная изолированность элементарных форм существования), и доверчивой погружённостью в нравственную действительность. Сама форма их жизни оказывается субстанциальной, политической, но она является лишь абстрактной, в ней протяжённость и природные основы сведены к минимуму, подобно тому как их основное начало, число, является чем-то средним между красочной чувственностью и идеальным. Элеаты впервые открыли идеальные формы субстанции, но они понимали внутреннее содержание субстанции ещё как нечто вполне сокровенное, абстрактным и интенсивным образом; они – проникнутые пафосом, пророческие глашатаи утренней зари. Озарённые простым светом, они с негодованием отворачиваются от народа и от старых богов. Но в случае с Анаксагором сам народ возвращается к старым богам и выступает против отдельного мудреца и признаёт его таковым, обособляя его от себя. В новое время Анаксагора упрекали за дуализм (см., например, Риттер. «История древней философии», часть I). Аристотель говорит в первой книге «Метафизики», что Анаксагор применяет νους[49] как машину и пользуется им лишь там, где он не может дать естественных объяснений. Однако, этот кажущийся дуализм оказывается, с одной стороны, именно тем дуалистическим началом, которое разлагает уже сердцевину государства в эпоху Анаксагора; с другой стороны, его следует понимать глубже. Νους действует и применяется там, где отсутствует природная определённость. Сам он есть non ens[50] природного, идеальность. А затем активность этой идеальности проявляется лишь там, где у философа угасает физический взор, т.е. νους есть собственный νους философа, появляющийся именно там, где он уже не в состоянии объективировать свою деятельность. Итак, обнаружилось, что субъективный νους есть сущность странствующего схоласта{34}, и мощь, свойственная ему как идеальности реальной определённости, проявляется, с одной стороны, в софистах, с другой стороны – в Сократе.
Если первые греческие мудрецы являются подлинным духом субстанции, воплощённым знанием о субстанции; если их изречения отличаются столь же самобытной интенсивностью, как и сама субстанция; если, по мере того как субстанция всё более и более идеализируется, носители этого движения, в своей партикулярной действительности, отстаивают против действительности субстанции, проявляющейся в действительной народной жизни, право на идеальную жизнь, – то всё же идеальность является ещё всего лишь в форме субстанции. Живые силы остаются незатронутыми, идеальнейшие мыслители этого периода, пифагорейцы и элеаты, прославляют государственную жизнь как действительный разум, их принципы объективны и являются силой, превосходящей их самих, которую они возвещают с оттенком таинственности, с поэтическим воодушевлением, т.е. в такой форме, благодаря которой естественная энергия возвышается до идеальности и не уничтожается, а перерабатывается, причём целое сохраняет характер чего-то природного. Это воплощение идеальной субстанции совершается в самих философах, её провозглашающих; не только форма её выражения оказывается пластично-поэтической, но и действительность её выражается в данной личности, а действительность этой последней есть собственное проявление субстанции. Сами философы являются живыми образами, живыми художественными произведениями, и народ видит, как они возникают из него самого в пластическом величии; там, где, как у первых мудрецов, их деятельность формирует всеобщее, их изречения являются субстанцией, признаваемой на деле, – законами.
Итак, эти мудрецы столь же мало популярны, как и статуи олимпийских богов; их движение оказывается самодовлеющим покоем, их отношение к народу настолько же объективно, как и их отношение к субстанции. Прорицания дельфийского Аполлона являлись для народа божественной истиной, скрытою в полумраке неведомой силы, лишь до тех пор, пока с пифийского треножника возвещалась явная мощь самого греческого духа; народ относился к ним теоретически лишь до тех пор, пока в них выражалась сама теория народа, облечённая в слово, они были популярны, лишь пока они были непопулярны. Таковы же были и эти мудрецы. Однако с выступлением софистов и Сократа, а потенциально уже с выступлением Анаксагора, дело принимает иной оборот. Принципом философии становится сама идеальность в своей непосредственной форме – в субъективном духе. В прежних греческих мудрецах идеальная форма субстанции, её тождество обнаруживалось по отношению к пёстрому, сотканному из различных народных индивидуальностей одеянию, прикрывавшему её проявляющуюся действительность, – так что эти мудрецы, с одной стороны, выражают абсолютное лишь в самых односторонних, самых общих онтологических определениях, а с другой стороны, сами они представляют собой обнаружение в действительности замкнутой в себе субстанции. Таким образом, проявляя исключительность по отношению к πολλοι[51], представляя собой выражение тайны субстанциального духа, воплощённое в слове, они являются, с другой стороны, – подобно изваяниям богов на площадях, со свойственным им блаженным самоуглублением, – в то же время и подлинным украшением народа и возвращаются к нему в своей индивидуальности. Наоборот, теперь сама идеальность, чистая, ставшая самодовлеющею абстракция, противопоставляет себя субстанции; субъективность выдаёт себя за принцип философии. Так как эта субъективность непопулярна, направлена против субстанциальных сил народной жизни, то она оказывается популярной, т.е. в своих внешних проявлениях она направлена против действительности, практически вплетена в неё, и её существование есть движение. Подвижными сосудами этого развития и являются софисты. Из них наиболее проникновенным, очищенным от непосредственных шлаков явления, является образ Сократа, которого дельфийский оракул называет «мудрейшим».
Так как субстанции противополагается её собственная идеальность, то она распадается на множество случайных ограниченных существований и учреждений, правомерность, единство, тождество которых по отношению к субстанции перешло в выразителей субъективного духа. Таким образом, сам субъективный дух, как таковой, оказывается хранителем субстанции, но эта идеальность противополагается действительности, и поэтому она проявляется объективно в умах как долженствование, субъективно – как стремление. Выражением этого субъективного духа, открывающего идеальность внутри себя, является суждение понятия, для которого критерием частного оказывается определённое в самом себе, цель, добро, но которое, однако, ещё является здесь долженствованием действительности. Это долженствование действительности есть также и долженствование субъекта, сознавшего эту идеальность, потому что он сам находится внутри этой действительности и действительность вне его есть его действительность. Итак, положение этого субъекта является столь же определённым, как и его судьба.
Во-первых, то, что эта идеальность субстанции перешла в субъективный дух, обособилась от самой субстанции, есть скачок, обособление от субстанциальной жизни, обособление, корни которого лежат в самой этой жизни. Итак, для самого субъекта это его определение является совершившимся фактом, чуждой силой, носителем которой он оказывается, сократовским даймонием. В даймонии непосредственно обнаруживается, что для греческой жизни философия являлась чем-то только внутренним, и вместе с этим – чем-то только внешним. Определением даймония субъект определяется как эмпирически единичный субъект, так как в данной системе жизни он представляет собой естественное отрешение от субстанциальной, следовательно – природно-обусловленной жизни, – ведь и даймоний проявляется в качестве природного определения. Сами софисты являются такими демонами, ещё не отличающими себя от своей деятельности. Сократ сознаёт, что он – носитель даймония. Сократ является субстанциальным модусом, в котором сама субстанция теряется в субъекте. Итак, он оказывается столь же субстанциальным индивидом, как и прежние философы, но в форме субъективности; он не замыкается в себя, он носитель не божеского, а человеческого образа; Сократ оказывается не таинственным, а ясным и светлым, не пророком, а общительным человеком.
Вторым определением является то, что этот субъект высказывает суждение долженствования, цели. Субстанция утратила свою идеальность, перенеся её в субъективный дух, и таким образом последний стал её определением в самом себе, её предикатом, между тем как сама она по отношению к нему оказалась низведённой до положения непосредственного, лишённого оправдания, только существующего соединения самостоятельных существований. Итак, определение предиката, относясь к чему-то существующему, само оказывается непосредственным, а так как это существующее есть живой народный дух, то определение предиката оказывается практическим определением отдельных умов, воспитанием и поучением. Долженствование субстанциальности есть подлинное определение субъективного духа, который его выражает; итак, мировая цель есть его собственная цель, учение о ней есть его призвание. Он, следовательно, воплощает в себе – как в своей жизни, так и в своём учении – цель, добро. Он мудрец, и таким он вошёл в практическое движение.
И, наконец, – так как этот индивид высказывает о мире суждение понятия, то в нём обнаруживается внутренний разлад, и он оказывается осуждённым. Ведь, с одной стороны, сам он коренится в субстанциальном, его право на существование основано лишь на праве его государства, его религии, одним словом – всех субстанциальных условий, проявляющихся в нём как его природа. С другой стороны, в нём самом заключается цель, являющаяся судьёй по отношению к этой субстанциальности. Итак, его собственная субстанциальность осуждена в нём самом, и он, следовательно, погибает именно потому, что его родиной является субстанциальный дух, – а не свободный дух, который выдерживает и преодолевает всякие противоречия и который не вынужден признавать никаких природных условий как таковых.
Сократ так важен потому, что в нём выражается отношение греческой философии к греческой жизни, а следовательно, и её внутренний предел. Само собой ясно, до какой степени нелепо было то, что недавно с ним сравнивали отношение философии Гегеля к жизни и оправдывали этим сравнением её осуждение. Специфический недуг греческой философии заключается именно в том, что она находится в связи только с субстанциальным духом; в наше время обе стороны являются духом и обе они требуют, чтобы их признавали в качестве духа, который не должен подчиняться власти никаких природных условий как таковых.
Субъективность проявляется в её непосредственном носителе как его жизнь и его практическая деятельность, как форма, при посредстве которой он доводит отдельных индивидов от определённостей субстанциальности до самоопределения; если оставить в стороне эту практическую деятельность, то содержанием его философии оказывается лишь абстрактное определение добра. Его философия заключается в том, что он побуждает переходить от субстанциально существующих представлений, различий и т.д. к самоопределению; однако, единственным содержанием самоопределения оказывается то, что в нём проявляется эта разлагающая рефлексия. Поэтому его философия есть по существу его собственная мудрость, его собственная благость; по отношению к миру исключительное осуществление его учения о добре оказывается совершенно иною субъективностью, чем субъективность, проявляющаяся в формулировке категорического императива у Канта. Для последнего отношение его самого, как эмпирического субъекта, к этому императиву является безразличным.
У Платона движение становится идеальным; Сократ – образец и учитель мира; у Платона же – идеи, его философская абстракция, прототипы мира.
У Платона это абстрактное определение добра, цели переходит в развёрнутую философию, охватывающую мир. Целью как определением в себе, действительным хотением философа является мышление; реальными определениями этого добра оказываются имманентные мысли. Действительное хотение философа, проявляющаяся в нём идеальность, есть действительное долженствование реального мира. Это своё отношение к действительности Платон выразил в воззрении, что над действительностью витает самостоятельное царство идей (и эта потусторонняя область есть собственная субъективность философа) и отражается в ней в затемнённом виде. Если Сократ открыл лишь наименование идеальности, перешедшей из субстанции в субъект, и сам ещё сознательно являлся этим движением, то субстанциальный мир действительности в самом деле входит теперь в идеализированном виде в сознание Платона, но тем самым этот идеальный мир сам столь же просто расчленяется в себе, как расчленён противостоящий ему действительно субстанциальный мир. Относительно этого Аристотель делает чрезвычайно меткое замечание:
«В самом деле, идей приблизительно столько же или не меньше, чем вещей, от исследования причин которых дошли до этих идей» (Аристотель. «Метафизика», кн. I, гл. 9).
Итак, определённость и расчленение мира представляется самому философу чем-то потусторонним, движение устранено из этого мира.
«Однако же при наличии идей вещи, им причастные, всё же не возникают, если нет того, чтó произведёт движение» (там же).
Философ, как таковой, – т.е. как мудрец, а не как движение действительного духа вообще, – оказывается, таким образом, потусторонней истиной противостоящего ему субстанциального мира. Платон в высшей степени наглядно выражает это, утверждая, что или философы должны стать царями, или цари должны стать философами для того, чтобы государство осуществило своё назначение. Опираясь на свои связи с одним тираном, он лично сделал подобного рода попытку. В государстве Платона оказывается налицо, как особое и высшее сословие, сословие обладающих знанием.
Упомяну ещё о двух замечаниях, которые делает Аристотель, так как они дают в высшей степени важные разъяснения относительно формы платоновского сознания и находятся в связи с той стороной, с которой мы рассматриваем его по отношению к σοφος.
Аристотель говорит о Платоне:
«В „Федоне“ высказывается та мысль, что идеи являются причинами и для бытия и для возникновения вещей» (Аристотель, там же).
Платон стремится перенести в сферу идеальности не только существующие предметы, но и сферу бытия: эта идеальность есть замкнутое, специфически особое царство в самом философствующем сознании, – поэтому в нём нет движения.
Это противоречие в философствующем сознании должно само объективироваться для него, философствующее сознание должно выбросить из себя это противоречие.
«Далее, идеи являются образцами не только для вещей, воспринимаемых чувствами, но и для самих идей, например, род – для видов; так что одно и то же будет и образцом и копией» (Аристотель, там же).
Лукреций о древних ионийских философах:
«… вдохновенно открыть удавалось им ценного много,
И из святилищ сердец изрекать приходилось ответы
Много священней и тех достоверней гораздо, какие
Пифия нам говорит с треножника Феба под лавром…»
([«О природе вещей»] кн. I, ст. 736 – 740).
Существенны для определения эпикурейской натурфилософии:
1. Вечность материи, находящаяся в связи с тем, что время рассматривается как акциденция акциденций, как нечто свойственное лишь соединениям и происходящим в них случайным событиям, что оно, следовательно, считается чем-то находящимся вне материальной первоосновы, вне самого атома. Далее, это находится в связи с тем, что субстанции эпикурейской философии присуще лишь внешнее рефлектирование, она означает собой отсутствие предпосылок, произвол и случайность. Наоборот, время есть удел природы, конечного. Отрицательное единство с собою, его внутренняя необходимость.
2. Пустота, отрицание не есть отрицательное в самой материи, но оказывается налицо там, где нет материи. Итак, она и в этом отношении сама по себе вечна.
В мастерской греческого философского сознания перед нами, в конце концов, вырисовывается из сумрака абстракции и под её тёмным покровом тот же образ, который был присущ греческой философии, когда она, полная жизненных сил, шествовала на всемирной арене; выступает тот самый образ, который видел богов даже в пылающем камине, который осушил кубок с ядом и который, как бог Аристотеля, наслаждается высшим благом – теорией.
[III, 10 – 11] «В качестве общего предела для них (т.е. наслаждений) Эпикур положил прекращение всякого страдания, как будто природа, увеличивая приятное вплоть до исчезновения боли, не в состоянии идти дальше этого предела, а допускает лишь кое-какие несущественные оттенки, поскольку они не заключаются уже в отсутствии страданий. Путь же, по которому мы стремимся к этой цели, будучи мерой наслаждений, короток и узок. Отсюда они [эпикурейцы], чувствуя слабость своего положения, переносят высшее благо из тела, как из неплодоносного поля, в душу» (стр. 1088).
[IV, 1] «Разве тебе не кажется, что эти люди [эпикурейцы] поступают правильно, когда они начинают с тела, где они усматривают зарождение [наслаждения], переходят к душе, как более прочному [началу], и в ней всё приводят к завершению?»
Ответ на это таков: переход этот был бы правилен, но –
[IV, 3] «Когда ты слышишь, как они доказывают и кричат, что душа может радоваться и наслаждаться покоем только тогда, когда имеются налицо или ожидаются наслаждения тела – они-де являются душевным благом, – не кажется ли тебе, что они используют душу как [своего рода] воронку для тела, переливая через неё [воронку] наслаждение из тела, подобно тому, как переливают вино из негодного и дырявого сосуда [в новый] и оставляют его стареть, полагая, что оно станет несколько лучше и ценнее?» (стр. 1088).
И здесь также Плутарх обнаруживает своё непонимание последовательности Эпикура. Его указание на отсутствие у Эпикура специфического перехода «от телесного наслаждения к наслаждению духовному» имеет вообще важное значение; следует точнее определить, как вопрос этот разрешается Эпикуром.
[IV, 4] «[Что касается чувственных наслаждений, то] воспринявшая их душа хранит только память о них и ничего другого… и [самая] память [о наслаждениях] есть только слабый [отблеск]» (стр. 1088).
[IV, 5] «Обрати же внимание, насколько скромнее киренаики, хотя они и пили с Эпикуром из одного сосуда; они не считают возможным пользоваться любовными наслаждениями при свете, но допускают [их только] в темноте, дабы мысль, воспринимая в себя картины совершающихся перед глазами деяний, не разжигала желаний [слишком] часто».
[IV, 6] «Они же [эпикурейцы] думают, что мудрец больше всего отличается тем, что он ясно помнит и удерживает в душе призраки наслаждений, страданий и движения, чтобы не сказать, что они не произносят ничего достойного мудрости, разрешая хранить в душе мудреца подонки от наслаждений, подобно тому, как в доме хранят останки покойников» (стр. 1089).
[IV, 9] «Такая вакхическая привязанность души к воспоминаниям… обнаруживает ужасное и дикое волнение в связи с переживаемыми и ожидаемыми проявлениями наслаждения» (стр. 1089).
[IV, 10] «Отсюда, кажется мне, они сами [эпикурейцы], заметив бессмыслицу [к которой приводят их принципы], прибегают к отсутствию страданий и здоровому состоянию тела.
Ибо, говорят они, здоровое состояние тела и твёрдая надежда на его сохранение доставляют тем, которые могут это осознать, величайшую и наиболее прочную радость».
[V, 1] «Обрати же прежде всего внимание на то, что они делают, переливая туда и сюда – то ли наслаждение, то ли безболезненность или хорошее самочувствие, из тела в душу и обратно из души в тело, не встречая преграды при своём переливании… Или приходится по необходимости возвращаться к исходному пункту: „приятное для тела, говорит Эпикур, они делают основой для душевной радости, а с другой стороны душевную радость заканчивают надеждой на наслаждение“» (стр. 1089).
Это замечание имеет важное значение для эпикурейской диалектики наслаждения, хотя Плутарх и подвергает её неправильной критике. По Эпикуру, сам мудрец находится в том неустойчивом состоянии, которое является определением «наслаждения». «Блаженством», чистым покоем самодовлеющего ничто, полным отсутствием всякой определённости оказывается лишь бог, – поэтому он и пребывает, в отличие от мудреца, не внутри мира, а вне его.
[V, 5] «Ибо часто бывает, что здоровое состояние тела не соединяется в душе мудреца с верной и прочной надеждой» (стр. 1090).
Плутарх возражает Эпикуру, что вследствие возможности страдания не может существовать свободы при наличии здоровья в настоящем. Но, во-первых, эпикурейский дух вовсе не заботится о таких возможностях: так как абсолютная относительность, случайность отношения есть сама по себе лишь безотносительность, то эпикурейский мудрец принимает своё состояние за безотносительное, и постольку оно является для него надёжным. Ведь эпикурейцу время представляется лишь акциденцией акциденций, – каким же образом его тень могла бы пробиться сквозь незыблемую фалангу атараксии? Если же он предполагает, что тело – эта ближайшая предпосылка индивидуального духа – здорово, то тем самым перед духом раскрывается его безотносительность, его врождённая натура, заключающаяся в том, что тело является здоровым, недифференцированным по отношению к внешнему миру. Если во время страданий эта его натура представляется ему в фантазиях и чаяниях особых состояний, в которых проявилось указанное характерное состояние его духа, то это означает лишь то, что индивид, как таковой, созерцает на индивидуальный лад свою идеальную субъективность; это – совершенно правильное замечание. С точки зрения Эпикура возражение Плутарха означает лишь то, что свободы духа в здоровом теле – нет, потому что она как раз имеется налицо; ведь переносить возможность во внешний мир оказывается излишним именно потому, что действительность определена только как возможность, как случай. А при рассмотрении вопроса в его общем виде оказывается, что если в самом деле омрачать положительное состояние случайными частностями, то это как раз и значит – отказываться от всеобщего; это именно значит – в свободном эфире думать о разных смесях, миазмах, исходящих от ядовитых растений, о вдыхании мелких животных; это сводится к тому, чтобы не жить, так как можно умереть, и т.п., к тому, чтобы лишить себя наслаждения всеобщим и погрязнуть в частностях. Такой ум заботится только о ничтожнейших мелочах, он настолько осмотрителен, что ничего не видит. Наконец, если Плутарх говорит, что следует заботиться о сохранении здоровья тела, то об этой тривиальности заботится и Эпикур, но глубже: тот, кто ощущает, что общее состояние есть истинное, всего лучше заботится о его сохранении. Таков здравый человеческий рассудок. Он воображает, что он вправе противопоставлять философам свои нелепейшие глупости и пошлости, выдавая их за некую terra incognita[52]. Он воображает себя Колумбом, проделывая фокусы с яичной скорлупой. Эпикур, оставляя в стороне его систему (ведь это его summum jus[53]), вообще прав в том отношении, что мудрец считает болезнь небытием, – ведь видимость исчезает. Итак, если он болен, то ему это представляется исчезновением, лишённым длительности; если он, в своём существенном состоянии, здоров, то для него не существует видимости, и ему приходится делать нечто более важное, чем думать о том, что эта видимость могла бы существовать. Если он болен, то он не верит в болезнь; если он здоров, то он считает, что это и есть подобающее ему состояние, т.е. он действует, как здоровый. Как жалок по сравнению с этим решительным, здоровым индивидуумом какой-то Плутарх, который припоминает Эсхила, Еврипида и даже врача Гиппократа, лишь бы только не наслаждаться здоровьем!
Здоровье, как тождественное с собою состояние, само собой забывается, в здоровом состоянии не приходится заниматься телом; это различие начинается лишь при заболевании.
Ведь Эпикур вовсе не хочет вечной жизни, – тем менее он может смущаться тем, что любое мгновение может скрывать в себе несчастье.
Столь же неправильно и следующее возражение Плутарха:
[VI, 1] «Ибо, говорят они, люди, поступающие несправедливо и противозаконно, живут несчастно и пребывают в постоянном страхе, потому что, если им и удаётся скрыть [свои проступки], они всё же не могут питать твёрдой уверенности в том, что эти проступки останутся необнаруженными. Поэтому постоянно угнетающий страх перед будущим не позволяет им ни радоваться, ни спокойно относиться к настоящему».
[VI, 2] «Они [эпикурейцы] не замечают, что сказанное ими относится и к ним самим. Ибо часто тело может находиться в бодром и здоровом состоянии и, однако, нельзя быть уверенным в сохранении этого состояния; приходится, таким образом, постоянно волноваться и тревожиться из-за состояния тела в будущем» (стр. 1090).
На самом деле происходит как раз противоположное тому, чтó предполагает Плутарх. Лишь тогда, когда отдельное лицо нарушает закон и общий обычай, они становятся для него предпосылкой; у него возникает разлад с ними, его спасением явилась бы лишь «вера», которая, однако, ни на чём не основана.
Вообще интересно, что Эпикур во всех сферах устраняет то состояние, которое вызывает обнаружение предпосылки как таковой, и что он прославляет как нормальное то состояние, при котором предпосылка остаётся скрытой. Вообще нигде нет речи об одном лишь «телесном». В карающей справедливости обнаруживается именно внутренняя связь, безмолвная необходимость, и Эпикур устраняет как её категорию из логики, так и её кажущуюся действительность из жизни мудреца. Наоборот, случайность, которой подвержен справедливый, есть некое внешнее отношение, она не выводит его из его безотносительности.
Отсюда видно, насколько неосновательно следующее возражение Плутарха:
[VI, 3] «То обстоятельство, что ты не сделал ничего неправедного, не имеет [по Эпикуру] никакого значения для сохранения спокойного душевного состояния, ибо не то страшно, что ты понесёшь наказание справедливо, а то, что вообще можешь быть подвергнут наказанию» (стр. 1090).
Плутарх полагает, что Эпикур должен рассуждать именно так, согласно своим основным положениям. Ему не приходит в голову, что Эпикур, может быть, исходил не из тех основных положений, которые он ему навязывает.
[VI, 4] «Природа тела, заключающая в самой себе болезнетворные начала и извлекающая страдания из самого тела, как говорится в шутливой поговорке: „[брать] ремни из быка“, – эта природа тела есть достаточная причина для того, чтобы сделать жизнь ненадёжной и страшной одинаково для честных и дурных, [это имеет место] поскольку они сделали своей привычкой полагать радость и уверенность не в чём ином, как только в теле и на этом основывают всю свою надежду, как Эпикур написал во многих других книгах, в особенности в той, в которой он трактует о высшем благе» (стр. 1090 – 1091).
[VII, 1] «Если только по их [эпикурейцев] мнению радость и благо состоят в освобождении от зла и, по их утверждению, нельзя придумать ничего другого и вообще в природе нет ничего, где могло бы находиться благо, разве только там, откуда изгнано зло…» (стр. 1091).
[VII, 2] «Существуют подобные же заявления и самого Эпикура, утверждающего, что „сущность добра состоит в том, чтобы избегать зла“, а также в воспоминании и размышлении об этом и в радости по поводу случившегося. Ибо, продолжает он, то, что создаёт ни с чем не сравнимую радость, это как раз сознание того, что удалось избежать великого зла. И это-то и есть сущность добра, если только правильно понять и на этом стоять, вместо того чтобы распространяться в пустой болтовне о добре» (стр. 1091).
«Тьфу!» – восклицает здесь Плутарх.
[VII, 4] «Так что они не уступают ни свиньям, ни баранам.., впрочем для животных по природе более тонких и изящных избежание зла не является высшей целью… Избежав зла, они ищут блага, или, вернее, они отталкивают, как помеху, всё то, что причиняет им боль и что противно [их природе], и достигают этого, стремясь к тому, что им более свойственно и что для них лучше».
[VIII, 1] «То, что необходимо, не есть добро[54], но по ту сторону избежания зла лежит то, к чему следует стремиться и что должно выбирать» (стр. 1091).
Плутарх утверждает, выдавая это за верх премудрости, что кроме необходимости, которая является бегством от зла, животное стремится ещё и к благу, находящемуся по ту сторону этого бегства. Для животного как раз характерно, что оно стремится ещё и к благу, находящемуся вне его. С точки зрения Эпикура не существует никакого блага, которое находилось бы для человека вне его; единственное благо, которым он обладает по отношению к миру, есть отрицательное движение, заключающееся в том, чтобы быть свободным от мира.
То, что у Эпикура всё это выражено индивидуально, вытекает из принципа его философии, которую он формулирует со всеми вытекающими из неё выводами; синкретическая бессмысленная манера Плутарха не в состоянии опровергнуть эти выводы.
[VIII, 3] «Ибо, если противно, когда тело покрыто чесоткой или гноятся глаза, то возможность почесать тело или вытереть глаза ещё не является чем-то особенным; и в такой же малой степени, – если страдание, страх перед богами и беспокойство о том, что делается в преисподней, являются злом, – может считаться счастьем и заслуживающим удивления избежание указанных страхов» (стр. 1091).
[VIII, 4] «Но они указывают радости слишком тесное и незначительное поле деятельности.., поскольку она состоит только в преодолении нелепых представлений об указанных страхах и делает венцом мудрости то, что, по-видимому, является доступным животным».
[VIII, 5] «Ибо, если при отсутствии страданий тела, не имеет значения, получилось ли это освобождение от страданий благодаря его собственной деятельности или в силу природы, то и в отношении невозмутимости духа нет никакой разницы, обязан ли он [дух] этим своим состоянием самому себе или природе».
[VIII, 6] «И хотя не без основания можно утверждать, что лучше, когда дух по самой своей природе недоступен беспокойству, чем, если этого удаётся добиться сознательными усилиями… и, таким образом, обнаружится, что они [эпикурейцы] не имеют никаких преимуществ перед животными, так как и эти не беспокоятся о том, что рассказывают о преисподней и о богах, и также не ожидают беспредельных печалей и страданий».
[VIII, 7] «В самом деле сам Эпикур сказал, что если бы нас нисколько не беспокоили опасения перед небесными явлениями и мысли о смерти и о страданиях, мы не нуждались бы в науке о природе» (стр. 1092).
[VIII, 8] «Так как целью их [эпикурейцев] учения о богах является преодоление страха перед богом и, таким образом, освобождение от беспокойства, то, я полагаю, этого достигают вернее те, которые вообще не думают о боге, чем те, которые научились думать о таком боге, который не вредит; ибо они [животные] не освобождаются от суеверий, но они им даже не были подвержены; и они не отказываются от причиняющей беспокойство мысли о боге, но её у них никогда и не было».
[VIII, 9] «То же самое следует сказать о том, что касается преисподней» (стр. 1092).
[VIII, 9 – 10] «Сомнения о страхе перед чем-либо после смерти менее свойственны тем, которые вообще не имеют представления о смерти, чем тем, которые сознательно приходят к заключению, что смерть нас нисколько не касается. Последних смерть во всяком случае касается постольку, поскольку они о ней рассуждают и думают; животные же вообще не думают о том, что их не касается, и, если они убегают от ударов и испытывают страх перед возможностью получения ран или быть убитыми, то они в смерти боятся именно того, что страшно и для них [эпикурейцев]» (стр. 1092).
Что эпикурейцы предписывают избегать математики, – Плутарх, указ. соч., стр. 1094.
[XII, 1] «Некоего Апеллеса они считают достойным восхищения и преклонения за то, что он, как они пишут, будучи с самого начала чуждым наукам, сохранил свою чистоту [незапятнанной]» (стр. 1094).
То же и относительно истории и т.д. См. Секст Эмпирик. Плутарх вменяет в большую вину Метродору то, что последний пишет:
[XII, 2] «Поэтому, говорит он [Метродор], не смущайся тем, что не знаешь, на чьей стороне воевал Гектор, или не знаешь первых стихов поэмы Гомера, или стихов из середины поэмы» (стр. 1094).
[XIII, 1] «Эпикур говорит, что мудрец, с одной стороны, любит зрелища и, присутствуя на музыкальных и драматических представлениях дионисий, получает наслаждение не меньше всякого другого, но с другой стороны, обсуждению музыкальных проблем и вопросов филологической критики он не отводит места даже в застольной беседе…» (стр. 1095).
[XV, 4] «Впрочем, они сами говорят, что делать добро приятнее, чем получать» (стр. 1097).
«Они сами» – это те, которые совращены в ересь Эпикура.
[XVIII, 5] «Далее, Эпикур признаёт, что некоторые (т.е. наслаждения) обязаны славе» (стр. 1099).
Гораздо большего внимания, чем вышеприведённые поверхностные моральные возражения Плутарха, заслуживает его полемика против эпикурейской теологии, не сама по себе, а потому что здесь видно, как обыденное сознание, в общем стоящее на эпикурейской точке зрения, лишь страшится открыто признать философский вывод. При этом следует постоянно иметь в виду, что Эпикур не интересуется ни «наслаждением», ни чувственной достоверностью, ни чем бы то ни было, кроме свободы духа и его независимости.
Итак, рассмотрим отдельные замечания Плутарха.
[XX, 3] «Что же касается наслаждения, то им (т.е. Эпикуром) уже сказано, что учение эпикурейцев уничтожает страх и суеверие, но не даёт чувства блаженной радости, внушаемого богами. Это учение ставит нас к богам в такое отношение, при котором нам нет от них ни беспокойства, ни радости, как от рыб Гирканского моря, от которых нам нельзя ожидать ни хорошего, ни плохого».
[XX, 4] «Если же к сказанному должно кое-что добавить, то, мне кажется, это можно заимствовать у них самих. Прежде всего они выступают против тех, которые исключают печаль, слёзы и стенания по случаю смерти близких людей, и говорят, что невосприимчивость к огорчениям, доходящая до бесчувственности, проистекает от другого, большего зла, а именно, от жестокости, необузданного честолюбия или ярости. Поэтому лучше быть чувствительным, быть доступным печали, не стесняться слёз и даже исходить рыданиями и не воздерживаться от других проявлений чувствительности, что производит впечатление мягкосердечности и дружелюбия».
[XX, 5] «Это сказано Эпикуром во многих местах его книг» (стр. 1101).
Плутарх вообще не понимает смысла эпикуровских рассуждений о страхе перед богом; ему представляется непостижимым, что философское сознание желает избавиться от этого страха. Обыкновенный человек не понимает этого. Плутарх приводит поэтому банальные эмпирические примеры, свидетельствующие о том, что эта вера не очень страшна для публики.
В противоположность Эпикуру Плутарх сперва рассматривает веру «толпы» в бога и говорит, что у толпы, конечно, это направление выражается, с одной стороны, в страхе. Чувственный страх и есть именно та единственная форма, в которой Плутарх может понять ужас, внушаемый свободному духу личным, всемогущим, поглощающим в себе свободу, следовательно – недоступным существом. Затем он полагает:
1) [XXI, 3] «Ибо боящиеся его [бога], как властителя, благосклонного к добрым, но сурового по отношению к дурным, благодаря одному этому страху, избавляющему их от многих опасений, воздерживаются от несправедливостей; их злость мало-помалу обуздывается, и поэтому они переживают меньше душевных страданий, чем те, которые, предаваясь порокам и осмеливаясь [совершать злодеяния], затем боятся и мучатся угрызениями совести» (стр. 1101).
Итак, этот чувственный страх предохраняет их от зла, как будто сам этот имманентный страх не является злом. В чём же заключается сущность эмпирического зла? В том, что индивид замыкается в свою эмпирическую природу против своей вечной природы, – но разве не то же самое он делает, когда отчуждает от себя свою вечную природу, рассматривает её как пребывающую в изолированности, в эмпирии, следовательно – рассматривает её как эмпирического бога вне себя? Или главное значение следует придавать форме отношения? Таким образом, бог карает злого, но он милостив по отношению к доброму, причём злом здесь является зло для эмпирического индивида, а добром – добро для эмпирического индивида. Раз индивид заботится о том, чтò для него является добром и злом, то откуда же иначе возникали бы этот страх и эта надежда? В этом отношении бог есть не что иное, как общность всех тех последствий, которые могут вытекать из эмпирических дурных поступков. Итак, из боязни, чтобы благо, приобретаемое эмпирическим индивидом благодаря дурному поступку, не повлекло за собой более значительных зол и не лишило его более значительных благ, он не совершает дурных поступков; не для того ли, следовательно, он это делает, чтобы непрерывность его благополучия не нарушалась имманентной возможностью лишиться этого благополучия?
Не тому ли самому учит без обиняков Эпикур: не поступай неправедно и относись серьёзно к своим поступкам для того, чтобы ты не боялся постоянно, что будешь наказан. Это имманентное отношение индивида к атараксии выдаётся за отношение к существующему вне его богу; содержанием этого отношения, однако, оказывается не что иное, как та же атараксия, являющаяся здесь непрерывностью благополучия. Страх за будущее, это состояние неуверенности вкладывается здесь в отдалённое сознание бога, оно рассматривается как состояние уже предсуществующее в этом сознании, но лишь в качестве угрозы, следовательно – именно так, как оно дано в индивидуальном сознании.
2) Плутарх утверждает, что это устремление к богу доставляет и наслаждение.
[XXI, 6] «Напротив, там, где только она (т.е. душа) воображает и мыслит присутствие бога, она с особой лёгкостью отбрасывает прочь всякие печали, страхи и заботы и предаётся радостному чувству до упоения, игривости и смеха; в любви и т.д.» (стр. 1101).
Затем он сообщает, что старики, женщины, купцы, цари предаются веселью на торжественных религиозных празднествах.
[XXI, 8] «Нет, не обилие вина и жареного мяса составляет то, что так радует на празднествах: чаяние благ и милостивого присутствия бога, приемлющего с удовлетворением то, что совершается [в его честь]» (стр. 1102).
Следует выяснить точнее, как Плутарх характеризует эту радость, это «наслаждение».
Во-первых, говорит он, в присутствии бога душа наиболее свободна от грусти, страха и забот. Итак, присутствие бога определяется как свобода души от страха, грусти, забот. Эта свобода выражается в необузданном ликовании, – последнее является ведь положительным свидетельством индивидуальной души об этом её состоянии.
