– Господа, господа… – вмешались другие офицеры, – уймитесь, господа… господин штабс-капитан, как вам не стыдно?

– Да пусть поручик стыдится! – с вызовом отвечал Новиков. – Пусть стыдится своих бабьих замашек, своих тонких подходцев, своего слюнтяйства! Пусть стыдится того, что в юности дрочил на портрет кузины!

В кабинете повисла могильная тишина. Все внутренне сжались, ожидая, что поручик сейчас грохнет пощёчину штабс-капитану.

Но он в сердцах грохнул свои тетрадки и записные книжки о пол. В глазах его стояли слёзы.

– Да как вы смеете? Да сколько же можно издеваться над человеком?! Я не могу более всё это выносить! Мне – только застрелиться!

– Застрелиться? – саркастически спросил Новиков и приподнял брови. – Кишка тонка у вас, господин поручик! Слабоваты вы для таких поступков, дух у вас уж больно субтильный…

Тут Извицкий резко повернулся и, чуть не плача, выбежал из директорского кабинета, помчался по коридору, скатился с этажа, а потом – с вестибюльной лестницы и попал в коридор, где находились квартиры воспитателей. Зайдя в свою квартиру, он немедленно заперся и на стук последовавшего за ним капитана Косых не отвечал. Капитан тщётно упрашивал поручика отворить, за дверью слышалась какая-то возня, а потом прогремел выстрел. Когда дверь взломали, увидели самоубийцу в кресле с размозжённой пулею головой.

Штабс-капитан Новиков предстал перед судом офицерской чести. Все офицеры осудили его поведение, тем более, что на чью-то реплику «Вы погубили хорошего человека», он ответил:

– Поделом ему! Баба, а не офицер!

Дело ушло по инстанциям, и пока оно разбиралось, Новиков был отстранён от работы. Закончилось всё парадоксально – Военно-Судебное ведомство не нашло в действиях штабс-капитана состава преступления, а столичная конфликтная офицерская комиссия рекомендовала восстановить его в должности, подвергнув суровому взысканию и определив на испытательный срок.

Женя тяжело переживал случившееся. Ему было жаль Извицкого, он хотел бы дружить с ним как со старшим товарищем, любить и уважать его. Он и чувствовал уважение к спокойному, мягкому, обходительному воспитателю, который мог выслушать, посоветовать, помочь. Многие кадеты были очень расположены к поручику, частенько подолгу беседовали с ним и, хотя время воспитателя весьма ограничено, он всегда шёл навстречу пожеланиям своих сорванцов. Женя замечал, кстати, что к Извицкому тянулись в основном мальчишки спокойные, неконфликтные, более-менее успевающие в учёбе, и мельком иногда слышал обрывки их разговоров, – как ни странно, они касались чаще не жизни в корпусе, а частного кадетского бытия – разговоров с родителями, непростых порой отношений с родственниками, братьями и сёстрами, размолвок с друзьями, впечатлений от прочитанных книг или событий, происходивших в отпусках. Жене и самому хотелось иной раз поговорить с поручиком. Душа кадета никогда не была покойна; воспитанный в домашней благожелательной, доброй обстановке, он сильно тяготился своим вынужденным положением в корпусе, положением лидера, доминирующего персонажа. Частенько какие-то свои действия он мог объяснить только злобой или необходимостью показать силу, тогда как ему этого вовсе не хотелось. А хотелось ему покоя, тихой беседы, полного равнодушия к себе со стороны и кадет, и воспитателей, хотелось абсолютной незаметности и автономности. Новиков же учил его вездесущию, постоянно твердил ему о том, что он должен быть в курсе всех, в том числе и тайных, событий в классе. Учил подавлять, учил досконально разбираться в любой ситуации, чтобы соразмерно наказывать виновных, учил пренебрежительному отношению к товарищам, помогая осознавать, что он, Женя, – лучший, главный, а все остальные, кто рядом с ним – навоз, мусор. Поэтому Женя никоим образом не выказал внешне своего сочувствия погибшему воспитателю, на похоронах был абсолютно спокоен, даже равнодушен и в разговорах кадет об этой трагедии участия не принимал, всем видом своим показывая, что ничего из ряда вон выходящего в корпусе не произошло. Другого мнения обо всей этой истории были его товарищи и, само собой, офицеры-воспитатели. Кадеты, хоть и не знали в деталях подоплёки произошедшего, единодушно были на стороне Извицкого и горевали о его гибели, Новикова же осуждали, а некоторые – даже проклинали. Офицеры были ещё строже и радикальнее в своих суждениях. Многие вообще отказались знаться с ним и говорили совершенно открыто, что руки ему больше не подадут.

Пока суд да дело, подошло время окончания учебного года, и кадеты отправились в летние отпуска. Решение по Новикову пришло из Санкт-Петербурга уже летом, и появился он в корпусе только в августе. Многие офицеры действительно не подавали ему руки, но его это, кажется, мало волновало. По прибытии штабс-капитан имел долгий, почти двухчасовой разговор с директором, после которого вышел из генеральского кабинета, как-то потерянно шаркая ногами, – мрачный, с опущенным взором и совсем не походил уже на того бравого, молодцеватого и даже щеголеватого офицера, каковым был прежде.

А Женя, его создание, продолжение и, можно сказать, – выкормыш, благополучно добрался до седьмого класса, став в последний год старшим кадетом, так называемым «генералом выпуска» и председателем «корнетского комитета». Успехи его в науках были изумительны: по всем математическим предметам – арифметике, алгебре, геометрии – простой и аналитической – и тригонометрии он получил двенадцать баллов, отвечая как устно, так и письменно. По гуманитарным предметам, языкам и спецкурсам ему также были присуждены высшие баллы. При разборе вакансий после экзаменов он имел огромное преимущество перед товарищами.

Однако, выйдя из корпуса с отличной аттестацией и с намерением поступить в Александровское военное училище, он был остановлен начавшейся Великой войною и вместо училища записался вольноопределяющимся на фронт.

А штабс-капитан Новиков, по мнению многих, после инцидента с Извицким должен был покинуть корпус, но, вопреки ожиданиям, не сделал этого. Сослуживцы расценили его решение как проявление желчного и вредного характера, как неоправданное упрямство человека, всегда и во всём желающего оставаться правым, пренебрегающего мнением других и всегда, при любых обстоятельствах безоговорочно ставящего собственную персону выше всех прочих. Оставшись в прежней должности, он прослужил под началом генерала Римского-Корсакова ещё несколько лет до известных событий и, очевидно, исчез бы с исторической арены вместе с гибелью корпуса в семнадцатом году, но очередная неприятная история, случившаяся с ним в год переворота, окончательно погубила его репутацию и поставила жирный крест на его военной карьере.

Саша и Ники ещё застали его в корпусе и имели счастье общаться с ним почти три полных года, воспоминания о которых долго преследовали потом мальчишек. Новиков не растерял своих привычек, воспитывал кадет в страхе и принуждении, культивировал «цук», с которым безуспешно пытались бороться директор и другие офицеры, и считал, что подобное воспитание – суть единственно верное, дающее Родине правильных героев.

Женя по весне приехал домой самостоятельно; родные нашли его молодцом, и он действительно замечательно выглядел – Автоном Евстахиевич вспоминал, каким был юный кадет в первый год своей учёбы: мешковатый мундир, расхлябанная и нескладная детская фигура, потухшие, тоскливые глаза, в которых мерцала тоска расставания, худые ручонки в цыпках… Куда всё подевалось! Широкие плечи, хороший рост, гордая посадка головы, смелость во взгляде да ещё гусарская гордость – юные усы! Когда в прихожей отец с сыном оказались у зеркала, Автоном Евстахиевич случайно глянул в глубину отражения и поразился: как возмужал Женя и как сдал он сам! Этот эффект дал именно контраст фигур – на фоне сына поручик выглядел, говоря по совести, неважно. Да и то сказать – сорок пять лет! Не шутка! Вдобавок старые ранения, полученные при Мукдене, не добавляли красы старому вояке. Два осколка он получил тогда в голову, один – в бедро. И счастье, что осколки вошли в его тело уже на излёте, не то быть бы Нине Ивановне вдовой. Один осколок вонзился Автоному Евстахиевичу в правую щёку, повредил челюсть и оставил впоследствии глубокий шрам, другой, более опасный попал в затылок над ухом, третий вонзился в бедро и раздробил кость. Слава Господу, ногу эскулапы спасли, но с тех пор поручик заметно хромал и быстро уставал при ходьбе. Да и Нина Ивановна несколько постарела и даже немного оплыла, двигалась медленно, с одышкой, её мучили астма и подагрические боли. Когда она, присев отдохнуть на бонбоньерку, уютно зевнула, личико её прекомично сморщилось, маленькие морщинки разлетелись по всему лицу, она прикрыла рот ладошкой и стала совсем уж похожа на старушку. Женя поймал себя на щемящем чувстве жалости к родителям, которое раз возникнув, не отпускало более. И, расположившись в гостиной, он с сочувствием наблюдал, как маменька хлопочет возле стола, помогая, а лучше сказать, мешая бойкой горничной Лизавете расставлять посуду. Впрочем, и горничная, несмотря на бойкость, постарела, и из девушки, которой была в год начала жениной учёбы, превратилась в тётушку. И мебель во всей квартире обветшала, и побелка в комнатах кой где облупилась, и обои местами вздулись на стенах… Не то чтобы Женя, приезжая в краткосрочные или летние отпуска, как-то не замечал перемен в родном доме и в домочадцах, а просто тогда он не приглядывался особо, да и возраст был такой, что приглядываться не было потребности. Сейчас он был уже взрослым, окончившим корпус человеком, почти юнкером, новой опорой семьи, самым сильным её членом, которому судьбою назначено охранять своих стариков, заботиться о них и тащить по жизни младшего брата Сашу. Вот кто порадовал Женю больше всех своим жизнелюбием, оптимизмом и весёлым нравом – братишка, окончивший первый класс того же екатерининского корпуса и вместе с соседским другом Ники приехавший на первые свои летние каникулы. Саша был живым, подвижным, озорным, подчас даже дерзким мальчишкой, которому всё надо и которому до всего есть дело. Он влезал везде, где только можно было влезть, участвовал во всех проказах, во всём, что казалось ему интересным или что сулило хоть мало-мальски значимое приключение. Он и в корпусе постепенно стал заводилой, изобретателем проказ, участником всех стремительных игр. Никто лучше него не вышибал городошные фигуры, никто так безоговорочно не догонял партнёров по «салочкам», никто не перебегал быстрее, чем он, из «города» в «пригород», когда кадеты играли в лапту. Он и от воспитателей частенько получал на орехи за свою стремительность, торопливость и желание везде быть первым. Женя очень радовался встрече с братишкой и родителями, но главным его желанием было увидеть соседей, точнее, их дочь Лялю. Он очень скучал по ней – этот ребёнок словно магнитом притягивал его. Жене казалось, что Ляля близка ему как сестра, в корпусе он частенько вспоминал её, и даже во сне она порой являлась ему. Он любил девочку какой-то странной, болезненной любовью, помнил её прикосновения, взгляды, голос, помнил волнующие ощущения своей ладони, осязающей её тёплую макушку и мягкие волосы, молочный детский запах и весь облик её – прозрачный, воздушный, парящий. Ему самому было непонятно, какие нити могут соединять взрослого усатого парня, без пяти минут юнкера с маленькой десятилетней девочкой, в которой нет ещё ничего от женщины, но которая так странно волнует и притягивает его. Нельзя, однако, сказать, что этот интерес мешал в чём-то обычному, дежурному интересу Жени. Прекрасно помня уроки, усвоенные ещё в отрочестве с помощью немецкой энциклопедии «Мужчина и женщина», он очень тянулся к ровесницам противоположного пола, и ко времени выпуска у него было уже несколько романтических знакомств, заведённых на корпусных балах…

Корпусной день праздновался ежегодно 24 ноября, а накануне обычно съезжались гости – московские и петербургские юнкера, офицеры, почти все – бывшие екатерининцы; приезжал также замечательный хор Чудова монастыря, который пел на всенощной в корпусной церкви. Тронная зала, столовая, две приёмные и спальня первой строевой роты изобильно украшались цветами, привозимыми из оранжерей и цветочных магазинов, углы помещений уставлялись пальмами и фикусами в кадках, везде выстраивались лёгкие беседки, увиваемые цветочными гирляндами. Корпус приобретал волшебный экзотический вид, цветы благоухали, и вскоре в коридорах и рекреациях появлялись юные создания женского пола в изумительных бальных нарядах и роскошных причёсках. У всех было праздничное настроение, все выглядели веселыми, благожелательными, великодушными, галантными; кадеты, юнкера и старшие офицеры щеголяли в парадной форме, кругом царил идеальный порядок, чистота, какой-то особый праздничный блеск… С утра ещё продолжали съезжаться гости, прибывало городское начальство и в десять часов начиналась обедня. Хор Чудова монастыря пел так, словно это была последняя обедня в жизни его певчих, задушевно, строго и в то же время нежно, и такая любовь разливалась в его мелодиях, что хотелось плакать и любить весь мир. Особенно выделялся бас, от которого у всех мурашки бегали по коже, он рокотал, вибрировал, вознося слушателей на недосягаемые в повседневной жизни вершины духа. Ему вторили тенора, нежные, тонкие, бередящие душу, они слаженно тянули ноту и тут вступал дискант, который вспархивал так неожиданно, что у всех вздрагивали души и на глаза наворачивались слёзы. Служил сам архиерей, подробно, торжественно, истово, офицеры крестились с большим чувством, заворожённые кадеты напрочь забывали о своих шалостях, всё вокруг наполнялось религиозным смирением и покорностью. Корпусная церковь была забита так, что теснота мешала стоять, иногда даже рука, поднимаемая ко кресту, задевала соседа или соседку, и тогда слышались тихие учтивые извинения. Входные двери стояли нараспашку, церковь не вмещала всех желающих, и в смежное помещение, где находились чуть опоздавшие к обедне, слегка приглушёнными доносились голоса певчих и терпкие запахи ладана и горящих свечей.

После службы, немного передохнув, гости и хозяева праздника шли в Тронную залу на праздничный парад, выносилось корпусное знамя, говорились речи и вручались награды воспитанникам, отличившимся в прошлом году. В заключение кадеты проходили торжественным маршем перед директором корпуса, городским и инспекторским начальством, перед почётными гостями, и этот марш был так отточен, слажен и чёток, в таком кураже маршировали воспитанники, что любимый Дед, генерал Римский-Корсаков невольно улыбался в усы и искоса поглядывал на приглашённых офицеров: как, дескать, мои орлята?

Ну, а потом уж обед – праздничный гусь, изобилие фруктов, конфекты в вазах, и ещё – бутылка мёду каждому кадету! Особое настроение придавала обеду музыка, которую исполнял оркестр Александровского военного училища, оркестр замечательный, славный, основанный чуть не полвека назад знаменитым Крейнбрингом, которого знала вся Москва. А уж на следующий день – 25 числа – начинал греметь тот самый фантастический бал, который только могли вообразить себе кадеты-старшеклассники и юнкера. Этот бал в их восторженном понимании был высшим великосветским шиком, его ждали весь год, тем более, что подобных развлечений, связанных, кроме всего прочего, ещё и с романтическими надеждами, в жизни военной молодёжи было очень мало. Между прочим, регламентом кадетских корпусов и юнкерских училищ запрещалось без особого соизволения начальства посещение учащейся молодёжью городских театров и балов. Поэтому о корпусном бале мечтали, ждали его и загодя готовились к нему. Молодые москвички из хороших семей всеми правдами и неправдами стремились получить пригласительные билеты на сей раут, ибо именно здесь частенько составлялись молодые пары и зарождались будущие союзы. За два последних года, будучи в шестом и седьмом классах, Женя успел познакомиться на этих праздниках с двумя прелестными институтками и с одной гимназисткой, которые наперебой звали его знакомиться с родителями, приглашали бывать дома, а потом тянули то на каток, то в синематограф, а то и просто – гулять по бульварам. Женя с удовольствием проводил время с барышнями и даже, – если позволяли обстоятельства и, само собою, барышни, – пользовался девичьей слабостью, похищяя их поцелуи и позволяя себе нескромные прикосновения. Ах, какими притягательными были лилейные шейки и декольтированные плечи этих соблазнительных созданий, как трепетно прижимались они своими незрелыми грудками к грубому мундиру, как дрожали их талии в неопытных кадетских руках! День корпусного бала многое решал в судьбах кадет и молодых московских прелестниц… Помещение первой роты, её спальная комната как будто специально были предназначены для знакомств, перешёптываний, лёгких рукопожатий и первых прикосновений; кругом были расставлены беседки и искусственные гроты, убранные цветами и увитые лианами, внутри гротов и беседок стояли вазы с фруктами, сладостями и сельтерской водой. Здесь можно было уединиться и шептаться сколько угодно, угощая свою даму, рассыпая комплименты и добиваясь красноречием её благосклонного внимания, а можно было побежать в Тронную залу, где играли попеременно два оркестра московских гренадёр и гремели танцы до самого утра. Вот уж где молодёжь всецело отдавалась танцевальной стихии и юной страстной восторженности, бьющей через край, вот где не хотели знать удержу начинающие ловеласы и будущие роковые соблазнительницы! Вначале обычно танцевался полонез – торжественно, даже чопорно начиналось танцевальное шествие, потом – контрданс, который продолжал возвышенный настрой бального вечера, – пары исполняли фигуры друг против друга, словно бы соревнуясь в отточенности движений и изяществе, потом лирический вальс – одухотворённый, поэтичный, приглашающий к любованию друг другом, и только потом мазурка – игривая, кокетливая с задорными взглядами партнёрши, когда она исполняет pas couru… Следом, сбивая романтический настрой вальса и кокетство мазурки, – быстрая, озорная полька: весёлые взгляды, искрящиеся глаза, резвые повороты и подскоки, волнующее тепло рук – вот что такое полька, а потом уж следовал краковяк, ещё более динамичный, заводной и весёлый, подхватывающий и продолжающий ритмику польки, где танцоры, словно красуясь друг перед другом, поводили плечами, уставляли руки в бока и задорно улыбались, словно бы говоря: «вот я какой!» или: «вот я какая!». И в конце, в самом конце, когда партнёры с разрумянившимися лицами, с глазами, полными беснующихся чёртиков, уже слегка пресыщены изобилием бала, уже слегка утомлены бесконечным движением, а молодой задор их некоторым образом уже исчерпан, тогда только наступает время котильона. В нём всё – и мазурка, и вальс, и полька, – нет только твоей симпатии, твоей постоянной партнёрши, и лишь случайность может вновь соединить вас, поэтому остаётся единственное – слушать кавалер-кондуктора, который громко провозглашает фигуры, и следовать той прихотливой игре, которую уготовила тебе танцевальная судьба…

Лето Волховитиновы и Гельвиги как обычно провели вместе – под Звенигородом, в старой фамильной усадьбе Алексея Лукича. За годы тут давно устоялся особый дачный уклад, в котором не было места заботам, треволнениям и нервным потрясениям повседневной жизни. Здесь приветствовались сибаритство, барская разнеженность, спокойное отношение ко времени, и дети, впрочем, как и взрослые, предавались отдыху в полной мере, начисто забыв про городские дела. Родителям обоих семейств, правда, больше нравилось совсем уж безвольное существование, они любили поваляться утром в постелях, спокойно посидеть на веранде за завтраком, никуда не торопясь и дожидаясь того часа, когда солнце поднимется повыше и начнёт хорошенько пригревать, – тогда по их разумению, можно и сходить в лес, прогуляться слегка в тени его сосен среди мелкого подлеска, а потом уж вернуться на обед. Обед обычно был поздним – в четыре, а то и в пять пополудни – и длился так же мерно, неспешно и спокойно, как завтрак, с той лишь разницей, что времени забирал неизмеримо больше. Горничная Лиза, которую обычно брали с собой на дачу, по совместительству – няня и кухарка, баловала хозяев деревенскими обедами и готовила им то борщ, то настоящие суточные щи, которые после приготовления укутывались в одеяло, а потом, спустя некоторое время опускались в холодный подпол действительно на целые сутки, а то и ботвинью, обладающую истинно целительными свойствами в сильную жару. На второе Лизавета добывала курочек и делала из них душистое жаркое с картошкой, лаврушкой и чёрным перцем или, если случалось прикупить говядинки, тушила её под соусом из солёных рыжиков. А то взойдёт ей на ум фантазия удивить домочадцев, так исхитрится да обрадует литовскими зразами, фаршированными чёрным хлебом, или налепит пожарских котлет целую гору. При этом всегда имела она на кухне запас солёных да маринованных огурчиков, помидорчиков, квашеной капустки, мочёной брусники и исхитрялась порой подать к столу какие-то особенные кабачки или даже баклажаны в специях. После обеда пили взвар или клюквенный морс, немножко беседовали, а когда начинала одолевать дремота, шли отдыхать – кто на диваны, а кто – в садовый гамак. Через часик-другой снова собирались на веранде за вечерним чаем с маковыми сушками и малиновым вареньем, который порой плавно перетекал в ужин; впрочем, иногда после чаю шли прогуляться на луг или к пруду. За ужином позволяли себе расслабиться за рюмкой вишнёвки, и уж тут разговорам не было конца. Детей отправляли спать, только Жене уже разрешалось присутствовать на вечерних посиделках, и долго ещё, порою заполночь обсуждали события в мире, в городе и в среде своих знакомых, сослуживцев и дальних родственников.

У детей, был, конечно, свой распорядок и взрослые не боялись отпускать их одних под присмотром Жени на речку, пруд, в лес или на сенокос. Они и проводили почти весь свой день вне дома, прибегая только на обед, и через короткое время превратились, как это обычно и бывало каждое лето, в маленьких загорелых дикарей с облупившимися носами, с руками и ногами, покрытыми царапинами, ссадинами да синяками. Зато они приносили в усадьбу то полные лукошки грибов, а то – ягод, иной раз – богатые куканы с нанизанной на них выловленной рыбой, в лесу обрывали лещину, в лугах искали ящериц, помогали крестьянам скирдовать сено, играли с деревенской мелкотой в салочки, загорали и до одури купались в пруду. Женя любил наблюдать за Лялей на этом импровизированном пляже, когда она в своём белом с красными полосками закрытом купальнике носилась по песку, удирая от Саши и Никиты, а потом с визгом бухалась в заснувшую воду. Следом за ней сразу бухались мальчики, и пруд мигом просыпался. Взлетали стрекозы и бабочки, сидевшие в камышах, со всех ног удирали к дальнему берегу испуганные водомерки и какая-то птица, спрятавшаяся среди ветвей прибрежной ивы, начинала волноваться и верещать. А в пруду уже шло побоище – брызги летели во все стороны, вода шла волнами, шум, гам, смех и фырканье отражались в высоком небе и, согретые жарким солнцем, снова падали в пруд. Набесившись, вся компания выскакивала на берег, где возня и беготня продолжались до тех пор, пока кто-то из весёлой троицы не падал наконец в изнеможении на песок, и следом за ним падали остальные. Женя наблюдал за младшими, сидя неподалёку, и любовался угловатой грацией Ляли, которая без всякой рисовки крутила мокрой головой, вертелась на песке, задирала мальчишек, а в его сторону даже не смотрела. Её тонкие щиколотки и полупрозрачные запястья гипнотически притягивали нескромные взгляды Жени, её худые плечики и сиротливые ключицы, выпирающие под трикотажем костюма, слегка припухлые соски, буравящие ткань, – всё останавливало внимание усатого юноши, которому и хотелось смотреть, и одновременно казалось стыдным собственное, какое-то особенное внимание к любимому ребёнку. Ляля переворачивалась со спины на живот и тогда он не мог оторвать взгляда от её пухлой попки, испачканной песком, она болтала ногами, баловалась и визжала, а Женя, глядя в её смеющееся личико, судорожно сглатывал слюну и неровно дышал. Ему казалось, что в этом внимании нет ничего плотского; настоящее желание он чувствовал тогда, когда обнимался с институтками в укромных уголках корпусного бала или в квартирах их родителей, куда был порою зван, и всё же он стыдился своей нескромности и пытался заставить себя смотреть куда угодно – на пруд, на его противный берег, на гумно возле крайних деревенских изб или на берёзовую рощу, темнеющую вдалеке, – только не на Лялю. Но скоро ему пришлось усомниться в своих братских, платонических чувствах к соседской девочке.

Деревенские как-то позвали детей Гельвигов и Волховитиновых в ночное, – Женя, может, и не пошёл бы, но без него родители не отпускали младших. Впрочем, Женя любил ночное и с удовольствием повёл свою малолетнюю команду.

Возле конюшен встретились с крестьянскими детьми, с помощью конюха дяди Власа собрали лошадей, выгнали их на дальнюю лесную полянку, стреножили, развели костёр. В ночном обычно, сидя вокруг шипящего и щёлкающего огня, старшие развлекали младших жуткими волшебными сказками или кровавыми байками о полумифических разбойниках; в бушующем костре плясали иллюстрации к этим историям и дети заворожённо смотрели в гудящее пламя. Справа от Жени сидела Ляля, слева – Саша и Никита, а напротив – крестьянский парень Кирсан Белых, – невзрачный низкорослый альбинос лет семнадцати, который через костёр рассказывал в первую очередь именно Ляле жуткие истории про упырей и русалок. Ляля дрожала то ли от страха, то ли от ночного холода и всё цеплялась ручонкой за колено Жени. Со стороны костра было тепло, даже жарко, а со стороны леса тянуло властным холодом, и донимали комары. Истории становились всё страшнее и жутче, Ляля дрожала всё больше и больше и, в конце концов, горячечно зашептала в женино ухо:

– Женечка, у меня спинка замёрзла!