Далее: случайное различие в индивидуальном положении отпадает при этом наслаждении. Итак, в этом празднестве индивид освобождается от его других определений, индивид определяется как таковой, – и это определение является существенным. Наконец, это не отдельное наслаждение, а уверенность в том, что бог не есть нечто обособленное, но обладает свойством радоваться этой радости индивида, благосклонно взирать на неё с высоты, следовательно – сам подходит под определение наслаждающегося индивида. Итак, здесь обожествляется и возвеличивается индивидуальность, обоготворённая как таковая, освобождённая от её обычных пут, т.е. «мудрец» Эпикура с его «атараксией». Предметом поклонения является не присутствие бога как бога, а присутствие его в виде наслаждения индивида. Никаких иных определений у этого бога нет. Ведь действительной формой, в которой здесь обнаруживается эта свобода индивида, оказывается наслаждение, и притом индивидуальное, чувственное, – такое наслаждение, которое не нарушается. Итак, эта «атараксия» парит над головами людей как общее сознание; но её проявлением оказывается чувственное наслаждение, как у Эпикура, лишь со следующим различием: то, что здесь оказывается живым отдельным состоянием, у Эпикура является всеохватывающим сознанием жизни, так что, следовательно, у Эпикура отдельное проявление представляется более безразличным, оно в большей мере одухотворено своей душой – «атараксией», а у Плутарха этот элемент более поглощается частностями, и то и другое непосредственно смешиваются, а, следовательно, оказываются также и непосредственно раздельными. Так печально обстоит дело с различием божественного, на котором Плутарх настаивает в полемике с Эпикуром. И ещё одно замечание: если Плутарх говорит, что цари наслаждаются не столько своими publicis conviviis et viscerationibus[55], сколько жертвенными трапезами, то это означает лишь то, что там наслаждение рассматривается как нечто человеческое, случайное, здесь же – как божественное, что индивидуальное наслаждение рассматривается как божественное, а как раз в этом и заключается эпикурейская точка зрения.
От этого отношения к богу, которое проявляют «дурные» и «люди толпы», Плутарх отличает отношение «лучших и наиболее угодных богу людей» [X].
Посмотрим, что он выигрывает этим в полемике с Эпикуром.
Плутарх говорит:
[XXII, 1 – 3] «В каких отрадных чувствах пребывают все, объединённые чистыми представлениями о боге, как о главе всех благих, как об отце всего прекрасного, которому не пристало ни делать ничего дурного, ни самому страдать от зла. Ибо он благ, а благой совершенно непричастен ни зависти, ни страху, ни гневу, ни ненависти. Всё равно ведь, как свойство тёплого не холодить, а греть, – так и благому не свойственно вредить. Гнев по существу наиболее далёк от кротости, злоба – от благосклонности, недоброжелательность – от человеколюбия и дружелюбия. Одно есть плод доблести и силы, другое – плод бессилия и порочности: ведь всё действие божества отнюдь не сводится к проявлению гнева и пристрастия, но раз божество от природы предрасположено творить благо и помогать, то, значит, гневаться и вредить несовместимо с его природой».
Философский смысл утверждения, что бог есть «вершитель всего благого» и отец «всего прекрасного» заключается в том, что это не есть предикат бога, но что идея добра есть само божественное. Однако из определения Плутарха вытекает совершенно иной вывод. Добро понимается как полная противоположность злу, потому что первое есть обнаружение добродетели и мощи, а второе – слабости, лишения и испорченности. Итак, из бога устранено суждение, различие, а это как раз представляет одно из основных положений Эпикура; Эпикур поэтому последователен, когда он, в отношении человека, находит это безразличие – как теоретически, так и практически – в его непосредственном тождестве, в чувственности, в боге же – как пустоту, чистый «покой». Бог, который определяется как добро путём устранения суждения, есть пустота, потому что всякая определённость содержит в себе такую сторону, которая охраняет её от иного и замыкает её в себе, следовательно, обнаруживает в противоположности и в противоречии своё «раздражение», свою «ненависть», свою «боязнь» отказаться от себя. Итак, у Плутарха оказывается, – но лишь как образ, как представление, – то же определение, которое даёт Эпикур, выражая его в понятии и устраняя человеческий образ.
Поэтому неуместен вопрос:
[XXII, 5] «Или, может быть, ещё какое-нибудь особое наказание, думаете вы, следовало бы применить к отвергающим провидение, не считая достаточным того, что они сами себя лишают такого наслаждения и радости?»
Можно, напротив, утверждать, что от созерцания божественного получает большее наслаждение тот, кто созерцает его как чистое блаженство в себе, без всяких не выражаемых в понятиях антропоморфных отношений, чем тот, кто поступает противоположным образом. Блаженство состоит в том уже, чтобы мыслить себе блаженство, как бы абстрактно оно ни представлялось, – что мы видим у индийских монахов. Кроме того, Плутарх упразднил «провидение», противопоставив зло, различие – богу. Его дальнейшие описания совершенно нелогичны и синкретичны; кроме того, у него обнаруживается во всём, что его интересует лишь индивид, а не бог. Поэтому Эпикур достаточно честен, чтобы сказать, что бог не заботится об индивиде.
Итак, внутренняя диалектика мыслей Плутарха заставляет его говорить не о божественном, а об индивидуальной душе, и всё сводится к «рассуждениям о душе». Об Эпикуре говорится:
[ХХIII, 6] «Так что она (т.е. душа) преисполняется радостью, усвоив это сверхмудрое и божественное учение, что концом страданий для неё является гибель, уничтожение и превращение в ничто» (стр. 1103).
Однако елейные слова Плутарха не должны вводить в заблуждение. Мы увидим, что он отрицает каждое из своих определений. Уже искусственный парашют, за который выдаётся «конец страданий», в котором противополагаются «гибель», «уничтожение» и «превращение в ничто», показывает, где находится центр тяжести и насколько лёгкой оказывается одна сторона и троекратно сильнейшей – другая.
Рассмотрение опять-таки подразделяется на отношение «несправедливых и дурных», затем «людей толпы и неразумных» и, наконец, на отношение «честных и благоразумных» к учению о существовании души после смерти. Уже это подразделение с его устойчивыми постоянными качественными различиями свидетельствует о том, до какой степени Плутарх не понимает Эпикура, который, как философ, рассматривает существенное отношение человеческой души вообще. Если же Эпикур, считая душу преходящей, всё же продолжает быть уверенным в «наслаждении», то Плутарх должен был бы выяснить себе, что всякий философ невольно восхваляет «наслаждение», которое чуждо ему, Плутарху, в его ограниченности. Для несправедливых опять-таки указывается на страх, как на исправительное средство. Мы уже рассмотрели это возражение. Так как в страхе, и притом во внутреннем, непреодолимом страхе, человек низведён до уровня животного, то по отношению к животному вообще безразлично, каким способом оно обуздывается. Если философ не считает позорнейшим взгляд на человека как на животное, то ему вообще уже ничего нельзя растолковать.
[XXVI, 1] «Людей толпы, – даже помимо страха перед загробным миром, внушённая мифами надежда на бессмертие и страстная жажда бытия, эта древнейшая и сильнейшая из всех форм любви, преисполняет такой радостью и восторгом, что они подавляют этот детский страх» (стр. 1104).
[XXVI, 2] «Те, которые теряют детей, жён и друзей, предпочитают, чтобы они где-нибудь существовали и пребывали, хотя бы среди страданий, а не совершенно погибли, не были уничтожены и превращены в ничто. Поэтому они охотно слушают, когда об умершем говорят, что он переселился в иной мир или что он переменил своё местопребывание и другие подобные выражения, которыми смерть обозначается не как уничтожение, а как перемена местопребывания души» (стр. 1104).
[XXVI, 5] «Они приходят в ужас, когда слышат об умершем: „погиб“, „уничтожен“, „его больше нет“».
[XXVII, 1] «Этот ужас ещё увеличивают те, которые говорят так: „Мы, люди, родились один раз, дважды родиться никому не дано“…»
[XXVII, 2] «И придавая настоящей жизни, в сравнении с вечностью, мало значения или, вернее, не придавая ей никакого значения, они прозябают, не используя жизни; в своём малодушии они пренебрегают добродетелью и деятельностью и презирают самих себя, как рождённых на один день, неустойчивых и ни на что достойное не способных».
[XXVII, 3] «Ведь известное положение: „то, что распалось, лишено чувств, а то, что бесчувственно, нас ни в каком отношении не касается“, – не устраняет страха смерти, но как бы его выявляет, ибо это именно и есть то, чего боится природа.., т.е. такое разрушение души, при котором она теряет способность и мыслить и чувствовать. Эпикур, изображая это рассеяние души в пустоте и разложение её на атомы, ещё более подрывает надежду на бессмертие, надежду, ради которой, без преувеличения можно сказать, все – как мужчины, так и женщины, были бы готовы дать искусать себя Церберу и таскать воду в бездонную бочку Данаид, чтобы только продолжить своё существование и не подвергнуться окончательному уничтожению» (стр. 1105).
Мы переходим теперь к воззрению «людей толпы», хотя в конце концов оказывается, что немногие чужды его, а, собственно говоря, все – «можно сказать без преувеличения, все» – клянутся в верности этому знамени.
Качественного отличия от предыдущей ступени, собственно говоря, не существует, но то, что прежде проявилось в форме животного страха, теперь проявляется в форме человеческого страха, в форме чувства. Содержание остаётся тем же самым.
Нам говорят, что жажда бытия есть древнейшая форма любви. Конечно, наиболее абстрактной и, следовательно, древнейшей формой любви является себялюбие, любовь к своему частному бытию. Но это было фактически выражением слишком откровенного взгляда на дело; на словах от этого взгляда отказываются, и делу придаётся отблеск благородства, порождённый иллюзией чувства. Итак, тот, кто лишается жены и детей, предпочитает, чтобы они где-либо существовали, хотя бы им и плохо жилось, чем чтобы они совершенно перестали существовать. Если бы речь шла только о любви, то следовало бы сказать, что жена и дети индивида с наибольшей чистотой сохраняются в его сердце, и это представляет собой гораздо более высокую форму бытия, чем эмпирическое существование. Но дело обстоит иначе. Жена и дети как таковые имеют существование просто эмпирическое, поскольку сам индивид существует эмпирически. Итак, его предпочтение, чтобы они находились где-либо в воспринимаемом чувствами пространстве, хотя бы им и плохо жилось, чем чтобы они вовсе не существовали, – это предпочтение означает лишь желание индивида сознавать своё собственное эмпирическое существование. Покров любви являлся лишь тенью, ядром же оказывается обнажённое эмпирическое «я», себялюбие, древнейшая форма любви, – она не обновилась, не превратилась в более конкретную, более идеальную форму. По мнению Плутарха, слово «изменение» звучит приятнее, чем «полное прекращение существования». Но изменение не должно быть, по мнению Плутарха, качественным, единичное «я» должно пребывать в своём единичном бытии; итак, это слово оказывается лишь чувственным представлением о том, чтó оно есть, но должно оно означать нечто противоположное. Следовательно, это лживая фикция. Всё сводится к тому, чтобы не изменить, а лишь затемнить суть дела; отодвигание в фантастическую даль должно только прикрывать качественный скачок, а всякое качественное различие есть скачок – без таких скачков нет идеальности.
Далее Плутарх полагает, что это сознание конечности делает бессильным и бездеятельным, [вызывает] недовольство нынешней жизнью. Но ведь преходящим оказывается это единичное бытие, а не жизнь. Если это единичное бытие считает себя изъятым из этой общей пребывающей жизни, то может ли оно стать богаче и полнее вследствие того, что его прозябание будет длиться целую вечность? Изменяется ли благодаря этому его отношение, не остаётся ли оно, напротив, окостеневшим в своей безжизненности? Не всё ли равно, находится ли оно в этом безразличном отношении к жизни сегодня или же это продолжается сотни тысячелетий?
Наконец, Плутарх без обиняков заявляет, что дело идёт не о содержании, не о форме, а о бытии индивида. Быть, хотя бы при этом индивида рвал на куски Цербер! Итак, в чём заключается содержание его учения о бессмертии? В том, что индивид, абстрагированный от качества, которое придаёт ему здесь его индивидуальное положение, пребывает не как бытие некоторого содержания, а как атомистическая форма бытия; не то же ли самое говорит Эпикур, утверждая, что индивидуальная душа разрушается и распадается на атомы? Приписывать этим атомам, как таковым, чувство, допуская, однако, что содержание этого чувства безразлично, – просто непоследовательно. Итак, в своей полемике против Эпикура Плутарх излагает эпикурейское учение. Однако он не забывает изображать всюду «небытие» как самое ужасное. Это чистое для-себя-бытие есть атом. Если вообще бессмертие гарантируется индивиду не его содержанием, которое, поскольку оно является общим, существует как общее в самом себе, а поскольку оно есть форма, вечно индивидуализируется; если бессмертие приписывается индивиду как индивидуальному бытию, – то исчезает конкретное различие для-себя-бытия, потому что это различие означает не то, что индивид продолжает существовать, а что вечное существует в противоположность преходящему. Всё сводится тогда к утверждению, что атом как таковой вечен и что одушевлённое возвращается к этой своей основной форме.
В этом смысле Эпикур излагает своё учение о бессмертии, но он мыслит достаточно философски и последовательно, чтобы назвать это учение его настоящим именем, чтобы сказать, что это одушевлённое возвращается к атомистической форме. Никакая половинчатость не может здесь помочь делу. Если какое-либо конкретное отличие индивида должно исчезнуть, как это показывает сама жизнь, то должны исчезнуть и все те различия, которые не являются сами по себе общими и вечными. Если, тем не менее, индивид должен относиться безразлично к этому «изменению», то остаётся лишь эта атомистическая оболочка прежнего содержания, – в этом и заключается учение о вечности атомов.
«Тот, для кого вечность подобна времени,
А время подобно вечности,
Избавлен
От всякого разлада» –
говорит Якоб Бёме.
[XXVIII, 1] «Таким образом, они [эпикурейцы] своим учением лишают людей толпы вместо с [верой] в бессмертие и самых больших и самых сладостных надежд» (стр. 1105).
Итак, если Плутарх говорит, что Эпикур уничтожает вместе с бессмертием сладчайшие надежды массы людей, то гораздо правильнее было бы, если бы он сказал то, чтó он говорит в другом месте, а именно:
[XXVII, 3] «он не устраняет [страха смерти], но как бы его выявляет».
Эпикур не уничтожает этого взгляда, он объясняет его, он выражает его в понятиях.
Мы переходим к категории «честных» и «благоразумных». Само собой разумеется, что при рассмотрении их не обнаруживается ничего нового по сравнению с предшествующим, но то, чтó сперва представлялось животным страхом, затем человеческим страхом, робкой жалобой, нежеланием отказаться от атомистического бытия, – теперь выступает в форме надменности, притязания и права. Итак, представители этой категории – как её характеризует Плутарх – совершенно теряют рассудок. Низшая категория не предъявляет никаких претензий, вторая проливает слёзы и готова примириться со всем, чтобы спасти атомистическое бытие. Третья категория представлена филистером, восклицающим: боже мой, ещё этого недоставало, чтобы такой умный, честный малый должен был отправиться к чёрту!
[XXVIII, 1] «А что они, подумаем только, отнимают у добрых, которые жили благочестиво и справедливо и не ждут там ничего плохого, а, наоборот, всего самого прекрасного и самого божественного?»
[XXVIII, 2] «Прежде всего атлеты получают венок не тогда, когда они вступают в борьбу, а после того как они закончили борьбу победой; точно так же те, которые думают, что добрым предстоят после смерти награды за [праведную] жизнь, удивительно побуждаются к добродетели указанными надеждами. К числу последних принадлежит также [надежда], что те, которые в настоящей жизни в своей непомерной гордыне благодаря богатству и могуществу безрассудно высмеивают лучших, должны будут понести достойное наказание».
[XXVIII, 3] «Затем ещё никто из тех, кто стремится здесь к правде и к познанию сущего, не смог до конца исполнить своё желание».
[XXVIII, 4] «Они считают смерть каким-то большим и чрезвычайно совершенным благом, так как там душа заживёт настоящей жизнью, в то время как здесь она живёт не наяву, а переживает нечто похожее на сон» (стр. 1105).
Итак, эти хорошие и умные люди ожидают награды за жизнь после жизни, но как непоследовательно в таком случае ожидать в качестве награды продолжения жизни, раз для них награда за жизнь является чем-то качественно отличающимся от жизни. Это качественное отличие опять-таки облекается в форму фикции, – жизнь не восходит к более высоким сферам, а переносится в другое место. Итак, они только делают вид, что презирают жизнь, ни о чём лучшем они и не мечтают, они лишь выражают свои надежды в виде требования.
Они презирают жизнь, но в этой жизни их атомистическое существование является для них благом, и они хотят вечности этого блага – вечности своего атомистического бытия. Если вся жизнь представляется им призраком, чем-то дурным, то из чего же вытекает их сознание, что они хороши? Только из знания о себе как об атомистическом бытии; и Плутарх утверждает даже, что они не довольствуются этим сознанием, что, – так как эмпирический индивид существует, лишь поскольку он созерцается кем-либо другим, – эти хорошие люди радуются тому, что после их смерти те, которые их до тех пор презирали, теперь в самом деле увидят, что они хороши, и должны будут признать это и будут наказаны за то, что не считали их хорошими. Каково требование! Дурные люди должны признавать их в жизни хорошими, а сами они не признают общих сил жизни благом! Не есть ли это гордыня атома, доведённая до высшей точки? Не выражается ли здесь со всей резкостью, что вечное надменно и высокомерно и что чёрствое для-себя-бытие, лишённое всякого содержания, увековечивается? Бесполезно прикрывать это бессодержательными фразами, утверждать, что никто не может удовлетворить свою жажду знания в этой области.
В этом требовании выражается лишь то, что общее должно являться в форме единичности, как сознание, и общее неизменно выполняет это требование. А затем, поскольку требуют, чтобы оно было дано в этом эмпирическом исключительном для-себя-бытии, это означает лишь то, что дело идёт не об общем, а об атоме.
Итак, мы видим, что в своей полемике с Эпикуром Плутарх на каждом шагу попадает в объятия к Эпикуру; но Эпикур просто, абстрактно, правдиво и резко развивает свои выводы и знает, чтó именно он говорит, между тем как Плутарх везде говорит не то, чтó он имеет в виду сказать, но и имеет в виду, в сущности, не то, чтó он говорит.
Таково вообще отношение обыденного сознания к философскому.
[I, 1] «О Сатурнин! Колот, которого Эпикур обыкновенно ласкательно звал Колотаром и Колотарионом, издал книгу под заглавием: „О том, что нельзя жить, если следовать учению других философов“» (стр. 1107).
Если в предшествующем диалоге Плутарх пытался доказать Эпикуру, «что невозможно жить счастливо», следуя его философии, – то теперь он старается отстоять положения других философов против такого же возражения со стороны эпикурейцев. Мы увидим, удаётся ли ему разрешить эту задачу лучше, чем предыдущую, где его полемику можно было бы назвать, в сущности, панегириком Эпикуру. Этот диалог важен для характеристики отношения Эпикура к другим философам. Колот удачно острит, предлагая Сократу вместо хлеба сено и спрашивая его, почему он кладёт пищу не в ухо, а в рот. Сократ занимался мелочами, и это было необходимым следствием его исторического положения.
[III, 3] «Леонтей… утверждает, что Демокрит ценился Эпикуром за то, что первый дошёл до верного познания.., за то, что в вопросах природы раньше его напал на след первоначал…» (стр. 1108).
[VI, 3] «Тот, кто утверждает, что ошибочно мнение большинства о том, что согревающее согревает, а охлаждающее охлаждает [сам ошибается], если он не сознаёт, что из его слов следует, что ни одна вещь не является в большей степени такой, чем иной» (стр. 1110).
Плутарх испытывает раздражение всякий раз, когда философская последовательность Эпикура прорывается наружу. Филистер полагает, что если кто-нибудь оспаривает то положение, что холодное не холодно, тёплое не тепло, – смотря по тому, как толпа судит сообразно своей способности чувственного восприятия, – то он сам себя обманывает, если он не утверждает, что нет ни того, ни другого. Сей муж не понимает, что благодаря этому различие лишь переносится из объекта в сознание. Чтобы разрешить эту диалектику чувственной достоверности в ней самой, следует признать, что свойство заключается в совместности, в отношении чувственного знания к чувственному бытию, а так как это отношение непосредственно различно, то, следовательно, и свойство непосредственно различно. Таким путём ошибка не будет отнесена ни к объекту, ни к познанию, но чувственная достоверность в целом будет рассматриваться как такой колеблющийся процесс. Тот, кому недостаёт диалектической силы для полного отрицания этой сферы, кто желает признавать её, должен довольствоваться истиной в том её виде, в каком она открывается в этой сфере. Для первого дела Плутарх слишком бессилен, для второго – он является слишком благопристойным и рассудительным.
[VII, 4] «…Так что о каждом качестве можно в согласии с истиной утверждать, что оно в такой же мере и существует и не существует: для тех, которые так чувствуют, оно будет таковым, для тех же, которые не чувствуют, оно [таковым] не будет» (стр. 1110).
Итак, говорит Плутарх, о всяком свойстве следует сказать, что оно не более существует, чем не существует, потому что оно изменяется сообразно испытанному впечатлению. Однако уже постановка вопроса у Плутарха показывает, что он не понимает, в чём дело. Он говорит о неподвижном бытии или небытии как о предикате. Но бытие чувственного заключается, наоборот, в том, чтобы не быть таким предикатом, не быть неподвижным бытием или небытием. Если я разграничиваю их таким способом, то я разграничиваю именно то, чтó не разграничено в чувственности. В обыденном мышлении всегда оказываются налицо готовые предикаты, которые оно отделяет от субъекта. Все философы делали из самих предикатов субъекты.
[VII, 2] «Цвет, сладость, соединение – всё это существует лишь в общепризнанном мнении… Всё это – атомы [в переводе на язык] наших чувственных восприятий, – так подлинно сказано Демокритом, по утверждению его [Колота], и тот, кто принимает это положение и применяет его, не смог бы с уверенностью сказать о самом себе, жив ли он или [мёртв]».
[VIII, 3] «Возражать против этого утверждения мне нечего, я могу только сказать, что приведённые положения до такой степени неотделимы от положений Эпикура, что сами они [эпикурейцы] толкуют о форме и весе как свойствах атома».
[VIII, 4 – 5] «Ведь что утверждает Демокрит? – Неисчислимые в своём множестве сущности, неделимые и неразличимые, бескачественные и неподвергающиеся воздействию, несутся рассеянные в пустоте. Когда они приближаются друг к другу или сталкиваются или переплетаются, то от скопления их получается впечатление то огня, то воды, то растения, то человека, но всем этим на самом деле являются атомы, называемые по Демокриту идеями, и другого ничего не существует. Ибо, мол, исключено [всякое] возникновение из несуществующего, а из существующих [атомов] ничего не могло бы образоваться, вследствие того что они по своей непроницаемости не допускают ни воздействий извне, ни внутренних изменений, отсюда, значит, ни цвет не может возникнуть из бесцветных атомов, ни природа или душа не может образоваться из бескачественных [атомов]».
[VIII, 6] «Итак, следует поставить в упрёк Демокриту отнюдь не то, что он у первоначал допускает случайности [изменчивые качества], а то, что он за первоначала принимает сущности, подверженные таким случайностям. Он не должен был принять основные начала как неизменные, или же, допустив [их неизменность], должен был усмотреть, что [этим самым] отнимается [возможность] зарождения какого бы то ни было качества. Но отрицать [следствия], когда становится очевидной нелепость [того, что вытекает из основных начал], весьма позорно. А об Эпикуре он [Колот] утверждает, что тот полагал [в основу всего] те же первоначала, [что и Демокрит], но не говорил, что цвет… и прочие качества существуют лишь во мнении».
[VIII, 7] «Если, следовательно, [у Эпикура] „не говорить“ значит то же, что „не признавать“, то это вполне в его духе.
Так, устраняя провидение, он, по его словам, оставляет благочестие; утверждая, что ищет дружбы ради наслаждения, он [в то же время] заявляет, что он из-за друзей выносит самые большие страдания; признавая беспредельность мира, он не отказывается от [представлений] „верха“ и „низа“ …»
[IX, 1 – 2] «Что же в таком случае? Разве Платон, Аристотель и Ксенократ [не допускали, что] золото получается не из золота… и всё другое образуется из четырёх первоначальных и простых элементов? …Но у них элементарные тела с самого начала соединяются для каждого отдельного создания, причём каждое привносит, наподобие большого вклада, присущие ему качества, и когда сходятся воедино и сливаются жидкое с сухим, холодное с горячим и т.д. .., т.е. сливаются тела, которые подвержены взаимному воздействию и общему изменению, то в результате каждого смешения получается другой продукт».
[IX, 3] «Атом же, будучи сам по себе бесплодным и лишённым всякой производительной силы, даже когда сталкивается с другим, производит только звук вследствие твёрдости и удара, но сам не терпит и не производит никаких изменений; так они вечно наносят один другому и в свою очередь получают удары и при своих непрерывных сталкиваниях и отталкиваниях они не могут произвести из себя не только никакого животного, никакой души и никакой твари, но даже какое-либо однородное количество или хотя бы одну единственную груду» (стр. 1111).
[X, 1] Колот же… снова нападает на Эмпедокла за то, что тот говорит [в своих стихах]:
«Другое скажу я тебе: ни один не рождается
Смертный, и никто не гибнет от безжалостной смерти,
Но только смешение и распад смешанного –
Вот что существует, у людей же это называется
Природой».
[X, 2] «Я, по крайней мере, не вижу, в какой степени может противоречить жизни тот, кто придерживается мнения, что не рождается то, чего нет, и не погибает то, что существует, но что некоему сочетанию существующего присваивается имя рождения, а некоему распадению – имя смерти. Ведь Эмпедокл, противопоставив смерть природе, ясно показал, что он здесь под словом „природа“ понимает рождение».
[X, 3] «Если же те, которые присваивают название рождения смешению, название гибели – распадению, не живут и жить не могут, то что же они другое делают?
Однако Эмпедокл, склеивая и связывая элементы теплотой, мягкостью и т.п. …, допускает их смешение и превращение в нечто единое, совершенно однородное. Они же [эпикурейцы], сгоняя воедино неизменные и невосприимчивые атомы, ничего из них не получают, но заставляют их наносить взаимно один другому частые и непрерывные удары, ибо сплетение, препятствующее распаду, ещё усиливает взаимное столкновение, так что то, что они называют рождением, не есть ни смешение, ни склеивание, но беспорядок и борьба… следовательно, из них [X, 4] не может получиться ничего, даже лишенного души».
[X, 5] «А как могут произойти в пустоте или из атомов чувство, душа, ум и рассудок, – это даже при всём желании нельзя себе представить, так как сами по себе они не обладают никаким качеством, а, сходясь вместе, они не подвержены ни воздействию, ни изменению, и само это схождение приводит не к смешению, соединению или срастанию, а к ударам и к взаимному отталкиванию».
[X, 6] «Так что в результате их учения они уничтожают жизнь, отрицают существование живой твари, так как они принимают начала пустые и лишённые чувств, без бога и без души, не способные ни к смешению, ни к соединению».
[XI, 1 – 2] «Как же, таким образом, они [эпикурейцы] оставляют природу, душу и живое существо? А именно так, как он [Эпикур] оставляет клятву, молитву, жертвоприношение и поклонение, т.е. только на словах и в ничего не значащих выражениях, причём они в своих высказываниях и наименованиях утверждают то, что они отвергают своими началами и своими положениями. Итак, тому, что порождено, они дают название – природа, тому, что происходит – рождение, наподобие того, как то, что сделано из дерева, метонимически называют древесным, а звучащие согласно тела называют созвучными» (стр. 1112).
[XI, 2] «Для чего (говорит Колот, – разумеется Эмпедоклу) мы мучим самих себя, заботясь о самих себе, добиваясь одного и отклоняя другое? Ведь и сами мы не существуем и не вступаем в общение с другими».
[XI, 3] «Будь спокоен, [можно было бы сказать], дорогой Колотарион, никто не запрещает тебе заботиться о себе самом, поучая, что природа Колота есть не что иное, как сам Колот, и [никто не мешает тебе] заниматься делами (делами же для вас являются наслаждения), доказывая, что нет [самой по себе] природы печёного, благовонного, любовного, но существуют печенье, благовонные масла, женщины».
[XI, 4] «Ведь и грамматик, говоря, что „гераклова сила“ есть сам Геракл, [не отрицает этим существование самого Геракла], равно как и те, которые утверждают, что „созвучный“ и „деревянный“ только производные слова, не отрицают этим существование звуков и дерева».
[XI, 5] «Когда Эпикур говорит: „Природа существующего состоит из тел и пространства“, должны ли мы его так понять, будто он хочет сказать, что природа есть нечто другое, помимо существующего, или же он имеет в виду существующее и больше ничего? Подобно тому как он без сомнения под словами „природа пустоты“ разумеет самоё пустоту и как о вселенной он обычно говорит „природа вселенной“» (стр. 1112).
[XI, 6] «Что же в таком случае сделал Эмпедокл, высказав, что природа есть нечто иное, помимо того, чтó рождается, а смерть – помимо того, чтó умирает?» (стр. 1112).
Цитируется Эмпедокл.
[XI, 7] «Когда в результате смешения света с эфиром,
… [появляется человек]
Или дикий зверь, или кустарник,
Или хищная птица, тогда это [называют] рождением;
Когда же они разделяются, тогда гибельной смертью
Привычно называют; это выражение употребляю и я».
[XI, 8] «Колот, приведя [эти стихи Эмпедокла], не заметил, однако, что Эмпедокл не упразднил людей, зверей, кусты и птиц, которые, по его утверждению, происходят в результате смешения элементов, и, вскрыв ошибку тех, которые дают этому смешению и распаду какие-то названия „рождения“, „несчастной гибели“ и „жестокой смерти“, не запретил, однако, пользоваться относительно этих понятий привычными выражениями».
[XII, 1] «Глупые, не тяготят их ни сомнения, ни заботы,
Мнят они, родиться может никогда не бывшее,
Или нечто может погибнуть и в ничто превратиться».
[XII, 2] «Ведь этими стихами он громогласно говорит имеющим уши, что он не рождение отрицает, а рождение из ничего, и не гибель отрицает, а полное уничтожение, т.е. превращение в ничто».
[XII, 3] «Не станет мудрый духом такое вещать,
Будто люди, пока живут, – а это они и называют жизнью, –
Истинно существуют и равно подвержены добру и злу,
Но нет людей до рождения и после смерти нет ничего».
«Так не может говорить тот, кто отрицает существование родившихся и живущих, а скорее тот, кто допускает существование и тех, которые ещё не родились, и тех, которые уже умерли».
[XII, 4] «Он же (т.е. Колот) утверждает, что, согласно мнению Эмпедокла, мы ни болеть не можем, ни быть ранеными. Но как Эмпедокл, говоря, что каждому до рождения и после смерти дано добро и зло, может отрицать восприимчивость к страданиям у живущих?»
[XII, 5] «Кому же, наконец, Колот, в действительности дано не болеть и не иметь ран? – Именно вам, состоящим из атомов и пустоты, т.е. из того, что лишено чувствительности. И не это страшно, а то, что у вас нет источника наслаждений, так как атом не воспринимает ничего, чтó производит наслаждения, а пустота остаётся к ним нечувствительной» (стр. 1113).
[XIII, 2] «Всё же я не понимаю, как он своим утверждением, что мир – един, помешал нам жить».
[XIII, 3] «Ведь и Эпикур, когда он утверждает, что мир беспределен, что не было ему начала и не будет ему конца, что он не может стать ни больше, ни меньше, говорит о вселенной, как о чём-то едином. Когда он сказал в начале своего исследования, что природа сущего состоит из тел и пустоты, то он как бы делит единую сущность на две части, из которых одна есть в действительности ничто и вами же называется неосязаемым, пустым и бестелесным, так что и для вас мир – един».
[XIII, 5] «Так вот что мы должны принять за начала для возникновения сущего – беспредельную множественность атомов и пустоту; но последняя бездейственна сама и недоступна воздействию, она бестелесна, а первая – хаотична, бессмысленна, неограниченна, сама себя разлагает и приводит в расстройство, в силу того что из-за её бесчисленности ею нельзя овладеть и её нельзя ограничить».
[XIII, 6] «Напротив, Парменид не упразднил [как говорит Колот] ни огонь, ни воду,.. ни населённые города в Европе и в Азии…»
[XIII, 8] «Так как и все [философы], и первый ещё Сократ, признали, что в природе есть нечто, доступное только мнению, но и есть другое, чтó может быть усвоено только умом.
„Оно (т.е. мыслимое) извечно, всегда неизменно, вечно едино“, как он [Парменид] сказал, тождественно самому себе и остаётся постоянным в своём существе.
…Колот же… без обиняков заявляет, что Парменид, утверждая, что „мир – един“, отрицает всё существующее».
[XIII, 9] «[Парменид допускает мыслимое в форме сущего и единого], подразумевая под сущим вечное и нетленное, под единым – всегда себе подобное и недоступное перемене… чувственное же – в форме неупорядоченного, находящегося в [постоянном] движении».
[XIII, 10] «„Здесь истина, полная убедительности“ достигается в отношении мыслимого, всегда самому себе тождественного.
„Там – людские мнения, в которых нет ничего действительно верного“ – так как они [люди] занимаются делами, допускающими разнообразные перемены, подвержены страстям и неровностям» (стр. 1114).
«Следовательно, его утверждение, что существующее есть единое, не отрицает многих чувственных [чувственно-воспринимаемых явлений], но обозначает различие их от того, что устанавливается мыслью».
В качестве доказательства нефилософского образа мысли Плутарха может служить, например, следующее место об Аристотеле:
[XIV, 4] «Идеи Платона, за которые его порицает Колот, повсюду оспариваются Аристотелем, выдвигающим относительно них всяческие сомнения: в трактатах по этике и по физике, в своих экзотерических диалогах, так что, по мнению некоторых, в отношении этих положений проявилось не столько его стремление к мудрости, сколько страсть спорить, как если бы он поставил себе целью унизить философию Платона» (стр. 1115).
[XV, 2] «Он [Колот], как будто до конца овладевший всей мудростью, считает совершенно равнозначными, означающими одно и то же, выражения: „человек не существует“ и „человек есть нечто несуществующее“. Платон же тщательнейшим образом различал выражения: „не существовать“ и „быть несуществующими“, а именно, в первом заключается отрицание всякого бытия, вторым же устанавливается различие между „подлинно сущим“ и „причастным к бытию“».
Вот ещё одно место, из которого можно увидеть имманентную, самодовлеющую глупость блаженного Плутарха.
[XV, 3] «Позднейшие философы усмотрели в роде и форме… только различие, выше же они не смогли подняться, натолкнувшись на слишком большие логические трудности».
[XV, 4] «Между „подлинно сущим“ и „причастным к бытию“ существует такое же соотношение, как между причиной и материей, оригиналом и копией, силой и действием» (стр. 1115).
Если Плутарх говорит по поводу учения об идеях Платона, что Платон [XV, 7] «не пренебрегает чувственным, но говорит, что бытие имеет [только] мыслимое», – то глупый эклектик не понимает, что именно в этом и обвиняют Платона. Платон не упраздняет чувственного, но признаёт бытие за мыслимым. Таким образом, чувственное бытие не выражается в мыслях, а умопостигаемое тоже отнесено к сфере бытия, так что существуют два мира – один рядом с другим. Здесь можно видеть, какой отклик находит платоновский педантизм, особенно у обыденных людей, а Плутарха по его философским взглядам мы можем причислить к обыденным людям. Само собой разумеется: то, что у Платона представляется оригинальным, необходимым, великолепным на известной ступени философского развития, – то у индивида, стоящего на рубеже древнего мира, является бледным воспоминанием об упоении того, кого уже нет в живых, лампой допотопной эпохи и производит столь же отталкивающее впечатление, какое производит старик, впавший в детство.
Нельзя лучше критиковать Платона, чем это делает Плутарх, расхваливая его:
[XV, 7] «Он не отрицает происходящего и являющегося, воспринимаемого нашими чувствами, но утверждает, что бытием обладает нечто иное, более прочное и устойчивое (сплошь представления, абстрагированные от чувственного, но выражаемые в понятиях), не возникающее, но уничтожающееся и не подвергающееся воздействиям (следует обратить внимание на три отрицательные определения: не – не – не), и он учит своих последователей точнее выражать это различие (правильно, различие это – чисто словесное), называя одно существующим, другое – возникающим».
[XV, 8] «Так это случилось и с новейшими [философами]. Они отказываются дать название существующего многим, весьма важным вещам: пустоте, времени, пространству, вообще всему тому, известному по имени, среди чего находится также всё действительное.
Всё это, утверждают они, не есть существующее, однако, есть кое-что, и пользуются всем этим постоянно в жизни и в философии как существующим и продолжающим существовать» (стр. 1116).
Затем Плутарх обращается к Колоту с вопросом, не различают ли сами эпикурейцы между прочным и преходящим бытием и т.д. Здесь Плутарх становится насмешливым и говорит:
[XVI, 2] «Что же, разве Эпикур более мудр, чем Платон, называя всё в одинаковой степени существующим, хотя он и не допускает, что вечное, неуничтожимое обладает общей сущностью с тем, что существует только как зависимое и изменчивое и что ни на один миг не остаётся тождественным самому себе».
[XVI, 3] «Но если Платон допустил в этом отношении даже весьма большую ошибку, то он должен был бы за смешение имён быть привлечён к ответу теми, которые точнее выражаются по-гречески…» (стр. 1116).
Забавно слышать эту напыщенную добропорядочность, воображающую себя весьма умной. Сам он, то есть Плутарх, сводит платоновское различение бытия к двум наименованиям, и однако, с другой стороны, он утверждает, что эпикурейцы неправы, приписывая обеим сторонам прочное бытие (однако эпикурейцы тщательно отличают «нетленное» и «не имеющее начала» от существующего благодаря соединению). Не делает ли этого и Платон, когда на одной стороне у него помещается «бытие», а на другой «становление»?
[XIX, 2] «Есть одно из положений Эпикура, которое гласит: „никто, кроме мудреца, ни в чём не убеждён так непоколебимо, чтобы его нельзя было разубедить“» (стр. 1117).
Важное место для понимания отношения Эпикура к скептицизму.
[XIX, 5] «И то рассуждение, которое доказывает, что наши чувственные восприятия не точны и не надёжны в смысле достоверности, не устраняет того факта, что каждая отдельная вещь нам является и что мы в своей деятельности пользуемся в отношении являющегося чувственными восприятиями, как вполне истинными и… полезными по той причине, что нет ничего другого, лучшего» (стр. 1118).
[XX, 1] «За что Колот сверх меры подвергает Сократа насмешкам и презрительным нападкам, это за то, что тот исследует, чтó есть человек, и с юношеским высокомерием заявляет, – говорит он (т.е. Колот), – что он, Сократ, сам этого не знает. Ясно, что Колот сам никогда об этом не думал» (стр. 1118).
[XXII, 1 – 2] «Он (т.е. Колот) говорит, что Стильпон делает жизнь невозможной, утверждая, что нельзя связать одно [понятие] с другим, от него отличным. „Как [восклицает Колот] мы будем жить, не говоря: человек – добр и т.п., – но: человек есть человек, добрый – добр и т.п.“» (стр. 1119).
В то время, как относительно Колота необходимо, действительно, признать, что он умеет нащупать слабые стороны противника, – Плутарх в такой мере лишён всякого философского чутья, что не знает даже, о чём идёт речь. Когда осуждается положение абстрактного тождества и говорится, что оно означает смерть всякой жизни, Плутарх, в противовес, бросает следующие глупые реплики, достойные самого ограниченного деревенского школьного наставника.
[XXII, 3] «Но какой же человек из-за этого жил хуже? Кто, слыша это утверждение (т.е. Стильпона), не понял, что это остроумная шутка или задача для упражнения в диалектике? Не то, Колот, страшно, что нельзя говорить: „человек – добр“.., но то, что бога нельзя ни называть, ни считать богом [как это делаете вы], и то, что вы не хотите допустить, чтобы Зевса называли покровителем творения, Деметру – законодательницей, а Посейдона – оплодотворяющим. Это отделение понятий друг от друга дурно и наполняет жизнь презрительным и дерзким отношением к богам, когда вы, отнимая прозвища, присвоенные богам, упраздняете жертвоприношения, мистерии, торжественные процессии, праздники» (стр. 1119).
[XXIII, 1] «Смысл сказанного Стильпоном следующий: Когда мы относительно лошади произносим сказуемое „бежать“, то сказуемое, говорит он, не однородно с тем, о чём оно сказано, но разнородно. Одно есть само по себе понятие „человек“, и другое [понятие] – „добрый“ [и таким же образом различаются выражения: „быть лошадью“ и „быть бегущим“]. Ибо если от нас потребуют определения каждого понятия отдельно, то мы не дадим обоим одно и то же [определение]. Поэтому ошибаются те, которые употребляют относительно одного понятия отличное от него сказуемое…»
[XXIII, 2] «Ибо, если бы „человек“ и „хороший“ значило бы одно и то же.., то как можно было бы сказать „хороший“ о хлебе и о лекарстве?» (стр. 1120).
Очень хорошее и важное возражение Стильпона.
[XXIV, 4] «Они (киренаики) говорят: „чувствуем сладость“, „темнеет в глазах“, поскольку каждое из этих впечатлений производит [на нас] особое, ему свойственное, и постоянное действие. Но действительно ли сладок мёд… и действительно ли тёмен воздух ночью, ставится под сомнение многочисленными показаниями как со стороны животных и вещей, так и со стороны людей: в то время как одни отвергают, другие, наоборот, принимают…»
[XXIV, 5] «Отсюда, мнение лишь постольку остаётся свободным от ошибки, поскольку оно основывается на переживаниях; когда же оно оставляет [почву переживаний], начинает заниматься внешними предметами и высказывать суждения о них, тогда оно часто запутывается и вступает в противоречие с другими людьми, которые от тех же самых вещей получают противоположные впечатления и приходят к совершенно иным представлениям» (стр. 1120).
[XXV, 2] «Ибо, если нам представляется одно изображение круглым, а другое сломанным, то они, несмотря на свои утверждения, что чувственные восприятия воспроизводят истинное, не позволяют, однако, признать, что башня кругла или что весло сломано; свои переживания и представления они подтверждают, но не хотят согласиться с тем, что предметы вне нас в действительности таковы, [как они нам кажутся]…»
[XXV, 4] «Изображение, получаемое зрением, представляется нам в сломанном виде, весло же, которое даёт это изображение, не сломано».
[XXV, 5] «Следовательно, так как есть разница между представлением [доставляемым нам чувствами], и тем, что существует вне нас, то приходится или признать истинность воспринятого представления, или мы, отдав предпочтение сущему перед кажущимся, должны представить ещё доказательства» (стр. 1121).
То, что об этом говорит Плутарх, сводится к тому, что академики признают три вида душевных движений: воображение, стремление, согласие; в последнем и коренится заблуждение. Таким образом, чувственное не отпадает ни в теоретическом, ни в практическом смысле, – отпадает только мнение.
Эпикурейцам он пытается доказать, что они подвергают сомнению нечто совершенно очевидное.
Само собой понятно, что из Лукреция лишь немногое может быть использовано.
«В те времена, как у всех на глазах безобразно влачилась
Жизнь людей на земле под религии тягостным гнётом,
С областей неба главу являвшей, взирая оттуда
Ликом ужасным своим на смертных, поверженных долу,
Эллин впервые один осмелился смертные взоры
Против неё обратить и отважился выступить против.
И ни молва о богах, ни молньи, ни рокотом грозным
Небо его запугать не могли…
Так, в свою очередь днесь религия нашей пятою
Попрана, нас же самих победа возносит до неба»
(ст. 63 – 80).
«Из ничего не творится ничто по божественной воле»
(ст. 151).
«Если бы из ничего в самом деле являлися вещи,
Всяких пород существа без семян бы рождались…»
(ст. 160 и 161).
«Чтоб к словам моим ты с недоверием всё ж не отнёсся
Из-за того, что начала вещей недоступны для глаза…»
(ст. 268 и 269).
«Так при посредстве невидимых тел управляет природа»
(ст. 329).
«Но не заполнено всё веществом и не держится тесно
Сплочённым с разных сторон: в вещах пустота существует»
(ст. 330 и 331).
«И не допустит тебя…
Сущность вселенной познать…
Вот почему несомненна наличность пустого пространства:
Без пустоты никуда вещам невозможно бы вовсе
Двигаться было…
…ничто бы тогда не могло продвигаться,
Ибо ничто, уступив, не дало бы начала движенью.
…не будь пустоты…
…на свет никогда появиться ничто не могло бы,
Ибо лежала б всегда материя стиснутой всюду»
(ст. 333 – 346).
«… [надо признать, что] в вещах пустота существует
И что отсюда берут начало движения вещи»
(ст. 383 – 384).
«Всю… составляют природу две вещи:
Это, во-первых, тела, во-вторых же, пустое пространство»
(ст. 420 и 421).
«…времени нет самого по себе…
И неизбежно признать, что никем ощущаться не может
Время само по себе, вне движения тел и покоя»
(ст. 460 – 464).
«[Ясно ты видишь теперь, что у всех без изъятья деяний]
Ни самобытности нет, ни сущности той, как у тела,
И не имеют они никакого сродства с пустотою;
Но ты по праву скорей называть их явленьями можешь
Тела, а также и места, в котором всё происходит»
(ст. 480 – 484).
«…раз уж найдено здесь основное различье
Между вещами двумя, по их двоякой природе,
Именно телом и местом [в котором всё происходит],
То существуют они непременно вполне самобытно.
Ибо, где есть [то] пространство [что мы пустотой называем],
Тела там нет, а везде, где только находится тело,
Там оказаться никак не может пустого пространства»
(ст. 504 – 510).
«…материя вечна…»
(ст. 541).
«…есть предельная некая точка
Тела [того, что уже недоступно для нашего чувства]…
…она совсем не делима на части,
Будучи меньше всего по природе своей; и отдельно,
Самостоятельно, быть не могла никогда и не сможет»
(ст. 600 – 604).
«…тела существуют [которых
Встречи, движения, строй, положения их и фигуры
Могут огонь порождать, а меняя порядок, меняют
Также природу] и нет ни с огнём у них сходства, ни с вещью
Кроме того никакой, способною к чувствам направить
Нашим тела и касаньем своим осязанье затронуть»
(ст. 685 – 690).
«И, наконец, если всё из стихий четырёх создаётся,
Если все вещи затем на них разлагаются снова,
То почему же считать, что они представляют собою
Первоначала вещей, а не те им началами служат»
(ст. 764 – 767).
«[Если ж подумаешь ты, что, входя в сочетанья друг с другом,
Тело огня и земли или воздух и жидкая влага
Соединяются так, что природы своей не меняют]
То ничего у тебя из них получиться не сможет:
Ни оживлённых вещей, ни бездушных, подобно деревьям.
Ибо природу свою в разнородном смешении этом
Всё обнаружит, сойдясь: ты увидишь, как вместе с землёю
Воздух мешается там, и огонь остаётся во влаге.
А между тем, при созданьи вещей, ведь должны непременно
Первоначала вносить потаённую, скрытую сущность,
Чтоб не являлось ничто препятствием или помехой
Всяким созданьям иметь свои самобытные свойства»
(ст. 773 – 781).
«…сначала…
… непрерывно всё это сменяет друг друга, [нисходит]
(а именно: огонь поднимается в воздух, затем образуется дождь,
потом – земля, а с земли всё возвращается вновь)
С неба к земле и с земли обратно к светилам небесным.
Но невозможно никак так действовать первоначалам,
Ибо должно пребывать всегда неизменное нечто,
Чтобы не сгинуло всё совершенно, в ничто обратившись.
Ведь, коль из граней своих что-нибудь, изменяясь, выходит,
Это тем самым есть смерть для того, чем оно было раньше»
(ст. 783 – 793).
«Ведь коль во многих вещах однородные первоначала
Смешаны многих вещей в сочетании многообразном,
Разные вещи должны и питаться различною пищей»
(ст. 814 – 816).
«Те же начала собой образуют ведь небо и землю,
Солнце, потоки, моря, деревья, плоды и животных.
Но и смешения их, и движения в разном различны»
(ст. 820 – 822).
«Первоначала, к тому ж, у него (т.е. Анаксагора)
неустойчивы слишком…
Что же могло бы из них удержаться под натиском мощным
И от кончины бежать…
Воздух, вода, иль огонь? Или что ещё? Кровь или кости?
Нет, я уверен, ничто. Ибо все одинаково вещи
Смертными будут вполне, как и то, что мы видим, открыто
Гибнет на наших глазах, какой-нибудь сломлено силой»
(ст. 846 – 856).
«Если таятся в дровах и пламя, и дым вместе с пеплом,
Из чужеродных вещей и дрова состоят несомненно»
(ст. 872 – 873).
«Здесь остаётся одна небольшая возможность увёртки,
Анаксагор за неё и хватается, предполагая,
Будто все вещи во всех в смешеньи таятся, но только
То выдаётся из них, чего будет бóльшая примесь,
Что наготове всегда и на первом находится месте.
Правдоподобия нет никакого в таком объясненьи.
Ибо тогда и зерно, дробимое камнем тяжёлым,
Крови следы оставлять должно бы на нём постоянно…
И, наконец, расколовши дрова, мы увидеть могли бы
Пепел и дым, и огни потаённые в маленьком виде.
Но, очевидно, раз нет подтвержденья тому никакого,
Надо считать, что в вещах не бывает такого смешенья,
А сокровенно должны в вещах семена заключаться,
Общие многим вещам в сочетании многообразном»
(ст. 874 – 895).
«Видишь ли ты, наконец, о чём только что мы говорили,
Что постоянно имеет большое значенье, с какими
И в положеньи каком войдут в сочетание те же
Первоначала и как они двигаться будут взаимно;
Как, лишь слегка изменив сочетанья, они порождают
Дерево или огонь? И подобным же образом также,
При измененьи слегка сочетания букв, создаются
Разного рода слова совершенно различного смысла[56]»
(ст. 906 – 913).
«Нет никакого конца ни с одной стороны у вселенной,
Ибо иначе края непременно она бы имела;
Края ж не может иметь, очевидно, ничто, если только
Вне его нет ничего, что его отделяет, чтоб видно
Было, доколе следить за ним наши чувства способны.
Если ж должны мы признать, что нет ничего за вселенной,
Нет и краёв у неё, и нет ни конца ни предела»
(ст. 957 – 963).
«Кроме того, если всё необъятной вселенной пространство
Замкнуто было б кругом и, имея предельные грани,
[Было б конечным]…
Не было б самых небес…
В самом же деле, телам начал основных совершенно
Нету покоя нигде, ибо низа-то нет никакого,
Где бы, стеченье своё прекратив, они оседали.
Все в постоянном движеньи всегда созидаются вещи,
Всюду, со всяких сторон, и нижние с верхними вместе
Из бесконечных глубин несутся тела основные»
(ст. 983 – 996).
«[Дальше, природа блюдёт, чтоб вещей совокупность предела
Ставить себе не могла:] пустоту она делает гранью
Телу, а тело она ограждать пустоту принуждает,
Чередованьем таким заставляя быть всё бесконечным.
И, если б даже одно не служило границей другому,
Всё же иль это, или то само бы простёрлось безмерно»
(ст. 1008 – 1012).
«[…всегда обновляется жадное море
Водами рек; и земля, согретая солнечным жаром,
Вновь производит плоды; и живые созданья, рождаясь,
Снова цветут; и огни, скользящие в небе, не гаснут]
Всё это было б никак невозможно, когда б не являлось
Из бесконечности вновь запасов материи вечно,
Чтобы опять и опять восполнялася всякая убыль.
Ибо, как все существа, лишённые пищи, тощают
И начинают худеть, так же точно и всё остальное
Должно начать исчезать, как только материи станет
Недоставать, и приток постоянный её прекратится»
(ст. 1034 – 1040).
Подобно тому как природа весной обнажается и, как бы сознавая свою победу, открывает взору всю свою прелесть, – между тем как зимой она прикрывает снегом и льдом своё унижение и убожество, – так Лукреций, свежий, смелый, поэтический властитель мира, отличается от Плутарха, прикрывающего своё мелкое «я» снегом и льдом морали. Когда мы видим боязливо скорчившегося, униженно гнущего спину индивида, мы невольно осматриваемся, сомневаясь в своём существовании и опасаясь, как бы не затеряться. Но видя бесстрашного акробата в пёстрой одежде, мы забываем о себе, чувствуем, что мы как бы возвышаемся над собой, достигая уровня всеобщих сил, и дышим свободнее. Кто чувствует себя нравственнее и свободнее: тот, кто только что вышел из классной комнаты Плутарха, размышляя о несправедливости того, что благие лишаются со смертью плодов своей жизни, или же тот, кто созерцает полноту вечности, внимая смелой, громовой песне Лукреция:
«…острый
В сердце глубоко мне тирс вонзила надежда на славу
И одновременно мне грудь напоила сладкою страстью
К Музам, которой теперь вдохновляемый, с бодрою мыслью
По бездорожным полям Пиэрид я иду, по которым
Раньше ничья не ступала нога. Мне отрадно устами
К свежим истокам припасть и отрадно чело мне украсить
Чудным венком из цветов, доселе неведомых, коим
Прежде меня никому не венчали голову Музы.
Ибо, во-первых, учу я великому знанью, стараясь
Дух человека извлечь из тесных религий тенёт,
А во-вторых, излагаю туманный предмет совершенно
Ясным стихом, усладив его Муз обаянием всюду»
(ст. 921 и сл.).
Тот, кому доставляет больше удовольствия вечно копаться в самом себе, чем собственными силами строить целый мир, быть творцом мира, – тот несёт на себе проклятие духа, на того наложено отлучение, но в обратном смысле, – он изгнан из храма и лишён вечного духовного наслаждения, и ему приходится убаюкивать себя размышлениями о своём личном блаженстве и грезить ночью о самом себе.
«Блаженство не есть награда за добродетель, а сама добродетель»{35}.
Мы увидим также, как бесконечно более философски, чем Плутарх, понимает Эпикура Лукреций. Первой основой философского исследования является смелый свободный дух.
Прежде всего заслуживает признания меткая критика прежних натурфилософов с эпикурейской точки зрения. Она тем более заслуживает рассмотрения, что мастерски выдвигает на передний план характерные черты эпикурейского учения.
Мы уделяем особое внимание разъяснениям, касающимся Эмпедокла и Анаксагора, так как эти разъяснения в ещё большей степени применимы к остальным натурфилософам.
1. Не могут быть признаны субстанцией никакие определённые элементы. Ведь если всё переходит в эти элементы и всё из них возникает, то почему же, наоборот, не признать, что в данном обратимом процессе они берут своё начало из совокупности всех остальных вещей? Ибо эти элементы сами представляют собой лишь определённый, ограниченный вид существования наряду с другими вещами и образуются они также благодаря процессу, совершающемуся в этих последних. И наоборот (ст. 764 – 768).
2. Если субстанцией признаются некоторые определённые элементы, то, с одной стороны, их естественная односторонность сказывается в том, что они утверждают себя в столкновении друг с другом, проявляют свою определённость и таким образом растворяются в своей противоположности; с другой же стороны, они подвергаются естественному механическому или какому-либо иному процессу, обнаруживая способность к формированию, ограниченную их единичностью.
Если историческим извинением для ионийских натурфилософов служит то, что для них огонь, вода и т.д. являлись не определённым чувственным элементом, а чем-то общим, то Лукреций, как их противник, вполне прав, обвиняя их именно в этом. Коль скоро раскрывающиеся в свете дня, доступные чувствам элементы принимаются за основные субстанции, – то в таком случае их критерием оказываются чувственное восприятие и чувственные формы их существования. Если говорят, что они определяются иначе, когда они образуют основные начала сущего, то это определение остаётся, таким образом, скрытым, не обнаруживаясь в чувственной единичности элементов, – оно является лишь внутренним; следовательно, то определение, в котором они выступают как основные начала, есть для этих элементов нечто внешнее, – это значит: они оказываются таковыми не как этот определённый элемент, именно не в том, что отличает их от других как огонь, воду и т.д. (ст. 773 и сл.).
3. В-третьих, признанию определённых элементов основными началами противоречит не только их ограниченное наличное бытие наряду с другими, из числа которых они произвольно выделены (таким образом, по сравнению с последними, у этих элементов не оказывается иных отличий, кроме определённости числа; однако, по-видимому, такая определённость, как ограниченная, принципиально определяется, наоборот, множеством, бесконечностью других вещей). Собственная конечность и изменчивость этих элементов проявляется не только в их взаимном отношении друг к другу, происходящем в особой форме, в которой обнаруживается как их исключительность, так и заключённая в естественные границы способность к формированию. Но проявляется эта конечность и изменчивость также и в самом процессе, благодаря которому, как утверждают, из них образовался мир.
Так как эти элементы заключены в особую природную форму, то их творчество может быть лишь особым, т.е. оно может быть лишь их собственным преобразованием, которому опять-таки свойственна особая, а именно – особая природная форма; то есть: их творчество оказывается природным процессом их превращения. Эти натурфилософы допускают, что так именно трепещет в воздухе огонь, так возникает и падает на землю дождь, так образуется земля. Итак, здесь обнаруживается собственная изменчивость элементов, а вовсе не их устойчивость, не их субстанциальное бытие, которое свойственно им как основным началам; ведь их творчество означает, наоборот, смерть их особого существования, а возникшее коренится, наоборот, в их изменчивости (ст. 783 и сл.).
В необходимой взаимной обусловленности бытия элементов и природных вещей выражается лишь то, что их условия суть их собственные силы как вне их, так и в них самих.
4. Лукреций переходит к гомеомериям Анаксагора. Его возражение против них заключается в том, что:
«Первоначала к тому ж у него неустойчивы слишком».
Так как гомеомерии обладают тем же качеством, оказываются той же субстанцией, как и то, по отношению к чему они и являются гомеомериями, – то мы должны приписывать им такое же непостоянство, какое мы наблюдаем в их конкретных обнаружениях. Если в дереве таятся огонь и дым, то оно, следовательно, состоит «из смешения разнородных веществ». Если бы всякое тело состояло из всех чувственных семян, то в теле, подвергшемся раздроблению, должно было бы обнаружиться, что оно содержит их.
Может показаться странным, что такая философия, как эпикурейская, которая исходит из сферы чувственного и возводит её, по крайней мере в познании, в высший критерий, признаёт первоосновой нечто столь абстрактное, такую «слепую силу» как атом. Относительно этого см. ст. 773 и сл. – 783 и сл., где выясняется, что первооснова должна существовать самостоятельно, не обладая какими-либо особыми, чувственными, физическими свойствами. Она – субстанция:
«Те же начала собой образуют ведь небо и землю,
Солнце, потоки, моря, деревья, плоды и животных»
(ст. 820 и сл.).
Этой первооснове свойственна всеобщность.
Важное замечание об отношении атома к пустоте. Лукреций говорит об этой «двоякой природе»:
«…существуют они непременно вполне самобытно»
(ст. 504 и сл.).
Далее, они взаимно исключают друг друга:
«Ибо где есть то пространство, [что мы пустотой называем,]
Тела там нет, [а везде, где только находится тело,
Там оказаться никак не может пустого пространства]»
(там же).
Каждое из них само есть основное начало; итак, ни атом, ни пустота – не основные начала, но таким началом является их основание, то, чтó каждое из них выражает как самостоятельная сущность. При завершении эпикурейской системы это среднее звено возводится на престол.
О пустоте как первооснове движения см. ст. 333 и сл., а именно как об имманентной первооснове – ст. 383 и сл. «Пустота и атом» – объективированная противоположность мышления и бытия.
«Но ничего нет отраднее, чем занимать безмятежно
Светлые выси, умом мудрецов укреплённые прочно…»
(ст. 7 и сл.).
«О вы, ничтожные мысли людей! О чувства слепые!
В скольких опасностях жизнь, в каких протекает потёмках
Этого века ничтожнейший срок!..»
(ст. 14 и сл.).
«…как в мрачных потёмках дрожат и пугаются дети,
Так же и мы среди белого дня опасаемся часто
[Тех предметов, каких бояться не более надо,
Чем того, чего ждут и пугаются дети в потёмках].
Значит, изгнать этот страх из души и потёмки рассеять
Должны не солнца лучи и не света сиянье дневного,
Но природа сама своим видом и внутренним строем»
(ст. 54 и сл.).
«… в пустоте находясь и витая по ней, неизбежно
Первоначала вещей уносятся собственным весом
Или толчками других…»
(ст. 82 и сл.).
«…припомни, что дна никакого
Нет у вселенной нигде, и телам изначальным остаться
Негде на месте, раз нет ни конца ни предела пространству,
Если безмерно оно и простёрто во всех направленьях,
Как я подробно уже доказал…»
(ст. 89 и сл.).
«…телам изначальным, конечно,
Вовсе покоя нигде не дано в пустоте необъятной.
Наоборот: непрерывно гонимые разным движеньем
[Частью далёко они отлетают, столкнувшись друг с другом,
Частью ж расходятся врозь на короткие лишь расстоянья]»
(ст. 94 и сл.).
Образование соединений из атомов, их отталкивание и притяжение сопровождается шумом. В мастерской и кузнице мира происходит шумная, напряжённая борьба. В мире, в сокровенном сердце которого бушует такая буря, царит внутренний разлад.
Даже солнечный луч, озаряющий тенистые места, является образом этой вечной войны.
«Множество маленьких тел…
Мечутся взад и вперёд в лучистом сиянии света;
Будто бы в вечной борьбе они бьются в сраженьях и битвах,
В схватки бросаются вдруг по отрядам, не зная покоя,
Или сходясь, или врозь беспрерывно опять разлетаясь.
Можешь из этого ты уяснить себе, как неустанно
Первоначала вещей в пустоте необъятной мятутся»
(ст. 115 и сл.).
Выясняется, как слепая, роковая сила судьбы переходит в личный, индивидуальный произвол и разрушает формы и субстанции.
«Кроме того, потому обратить тебе надо вниманье
На суматоху в телах, мелькающих в солнечном свете,
Что из неё познаёшь ты материи также движенья,
Происходящие в ней потаённо и скрыто от взора.
Ибо увидишь ты там, как много пылинок меняют
Путь свой от скрытых толчков и опять отлетают обратно…»
(ст. 124 и сл.).
«Первоначала вещей сначала движутся сами,
Следом за ними тела из малейшего их сочетанья,
Близкие, как бы сказать, по силам к началам первичным,
Скрыто от них получая толчки, начинают стремиться,
Сами к движенью затем понуждая тела покрупнее.
Так, исходя от начал, движение мало-помалу
Наших касается чувств, и становится видимым также
Нам и в пылинках оно, что движутся в солнечном свете,
Хоть незаметны толчки, от которых оно происходит»
(ст. 132 и сл.).
«Первоначала же все, которые просты и плотны,
Чрез пустоту совершая свой путь, никаких не встречая
Внешних препятствий, одно составляя с частями своими
И неуклонно несясь туда, куда раз устремились,
Явно должны обладать быстротой совершенно безмерной,
Мчась несравненно скорей, чем солнца сияние мчится,
[И по пространству лететь во много раз дальше в то время,
Как по небесному своду проносятся молнии солнца]»
(ст. 156 и сл.).
«…коль даже совсем оставались бы мне неизвестны
Первоначала вещей, и тогда по небесным явленьям,
Как и по многим другим, я дерзнул бы считать достоверным,
Что не для нас и отнюдь не божественной волею создан
Весь существующий мир…»
(ст. 177 и сл.).
«… никакие тела не имеют возможности сами
Собственной силою вверх подниматься и двигаться кверху»
(ст. 185 и сл.).
«Отклонение атома от прямого направления» есть один из наиболее глубоких выводов и вытекает из самой сути эпикурейской философии. Хорошо Цицерону смеяться над этим, – философия есть нечто, столь же чуждое ему, как и президент Северо-Американских Соединённых Штатов.
Прямая линия, простое направление есть снятие непосредственного для-себя-бытия, точки; она – снятая точка. Прямая линия есть инобытие точки. Атом, – точечное бытие, которое исключает из себя инобытие, – есть абсолютное, непосредственное для-себя-бытие, он исключает, следовательно, простое направление, прямую линию, отклоняется от неё. Атом обнаруживает, что его природа заключается не в пространственности, а в для-себя-бытии. Он подчиняется не закону пространственности, а иному закону.
Прямая линия выражает не только снятие точки, – она является и наличным бытием последней. Атом равнодушен к простору наличного бытия, он не расщепляется на существующие различия, но в то же время он не оказывается и просто бытием, чем-то только непосредственным, как бы безразличным к своему бытию, но он существует именно в отличие от наличного бытия, он замыкается в себя против этого бытия; в переводе на язык чувственности это значит: он отклоняется от прямой линии.
Подобно тому, как атом отклоняется от своей предпосылки, отрешается от своей качественной природы, в силу чего обнаруживается, что это отрешение, эта свободная от предпосылок, бессодержательная замкнутость в себе самом существует для него самого, что таким образом проявляется его собственное качество, – так и вся эпикурейская философия отклоняется от предпосылок. Например, наслаждение является лишь уклонением от страдания, следовательно, от такого состояния, в котором атом проявляется как дифференцированный, как обладающий наличным бытием, обременённый небытием и предпосылками. Но в том, что существует страдание и т.д., что данные предпосылки, от которых происходит отклонение, существуют для индивида, заключается его конечность, и в этом отношении он оказывается чем-то случайным. Правда, мы видим, что предпосылка уже как таковая существует для атома, потому что он не отклонялся бы от прямой линии, если бы её для него не существовало. Но это вытекает из точки зрения эпикурейской философии; нечто свободное от предпосылок она ищет в мире субстанциальной предпосылки, или, выражаясь в терминах логики: так как для-себя-бытие оказывается для неё исключительным, непосредственным принципом, наличное бытие непосредственно противостоит ей, она не преодолела его логически.
От детерминизма в данном случае уклоняются тем путём, что случай возводится в необходимость, что произвол возводится в закон. Бог отворачивается от мира, мир для него не существует, и поэтому он – бог.
Итак, можно сказать, что «отклонение атома от прямого направления» есть закон атома, его пульс, его специфическое качество, и именно поэтому учение Демокрита имело совершенно иной характер, не было философией своего времени, как эпикурейская философия.
«Если ж [как капли дождя] они вниз продолжали бы падать,
Не отклоняясь ничуть на пути в пустоте необъятной,
То никаких бы ни встреч, ни толчков у начал не рождалось,
И ничего никогда породить не могла бы природа»
(ст. 221[– 224]).
Так как мир создаётся, так как атом относится к себе, т.е. к другому атому, то его движение не есть такое движение, которое предполагает инобытие, – таково движение прямой линии, – а такое, которое отклоняется от прямой линии, относится к самому себе. В чувственном представлении это выражается так: атом может относиться только к атому, причём каждый из них отклоняется от прямой линии.
«Вновь повторяю: тела непременно должны отклоняться,
Но незаметно совсем; чтоб отнюдь никому не казалось,
Что мы движение вкось вопреки очевидности мыслим»
[ст. 243 – 245].
«Если ж движения все непрерывную цепь образуют
И возникают одно из другого в известном порядке,
И коль не могут путём отклонения первоначала
Вызвать движений иных, разрушающих рока законы,
Чтобы причина не шла за причиною испокон века,
Как у созданий живых на земле не подвластная року,
Как и откуда, скажи, появилась свободная воля,
Что позволяет идти, куда каждого манит желанье…»
(ст. 251 и сл.).
«…[в груди нашей скрыто
Нечто]…
По усмотренью чего совокупность материи также
И по суставам должна, [и по членам] порой направляться…»
(ст. 281 и сл.).
«Отклонение от прямого направления» есть «определение», специфическая субстанция, истинное качество атома.
«И потому в семенах, помимо ударов и веса,
Должен ты также признать и другую причину движений,
Чем обусловлена в нас прирождённая эта способность;
Из ничего ведь ничто, как мы видим, не может возникнуть.
Правда, препятствует вес появленью всего от ударов,
Силою как бы извне; но чтоб ум не по внутренней только
Необходимости всё совершал и чтоб вынужден не был
Только сносить и терпеть и пред ней побеждённый склоняться,
Лёгкое служит к тому первичных начал отклоненье,
Но не в положенный срок и совсем не на месте известном»
(ст. 284 и сл.).
Это «отклонение» не происходит ни «в определённом месте пространства», ни «в определённое время»; оно не есть чувственное качество, оно есть душа атома.
В пустоте различие веса исчезает, это значит: она есть не внешнее условие движения, а само для себя сущее, имманентное абсолютное движение.
«Наоборот, никогда никакую нигде не способна
Вещь задержать пустота и явиться какой-то опорой,
В силу природы своей постоянно всему уступая.
Должно поэтому всё, проносясь в пустоте без препятствий,
Равную скорость иметь, несмотря на различие в весе»
(ст. 235 [– 239]).
Лукреций подчёркивает это в противоположность движению, ограниченному чувственными условиями.
«Ибо всё то, что в воде или в воздухе падает редком,
Падать быстрее должно в соответствии с собственным весом
Лишь потому, что вода или воздуха тонкая сущность
Не в состояньи вещам одинаковых ставить препятствий,
Но уступают скорей имеющим бòльшую тяжесть»
(ст. 230 и сл.).
«Видишь ли ты, наконец, что хоть сила извне и толкает
Многих людей и влечёт их часто стремглав, понуждая
Против их воли идти, то всё же в груди нашей скрыто
Нечто, что против неё восстаёт и бороться способно…»
(ст. 277 и сл.).
См. приведённые выше стихи.
Эта «мощь», это «отклонение» есть сопротивление, упорство атома, «нечто в груди его»; своё отношение к миру оно выражает не как отношение расколотого, механического мира к отдельному индивиду.
Как Зевс вырос под шумную военную пляску куретов, так мир образуется здесь под звуки борьбы атомов.
Лукреций – истинно римский эпический поэт, потому что он воспевает субстанцию римского духа; вместо жизнерадостных, мощных, цельных образов Гомера мы имеем здесь крепких, непроницаемо вооружённых героев, у которых нет никаких других качеств; имеем войну «всех против всех», застывшую форму для-себя-бытия, природу, лишённую божественного характера, и бога, отрешённого от мира.
Мы переходим к определению более конкретных качеств атомов; мы уже выяснили его внутреннее имманентное специфическое качество, которое, точнее говоря, есть его субстанция. Эти определения весьма неудовлетворительны у Лукреция, и вообще они являются одним из наиболее произвольных, а поэтому и одним из труднейших отделов всей эпикурейской философии.
«И никогда не была материи масса плотнее
Сжатой, ни бòльших в себе не имела она промежутков
…
Силе нельзя никакой нарушить вещей совокупность»
(ст. 294 и сл.).
«Здесь не должно вызывать удивленья в тебе, что в то время
Как обретаются все в движении первоначала,
Их совокупность для нас пребывает в полнейшем покое, –
…
Ибо лежит далеко за пределами нашего чувства
Вся природа начал. Поэтому, раз недоступны
Нашему зренью они, то от нас и движенья их скрыты.
Даже и то ведь, что мы способны увидеть, скрывает
Часто движенья свои на далёком от нас расстояньи…»
(ст. 308 и сл.).
«Ну а теперь ты узнай из дальнейшего сущность и свойства
Мира начал основных; сколь они, различаясь по формам,
Многообразны и как разнородны они по фигурам.
…
…ведь раз их количество столь изобильно,
Что ни конца у них нет, как указано мной, ни итога,
То и не могут они, разумеется, все совершенно
Склад однородный иметь и похожими быть по фигуре»
(ст. 333 и сл.).
«Вот почему и должны далеко не похожие формы
Быть у начал, раз они вызывают различные чувства»
(ст. 442 и сл.).
«Первоначала вещей…
Лишь до известных границ разнородны бывают по формам.
Если бы не было так, то тогда непременно иные
Были б должны семена достигать величин необъятных.
Ибо, при свойственных им одинаково малых размерах,
Не допускают они и значительной разницы в формах.
Предположи, например, что тела изначальные будут
Три или несколько больше частей заключать наименьших;
Если затем ты начнёшь эти части у данного тела
Переставлять или снизу наверх, или слева направо,
Ты обнаружишь тогда, сочетания все их исчерпав,
Все изменения форм, что для этого тела возможны;
Если ж иные ещё получить ты желаешь фигуры, –
Части другие тебе прибавить придётся. И дальше
Новые части опять для дальнейших нужны сочетаний,
Если ещё и ещё изменять пожелаешь фигуры.
И, таким образом, форм новизна приращение тела
Вслед за собою влечёт; а поэтому нечего думать,
Будто вещей семена бесконечно различны по формам:
Иначе надо считать, что иные размеров огромных
Будут, а это принять, как уж я доказал, невозможно»
(ст. 478 и сл.).
Эпикурейское учение о том, что «многообразие фигур не бесконечно», но что «существует бесконечное множество частиц той же самой фигуры, из непрерывного столкновения которых создался – и продолжает создаваться – мир», – есть важнейшее, наиболее имманентное рассмотрение отношения атомов к их качествам, к себе, как к основным началам мира.
«Ибо одно за другим превосходней бы всё возникало»
(ст. 507).
«Но и обратно: могло б и в худшее всё обращаться
Тем же путём, как оно достигать бы могло совершенства,
Ибо одно за другим отвратительней всё бы являлось…»
(ст. 508 и сл.).
«Если же этого нет, но все вещи в известных пределах
Держатся с той и с другой стороны, то признать ты обязан,
Что разнородность фигур у материи также предельна»
(ст. 512 и сл.).