Женя взял Лялю подмышки и посадил перед собой, обняв и прижавшись грудью к её спине. Через несколько минут она угрелась и перестала дрожать. Женя трогал губами её затылок и слышал знакомые любимые запахи – молока и влажной лесной листвы. Рядом сидел Ники, и Женя явственно ощущал его напряжение, его ревность, а Ники действительно думал с обидой и неприязнью – почему не он согревает и защищает от страшного холодного леса свою любимую сестрёнку, а чужой парень, пусть хоть и не совсем чужой, а очень даже свой – старший товарищ, добрый сосед и друг, но всё-таки не родной брат? Почему Женя с такой хозяйской уверенностью распоряжается здесь судьбой сестры, ведь рядом находится человек, который больше любит её, больше переживает за неё, да в конце концов и большую ответственность несёт за неё! Ники нервно ёрзал на своём подстеленном ватничке и всё никак не мог удобно устроиться, а Женя не обращал на него ни малейшего внимания, – слегка покачивая Лялю, словно пытаясь убаюкать, он обнимал её с нежностью и заботой, защищая и оберегая от всех невзгод, и вдруг с ужасом ощутил своё недвусмысленное возбуждение и сам стал дрожать температурною дрожью, выжигаемый изнутри страшным, запретным желанием, которое невозможно было изгнать усилием ума, которое распаляло его против воли и заставляло гореть от стыда и мучиться угрызениями совести. Он решительно встал, поудобнее усадил Лялю на попону, а сам отошёл в темноту, подальше от костра, туда, где хрустели травой и фыркали кони, шумно переставляя связанные пенькою ноги. Вдалеке от весёлого огня было холодно и влажно. Женя подошёл к одной из лошадей, потрепал её по шее, запустил руки в гриву. Лошадь приятно пахла конюшней, сеном, потом; звёздное небо поверх деревьев поднималось в неведомую глубь, а костёр казался чёткой и ясной картинкой, вырезанной искусным резчиком в черном мраморе подмосковной ночи. Женя успокоился, перестал дрожать, но невыносимый стыд продолжал терзать его. Он обнял лошадь за шею, прижался щекой к её теплой морде, а она, принимая ласку человека, только благодарно фыркала и тихонько мотала головой. Рядом бродили другие лошади, шумно вздыхали, задевали боками сухие сучья, которые трескались с неожиданным в тишине леса шумом; мир вокруг был первобытным, исконным, построенным на века, и Женя потихоньку остывал, впитывая в себя его основательность и надёжность. Когда он вернулся к костру, Ляля уже спала на попоне, рядом с ней спал Ники, обнимая сестру за плечи, сбоку к ним пристроился Саша, а кое-кто из крестьянских малышей, не выдержав долгого ночного бодрствования, дремал, сонно покачиваясь и склоняя порой голову в сторону более стойкого соседа, и лишь Кирсан да ещё двое-трое ребят постарше не давали сну окончательно сломить себя. Женя скинул холщовую куртку и осторожно укрыл ею свою уснувшую команду. Огонь в костре уже терял силу, по краю поляны стали видны белые стволы берёз. Женя взглянул на небо: оно приобретало цвет перестоявшегося топлёного молока, звёзды тускнели и пытались спрятаться в редких невзрачных облачках…

Время в деревне бежало быстро и незаметно, а сельские развлечения не оставляли пространства для грусти, переживаний и анализа дальних событий, которые совсем необязательно должны были бы развиться в будущем. Старшие не сильно заглядывали вперёд, а младшие и вовсе не знали, что у Бога есть такая инстанция, как будущее. Потому подростки и занимались сиюминутными земными делами, нимало не заботясь о том, что ждёт их впереди. Решив как-то с утра пораньше отправится по грибы, они, как обычно, взяли с собой деревенских и отправились против обыкновения не в ближний лес, а в дальний. Главным вожатым был по уже установившимся правилам Евгений, в обязанности которого входило присматривать за младшими и не позволять им выходить из рамок. Грибов было очень много; поляну за поляной проходили подростки, углубляясь в лес всё дальше и дальше, и в конце концов заблудились. Долго плутали они, сбившись в стайку, испуганные и голодные и таскали за собой полные лукошки, не желая их бросить. В одном из сумрачных лесных углов, куда не проникало солнце, они набрели на шалашик, сложенный из лапника и сухих веток. Шалашик был пуст, но из глубины леса услышали они скрипучий голос, настойчиво призывавший их. Несмотря на робость, они вышли к небольшой прогалине и увидели посреди неё огромный гранитный валун, на котором стоял старичок в рубище и с бородой, опутанный веригами.

– Не можно мне совлечься с камня, – сказал старичок угрюмо, – ибо аз есмь столпник, а столп мой – суть постиженье истины. Аз ждал вас, дети мои, ибо вы должны были по расположению светил и Божьему соизволению прибыть сего дня в четыре пополудни. Аз должен вам сказать судьбу, мне было знамение на то. И вот…

Он сел на корточки и оперся рукой о камень, а цепи его нежно зазвенели.

– Поди сюда, отрок, – сказал он и поманил запачканной рукою Сашу. – О, дитя моё, аз вижу ясно – погубит тебя рубчик…

– Какой рубчик? – прошептал Саша, робко приблизившись.

– Не ведаю, отроче, – ответил столпник. – Господь ведает…

Подростки подошли поближе.

– А тебя, сын мой, укроет одеялом сначала зимняя пурга, а после – яблоневый цвет, – сказал старик, протянув перст в сторону Никиты.

Ляля шагнула вперёд и встала перед братом.

– Верно, верно, дочка, – проскрипел столпник. – Твоя судьба – любить двух братьев и плакать над летающими близнецами…

– Кто это – летающие близнецы? – спросила Ляля.

– Аз не ведаю, дитя моё, – ответил ей старик. – Глаголю же – Господь Наш ведает…

– Тебе же юноша прекрасный, – повернулся он к Евгению, – быть съедену песцами и куницами!

Женя попятился от него, но старик не спускал с него взгляда и злобно хихикал, поглаживая свою редкую бородку.

– Быть тебе съедену дикими зверьми! – подтвердил он уверенно и строго.

– А тебе, – его рука снова вскинулась и стала шарить по деревенским ребятишкам, – тебе…

Он нашёл Кирсана и ткнул в него свой заскорузлый палец.

– Тебе, сударик, оторвут главу, а самого растерзают на куски…

Кирсан втянул голову в плечи и колени у него задрожали.

Столпник встал с корточек и торжествующим взором обвёл подростков.

– И всем вам гореть в Геенне огненной! – вдруг истерически завопил он и торжественно повёл рукою окрест себя, словно бы очерчивая тот круг, которому непременно суждено гореть. Круг этот был так широк, что первым осознавший весь ужас происходящего Кирсан вдруг сорвался с места и, бросив грибное лукошко, ринулся напролом в лес, ломая сучья и натыкаясь на деревья, а за ним рванули и остальные, от страха помутившиеся разумом, не разбирающие дороги и несущиеся куда глаза глядят. Перед ними замелькал жуткий калейдоскоп кустов, сучков, стволов деревьев, поросших мхом кочек, небо роняло на них свои белые облака, колючие побеги обвивали их тела и гибкие ветки хлестали по щекам, а они всё бежали и бежали, не в силах остановиться, и вдруг вылетели на полевую межу, отделяющую волнующееся пшеничное озеро от леса, и впереди увидели свою деревню. Они остановились, – грязные, потные, всклокоченные, надсадно дышащие своими воспалёнными глотками, – глянули друг другу в искажённые ужасом лица и, не говоря ни слова, медленно вплыли в пшеничные воды…

Ники и Саша должны были в конце августа вернуться в корпус, а Женя в это же время собирался продолжить своё образование в Александровском военном училище. Всё было уже решено, оставалось только дождаться окончания недолгого отпуска. Жизнь катилась вперёд, расписанная на годы, и её строгий регламент не мог дать ни кадетам, ни будущему юнкеру Жене никакого резкого манёвра, и всё же, всё же – личным планам и установлениям, бывает, не суждено сбыться, а Божий промысел оттого и непредсказуем, что вершится вне сфер человеческого влияния. Дачные разговоры на веранде давно уже касались не только заготовления малинового варенья и видов на урожай яблок, но и неспокойной обстановки в мире, давно примечаемой всеми столичными газетами. Разговоры – разговорами, но никто из отдыхающих не предполагал в совсем уж ближайшем будущем каких-то серьёзных катаклизмов, обсуждали политическую ситуацию слишком абстрактно, без привязки к сегодняшнему дню. Ну, может быть когда-нибудь что-нибудь и случится, но не сейчас, не сегодня и не завтра, а где-то в отдалённой, плохо видимой перспективе. Хотя жареным пахло уже сильно, и многим этот запах казался невыносимым. Однако беспечные семейства Гельвигов и Волховитиновых не сильно тревожились, справедливо полагая, что за них думает правительство, городовые стоят на страже, а императорские войска всегда готовы постоять за веру, царя и Отечество, их же мнения, желания и тревоги ровным счётом никого не волнуют и не интересуют. И вот то, что в уютном звенигородском уголке казалось совсем не страшным и не вполне возможным, всё-таки случилось, причём, так неожиданно, что обыватели не успели и глазом моргнуть. В одночасье рухнул привычный мир, и хоть внешняя его оболочка чудесным образом пока сохранялась – во всяком случае, для наших недальновидных дачников – уже было ясно, что по-старому больше не будет, что угли давно тлеют и ждут только того дьявольского кострового, который с кровожадной ухмылкой разворошит их да подкинет от щедрот своих смолистых свежих поленцев…

Как только русские газеты взорвались сообщениями о начале войны, Гельвиги и Волховитиновы вернулись в город. Особой паники не было, напротив, в настроениях общества преобладал патриотический порыв и сочувствие к балканским славянам. Лишь немногие прозревали, памятуя о событиях 1905 года, новую реальность…

Женя, бросив юнкерские мечты, подал прошение о зачислении в армию вольноопределяющимся. Дома был страшный скандал, Нина Ивановна рыдала, Автоном Евстахиевич растерянно бродил по квартире и бормотал:

– Что ж, знать такая судьба… Послужи, брат, отечеству, как мы служили…

Женя очень быстро решил все формальные вопросы и отбыл поскорее, чтобы не травмировать родных. Мать пыталась удержать его из последних сил, выдумывая причины для задержек и ставя препоны на пути его отъезда. И, слава Богу, он опоздал к сражениям в Восточной Пруссии, где в августе потерпела сокрушительное поражение Вторая армия генерала Самсонова, а спустя две недели чуть не погибла Первая армия генерала Ренненкампфа. Женя попал на Юго-Западный фронт, в Галицию, но и здесь к активным боевым действиям не поспел. Уже были взяты Львов и Галич, и русская армия, перейдя в наступление, вскоре захватила всю Восточную Галицию и часть Буковины. На фронте наступило относительное затишье, и Жене самим провидением дана была возможность оглядеться, обтереться и вообще просто понять, что происходит там, где свистят настоящие пули и взрываются настоящие артиллерийские снаряды…

Никита и Саша, между тем, вернулись в корпус, где ничего не изменилось, и продолжили учёбу. Зима четырнадцатого года прошла скучно, хмуро, все были подавлены неудачами на фронте и даже корпусной праздник, который как святой день невозможно было отменить, прошёл сухо и без обычного подъёма. Все были подавлены, двигались вяло, думали медленно, инициативы ни в чём не проявляли, общественный патриотизм и воодушевление быстро сменились апатией, словом, течение русской жизни в тылу замедлилось и обыватели впали в глубокое уныние. Корпусные преподаватели, воспитатели и даже команды обслуги нехотя несли службу, и только кадеты в силу своей мальчишеской безалаберности и незрелого возраста продолжали шалить, шкодить и делать всё то, что присуще вообще подросткам независимо от места их пребывания.

Давние враги Саши и Никиты – Коваль и Асмолов – с трудом одолели второй класс и снова оказались с ними в одной роте. Попытки «цука» с их стороны ещё имели место, но, зная, что в случае чего можно и нарваться, оба разгильдяя почти не трогали Гельвига и Волховитинова. Переключившись на более слабых и менее решительных, они находили удовлетворение своим амбициям в том, что «цукали» малышей, которые уж совсем не могли дать им отпора. Но случалось порой так, что Никита и Саша злостно нарушали субординацию, вступаясь за первоклассников, и это страшно злило «цукарей», в особенности тщедушного Коваля, который только под присмотром своего, похожего на колоду друга Асмолова, позволял себе издеваться над малышами. Эти подростки не ведали понятия благородства, хотя изо дня в день всем своим видом, поведением и настроем корпус формировал у своих воспитанников представления о чести, достоинстве, особой миссии русского кадета, будущего офицера. Патриотизм, любовь к отчизне, к самодержавию и лично к Помазаннику Божию, истовое православие, почитание старших и уважение к заслуженным чинам, – вот что такое был кадетский корпус, вот чему учили своих птенцов офицеры-воспитатели. Правда, у кадет был и свой, неписанный кодекс чести. По этому кодексу никогда и ни за что нельзя было выдать своего товарища, что бы тот ни совершил. Поэтому любые проявления озорства, шалости, нарушения учебного или дисциплинарного регламента, любые «бенефисы» всегда оставались недоступны для внутренних расследований. Воспитатели частенько вхолостую бились с этим кадетским упрямством и чаще всего в таких случаях только какими-то окольными путями находили истину. Зато не считалось преступлением у кадет надерзить начальству, посмеяться над воспитателем, выдумать какую-нибудь изощрённую шалость; особым шиком считалось придумать преподавателю меткую кличку. Даже выманить что-то у сверстника, применив смекалку и хитрость, не было зазорно, – главное, чтобы это было сделано открыто, не тайно. Были, однако, среди кадет и людишки без совести, не часто, но затёсывались порой такие красавцы, как Коваль и Асмолов. Во второй роте был ещё Сергиевский по кличке Глыба, переросток с красивым, но тупым лицом и большими круглыми глазами. Он считался одним из первых силачей в роте, и хоть силу среди мальчишек обычно уважают, Сергиевского скорее боялись. Силовая иерархия у кадет устанавливалась обычно посредством борцовских поединков в умывальной и уж тут все следили за справедливостью схватки. Сергиевский провёл множество боёв, стал сильнейшим, и все это признали. Но ему бы не пользоваться своей силой где надо и где не надо, держать бы её при себе, и кадетское братство уважало бы его и любило. Но видать слабый был человек этот сильный Сергиевский, потому что по поводу и без повода щедро раздавал подзатыльники, оплеухи и пинки своим товарищам, причём, делал это не в шутку, а со злобой, доказывая каждый раз и себе, и однокашникам, что он великий, а они так себе, грязь из-под ногтей. Учился он при этом неважно, компенсируя отсутствие знаний, ума, сообразительности и усидчивости только здоровенными кулаками и стремлением к подавлению всего, что не вписывалось в его понятия. Сильно не вписывались в его понятия соседи по роте Волховитинов и Гельвиг, два друга-не разлей вода, потому что всегда перечили и не хотели подчиняться его силе и явному силовому преимуществу. Всегда у них находилась причина для противостояния, и мстительный Сергиевский в общении с ними частенько искал повод поставить слишком независимых по его мнению товарищей на их истинное место.

Любимыми зимними забавами екатерининских кадет были лыжи и коньки. На замерзшем пруду по первому же снежку пробивали лыжню, и почитатели лыж бегали тут в своё удовольствие, осваивая ледяной периметр. Конькобежцы катались в середине пруда. Почти у всех, в том числе и у Ники с Сашей, были знаменитые «снегурочки», которые пристёгивались к обуви специальными кожаными ремешками. Но предметом мальчишеских мечтаний всегда были «яхт-клубные» коньки, насмерть прикрученные к специальным ботинкам. Такое сокровище имели немногие, потому что цена этих коньков была велика. Если на пруду устраивались конькобежные соревнования, то владельцы «яхт-клубных» «ножей» давали обычно фору владельцам «снегурочек». Эти забавы были чудо как хороши зимой, и кадеты во время прогулок от души резвились на ядрёном морозце.

Но более всего любили они так называемое «взятие снежного городка» или «ледяную баталию». Эта игра немного отличалась от одноимённой народной. Здесь, конечно, не было никаких коней и никаких вспомогательных средств, вроде лопат, метёлок и длинных тонких палок, которыми оборонялись защитники «городка», но суть игры оставалась прежней. На плацу или на спуске к пруду строили из снега ледяные горки, а на них – стены с воротами, поливали «городок» водой и разделялись на две команды – атакующих и обороняющихся. Эту забаву устраивали редко, всего раз или два за зиму, и потому кадеты всегда с нетерпением ждали хорошего, обильного снега. Если в январе-феврале по каким-то причинам не удавалось повоевать, то уж в марте, на масленицу, ледовое побоище всенепременно должно было состояться. И вот зимой пятнадцатого года городок как раз и построили на масленицу. В первые зимние месяцы было как-то не до веселья, всё-таки шла война и вести с фронтов были не всегда хороши, но к весне начальство решило, что большого греха в том не будет, если кадеты немножко порезвятся. Быстро возвели возле пруда солидный городок и в один из морозных мартовских дней вывели на ристалище весь корпус. Чтобы уравнять силы кадет, первую строевую роту поделили на две части – одну побольше, другую – поменьше и большую придали малышам третьей роты, а меньшую – подросткам второй. Чёткие правила исключали мордобой и агрессию, – бить было запрещено, ставка делалась только на борьбу и силовые приёмы вытеснения противника. За корректным ведением боя наблюдали офицеры-воспитатели, главным распорядителем был Удав – штабс-капитан Новиков. Здесь же присутствовал лазаретный доктор Адам Казимирович. Саша с Никитой оказались в стане атакующих и решили действовать совместными усилиями. Победителями считались те, кто либо не подпустил противника к «городку», либо те, кто всё-таки сумел прорваться и разрушить его. Проигравших по традиции купали в снегу, но чаще всего случалось так, что эта забава становилась взаимной и к общему веселию все радостно купали всех.

Команды выстроились друг против друга – одна возле своей крепости, другая – в некотором отдалении напротив. Новиков дал сигнал. Сначала последовала артподготовка, потому что крепости не берутся без артиллерии. Инициативу проявили, конечно, штурмующие: алчно захватывая руками снег, они ловко лепили плотные снежки, широко размахивались и изо всех сил посылали свои снаряды в сторону противника. Защитники крепости стояли открыто и довольно плотно, поэтому почти все снаряды достигли цели, и мгновение спустя мундиры кадетов были сплошь залеплены белым снежным крошевом. Ответный огонь не заставил себя долго ждать, град снежков полетел в разных направлениях и счастливые, разгорячённые началом боя противники уже горели азартом, приплясывали на месте, подпрыгивали в нетерпении, ожидая взмаха руки штабс-капитана. Глаза их горели, щёки наливались ядрёным пунцовым пламенем, мокрые красные руки беспорядочно мелькали в воздухе. Возбуждение нарастало, но команды всё не было. Кадеты, словно лошади на ипподроме в преддверии сигнала к началу гонки, нетерпеливо топтались на позициях и рвались вперёд. И вот наконец Новиков махнул рукой. Штурмующие кинулись вперёд, пробежали короткое расстояние до снежной крепости, до линии её защитников и… началась свалка! Противники сцепились врукопашную, малышей грубо отшвыривали в стороны, а равные по силе ровесники, заключив друг друга в тесные объятия, катались по утоптанному снегу. Малышам приходили на помощь старшие, и тогда образовывалась куча мала: пока рослые кадеты, уже почти юноши пытались побороть друг друга, первоклашки прыгали на них сверху, отпихивали врагов, таскали их за волосы, что, конечно же, было против правил, но в пылу поединка правила забывались, а властвовали только азарт и кураж! Наконец первая атака была отбита, и осаждающие, подбирая раненых и убитых, отступили на прежние позиции. Некоторое время стороны приводили себя в порядок и остывали, но уже совсем скоро были готовы к новым подвигам. Штурмовики решили действовать хитростью – в ожидании повторной попытки они сгрудись в кучу и стали совещаться. Роль координатора и командира взял на себя семиклассник первой роты Рожнов, волевой и резкий парень, один из лучших учеников в корпусе, уважаемый и чтимый как кадетами, так и офицерами. Мальчишки стояли в тесном кругу, а Рожнов вполголоса, почти шёпотом излагал им свои предложения.

– Пусть малыши разделятся на два отряда и по первому сигналу господина штабс-капитана несутся штурмовать левый и правый фланги, оставив центр совершенно свободным. Старшие кадеты в это время будут делать вид, будто готовят к бою артиллерию, но как только мы заметим, что внимание противника полностью сосредоточилось на флангах и отвлечено от главного, сразу идём в атаку и объединённым кулаком «старшаков» бьём во фронт! Пока защитники крепости перегруппируются и соберутся с силами, мы стремительным броском захватим её! «Городок» будет наш!

Рожнов быстро переформировал отряд, а Новиков, увидев готовность всех сил, немедленно дал сигнал к бою.

Малыши ринулись вперёд. Снова возле ворот «городка» образовалась свалка; шум борьбы, азартные крики, пыхтение и сопение заполнили батальное поле. Старшие во главе с Рожновым некоторое время выжидали и дождались-таки своего – не искушённые в тактике защитники крепости, увлёкшись битвой, оголили фронт! Туда и ринулась полная сил, мощная команда молодых парней, быстро добежала до места и вклинилась в узкий проход между двумя группами сражающихся. Защитники поздно осознали свою ошибку, – догоняя штурмующих, они способны были теперь разве что прыгать им на спины в попытке удержать или помешать их движению вперёд. Часть старших кадетов вынуждена была отвлечься для отражения нападения опомнившихся защитников, но другая их часть уже продвинулась к воротам «городка» и начала яростно крушить его стены. Битва была проиграна! «Городок» пал. Но кураж победы ещё кружил победителей. Снежно-ледяные стены крепости в ярости разрушались, кадеты лихо разламывали куски снега и льда, размётывая их по окрестностям, а вой стоял такой, что из корпуса в панике повыбегали офицеры и обслуга…

– Купать, купать всех! – раздался молодецкий выкрик.

Кто-то дико засвистел соловьём-разбойником, и противники смешались – один другого засовывал в снег, иной натирал кому-то разгорячённую морду снежною крупою, третий сыпал товарищу ледяное крошево за шиворот! Обезумевшие от клокотания крови, внутреннего жара, щипучего мороза и дикого возбуждения кадеты катались по руинам крепости парами, кучами, сцепляясь и расцепляясь, и норовя как можно глубже окунуть друг друга в обжигающий холодом снег. Саша подвернулся под руку Сергиевскому, успевшему схватить его за шиворот. Силы были неравны, но Саша начал выкручиваться, пытаясь освободиться, неловко махнул рукою и случайно попал Глыбе кулаком в плечо. Тот сделал круглыми и без того круглые глаза, изобразил на своём лице крайнее возмущение и, недолго думая, окунул Сашу головою в снег. Продолжая держать его за шиворот, он второй рукой углубил голову противника, а потом сунул кулак в снег и начал бить Сашу в лицо. Тот никак не мог вырваться, а когда ему это удалось, снег вокруг был обильно заляпан кровью. Глыба бросил его и злобно ухмыльнулся, отходя. Саша умылся снегом и сел на сугроб. Некоторые кадеты уже потихоньку отходили в сторону и начинали приводить себя в порядок. Только самые задиристые ещё лениво переругивались. Боевые крики стихали, азарт схватки сходил на нет. Штабс-капитан Новиков приказал строиться…

На следующий день лицо Саши распухло и засияло сплошным синяком. Попытки начальства разобраться ни к чему не привели. Саша твердил, что при штурме «городка» ударился лицом о ледяную глыбу. Каламбура в отговорке Саши никто не улавливал. Адам Казимирович сделал примочки, положил на заплывшие сашины глаза чем-то пропитанные ватки, тем дело и закончилось.

Но не для всех. Через некоторое время на перемене Никита подошёл к Сергиевскому в ротной зале, взглянул на него снизу вверх и изо всех сил ударил кулаком в лицо. Все находившиеся рядом кадеты замерли. В зале воцарилась тишина. Глыба зажал рукою рот. Когда он отнял ладонь, все увидели его разбитые губы и сочащийся кровью нос. Кое-кто из кадетов сделал пару мелких шажков вперёд в направлении Никиты и Сергиевского. Всем было ясно, что сейчас будет драка.

– Кровь за кровь, – сказал Никита.

Глыба яростно ощерился, в глазах его мелькнули хищные просверки, а лицо приняло зверское выражение. Он набросился на Никиту, и кадеты покатились по навощённому паркету. Их товарищи сгрудились вокруг и принялись наперебой кричать, подбадривая противников. Саша потерянно стоял в кругу наблюдателей и ещё не до конца открывшимися после инцидента в «городке» изумлёнными глазами смотрел на своего сражающегося друга. По счастью находившийся в зале капитан Скрипник мгновенно оказался рядом со схваткой и спас Ники от верной гибели. Драчунов разняли, поставили на ноги и тут же учинили им первый допрос.

– Кто зачинщик драки? – спросил капитан.

– Я! – не рядясь, ответил Никита.

– Господин кадет! – строго сказал Скрипник. – Приведите себя в порядок и потрудитесь занять место в карцере! А потом – три дня на супе!

– Так точно, господин капитан! – проорал Ники и отправился исполнять приказание.

В 1916 году по приказу директора корпуса в помещении второй роты была устроена домашняя гостиная – эдакий уголок семейного быта со всеми приметами родного дома, пусть и не воспроизводящими эти приметы буквально, но всё же дающими кадетам приятное воспоминание о семье, родителях, обстановке, о тех предметах, которые окружали их в детстве. В одном из свободных углов ротной залы поставили мягкую мебель – обширный диван, уютные гостеприимные кресла, красивый стол красного дерева с инкрустацией по столешнице. На столе лежали «Нива», «Новое время» и «Инвалид», по стене расположился книжный шкаф карельской берёзы с юношескими изданиями. Одна из полок была заполнена стопками нот. На ломовике как-то привезли огромный рояль и всем миром втащили его с грехом пополам на третий этаж. В противоположной от рояля стороне на высокой тумбочке установили большой аквариум с пучеглазыми перламутровыми рыбками, а чуть поодаль на специальный кронштейн повесили клетку с огромным цветастым попугаем, которого приобрёл на личные деньги есаул Уральского войска корпусной эконом Караулов, на досуге очень увлекавшийся птицами. Назвали попугая Барбосом, мало обращая внимания на то, что подобная кличка мало ему подходит. Первым сказал слово «Барбос» Саша, потому что в очень короткое время выяснилось, что птица умеет лаять. Этот бедный попугай и явился в своё время причиною скандала, случившегося по вине Саши и Никиты.

Кадетам очень полюбилась домашняя гостиная, и они были благодарны Деду за царский подарок. Особенно новый уголок притягивал любителей чтения, которых в роте было немало. Во-первых, книгочеям не нужно было спускаться в читалку, во-вторых, там хоть и было достаточно уютно, но всё же не так, как в гостиной, где царила почти домашняя атмосфера. Ники, Саша, Плющик-Плющеевский и главный ротный любитель литературы, который и сам втайне пописывал полудетские стишки – Костя Самохвалов, любили собираться в новом уголке не только для чтения, но и для того, чтобы поговорить о книгах, обменяться впечатлениями и рассказать друг другу какие-то недавно вычитанные увлекательные сюжеты. Свободное время здесь можно было проводить и не очень умничая, – некоторые кадеты любили побренчать в охотку на рояле и, надо сказать, кое у кого это недурно получалось, так как многие учились музыке дома. Другим именно здесь понравилось играть в пуговички; нашлись и юные натуралисты, которых было не оттянуть от аквариума или от клетки с попугаем. Полюбили Барбоса и Саша с Ники. Им нравилось смотреть, как он ловко вышелушивает клювом подсолнечные семечки, подаваемые ему через прутья клетки, как важно чистит перья, расправляет крылья и смотрит на них своим умным круглым глазом. Как-то есаул Караулов, заметив интерес друзей к его попугаю, обмолвился, что птицу можно научить разговаривать, и Ники с Сашей загорелись этой идеей. Всё свободное время, забросив даже и чтение, проводили они возле клетки. Саша предложил научить попугая произносить кличку своего воспитателя, штабс-капитана Новикова. И друзья взялись за неблагодарную работу. Часами стояли они у клетки и с удовольствием растягивали слово «удав», просовывая попугаю его любимые подсолнухи в тот же миг, как у него получалось хотя бы что-то отдалённо похожее. На удивление Барбос обучился очень быстро, причём, выученное слово он произносил с таким смаком, что кадеты только дивились. Заржавленным голосом и очень громко попугай скрипел, растягивая единственную гласную: удааааффф…, а мальчишки веселились, пугая громким смехом умную птицу. Потом Барбоса научили и более сложным вещам, со временем он стал произносить слова «штабс-капитан», «шкаф», «ха-ха-ха» и пару-тройку других. Когда Саша с Никитой обучали своего ученика языковым премудростям, оба щёлкали пальцами, и теперь стоило только сделать это, как Барбос начинал вещать. Но без главного виновника торжества всё это попахивало любительщиной и потому кадеты решили устроить ненавистному воспитателю «бенефис». Заодно, кстати, бенефис предлагался и попугаю.

И вот как-то раз, дождавшись дежурства Новикова по роте, уже после вечерней молитвы и поверки, в миг пожелания друг другу спокойной ночи, Саша тихонько щёлкнул пальцами. Слышно было, как Барбос в своём углу встрепенулся, проснувшись, потрещал крыльями, уселся поудобнее на жёрдочке и ядовито проскрипел:

– Удааааффф…штааабс-капитан…удааааффф…обрушил шкааааффф…

И разразился таким демоническим смехом, что все кадеты следом за ним заржали как лошади, которым не терпится выбежать на лужок. Новиков побагровел.