«Это тебе разъяснив, продолжаю я следовать дальше:
Первоначала вещей, как теперь ты легко убедишься,
Сходные между собой по своим однородным фигурам,
Неисчислимы совсем. Ибо, хоть и положены грани
Разнице в формах, должны похожие первоначала
Или бесчисленны быть, иль материи вся совокупность
Будет конечною, чтò невозможно, как я доказал уж…»
(ст. 522 и сл.).
Расстояние, различие атомов является конечным; если предположить, что оно бесконечно, то атомы оказались бы в себе опосредствованными, содержали бы в себе идеальное многообразие. Бесконечность атомов как отталкивание, как отрицательное отношение к себе, порождает бесконечное множество подобных, quae similis sint infinitas, их бесконечность не имеет никакого отношения к их качественному различию. Если предположить бесконечное разнообразие форм атома, то каждый атом содержит в себе отрицаемый им другой, и в таком случае существуют атомы, представляющие всю бесконечность мира, подобно лейбницевским монадам.
«Первоначала вещей, таким образом, всякого рода
Неисчислимы и всё, очевидно, способны восполнить»
(ст. 568 и сл.).
«Между началами так с переменным успехом в сраженьях
Испокон веку война, начавшися, вечно ведётся:
То побеждают порой животворные силы природы,
То побеждает их смерть. Мешается стон похоронный
С жалобным криком детей, впервые увидевших солнце.
Не было ночи такой, ни дня не бывало, ни утра,
Чтобы не слышался плач младенческий, смешанный с воплем,
Сопровождающим смерть и мрачный обряд погребальный»
(ст. 574 и сл.).
«Что же имеет в себе и сил и возможностей больше,
Тем указует на то, что и больше оно заключает
Разного рода начал совершенно различного вида»
(ст. 587 и сл.).
«Ибо все боги должны по природе своей непременно
Жизнью бессмертной всегда наслаждаться в полнейшем покое,
Чуждые наших забот и от них далеко отстранившись.
Ведь безо всяких скорбей, далеки от опасностей всяких,
Всем обладают они и ни в чём не нуждаются нашем;
Благодеяния им ни к чему, да и гнев неизвестен»
(ст. 646 и сл.).
«…начала вещей никогда освещаться не могут»
(ст. 796).
«Но не подумай, смотри, что тела изначальные только
Цвета совсем лишены: и тепла нету в них никакого,
Так же как им не присущи ни холод, ни жар раскалённый;
Да и без звука они и без всякого носятся вкуса,
И не исходит от них и особого запаха также»
(ст. 842 и сл.).
«Всё это также должно совершенно быть чуждо началам.
Если построить весь мир мы хотим на бессмертных основах,
Чтобы он мог пребывать нерушимым во всём его целом,
Ибо иначе в ничто у тебя обратятся все вещи»
(ст. 861 и сл.).
«Ясно, что первоначал никакая не может затронуть
Боль и самим по себе им неведомо чувство отрады,
Раз никаких у них нет своих собственных тел изначальных,
От перемены движений которых они бы страдали
Или какой-нибудь плод наслаждений вкушали приятных.
Значит, началам вещей никакое не свойственно чувство»
(ст. 967 и сл.).
«Если же чувство иметь способны живые созданья
Лишь потому, что самым началам их свойственно чувство
[То каковы же тогда в человеческом роде начала?]»
(ст. 973 и сл.).
И ответ на это таков:
«Ибо ведь, если вполне во всём они смертным подобны,
Значит, и сами должны состоять из других элементов,
Эти опять – из других, и конца ты нигде не положишь…»
(ст. 980 и сл.).
«Прежде всего, укажу, что дух из тончайших, мельчайших
Тел основных состоит…»
(ст. 180 и сл.).
«Но, для того, чтобы быть настолько подвижным, он должен
Весь состоять из семян совершенно округлых и мелких»
(ст. 187 и сл.).
«[Мёда же, наоборот, несравненно устойчивей влага,
Каплет ленивее он и гораздо медлительней льётся]
Ибо материи вся совокупность гораздо плотнее
Сцеплена в нём, состоя, несомненно, из менее гладких
Тел основных и совсем не из столь округлых и тонких»
(ст. 194 и сл.).
«[Те же, напротив, тела] что увесистей будут, а также
Шероховатей, всегда обнаружат и бòльшую стойкость»
(ст. 202 и сл.).
Уничтожение сцепления, специфического веса.
«… дух и душа по природе
Из исключительно мелких семян состоят несомненно,
Ибо они, уходя, ничего не уносят из веса.
Но вместе с тем невозможно считать, что проста их природа.
Тонкое некое вон дуновенье при смерти исходит
С жаром в смешеньи, а жар за собой увлекает и воздух;
И никакого тепла без примеси воздуха нету»
(ст. 229).
«Значит, нашли мы уже, что тройственна духа природа.
Но для создания чувств всего этого всё-таки мало,
Ибо нельзя допустить, что из этого могут возникнуть
Чувства движения в нас…
Вследствие этого нам четвёртую некую сущность
Надо прибавить ещё. Никакого ей нету названья,
Тоньше её ничего и подвижнее нету в природе,
И элементов ни в чём нет более мелких и гладких»
(ст. 239 и сл.).
«Впрочем, обычно предел у поверхности тела поставлен
Этим движеньям, и жизнь удержать мы поэтому можем»
(ст. 257 и сл.).
«[Ясно, что нам ничего не может быть страшного в смерти]
Что невозможно тому, кого нет, оказаться несчастным,
Что для него всё равно, хоть совсем бы на свет не родиться,
Ежели смертная жизнь отнимается смертью бессмертной»
(ст. 880 [– 882]).
Можно сказать, что в эпикурейской философии бессмертным началом является смерть. Атом, пустота, случай, произвол носят в себе смерть.
«Ибо, как горестно быть после смерти раздробленным пастью
Диких зверей, почему не ужасно – понять не могу я –
В пламени жарком гореть, на костре погребальном пылая,
И положенным в лёд задыхаться и мёрзнуть от стужи,
Ежели труп распростёрт на холодных каменьях гробницы
Или могильной землёй засыпан и тяжко раздавлен»
(ст. 901 и сл.).
«Если бы люди могли настолько же, как они, видно,
Чувствуют бремя, их дух давящее гнётом тяжёлым,
Также сознать и причины его, и откуда такая,
Камнем гнетущая грудь, появилась страданий громада,
Жизни бы так не вели, как обычно ведут её нынче,
Не сознавая, чего они сами хотят, постоянно
К мест перемене стремясь, чтоб избавиться этим от гнёта»
(ст. 1066 и сл.).
Известно, что у эпикурейцев господствующей категорией является случай. Необходимым следствием этого является то, что идея рассматривается лишь как состояние; состояние есть само по себе случайное существование. Поэтому сокровеннейшая категория мира, атом, его связи и т.д. отодвигаются вдаль, рассматриваются как прошедшее состояние. То же самое мы находим у пиетистов и супернатуралистов. Сотворение мира, наследственный грех, искупление – всё это и все их благочестивые определения, как, например, рай и т.п., являются не вечным имманентным определением идеи, не приуроченным ни к какому времени, а являются состоянием. Подобно тому, как Эпикур переносит идеальность своего мира, пустоту, в сотворение мира, так супернатуралист воплощает свободу от предпосылок, идею мира – в раю.
«Ты хочешь знать, справедливо ли порицает в одном из своих писем Эпикур тех, которые говорят, что мудрец довольствуется самим собою и поэтому не нуждается в друге. В этом упрекает Эпикур Стильпона и тех, по мнению которых высшим благом является бесстрастный дух» (т. II, письмо 9, стр. 25).
«Сам… Эпикур… бросил слово: „Кому не кажется самым блестящим то, чем он располагает, – тот, будь он владыкой всего мира, всё же несчастен“» (там же, стр. 30).
«Он (т.е. Эпикур) прибавил следующее: „ему самому и Метродору нисколько не повредило среди таких больших благ то обстоятельство, что овеянная славой Греция их [обоих] не только не знала, но и имени их почти даже не слышала“» (письмо 79, стр. 317).
«Так как сам Эпикур говорит, что он когда-нибудь откажется от наслаждения и даже будет стремиться к страданию, если за наслаждение будет угрожать раскаяние или если, вместо более сильного страдания, можно будет ограничиться менее сильным» (т. I, «О спокойствии мудреца», стр. 582).
«Эпикур говорит: „если поджаривать мудреца в быке Фалариса, он воскликнет: „приятно! и меня нисколько не касается““… Так как Эпикур говорит, что приятно переносить мучения» ([т. II] письмо 68, стр. 235; также письмо 67, стр. 248).
«Эпикур отличает два блага, из которых слагается знаменитое высшее и блаженное, а именно: чтобы тело не страдало и чтобы дух был спокоен» (письмо 66, стр. 241).
«Ибо Эпикур говорит, что мочевой пузырь и воспалённый живот доставляют ему страдания, не допускающие дальнейшего нарастания боли: тем не менее это для него счастливый день» (письмо 66, стр. 242).
«Я припоминаю замечательные слова Эпикура: „Эти садики… не возбуждают, но утоляют голод, а этими напитками они не увеличивают жажду, а успокаивают естественным и даровым средством“. В этом наслаждении я состарился. Я говорю с тобой о тех желаниях, которые не удовлетворяются словами утешения и для успокоения которых необходимо что-либо дать. Ибо о тех чрезвычайных [желаниях], которые можно откладывать, удерживать или подавлять, я напомню только следующее: это наслаждение – естественное, не необходимое. Ты ему ничего не должен. Если ты что-либо платишь, то добровольно. Желудок не слушает наставлений, он требует, взывает, но он всё же не докучливый кредитор и успокаивается на малом, если только даёшь ему, что должен, а не то, что можешь» (письмо 21, стр. 80).
«Эпикур, которого вы принимаете как покровителя вашей лени и полагаете, что он предписывает приятное, располагающее к лени, и то, что ведёт к наслаждениям, говорит: „Редко судьба мешает мудрецу“» (т. I, «О стойкости мудреца», стр. 416).
«Эпикур не в меньшей степени порицает тех, которые страстно желают смерти, чем тех, которые [её] боятся, и говорит: „Смешно искать смерти из-за отвращения к жизни, так как своим образом жизни ты довёл до того, что приходится искать смерти“. Так же он говорит в другом месте: „Что достойно осмеяния в такой степени, как стремиться к смерти, после того как из-за страха смерти ты сделал свою жизнь беспокойной?“ И следующее: „Человеческое неблагоразумие, нет, безумие, так велико, что некоторые из-за страха смерти принуждают самих себя умереть“» [т. II, письмо 24].
«Я, по крайней мере, того мнения – скажу я это к неудовольствию моих единомышленников, – что учения Эпикура чистые и правильные и, если ближе посмотреть, суровые: знаменитое „наслаждение“ сводится к малому и ограниченному, и те требования, которые мы предъявляем добродетели, он устанавливает для наслаждения. Он требует, чтобы наслаждение сообразовалось с природой, а что удовлетворяет природе, того [нужно] немного. Что же отсюда следует? Тот, кто называет счастьем праздный досуг и смену обжорства и сладострастия, ищет приличного защитника для дурного дела. И, пока он приходит туда, побуждённый привлекательным названием, он идёт за наслаждением, но не за тем, о котором ему говорят, а за тем, которое он принёс с собою» (т. I, «О счастливой жизни», стр. 542).
«„Друзья“.., имя которое дал им (т.е. рабам) наш Эпикур» ([т. II] письмо 107, стр. 526).
«Эпикур, порицатель Стильпона» (письмо 9, стр. 30).
«Ты должен знать, что то же самое говорит Эпикур..: „один только мудрец умеет благодарить [на деле]“ …» (письмо 81, стр. 326).
«Есть люди, говорит Эпикур, которые в своих стремлениях к истине обходятся без всякой посторонней помощи; он из числа тех, кто сам проложил себе дорогу. Этих-то людей он больше всего хвалит как таких, которые по внутреннему убеждению выдвинулись сами, самостоятельно. С другой стороны, есть люди, нуждающиеся в чужой помощи; сами они не пойдут вперёд, если никто другой не откроет пути перед ними, но зато уж тогда они будут следовать усердно. К числу таких относит он Метродора. Это, мол, тоже выдающийся ум, но только уже второго разряда» (письмо 52, стр. 177).
«Кроме этих, ты найдёшь ещё другой род людей – и этим также не следует пренебрегать – таких людей, которых можно заставить и понудить на правильный путь: им, однако, нужен не руководитель, а помощник и, так сказать, понудитель. Это третий класс [людей]» (там же).
«У Эпикура, этого известного учителя наслаждения, были определённые дни, в которые он скупо утолял свой голод с целью посмотреть, заметно ли будет какое-либо уменьшение в отношении полноты и тонкости наслаждения или насколько оно уменьшится, и стоит ли это уменьшение того, что каждый оплачивает его тяжёлым трудом. Он, по крайней мере, рассказывает об этом в тех письмах, которые он писал Полиену в архонтство Харина, и даже хвастает, что он тратит на питание неполный асс, а Метродор, который ещё не настолько успел [в ограничении своих потребностей], целый асс. И, думаешь ты, при таком питании можно быть сытым? Да, и получить даже наслаждение, – не то слабое и скоропреходящее наслаждение, которое необходимо многократно возобновлять, а прочное и верное. Конечно, вода и ячменная крупа или кусок ячменного хлеба вещь мало приятная, но высшее наслаждение состоит в том, что ты даже из этого можешь получить наслаждение, в сознании, что довёл себя до того, чего не может лишить никакая превратность судьбы» (письмо 18, стр. 67).
«Эпикур написал это своё знаменитое поучение, в котором он убеждает его сделать Пифокла богатым не общепринятым, не сомнительным путём. „Если ты хочешь, – говорит он, – сделать Пифокла богатым, следует не денег ему прибавлять, а уменьшать его желания“» (письмо 21, стр. 79).
Ср. Стобей. Речь XVII. «Если ты хочешь сделать кого-либо богатым, не давай ему денег, но лиши его желаний».
«„Несчастье – жить в необходимости, но жить в необходимости вовсе не является необходимостью“. Почему же это вовсе не является? Пути к свободе везде открыты, их много, они коротки и легки. Возблагодарим же бога за то, что никого нельзя удержать в жизни. Обуздать самоё необходимость – дозволено… сказал… Эпикур» (письмо 12, стр. 42).
«Среди других недостатков, глупость имеет ещё этот, ей свойственный: она постоянно начинает жить… Что же может быть более мерзким, чем старец, начинающий жить? Я не назвал бы автора этого изречения, если бы оно не принадлежало к числу менее известных, мало распространённых изречений Эпикура» (письмо 13, стр. 47).
«„Тот больше всего наслаждается богатством, кто меньше всего в богатстве нуждается“… [это изречение] принадлежит Эпикуру» (письмо 14, стр. 53).
«Эпикур сказал: „Если ты будешь жить согласно природе, ты никогда не будешь беден; если же [ты будешь жить] по представлениям людей, ты никогда [не будешь] богат“. Природа требует малого, людские же представления – непомерного» (письмо 16, стр. 60).
«Для многих достижение богатства явилось не концом их несчастий, а видоизменением» (письмо 17, стр. 64).
«Я переведу мой долг тебе на Эпикура… „Неумеренный гнев порождает безумие“. Ты должен знать, насколько это верно, так как ты имел и раба и врага. Все люди подвержены гневу. Он возникает как на почве любви, так и на почве ненависти, и как в серьёзных делах, так и среди игр и шуток. Важна не причина, подавшая повод к гневу, а индивидуальность лица, охваченного гневом. Так и относительно огня: не то важно, насколько он силён, но на какую попадает почву; в самом деле, негорючие предметы противостоят даже весьма сильному пламени, а сухие и горючие, наоборот, от одной искры разгораются в целый пожар» (письмо 18, стр. 69).
«Следует, – говорит [Эпикур], – прежде посмотреть, с кем ты ешь и пьёшь, чем на то, что ты ешь и пьёшь, ибо обжираться мясом без [общества] друга, это жизнь льва и волка» (письмо 19, стр. 72).
«„Никто“, – говорит он (т.е. Эпикур), – „не уходит из жизни иначе, чем как он родился“… Познал мудрость тот, кто умирает так же безмятежно, как он рождается» (письмо 22, стр. 84).
«Я могу… оплатить… изречением Эпикура..: „Тяжело постоянно начинать жизнь“» (письмо 23, стр. 87).
«„Тот, кто свёл свои желания к этому (т.е. к хлебу и воде, к тому, чего требует природа, ср. письмо 110, стр. 548), тот может спорить о счастье с самим Юпитером“, как говорит Эпикур» (письмо 25, стр. 97).
«Эпикур, который сказал: „Обдумай, что из двух лучше: или чтобы смерть пришла к нам, или чтобы мы [пришли] к ней“» (письмо 26, стр. 101).
«Богатство [говорит Эпикур] – это есть бедность, приведённая в согласие с законами природы» (письмо 27, стр. 105).
«„Сознание проступка – начало спасения“. Это, кажется мне, замечательно сказал Эпикур» (письмо 28, стр. 107).
«Эпикур в письме к одному из участников своих занятий сказал: „Это я [пишу] не для многих, а [только] для тебя: мы составляем друг для друга достаточно большую аудиторию“» (письмо 7, стр. 21).
«До сих пор мы повторяем за Эпикуром: „…ты должен служить философии, чтобы достигнуть истинной свободы. Тому, кто подчинился и весь отдался ей, не приходится долго ждать, он тотчас же становится свободным. Ибо само служение философии есть свобода“» (письмо 8, стр. 24).
«[Этих] людей сделала великими не школа Эпикура, а общение с ним» (письмо 6, стр. 16).
«Умно, по моему мнению, сказал Эпикур: „Преступнику может удаться скрыть [своё преступление], но уверенности в том, что [оно] не откроется, у него быть не может“» (письмо 97, стр. 480).
«Я читал имеющее отношение к этому вопросу письмо Эпикура, адресованное Идоменею. Он его просит бежать как можно [скорее] и поспешить, прежде чем вмешается какая-нибудь высшая сила и лишит свободы ухода. Однако, он же добавляет, что попытаться можно только [тогда], когда попытку можно будет совершить удобно и своевременно; но, говорит он, когда этот долгожданный момент наступит, следует выпрыгнуть. Помышляющему о бегстве он запрещает спать и он надеется на благополучный выход даже из самых затруднительных обстоятельств, если мы не поспешим раньше времени и не упустим удобный момент» (письмо 22, стр. 82).
«Ни один человек в здравом уме не боится богов. Ибо бояться того, что благодетельно, безумие; с другой стороны, никто не любит тех, кого он боится. Ты, наконец, Эпикур, обезоруживаешь бога: ты лишил его всякого оружия, всякого могущества; и чтобы никто не должен был бы его бояться, ты выбросил его за пределы мира. Этого бога, ограждённого невесть какой огромной и непроходимой стеной, отделённого от соприкосновения и даже от взора смертных, нет причины бояться: у него нет никаких средств ни жаловать, ни вредить. Одинокий в пространстве между нашим небом и другим, без живого существа, без человека, без всего, он старается избегнуть развалин миров, падающих сверху и вокруг него, не внимая нашим мольбам, не интересуясь нами. И ты хочешь, чтобы казалось, что ты чтишь этого бога не иначе, как отца, и даже с чувством благодарности, полагаю я; а если ты не хочешь казаться благодарным, потому что он не оказал тебе никаких благодеяний, а тебя образовали эти твои атомы и частицы, случайно и неожиданно сгустившись, – то почему ты чтишь [его]? За величие, говоришь ты, за [его] исключительную, единственную в своём роде природу. Пусть я тебе уступлю: ты, конечно, это делаешь без всякой надежды, не ожидая никакой награды. Есть, следовательно, нечто такое, что само по себе заслуживает того, чтобы его домогались, само достоинство чего тебя влечёт: это и есть добродетель» (т. I, «О благодеяниях», кн. IV, гл. 19, стр. 719).
«Эпикур – в силу необходимости, по выбору, в силу… судьбы…
О судьбе они [пифагорейцы] высказывались таким образом: Имеется, правда, в ней какая-то божественная часть, ибо от бога некоторые люди вдохновляются как на хорошее, так и на дурное. И очевидно, что именно по этой причине одни – счастливы, а другие – несчастны. На глазах у всех имеет место такое явление, что одни, предпринимая что-либо необдуманно и легкомысленно, часто преуспевают, а другие, напротив, несмотря на предварительное обсуждение и размышление над тем, как поступить в каком-либо деле правильно, ничего не добиваются. Есть ещё и другое проявление судьбы, в силу которого одни одарены, талантливы и способны на всё, другие же бесталанны и сами себе вредят, первые попадают во всякую цель, какую бы они ни наметили, последние же бьют мимо цели, так как мысль их никогда не идёт правильным путём, а беспорядочно. Это уже совпадает с несчастьем и ему не чуждо (non externum)» («Эклоги физические», кн. I, стр. 16).
«Эпикур (говорит, что время) случайный признак, т.е. следствие движений» (стр. 19).
«Эпикур [утверждает], что началом всего существующего являются тела, познаваемые умом, не заключающие в себе пустоты, не имеющие ни начала, ни конца; они не поддаются ни уменьшению, ни измельчению. Называется же [такое тело] атомом не потому, что оно самое меньшее [из того, что существует], но потому, что его нельзя разделить, так как оно лишено ощущений и не заключает в себе пустоты» (стр. 24).
«Эпикур [допускал], что первоначальные тела неразличимы по размерам и элементарны, а тела, из них (атомов) составленные, обладают весом. Движутся же атомы то отвесно (rectis lineis), то путём отклонения; а движение вверх – результат удара и отталкиваний» (стр. 33).
«Эпикур… [говорит], что в темноте цветные тела не имеют цвета» (стр. 35).
«Эпикур [утверждал], что атомы беспредельны по количеству, пустота же по размерам» (стр. 38).
«Эпикур вперемежку пользуется всякими названиями – пустота, пространство, место» (стр. 39).
«Эпикур [различал] два вида движений: по прямой линии и путём отклонения» (стр. 40).
Ср.: Диоген Лаэрций [40, из письма к Геродоту]: «если бы не было того, что мы называем пустотой, местом и неосязаемой природой».
«Эпикур [говорил], что мир погибает многими способами: частью – как животное, частью – как растение, частью же другими различными способами» («Эклоги физические», кн. I, стр. 44).
«Все другие философы [полагали], что мир одушевлён и управляется провидением. Левкипп же, Демокрит и Эпикур не [признавали] ни того, ни другого из указанных [предположений], но [утверждали], что мир возник естественным путём из атомов сам собою» (стр. 47).
«Эпикур [говорил], что граница одних миров редка, других же – плотна, и из них [границ] одни подвижны, другие же неподвижны» (стр. 51).
Следующее место из Стобея, не принадлежащее Эпикуру, связано, возможно, с его представлением о самом возвышенном.
«Есть ли, отец, что-либо прекраснее, помимо указанного? (Под словами „помимо указанного“ следует разуметь: фигуру, цвет и тело). – Только бог, сын мой; имя бога есть наилучшее и самое возвышенное» (стр. 50).
«Метродор, наставник Эпикура, утверждает: „Первопричины – это атомы и элементы“» (стр. 52).
«Левкипп, Демокрит и Эпикур [полагали], что бесчисленные миры [носятся] в бесконечности, по всем кругообращениям. Анаксимандр [утверждал], что бесчисленные видимые миры отстоят на равном один от другого расстоянии. Эпикур же [говорил], что расстояние между мирами не равно» (стр. 52).
«Эпикур не отвергает ни одного из этих мнений (а именно – из мнений относительно звёзд), придерживаясь возможного» (стр. 54).
«Эпикур говорит, что солнце представляет собой сгущённую земельную массу ноздреватого или губчатого строения, охваченную пламенем, [пробивающимся] сквозь поры» (стр. 56).
В большей степени, чем место, приведённое Шаубахом, цитированное выше место из «Эклог физических», кн. I, стр. 5, подтверждает, по-видимому, представление о двух видах атомов. В этом месте «Эклог», в качестве бессмертных начал, наряду с атомами и пустотой, приводятся «однородные [частицы]», которые не являются ειδολα, но получают следующее разъяснение: «они называются гомеомериями и элементами». Из этого места, во всяком случае, следует, что атомы, которые лежат в основе явлений, представляют собой, в качестве элементов, их гомеомерии и обладают свойствами тел, в основе которых они лежат. Это, конечно, неверно. Равным образом и Метродор приводит в качестве причин «атомы и элементы» (стр. 52).
«Да вот также и Эпикур позаимствовал у Демокрита свои основные положения» («Ковры», кн. VI, стр. 629).
«Кажется, что и Гомер знал бога, хотя он выводит богов, обуреваемых человеческими страстями. Не с таким благоговением относится к ним Эпикур» (кн. V, стр. 604).
«Эпикур же полагает, что устранение страдания и есть наслаждение; к этому, говорит он, должно стремиться, это то, что прежде всего влечёт от самого себя к самому себе, что, по-видимому, вообще находится в движении…
Итак, Эпикур и киренаики говорят, что наслаждение – это то, что прежде всего сродни [нашей природе]. Ибо добродетель, утверждают они, которая является спутницей наслаждения, [сама] порождает наслаждение» (кн. II, стр. 415).
«Эпикур же полагает, что всякая душевная радость зарождается в плоти, обладающей чувствительностью прежде всего…
Метродор в своём трактате, носящем заглавие „Бòльшая причина для нашего внутреннего счастья есть та, которая имеет начало в делах“, говорит: „Чтó иное есть душевное благо, как не здоровое состояние тела и достоверная надежда, что оно таковым же и останется?“» (кн. II, стр. 417).
«Эпикур, по крайней мере, допускает, что тот, кто, по его определению, мудр, желает из-за какой-то выгоды поступить неправедно, но он не может получить уверенности, что это останется скрытым, так что, если он будет знать, что останется необнаруженным, то, по его [Эпикура] мнению, он поступит неправедно» (кн. IV, стр. 532).
Клименту небезызвестно, что надежда на загробную жизнь также не свободна от принципа полезности.
«Если же кто-либо воздержится от совершения зла в надежде на награду праведным от бога, то это не значит быть праведным по доброй воле (ne hic quidem sua sponte bonus est). Ибо, подобно тому как того делает праведным страх, так этого делает праведным награда, – вернее, приводит к тому, что он кажется праведным» (там же, сл. стр.).
«Эпикур, который ставил наслаждение гораздо выше истины, полагает, что [вера есть] предвосхищение мысли (anticipationem). Предвосхищение же он определяет как намёк на что-то очевидное и на ясное понятие о предмете. Однако, никто не может ни исследовать, ни сомневаться, ни даже думать и ни опровергать (arguere) – без первоначального представления» (кн. II, стр. 365 – 366).
Климент добавляет:
«Если, таким образом, вера есть не что иное, как предвосхищение мысли относительно того, о чём говорится и т.д.»
Из этого можно видеть, что следует понимать под верой.
«Демокрит отвергает брак и деторождение из-за доставляемых ими многочисленных неприятностей и из-за того, что они отвлекают (abstractis) от более необходимого. С ним соглашается и Эпикур и все те, кто усматривает благо в наслаждении, а также в отсутствии волнений и боли» (кн. II, стр. 421).
«Эпикур же, наоборот (contra), полагает, что одни только греки могут заниматься философией» (кн. II, стр. 302).
«Прекрасно, следовательно, говорит Эпикур в письме к Менойкею: „Пусть никто, пока он молод, не откладывает занятий философией и т.д.“» (кн. IV, стр. 508).
Ср. у Диогена Лаэрция письмо к Менойкею.
«Но эпикурейцы говорят, что есть и у них кое-что запрещённое к произношению (arcana) и не всякому разрешается читать эти слова, [написанные] буквами» (кн. IV, стр. 575).
По мнению Климента Александрийского, апостол Павел имел в виду Эпикура, когда он говорил:
«Смотрите же, чтоб не нашёлся кто-нибудь способный совратить вас философией и пустым обольщением, следуя преданию человеческому, стихиям мира, а не Христу. Философии же [остерегайтесь] не всякой, а такой, как эпикурейская, о которой упоминает в „Деяниях апостолов“ Павел, осуждая её за то, что она отвергает промысел и обожествляет наслаждение, и всякой другой, если она возвеличила стихии, не поставив над ними творческой первопричины, и не дошла до мысли о творце» (кн. I, стр. 295).
Хорошо, что отметаются философы, не фантазирующие о боге.
Теперь это место понимают лучше, теперь знают, что оно относится ко всякой вообще философии.
«Эпикур утверждает, что все эти причины могут существовать, и пытается дать ещё ряд других, при этом он порицает тех, кто утверждает, что имеется лишь какая-нибудь одна из этих причин: ведь трудно ручаться за какую бы то ни было достоверность в таких вещах, о которых приходится, по необходимости, строить одни только предположения. Следовательно, как он говорит, землетрясение может быть вызвано водой, если она вымывает и сносит некоторые части, которые в неповреждённом состоянии служили опорой соответствующему участку земли, а будучи ослаблены, не могут его больше поддерживать. Земля может так же быть приводима в движение под давлением воздуха. А именно, может быть, воздух выводится из состояния равновесия под влиянием входящего внешнего воздуха. Может быть, воздух сотрясается и приходит в движение под действием какой-либо внезапно обрушивающейся части. Может быть, в той или иной части земля поддерживается некиим подобием колонн и столбов, – когда же они повреждаются и распадаются, то лежащая сверху тяжесть сотрясается. Может быть, горячая масса воздуха, превратившись в огонь, несётся подобно молнии, сокрушая всё, что встречает на своём пути. Может быть, болотные и стоячие воды увлекаются каким-то ветром, и отсюда или земля сотрясается ударом, или движущаяся масса воздуха, разрастаясь и увеличивая свою скорость в самом движении, выносится из самых глубин наружу. Однако, ни одна из причин [вызывающих землетрясение], не является, по его мнению, более действительной, чем ветер» (т. II, «Естественно-исторические вопросы», кн. VI, гл. 20, стр. 802).
«По этому вопросу больше всего расходятся две школы: эпикурейцев и стоиков, и каждая из них указывает иной путь к покою. Эпикур говорит: „Не станет мудрец заниматься государственными делами, разве только случится что-нибудь особенное“.
Зенон говорит: „Мудрец будет заниматься государственными делами, разве только что-нибудь ему помешает“. Один стремится к спокойствию по внутреннему побуждению, другой – по [внешней] причине» (т. I, «О спокойствии мудреца», гл. 30, стр. 579).
«И ценится наслаждение не то [какое имел в виду] Эпикур, так как оно трезвое и воздержанное; они же прибегают к одному только имени в поисках какого бы то ни было защитного покрова для своего распутства. Таким образом они теряют единственное хорошее качество, которое они сохранили в своей порочности: стыд грешить. В самом деле они хвалят то, что их раньше заставляло краснеть, и хвастаются пороком, и по этой причине даже молодёжь не может воспрянуть, так как постыдная распущенность скрыта под приличным названием» (т. I, «О счастливой жизни», гл. 12, стр. 541).
«Ибо все они (т.е. Платон, Зенон, Эпикур) говорили, не как они сами жили, но как следует жить» (там же, гл. 18, стр. 550).
«Значит, божество не расточает милостей, но, далёкое от всяких забот и не интересуясь нами, оно даже не смотрит на мир, оно делает что-нибудь другое или (что Эпикуру кажется величайшим блаженством) не делает ничего, и добрые дела столь же мало трогают его, как и беззакония» (т. II, «О благодеяниях», кн. IV, гл. 4, стр. 699).
«В данном месте следует воздать справедливость утверждению Эпикура, который беспрестанно жалуется на то, что мы неблагодарны по отношению к прошлому, не помним благ, которые мы получили, и даже не считаем их среди наслаждений, между тем как нет более верного наслаждения, чем то, которого уже нельзя лишиться» (там же).
«Рассуждать можно с Сократом, сомневаться с Карнеадом, наслаждаться покоем с Эпикуром, побеждать человеческую природу со стоиками, совершать эксцентричности с киниками, и сообразно естественному порядку идти в ногу с каждым веком, как его современники» (т. I, «О кратковременности жизни», стр. 512).
«С этой стороны у нас борьба с изнеженной и пребывающей в уединении толпой эпикурейцев, философствующих за пиршественными столами; для них добродетель – служанка наслаждений: наслаждениям она повинуется, наслаждениям она служит, она видит превосходство наслаждений над собой» (т. I, «О благодеяниях», кн. IV, гл. 2, стр. 569).
«Как же может добродетель управлять наслаждением, за которым она следует, в то время как следовать – дело повинующегося, а управлять – дело приказывающего?» (т. I, «О счастливой жизни», гл. 11, стр. 538).
«Для вас (т.е. для эпикурейцев) наслаждение значит предавать своё тельце изнеживающей праздности, пребывать в беззаботности, весьма похожей на сон, укрываться под густою тенью, услаждать неподвижный вялый дух чувствительнейшими размышлениями, как вы говорите, тешить душу и насыщать в тени садов яствами и напитками ваши хворые от безделья тела. Для нас наслаждение значит творить благодеяния, будь то требующие больших усилий, лишь бы только облегчить труды других; будь то сопряжённые с опасностью, лишь бы только избавить от опасности других; будь то обременительные для нашего собственного достояния, лишь бы только уменьшить нужду и затруднения других» (т. I, «О благодеяниях», кн. IV, гл. 13, стр. 712).
«Люди неопытные и несведущие не перестают совершать ошибки: они то и дело попадают в этот беспредельный, ничем не заполненный хаос Эпикура» (т. II, письмо 72, стр. 174).
«Эпикурейцы принимали только две части философии: физику и этику; логику они отрицали. Затем, когда сами факты заставили их подвергнуть разбору спорное, выявлять ложное, скрывающееся под видом истинного, они сами также ввели под другим именем логику, назвав её: „О правилах суждения“, но они считают её добавлением к физической части» (письмо 89, стр. 397).
«Эпикурейский бог… ни сам ничего не делает, ни других не заставляет [делать]» (т. II, «На смерть Цезаря Клавдия», стр. 851).
«„Что ж, – говоришь ты, – Сенека, ты рекомендуешь мне покой? – Ты, [значит], переходишь на эпикурейские поучения“. – Да, я рекомендую тебе покой, чтобы ты в это время делал [нечто] более важное и более красивое, чем то, что ты оставил» (письмо 68, стр. 251).
«Я не настолько глуп, чтобы в данном месте придерживаться известной эпикурейской басни, и скажу, что страх перед потусторонним миром [есть страх] пустой: не вращается Иксион на колесе; не падает скала с плеч Сизифа в противоположную сторону, ничьи внутренности не могут ежедневно пожираться и вновь отрастать.
Никто не является настолько младенцем, чтобы бояться Цербера, мрака и привидений, принимающих вид обнажённых костей. Смерть или превращает нас в ничто, или переносит нас в другое место. Для тех, которые перенесены в другое место, остаётся лучшее, так как они освобождены от бремени; для тех же, которые превращены в ничто, не остаётся ничего, так как от них одинаково далеко как добро, так и зло» (письмо 24, стр. 93).
«Хвала блаженной природе за то, что необходимое она сделала легкодостижимым, а труднодостижимое – не необходимым.
Если ты хочешь сделать кого-либо богатым, не давай ему денег, но лиши его желаний» (речь XVII, стр. 157).
«Умеренность – это добродетель подавления желаний, при помощи которой разумом умеряют стремления, направленные на дурные наслаждения.
Свойство умеренности – быть в состоянии подавлять рассудком желание, направленное на дурные удовольствия и наслаждения, стойко и мужественно переносить естественные лишения и печаль» (речь XVII, стр. 157).
«Мы рождаемся раз, дважды не дано родиться [никому], и вечно жить невозможно (necessarium est aetatem finiri). Ты, который не властен даже над своим завтра (qui ne crastinum diem quidem in tua potestate habes), выбираешь момент (tempus differs). Жизнь всех погибает из-за медлительности, и по этой именно причине каждый из нас умирает в разгаре своей деятельности» (речь XVI, стр. 155).
«Я переполняюсь радостью, [доставляемой мне] моим бедным телом, имея воду и хлеб, и плюю на дорогостоящие наслаждения, не из-за них самих, а вследствие связанных с ними неприятностей.
Мы тогда имеем нужду в наслаждении, когда из-за его отсутствия мы страдаем; когда же мы из-за этого не страдаем, владея своими чувствами, тогда нет никакой нужды в наслаждении, ибо не естественное наслаждение производит внешние неприятности, а стремление к тому, что связано с пустыми представлениями» (речь XVII).
«Законы изданы для мудрецов не с той целью, чтобы они не поступали несправедливо, но чтобы они не подвергались неправедным действиям» (речь о государстве, XLI, стр. 270).