– Смииирна! – заорал он. – Команды «отбой» не было, господа кадеты!

Но кадеты, ещё более распаляясь и заражаясь смехом друг от друга, уже начинали биться в истерике. Штабс-капитан пытался перекричать их, но они не могли остановиться. Тогда он медленно поднял правую руку с растопыренными пальцами и вытянул её по направлению к строю. Знакомый гипнотизирующий жест на минуту отрезвил роту и смех начал стихать. Но уже в полутишине, на фоне затихающих смешков из угла вдруг снова раздался дикий разнузданный хохот попугая. Рота, хватаясь за животы, повалилась на пол. Кадеты выли, мычали, блеяли, пищали, квакали, заливались протяжными нотами, ухали и ахали, кто-то уже закукарекал и остановить эту вакханалию было решительно невозможно. Новиков в поту выскочил из помещения. Минут через двадцать всё стихло и изнеможённые кадеты стали укладываться. Но тут штабс-капитан вернулся и поднял роту с постелей.

– Вся рота в полном составе становится под лампу, – скомандовал он.

Но так как под лампой могли уместиться разве что два-три кадета, то весь личный состав выстроился на проходе между кроватями, как на обычном построении.

– Смииирна! – скомандовал воспитатель.

И кадеты чётко выполнили команду.

Удав жестоко отомстил всей роте. Она простояла на штрафе почти всю ночь, босиком, в исподних рубашках, перетаптываясь остывшими ногами на холодном паркете. Несколько раз заглядывал в спальню отделенный дядька, сонно щурил узкие глазёнки, качал головой и, посетив ватерклозет, возвращался на свой пост додрёмывать. Под утро зашёл дежурный по корпусу, в изумлении оглядел застывший строй кадет, но, получив рапорт Удава, молча козырнул и удалился. Через полчаса явился директор корпуса, видимо извещённый дежурным, также выслушал рапорт и приказал немедленно уложить всех в постели. Кадеты уже в строю, стоя, спали, временами встряхивая головами в миг липкого и мутного пробуждения, и как только дошли до кроватей, мигом провалились в беспамятство уже окончательного сна. Через час, однако, горнист протрубил «повестку», и кадеты, с трудом продрав глаза и поднявшись, медленно, как осенние мухи, потащились в умывалку. Днём, после занятий началось расследование. Проводил его лично Дед. Сначала он пытался доискаться причин «бенефиса», искал зачинщиков, в глубине души понимая, что никто никогда не назовёт никаких фамилий. Одновременно он понимал, что вечернее происшествие – не просто мальчишеская шалость, а какой-то, возможно, вовсе не осознаваемый протест и, зная, кто именно дежурил во вчерашний день в роте, не находил в этом ничего удивительного.

Директор корпуса Владимир Валерьянович Римский-Корсаков был человеком мудрым и практичным. Больше того, он знал, что вверенные ему детские судьбы – суть ценность непреходящая и какие бы катаклизмы не проносились над головами его кадетов, он всегда, при любых обстоятельствах будет защищять их, оберегать от житейских и бытовых бурь, предостерегать от ошибок, а главное – учить быть людьми, для которых слова «честь», «благородство», «патриотизм» – не пустой звук, а та платформа, на коей стоит и будет стоять вечно Святая Русь. Когда-то он сам учился в кадетском корпусе в Полтаве и потому прекрасно знал быт, традиции и установления всех российских корпусов, лишь незначительно отличавшихся друг от друга в каких-то местных деталях, но единых в главном – в понимании своей высокой духовной миссии. После Полтавы на его жизненном пути стала Москва со своим знаменитым Александровским военным училищем, по окончании которого он служил в Лейб-Гвардии Павловском полку. Но, видимо, его не сильно влекла к себе карьера гвардейского офицера, потому что вскоре он поступил в Военно-Юридическую Академию и через некоторое время стал сначала военным прокурором, потом следователем, а потом уж судьёй. Но и Военно-Судебное ведомство не удовлетворяло его внутренних амбиций, а главное – не соответствовало духу его исканий. Для судебных разбирательств, для вникания в хитросплетения запутанных дел, для жёстких, а порой и жестоких решений он был слишком мягок, терпим и интеллигентен. Ему нравилось искать истину, но не нравилось оценивать её по уголовной шкале и быть орудием общественного мщения. Он тяготился ролью судьи, тем более – военного, как если бы эта роль была равна роли палача. Психологически он отождествлял свою деятельность с понятием кары, налагаемой на виновных, и это казалось ему главным в его работе. Но именно это и выносил он с наибольшим трудом, именно это и служило источником его, может, и не страданий, но уж, во всяком случае, – болезненного дискомфорта. Так со временем стал он подумывать о переходе в Военно-Учебное ведомство и в конце концов перешёл, получив место инспектора классов в Первом Московском кадетском корпусе. Это уж было точно его дело, так нравился ему кадетский уклад, так нравилось ему участвовать в жизни корпуса, где имел он возможность влиять на самый ход воспитания и образования юных воспитанников. Он ощущал себя в корпусе, можно сказать, создателем нового человека, явственно понимая, что из этих довольно бесформенных пока ещё кусков тёплой и влажной глины можно любовно, бережно и с большой радостью лепить нечто красивое, останавливающее внимание окружающих, лепить, сглаживая и выправляя угловатые черты новых созданий, облагораживая их стремления и чувства и, в конце концов, вдохнуть в них душу и дать им возможность свободно полететь в небо…

Нового дельного инспектора быстро заметило начальство и, прослужив в этой должности всего несколько месяцев, он получил место директора корпуса.

Генерал Римский-Корсаков был, несомненно, идеалистом, благородным интеллигентом, одним из последних Дон-Кихотов эпохи, потому и подход к воспитанию кадет, а также и к взаимодействию с воспитательским составом у него был особый. Он не мог понять методов штабс-капитана Новикова, который во все годы работы вызывал у него глухое раздражение. Директору очень хотелось избавиться от строптивого подчинённого, и тот сам давал когда-то несколько поводов к тому. Но как умный человек, генерал понимал, что горбатого могила исправит, и потому какой смысл интриговать, чтобы неприятного и неудобного оппонента перевели куда-нибудь подальше? Ведь он в любом месте останется таким же. Лучше уж на месте делать какие-то усилия, чтобы хоть как-то облагородить его, хоть как-то привести в соответствие со своими понятиями. Поэтому после истории с последним кадетским «бенефисом» директор в очередной (какой уже по счёту раз?) решил поговорить с Новиковым строго и сурово, попытавшись всё-таки донести до него свои мысли и своё понимание сути воспитания.

– Господин штабс-капитан, – начал генерал учтивым тоном, когда вызванный подчинённый явился к нему в кабинет, – позвольте вам заметить, что ваши методы управления воспитанниками расходятся с моим пониманием педагогического воздействия…

– Ваше превосходительство! – довольно невежливо перебил его Новиков. – Воля ваша, но как по-другому обращаться с этими злобными мальчишками? Без наказания нет понимания службы…

– Господин штабс-капитан, – повторил Римский-Корсаков, подчёркнуто спокойным, ровным, но строгим голосом, давая понять подчинённому, что его невежливость замечена и осуждена, – вы, кажется, не изволите услышать меня. Я хотел бы сказать вам, что подобным образом невозможно решать конфликты воспитателя с коллективом. Не спорю, система наказаний в корпусе и в целом в армии существует, и она обусловлена Уставом, но, помилуйте, нельзя же детей держать всю ночь полуголыми на паркете! Ведь это неоправданная жестокость, друг мой, – более мягким, почти отеческим голосом добавил генерал. – Разве можем мы позволить себе подобное в отношении более слабых и зависимых от нас существ?

– Кадеты забываются, Ваше превосходительство, – отвечал Новиков. – Они не уважают старшинство, не уважают взрослого, умудрённого опытом человека, воспитателя, преподавателя. Они позволяют себе шум на уроках, выходящие за рамки приличий шалости, они наделяют старших оскорбительными прозвищами… Сегодня они не уважают меня, завтра – вас, а послезавтра – Государя Императора! Ведь так они воспитаются в чёрт знает кого! Их наглости и хамству мы должны противопоставить не только Устав, но и силу – силу нашей воли, нашего мужского характера, да, в конце концов, – физическую силу!

– Так вы предлагаете вернуть в армию шпицрутены, а в кадетские корпуса – розги? – с возмущением спросил директор.

– Нет, конечно! – горячо воскликнул Новиков. – То есть, я хотел сказать, что розги для кадетской фронды, может, кой-когда и не помешали бы… и вообще, – по-моему мнению, мы должны держать воспитанников в ежовых рукавицах, чтобы они знали границы дозволенного и не проявляли дерзость в общении со взрослыми.

– Но тогда, – возразил директор, – они не будут проявлять дерзость ни в учёбе, ни в жизни, мы будем сковывать их поведение, их творческую активность, а ведь только с помощью дерзости и яркого желания выделиться способны они достичь каких-то успехов. Почему в мальчишеской среде так силён соревновательный дух? Да потому что в характере мужчины – быть первым, лучшим, а как этого достичь без дерзости, без стремления вперёд, без активной позиции?

– Нет, Ваше превосходительство, как хотите, но кадет должен быть у меня вот здесь!

И он выставил в сторону генерала крепко сжатый волосатый кулак.

– Э-э, батенька, куда хватили! – несколько фамильярно заметил директор. – Эдак вы и задавите кадета! Я вам не стану, пожалуй, приводить своего примера, но покорнейше прошу взглянуть на методы хоть капитана Скрипника. Отчего, милостивый государь, у него хоть и шумно в классе, да успехи кадет более чем очевидны? Отчего в его дежурства нет «бенефисов»? Отчего кадеты любят поговорить с ним по душам? А ведь он не добренький и не потакает воспитанникам. Он умеет спросить с них, а главное, он доверяет кадету и потому кадет доверяет ему. Но! Доверие капитана Скрипника – особого рода. Ведь вы работаете вместе уже много лет… Неужели вы не видите, что он не только доверяет кадету, но и проверяет его? Он не оскорбляет неверием, не унижает, не умаляет чувство собственного достоинства воспитанника, он просто спокойно убеждается в его искренности. А как он это делает – это уже есть секрет педагогического искусства. Впрочем, не секрет, Скрипник не делает из своей работы никакого секрета. Вам бы присмотреться, господин штабс-капитан…

Подобных разговоров провёл Владимир Валерьянович за годы своей работы множество, – и с коллегами, и с учениками, – но такого глухого, упрямого сопротивления, какое всегда оказывал ему штабс-капитан, более не встречал. Воистину горбатого исправит только могила, думал он, или уж сама судьба обломает его рано или поздно. В существовании судьбы генерал нисколько не сомневался, чтил пословицу «сколь верёвочка не вейся» и вдобавок знал за собой, что и сам легко может выступить в роли пресловутой судьбы. При всей своей мягкости он умел принимать жёсткие решения и, если интуиция подсказывала ему рубить сплеча, так он и рубил, но это была не жестокость, а решительность. Так он однажды немедленно изгнал из корпуса воспитателя первой роты Глушевского за то, что тот позволил себе сначала с кадетами, а потом и с коллегами сомнительные революционные разговоры. Эти разговоры, возбуждавшиеся, может, по глупости, а может, с совершенно очевидною целью были немедленно пресечены, и Глушевский по рапорту директора был безжалостно уволен. Другим разом генерал нечаянно зашёл на кухню, где готовился кадетский обед; заглянул мимоходом и увидел, что у повара, – высокого и худощавого, что вообще-то против правил в бытовании человека его профессии, – как-то странно оттопырен живот. Директора кольнуло подозрение, он подошёл поближе, вгляделся и приказал повару снять длинный нагрудный фартук. Тот, покраснев, исполнил приказ. С обратной стороны фартука был пришит большой кожаный карман, битком набитый говяжьим фаршем. Обычно спокойного и сдержанного генерала затрясло. В тот же день повар оказался на улице.

С Новиковым случилась похожая история, только в деле на сей раз фигурировал не пошлый мясной фарш, а гораздо более существенные материи. Случай вскоре удостоверил догадки директора о глубинной сути штабс-капитана, да и весь корпус, увидел, наконец, как слабого человека жизнь ломает, словно тростинку. Действительно, слабым и немощным в духовном смысле оказался сильный и волевой штабс-капитан Новиков, и это было лишним доказательством того, что эпоха в преддверии страшных исторических катаклизмов расставляет человеку порой такие сети, попав в которые, уж он вывёртывает своё истинное нутро всеми потрохами наружу. А многие из тех, кому тогда особенно не повезло, делали это и в буквальном смысле…

Как-то зимней ночью семнадцатого года дежурный отделенный дядька фельдфебель Епифанцев, продрав скованные дремотой глаза и вглядевшись в едва освещённое синей лампочкой пространство спального помещения второй роты, увидел возле дальних кроватей непредусмотренный Уставом свет электрического фонаря и несколько собравшихся в кружок стриженных голов, склонившихся над какими-то бумагами. Пробуждение дядьки кадеты заметили почти сразу и мгновенно попрыгали в свои постели. Епифанцев, наученный горьким опытом взысканий за дремоту на посту, решил перестраховаться и доложил о незначительном, но всё-таки требующим внимания происшествии дежурному офицеру. Тот в свою очередь посчитал необходимым, следуя служебной субординации, доложить далее и, в конце концов, в течение получаса информация дошла до разбуженного ради такого случая директора корпуса. Для генерала Римского-Корсакова понятия «незначительное происшествие» применительно к его воспитанникам не существовало. Сначала он вызвал отделенного дядьку и в неофициальной обстановке побеседовал с ним.

– Так это… Ваше превосходительство, – сказал Епифанцев, – стало быть, я их всех запомнил. Второго отделения четвёртого класса господа кадеты Суровкин, Аверман, Нижерадзе, фон Оглио и Азарьев, изволите ли видеть… не знаю уж… всех взял на карандаш…Честное благородное слово, не спал… Ваше превосходительство, как есть не спал…

Отпустив Епифанцева, генерал задумался. Время было неспокойное, – с осени шестнадцатого года существовала великокняжеская оппозиция, левые мечтали полностью смести монархию, либерал-консерваторы в своих газетёнках протаскивали идею парламентской демократии, а правые распускали чудовищные слухи о Распутине и об императрице Александре Фёдоровне. Более того, в конце года Распутина убили. Обыватели ощущали неясное беспокойство. На фронтах положение было неутешительное. В крупных городах страны сгущалась атмосфера всеобщего недоверия и недоброжелательности, а в столице местами уже явственно потрескивало атмосферное электричество…

Поэтому Римский-Корсаков не стал делать вид, будто бы ничего не произошло. Он вызвал командира второй роты полковника Агищева и приказал учинить обыск в спальном и классном помещениях второго отделения четвёртого класса. Надо сказать, что кадетские прикроватные шкафчики и учебные парты в классах считались личной территорией кадет и посягать на их неприкосновенность в принципе никто не имел права. Это было очень строгое правило. Даже воспитатель не мог просто так открыть парту, во всяком случае он должен был по крайней мере уведомить кадета о своём намерении. Внутренность парты представляла собою как бы ящик, открывающийся сверху в сторону кадета; в этом ящике он хранил всё, что ему необходимо для жизни и учёбы. Впрочем, то, что предназначалось для жизни, должно было находиться либо в прикроватном шкафчике, либо в личном чемодане. Поэтому бывали у воспитанников чёрные дни, когда после предупреждения офицера-воспитателя случалась проверка содержимого парт, и уж тогда держись, неряха и собиратель всяческого живописного хлама! Игрушки, пуговицы, альчики, яблоки, пряники, книжки, не имеющие отношения к учёбе, предметы одежды или туалета, – всё подвергалось безжалостной ревизии и немедленной ликвидации. Подобные акции проводились открыто, а залезть в кадетскую парту без разрешения владельца или хотя бы без предупреждения считалось преступлением, – это противоречило всем правилам – и писанным, и неписанным. Поэтому отдавая приказ об обыске, директор корпуса поступал как минимум неординарно.

Тем не менее, полковник Агищев вместе с фельдфебелем Епифанцевым прошерстили прикроватные тумбочки спящих, а может, притворявшихся спящими кадет, затем их парты и вернулись в квартиру директора с внушительным уловом. В руках генерала оказалась большая пачка революционных прокламаций, отпечатанных на гектографе, боевой браунинг и несколько патронов к нему. Часть прокламаций была найдена в спальном помещении, часть – в классных партах. Браунинг обнаружили в парте кадета Авермана. Директор почёл за благо не считать произошедшее романтической шалостью подростков, приказал немедленно поднять всех замешанных в деле кадет и изолировать их в одном из технических помещений корпуса. Тут же, ночью он провёл с ними суровую беседу, а рано утром подобное испытание пришлось пройти и срочно вызванным в директорский кабинет родителям малолетних преступников. Канцелярия мгновенно изготовила приказ об отчислении виновных, и все они тем же утром были безжалостно удалены из корпуса. К первому сигналу утренней повестки инцидент был исчерпан. Правда, вскоре в директорский кабинет явился штабс-капитан Новиков, узнавший о происшествии от коллег. Он был взбешён и через секретаря канцелярии просил директора принять его. Генерал принял.

– Как вы могли, – с порога почти закричал Новиков, – как вы могли, Ваше превосходительство, отдать этот безнравственный приказ? Кто посмел в моём отделении без моего ведома проводить обыск? Почему полковник Агищев и фельдфебель Епифанцев позволили себе вторгнуться в личное пространство моих кадет? Это выходит за рамки приличий и противоречит всем представлениям об офицерской чести!

– Успокойтесь, господин штабс-капитан! – тихим и абсолютно спокойным голосом отвечал генерал. – Во-первых, полковник Агищев и фельдфебель Епифанцев выполняли мой приказ. А во-вторых, – ведь вы, очевидно, знаете, что именно было найдено при обыске? Вы напрасно горячитесь. Посудите сами: у ваших воспитанников были найдены предметы, имеющие самое непосредственное касательство до противоправной деятельности известных радикальных организаций нашего города, и результаты проведённого мною расследования говорят о реальной опасности распространения этой чумы в нашем корпусе.

– Это незаконно, Ваше превосходительство! – возразил Новиков. – Мало того, что вы отчислили моих кадет без достаточных на то оснований, причём, заметьте, – кадет, проучившихся уже половину срока, так ещё и, нарушив понятия благородства и чести, вы оскорбили приватным обыском меня лично! Этим обыском вы показали своё неуважение ко мне и ко всему моему отделению!

– Ах вот как! – вскричал генерал. – Стало быть, вы, господин штабс-капитан, именно таким образом изволите теперь изъясняться! А ведомо ли вам, что кадеты вашего отделения, замешанные в преступлении, не просто читали прокламации, но и распространяли их? Что эти неокрепшие в моральном отношении и соблазнённые чьей-то дьявольской волей подростки совершали циничные, оскорбительные действия, противоречащие званию кадета и будущего офицера? Будучи в Тронной зале, они плевали на памятник государыни Императрицы Екатерины Второй, чьё имя с гордостью носит наш корпус, а в сторону портретов самодержца и членов венценосной фамилии делали неприличные жесты! А ведомо ли вам также, господин штабс-капитан, что иные кадеты готовы были затеять кулачное побоище противу сих преступивших наши нравственные и уголовные законы? Пусть в силу малолетства те преступившие не могут пока держать ответа перед уголовным судом, но мой личный суд как директора корпуса, офицера и официально уполномоченного воспитателя постановил: иссечь раковую революционную опухоль, оздоровив организм в целом! Я не намерен спокойно смотреть и ждать, когда она станет заражать своим ядом всё вокруг. А если бы, паче чаяния, патриотически настроенные кадеты затеяли драку с преступниками? Как вы полагаете, господин штабс-капитан, чем кончилось бы дело для меня, для корпуса, а главное, – для вас лично? И куда в таком случае был бы направлен ствол браунинга, найденного у кадета Авермана? Вы отдаёте себе отчёт? Вы видите катастрофические последствия? Более того, это ваша прямая вина, милостивый государь! Это вы, именно вы недосмотрели, не учли, не приняли профилактических мер! Это ваш грех, ваше профессиональное упущение! Вы думали строить ваши отношения с воспитанниками посредством грубой силы, подавления и принуждения не с помощью Устава, а с помощью запугивания. И что же? Вы запугали юных революционеров? Вы перевоспитали их? Вы убедили хотя бы кого-нибудь из них в предосудительности той деятельности, коей решили они заняться? Я имел честь неоднократно беседовать с вами, просил и даже приказывал постоянно проверять каждого кадета, жить жизнью воспитанников, знать их дела, мечты, мысли, но в вашем педагогическом арсенале другие методы! И на других воспитателей, да и на меня, как на вашего руководителя, смотрели вы всегда свысока. И вот теперь мы пожали плоды вашей деятельности!.. Словом будьте любезны, милостивый государь, сегодня же, сейчас же, немедленно… извольте написать рапорт о произошедшем, а также прошение об увольнении из корпуса!

Новиков стоял перед генералом багровый, потный и руки у него тряслись. Он был раздавлен; такого эмоционального напора со стороны начальства ранее ему не доводилось испытывать. Это был крах. Он ощущал его и вне себя, и внутри. Он давно чувствовал катастрофу, надвигавшуюся с улиц, из городских подвалов и подворотен, с дымных вокзалов, с продуваемых метельным ветром площадей, из влажного сумрака холодных парадных и неметённых зашарканных лестниц, он видел апокалиптические отсветы на тёмных, рыхлых, отсыревших лицах, ему мерещились липкие глянцевые пятна на одеждах прохожих, оставлявших по себе какой-то кислый собачий запах, долгий, приторный, стойкий… Вглядываясь в глаза встречаемых на улицах людей, он не замечал в их зрачках жизни, света, живой радости, – навстречу ему смотрели бельма, – белые, закутанные паутиной и плесенью мёртвые глазницы… В себе он чувствовал непонятно откуда возникавшую пузырящуюся гниль и всё чаще испытывал приступы тошноты и беспричинной ненависти, ему казалось, что мир вокруг настолько враждебен, холоден и неуютен, что ему, штабс-капитану Новикову, в этом мире нет места, что его, беззащитного, сломленного, потерявшего силу воли и дар внушения, забытого на булыжной московской мостовой и продуваемого злобным арктическим ветром, вот-вот сдует с лица земли и он полетит в колючем морозном пространстве меж звёзд, всё более обрастая ледяною коркою до тех самых пор, пока окончательно не превратится в бездушную глыбу льда…

Он отдал генералу честь, подчёркнуто браво, если не сказать, щегольски, повернулся, и ему ещё достало сил, печатая шаг, торжественно выйти из директорского кабинета, но за дверью, в пустом коридоре, где не нужно было сохранять лицо перед кем бы то ни было, он весь как-то обмяк, словно потерявши прочный каркас, на который было надето его тело, и теперь уже согнувшись, опустив плечи и пришибленно глядя в пол, направился к выходу. По дороге он вспомнил, что не одет, повернул к лестнице, поднялся в коридор, предваряющий помещение второй роты, задумчиво снял с вешалки шинель, оделся. Спускаясь с лестницы, мельком глянул в лицо стоявшего в стенной нише мраморного екатерининского фаворита графа Зорича, основателя шкловского благородного училища, от которого вёл своё старшинство Первый Московский кадетский корпус, недобро усмехнулся и вышел в швейцарскую. Перед ним вырос, возвышаясь на целую голову, швейцар Никифорыч.

– Ну, что ж, брат… – сказал штабс-капитан. – Так-то вот…судьба, знать, такова…

И вышел на завьюженную улицу.

Февральскую революцию корпус пережил относительно спокойно. Ранним утром 27 февраля Ники проснулся от шума дождя, разбудил Сашу, который всегда спал безмятежно и крепко; они сели на кроватях и с недоумением стали вслушиваться. Прочие кадеты тоже проснулись, потому что дождь уж очень сильно тарабанил по крыше. Было в его звуках что-то жёсткое, металлическое, и сквозь эту дробь пробивались какие-то невнятные крики, вопли и возгласы. Несколько времени спустя полусонный Ники сообразил, что дождя в феврале быть не может и, действительно, позже выяснилось, что по корпусной крыше плясали пули, выпущенные городовыми поверх голов демонстрации, собравшейся неподалёку от корпуса. Отчего демонстрация случилась в такую рань, понять мальчикам было не дано, впрочем, никто и не намерен был озаботиться подобным вопросом.

В корпусе всё шло своим чередом, занятия в связи с волнениями в городе не отменялись и только замедленность реакций преподавателей да несвойственный урокам излишний шумок свидетельствовали о том, что обстановка в эти дни складывалась всё же не вполне обычная. Ещё более странным, если не сказать – из ряда вон выходящим – было следующее происшествие. Вечером второго марта перед отбоем и вечерней молитвой, в которой традиционно поминался российский самодержец, перед строем кадет второй роты стал полковник Агищев и, глядя в пол, сообщил об отречении Николая Александровича. Кадеты были в замешательстве, да и сам Агищев казался растерянным и подавленным.

– Кого же поминать молитвой? – спросил кто-то против Устава.

– Государь отрёкся в пользу Михаила, – отвечал Агищев. – Поминайте Михаила…

Саша воспринял эту весть спокойно, а для Ники она была ошеломляющей, невозможной, она рушила устои, весь привычный, гармонично сложенный мир; Ники не понимал, как Государь может оставить страну, корпус, родителей и его самого, Никиту Волховитинова, с таким искренним почтением, с такой любовью и, можно сказать, обожанием относящемуся к отцу Империи…

На следующий день со стен Тронной залы и других помещений корпуса были сняты царские портреты и кое у кого из преподавателей и воспитателей появились на одежде алые банты или ленточки. Удивление и шок от происходящего быстро прошли и офицерский состав разделился на две части – кто-то приветствовал революцию, утверждая, что вот теперь-то наконец страна восстанет ото сна, а кто-то, напротив, с горячностью пытался показать оппонентам гибельность нового пути и предостерегал от братания с новыми властями.

Занятия в корпусе, однако, продолжались, хотя чувствовалось, что ни у кадет, ни у преподавателей не достаёт сил заниматься в прежнем строгом режиме. Дисциплина пребывала в странном состоянии: офицеры не обращали на неё должного внимания, а кадеты и не особенно стремились шалить. Всё делалось как-то невнимательно, рассеянно, в пол-силы, спустя рукава и, в конце концов, все уже мечтали завершить учебный год и разъехаться побыстрее на летние вакации. Так дожили до мая, и родители Саши и Ники забрали своих юных военных и посадили их под домашний арест, строго-настрого наказав забыть улицу, двор и любые прогулки по городу. В урочное время не поехали даже в имение, опасаясь столичных событий и дорожных происшествий, поскольку на улицах было беспокойно, квартиры оставлять без присмотра было небезопасно и вообще, – тревога и предчувствие будущих трагедий носились в праздничном и уже по-летнему тёплом воздухе, а Гельвиги с Волховитиновыми в отличие от иных теперь это прекрасно ощущали.