«Смерть для нас ничто, ибо то, что погибло, то не чувствует, то же, что бесчувственно, для нас ничто» (речь о смерти, CXVII, стр. 599).
«Эпикур Гаргетский убеждённо говорит: „Тот, кто не довольствуется малым, не довольствуется ничем“. Он же заявлял, что, имея хлеб и воду, он готов оспаривать счастье у Зевса» (речь XVII, стр. 158).
«Откуда и Эпикур полагает, что люди честолюбивые и славолюбивые не должны предаваться покою, а, следуя своим природным наклонностям, должны заниматься государственными и общественными делами, так как они больше будут тревожиться и сокрушаться от бездействия, если им не удастся достичь того, к чему они стремятся. Ведь не большим или малым количеством содеянного, а тем, насколько оно прекрасно или постыдно, обусловлено спокойное или тревожное состояние духа…
Ибо, как сказано, оставление в пренебрежении прекрасного, не менее чем осуществление постыдного, тягостно и тревожно (molestum et turbulentum)» (речь о самообладании, 29, стр. 206).
«Когда кто-то сказал: „мудрец не влюбится, по крайней мере, [живой] свидетель… Эпикур…“
„Я, сказал [Хризипп], воспользуюсь этим доказательством, ибо, если… бесчувственный Эпикур… и не говорит [этого], то следует ли, что он не влюбляется? (ne sapiens quidem ео capietur)“» (речь о сладострастии и любви, LXI, стр. 393).
«Те, которые распространяют мнения своенравных философов, которые считают наслаждение неестественным, но для которых оно случается естественно, по справедливости, благодаря умеренности, свободе. Как же тогда в таком случае душа, как говорит Эпикур, радуется и находит удовлетворение (tranquillatum) в наслаждениях тела, хотя они менее значительны» (речь о неумеренности, VI, стр. 81 и 82).
«Эпикур говорит, что все боги имеют человекоподобный вид, но познать их можно только умом из-за тонкости и природы изображений. Он же считает неразрушимыми следующие четыре субстанции: атомы, пустоту, бесконечность и подобные части, которые называются также гомеомериями и элементами» («Эклоги физические», кн. I, стр. 5).
«[Есть у вещей то, что мы за] образы их [почитаем];
Тонкой подобно плеве, от поверхности тел отделяясь,
В воздухе реют они, летая во всех направленьях»
(ст. 34 и сл.).
«Ибо и форму и вид хранят отражения эти
Тел, из которых они выделяясь, блуждают повсюду»
(ст. 49 и сл.).
«Значит, подобным путём непременно и призраки могут
Неизмеримую даль пробегать во мгновение ока,
Прежде всего потому, что довольно ничтожной причины,
Чтò бы их, сзади толкнув, далеко уносила и гнала…
И, наконец, потому, что их редкая ткань при полёте
Без затрудненья пройти сквозь любые способна преграды
И просочиться везде, где угодно, в пространстве воздушном»
(ст. 192 и сл.).
«…неизбежно признать вылетанье
Телец, которые бьют по глазам, вызывая в них зренье.
Запахи также всегда от известных вещей истекают,
Так же, как холод от рек, зной от солнца, прибой от солёных
Моря валов, что кругом изъедает прибрежные стены;
Разные звуки летят постоянно по воздуху всюду;
Часто нам в рот, наконец, попадает солёная влага,
Если вдоль моря идём; а когда наблюдаем, как рядом
С нами полынный настой растворяют, мы чувствуем горечь.
Так ото всяких вещей непрестанным потоком струятся
Всякие вещи, везде растекаясь, по всем направленьям;
Без остановки идёт и без отдыха это теченье,
Раз непрерывно у нас возбуждается чувство, и можем
Всё мы увидеть всегда, обонять и услышать звучащим»
(ст. 217 и сл.).
«Дальше, раз ощупью мы, осязая любую фигуру,
Можем признать в темноте её тою же самой, что видим
Мы среди белого дня, в освещении ярком, то, значит,
Сходным путём возбуждаются в нас осязанье и зренье»
(ст. 231 и сл.).
«Видим из этого мы, что причиною зрения служат
Образы нам, и без них ничего мы не можем увидеть».
(ст. 238 и сл.).
«Так происходит, что мы различаем, насколько далёко
Каждая вещь отстоит. И чем гонится воздуха больше,
Чем протяжённей струя, что наши глаза задевает,
Тем отдалённее нам представляются разные вещи.
Надо сказать, что идёт это всё с быстротой чрезвычайной,
Так что мы сразу и вещь и её расстояние видим»
(ст. 251 и сл.).
«Так же и образ: когда отразится от зеркала, тотчас
К нашему взору идя, пред собой он толкает и гонит
Воздух, который меж ним и глазами у нас расположен,
Делая так, что его целиком ощущаем скорее,
Нежели зеркало, мы. Но, лишь только мы зеркало видим,
Тотчас приходит от нас до него доносящийся образ
И, отражённый, опять до наших глаз достигает,
И пред собою струю он нового воздуха гонит,
Делая так, что его мы до образа видим; и это
Видеть нам образ даёт в расстояньи от зеркала должном»
(ст. 280 и сл.).
«…стоявшая долгие годы
Рухнет громада тогда, и погибнет строение мира»
(ст. 96 и сл.).
«И не на деле уж лучше уверимся мы, а рассудком,
Что уничтожиться всё с ужасающим грохотом может»
(ст. 109 и сл.).
«Ибо, коль мы о частях или членах чего-нибудь знаем,
Что и начала имели тела их и формы их смертны,
Мы заключаем тогда, что и в целом предмет этот смертен,
Как и рождён вместе с тем. [И если огромные мира
Члены и части, – я вижу, – погибнув, опять возникают,
Ясно, что] было когда-то начальное некое время
И для небес и земли, и что им предстоит разрушенье»
(ст. 241 и сл.).
«Иль, наконец, ты не видишь…
…
Храмы ветшают богов и кумиры приходят в упадок,
А божество неспособно продлить роковые пределы
И побороть непреложный закон и порядок природы»
(ст. 307 и сл.).
«Кроме того, всё то, что вечным должно оставаться,
Или, по плотности тела, должно, отражая удары,
Не допускать, чтобы что-нибудь внутрь проникало и связи
Тесные разъединяло частей, – таковая природа
Есть у материи тел, на что я указывал раньше, –
Или же может оно потому сохраняться вовеки,
Что не подвержено вовсе толчкам, – пустоты это свойство:
Неосязаема вовсе она и ударов не терпит;
Или ещё потому, что кругом нет места, куда бы
Всё это будто бы врозь могло разойтись и растаять, –
Вечное всё таково мироздание в целом, и нету
Вне его места, чтоб врозь разлететься, и тел нет, какие
Пасть на него бы могли и толчком его мощным расторгнуть»
(ст. 352 и сл.).
«Смерти не замкнута дверь ни для свода небес, ни для солнца,
Ни для земли, ни для вод на равнинах глубокого моря, –
Настежь отверста она и зияет огромною пастью»
(ст. 374 и сл.).
«Дело ведь в том, что тогда, в старину, поколениям смертных
Дивные лики богов случалось, и бодрствуя, видеть,
Иль ещё чаще во сне изумляться их мощному стану.
Чувства тогда приписали богам, потому что, казалось,
Телодвиженья они совершали и гордые речи,
Шедшие к их красоте лучезарной и силе, вещали.
Вечной считалась их жизнь, потому что всегда неизменным
Лик оставался у них и всё тем же являлся их образ;
Главным же образом мощь почиталась их столь непомерной,
Что одолеть никакой невозможно, казалось, их силой.
И потому несравненным богов полагали блаженство,
Что не тревожит из них ни единого страх перед смертью.
И в сновиденьях ещё представлялось людям, что боги
Много великих чудес совершают без всяких усилий»
(ст. 1168 и сл.).
Точно так же, как νους Анаксагора проявляется у софистов (у них νους становится realiter[57] небытием мира) и это непосредственное демоническое движение как таковое становится объективным в даймонии Сократа, – так сократовское практическое движение вновь становится общим и идеальным у Платона, и νους развёртывается в царство идей. У Аристотеля этот процесс опять охватывает единичное, которое, однако, теперь действительно оказывается единичностью, выражаемой в понятиях.
Подобно тому, как в истории философии существуют узловые пункты, которые возвышают философию в самой себе до конкретности, объединяют абстрактные принципы в единое целое и таким образом прерывают прямолинейное движение, – так существуют и такие моменты, в которые философия обращает свой взор на внешний мир, уже не ради постижения; выступая как действующее лицо, она, так сказать, завязывает интриги с миром, выходит из прозрачного царства Амента и бросается в объятия мирской сирене. Это карнавал философии; тогда она принимает собачий облик как киник, рядится в одежду жреца как александриец, или в душистое весеннее одеяние как эпикуреец. Для неё существенно теперь то, что она надевает на себя характерные маски. Как, по преданию, Девкалион бросал при сотворении людей через плечо камни, так философия, решившись создать мир, устремляет свой взор назад (светящимися островками выделяются там останки её матери); но как Прометей, похитивший с неба огонь, начинает строить дома и водворяться на земле, так философия, охватившая целый мир, восстаёт против мира явлений. Такова в настоящее время гегелевская философия.
В то время как философия замкнулась в завершённый, целостный мир, определённость этой целостности оказалась обусловленной её развитием вообще; этим развитием обусловлена и та форма, которую принимает превращение философии в практическое отношение к действительности. Таким образом, во всём мире вообще обнаруживается внутренний разлад, и притом доведённый до крайности, так как духовное существование стало свободным, обогатилось до всеобщности. Биение сердца создало различие внутри себя – в той конкретной форме, которая присуща целостному организму. Разлад мира только тогда причинно обусловлен, когда его стороны являются целостными. Следовательно, мир, который противостоит целостной в себе философии, – это расколовшийся мир. Тем самым и проявления активности этой философии раскалываются, становятся противоречивыми; объективная всеобщность философии превращается в субъективные формы отдельного сознания, в которых проявляется её жизнь. Обыкновенные арфы звучат в любой руке; эоловы арфы – лишь тогда, когда по их струнам ударяет буря. Не нужно приходить в смятение перед лицом этой бури, которая следует за великой, мировой философией.
Тот, кто не понимает этой исторической необходимости, должен, будучи последовательным, отрицать, что вообще после завершённой философии ещё могут существовать люди, или же он должен признать диалектику меры как таковую – высшей категорией сознающего себя духа и утверждать вместе с некоторыми гегельянцами, неправильно понимающими нашего учителя, что умеренность есть нормальное проявление абсолютного духа; но умеренность, выдающая себя за регулярное проявление абсолютного, сама становится безмерной, а именно – безмерной претензией. Без этой необходимости нельзя понять, как могли появиться после Аристотеля Зенон, Эпикур, даже Секст Эмпирик, как после Гегеля оказались возможными попытки новейших философов, бесконечно жалкие в большей своей части.
В такие эпохи взгляды половинчатых умов противоположны взглядам цельных полководцев. Они полагают, что можно поправить дело уменьшением боевых сил, их раздроблением, мирным договором с реальными потребностями, – между тем как Фемистокл побудил афинян, когда Афинам угрожало опустошение, – совершенно покинуть город и основать новые Афины на море, в иной стихии.
И мы не должны забывать, что за такими катастрофами наступает железная эпоха, – счастливая в том случае, если она ознаменована титанической борьбой, достойная сожаления, если она походит на века, ковыляющие за великими эпохами в истории искусства: эти века занимаются воспроизведением – в изделиях из воска, гипса и меди – того, чтó возникло из каррарского мрамора, – совершенно так же, как Афина Паллада возникла из головы отца богов, Зевса. Но эпохи, наступающие вслед за завершённой в себе философией и за субъективными формами её развития, имеют титанический характер потому, что грандиозен разлад, образующий их единство. Так римская эпоха наступает после стоической, скептической и эпикурейской философии. Эти эпохи оказываются злополучными и железными, потому что их боги умерли, а новая богиня является ещё непосредственно в виде неведомой судьбы, в виде чистого света или сплошного мрака. У неё нет ещё красок дня. Корень несчастья в том, что тогда дух времени, духовная монада, насыщенная в себе, идеально сформировавшаяся во всех направлениях, не может признать такой действительности, которая сформировалась помимо неё. Счастливой стороной этого несчастья оказывается субъективная форма, модальность, в которой философия, как субъективное сознание, относится к действительности.
Так, например, эпикурейская, стоическая философия были счастьем для своего времени; так ночная бабочка, после захода общего для всех солнца, ищет света ламп, которые люди зажигают каждый для себя.
Другая сторона, более важная для историка философии, заключается в том, что этот процесс превращения философии, её претворение в плоть и кровь, оказывается различным, смотря по определённости, которая, как родимое пятно, отличает завершённую в себе и конкретную философию. В то же время это является возражением по адресу тех, которые полагают и в своей абстрактной односторонности приходят к заключению, что, например, гегелевская философия сама себя осудила, так как Гегель считал осуждение Сократа справедливым, т.е. необходимым, и так как Джордано Бруно должен был искупить своё пламенное воодушевление в дымном пламени костра. Но в философском отношении важно отметить эту сторону, так как на основании определённой формы этого превращения можно сделать обратное заключение относительно имманентной определённости и всемирно-исторического характера хода развития философии. То, чтó прежде проявлялось как процесс роста, теперь стало определённостью; то, чтó являлось существующей в себе отрицательностью, стало отрицанием. Мы словно видим здесь curriculum vitae[58] философии в его наиболее сосредоточенном выражении, в его субъективной заострённости, подобно тому как на основании смерти героя можно судить о том, какова была его жизнь. Положение, занимаемое эпикурейской философией, я считаю такой именно формой греческой философии, – это, вдобавок, должно служить оправданием, почему я не выдвигаю на передний план те или иные моменты, взятые из предшествующих систем, и не объявляю их условиями развития эпикурейской философии. Наоборот, я умозаключаю от последней к первым и таким образом предоставляю ей самой выразить своё особое положение.
Чтобы ещё точнее определить некоторые черты субъективной формы философии Платона, я рассмотрю подробнее некоторые взгляды, высказанные профессором Бауром в его сочинении «Христианский элемент в платонизме». Таким образом мы получаем результат путём противопоставления друг другу противоположных взглядов.
«Христианский элемент в платонизме, или Сократ и Христос». Соч. Д.Ф.X. Баура. Тюбинген, 1837.
Баур говорит на стр. 24:
«Итак, философия Сократа и христианство, если их рассматривать в этом исходном пункте, относятся друг к другу как самопознание и сознание греховности».
Нам кажется, что сравнение Сократа с Христом доказывает, при подобной формулировке, как раз противоположное тому, чтó требовалось доказать, а именно, что между Сократом и Христом не обнаруживается никакой аналогии. Конечно, самопознание и сознание греховности относятся друг к другу как общее к частному, а именно как философия к религии. Такую позицию занимает любой философ как древнего, так и нового времени. Это оказалось бы скорее вечным разделением обеих областей, чем установлением их единства, но это было бы, конечно, и соотношением, так как всякое разделение есть разделение чего-то единого. Это означало бы лишь то, что философ Сократ относится к Христу, как философ – к учителю религии. Если устанавливается сходство, аналогия между благодатью и сократовским повивальным искусством, иронией, то это выясняет лишь крайнее противоречие, а не аналогию. Сократовская ирония, как её понимает Баур и как необходимо понимать её вслед за Гегелем, а именно в качестве диалектической ловушки, при посредстве которой обыденный здравый смысл оказывается вынужденным выйти из всяческого своего окостенения и дойти – не до самодовольного всезнайства, а до имманентной ему самому истины, – эта ирония есть не что иное, как форма, свойственная философии в её субъективном отношении к обыденному сознанию. То, что в лице Сократа она приняла форму иронизирующего человека, мудреца, вытекает из основного характера греческой философии и из её отношения к действительности; у нас ирония, в качестве общей имманентной формы, преподносилась Фридрихом фон Шлегелем, как некоторого рода философия. Но объективно, по содержанию, и Гераклит, не только презирающий обыденный здравый смысл, но и ненавидящий его; и даже Фалес, который учит, что всё состоит из воды, – между тем как всякий грек знал, что он не может прожить одной водой; и Фихте с его создающим мир «Я», между тем как даже Николаи понимал, что он не может создать мир, – словом, всякий философ, отстаивающий имманентность против эмпирической личности, прибегает к иронии.
Наоборот, в благодати, в сознании греховности, не только субъект, который удостаивается помилования, который доводится до сознания греховности, но и тот субъект, от которого исходит помилование, а также и тот, который возвышается благодаря сознанию греховности, – являются эмпирическими личностями.
Итак, если здесь обнаруживается аналогия между Сократом и Христом, то она заключается в том, что Сократ является воплощённой философией, а Христос – воплощённой религией. Однако здесь идёт речь не об общем отношении между философией и религией, но вопрос заключается, наоборот, в том, как воплощённая философия относится к воплощённой религии. То, что между ними существует отношение, есть очень неопределённая истина или, скорее, общее условие постановки вопроса, а не определённое обоснование ответа. В этом стремлении обнаружить христианский элемент в Сократе отношение вышеупомянутых личностей, Христа и Сократа, не выясняется точнее, но лишь определяется вообще как отношение философа к учителю религии, и точно такая же бессодержательность обнаруживается в том, что общее нравственное расчленение сократовской идеи, платоновское государство, приводится в связь с общим расчленением идеи, а Христос, как историческая индивидуальность, приводится в связь главным образом с церковью[59].
Если правильно замечание Гегеля, с которым соглашается Баур, что Платон отстаивал в своём государстве греческую субстанциальность против надвигавшегося принципа субъективности, то ведь именно Платон диаметрально противоположен Христу, так как Христос отстаивал момент субъективности против существующего государства, которое он признавал лишь мирским и, следовательно, нечестивым. То, что платоновское государство оставалось идеалом, а христианская церковь стала реальностью – тоже не есть ещё истинное различие. Это различие выражает в перевёрнутом виде то, что платоновская идея следовала за реальностью, между тем как христианская предшествовала реальности.
Вообще, гораздо правильнее было бы сказать, что платоновские элементы имеются в христианстве, вместо того чтобы говорить, что христианские элементы имеются у Платона, тем более, что древнейшие отцы церкви, например Ориген, Ириней, исторически отчасти исходили из платоновской философии. В философском отношении важно то, что в платоновском государстве первенствующим сословием является сословие обладателей знания, или мудрецов. Это можно сказать и об отношении платоновских идей к христианскому логосу (стр. 38), платоновского воспоминания – к христианскому обновлению человека, возвращающегося к своему первоначальному образу (стр. 40), платоновского падения душ – к христианскому грехопадению (стр. 43), миф о предсуществовании души.
Отношение мифа к платоновскому сознанию, платоновское переселение душ, связь со звёздами.
Баур говорит на стр. 83:
«Ни одна из философских систем древнего мира не проникнута религиозным характером в такой степени, как платонизм».
«Это должно вытекать и из того, что Платон определяет задачу философии» (стр. 86) как «освобождение, избавление, отделение» души от тела, как умирание и «помыслы о смерти».
«То, что эта искупительная сила в конечном счёте постоянно приписывается философии, является, во всяком случае, односторонностью платонизма» (стр. 89).
С одной стороны, можно было бы согласиться с замечанием Баура, что ни одной философской системе древнего мира религиозный характер не присущ в такой степени, как платонизму. Но это имело бы лишь тот смысл, что ни один философ не учил философии с таким религиозным воодушевлением, что ни у одного из них философия не имела в такой мере определённость и форму, так сказать, религиозного культа. У таких, более сильных, философов, как Аристотель, Спиноза, Гегель, их отношение само принимало в большей степени всеобщую форму и не так погружено было в эмпирическое чувство. Но поэтому и содержательней, горячей, благотворнее для просвещённого общественного духа – то воодушевление, с которым Аристотель прославляет «теоретическое познание», как наилучшее, как «самое приятное и превосходное», или восхищается разумом природы в трактате «о живой природе», то воодушевление, с которым Спиноза говорит о рассмотрении мира «под углом зрения вечности», о любви к богу или о «свободе человеческого духа», то воодушевление, с которым Гегель раскрывает вечное осуществление идеи, грандиозный организм духовного мира. Поэтому платоновское воодушевление, в своей предельной стадии, перешло в экстаз, а воодушевление Аристотеля, Спинозы, Гегеля – в чистое, идеальное пламя науки; поэтому первое было лишь грелкой для отдельных умов, а последнее оказалось животворящим духом всемирно-исторических процессов.
С одной стороны, можно, таким образом, утверждать, что именно в христианской религии, как в высшей стадии религиозного развития, оказывается больше сходства с субъективной формой платоновской философии, чем с субъективной формой других философских учений древнего мира. Но на этом же основании можно, наоборот, с таким же правом утверждать, что ни в какой другой философской системе не может явственнее выразиться противоположность религиозного и философского элементов, потому что в последнем философия является в религиозном определении, а в первом религия – в философском определении.
Далее, изречения Платона об избавлении души и т.п. ничего не доказывают, потому что всякий философ желает освободить душу от её эмпирической ограниченности; аналогия с религией являлась бы лишь недостатком философии, если в этом усматривать задачу философии, – тогда как это является лишь условием разрешения этой задачи, лишь началом начала.
Наконец, вовсе не недостатком Платона, не односторонностью является то, что он приписывает эту искупительную силу в конечном счёте философии, – как раз эта односторонность и делает его философом, а не вероучителем. Это не односторонность платоновской философии, а та сторона, благодаря которой она только и является философией. Именно благодаря этому он сызнова отвергает – признанную выше неудовлетворительной – формулировку, которая считает задачей философии то, чтó вовсе не есть дело философии.
«Итак, стремление подвести под то, чтó познано философией, такую основу, которая не зависит от субъективности индивида, – это и послужило основанием, почему Платон именно тогда, когда он излагает истины, представляющие высший нравственно-религиозный интерес, выражает их вместе с тем в мифической форме» (стр. 94).
Выясняется ли что-либо таким образом? Не подразумевается ли в этом ответе, по существу дела, вопрос об основании для этого основания? Возникает именно вопрос, почему Платон стремился подвести под то, чтó познано философией, положительную, прежде всего мифическую основу. Подобное стремление представляется наиболее удивительным из всего того, чтó можно сказать о философе, если он не находит объективной силы в самой своей системе, в вечной мощи идеи. Поэтому Аристотель называет мифологизирование гномологизированием[60].
Если ограничиться внешней стороной дела, можно найти ответ в субъективной форме платоновской системы, а именно в её диалогической форме и в иронии. Изречение индивида, которое утверждает себя как таковое, в противоположность мнениям или индивидам, нуждается в опоре, благодаря которой субъективная достоверность становится объективной истиной.
Но затем возникает вопрос: почему это мифологизирование встречается в тех именно диалогах, в которых преимущественно излагаются нравственно-религиозные истины, между тем как чисто метафизический диалог «Парменид» свободен от них? Возникает вопрос: почему эта положительная основа оказывается мифической и опирается на мифы?
И здесь мы находим разгадку. При выяснении определённых нравственных, религиозных и даже натурфилософских вопросов, как, например, в «Тимее», для Платона оказывается недостаточным его отрицательное истолкование абсолютного; при этом недостаточно погружать всё в лоно единой ночи, в котором, как говорит Гегель, все кошки серы; тогда Платон прибегает к положительному истолкованию абсолютного, а для такого истолкования существенной, из него самого вытекающей формой являются миф и аллегория. Там, где на одной стороне стоит абсолютное, а на другой – отграниченная положительная действительность, и при этом положительное должно быть сохранено, – там это последнее становится средой, через которую просвечивает абсолютный свет, там абсолютный свет преломляется в фантастических переливах цветов, и конечное, положительное указывает на нечто иное, чем само оно; в нём обнаруживается душа, которой этот покров кажется удивительным; весь мир стал миром мифов. Всякий образ представляется загадкой. Это явление повторилось в новейшее время, будучи обусловлено аналогичным законом.
Это положительное истолкование абсолютного и его мифически-аллегорический покров есть источник, биение сердца философии трансцендентного, – такого трансцендентного, в котором в то же время обнаруживается существенное отношение к имманентному, так как оно по существу рассекает это последнее. В этом, конечно, обнаруживается родство платоновской философии как со всякой положительной религией, так, в особенности с христианской, которая является законченной философией трансцендентного. Здесь, следовательно, выясняется и одна из тех точек зрения, исходя из которых можно установить более глубокую связь исторического христианства с историей древней философии. В связи с этим положительным истолкованием абсолютного находится то, что для Платона зеркалом, так сказать, мифическим выражением мудрости являлся определённый индивид как таковой, а именно Сократ, и что он называет его философом смерти и любви. Это не означает, что Платон отвергал исторического Сократа; положительное истолкование абсолютного находится в связи с субъективным характером греческой философии, с определением мудреца.
Смерть и любовь являются мифами отрицательной диалектики, потому что диалектика есть внутренний простой свет, проникновенный взор любви, внутренняя душа, не подавляемая телесным материальным раздроблением, сокровенное местопребывание духа. Итак, миф о ней есть любовь; но диалектика есть также бурный поток, сокрушающий вещи в их множественности и ограниченности, ниспровергающий самостоятельные формы, погружающий всё в единое море вечности. Итак, миф о ней есть смерть.
Таким образом, она есть смерть, но в то же время и носительница жизненности, расцвета в садах духа, пена в искромётном кубке тех точечных солнц, из которых распускается цветок единого духовного пламени. Поэтому Плотин называет её средством, ведущим к «упрощению» души, т.е. к её непосредственному единению с богом, – выражение, в котором смерть и любовь, и в то же время «теоретическое познание» Аристотеля соединены с диалектикой Платона. Но так как эти определения, так сказать, предопределены у Платона и Аристотеля, а не развиты в силу имманентной необходимости, их погружение в эмпирически индивидуальное сознание проявляется у Плотина как состояние, а именно – состояние экстаза.
Риттер (в своей «Истории древней философии», ч. I, Гамбург, 1829) говорит с отталкивающе морализующей манерой о Демокрите и Левкиппе, вообще об атомистическом учении (затем также и о Протагоре, Горгии и т.д.). Нет ничего более лёгкого, как наслаждаться по всякому поводу своим моральным совершенством; всего легче делать это по отношению к мёртвым. Даже обширные знания Демокрита ставятся ему в упрёк в моральном отношении (стр. 563); упоминается о том, «какой резкий контраст должен обнаруживаться при сравнении приподнятой речи, свидетельствующей о лицемерном воодушевлении, с низменным умонастроением, лежащим в основе его мировоззрения и взгляда на жизнь» (стр. 564). Ведь нельзя же считать это исторической оценкой! Почему именно должно лежать умонастроение в основе мировоззрения Демокрита, а не обратно, – определённое мировоззрение и понимание – в основе его умонастроения? Этот последний принцип не только имеет более исторический характер, но он является единственным принципом, при котором уместно рассматривать в истории философии умонастроение философа. Мы усматриваем в образе духовной личности то, чтó развернулось перед нами в системе. Мы как бы видим живого демиурга в центре его мира.
«Таково же и приводимое Демокритом основание в пользу того, что следует предположить нечто первоначальное, не возникшее, так как время и бесконечное не возникли; так что спрашивать об их основании значило бы искать начала бесконечного. В этом можно видеть лишь софистический отказ от постановки вопроса о первооснове всех явлений» (стр. 567).
Я могу усмотреть в этом заявлении Риттера лишь моральный отказ от постановки вопроса о том, на чём основано это демокритовское определение; бесконечное полагается в атоме как принцип, – это заключается в его определении. Спрашивать о том, на чём оно основано, значило бы, конечно, упразднить его определение понятия.
«Демокрит приписывает атомам лишь одно физическое свойство, – тяжесть… И в этом можно снова констатировать математический интерес, стремящийся спасти приложимость математики к вычислению веса» (стр. 568).
«Поэтому атомисты выводили движения также из необходимости, мысля себе её как беспричинность движения, уходящего в неопределённую даль» (стр. 570).
[19] «Демокрит же утверждает, что некоторые образы приближаются к людям (встречаются), из них же одни действуют благотворно, другие – вредоносно. Отсюда он [Демокрит] желает, чтобы ему встретились добрые образы, эти же последние отличаются своей величиной и превосходят громадой всякие размеры, и хотя они распадаются с трудом, всё же они не неразрушимы, они предсказывают людям будущее, доступны рассмотрению и обладают способностью издавать звуки. Под влиянием представления об этих именно образах древние возымели мысль о существовании бога» (Секст Эмпирик. «Против математиков», стр. 311 [кн. IX]).
[20 – 21] «Аристотель говорил, что мысль о [существовании] богов возникла у людей из двух начал: от того, что происходит в душе, и под влиянием небесных явлений. От того, что происходит в душе, вследствие проявляющегося во время сна своеобразного состояния вдохновения и прорицания: ибо, как он говорит, когда душа в состоянии сна становится сама собой, тогда она, восприняв присущую ей природу, предвещает и предсказывает будущее… поэтому-то, говорит он, и заподозрили люди, что существует какое-то божество, которое по своей природе подобно душе и обладает наиболее полным знанием всего. Но и под влиянием небесных явлений» (там же, стр. 311 и сл.).
[25] «Эпикур же полагает, что мысль о богах возникла у людей как следствие видений, являющихся во сне. Ибо, говорит он, под влиянием встречающихся им во сне огромных человекоподобных образов, люди возомнили, что действительно существуют какие-то в этом роде человекоподобные боги» (там же, стр. 312).
[58] «И относительно Эпикура некоторые [утверждали], что он оставляет бога для толпы, для объяснения же природы вещей – никоим образом» (там же, стр. 319).
а) [68] душа («Против математиков», стр. 321 [кн. IX]).
[218 – 219] «Аристотель говорил, что бог – бестелесен и [представляет собой] границу неба; стоики же [учили, что] бог – пневма, проникающая и через уродливое; по Эпикуру, бог – человекоподобен, по Ксенофану, бог – бесчувственный шар… Эпикур говорит: „[божество] блаженно и бессмертно, ни само не имеет забот, ни других не обременяет ими“» («Пирроновы основоположения», кн. III, стр. 153).
[219 – 221] «Эпикуру, который пытается определить время как акциденцию акциденций (συμπτομα συμπτωματων), можно – среди многих прочих возражений – сделать и следующее: всё, что проявляет себя как субстанция, относится к числу субстратов, подлежащих, – того, что лежит в основе. Но то, что обозначается словом „акциденция“, не обладает никаким прочным бытием, так как акциденция не может быть отделена от субстанции. Ибо не существует никакого сопротивления (αντιτυπια), кроме того, какое оказывает сопротивляющееся тело; уступать (ειξις) же может только удаляющееся тело и пустота и т.д.» [«Против математиков», кн. X].
[240] «Поэтому когда Эпикур говорит, что тело следует мыслить как соединение величины, формы, сопротивления и тяжести, то он принуждает представлять себе действительное тело из того, что не является телом».
[241] «Так что для того, чтобы существовало время, должны существовать случайные качества, а для того, чтобы существовали эти качества, [должно существовать] нечто лежащее в их основе; но такой основы наряду с ними нет, следовательно, не может быть и времени».
[244] «Итак, если всё это есть время, а последнее Эпикур признаёт случайным признаком всех этих явлений (день, ночь, час, движение, покой, душевное переживание, состояние бесчувствия и т.п.), то, по Эпикуру, время будет случайным признаком самого себя» («Против математиков», стр. 420 – 421 [кн. X]).
Если и по отзыву Гегеля (см. Собрание сочинений, т. 14, стр. 492) эпикурейская натурфилософия не заслуживает особой похвалы в том случае, когда за критерий оценки принимается объективное достижение, – то с другой стороны, с которой исторические явления не нуждаются в такой похвале, вызывает изумление та открытая, чисто философская последовательность, с которой развёртываются здесь во всю ширь непоследовательности, присущие принципу самому в себе. Греки навсегда останутся нашими учителями благодаря этой грандиозной объективной наивности, выставляющей каждый предмет, так сказать, без покровов, в чистом свете его природы, хотя бы это был и тусклый свет.
Особенно наша эпоха породила даже в философии порочные явления, повинные в величайшем грехе, в грехе против духа и истины, так как скрытый умысел таится здесь за истолкованием и скрытое истолкование – за предметом.
Гл. VIII. «Тогда Веллей весьма самоуверенно по их (т.е. эпикурейцев) обыкновению, больше всего боясь, как бы не показалось, что он в чём-либо сомневается, словно он только что спустился с собрания богов и из эпикуровских интермундий – и т.д. и т.д.»
Гл. XIII. Очень хорошее место из Антисфена:
«В той книге, которая носит заглавие „Физик“, он говорит, что по народному представлению существует много богов, а естественный бог только один…»
Гл. XIV. О стоике Зеноне говорится:
«Когда же Зенон комментирует „Происхождение богов“ Гесиода, он совсем отбрасывает привычные и усвоенные представления о богах: он не принимает в число богов ни Юпитера, ни Юнону, ни Весту, никого, кого так называют, но он утверждает, что эти имена по какой-то аллегории присвоены вещам, лишённым души и способности речи».
Гл. XV. О стоике Хризиппе говорится:
«Во второй (т.е. книге о природе богов) он стремится привести в согласие басни Орфея, Мусея, Гесиода и Гомера с тем, что он сам сказал в первой книге о бессмертных богах, чтобы выглядело, что и древнейшие поэты были стоиками, чего они сами даже и не подозревали».
«А, следуя за ним, Диоген Вавилонский в книге, озаглавленной „О Минерве“, отступает от мифа, давая естественное толкование разрешению Юпитера от бремени и рождению богини-девственницы».
Гл. XVI. «Итого только он один (т.е. Эпикур) усмотрел, что боги существуют прежде всего потому, что сама природа впечатлела в души всех [людей] представление о богах. В самом деле, есть ли такой народ, существует ли такое племя, которое и без обучения не имело бы какого-то предвосхищающего представления о богах? Эпикур называет его προληψις, т.е. некое предвосхищающее представление о предмете, без чего ничто не может быть ни понято, ни исследовано, ни подвергнуто обсуждению. Значение и полезность этого учения мы узнали из книги божественного Эпикура „О правилах суждения“».
Гл. XVII. «…должно понять, что боги существуют, так как мы имеем внутреннее или, лучше сказать, врождённое о них представление. То же, в отношении чего согласна природа всех, по необходимости истинно».
«…Если это так, то правильно сказано в известном изречении Эпикура: „То, что блаженно и вечно, то само не имеет никаких дел, ни на других не возлагает, так что оно не доступно гневу и не обязано благодарностью, ибо всё подобное… было бы признаком бессилия“».
«…Всё выдающееся имеет полное основание претендовать на поклонение».
Гл. XVIII. «Мы все, все народы, по самой природе представляем себе богов не иначе, как в образе людей.., но, чтобы не сводить всё к первоначальным представлениям, и самый разум утверждает то же самое…»
«Какой образ… может быть прекраснее человеческого?..»
«Приходится признать, что боги по внешнему виду – люди. Всё же этот образ не есть тело, а как бы подобие тела; и имеет оно не кровь, а как бы подобие крови».
Гл. XIX. «Эпикур… учит, что сила и существо богов таковы, что они прежде всего познаются не чувством, а умом, – не как нечто плотное, не по числу, в отличие от того, что Эпикур вследствие твёрдости обозначает словом στερεμνια [твердый предмет], а воспринимаются они как изображения, в силу сходства и [постоянного] притока».
Гл. XIX. «Когда от бесчисленного количества индивидов возникает нескончаемый ряд чрезвычайно сходных изображений и восходит к богам, наша мысль, напряжённо направленная на эти изображения, вместе с чувством самого большого наслаждения получает понятие о блаженной и вечной сущности».
«Бесконечность же по своей исключительной чрезмерности весьма достойна длительного и внимательного рассмотрения: при этом по необходимости постигается, что эта сущность такова, что всё соответствует всему и равное соответствует равному. Эпикур называет это изономией, т.е. равномерным распределением. Отсюда, таким образом, следует то, что, если существует такое огромное количество смертных, то число бессмертных не меньше; и если силы уничтожающие не определимы числом, то и сил сохраняющих должно быть бесчисленное множество».
«И ещё, Бальб, вы обыкновенно спрашиваете нас, какова жизнь богов, и как проходит их век. Очевидно [жизнь их] такова, что нельзя придумать ничего более счастливого, ничего более насыщенного всевозможными благами. В самом деле, оно [божество] ничего не делает, не связано никакими занятиями, не обременено никакой работой; оно наслаждается собственной мудростью и добродетелью, оно подлинно уверено, что будет вечно пребывать как среди величайших, так и среди бессмертных благ».