Единственной радостью для обеих семей было возвращение с германского фронта Евгения, демобилизованного по ранению. Вид у него был бравый, на плечах лежали погоны подпоручика, а грудь украшал солдатский Георгий. У него была пробита осколком левая рука, и рана оказалась нехорошей. Осколок раздробил кость и застрял в тканях. Операция по его извлечению была непростой, тем более, что кость пришлось собирать по кусочкам. Однако полевые хирурги сумели отремонтировать руку, и Евгений уже довольно сносно владел ею. Событие отпраздновали шумно и весело в квартире Волховитиновых. Сам виновник торжества, правда, был невесел, его тяготили родные и только Ляля, одна только Ляля, освещала своим присутствием его тёмный мир. Девочке было тринадцать лет, у неё округлилось личико, шире распахнулись глаза, линия плеч стала плавной и покатой. В ней прибавилось сдобы, мягкости и вальяжной царственности и хотя это был, в сущности, ещё ребёнок, всё же ощущалось уже во всём её необычайном приземлённо-воздушном облике загадочное волшебство, глубинная тайна, раскрыть которую сможет разве что грядущее материнство или уж совсем экзотическое приключение вроде поцелуя сказочного царевича. Она дремала для любви, она не просыпалась до любви, и Евгений, наблюдая эту сладкую сонную истому, мечтал баюкать любимое дитя ещё долго-долго, петь ей колыбельные песенки, шептать в розовое ушко нежные слова и не спускать её с ласковых, надёжных рук. Он видел, как горят ревностью глаза её брата и знал, насколько сильно Никита любит сестрёнку, но, понимая, что его собственная любовь беззаконна, не мог отдать малолетнему сопернику это право первой привязанности, первого чистого чувства, возвышенного и лишённого даже самой малой примеси эгоистической корысти. Никита же, в свою очередь, чувствовал в отношении старшего друга только досаду и недоумение. Он любил сестру горячей любовью и пока ещё не отдавал себе отчёта в том, что она выходит за рамки братской, выламывается из привычных представлений о родственной любви, его собственные четырнадцать лет пока что не давали ему возможности понять предосудительность своих чувств. Находясь в корпусе, он думал, что скучает по сестре, а на самом деле скучал по женщине, которая ещё не проснулась в ней, и в этом он был так похож на Евгения! Ники так же скучал по той женской тайне, которая не открывается с первым поцелуем, но ждёт своего часа, чтобы открыться лишь, может быть, через годы – через годы совместной жизни, слёз, страданий, потерь, испытаний, общего труда, молитв, скудных трапез и робких радостей. Он хотел быть с ней одним целым, но не понимал до поры, что сестра – это не жена; он сам был ещё подросток, только выходящий из поры детства. Ненавязчиво наблюдая за своими родителями и за родителями Евгения, Ники видел, что крепость их любовных союзов не только в нежных доверительных чувствах, но и в тех устоях, которые формировались предыдущими поколениями их древних дворянских фамилий. Ему казалось, что союзы, построенные на общности интересов, схожести характеров, вековой культуре, на родственной крови, наконец, необычайно крепки и именно этого хотел с Лялей. Ники мечтал не о братском союзе с ней, а скорее о сакральном и в этом же смысле хотел обладать ею целиком. Сестра была для него настолько духовна, что только священное, религиозное слияние могло бы удовлетворить его. Потому-то и телесное обладание, к которому он неосознанно стремился, могло стать в его понимании только актом безмерного религиозного поклонения и признания власти своего бога. Само собой, никакого анализа собственных чувств он не делал, никаких слов ни в уме, ни в повседневной реальности не проговаривал, но лишь стремился всей своей незрелой душой к сестрёнке, тоскуя по ней, ежеминутно умирая от своей любви и трепеща от её случайного взгляда или мимолётного прикосновения…

Всё лето Москва провела в митингах, криках и кликушеских истериках. Красные банты и трамваи, украшенные кровавыми всполохами флажков, уже порядком поднадоели москвичам, а уж грузовики, ставшие трибунами для ненормальных витий, заражающих отравленной слюной внимающие толпы, – и подавно. Эти грузовики загромождали площади, перегораживали улицы, мешали проезду, ораторы стаскивали друг друга на мостовую, дрались, матерились и бесконечное «долой!!» неслось вдоль и поперёк московских улиц. В переулках появились какие-то подозрительные рожи, у каждого второго за голенищем сапога или за пазухой таился нож, из кофеен доносилось завывание обдолбанных кокаином и морфием поэтов, плодились мистические салоны и собирающиеся по квартирам оккультисты, даже влюблённые мальчики в обнимку – бледные, с горячечными взорами – кой-где попадались в тёмных углах Замоскворечья и Пресни. Трупный дух витал над древним городом, словно бы тысячи погибших лежали неприбранными на его площадях и улицах. Впрочем, никакие трупы, конечно, нигде не лежали и внешне всё выглядело хоть и непривычно, но в целом относительно пристойно, более того, прохожие обращались друг к другу словом «товарищ», и пока ещё не прятались по своим декадентским норам офицерские шинели, пыжиковые шапки, очёчки и бобровые воротники.

Но прошло всего два-три месяца и город действительно затянуло пороховой гарью и смрадом гниющего человеческого мяса. В сентябре было уже не до красных бантиков, хоть они и встречались повсеместно, а в октябре всё стало страшнее и откровеннее, и подозрительные рожи уже множились и наползали друг на друга. На улицах появились вооружённые люди в ржавых, пропитанных кислятиной фронтовых шинелях, балтийские матросы, прибывшие из Питера, одним своим характерным обликом наводившие ужас на обывателей, – в чёрных бушлатах, чудовищно расклешённых брюках, бескозырках, сдвинутых набекрень, перепоясанные пулемётными лентами, глядящие на москвичей безумными наркоманскими глазами. Этих налитых кровью голодных глаз больше всего боялись обыватели, в особенности те, которые ощущали невесомый пушок на своих рыльцах, – адвокаты, врачи, учителя, писатели и прочие служители муз. Они ощущали себя другими, понимали, что могут быть сметены за это и боялись, как боится всякий загнанный хищниками зверь. Они знали – у них есть, что отнять, они понимали своим накопленным на протяжении веков недюжинным умом – пришёл хам, которому не ведомы человеческие чувства и которому всё разрешили. Этот хам заберёт самое ценное, попользуется дочерьми и жёнами, а потом отнимет и весь мир, всю жизнь, заключённую в этом мире. Сходные ощущения, только с противоположным знаком, испытывали и новые люди: в той, иной жизни они были тараканами и любой, мало-мальски грамотный человек мог прибить их тапком закона или посыпать дустом презрения. Они и не вылезали из-под плинтусов, зная своё место, а их маргинальные помойки нормальные люди обходили стороной. Они боялись морали, диктуемой уголовным правом, боялись морали народной, боялись простого осуждения, незначительного замечания. Но вот кто-то прокричал какие-то декреты, принародно сказал им волшебное слово «можно», поощрил их к добыванию конфиската посредством грабежа и убийства, разрешил им удовлетворять свои животные инстинкты путём беспорядочного совокупления.

Мало ли што она не хочет! А нехай испробует мово немытова два месяца, завшивленнова в окопах мировой войны краснохвардейска-матросскава тела! Фуй, какая цаца… ну, сука, я ж тебя уховорю! Да ты строптива! Ах, вона што – табе жаль целочку сваю! Ну, ланна, ланна, не ори, я ведь моху и другие тваи вазможности папользовать! Скока у табе тоих возможностев! А ето што за буржуйская харя? По зубам ему, да по золотым очёчкам! Ну-т-ка, часики пажалте, ваше блахородие, или как вас там нынче величают? Бумажничек тоже бутте так любезны-с… о, да тут «никалаевки»! А ето што? Калечко обручальное? Вам не трэба! Ради каких-таких надобностев вам калечко? Вы ж под забором щас будете валяцца…да-а… с прабитой халавой… А вон-вон химназёр пабёх, к нохтю его, выблядка буржуйскава!..

И понеслась сатанинская вольница по стране, понеслась ледяная пурга, понёсся сероводородный вихрь, сметая на своём пути всё светлое, чистое, красивое, обугливая дома, сады, пашни, всё русское, что накопилось от Рюрика, чем гордились предки и могли бы гордиться потомки…

26 октября 1917 года в два часа пополудни из своей квартиры, находившейся во втором этаже Кадетского корпуса, вышел его взволнованный директор, генерал-лейтенант Владимир Валерьянович Римский-Корсаков и, проследовав в канцелярию, приказал ротным командирам построить весь личный состав. Помещения мгновенно зашумели топотом сотен ног, возгласами команд, стуком дверей, и через некоторое время кадеты стройными рядами, поротно стояли в громадной Тронной зале фронтом к бронзовому памятнику Императрицы Екатерины Второй. Генерал-лейтенант приветствовал своих питомцев, и они отвечали ему стройным молодецким хором.

– Господа офицеры! – начал директор после приветствия. – Господа кадеты! Объявляю вам о начале чрезвычайных событий, кои могут серьёзно повлиять на возможность дальнейшего существования нашего корпуса. Вчера в Петербурге вскрылся ядовитый нарыв большевизма и его зловонный гной начал растекаться по стране! «Русские ведомости» сообщают, что в столице совершён политический переворот. Члены Временного правительства арестованы. На улицах города идут ожесточённые бои… Однако я не сомневаюсь, что здесь, в Москве, большевики не пройдут! Все здравомыслящие силы общества объединятся и дадут достойный отпор этим вандалам и разрушителям основ! Господа! Призываю вас к сохранению спокойствия, строжайшей дисциплине и приказываю: младшим ротам – вернуться к плановым занятиям, старшим – под руководством своих командиров проследовать в корпусной арсенал и получить оружие и боеприпасы, после чего находиться в рекреационных помещениях своих рот в полной боевой готовности.

Спустя час в арсенале кадетам начали выдавать старые драгунские винтовки Бердана, патроны и жёлтые кожаные подсумки, пока ненужные, впрочем, потому что патронов каждому досталось всего по обойме, да и самих винтовок всем не хватило. Седьмой класс получил их сполна, в шестом классе, они были выданы только десятку кадет первого отделения, а пятому классу, где числились Ники Волховитинов и Саша Гельвиг, не досталось ничего. Правда, их и не собирались вооружать, считая четырнадцати-пятнадцатилетних подростков слишком юными для ведения боевых действий. Всем кадетам строевой роты выданные винтовки были хорошо знакомы, и те, кому досталось оружие, разбрелись по просторной ротной зале с полотняными тряпочками в руках, ища укромных уголков, где можно было бы протереть от ружейной смазки стволы, проверить работу затвора и приноровить ладонь и плечо к цевью и прикладу.

Организационную работу по защите и сопротивлению большевикам взял на себя полковник Владимир Фёдорович Рар. Приняв кадет Второго московского корпуса, квартировавших в правом крыле Екатерининского дворца и вошедших через спальные помещения в его левое крыло с оружием и корпусным знаменем, полковник расставил караулы и заставы по периметру парка, в преддверии плаца и по всему фасаду дворца.

Большевики не заставили себя долго ждать. Под вечер Лефортово, в центре которого располагались кадетские корпуса, уже содрогалось от разрывов снарядов. Установив орудия в районе Военной тюрьмы, красногвардейцы открыли шквальный огонь в сторону дворца и одновременно – в сторону Алексеевского Военного училища, которое располагалось совсем рядом, в Красных казармах за Яузой.

Вечером в корпусе отключили электричество, и матовые полуваттные «осрамы», ввинченные по всем рекреациям в бронзовые бра и светильники, погасли. Следующим утром на кадетскую кухню не завезли хлеба. Артиллерия продолжала обстреливать Лефортово. Полковник Рар понимал, что если через короткое время Екатерининский дворец возьмут в кольцо отряды Красной гвардии, обороняться будет нечем, ибо оружия и патронов в корпусе было мало. Он приказал вызвать кадета строевой роты Невадовского, известного проныру и пролазу, а потом, поразмыслив, – пятиклассников Волховитинова и Гельвига. «Старший кадет сделает дело, – думал полковник, – а подростки будут для конспирации». Когда воспитанники явились по вызову, он приказал им отправиться к алексеевским юнкерам просить о помощи. Все необходимые в таких случаях слова об осторожности, внимании и разумности были сказаны Владимиром Фёдоровичем по-отечески, а не тоном приказа, ибо он прекрасно понимал, каким опасностям подвергает мальчишек, посылая их на неспокойные улицы. Они же, в свою очередь, хоть и сознавали весь ужас и трагизм происходящего, но встретили приказ полковника восторженно, как встретили бы его любые пацаны с их вечной тягой к приключениям и опасностям.