Гл. XX. «Этого бога мы по справедливости можем назвать блаженным, вашего же – настоящим мучеником: в самом деле, или бог есть не что иное, как сама вселенная, – то что может быть менее спокойным, чем вращаться с изумительной быстротой вокруг небесной оси без единого мгновения перерыва? А вне покоя ничто не может быть счастливым.
Или в самом мире существует некто, кто царствует, кто управляет, кто направляет бег звёзд, соблюдает последовательность времён, смену и порядок всего и, созерцая земли и моря, охраняет благоденствие и жизнь людей: [вот] он подлинно загружен тяжёлыми и многотрудными делами. Мы же полагаем счастливую жизнь в спокойствии духа, в свободе от каких бы то ни было обязанностей. Ибо нас учил тот, кто [объяснил и всё] другое, – что мир возник естественным путём: он не был делом искусства какого-либо мастера. И представить себе это не труднее, чем при вашем отрицании того, что природа без божественного искусства создаст, создаёт или создала бесчисленные миры. Так как вы не видите, каким образом может природа создавать это без какого-либо разума, то вы, как трагические поэты, когда вы не можете представить развязку пьесы, прибегаете к богу. Вы, конечно, не пожелали бы его помощи, если бы вы видели повсюду огромные пространства, без меры и предела, в которых дух, стремительно бросаясь, так странствует повсюду, что он не видит, однако, никакого предельного рубежа, на котором он мог бы остановиться. Итак, в этом безмерном в ширину, длину и глубину [пространстве] носится бесконечная в своей бесчисленности масса атомов; эти атомы, несмотря на то, что они разделены пустотой, сцепляются, однако, взаимно, и, схватывая одни других, продолжаются непрерывно; от этого-то происходят эти формы и фигуры вещей, образование которых без наковален и кузнечных мехов вы не считаете возможным. И таким образом вы посадили нам на шею вечного владыку, чтобы мы боялись его денно и нощно. В самом деле, кто не побоится бога, всё предвидящего, обо всём думающего, всё замечающего, полагающего, что всё имеет к нему отношение, любопытного и обременённого делами?»
«Отсюда-то впервые обнаружилась перед вами та, судьбой предназначенная, необходимость, которую вы называете „роком“; и таким образом вы утверждаете, что всё, что бы ни случилось, происходит как следствие вечной истины и непрерывного ряда причин. Но что следует думать о такой философии, по воззрению которой, – как это представляется старушонкам, и притом невежественным, – всё происходит по воле рока? Далее следует ваша мантика, которую мы переводим, как „дар прорицания“; если бы мы хотели вас слушать, то мы под влиянием этой мантики преисполнились бы таким суеверием, что мы должны были бы поклоняться жрецам, предсказателям, гадателям, вещунам и толкователям снов».
«Избавленные Эпикуром от этих страхов и получившие свободу, мы не боимся тех [богов], которые, как мы понимаем, ни для себя не выдумывают никаких неприятностей, ни для других не выискивают, и мы благоговейно и свято чтим это существо превосходной и возвышенной природы».
За этим следует возражение Котты.
Гл. XXI. «Я признаю.., что речь твоя понятна: она не только мыслями богата, но и изложена в более изящных выражениях, чем это в обыкновении у ваших [т.е. у эпикурейцев]».
Гл. XXIII. «Ибо, по твоим словам, то обстоятельство, что всем народам и человеческим племенам так кажется, является достаточно большим основанием, почему мы должны признать существование богов. Это не только само по себе легкомысленно, но и ошибочно…
(Котта, рассказав о том, что он читал, что книги Протагора были сожжены в народном собрании, а сам Протагор был изгнан из страны) [продолжал]: вследствие этого я, по крайней мере, думаю, что многие стали осторожнее с публичным высказыванием такого мнения, так как даже сомнение не могло избежать наказания».
Гл. XXIV. «Ибо эти мерзкие высказывания Демокрита или ещё раньше Левкиппа, будто существуют какие-то атомы, одни гладкие, другие шероховатые, одни круглые, частью же угловатые, некоторые крючковидные и как бы загнутые внутрь: из этих-то атомов создано небо и земля, без всякого принуждения со стороны природы, но по какому-то случайному столкновению…»
«Итак, это и есть твоя истина? Ибо я нисколько не возражаю против счастливой жизни, которой, по твоему мнению, не обладает даже бог, если он не пребывает в полном покое и бездействии…»
«Я, таким образом, готов допустить, что всё состоит из атомов. Какое же это имеет отношение к делу? Ведь речь идёт о природе богов».
«Пусть и они состоят из атомов. Следовательно, они не вечны, ибо то, что состоит из атомов, должно было когда-то образоваться. Если они [боги] образовались, то прежде, чем они произошли, не было никаких богов. И если есть рождение богов, то по необходимости должна быть и гибель [богов], как ты сам незадолго до настоящего момента рассуждал о платоновой вселенной. Где же таким образом ваше знаменитое „блаженное и бессмертное“: этими двумя словами вы обозначаете бога. Когда же вы хотите это доказать, вы попадаете в непроходимую чащу; ты, например, говорил, что [это] есть не тело, но подобие тела; и не кровь, но подобие крови».
Гл. XXV. «Вы очень часто, когда вы говорите что-нибудь неправдоподобное и желаете избежать упрёка, приводите что-нибудь такое, что даже случиться не может: было бы лучше согласиться с тем, о чём идёт спор, чем упорствовать так бесстыдно. Так как Эпикур понял, что если бы атомы вследствие своей собственной тяжести неслись вниз, то от нашей власти ничего бы не зависело, ибо движение атомов является определённым и необходимым, – то, чтобы избегнуть необходимости, он измыслил такое средство, до которого Демокрит, очевидно, не додумался. Эпикур говорит, что атом, хотя он и несётся сверху вниз вследствие своего веса и тяжести, всё же чуть-чуть отклоняется».
«Утверждать это постыднее, чем не уметь доказать то, чего он хочет».
Весьма замечательным явлением оказывается то, что цикл трёх греческих философских систем, которыми завершается чистогреческая философия, а именно эпикурейская, стоическая, скептическая системы, черпают из прошлого, – как уже данные, – свои основные моменты. Так, стоическая натурфилософия является по большей части гераклитовской, а её логика сходна с логикой Аристотеля, так что уже Цицерон замечает: «Стоики, по-видимому, по существу согласны с перипатетиками, на словах же не согласны» («О природе богов», кн. I, гл. VII). Натурфилософия Эпикура оказывается в основных чертах демокритовской, мораль же сходна с моралью киренаиков. Наконец, скептики являются учёными среди философов; их работа заключается в противопоставлении, а следовательно – и в собирании различных, ранее высказанных утверждений. Они бросили выравнивающий, сглаживающий учёный взгляд на прежние системы и обнаружили таким образом противоречие и противоположность. Общий прототип их метода также дан в элейской, софистической и доакадемической диалектике. Тем не менее эти системы оригинальны и составляют нечто цельное.
Но они не только нашли готовые строительные материалы для своей науки; живые духи их духовных миров сами, так сказать, предшествовали последним как пророки. Личности, неотделимые от их системы, были историческими лицами. Одна система оказывалась, так сказать, включённой в другую. Таковы были Аристипп, Антисфен, софисты и другие.
Как это следует понимать?
Замечание Аристотеля о «растительной душе» («О душе», кн. II, гл. 2):
«относительно некоторых предметов возможно различать и распознавать, относительно же других предметов это оказывается трудным»
следует иметь в виду и по отношению к эпикурейской философии, как для понимания её самой, так и для выяснения кажущихся нелепостей самого Эпикура и несообразительности его позднейших критиков.
У Эпикура наиболее общей формой понятия является атом, как это его наиболее общее бытие, которое, однако, конкретно в себе и является родовым понятием, но в то же время оно является видом по отношению к более высоким различениям и конкретизациям понятия его философии.
Итак, атом остаётся абстрактным в-себе-бытием, например, личности, мудреца, бога. Это – более высокие, дальнейшие качественные определения того же понятия. Поэтому при генетическом рассмотрении этой философии не следует ставить тот неуместный вопрос, который ставят Бейль, Плутарх и другие: как может личность, мудрец, бог возникнуть и состоять из атомов? С другой стороны, кажется, что оправдание для этого вопроса можно найти у самого Эпикура, потому что о более высоких формах, например, о боге, он говорит, что последний состоит из мелких и тонких атомов. Относительно этого следует заметить, что собственное сознание Эпикура так относится к дальнейшему его развитию, к неизбежным для него дальнейшим определениям его принципа, как научное сознание людей более поздних эпох – к его системе.
Если, например, по отношению к богу и т.д., – оставляя в стороне его дальнейшие определения формы, составляющие необходимое звено в этой системе, – ставится вопрос о его существовании, о его в-себе-бытии, то общей формой существования вообще является атом и множество атомов; но именно в понятии бога, мудреца это существование перешло в более высокую форму. Его специфическое в-себе-бытие оказывается именно дальнейшим определением его понятия, необходимым в том целом, которое представляет собой эта система. Если ставится вопрос ещё о каком-то бытии кроме этого, то это является возвращением на низшую ступень и к низшей форме принципа.
Однако Эпикур вынужден постоянно возвращаться на эту низшую ступень, потому что его сознание является столь же атомистическим, как и его принцип. Сущность природы в его понимании оказывается и сущностью его действительного самосознания. Побуждающий его инстинкт и дальнейшие определения этого инстинктивного побуждения опять-таки представляются ему такими же явлениями, как и другие явления, и из более высокой сферы философствования он спускается в наиболее общую сферу главным образом потому, что существование, как для-себя-бытие вообще, представляется ему формой всякого существования вообще.
Это существенное сознание философа отделяется от его собственного являющегося знания, но само это являющееся знание, – в беседах, которые философ как бы ведёт с самим собой, о своём подлинном сокровенном побуждении, о мысли, которую он мыслит, – есть нечто обусловленное, – оно обусловлено принципом, составляющим сущность его сознания.
Задача философской историографии заключается не в том, чтобы представить личность философа, хотя бы и духовную, так сказать, как фокус и образ его системы, ещё менее в том, чтобы предаваться психологическому крохоборству и мудрствованиям. История философии должна выделить в каждой системе определяющие мотивы, подлинные кристаллизации, проходящие через всю систему, и отделить их от доказательств, оправданий и диалогов, от изложения их у философов, поскольку эти последние осознали себя. Она должна отделить бесшумно подвигающегося вперёд крота подлинного философского знания от многословного, экзотерического, принимающего разнообразный вид, феноменологического сознания субъекта, которое является вместилищем и двигательной силой этих рассуждений. В разделении этого сознания должны быть прослежены как раз его единство и взаимообусловленность. Этот критический момент при изложении философской системы, имеющей историческое значение, безусловно необходим для того, чтобы привести научное изложение системы в связь с её историческим существованием, – в связь, которую нельзя игнорировать именно потому, что это существование является историческим. Но в то же время она должна быть утверждена и как философская связь, – следовательно, должна быть развёрнута в соответствии со своей сущностью. Всего менее можно, основываясь только на авторитете и на искренней вере, признавать, что та или иная философия действительно является философией, – хотя бы этим авторитетом являлся целый народ и эта вера существовала в течение веков. Доказательство может быть дано лишь путём раскрытия существа этой философии; кроме того, каждый, кто пишет историю философии, различает существенное и несущественное, изложение и содержание; в противном случае ему приходилось бы только списывать, вряд ли даже приходилось бы переводить; ещё менее того он мог бы сказать своё слово или что-либо вычеркнуть и т.п. Он был бы лишь переписчиком копий.
Наоборот, вопрос следует формулировать так: каким образом в систему включаются понятия о личности, мудреце, боге, и каковы специфические определения этих понятий, как они развиваются из системы?
Гл. VI. «Я начну с утверждения [говорит Цицерон], что в физике, которой он особенно кичится, он (т.е. Эпикур) прежде всего совершенно несведущ…
Тот (т.е. Демокрит) полагает, что атомы, т.е. тела, неделимые, вследствие своей плотности, носятся в безграничной пустоте, в которой нет ни верха, ни низа, ни средины, ни начала, ни конца. Эти атомы при столкновениях взаимно сцепляются и от этого происходит всё то, что существует и что мы воспринимаем зрением, и это движение атомов мыслится им не имеющим никакого начала, но существующим от века…»
«Ведь он (Эпикур) утверждает, что эти неделимые и плотные тела несутся в силу своей тяжести вниз по прямой линии: это и есть, по его мнению, естественное движение всех тел».
«Затем тут же его, как человека острого ума, осенила мысль, что если бы все атомы двигались сверху вниз и, как я уже сказал, по прямой линии, то никогда ни один атом не пришёл бы в соприкосновение с другим, – и он преподнёс такого рода выдумку: он заявил, что атом чуть-чуть, – меньше чего ничто не может быть, отклоняется. Отсюда-де возникают сплетения, сочетания и сцепления атомов между собой, и в результате образуется мир, все части мира и всё, что в нём содержится… Да и само отклонение есть произвольная выдумка, – ведь он [Эпикур] говорит, что атом отклоняется без причины, а ничего нет для физика постыднее, как утверждать, что то или другое совершается без причины…»
«Солнце представляется великим по своим размерам Демокриту, как человеку учёному и вполне овладевшему геометрией, а вот ему (т.е. Эпикуру) оно представляется величиной всего, примерно, в два фута; он, значит, считает, что величина солнца в действительности такова, какой она нам кажется».
«Значит, всё, что он [Эпикур] изменяет, он искажает, а те положения, которым он следует, целиком остаются демокритовскими: атомы, пустота, образы, называемые ими ειδολα, под влиянием притока которых [к глазам] мы не только видим, но даже мыслим; сама бесконечность, которую они обозначают словом απειρια, – всё это заимствовано у того [Демокрита], затем бесчисленность миров, которые ежедневно создаются и погибают и т.д.».
Гл. VII. «А уж во второй части философии, …которая называется логикой, этот ваш философ [Эпикур] совершенно… безоружен и беспомощен: он уничтожает определения, исключает учение о разделении и расчленении, не излагает, как образуется и как выводится умозаключение, не показывает, каким путём распутываются софизмы, разрешаются двусмысленности; суждения о вещах он основывает на чувственных восприятиях; он полагает, что, если хоть раз под влиянием чувственных восприятий что-нибудь ложное признано истинным, то уничтожается всякая возможность суждения об истинном и ложном».
«В особенности же он выдвигает то, что, по его словам, сама природа одобряет и отвергает: наслаждение и страдание; к этому он сводит всё, – и чего мы должны избегать, и к чему мы должны стремиться».
Гл. IX. «Эпикур сводит то, что он считает высшим благом, к наслаждению, а то, что он [считает] крайним злом, [он сводит] к страданию, и это положение он попытался доказать следующим образом:
Всякое живое существо, лишь только рождается, стремится к наслаждению и испытывает его, как высшее благо: страдание же отвергает, как крайнее зло, и по мере своих сил, отталкивает его от себя; и это оно делает ещё будучи неиспорченным, по неподкупному и беспристрастному указанию самой природы. И он [Эпикур] утверждает, что нет нужды ни в обоснованиях, ни в рассуждениях, почему следует добиваться наслаждения и избегать страдания… Сама природа должна давать указания, чтò согласно с природой и чтò ей противно».
Гл. XI. «Так во всех случаях устранение страдания влечёт за собой наступление наслаждения».
«Эпикур, таким образом, не признавал существования чего-либо среднего между страданием и наслаждением».
Гл. XII. «По необходимости тому, кто подвергся таким переживаниям, должна быть свойственна твёрдость духа, не испытывающего страха ни перед смертью, ни перед страданием, потому что смерть сопровождается потерей чувств, а страдание обыкновенно, если оно длительное, бывает лёгким, а если сильное, бывает кратковременным, так что сила страдания смягчается быстротечностью, а длительность [смягчается] ослаблением [силы страдания]».
«Когда же к этому прибавляется то, что и воля божества не внушает ему страха, и минувшие наслаждения не исчезают [из памяти], а он испытывает радость при постоянном о них воспоминании, то есть ли что-либо лучшее, что можно было бы сюда присовокупить?»
«Но так как это есть или высшее, или крайнее, или конечное из благ, которое греки обозначают словом τελος – потому что всё сводится к нему, а оно само ни к чему другому – приходится признать, что высшее благо состоит в том, чтобы жить приятно».
Гл. XIII. «В самом деле, какое деление [желаний] может быть более полезным и для хорошей жизни более пригодным, чем то, которое использовал Эпикур? Он установил один вид желаний, которые и естественны, и необходимы; другой, – которые естественны, но не необходимы; третий, – которые не являются ни естественными, ни необходимыми; смысл этого тот, что необходимые [желания] удовлетворяются без большого труда и без [больших] расходов; и естественные [желания] требуют немногого, потому что сама природа обладает богатствами, легко приобретаемыми и ограниченными, которыми она и довольствуется; для пустых же желаний нельзя найти никакой меры, никакого предела».
Гл. XVIII. «Тот Эпикур, который, как вы утверждаете, слишком предан наслаждениям, громогласно заявляет, что нельзя жить приятно, если не жить разумно, благородно и справедливо, и что нельзя жить разумно, благородно и справедливо, если не [жить] приятно… (Насколько же меньше) дух, несогласный с самим собой и находящийся с собой в разладе, может вкусить какую-либо долю чистого и невозмутимого наслаждения».
Гл. XIX. «Мудреца, всегда блаженного, Эпикур изображает так: он имеет ограниченные желания, равнодушен к смерти, придерживается правильного мнения о бессмертных богах, не питая никакого страха, не колеблется, если так лучше, уйти из жизни. Настроенный таким образом, он постоянно пребывает в наслаждении, – ибо нет ни одного момента, в котором он не испытывал бы больше наслаждений, чем страданий: в самом деле, он с благодарностью помнит минувшее и владеет настоящим, сознавая, как оно значительно и приятно; не находится в зависимости от будущего, но [спокойно] ждёт его, и пользуется настоящим; от тех пороков, которые [я только что перечислил, он весьма далёк] и, когда он сравнивает жизнь глупцов со своей [жизнью], то он преисполняется великим наслаждением; если же случаются страдания, то они никогда не обладают такой силой, чтобы у мудреца не было больше поводов для радости, чем для печали».
«В самом деле, прекрасно сказал Эпикур, что судьба обладает небольшой властью над мудрецом и что самые великие и самые важные дела решаются им, по его собственному усмотрению и рассуждению, и что в неограниченное время жизни нельзя получить большее наслаждение, чем получается в то время, которое нам представляется ограниченным.
А за вашей диалектикой он не признавал никакого значения ни для лучшей жизни, ни для более удобного изложения.
Больше всего он придавал значения учению о природе.., познав же природу всего сущего, мы освобождаемся от суеверия, избавляемся от страха смерти, и от смущения, вызываемого незнанием сущего, отчего именно и возникают часто страшные призраки; мы, наконец, будем более благонравными, если мы изучим требования природы».
Когда мы признаём природу разумной, наша зависимость от неё прекращается. Природа перестаёт быть пределом для нашего сознания, и именно Эпикур делает форму сознания в её непосредственности, для-себя-бытие, – формой природы. Лишь тогда, когда природа признаётся вполне свободной от сознательного разума, рассматривается в самой себе как разум, она становится полным достоянием разума. Всякое отношение к ней, как таковое, оказывается в то же время и её отчуждённостью.
Гл. XIX. «Если же не будет постигнута сущность вещей, то мы никоим образом не сможем отстаивать правильность показаний чувств. Далее, всё, что мы ни познаём умом, – всё это берёт начало в чувственных восприятиях; только в том случае, если все они, как утверждает учение Эпикура, истинны, – только в этом случае можно что-либо познать и постичь. Те же, которые отвергают истинность чувственных восприятий и утверждают, что ничего нельзя постичь, – при отрицании чувственных восприятий, не могут ясно изложить даже это своё положение… Таким образом из учения о природе черпаются и мужество против страха смерти и стойкость против ужасов, внушаемых религиозным суеверием».
Гл. XX. «Эпикур… так говорит: из всего того, что мудрость подготовила для счастливой жизни, нет ничего более значительного, более плодотворного, более приятного, чем дружба…»
«Прекрасно сказал Эпикур в следующих приблизительно словах: то самое знание, которое постигло, что в уделённом нам жизненном отрезке самой надёжной [опорой] является опора дружбы, укрепило наш дух, чтобы он не боялся никакого зла – ни вечного, ни длительного».
Гл. XXI. «Если всё, что я сказал, почерпнуто из источника природы, если достоверность всей моей речи подтверждается чувственными восприятиями, т.е. неподкупными и правдивыми свидетелями, то…»
«Итак, не Эпикур был необразован, а невежественны те, которые думают, что вплоть до старости следует учиться тому, чего стыдно не знать мальчику».
Гл. II. «Ибо он отрицает необходимость давать определения вещам…»
Гл. VII. (Место из «Главных положений» Эпикура) «Если то, что доставляет наслаждения расточительным людям, освобождало бы их от страха перед богами, перед смертью и перед болью, и указывало бы пределы желаний, мы бы нисколько не колебались: так как они со всех сторон получали бы наслаждения в изобилии и ниоткуда не было бы ничего, причиняющего боль или страдание, т.е. зло».
Гл. XXVI. «Мне кажется, что среди [этих положений] я узнаю одно, сказанное самим Эпикуром, [а именно]: дружба неотделима от наслаждения, и её следует почитать именно потому, что без неё нельзя жить ни безопасно, ни безбоязненно, следовательно – нельзя жить приятно».
Гл. XXXI. «В самом деле, он (т.е. Эпикур) написал: смерть не имеет к нам никакого отношения, ибо то, что разрушено, то бесчувственно, а то, что бесчувственно, нас вообще не касается ни в какой степени».
Гл. I. «Сам Эпикур говорит: по поводу наслаждения нечего даже приводить доказательства…»
Кёльн, 29 ноября.
«Это всего лишь блудливость и безволие!»{38}
Аугсбургская «Allgemeine Zeitung»{39}, когда ей приходится по тому или иному поводу вступать в полемику с «Rheinische Zeitung»{40}, придерживается столь же своеобразной, сколь и похвальной тактики. Проводимая последовательно, эта тактика не может не оказывать своего воздействия на поверхностного читателя. При всякой отповеди, которую мы давали этой газете за её нападки на принципы и направление «Rheinische Zeitung», при всяком споре по существу, при всяком принципиальном выступлении со стороны «Rheinische Zeitung» против «Allgemeine Zeitung», эта последняя куталась в тогу многозначительного молчания, – и никогда нельзя решить, обязано ли это молчание своим неприглядным существованием сознанию слабости, которая не может ответить, или сознанию превосходства, которое не желает отвечать. Мы, собственно, не можем быть в претензии за это на аугсбургскую кумушку, ибо она относится к нам так же, как к Германии, участие в делах которой, – как, очевидно, считает эта газета, – лучше всего может быть выражено ею посредством глубокомысленного молчания, прерываемого изредка путевыми заметками, бюллетенями о состоянии здоровья и парафразированными свадебными стихотворениями. Аугсбургская кумушка, пожалуй, права, считая своё молчание благодетельным для общества.
Но у аугсбургской кумушки наряду с этой тактикой молчания имеется ещё и другая полемическая манера, которая в своём болтливом, самодовольном и высокопарном многословии составляет как бы активное дополнение к первой манере – пассивному, меланхолическому молчанию. Аугсбургская кумушка молчит, когда дело идёт о принципиальной борьбе, о борьбе по существу; но она прислушивается из своей засады, наблюдает издали, выжидает момент, когда её противница допустит какую-либо небрежность в своём туалете, сделает faux pas[61] при танцах, уронит носовой платок, – тут она «становится в чопорную позу оскорблённой добродетели» и с безапелляционным апломбом изливает всю свою благонамеренную досаду, которую она долго сдерживала, и весь гнев своего накрахмаленного чванства. Она восклицает, обращаясь к Германии: «Смотрите-ка, вот каков характер, вот каков образ мыслей, вот какова последовательность „Rheinische Zeitung“!» «Там ад, там мрак, там серный дух, там пламя, кипенье, зловонье, разложение! Фу, фу, фу, брр, брр! Дай мне мускуса, добрый аптекарь!»{41}
Такими неожиданными выходками аугсбургская кумушка пользуется не только для того, чтобы освежить в слабой памяти вероломной публики свою давно утраченную добродетель, свою добропорядочность и свой почтенный возраст, не только для того, чтобы украсить увядшими, зачахнувшими воспоминаниями свои впалые щёки. Кроме этих мелких и невинных успехов кокетства, она всяческими уловками добивается ещё иных практических успехов. Она становится, quasi re bene gesta[62], против «Rheinische Zeitung» в позу бодрой воительницы, шумит, делает газете выговоры, провоцирует её, а читающая публика из-за этой разнузданной провокации забывает и о старческом молчании аугсбургской кумушки и о только что происшедшем её отступлении. К этому присоединяется заботливо поддерживаемая ею иллюзия, будто между ней и «Rheinische Zeitung» борьба идёт из-за такого именно рода мелочей, скандальных историй и погрешностей в туалете. Целое сонмище бездарных и беспринципных людей, не понимающих существа спора, – спора, при котором мы говорим, а аугсбургская кумушка молчит, – но зато усматривающих в крючкотворстве и в крохоборческой критике аугсбургской «Allgemeine Zeitung» отражение своей собственной возвышенной души, – всё это воинство аплодирует и выражает своё уважение почтенной госпоже, которая опытной рукой и с весьма внушительным видом подвергает наказанию свою буйную противницу, скорее-де в целях воспитания чем причинения ущерба. В № 329 аугсбургской «Allgemeine Zeitung» мы вновь находим образчик этой умничающей, отвратительной, обывательской полемики.
Один наш корреспондент с Майна писал, что аугсбургская «Allgemeine Zeitung» похвалила политический роман Юлиуса Мозена «Веронский конгресс» потому, что он вышел в издательстве Котты. Мы должны сознаться, что в литературно-критический отдел аугсбургской «Allgemeine Zeitung», – зная, насколько он убог, – мы заглядываем лишь случайно, что мы не знакомы с её критикой Мозена и в этом вопросе положились à discrétion[63] на добросовестность нашего корреспондента. Если даже согласиться относительно фактической стороны дела, всё же корреспонденция не лишена была внутреннего правдоподобия, ибо даже теперь, после новых разъяснений аугсбургской «Allgemeine Zeitung», в которых полемика ведётся больше с помощью крючкотворства, чем с помощью доводов, можно по меньшей мере усомниться в том, сохранила ли критическая совесть газеты независимость от штутгартской типографии. Остаётся, таким образом, лишь утверждение, что мы не знали, в какой типографии печатался этот политический роман, но ведь, в конце концов, незнание места, где печатался тот или иной роман, не является ещё смертным политическим грехом.
Впоследствии редакция, когда её внимание было обращено на ошибку в указании места печатания, дала разъяснение в следующей заметке: «Мы только что узнали, что роман „Веронский конгресс“ поэта Юлиуса Мозена появился вовсе не в издательстве Котты, мы и просим поэтому наших читателей иметь в виду эту поправку при оценке того, о чём сообщает помещённая в № 317 корреспонденция с Майна». Так как главное обвинение со стороны майнского корреспондента против аугсбургской «Allgemeine Zeitung» основывалось только на предпосылке, что «Веронский конгресс» появился у Котты, так как мы объяснили, что этот роман появился не у Котты, так как всякое умозаключение теряет само собой силу, когда отброшена его предпосылка, – то мы вправе были предъявить к умственным способностям наших читателей непосильное, что и говорить, требование внести после этого разъяснения поправку в указанную корреспонденцию, и мы могли быть уверены, что искупили свою вину перед аугсбургской «Allgemeine Zeitung». Но ведь мы имеем дело с аугсбургской логикой! Аугсбургская логика вкладывает в нашу поправку следующий смысл:
«Если бы „Веронский конгресс“ Мозена появился у Котты, то все друзья права и свободы должны были бы рассматривать его как негодный, залежавшийся хлам; но так как мы впоследствии узнали, что книга вышла в Берлине, то мы просим наших уважаемых читателей приветствовать в ней, по собственным словам поэта, творение одного из духов вечной молодости, которые шествуют к нам по лучезарному пути и железной пятой попирают весь старый сброд».
Наш молодец орудует своим луком, точно чучело неуклюжее. Натяните-ка ему, в виде мишени, целое полотнище! – Попал, попал! – Ура!
«И это-то, – восклицает с торжеством аугсбургская кумушка, – и это-то „Rheinische Zeitung“ называет своим образом мыслей, своей последовательностью!»
Но разве «Rheinische Zeitung» выдавала когда-либо последовательность аугсбургской логики за свою последовательность, а тот образ мыслей, на котором базируется эта логика, за свой образ мыслей? Аугсбургская кумушка имела право сделать только такой вывод: «Вот как дурно понимают в Аугсбурге, чтò такое последовательность и чтò такое образ мыслей!» Или в самом деле аугсбургская «Allgemeine Zeitung» думает, что, помещая тост Мозена, мы хотели дать комментарий, вносящий поправку в оценку «Веронского конгресса»? Мы посвятили очень подробный фельетон празднествам в честь Шиллера, мы указали на Шиллера «как на пророка нового движения умов» (см. № 326, корреспонденция из Лейпцига) и на вытекающее отсюда значение шиллеровских празднеств; почему же мы не должны были поместить тост Мозена, подчёркивавшего это значение? Потому разве, что в нём содержится выпад против аугсбургской «Allgemeine Zeitung», который она заслужила хотя бы за одну свою оценку Гервега? Но всё это не имеет никакого отношения к майнской корреспонденции. Для этого мы должны были бы – как нам подсовывает это аугсбургская кумушка – написать: «Пусть читатель судит о корреспонденции с Майна в № 317 по стихотворению Мозена в № 320». Аугсбургская логика специально придумала эту бессмыслицу, чтобы навязать её нам. Отзыв, помещённый в «Rheinische Zeitung» № 317, в статье о «Бернхарде Веймарском» Мозена, доказывает, – хотя это и не нуждается в доказательствах, – что и по отношению к Мозену она ни на шаг не отступает от своего обычая – критиковать, исходя из существа дела.
Мы, впрочем, охотно согласимся с аугсбургской кумушкой, что даже и «Rheinische Zeitung» не может отвадить от себя литературных кондотьеров – эту назойливую и отвратительную мразь, буйно расплодившуюся повсюду в Германии в газетную эру, воплощением которой является аугсбургская «Allgemeine Zeitung».
Под конец аугсбургская газета напоминает нам о метательной машине, «стреляющей громкими словами и фразами, которые совсем не задевают действительность». Аугсбургская «Allgemeine Zeitung» задевает, конечно, какую угодно действительность: мексиканскую действительность, бразильскую действительность, но только не германскую, и даже не баварскую, а если случайно она и заденет что-нибудь подобное, то обязательно примет иллюзию за действительность, а действительность – за иллюзию. Если бы речь шла о духовной и подлинной действительности, то «Rheinische Zeitung» могла бы по адресу аугсбургской кумушки крикнуть вместе с Лиром: «Напрасный труд, слепой Купидон. Посмотри-ка на почерк!» А аугсбургской кумушке оставалось бы ответить вместе с Глостером: «Будь солнцем буква каждая, не вижу!»
Написано К. Марксом 29 ноября 1842 г.
Напечатано в «Rheinische Zeitung» № 334, 30 ноября 1842 г.
Печатается по тексту газеты
Перевод с немецкого
Кёльн, 10 декабря. В приложении к № 335 аугсбургской «Allgemeine Zeitung» помещена небезынтересная статья о сословных комиссиях в Пруссии. Так как мы намерены подвергнуть её критике, то с самого же начала должны положить в основу одно простое правило, которое, тем не менее, часто забывается в пылу пристрастной полемики. Рассуждение о каком-нибудь государственном учреждении не есть ещё само это учреждение. Полемика, направленная против такого рассуждения, вовсе не является поэтому полемикой против данного государственного учреждения. Консервативная печать, которая постоянно напоминает о том, что следует-де отвергнуть взгляды оппозиционной печати как всего лишь индивидуальное мнение и искажение действительности, постоянно забывает, что также и она не есть самый объект, а только известное мнение о нём, и что, следовательно, борьба с консервативной печатью не означает непременно борьбу с её объектом. Всякий объект, включаемый – с одобрением или с порицанием – в кругозор печати, тем самым становится литературным объектом и, значит, объектом литературной дискуссии.
Это-то и превращает печать в могучий рычаг культуры и духовного образования народа: печать превращает материальную борьбу в борьбу идейную, борьбу плоти и крови – в борьбу духовную, борьбу потребностей, страстей, эмпирии – в борьбу теории, разума, формы.
Рассматриваемая статья сводит критические соображения, выдвигаемые против института сословных комиссий, к двум главным пунктам: к критике их состава и к критике их назначения.
Мы должны, прежде всего, осудить как основную логическую ошибку то, что сначала разбирается вопрос о составе комиссий, а вопрос о назначении их откладывается до следующей статьи. Состав не может быть чем-либо иным, как внешним механизмом; его руководящей и организующей душой является назначение объекта. Кто взялся бы судить о целесообразности устройства какой-нибудь машины, прежде чем он исследовал и узнал её назначение? Возможно, что пришлось бы критиковать состав комиссий за то именно, что он соответствует своему назначению, – в том случае, если само это назначение не может быть признано истинным; но возможно также, что состав комиссий заслуживает признания потому именно, что он не соответствует своему назначению и выходит за его рамки. Указанный порядок изложения представляет, таким образом, первую ошибку статьи, но это такого рода ошибка, которая делает порочным всё изложение.
Почти всюду, – читаем мы в разбираемой статье, – раздавались с удивительным единодушием жалобы на то, что «право сословного представительства по большей части предоставляется только земельной собственности». В противовес этому указывалось, с одной стороны, на расцвет промышленности, а с другой, «с ещё бòльшим ударением», на интеллигенцию и на «её право участвовать в сословном представительстве».
Если, согласно органическому закону о провинциальных сословных собраниях{43}, – говорится в статье, – земельная собственность была сделана предпосылкой сословного представительства – положение, которое последовательным образом распространилось на сословные комиссии, выделенные из среды провинциальных сословных собраний, – то всё же земельная собственность, хотя она и является общей предпосылкой пользования правом сословного представительства, ни в коем случае не служит единственным масштабом для этого. Но именно на смешении этих двух, по существу различных, принципов основывались, «по большей части, энергичные возражения, раздававшиеся против состава сословных комиссий».
Землевладение представляет все сословия. Это – факт, который признаёт автор статьи, но, добавляет он, не просто землевладение, не абстрактное землевладение, а землевладение плюс некоторые дополнительные обстоятельства, землевладение определённого характера. Землевладение – это общая, но не единственная предпосылка сословного представительства.
Мы вполне согласны с утверждением нашего автора, что дополнительные условия существенно изменяют общий принцип представительства, основанный на землевладении. – Но мы должны в то же время подчеркнуть следующее: противники, считающие даже и общий принцип слишком ограниченным, совершенно не могут быть опровергнуты указанием на то, что нашлись люди, которые этот, ограниченный сам по себе принцип объявили недостаточно ограниченным и сочли поэтому необходимым прибавить к нему ещё дальнейшие, чуждые его существу ограничения. Отвлечёмся от совершенно общих требований безупречной репутации и тридцатилетнего возрастного ценза, причём первое из них, с одной стороны, выражает нечто само собой разумеющееся, а с другой – допускает слишком неопределённые толкования. Укажем на следующие специальные условия:
«1) десятилетнее непрерывное владение землёй; 2) принадлежность к какой-нибудь христианской церкви; 3) владение землёй, которая в прошлом была непосредственно зависимой от императора, – для первого сословия; 4) владение рыцарским поместьем – для второго сословия; 5) должность в магистрате или занятие каким-нибудь бюргерским промыслом – для городского сословия; 6) ведение самостоятельного хозяйства на собственной земле в качестве главного занятия – для четвёртого сословия»{44}.
Эти условия отнюдь не вытекают из сущности землевладения, а представляют собой такие условия, которые, исходя из чуждых этому последнему соображений, ставят ему чуждые границы, суживая его сущность, вместо того чтобы делать её всеобщей.
С точки зрения общего принципа такого представительства, которое обусловлено землевладением, нельзя было бы обнаружить какое-либо различие между еврейским и христианским землевладением, между землевладением адвоката и купца, между десятилетним или только годичным владением. Согласно этому общему принципу, все перечисленные различия не существуют. Следовательно, если мы спросим, чтò же доказал наш автор, то мы можем ответить лишь следующее: он доказал только то, что общее условие землевладения ограничивается специальными условиями, которые не присущи самому землевладению, а связаны с существованием сословных различий.
Автор статьи признаёт это:
«В тесной связи с указанным положением находятся раздающиеся со всех сторон жалобы, что также и при созыве этих сословных комиссий – в противоречии будто бы с нашими теперешними социальными отношениями и с требованиями духа времени – снова извлекают на свет всецело принадлежащие прошлому сословные различия и применяют их в качестве принципа для сословной организации».
Автор не исследует вопроса, не противоречит ли общая предпосылка владения землёй началу сословного представительства, не делает ли она его даже невозможным? Иначе трудно было бы не заметить, что предпосылка, характерная только для крестьянского сословия, не может стать – при последовательном проведении сословного принципа – общей предпосылкой для представительства других сословий, существование которых вовсе не обусловлено землевладением. Ведь принципом сословного представительства может служить только существенное различие между сословиями, – стало быть, этим принципом не может служить что-либо, не связанное с сущностью сословий. Следовательно, если принцип представительства землевладения уничтожается особыми сословными соображениями, то, со своей стороны, принцип сословного представительства уничтожается общим условием землевладения, и ни один из этих принципов не претворяется в жизнь. Автор статьи не исследует далее, выражает ли различие сословий, предполагаемое в разбираемом институте, – если даже принять это различие, – характерные черты сословий прошлого или же сословий настоящего. Вместо этого он рассуждает о сословном различии вообще. Это различие, по его мнению, нельзя искоренить, «как нельзя уничтожить существующее в природе различие элементов и привести всё к хаотическому единству». Нашему автору можно было бы ответить: подобно тому как никому не придёт в голову уничтожить различие элементов природы и привести всё к хаотическому единству, так никто не думает и об искоренении различий сословий; но в то же время от нашего автора можно было бы потребовать, чтобы он занялся более глубоким изучением природы и от первого чувственного восприятия различных элементов поднялся до разумного восприятия органической жизни природы. Вместо призрака хаотического единства перед ним предстал бы дух живого единства. Даже элементы не остаются в состоянии спокойной разъединённости. Они непрерывно превращаются друг в друга, и уж одно это превращение образует первую ступень физической жизни земли, метеорологический процесс, тогда как в живом организме совершенно исчезает всякий след различных элементов как таковых. Различие заключается здесь уже не в раздельном существовании различных элементов, а в живом движении отличных друг от друга функций, которые все одушевлены одной и той же жизнью. Таким образом, само их различие не предшествует в готовом виде этой жизни, а, напротив, само непрестанно вытекает из неё самой и столь же постоянно исчезает и парализуется в ней. Подобно тому как природа не застывает на данных элементах и уже на низшей ступени её жизни обнаруживается, что это различие – простой чувственный феномен, не обладающий духовной истинностью, – подобно этому и государство, это естественное духовное царство, не должно и не может искать и обнаруживать свою истинную сущность в факте чувственного явления. Поэтому наш автор, остановившийся на различии сословий как на последнем, окончательном результате «божественного миропорядка», показывает этим лишь своё поверхностное понимание этого миропорядка.
Но, замечает наш автор,
«надо позаботиться о том, чтобы народ не был приведён в движение как сырая неорганическая масса».
Поэтому
«не может быть и речи о том, должны ли вообще существовать сословия или нет, но лишь о том, насколько и в каком соотношении могут быть призваны к политической деятельности существующие сословия».
Разумеется, дело идёт не о том, в какой мере существуют сословия, а о том, в какой мере они должны продолжать своё существование как сословия, вплоть до высочайшей сферы государственной жизни. Если неразумна была бы попытка привести в движение народ как сырую неорганическую массу, то столь же неразумно рассчитывать, что можно вызвать органическое движение, механически разбив народ на затвердевшие абстрактные составные части и потребовав от этих неорганических, насильственно фиксированных частей самостоятельного движения, которое в этом случае может быть только конвульсивным. Наш автор исходит из того воззрения, что народ – вне некоторых произвольно выхваченных сословных различий – существует в реальном государстве лишь в качестве сырой неорганической массы. Он, следовательно, вовсе не видит самогò организма государственной жизни, а видит только сосуществование разнородных частей, которые государство охватывает поверхностно и механически. Но будем откровенны. Мы не требуем, чтобы в вопросах народного представительства отвлекались от действительно существующих различий. Мы требуем, напротив, чтобы исходили из действительных, созданных и обусловленных внутренним строем государства, различий и чтобы из области государственной жизни не переходили в какие-то фантастические сферы, которые государственная жизнь давно лишила их значения. Бросим же теперь взгляд на всем известную, для всех очевидную реальность прусского государства. Те подлинные сферы, в пределах которых государство становится ареной управления, суда, администрирования, налогового дела, военного обучения, школьного образования и в которых развёртывается всё движение государственной жизни, – это округа, сельские общины, местные правительственные органы, провинциальное управление, воинские части. Но этими сферами не являются четыре категории сословий, которые, напротив, самым пёстрым образом переходят друг в друга в этих высших объединениях и различаются между собой не в самой жизни, а только в официальных документах и реестрах. А те различия, которые по самой своей природе ежеминутно растворяются в единстве целого, – это свободные творения духа прусского государства, а не сырой материал, навязываемый нашему времени слепой естественной необходимостью и процессом разложения прошлого! Они члены, а не части, они движения, а не устойчивые состояния[64], они различия в едином, а не единства в различном. Подобно тому как наш автор не решится утверждать, что, скажем, то большое движение, посредством которого прусское государство ежедневно переходит в постоянную армию и в ландвер, есть движение сырой неорганической массы, – в такой же степени не вправе он сказать это о народном представительстве, основывающемся на аналогичных принципах. Повторяем ещё раз. Мы требуем только, чтобы прусское государство не оборвало своей реальной государственной жизни, не поднявшись до той сферы, в которой должен проявиться сознательный расцвет этой государственной жизни, мы требуем только последовательного и всестороннего развития основополагающих установлений Пруссии, мы требуем, чтобы люди не покидали внезапно почву реальной органической государственной жизни и не погружались снова в нереальные, механические, подчинённые, негосударственные сферы жизни. Мы требуем, чтобы государство не разлагалось в том самом акте, который должен быть высшим актом его внутреннего единения. В следующем очерке мы будем продолжать критику разбираемой статьи.
Кёльн, 19 декабря. Наш автор, оставаясь верен своей точке зрения, хочет установить,
«насколько могут быть призваны к политической деятельности существующие сословия».
Как уже указано нами, наш автор не исследует того, насколько предполагаемые избирательным законом сословия являются существующими в настоящее время сословиями, насколько вообще в настоящее время существуют сословия; он, наоборот, кладёт в основу своего исследования такой факт, доказательство которого должно было составить главную тему его исследования, и аргументирует дальше следующим образом:
«Назначение комиссий столь ясно выражено как в указах от 21 июня сего года об их образовании, так и в королевском кабинетском указе от 19 августа о созыве их в виде одной центральной комиссии, что никаких сомнений по этому поводу быть не может. По словам вышеупомянутого кабинетского указа, сословный совет отдельных провинций должен быть дополнен элементом единства. Согласно этому, общее назначение сословных комиссий то же, что и провинциальных сословных собраний, – поскольку и комиссии выполняют совещательные функции в публичных делах и особенно в вопросах законодательства; отличительной чертой их деятельности является только её централизованный характер. Поэтому те, которые высказывали сомнения относительно состава сословных комиссий, должны были бы показать, имеются ли, при объединении их в одну центральную комиссию, основания, в силу которых образующие их элементы не могут соответствовать назначению их центральной деятельности. Вместо попытки дать такое доказательство ограничивались простым уверением, что состав сословных комиссий (образованных по тому же принципу, что и провинциальные сословные собрания) достаточен, пожалуй, для обсуждения второстепенных вопросов провинциального масштаба, но что он недостаточен для сословной деятельности в общегосударственном масштабе. В противоречии с этим высказываются упомянутые жалобы, которые, – в том случае, если бы они были обоснованы, – можно было бы распространить и на провинциальные сословные собрания».
Мы уже с самого начала отмечали, что нелогично исследовать вопрос о целесообразности состава сословных комиссий, прежде чем дана критика их назначения. Это-то и привело к тому, что наш автор втихомолку предположил целесообразность «назначения», чтобы вывести из неё целесообразность «состава». Он говорит нам, что назначение комиссии отличается полной ясностью!
Если даже допустить ясность, т.е. формальную правильность «назначения», то разве этим хоть в малейшей степени затрагивается вопрос о содержании его, об истинности этого содержания? Комиссии, говорит наш автор, отличаются от «провинциальных сословных собраний» только своей «централизацией». Остаётся только показать, «имеются ли, при объединении их в одну центральную комиссию, основания, в силу которых образующие их элементы не могут соответствовать назначению их центральной деятельности». Мы должны отвергнуть это требование как нелогичное. Дело не в том, имеются ли при объединении представителей провинциальных сословий в одну центральную комиссию основания, в силу которых образующие сословные комиссии элементы не могут соответствовать назначению центральной деятельности. Дело, наоборот, в том, насколько в самих элементах, образующих провинциальные сословные собрания, имеются основания, парализующие подлинное объединение их в одну действительную центральную комиссию, т.е. парализующие и подлинно центральную деятельность. Не бывает, чтобы объединение делало невозможными образующие его элементы, но образующие элементы могут сделать невозможным объединение. Но если предположить действительное объединение, подлинную централизацию, то вопрос о возможности центральной деятельности теряет всякий смысл, ибо центральная деятельность есть только проявление, следствие, жизнедеятельность подлинной централизации. Центральная комиссия по самой своей природе включает в себя центральную деятельность. Как же доказывает наш автор, что провинциальные сословные собрания представляют собой элементы, пригодные для образования центральных комиссий? Как он доказывает, следовательно, реальное, а не иллюзорное существование центральной комиссии?
Он говорит:
«В том случае, если бы они» (жалобы по поводу состава комиссий) «были обоснованы, их можно было бы распространить и на провинциальные сословные собрания».
Разумеется, – ведь как раз о том и идёт речь, что эти элементы не годятся для централизованного целого. Не думает же наш автор, будто он опровергает своих противников тем, что он только уясняет самому себе и формулирует их возражения?
Вместо того чтобы довольствоваться указанием, что жалобы по поводу состава сословных комиссий распространяются и на состав провинциальных сословных собраний, автор статьи должен был, наоборот, доказать, в какой мере возражения против провинциальных сословных собраний не могут быть распространены на сословные комиссии. Он не должен был задавать себе вопрос, в силу чего сословные комиссии не соответствуют центральной деятельности, а должен был задать себе вопрос, в силу чего они могут стать способными для центральной деятельности. На страницах нашей газеты уже подробно было показано на конкретных примерах, как мало призваны провинциальные сословные собрания для участия в законодательной работе (в чём бы она ни выражалась: в подаче совета или в содействии, что представляет различие во власти, но не в способности этих сословных собраний). К этому присоединяется ещё и то, что комиссии образуются не провинциальными ландтагами как юридическими лицами, а ландтагами, распавшимися на свои механические части. Не ландтаг выбирает своих депутатов в комиссию, а различные, изолированные части ландтага, каждая сама по себе, выбирают в комиссию своих депутатов. Эти выборы основываются, таким образом, на механическом разложении организма ландтага на его составные части, основываются на itio in partes[65]. Это и сделало возможным, что в комиссиях представлено не большинство ландтага, а меньшинство его. Так, какой-нибудь депутат от дворянства может иметь за собой большинство депутатов своего сословия, но не иметь большинства всего ландтага, ибо большинство ландтага может ведь получиться, например, в результате присоединения меньшинства дворянских сословных представителей к сословию горожан или крестьян. Следовательно, возражения, выдвигаемые против состава ландтага, не просто распространяются на комиссии, а обрушиваются на них с двойной силой, ибо здесь отдельное сословие изъято из-под влияния целого и вновь втиснуто в свои особые рамки. Но мы оставляем и это в стороне.
Мы исходим из факта, который, несомненно, признàет и наш автор. Мы предполагаем, что состав провинциальных сословных собраний вполне соответствует их назначению, т.е. назначению представлять свои особые провинциальные интересы с точки зрения своих особых сословных интересов. Этот характер ландтага отразится на характере каждого его действия, а значит и на характере выборов в комиссии, следовательно и на характере самих депутатов комиссий, ибо ландтаг, соответствующий своему назначению, конечно, останется верен этому назначению в важнейшем своём действии, которое состоит в том, что он сам выбирает представителей. Но какой же новый элемент внезапно превращает представителей провинциальных интересов в представителей общегосударственных интересов и придаёт их особой деятельности характер всеобщей деятельности? Очевидно, этим элементом является только общее место их пребывания. Но неужели абстрактное пространство само по себе способно придать новый характер человеку, имеющему вполне определённый характер, и химически разложить его духовное существо? Мы стали бы на точку зрения крайнего материалистического механизма, если бы допустили, что пространство само по себе обладает такой организующей душой, тем более, что существующее обособление сословий признано и представлено также и пространственно в собрании комиссий.
Мы должны после всего изложенного признать все дальнейшие доводы, которыми наш автор хочет оправдать состав комиссий, только попытками оправдать состав провинциальных сословных собраний.
Кёльн, 30 декабря. Панегирист сословных комиссий в аугсбургской «Allgemeine Zeitung» защищает, как мы показали в предыдущей статье, не состав сословных комиссий, а состав провинциальных ландтагов.
Ему кажется «странным, что в интеллигенции видят особый, наряду с промышленностью и земельной собственностью, элемент, нуждающийся в сословном представительстве». Мы рады, что можем хоть один раз согласиться с нашим автором и ограничиться не опровержением, а разъяснением его слов. Чтò представляется ему странным в поползновениях интеллигенции? Считает ли он, что интеллигенция вовсе не есть элемент сословного представительства, или же разбираемую статью можно было бы понять в том смысле, что интеллигенция не есть особый элемент? Но сословное представительство знает только особые элементы, существующие рядом друг с другом. Следовательно, то, чтò не есть особый элемент, не является и элементом сословного представительства. Разбираемая статья совершенно правильно изображает дело так, что интеллигентность участвует в сословном представительстве как «всеобщее свойство наделённых интеллектом существ», значит не как особое свойство сословных представителей, ибо свойство, которое обще мне со всеми людьми и которым я обладаю в одинаковой со всеми степени, не образует ни моего характера, ни моего преимущества, ни моего особого существа. В собрании естествоиспытателей недостаточно обладать «общим свойством» наделённого интеллектом существа, но в собрании сословных представителей достаточно обладать интеллигентностью как общим свойством, достаточно принадлежать к естественно-историческому роду «наделённых интеллектом существ».
Член сословного представительства должен обладать интеллигентностью как общим человеческим свойством, но человек не должен обладать интеллигентностью как особым сословным свойством; иначе говоря, интеллигентность не делает человека членом сословного представительства, она только делает члена сословного представительства человеком. Наш автор согласится с тем, что интеллигентности этим не уделяется особого места в ландтаге. Всякое газетное объявление – это факт интеллигентности[66]. Но кто решился бы на основании этого утверждать, что объявления представляют литературу? Земля не может говорить, может говорить лишь владелец земли. Поэтому земля, чтобы заговорить о своих правах, должна выступить в интеллигентной форме; желания, интересы сами не говорят, говорит только человек; но разве земля, интерес, желание выходят за присущие им рамки в результате того, что они заявляют о своих правах устами человеческого существа, устами существа, наделённого интеллектом? Дело идёт не просто о форме интеллигентности, а о содержании её. Если интеллигентность вовсе не нуждается – в чём мы охотно соглашаемся с нашим автором – в сословном представительстве, а нуждается как раз в несословном представительстве, то сословное представительство, наоборот, нуждается в интеллигентности, но в очень ограниченной интеллигентности, – подобно тому как каждому человеку нужно столько ума, сколько его требуется для проведения в жизнь своих намерений и интересов, чтò, однако, вовсе не означает, что намерения и интересы человека становятся намерениями и интересами «ума».
Утилитарная интеллигентность, борющаяся за свой домашний очаг, отличается, конечно, от свободной интеллигентности, защищающей, в ущерб своему очагу, правое дело. Интеллигентность, которая служит какой-либо одной определённой цели, какой-либо одной определённой вещи, в корне отлична от той интеллигентности, которая властвует над всякой вещью и подчиняется только себе самой.
Итак, наш автор желает только сказать: интеллигентность вовсе не есть сословное свойство; он не задаёт себе вопроса, представляет ли сословность свойство интеллигентности! Он утешает себя тем, что интеллигентность – общее свойство сословности, но отказывает нам в утешительном доказательстве того, что сословность – это особое свойство интеллигентности!
Наш автор вполне последователен – не только с точки зрения своих принципов, но и с точки зрения принципов сословного представительства, – когда он превращает вопрос о праве представительства «интеллигенции» в ландтагах в вопрос о праве представительства ученых сословий, сословий, которые монополизировали интеллигентность, в вопрос о праве интеллигенции, ставшей сословной. Наш автор прав, поскольку, при наличии сословного представительства, речь может идти лишь об интеллигенции, ставшей сословной, но он неправ, отрицая право учёных сословий на представительство, ибо там, где господствует сословный принцип, должны быть представлены все сословия. Он ошибается, когда исключает духовных лиц, учителей, а также учёных, не занимающих официальных должностей, и даже вообще не ставит вопроса относительно адвокатов, врачей и пр.; полное же непонимание существа сословного представительства он обнаруживает тогда, когда на одну доску с упомянутыми выше учёными сословиями ставит относящихся к правительству «государственных служащих». В сословном государстве правительственные чиновники являются представителями государственных интересов как таковых и, следовательно, враждебно противостоят представителям сословных частных интересов. Если присутствие правительственных чиновников в народном представительстве не содержит в себе противоречия, то оно является противоречием в сословном представительстве.
Разбираемая статья пытается далее доказать, что земельная собственность представлена во французской и в английской конституциях не в меньшей степени, если даже не в большей, чем в прусском сословном строе. Если бы это и было верно, то разве тот или иной недостаток перестаёт быть в Пруссии недостатком оттого, что он существует также в Англии и Франции? Мы не станем подробно доказывать, что это сравнение совершенно ошибочно уже по одному тому, что французские и английские депутаты избираются не как представители землевладения, а как народные представители; что же касается особых интересов, то, например, какой-нибудь Фульд остаётся представителем промышленности несмотря на то, что он платит в каком-нибудь уголке Франции сравнительно ничтожный земельный налог. Мы не намерены повторять то, на что мы уже указывали в нашей первой статье, а именно, что принцип сословного представительства уничтожает принцип представительства землевладения и, в свою очередь, сам уничтожается им, и что, следовательно, не получается ни действительного представительства землевладения, ни действительного представительства сословий, а только непоследовательная амальгама обоих этих принципов. Мы, далее, не будем останавливаться на основной ошибке самого сравнения, которая состоит в том, что выхватываются различные цифры для Англии, Франции и Пруссии, без какой бы то ни было необходимой связи с различными отношениями, существующими в этих странах. Мы подчёркиваем только один пункт, а именно: во Франции и в Англии принимается в расчёт, чтò даёт государству земельная собственность и какие налоги платит владелец её, между тем как, наоборот, в Пруссии учитывается, – например, для большинства рыцарских поместий и медиатизированных владений{45}, – насколько они свободны от государственных повинностей и независимы в своём частном пользовании. Во Франции и в Англии, – системам которых мы, впрочем, отнюдь не симпатизируем, – право представительства вытекает не из того, чтò имеет субъект, а из того, чтò он имеет в интересах государства, не из владения, а как бы из государственной функции, выполняемой владением.
Автор пытается, далее, доказать, что крупная земельная собственность представлена соразмерно с мелкой земельной собственностью. По этому вопросу, а также по затронутому выше пункту, мы отсылаем к сочинению «О сословном представительстве в Пруссии» (Штутгарт и Тюбинген, издательство Котты) и к сочинению Людвига Буля о прусских провинциальных сословных собраниях. Но, – оставляя в стороне различие между крупной и мелкой земельной собственностью, – следующие примеры могут наглядно показать, как неправильно распределено представительство. Земельная собственность города Берлина оценивается в 100 миллионов талеров, а площадь рыцарских поместий Бранденбургской марки только в 90 миллионов талеров, между тем Берлин посылает трёх депутатов, а владельцы упомянутых поместий выбирают из своей среды 20 депутатов. Даже между городами распределение не проведено в строгом соответствии с размерами землевладения. Потсдам посылает в ландтаг одного депутата, хотя стоимость земельных участков Потсдама вряд ли достигает десятой части стоимости земельных участков Берлина. В Потсдаме один депутат приходится на 30.000 жителей, а в Берлине – на 100.000. Ещё более резкий контраст получается, если сравнить со столицей мелкие города, которым предоставлено было, в силу исторических причин, право вирильного голоса{46}.
Чтобы правильно определить, кроме того, соотношение между представительством интеллигенции и сословным представительством земельной собственности, мы вернёмся ещё раз к классическому основному положению, к правильно отмеченному нашим автором странному явлению, что «в интеллигенции видят особый, наряду с промышленностью и земельной собственностью, элемент, нуждающийся в сословном представительстве».
Автор поступает правильно, когда он ищет корень провинциальных сословных собраний не в государственной необходимости и когда видит в них не государственную потребность, а потребность особых интересов, противостоящую государству. Не органическим разумом государства, а голой потребностью частных интересов создан сословный строй; интеллигентность же не есть ищущий удовлетворения эгоистический интерес, это – всеобщий интерес. Следовательно, представительство интеллигенции в сословном собрании есть противоречивое, бессмысленное требование. Мы, впрочем, обратим внимание нашего автора на те последствия, которые вытекают из того, что слепая потребность принимается за принцип народного представительства. Эти последствия столь неизбежны, что автор на мгновение сам пугается их и отвергает не только определённые требования со стороны представительства особых интересов, но отвергает также и требование самого этого представительства.
В самом деле: или потребность действительна, и тогда недействительно государство, так как оно сохраняет особые элементы, которые не находят в нём надлежащего удовлетворения своих интересов и вынуждены поэтому конституироваться рядом с ним в особую организацию, вступающую с ним в договорные отношения, – или же потребность получает в государстве своё действительное удовлетворение, и, значит, представительство её, противостоящее государству, иллюзорно или опасно. Автор на одно мгновение становится на точку зрения иллюзорности. По поводу промышленности он замечает, что если бы даже она не была достаточно представлена в ландтагах, то у неё остаётся ещё немало путей, чтобы добиваться признания своих интересов в государстве и перед правительством. Он утверждает, следовательно, что сословное представительство, представительство по принципу слепой потребности – иллюзия, ибо сама эта потребность иллюзорна. Действительно, то, что сказано о промышленном сословии, относится ко всем сословиям; к сословию же земельных собственников это относится ещё в большей степени чем к промышленности, так как это сословие представлено в таких вполне сложившихся государственных органах, как ландрат, окружные сословные собрания и т.д.
Из всего сказанного само собой следует, что мы совсем не можем присоединиться к хору недовольных тем, что функции, предоставляемые комиссиям, подверглись ограничению; наоборот, мы готовы решительно протестовать против всякого расширения этих функций, считая, что такое расширение противоречит интересам государства. Превратной является также точка зрения либерализма, мечтающего о представительстве интеллигенции в ландтаге. Интеллигентность не только не есть особый элемент представительства, она вообще не элемент, она – принцип, который не может принимать участия ни в какой организации, составленной из элементов, – она может лишь создать из самой себя некоторое расчленение. Об интеллигентности речь может идти не как о части, входящей в состав целого, а как об организующем начале. Дело идёт здесь не о дополнении, а о противоположении. Вопрос ставится так: «представительство интеллигентности» или же «представительство сословности»? Вопрос в том, должны ли особые интересы представлять политическую интеллигентность или же политическая интеллигентность должна представлять особые интересы. Политическая интеллигентность будет, например, регулировать земельную собственность согласно государственным принципам, а не государственные принципы – согласно земельной собственности; она будет принимать в расчёт земельную собственность не по её частному эгоизму, а по её государственной природе; она будет определять сущность целого не по этой особой сущности, а, наоборот, эту особую сущность будет определять в соответствии с целым. Наоборот, земельная собственность как принцип представительства сообразуется не с интеллигентностью, а сообразует интеллигентность с собой, будучи похожей в этом отношении на часовщика, который хотел бы не часы поставить по солнцу, а солнце поставить по своим часам. Вопрос резюмируется в немногих словах: кто кого должен подвергнуть критике, кто кого должен подчинить себе – земельная собственность политическую интеллигентность или же политическая интеллигентность земельную собственность?
Для интеллигентности нет ничего внешнего, ибо она есть внутреннее определяющее начало всего, между тем как, наоборот, для какого-нибудь определённого элемента (например, для земельной собственности) всё, чтò не есть он сам, является чем-то внешним. Поэтому не только состав ландтага, но и его действия механичны, ибо он должен относиться ко всякого рода всеобщим интересам, и даже к отличным от него особым интересам, как к чему-то постороннему, чуждому. Всё особое – например, земельная собственность – само по себе является ограниченным. Следовательно, особое, как нечто ограниченное, должно подчиняться стоящей над ним всеобщей силе, но невозможно, чтобы оно подчинило себе эту всеобщую силу и приспособило её к своим потребностям.
Ландтаги, в силу своего специфического состава, представляют собой не что иное, как объединение особых интересов, имеющих привилегию противопоставлять государству то, что ограничивает их как нечто особое; они являются, стало быть, узаконенной самоорганизацией негосударственных элементов в государстве. Следовательно, по своему существу они враждебно настроены против государства, ибо особое, в своей изолированной деятельности, всегда враг целого, так как именно это целое даёт ему чувствовать, как ничтожно особое в силу своей ограниченности.
Если бы это превращение особых интересов в нечто политически самостоятельное было государственной необходимостью, то это было бы только проявлением внутренней болезни государства, подобно тому как нездоровое состояние организма, по естественным законам, неизбежно проявляется в болезненных наростах. Нужно было бы принять одно из двух: либо признать, что особые интересы, отрываясь и отчуждаясь от политического духа государства, стремятся ограничить государство, либо же признать, что государство концентрируется только в правительстве и, в виде компенсации, предоставляет ограниченному народному духу лишь некоторую сферу деятельности как отдушину для его особых интересов. Можно было бы, наконец, объединить обе эти точки зрения. Следовательно, для того чтобы требование представительства интеллигенции имело смысл, мы должны толковать его как требование сознательного представительства народной интеллигентности, которая отнюдь не пытается противопоставлять отдельные потребности государству, но для которой высшая потребность заключается в том, чтобы претворить в жизнь самую сущность государства, рассматриваемого притом как её собственное деяние, как её собственное государство. Быть представляемым – это вообще нечто страдательное; только материальное, бездушное, несамостоятельное, беззащитное нуждается в представительстве; но ни один элемент государства не должен быть материальным, бездушным, несамостоятельным, беззащитным. Представительство должно рассматриваться не как представительство некоей особой вещи, которая не есть сам народ, а как самопредставительство народа, как такая государственная деятельность, которая, не будучи единственной, исключительной государственной деятельностью народа, отличается от прочих проявлений его государственной жизни только всеобщностью своего содержания. Представительство нельзя рассматривать как уступку, которая делается беззащитной слабости, бессилию, а, напротив, как уверенную в себе жизнедеятельность высочайшей силы. В истинном государстве нет места такой земельной собственности, такой промышленности, такой материальной сфере, которые, в этом своём качестве грубых материальных элементов, вступают в соглашение с государством; в нём существуют только духовные силы; и только в своём государственном воскресении, в своём политическом возрождении естественные силы получают право голоса в государстве. Государство пронизывает всю природу духовными нитями, и в каждой его точке с необходимостью обнаруживается, что господствующим началом является не материя, а форма, не природа вне государства, а природа государства, не лишённый свободы предмет, а свободный человек.
Написано К. Марксом 10, 19 и 30 декабря 1842 г.
Напечатано в «Rheinische Zeitung» №№ 345, 354 и 365; 11, 20 и 31 декабря 1842 г.
Печатается по тексту газеты
Перевод с немецкого
Кёльн, 11 марта. Несколько дней тому назад «Rhein- und Mosel-Zeitung» напечатала религиозную буллу, в которой осуждается благочестивая «Kölnische Zeitung»{48}; ныне перед инквизиторским трибуналом в Кобленце стоит «Trier’sche Zeitung»{49}. И недаром.
Дело в том, что «Trier’sche Zeitung» в связи со смертью Фридриха фон Саллета написала, между прочим, следующее:
«Перед нами – его произведение, „Евангелие для мирян“, раскрывающее в чистом виде священные вечные евангельские истины». «Он» (Саллет) «стремился к тому, чтобы быть человеком в высоком смысле того прообраза, которым явился Иисус. Как настоящий господний воин, он был глашатаем вечной истины».
«Тот, кто прочтёт эти слова, ничего другого не зная о прославляемом авторе», – говорит «Rhein- und Mosel-Zeitung», – «подумает, конечно, что г-н фон Саллет был верующим христианином и с пламенным рвением проповедовал в своём „Евангелии для мирян“ слово божие. Но что же в действительности содержится в этом евангелии? То ложное и пагубное учение, которое люди вроде Штрауса, Фейербаха и Бруно Бауэра и как их ещё там звать – все эти апостолы современного язычества – преподносят в аудиториях, а также в своих произведениях, узкому кругу учёных» и т.д.
Для документального подтверждения своего взгляда «Rhein- und Mosel-Zeitung» цитирует
«одно только место из „Евангелия для мирян“, а именно то, в котором проводится параллель между предателем Иудой и евангельским Христом, т.е. Христом, каким его изображает библия».
Приведённые вслед за этим цитаты убедительно показывают, как сознательно противопоставлял Саллет свои взгляды историческому христианству.
Чувство ложной гуманности будет, пожалуй, задето той беззастенчивой полемикой, которую «Rhein- und Mosel-Zeitung» направляет против только что скончавшегося человека, но разве апология этого человека в «Trier’sche Zeitung» не носит гораздо более антигуманный, гораздо более оскорбительный характер? Можно ли сказать, что я чту память умершего, если я извращаю его духовный облик? Несомненно, Саллет стремился быть глашатаем истины, но отнюдь не евангельской. Саллет стремился, несомненно, быть истинным человеком, но отнюдь не поборником церковной истины.
Напротив, Саллет полагал, что разумная истина может быть утверждена только противопоставлением её священной истине, а нравственный человек – только противопоставлением его христианину; поэтому Саллет и написал «Евангелие для мирян». И что же? Разве почтил память этого человека его апологет из «Trier’sche Zeitung», поставив всё дело его жизни прямо-таки на голову? Выражаете ли вы своё почитание Лютера, объявляя его хорошим католиком, а почитание папы Ганганелли, называя его покровителем иезуитов? Какое ханжество! Какое бессилие мысли! Саллет был республиканцем; какой же ты ему друг, если всюду оглушительно трубишь о его роялизме? Саллет больше всего любил правду, а вы хотите выразить своё уважение к нему, сказав о нём неправду? Или же в вашей душе борются христианство и чувство дружбы? Пусть так! Но тогда сознайтесь в этом и скажите: Саллет был хорошим человеком и т.д., но плохим христианином! Сожалейте об этом, если угодно, выражайте своё сожаление во всеуслышание, но только не выдавайте его произведения за блестящие свидетельства его приверженности христианству. Если вы осуждаете стремления вашего друга, осуждайте их sans gêne[67], как это делает «Rhein- und Mosel-Zeitung», но не ханжеским окольным путём, не так, чтобы хвалить его за то, чем он не был, а, следовательно, осуждать его как раз за то, чем он был в действительности.
Если даже признать, что «Евангелие для мирян» и могло дать повод к подобному толкованию; если признать, что Саллет в этом произведении ещё далеко не уяснил себе своей точки зрения, что он сам считает себя проповедником истинного смысла евангелия, что цитате, которую привела «Rhein- und Mosel-Zeitung», нетрудно противопоставить иные цитаты, звучащие совсем по-христиански, – то всё же «Rhein- und Mosel-Zeitung» права в том, что Саллет на место исторического христианства ставит христианство своего собственного изделия.
В заключение, ещё одно слово по поводу тех мест, которые цитирует «Rhein- und Mosel-Zeitung». Все они страдают одним коренным недостатком – отсутствием поэзии. Да и вообще, что за нелепая идея излагать в стихах богословские споры! Приходило ли какому-нибудь композитору в голову положить догматику на музыку?
Не говоря уже об этой ереси в отношении законов искусства, каково содержание цитируемых мест? Саллет полагает, что несовместимо с божественностью Христа, чтобы он, зная о предательских замыслах Иуды, ничего не предпринял для его исправления или для того, чтобы предотвратить злодеяние! И по этому поводу Саллет восклицает («Rhein- und Mosel-Zeitung» приводит эти строки):
«Позор тому – кто б ни был он, слепец! –
Кто господа таким изобразил:
Сей каплей знания людских сердец
Он дорогой нам образ исказил».
Суждение Саллета говорит о том, что он не был ни теологом, ни философом. Если бы он был теологом, он не стал бы беспокоиться по поводу того, что это противоречит человеческому разуму и человеческой нравственности, ибо для теолога человеческий разум и нравственность не являются мерилом для евангелия, а, наоборот, евангелие является мерилом для них. А если бы Саллет был философом, то он знал бы, что такого рода противоречия коренятся в природе религиозного мышления, он признал бы тогда и указанное противоречие неизбежным продуктом христианского мировоззрения, а отнюдь не осудил бы его как фальсификацию этого мировоззрения.
Пусть «Rhein- und Mosel-Zeitung» и впредь с таким же пылом ратует за дело веры, набрасывая сан-бенито{50} на все рейнские газеты. Мы же посмотрим, как отнесутся к терроризму веры половинчатые – те, которые не являются ни холодными, ни горячими, а только тёплыми, – будет ли он для них более приемлемым, чем терроризм разума.
Написано К. Марксом 11 марта 1843 г.
Напечатано в «Rheinische Zeitung» № 71, 12 марта 1843 г.
Печатается по тексту газеты
Перевод с немецкого
Трир, 10 февраля [1842 г.]
Дорогой друг!
Я позволяю себе предложить Вам небольшую работу для «Deutsche Jahrbücher»{51} в виде прилагаемой критики цензурной инструкции{52}.
Если статья подходит для Вашего журнала, то я прошу Вас не называть пока моего имени никому, за исключением Виганда, а также прошу переслать мне тотчас же почтой номера «Deutsche Jahrbücher» с моей статьёй, ибо, пока я в Трире, я совершенно оторван от литературного мира.
Понятно, что в интересах дела ускорить печатание, если цензура не наложит цензурного запрета на мою цензуру.
Если у Вас нет ещё критика для сверхумной книги Фатке «о грехе»{53}, – не будь она так чертовски умна, можно было бы поддаться искушению назвать её глупой, – то моё критическое рвение к Вашим услугам.
Равным образом стоило бы, пожалуй, ещё раз взяться за сочинение Байера о «нравственном духе»{54}. Критика Фейербаха была дружеской услугой{55}. Насколько почтенны моральные убеждения Байера, настолько же слабым и даже безнравственным является само сочинение.
Я был бы очень рад, если бы Вы передали Виганду, что моя рукопись будет доставлена Вам через несколько дней. Письмо Бауэра, где он требует, чтобы рукопись была, наконец, отослана, застало меня тяжело больным, в постели, и поэтому было передано мне только несколько дней назад. Занятый работой над прилагаемой статьёй, я не мог сделать необходимых исправлений.
Так как я теперь покончил с объёмистыми работами, то само собой разумеется, что все мои силы находятся в распоряжении «Deutsche Jahrbücher».
С искренним уважением
Маркс
Мой адрес: Доктору Марксу, Трир; вручить тайному правительственному советнику фон Вестфалену.
Впервые напечатано в 1902 г.
Печатается по рукописи
Перевод с немецкого
Трир, 5 марта [1842 г.]
Дорогой друг!
Я совершенно согласен с планом «Anekdota philosophica»{56} и считаю также, что было бы лучше назвать в числе сотрудников и моё имя. Подобного рода демонстрация, по самому своему характеру, исключает всякую анонимность. Эти господа должны убедиться, что наша совесть чиста.