Выйдя из корпуса, кадеты помчались в сторону Яузы, но почти сразу были остановлены шрапнелью большевиков. Поняв, что нахрапом задачу не решить, пошли опасливым шагом, прижимаясь к стенам домов, но впереди было открытое пространство и там снова пришлось бежать. Снаряды летели у них над головами в сторону Красных казарм; грохот разрывов впереди и тяжёлое буханье артиллерийских орудий из центра отдавались в сердцах мальчишек доисторическим страхом, заставлявшим падать на грязный асфальт в тщётных попытках ввинтиться в него, спрятаться от раскалённых, жалящих насмерть железных насекомых. А они тучами, стаями, роями с отвратительным жужжанием и свистом проносились мимо, слепые, не разбирающие дороги, безжалостные, бездушные, – мёртвые куски металла, ищущие живой плоти и горячей крови. Ники и Саша бежали впереди, Невадовский, замешкавшись, пытался поспеть за ними, но всё время отставал. Он подвернул ногу, прихрамывал, лицо его было искажено гримасой отчаяния, а пятиклассники неслись вперёд, петляя как зайцы, падая, вскакивая и почти не оглядываясь. Среди шума и грохота они едва расслышали тихий вскрик – словно кто-то ахнул от удивления, и точно: оглянувшись, они увидели вдалеке изумлённое лицо Невадовского, который, споткнувшись, медленно клонился вниз и вбок с поднятыми руками, будто бы собираясь сдаваться невидимому врагу. Время растянулось, подобно резине; Невадовский падал как-то дискретно, какими-то этапами; это падение заняло не пару секунд, а несколько минут, он всё падал и падал в пороховом дыму, в пыльном крошеве, в солнечных просверках среди грязных облаков гари, и всё никак не мог окончательно упасть… Наконец за его спиной раздался неблизкий взрыв, словно бы перерезавший невидимые нити, до поры державшие дрожащее тело, и Невадовский ничком рухнул в асфальтовый смрад. Раздался грохот и задрожала земля, – Ники и Саше показалось, что от падения товарища, но то была ударная волна. Невадовский не двигался. Кадеты застыли на мгновение и, не сговариваясь, бросились к нему. Он так и лежал с поднятыми руками, с развороченным осколками затылком. Кадеты в ужасе застыли над его телом. Это была первая смерть, увиденная ими…

Поняв, что к Алексеевскому училищу не пробиться, Саша и Ники решили добраться до Знаменки, где располагалось Александровское училище, но по пути забежать домой, в Кудрино. До Алексеевского оставалось всего ничего, но там уже густо ложились снаряды, и с неба сыпалась горячая шрапнель. Кадеты кинулись на Яузский мост, чудом проскочили его и помчались в сторону Елизаветинского института благородных девиц. Дальше следовало бежать по Вознесенской, потом по Гороховскому – переулку и, срезав большой угол, выскочить на Старую Басманную. Оттуда, миновав церковь Никиты Мученика, можно было через Земляной Вал попасть на Садовое кольцо, – путь хоть и не близкий, но уже знакомый Они не знали ещё, что и в районе Кудринской площади, и в районе Никитских ворот, и в Охотном ряду, и на Моховой, и в переулках, стекающих к Тверской, уже вовсю идут мелкие стычки и гуляют пули. Тем не менее, они благополучно добрались до Садово-Кудринской, ни разу никем не остановленные и счастливо избежавшие опасных приключений. А на кольце им посчастливилось даже вскочить в какой-то шалый, с грохотом несущийся неизвестно куда трамвай, и преодолеть на нём довольно большой отрезок пути…

Дома, в квартире Гельвигов, где сразу же собрались обе семьи, возник сначала счастливый плач, потом – умоляющий крик, и в конце концов – снова плач, только на сей раз – отчаянный и безысходный. Саша и Ники в один голос твердили:

– Да поймите же, ведь у нас приказ!

Евгений вызвался сопровождать парней. Они сунулись было на Садовое кольцо, намереваясь пройти по нему до Арбата, но на кольце и дальше, на Кудринской площади, на больших открытых пространствах, сильно стреляли. Тогда Евгений решил добраться сначала до Никитских ворот, а уж оттуда по бульвару спуститься к Арбату с его противоположной стороны. Парни вернулись в парадное своего дома, через чёрный ход вышли во двор, на зады особняка Миндовской, миновали детскую площадку, украшенную небольшим фонтаном и гигантскими гипсовыми вазонами и оказались в Георгиевском переулке. Здесь было тихо, и они быстро добежали до угловой церкви, а там по Малой Никитской двинулись к Никитским воротам. Возле дома князя Гагарина и синематографа «Унион» бегали люди с винтовками, но стрельбы почти не было, и мальчишки быстрым шагом двинулись по правой стороне бульвара…

Через четверть часа они вошли в Александровское училище и пробрались в актовый зал, откуда был слышен многоголосый гул. Зал был полон – кругом сидели и стояли офицеры, постоянно подходили новые, все возбуждённо переговаривались. Евгений быстро выяснил, что в связи с опасностью и непредсказуемостью событий Совет офицерских депутатов экстренно созвал гарнизонное собрание. На общем серо-зелёном фоне шинелей и мундиров ярко выделялись белые бинты раненых. Некоторые офицеры, узнав о собрании, пришли из госпиталей и лазаретов. В зале стоял шум, сквозь который с трудом пробивался голос председательствующего и истерический звон его колокольчика. Все говорили одновременно, пытаясь перекричать друг друга, и в итоге никто никого не слышал и не понимал. Наконец председательствующему удалось пробиться сквозь рокочущий прибой всеобщего возбуждённого разговора и прокричать в зал несколько слов. До офицеров дошло, что им пытаются втолковать мысль о необходимости принятия собственных решений, потому что командующий войсками полковник Рябцев занял выжидательную позицию и того гляди вот-вот переметнётся к большевикам.

– Долой предателя! – понеслось из зала.

– Даёшь своё командование!

– Арестовать Рябцева!

Все опять одновременно заговорили, одни предлагали волею собрания сместить командующего, другие – арестовать Совет, третьи требовали немедленно выступить с оружием в руках. Молоденький румяный прапорщик с забинтованной головой горячился, обращаясь к седому полковнику:

– Вы только вдумайтесь, господин полковник, в одном нашем полку более трёхсот офицеров, а сочтите-ка весь Московский гарнизон, думаю, тысяч до двадцати пяти будет! А школы прапорщиков? А военные училища? А кадетские корпуса?

– Ну, это уж вы, батенька, хватили! Кадетские корпуса! Разве только строевые роты…Да и то, пожалуй, семнадцатилетних подростков под пули отправлять…

– Будь по-вашему, господин полковник, кадеты не идут к делу! Тогда юнкера! Это бравые вояки, молодые, горячие! Да они одни покажут большевикам их место!

– Эх, молодость, – словно бы сам себе говорил полковник. – А потом-то что? Ведь у них Питер, у них армия, солдаты распропагандированы… А Балтика, дорогой мой человек? Ведь и матросы с ними!

– Вздор – матросы! – не унимался прапорщик. – Вздор! Свяжемся с казаками, поднимем офицеров, будем сражаться! Ведь мы в Москве! Победим в Москве, пойдём дальше… А и Петроград рядом, сейчас в вагоны и ура!

– Да вы дитя, господин прапорщик, – нахмурился полковник. – Вы что же думаете, большевики будут сидеть, сложа руки? Что ж далеко ходить? Вы в свой полк загляните, что там делается сейчас? Наверняка Совет работает там вовсю… А мы уже час заседаем безо всякого толку!

Председательствующий снова попытался пробиться сквозь шум:

– Господа! Наше положение очень серьёзно. Мне ли вам говорить, что исправить его мы сможем, лишь твёрдо повинуясь нашему воинскому долгу. Но как правильно исполнить его? Мы должны выработать стратегию борьбы, правильно оценить силы большевиков и суметь противостоять им. Командующий войсками предал нас!

Зал снова загудел.

– Давайте совместно решать вопрос о сопротивлении сатанинским силам большевиков, – продолжал председательствующий. – Я прошу каждого из вас задуматься о своём месте в строю. Противник опережает нас, у него инициатива, кураж, у него, в конце концов, арсеналы! У нас же, напротив, оружия и боеприпасов очень мало. Предлагаю для начала признать старшинство и командование Совета офицерских депутатов и ждать его стратегических решений. Поймите, господа, ваши полки сейчас не пойдут за вами. Солдаты либо переметнулись к большевикам, либо думают о возвращении домой. Мы можем рассчитывать только на свои силы.

– Надо немедленно направить караулы к арсеналам и складам, – кричит из зала пожилой артиллерист, – да и пушки следует прибрать, пока они ещё не все в руках большевиков!

– В том-то и дело, – отвечает ему стоящий рядом капитан, – мы уже упустили самое главное. Слишком долго тянулись да собирались. Арсеналы захвачены, артиллерия тоже. Как вы думаете, чьи пушки палят от Военной тюрьмы? А у нас даже винтовок не хватает и патронов совсем мало…

– Нужно идти отбивать! – горячечно вскричал молодой прапорщик с забинтованной головой.

В этот момент в зал вбежал растерзанный пехотный подпоручик, – в изорванной шинели, без фуражки, всклокоченный, с окровавленным правым рукавом. Глаза его горели ужасом и помешательством.

– Господа! – кричал он, пробиваясь сквозь толпу офицеров. – На Никитских воротах, возле церкви и по всему бульвару – бойня! Мы пытались пробиться со стороны Тверской… там невозможно пройти… на Скобелевской формируются отряды большевиков! Господа!

Он зарыдал.

– Я видел трупы гимназистов, сестёр милосердия! Они убивают кадетов! На углу Бронной – зарезанный юнкер… у него лицо исколото штыками!

В зале раздались возмущённые крики, кто-то взвыл. Перед поручиком расступались; он быстрым шагом шёл к сцене. С трудом взобравшись, стал спиной к президиуму и закричал в зал:

– Господа офицеры! Кровь, кровь… они идут к Кремлю!..

Он не мог говорить, ему не хватало воздуха; сорвав с себя шинель, бросил её на пол сцены и сжался от боли, левой рукой схватил правую, раненую, нежно прижал к груди.

Офицеры пришли в неистовство.

– Хватит болтать! – истерически закричал молодой прапорщик. – Хватит разводить керенщину! К оружию!!

– К оружию! – подхватили в зале. – В бой!

– Им не победить!

– Здесь не Питер!

– Выставить пулемёты на площади!

Председательствующий снова энергично затряс колокольчиком, что-то крича в беснующийся зал. Никто его не слушал. В коридоре загрохотали железом по паркету, это юнкера тащили пулемёты к выходу. На мгновенье возня с пулемётами отвлекла толпу офицеров и юнкеров, стало чуть тише, и в эту минуту на сцену взбежал малорослый, но крепкий и энергичный полковник. Он поднял руку.

– Господа, прошу внимания! Предлагаю чёткий и взвешенный план действий. Довольно мы болтали, пора действовать! Сейчас мы – неорганизованная масса, необходимо немедленно упорядочить наши ряды, выбрать командиров и начальников. Надеяться нам не на кого, с фронтов помощи ждать бессмысленно, командование нас предало! Но у нас есть оружие, у нас есть вера и мы знаем, за что сражаться!

В притихшем зале послышались голоса:

– Правильно!

– Выбрать командира!

– Организуемся и дадим отпор!

Председательствующий снова коротко позвонил колокольчиком, установил относительную тишину и сказал, поворотившись к оратору:

– Соизвольте представиться, господин полковник!

– Полковник Дорофеев, начальник штаба Московского военного округа.

Зал стал переговариваться более спокойно, в голосах офицеров слышались благожелательные нотки.

– Господа, – повернулся председательствующий к залу, – ставлю на голосование кандидатуру полковника.

– Альтернативу! – крикнул кто-то с галёрки.

– Какая альтернатива? – ответили ему. – Даёшь полковника!

– Дорофеева командующим!

– Голосуем, господа!

Офицеры подняли руки.

– Можно не считать, – сказал председательствующий, – единогласно!

Дорофеев прямо со сцены начал немедленно отдавать приказы.

– Господа, строиться здесь, в зале. Разобраться на роты, в каждой по сто штыков, разбиться по взводам, выбрать взводных командиров. Составить ротные списки. Открыть цейхгаузы, раздать винтовки!

Работа закипела, забегали люди, загрохотали в дверях цейхгауза винтовочные ящики, зазвучали короткие командные вскрики…

Евгений с Никитой и Сашей, улучив минуту, подошли к Дорофееву.

– Господин полковник, – подпоручик Гельвиг! Позвольте без околичностей? Мы – вестовые первого кадетского корпуса, со мной кадеты второй роты пятого класса Волховитинов и Гельвиг-младший. Оборону корпуса держит полковник Рар с кадетами первой строевой роты. Передаю просьбу Владимира Фёдоровича: в корпусе очень мало оружия, только старые «берданки», совсем нет патронов. Помогите, нечем сражаться!

– У нас тоже мало оружия, – отвечал Дорофеев. – Сейчас мы подготовляем экспедицию в арсеналы Симонова монастыря; там засели большевики, но надо попытаться обманным путём во что бы то ни стало завладеть хоть малой толикой винтовок и боеприпасов. С минуту на минуту прибудет курьер из «Дрездена», он должен привести украденные там бланки «Совета депутатов». Составим подложные ордера и с Богом!

Дорофеев чуть повернулся и крикнул в сторону:

– Князь! Пожалуйте сюда!

Немедленно подошёл, козырнув, стройный, подтянутый молодой человек, одетый как рабочий – в кожаной тужурке и с суконным картузом набекрень.

– Знакомьтесь, господа…Старшим в экспедиции будет лейб-гвардии Литовского полка поручик Бельский. С ним едут юнкера Забелин и Сергеев. Присоединяйтесь к их команде. Но кадет, пожалуйста, оставьте, дело опасное…

Евгений поднялся наверх, где в одном из училищных классов было свалено в кучу обмундирование и цивильная одежда. Быстро переодевшись в солдатское, нахлобучив на голову папаху, он спустился во входной вестибюль, где его уже ждали Бельский и Забелин с Сергеевым.

Через полчаса поручик со своей командой сел в грузовик, стоявший на Знаменке возле входа в училище. В кабине автомобиля не было стёкол, зато на пассажирском месте слева был установлен пулемёт и за ним устроился Бельский. За руль сел Забелин, а Евгений с Сергеевым расположились в кузове.

Уже в сумерках выехали на Арбатскую площадь. В преддверии бульвара стояли баррикады. Здесь же были установлены два пулемёта и два лёгких орудия.

– Выкрали у большевиков! – сказал Евгению Сергеев, указывая на орудия. – Только что с Ходынки привезли!

Возле батареи Евгений разглядел в белёсом предвечернем свете знакомого ему подполковника Баркалова, стоящего возле орудия и что-то объясняющего юнкерам…

У Манежа сильно стреляли, поэтому решили двинуться по бульвару и на Никитских воротах свернуть направо в сторону Кремля. В районе Тверской на самом углу попали в засаду. С верхних этажей гостиницы и Дома городского самоуправления посыпались выстрелы, но, слава Богу, быстро проскочили опасное место. Помчавшись по Охотному ряду, увидели впереди толпу красногвардейцев, стоявших прямо посреди улицы. От толпы отделились трое и, взяв винтовки наперевес, стали в сторонке. Грузовик наддал. Сквозь вой двигателя Евгений услышал металлический лязг и в ту же минуту из кабины загрохотал пулемёт. Люди бросились врассыпную. Один стал на колено и начал стрелять в сторону приближающегося грузовика. Бельский, не прекращая стрелять, диким голосом закричал. Пуля ударила в борт грузовика, и кусок щепы вылетел на дорогу. Тут пулемёт умолк…

Загрузка...