При внезапном возрождении саксонской цензуры совершенно невозможно будет, очевидно, напечатать мой «Трактат о христианском искусстве», который должен был бы появиться в качестве второй части «Трубного гласа»{57}. А что если поместить его – в изменённой редакции – в «Anekdota»? Масса противоцензурного материала, накопившегося теперь в умах людей, даст, пожалуй, возможность выпускать «Anekdota», по мере накопления материала, в виде ряда отдельных выпусков. Другая статья, предназначавшаяся мной также для «Deutsche Jahrbücher», представляет собой критику гегелевского естественного права, поскольку дело касается внутреннего государственного строя{58}. Основное в ней – борьба с конституционной монархией, с этим ублюдком, который от начала до конца сам себе противоречит и сам себя уничтожает. Выражение res publica[68] совершенно невозможно перевести на немецкий язык. Я послал бы тотчас же для пробы обе эти вещи, если бы они не нуждались в переписке начисто, а местами – в исправлениях. Дело в том, что мой будущий тесть, г-н фон Вестфален, пролежал на смертном одре три месяца и позавчера скончался. Поэтому за всё это время невозможно было сделать что-нибудь путное.
Об остальном в следующий раз.
С искренним уважением
преданный Вам Маркс
A porpos[69]. В рукописи о цензуре{59} по недосмотру написано: «цензура тенденции и тенденциозная цензура». На самом деле должно быть: «цензура тенденции и тенденция цензуры».
Благоволите послать мне ответ прямо почтой в Трир.
Бауэр отрешён от должности, как он пишет в только что полученном письме, per lit de justice[70].
Впервые напечатано в 1902 г.
Печатается по рукописи
Перевод с немецкого
Трир, 20 марта [1842 г.]
Дорогой друг!
Послушники – наиблагочестивейший народ, как это ad oculos[71] показывает Саксония.
У Бауэра была однажды в Берлине такая же сцена с Эйххорном, как у Вас с министром внутренних дел. Ораторские приёмы этих господ похожи друг на друга, как одно яйцо на другое. Чем-то исключительным является, однако, то, что философия ведёт вразумительным языком разговор с государственной мудростью этих напыщенных мерзавцев, и даже некоторый фанатизм здесь нисколько не вредит делу. Нет ничего труднее, как заставить поверить этих мирских божков, что существуют вера в истину и духовные убеждения. Эти государственные дэнди в такой степени являются скептиками, это настолько закоренелые хлыщи, что они не верят уже в истинную, бескорыстную любовь. Как же вести борьбу против этих roués[72] иначе, как с помощью того, чтò в высших кругах называют фанатизмом? Гвардейский лейтенант считает всякого влюблённого, имеющего честные намерения, фанатиком. Разве из-за этого нельзя больше вступать в брак? Замечательно, что низведение людей до уровня животных стало правительственной верой и правительственным принципом. Но это не противоречит религиозности, так как обоготворение животных – это, пожалуй, наиболее последовательная форма религии, и скоро, быть может, придётся говорить уже не о религиозной антропологии, а о религиозной зоологии.
Когда я ещё был молод и доверчив, я уже знал, что яйца, которые кладут в Берлине, это не яйца Леды, а гусиные яйца. Несколько позже я понял, что это крокодиловы яйца; так, например, самоновейшим крокодиловым яйцом является мнимая отмена – по предложению рейнского сословного собрания – тех незаконных ограничений, которым подвергалось французское законодательство в делах о государственной измене и т.д., а также в делах о преступлениях должностных лиц{60}. Но на этот раз, когда речь идёт об объективных, установленных законом определениях, этот фокус-покус так глуп, что даже глупейшие рейнские юристы его тотчас же разглядели. К тому же Пруссия с полной наивностью заявила, что публичность судебного процесса поставила бы на карту престиж прусских чиновников и доверие к ним. Это – весьма откровенное признание. Всё наше рейнское бумагомарание о публичности и гласности страдает одним коренным пороком. Честные простаки продолжают без устали доказывать, что это отнюдь не политические, а чисто правовые институты, что они являются правом, а не бесправием. Как будто в этом дело! Как будто всё зло этих институтов заключается не в том именно, что они являются правом! Мне бы очень хотелось доказать обратное, а именно, что Пруссия не может ввести публичность и гласность, ибо свободные суды и несвободное государство несовместимы. Точно так же следовало бы воздать должное Пруссии за её благочестие, ибо трансцендентное государство не может обойтись без положительной религии, как русский мошенник – без нательного образка.
Бюлов-Куммеров, как Вы можете увидеть из китайских газет{61}, заставляет своё перо кокетничать со своим плугом. О, эта деревенская кокетка, украшающая себя фальшивыми цветами! Я думаю, что писатели такого земного положения, – положение на пашне, что и говорить, является земным, – были бы желанны, особенно, если бы впредь плуг думал и писал вместо пера, а перо, в виде отплаты, выполняло бы барщину. Может быть, при теперешнем однообразии немецких правительств дело дойдёт до этого, но чем однообразнее правительства, тем многообразнее ныне философы, и, надо надеяться, многообразное воинство победит однообразное.
Ad rem[73], ибо politica[74] у нас, добропорядочных, моралистически настроенных немцев, относятся к formalia[75], на основании чего уже Вольтер заключил, что мы имеем самые солидные учебники публичного права.
Итак, что касается дела, то я нашёл, что статья «О христианском искусстве», превратившаяся теперь в статью «О религии и искусстве, в особенности о христианском искусстве», должна быть совершенно переделана, ибо тон «Трубного гласа», которому я добросовестно следовал, – «Твоё слово есть светоч моим стопам и свет на моём пути. Своей заповедью ты делаешь меня более мудрым, чем мои враги, ибо свидетельствует о тебе моя речь, и он, господь, будет вещать громовым голосом с Сиона», – этот тон «Трубного гласа» и тяжёлая скованность гегелевской формой изложения должны быть теперь заменены более свободной, а потому и более основательной формой изложения. Но вот через несколько дней я еду в Кёльн, где будет моё новое местопребывание, ибо близость боннских профессоров для меня невыносима. Кто захочет иметь дело с духовными вонючками, с людьми, которые учатся только для того, чтобы находить в каждом уголке мира всё больше и больше тупиков!
Итак, из-за этих обстоятельств я не сумел, конечно, приготовить критику гегелевской философии права для ближайших «Anekdota» (так как она писалась тоже для «Трубного гласа»); трактат о религиозном искусстве я обещаю прислать к середине апреля, если Вы можете ждать так долго. Мне это было бы тем приятнее, что я рассматриваю вопрос с новой point de vue[76] и даю также, в виде приложения, эпилог de Romanticis[77]. Пока что я буду действеннейшим образом, говоря по-гётевски, продолжать работу над этой вещью и ждать Вашего решения. Соблаговолите написать мне об этом в Кёльн, где я буду в начале следующего месяца. Так как я не имею ещё там определённого местожительства, то прошу направить мне письмо по адресу Юнга.
В самом трактате я неизбежно должен был говорить об общей сущности религии; при этом я вступаю некоторым образом в коллизию с Фейербахом, – коллизию, касающуюся не принципа, а его понимания. Во всяком случае религия от этого не выигрывает.
Я давно ничего не слышал о Кёппене. Не приходилось ли Вам обращаться к Христиансену в Киле? Я его знаю только по его истории римского права, в которой, однако, есть кое-что о религии и философии вообще. Это, кажется, отличная голова, хотя, когда он доходит до собственного философствования, то пишет ужасающе непонятно и формально. Может быть, теперь он начал уже писать человеческим языком. Но вообще он, кажется, à la hauteur des principes[78].
Я буду очень рад увидеть Вас здесь, на Рейне.
Ваш Маркс
От Бауэра только что получил письмо, – он пишет, что хочет ехать снова на север, полагая по глупости, что там он сумеет лучше вести свой процесс против прусского правительства. Берлин находится слишком близко к Шпандау. Во всяком случае хорошо, что Бауэр не предоставляет дело его собственному ходу. Как я узнал здесь от моего будущего шурина[79], аристократа comme il faut[80], в Берлине особенно злятся на bonne foi[81] Бауэра.
Впервые напечатано в 1902 г.
Печатается по рукописи
Перевод с немецкого
У механика Кремера.
Бонн, 27 апреля [1842 г.]
Дорогой Руге!
Вам не следует терять терпение, если мои статьи запоздают ещё на несколько дней, – но действительно только на несколько дней. Бауэр, вероятно, передаст Вам устно, что я в этом месяце, из-за всякого рода внешней сутолоки, почти совершенно не мог работать.
Однако у меня почти всё готово. Я Вам пошлю четыре статьи: 1) «О религиозном искусстве», 2) «О романтиках», 3) «Философский манифест исторической школы права», 4) «Позитивные философы»{62}, которых я немного пощекотал. Статьи эти по содержанию связаны между собой.
Статью о религиозном искусстве Вы получите в весьма сокращённом виде, ибо она потихоньку вырастает у меня чуть ли не до размеров книги, и я втянулся в разного рода исследования, которые потребуют ещё довольно продолжительного времени.
Я отказался от своего плана поселиться в Кёльне, так как жизнь там представляется мне слишком шумной, а обилие добрых приятелей не ведёт к усовершенствованию в философии.
В «Rheinische Zeitung» я послал большую статью о нашем последнем рейнском ландтаге с игривой интродукцией о «Preußische Staatszeitung»{63}. В связи с дебатами о печати я снова возвращаюсь к вопросу о цензуре и свободе печати, рассматривая его с иных точек зрения.
Таким образом, Бонн остаётся пока моим местопребыванием – ведь было бы жаль, если бы здесь никого не оставалось, на кого могли бы злиться святые.
Вчера из Грейфсвальда прибыл Хассе, который всегда приводил меня в удивление, – не чем-либо иным, как своими большими как у деревенского священника сапогами. Он и говорил, совсем как сапог деревенского священника. Не зная ничего о том, что делается на божьем свете, он готовится издать многотомное сочинение о скучном Ансельме Кентерберийском, над которым корпел целых десять лет{64}; он полагает, что теперешнее критическое направление представляет собой момент, который должен быть преодолён. Кроме того он говорит о религиозности как продукте жизненного опыта, под которым, вероятно, понимает своё преуспевающее детоводство и свой толстый живот, ибо толстые животы проделывают всякого рода опыты, и, как Кант говорит: если это идёт вниз, то получается непристойность, если же вверх – религиозное вдохновение. Ох уж этот благочестивый Хассе с его религиозными запорами!
Нас очень позабавило то, чтò Вы писали в своих письмах о Фатке – о недостаточной «полноте сердца» у него. У этого сверхумного дипломатичного Фатке, который так охотно стал бы величайшим критиком и величайшим верующим, который всегда всё знает лучше всех, – у этого Фатке к одной партии не лежит сердце, а к другой – голова. Hic jacet[82] Фатке – весьма примечательный пример того, до чего может довести страсть к картам и к религиозной музыке.
Пресловутый Фихте, который облёкся здесь в мантию своей непопулярности, распустил слух, – наполовину двусмысленный, – будто его приглашают в Тюбинген. Факультет не идёт навстречу его желанию – удержать его прибавкой к жалованью.
Зак с благочестивейшими намерениями отправляется в Берлин, чтобы спекулировать на помешательстве своего брата и добиваться назначения на его место.
Нет ничего кроме войны и беспутства, говорит Терсит, и если местный университет нельзя упрекать в войнах, то, по крайней мере, в беспутстве у него нет недостатка.
Разве Вы не собираетесь осуществить, наконец, свой план поездки на Рейн?
Ваш Маркс
Впервые напечатано в 1902 г.
Печатается по рукописи
Перевод с немецкого
Трир, 9 июля [1842 г.]
Дорогой друг!
Если бы меня не оправдывали обстоятельства, то я бы оставил всякую попытку оправдаться. Само собой разумеется, что я считаю для себя честью сотрудничество в «Anekdota», и только неприятные посторонние обстоятельства помешали мне послать свои статьи.
С апреля до сегодняшнего дня я, в общей сложности, мог работать самое большее, пожалуй, четыре недели, да и то с перерывами. Шесть недель я должен был провести в Трире в связи с новым случаем смерти. Остальное время было распылено и отравлено самыми неприятными домашними дрязгами. Моя семья поставила передо мной ряд препятствий, из-за которых я, несмотря на её благосостояние, оказался на время в самом тяжёлом положении. Я отнюдь не стану обременять Вас рассказом обо всех этих частных гадостях; истинное счастье ещё, что пакости общественного порядка делают для человека с характером совершенно невозможным раздражаться из-за гадостей частного порядка. В течение этого времени я писал для «Rheinische Zeitung», которой я уже давно должен был отослать свои статьи, и т.д. и т.д. Я бы давно известил Вас об этих интермеццо, если бы не надеялся со дня на день закончить свои работы. Через несколько дней я еду в Бонн и не притронусь ни к чему, пока не кончу работ для «Anekdota». Понятно, что в такой обстановке я не сумел обработать статью «Об искусстве и религии» с той тщательностью, какой требует этот предмет.
Не думайте, впрочем, что мы здесь на Рейне живём в каком-то политическом Эльдорадо. Нужна непреклоннейшая настойчивость, чтобы вести такую газету, как «Rheinische Zeitung». Моя вторая статья о ландтаге, касающаяся вопроса о церковной смуте{65}, вычеркнута цензурой. Я показал в этой статье, как защитники государства стали на церковную точку зрения, а защитники церкви – на государственную. Эта история тем неприятнее для «Rheinische Zeitung», что глупые кёльнские католики попали в ловушку, и выступление в защиту архиепископа могло бы привлечь подписчиков. Впрочем, Вы не можете себе представить, до чего подлы власть имущие и как глупо в то же время они поступили с правоверным болваном. Но конец венчает дело: Пруссия перед всем светом поцеловала у папы туфлю, а наши правительственные автоматы расхаживают по улицам не краснея. «Rheinische Zeitung» теперь подала апелляцию по поводу статьи. Вообще для «Rheinische Zeitung» начинается теперь борьба. Автор передовых статей в «Kölnische Zeitung», Гермес, экс-редактор прежней политической «Hannoversche Zeitung»{66}, стал на сторону христианства против философских газет в Кёнигсберге и Кёльне. Если цензор опять не выкинет штуки, то в следующем приложении появится написанный мной ответ{67}. Религиозная партия на Рейне – самая опасная. Оппозиция за последнее время слишком привыкла к тому, чтобы оппонировать в рамках церкви.
Не знаете ли Вы каких-нибудь подробностей о так называемых «Свободных»{68}? Статья в «Königsberger Zeitung»{69} была, по меньшей мере, не дипломатичной. Одно дело объявить себя приверженцем эмансипации – это честно; другое дело – заранее раструбить о своей пропаганде, это отдаёт бахвальством и раздражает филистера. А затем подумайте об этих «Свободных», где подвизается какой-то Мейен и т.д. Но, разумеется, если уж есть подходящий город для подобных затей, то это Берлин.
С кёльнским Гермесом мне придётся, пожалуй, втянуться в длительную полемику. Как ни велики невежество, пошлость и тривиальность этого молодца, – благодаря этим-то именно качествам он и является настоящим глашатаем филистерства, – я намерен положить конец его болтовне. Посредственность не должна больше пользоваться привилегией неприкосновенности. Гермес привяжется ко мне также и по поводу «Свободных», относительно которых я, к сожалению, ничего достоверно не знаю. Счастье, что Бауэр в Берлине. Он, по крайней мере, не допустит до «глупостей», и единственное, что меня беспокоит в этой истории (если она соответствует действительности и не является умышленной газетной выдумкой), так это возможность того, что берлинская пошлость сделает как-нибудь смешным предпринятое ими хорошее дело и что в серьёзном начинании они не обойдутся без разных «глупостей». Кто провёл среди этих людей столько времени, сколько я, тот найдёт, что эти опасения не лишены основания.
Как обстоят у Вас дела с «Jahrbücher»?
Так как Вы находитесь в центре философских и теологических новостей, то я очень хотел бы узнать от Вас кое-что о теперешнем положении. Здесь видят ещё, правда, движение часовой стрелки, но не видят движения минутной.
Старый Мархейнеке счёл, по-видимому, необходимым подтвердить документально перед всем светом всю импотентность старогегельянства. Его вотум – позорный вотум{70}.
Неужели саксонцы не поднимут в этом ландтаге вопроса о цензуре? Хорош их конституционализм!
В надежде скоро получить от Вас весточку
Ваш Маркс
Рутенберг лежит камнем на моей совести. Я ввёл его в редакцию «Rheinische Zeitung», но он совершенно импотентен. Рано или поздно ему укажут на дверь.
Что Вы посоветуете сделать, если статья об архиепископе не будет разрешена к печатанию высшей цензурной полицией? Её появление в печати необходимо из-за 1) нашего ландтага, 2) правительства, 3) христианского государства. Может быть, переслать её Гофману и Кампе? Для «Anekdota» она, по-моему, не подходит.
Впервые напечатано в 1902 г.
Печатается по рукописи
Перевод с немецкого
[Бонн, приблизительно
25 августа 1842 г.]
Дорогой Оппенхейм!
Прилагаю рукопись Руге. № 1 не подойдёт; № 2, о саксонских делах, Вы сможете, вероятно, использовать{71}.
Пришлите мне статью Майера в «Rheinische Zeitung» о муниципальном устройстве{72} и, если возможно, все статьи Гермеса против еврейства{73}. Я тогда постараюсь как можно скорее прислать Вам статью, которая если и не даст окончательного решения этого вопроса, то всё же направит его по другому руслу.
Пройдёт ли статья о Ганновере{74}? Попытайтесь, по крайней мере, дать сейчас хоть небольшое начало. Дело не столько в самой этой статье, сколько в целом ряде написанных ганноверцами дельных работ, которые я мог бы в этом случае Вам обещать. Автор статьи писал мне вчера: «Я не думаю, чтобы моя борьба против оппозиции могла повредить подписке на газету в Ганновере; наоборот, там как будто все уже понимают, что высказанные мной взгляды следует признать правильными».
Пришлите мне также, если Ваши взгляды сходятся в этом вопросе с моими, для критики статью «Juste-Milieu»{75}. Вопрос этот надо обсудить спокойно. Во-первых, совершенно общие теоретические рассуждения о государственном строе подходят скорее для чисто научных печатных органов, чем для газет. Правильная теория должна быть разъяснена и развита применительно к конкретным условиям и на материале существующего положения вещей.
Но если уж так случилось, то надо иметь в виду две вещи. Всякий раз, когда мы будем вступать в полемику с другими газетами, нам могут, рано или поздно, поставить на вид эту историю. Такая явная демонстрация против основ теперешнего государственного строя может вызвать усиление цензуры и даже закрытие газеты. Так именно погибла южногерманская «Tribüne»{76}. Во всяком случае, мы тем самым восстанавливаем против себя многих, пожалуй, даже большинство, свободомыслящих практических деятелей, которые взяли на себя трудную задачу – завоёвывать свободу ступень за ступенью, внутри конституционных рамок, в то время как мы, усевшись в удобное кресло абстракции, разъясняем им их противоречия. Правда, автор статьи «Juste-Milieu» призывает к критике своих взглядов; но 1) все мы знаем, как правительства отвечают на подобные призывы; 2) недостаточно, чтобы кто-нибудь выразил готовность подвергнуться критике, которая и без того не будет спрашивать у него позволения; вопрос в том, выбрал ли он соответствующую арену. Газеты лишь тогда начинают становиться подходящей ареной для подобных вопросов, когда последние стали вопросами реального государства, практическими вопросами.
Я считаю необходимым, чтобы не столько сотрудники руководили «Rheinische Zeitung», сколько, наоборот, она руководила ими. Статьи вроде указанной дают прекраснейший случай наметить перед сотрудниками определённый план действий. Отдельный автор не в состоянии так охватить целое, как это может сделать газета.
Если мои взгляды не сходятся с Вашими, то я, – если Вы это найдёте уместным, – готов дать эту критику в «Anekdota», в виде приложения к моей статье против гегелевского учения о конституционной монархии.
Но я думаю, что было бы лучше, если бы газета сама была своим собственным врачом.
В ожидании скорого ответа от Вас
Ваш Маркс
Впервые напечатано в 1919 г.
Печатается по рукописи
Перевод с немецкого
Кёльн, 30 ноября [1842 г.]
Дорогой друг!
Моё сегодняшнее письмо ограничится «смутой», связанной со «Свободными».
Как Вы уже знаете, цензура нас ежедневно беспощадно уродует, и нередко газета едва-едва может выйти. Из-за этого погибла масса статей «Свободных». Но и я сам позволил себе забраковать не меньше статей, чем цензор, ибо Мейен с компанией посылали нам кучи вздора, лишённого всякого смысла и претендующего перевернуть мир; всё это написано весьма неряшливо и приправлено крупицами атеизма и коммунизма (которого эти господа никогда не изучали). При Рутенберге, с его полнейшей некритичностью, отсутствием самостоятельности и способностей, «Свободные» привыкли рассматривать «Rheinische Zeitung» как свой, послушный им орган, я же решил не допускать больше подобных словоизвержений на старый манер. Эта потеря нескольких бесценных творений «свободы», – свободы, которая стремится преимущественно «быть свободной от всякой мысли», – была, таким образом, первой причиной омрачения берлинского неба.
Рутенберг, у которого уже отняли ведение германского отдела (где деятельность его состояла главным образом в расстановке знаков препинания) и которому только по моему ходатайству передали на время французский отдел, – этот Рутенберг благодаря чудовищной глупости нашего государственного провидения имел счастье прослыть опасным, хотя ни для кого, кроме «Rheinische Zeitung» и себя самого, он опасен не был. Нам было предъявлено категорическое требование удалить Рутенберга. Прусское провидение, – этот despotisme prussien, le plus hypocrite, le plus fourbe[83], – избавило ответственных издателей от неприятного шага, а новый мученик, Рутенберг, научившийся уже изображать с некоторой виртуозностью мученическое сознание – соответствующим выражением лица, манерой держать себя и манерой речи, – использовал этот подвернувшийся случай. Он пишет во все концы мира, пишет в Берлин, что является изгнанным принципом «Rheinische Zeitung», которая начинает становиться на иную позицию по отношению к правительству. Всё это понятно без объяснений. Однако и это обстоятельство также повлекло за собой демонстрации со стороны героев свободы на берегах Шпре, «грязные воды которой омывают души и разжижают чай»{77}.
К этому, наконец, присоединилось Ваше и Г.[84] отношение к «Свободным», переполнившее меру терпения гневных олимпийцев{78}.
Несколько дней тому назад я получил письмо от маленького Мейена, преподносящего с большими претензиями свою излюбленную категорию – долженствование. В этом письме он ставит мне вопросы о моём отношении: 1) к Вам и Г., 2) к «Свободным», 3) к новому принципу редакции, а также об отношении к правительству. Я тотчас же ответил и откровенно высказал своё мнение о недостатках их работ, которые скорее усматривают свободу в необузданной, санкюлотской – и притом удобной – форме, чем в свободном, т.е. самостоятельном и глубоком содержании. Я выдвинул перед ними требование: поменьше расплывчатых рассуждений, громких фраз, самодовольного любования собой и побольше определённости, побольше внимания к конкретной действительности, побольше знания дела. Я заявил, что считаю неподходящим, даже безнравственным, их приём – вводить контрабандой коммунистические и социалистические положения, т.е. новое мировоззрение, в случайные театральные рецензии и пр.; я потребовал совершенно иного и более основательного обсуждения коммунизма, раз уж речь идёт об его обсуждении. Я выдвинул далее требование, чтобы религию критиковали больше в связи с критикой политического положения, чем политическое положение – в связи с религией, ибо это более соответствует самой сути газетного дела и уровню читающей публики; ведь религия сама по себе лишена содержания, её истоки находятся не на небе, а на земле, и с уничтожением той извращённой реальности, теорией которой она является, она гибнет сама собой. Наконец, я предложил им, что если уж говорить о философии, то пусть они поменьше щеголяют вывеской «атеизма» (чтò напоминает детей, уверяющих всякого, желающего только их слушать, что они не боятся буки) и пусть лучше они пропагандируют содержание философии среди народа. Voilà tout[85].
Вчера я получил наглое письмо от Мейена, до которого моё письмо ещё не дошло и который забрасывает меня вопросами о всевозможных вещах: 1) я должен заявить, чью сторону я принимаю в Вашем споре с Бауэром, – споре, о котором я ровно ничего не знаю; 2) почему я не пропустил того-то и того-то; угрожает обвинением в консерватизме; 3) газета не должна проявлять сдержанность, она обязана действовать самым крайним образом, т.е. должна спокойно уступить поле сражения полиции и цензуре, вместо того чтобы удерживать свои позиции в незаметной для публики, но тем не менее упорной, проникнутой сознанием долга, борьбе. Под конец в оскорбительных выражениях сообщается о помолвке Гервега и т.д. и т.д.
От всего этого разит невероятным тщеславием Мейена, не понимающего, как это для спасения политического органа можно пожертвовать несколькими берлинскими вертопрахами, и думающего вообще только о делах своей клики. К тому же этот человек выступал с важностью павлина, бил себя торжественно в грудь, ударял по шпаге, что-то болтал относительно «своей» партии, угрожал мне немилостью, декламировал à la маркиз Поза, только немного похуже, и т.п.
Так как у нас теперь с утра до вечера ужаснейшие цензурные мучительства, переписка с министерством, обер-президентские жалобы, обвинения в ландтаге, вопли акционеров и т.д. и т.д., а я остаюсь на посту только потому, что считаю своим долгом, насколько в моих силах, не дать насилию осуществить свои планы, – то Вы можете себе представить, что я несколько раздражён и что я ответил Мейену довольно резко. Возможно, таким образом, что «Свободные» на время уйдут. Поэтому я Вас убедительно прошу помочь нам своими собственными статьями, а также привлечь к этому делу Ваших друзей.
Ваш Маркс
Впервые напечатано в 1902 г.
Печатается по рукописи
Перевод с немецкого
Кёльн, 25 января [1843 г.]
Дорогой Руге!
Вы уже, вероятно, знаете, что «Rheinische Zeitung» запрещена, осуждена, получила смертный приговор. Предел её жизни – конец марта. В течение этого времени, до казни, газета подвергается двойной цензуре. Наш цензор, порядочный человек, поставлен под цензуру здешнего правительственного президента фон Герлаха, слепо послушного дуралея. Готовые номера нашей газеты должны представляться в полицию, где их обнюхивают, и если только полицейский нос почует что-либо не-христианское, не-прусское, – номер газеты уже не может выйти в свет.
Запрещение газеты вызвано совпадением ряда особых обстоятельств: её распространённостью; моим «Оправданием мозельского корреспондента»{79}, где здорово досталось некоторым весьма высокопоставленным государственным мужам; нашим упорным отказом назвать лицо, приславшее нам законопроект о браке{80}; созывом сословных представителей, на которых мы могли бы оказать влияние своей агитацией; наконец, нашей критикой запрещения «Leipziger Allgemeine Zeitung»{81} и «Deutsche Jahrbücher».
Министерский рескрипт, который появится на днях в газетах, ещё слабее, – если только это возможно, – чем предыдущие. В качестве мотивов приводятся:
1) Лживое утверждение, что мы не имели якобы разрешения, как будто в Пруссии, где ни одна собака не может жить без своего полицейского номерка, «Rheinische Zeitung» могла бы выходить хотя бы один день, не выполнив официальных обязательных правил.
2) Цензурная инструкция от 24 декабря имела целью установить цензуру тенденции. Под тенденцией понимали воображение, романтическую веру в обладание свободой, обладать которой realiter[86] люди не могли бы себе позволить. Если рассудительный иезуитизм, царивший при прежнем правительстве, имел суровую рассудочную физиономию, то этот романтический иезуитизм требует главным образом силы воображения. Подцензурная печать должна научиться жить иллюзией свободы, а также иллюзией о том великолепном муже, который высочайше эту иллюзию дозволил. Но если цензурная инструкций желала цензуры тенденции, то теперь министерский рескрипт разъясняет, что запрещение, закрытие и было изобретено во Франкфурте для насквозь дурной тенденции. Цензура существует-де лишь для того, чтобы пресекать уклонения хорошей тенденции, хотя инструкция утверждает как раз обратное – именно, что хорошей тенденции разрешаются уклонения.
3) Старая галиматья о дурном образе мыслей, о пустой теории и прочая трескотня.
Меня ничто не поразило. Вы знаете, каково с самого начала было моё мнение относительно цензурной инструкции. Я вижу в этом только последовательность; в закрытии «Rheinische Zeitung» я вижу некоторый прогресс политического сознания и потому я оставляю это дело. К тому же я стал задыхаться в этой атмосфере. Противно быть под ярмом – даже во имя свободы; противно действовать булавочными уколами, вместо того чтобы драться дубинами. Мне надоели лицемерие, глупость, грубый произвол, мне надоело приспособляться, изворачиваться, считаться с каждой мелочной придиркой. Словом, правительство вернуло мне свободу.
Как я уже однажды писал Вам, у меня произошёл разлад с семьёй и, пока моя мать жива, я не имею права на своё имущество. Кроме того я обручился и не могу, не должен и не хочу покинуть Германию без своей невесты. Поэтому, если бы, например, представилась возможность редактировать в Цюрихе, вместе с Гервегом, «Deutscher Bote»{82}, то это было бы очень кстати. В Германии я не могу больше ничего предпринять. Здесь люди сами себе портят. Я был бы Вам очень благодарен, если бы Вы дали мне совет и высказали свои соображения по этому вопросу.
Я работаю над несколькими вещами, которые здесь, в Германии, не найдут ни цензора, ни книгопродавца, ни вообще какой бы то ни было возможности существования. Жду Вашего скорого ответа.
Ваш Маркс
Впервые напечатано в 1902 г.
Печатается по рукописи
Перевод с немецкого
Кёльн, 13 марта [1843 г.]
Дорогой друг!
Как только возможно будет, я отчалю прямо в Лейпциг. Я только что беседовал с Штукке, которому государственные мужи в Берлине, по-видимому, в большей своей части сильно импонировали. Д-р Штукке – весьма благодушный человек.
Что касается нашего плана{83}, то я Вам предварительно выскажу своё убеждение. Когда был взят Париж, то одни предлагали в государи сына Наполеона, с назначением регентства, другие – Бернадота, третьи, наконец, – Луи-Филиппа. Но Талейран ответил: «Либо Людовик XVIII, либо Наполеон. Это – принцип, всё остальное – интрига».
Точно так же и я готов назвать почти всё прочее, кроме Страсбурга (или, в крайнем случае, Швейцарии), не принципом, а интригой. Книги размером больше двадцати листов – это не книги для народа. Самое большее, на что здесь можно решиться, это – ежемесячные выпуски.
Даже если бы выпуск «Deutsche Jahrbücher» снова был разрешён, то в лучшем случае мы бы добились слабой копии почившего издания, а теперь этого уже недостаточно. Наоборот, «Deutsch-Französische Jahrbücher» – вот это было бы принципом, событием, чреватым последствиями, делом, которое может вызвать энтузиазм. Разумеется, я высказываю только своё необязательное мнение, полагаясь в остальном на вечную силу судеб.
Наконец, – газетные дела заставляют меня кончать письмо, – я сообщу Вам ещё о моих личных планах. Как только мы заключим контракт, я поеду в Крейцнах, женюсь и проведу там месяц или больше у матери моей невесты, так как прежде чем взяться за дело, мы должны во всяком случае иметь несколько готовых работ. Тем более я мог бы, если это необходимо, провести несколько недель в Дрездене, так как все предварительные процедуры, объявление о браке и т.п., требуют изрядного количества времени.
Могу Вас уверить без тени романтики, что я влюблён от головы до пят, притом – серьёзнейшим образом. Я обручён уже больше семи лет, и моя невеста выдержала из-за меня самую ожесточённую, почти подточившую её здоровье борьбу, отчасти – с её пиетистски-аристократическими родственниками, для которых в одинаковой степени являются предметами культа и «владыка на небе» и «владыка в Берлине», отчасти – с моей собственной семьёй, где засело несколько попов и других моих врагов. Поэтому я и моя невеста выдержали в течение ряда лет больше ненужных тяжёлых столкновений, чем многие лица, которые втрое старше и постоянно говорят о своём «житейском опыте» (излюбленное словечко нашего Juste-Milieu[87].
A propos![88] Мы получили анонимный ответ на статью Пруца против нового тюбингенского ежегодника{84}. По почерку я узнал Швеглера. Вас там характеризуют как сумасбродного подстрекателя, Фейербаха – как легкомысленного насмешника, Бауэра – как совершенно некритическую голову! О, швабы, швабы! Хороша же будет их стряпня!
О Вашей прекрасной, вполне популярно написанной жалобе{85} мы, за недостатком лучшей критики и собственного свободного времени, поместили поверхностную статью Пфюцнера, в которой я зачеркнул половину{86}. Имярек не углубляется достаточно в вопрос, а его ужимки и прыжки делают скорее смешным его самого, вместо того чтобы делать смешным его врага.
Ваш Маркс
О книгах для Флейшера я позаботился. Ваша переписка, помещённая в начале, интересна{87}. То, что пишет Бауэр об Аммоне, превосходно. Статья «Горе и радость теологического сознания» кажется мне не очень-то удачным переложением отдела «Феноменологии»: «Несчастное сознание». Афоризмы Фейербаха не удовлетворяют меня лишь в том отношении, что он слишком много напирает на природу и слишком мало – на политику. Между тем, это – единственный союз, благодаря которому теперешняя философия может стать истиной. Но всё наладится, как это было в XVI столетии, когда рядом с энтузиастами природы существовали и энтузиасты государства. Больше всего мне понравилась критика, которой подверглась добрая «Literarische Zeitung»{88}.
Вы, вероятно, прочли уже самозащиту Бауэра{89}. На мой взгляд, он никогда ещё не писал так хорошо.
Что касается «Rheinische Zeitung», то ни при каких условиях я не останусь. Для меня невозможно ни писать под прусской цензурой, ни дышать прусским воздухом.
Только что пришёл ко мне старшина местных евреев и попросил меня о петиции ландтагу в пользу евреев, – я это сделаю. Как мне ни противна израильская вера, но взгляд Бауэра кажется мне всё же слишком абстрактным. Надо пробить в христианском государстве столько брешей, сколько возможно, и провести туда контрабандой столько рационального, сколько это в наших силах. По крайней мере, это надо попытаться сделать, – а ожесточение растёт с каждой петицией, которую власть грубо отклоняет.
Впервые напечатано в 1902 г.
Печатается по рукописи
Перевод с немецкого
Крейцнах, 20 октября 1843 г.
Глубокоуважаемый господин!
Доктор Руге несколько месяцев тому назад, проездом, сообщил Вам наш план издания «Deutsch-Französische Jahrbücher» и одновременно получил от Вас обещание сотрудничества. Дело теперь настолько налажено, что местом печатания и издания выбран Париж, и первый месячный выпуск должен появиться до конца ноября.
Из Вашего предисловия ко второму изданию «Сущности христианства» я почти с уверенностью могу сделать заключение, что Вы заняты обстоятельной работой о Шеллинге или хотя бы предполагаете написать ещё что-нибудь об этом пустом хвастуне. В самом деле, это был бы славный дебют!
Как ловко г-н Шеллинг поймал на удочку французов – сперва слабого эклектика Кузена, позднее даже даровитого Леру. Ведь Пьеру Леру и ему подобным Шеллинг всё ещё представляется тем человеком, который на место трансцендентного идеализма поставил разумный реализм, на место абстрактной мысли – мысль, облечённую в плоть и кровь, на место цеховой философии – мировую философию! Французским романтикам и мистикам Шеллинг говорит: я – соединение философии и теологии; французским материалистам: я – соединение плоти и идеи; французским скептикам: я – разрушитель догматики, одним словом: я… Шеллинг!
Вы бы поэтому оказали предпринятому нами делу, а ещё больше истине, большую услугу, если бы сейчас же, для первого выпуска, дали характеристику Шеллинга. Вы как раз самый подходящий человек для этого, так как Вы – прямая противоположность Шеллингу. Искренняя юношеская мысль Шеллинга, – мы должны признавать всё хорошее и в нашем противнике, – для осуществления которой у него не было, однако, никаких способностей кроме воображения, никакой энергии кроме тщеславия, никакого возбуждающего средства кроме опиума, никакого органа кроме легко возбудимой женственной восприимчивости – эта искренняя юношеская мысль Шеллинга, которая у него осталась фантастической юношеской мечтой, для Вас стала истиной, действительностью, серьёзным мужественным делом. Шеллинг есть поэтому Ваша предвосхищенная карикатура, а как только действительность выступает против карикатуры, последняя должна рассеяться, как туман. Я считаю Вас поэтому необходимым, естественным, призванным их величествами природой и историей, противником Шеллинга. Ваша борьба с ним – это борьба подлинной философии против философии мнимой…
Всецело Ваш
доктор Маркс
Впервые напечатано в книге К. Грюна «Ludwig Feuerbach in seinem Briefwechsel und Nachlass, sowie in seiner philosophischen Charakterentwicklung», Bd. I, Leipzig und Heidelberg, 1874
Печатается по тексту книги
Перевод с немецкого