– Поворррачивай! – закричал вдруг Бельский, и грузовик сходу, не снижая скорости, резко вывернул в сторону небольшой кучки красногвардейцев, отбежавших под стены домов и уже поднимавших оттуда свои винтовки. Мокрая грязь из-под колёс и резиновый чад обдали автомобиль со всех сторон.

Бельскому мешала левая стойка кабины, пулемёт упирался в раму, но когда машина повернула, фронт открылся и поручик вновь начал стрелять. Люди в панике понеслись прочь. Двигатель ревел и колёса визжали, однако, эти звуки не перекрывали звуков, отражающихся от стен домов – звенели выбитые стёкла, что-то ухало, раздавались вскрики и ругательства. Грузовик наехал на мёртвое тело одного из красногвардейцев и всех пассажиров сильно тряхнуло. Машина сделала полукруг и помчалась по Охотному ряду, набирая скорость…

В полной темноте подъехали к Симонову монастырю. Ворота артиллерийских складов были закрыты. Бельский, выйдя из машины, принялся рукояткою револьвера стучать в металл ворот. Из калитки выглянул взъерошенный человечек в железнодорожной фуражке.

– Коменданта давай, мать твою! – с ходу заорал поручик. – Где комендант? Ты комендант?

– А вы кто, товарищи? – робко спросил человечек.

– Сейчас узнаешь! – многозначительно пообещал Бельский.

Человечек открыл ворота, и гости увидели орудие, направленное прямо на них, а вокруг – красногвардейцев караула. К поручику тем временем присоединились Сергеев с Забелиным и Евгений. Бельский лихорадочно соображал, оценивая силы орудия и караула. «Силой не взять, – тоскливо подумал он. – Но, положим, с орудия не станут палить, а вон пулемётик-то стоит на углу…»

От арсенальных складов бежал через двор рослый пожилой человек рабочего вида в овчинном полушубке.

– Сейчас, товарищи, сейчас… Я – комендант. Не волнуйтесь!

Бельский принялся чудовищно материться и Евгений подивился его виртуозному умению.

– Товарищ, товарищ! Успокойтесь! – оробел комендант.

– Я тебя самого сейчас успокою, – нервно прокричал поручик. – Юнкера прут стеной, патроны кончились, винтовок не хватает, а он тут меня успокоить хочет! Патроны давай, мать твою!

– А ордер у вас, товарищ, позвольте полюбопытствовать, имеется?

Бельский снова начал громогласно материться. Этот нервный напор добавлял сил и утишал страх, ему казалось, что стоит только в чём-то ошибиться, сделать какое-нибудь неверное движение или сказать неправильное слово, как всю его команду мигом разоблачат, арестуют, а то и постреляют, потому он орал всё громче и громче, перемежая мат с простонародными словами, которые сами собой всплывали в его в памяти, размахивал руками и всё норовил сунуть свой пахнущий пороховой гарью кулак под нос коменданту. А комендант принял крик неведомого гостя за начальственный раж, за праведный гнев, похожий на тот, который изливал на него совсем недавно цеховой мастер за испорченную заготовку, и, упреждающе выставив впереди себя здоровенные рабочие ладони, пытался успокоить пришельца. Но поручик заводился всё больше, и нервное напряжение его спустя всего несколько минут от начала разговора достигло такого градуса, при каком он не мог уже остановиться и только с выпученными глазами орал и орал, брызгая слюной на перепуганного коменданта.

– Тебе ордер, сука конторская! – гремел Бельский. – А хрен собачий не хочешь отсосать?! Мы на Дорогомиловском мосту дохнем, нас крошат на Пресне, наши товарищи кровью истекают на Моховой, а тебе ордер надоть! Уж я на тебя управу найду, дай мне тока до тебя добраться! Я тебя лично на Скобелевскую сведу, перед Советом будешь у меня отвечать! Вот тебе ордер, крыса казематная! Сей же час грузи мне патроны!

С этими словами поручик достал фальшивый ордер и, изо всех сил впечатав его в грудь коменданта, повернулся, чтобы залезть в кабину грузовика. Сергеев с Забелиным и Евгений вошли, между тем, во двор арсенала.

– Что ж вы сразу не сказали, товарищи! – залебезил комендант вслед вошедшим. – Сейчас, сейчас погрузим!

Бельский загнал машину во двор.

Тут забегали какие-то люди, хлопнули двери складов и к грузовику стали подносить длинные винтовочные ящики, а следом обычные прямоугольные – патронные. Комендант сам в паре с помощником поднимал винтовки в кузов грузовика.

– Гранаты ещё давай! – напоследок сказал Бельский. – Да новую партию приготовь – я тебя утром снова попроведаю!

Вскоре машина была полна, все расселись по своим местам, только Евгению с Сергеевым пришлось громоздиться в кузове уже без удобств – на ящиках, составленных в три ряда.

Проехав пару улиц, машина немного снизила скорость. Евгений постучал в крышу кабины и попросил остановиться.

– Поручик, не сможем ли мы прежде проехать в Лефортово? Там наши младшие товарищи совсем без оружия…

Бельский задумался. Он ещё не остыл от возбуждения схватки и страх покуда не отпустил его. Он с трудом понял смысл слов Евгения, но, поняв, стал припоминать приказ Дорофеева, который не детализировал доставку оружия. Ему и его команде было приказано просто добыть и привезти оружие, а когда и как это будет сделано, отдельно не оговаривалось. Успех окрылил его, и он собирался повторить опасный рейд. Кровь понемногу успокаивалась, кипение её делалось всё тише, и вот она уже совсем вошла в берега своих вен. Напряжение отпустило, на смену ему пришло блаженное спокойствие.

– Извольте, – сказал он. – Для юнкеров и офицеров оружие добудем вторым разом. Тем более, новую партию нам нынче уже приготовляют… А комендант, господа, похоже, со страху обмочился!

И вся команда загрохотала среди пустынных улиц вольготным смехом.

Усталые Саша и Никита глубокой ночью уснули в одном из спальных помещений училища вместе с юнкерами. Утром, проснувшись и не обнаружив нигде Евгения, посовещались и решили возвращаться в корпус. Может, с командой что-то случилось, может, она ещё просто не выполнила приказа, выжидая где-нибудь в укромном месте удобных обстоятельств, может, ищет обходные пути к решению задачи… Вернётся Евгений, не вернётся, а если вернётся, то когда? Ждать не будем, там наши товарищи без нас не обойдутся!

Они потихоньку выскользнули из-под присмотра юнкера, приставленного к ним, что, впрочем, было и нетрудно в той неразберихе и суматохе, которые царили в училище, и вышли на замороженную Знаменку. Вдоль улицы вился лёгкий снежок. Путь был знаком, но опасностей на улицах поприбавилось: бои уже шли нешуточные. Юнкера вытеснили красногвардейцев с Никитского и Тверского бульваров, заперли Арбат со стороны Смоленского рынка, заняли часть Большой Никитской до Университета и Кремля. По улицам свистели пули, со стороны Воробьёвых гор с лёгким шелестом проносились снаряды и рвались где-то вдалеке. Рабочих отрядов Саша и Никита не боялись, – в училище они переоделись в цивильное, с трудом, правда, подобрав себе одёжку по размеру, и теперь выглядели как обычные уличные мальчишки. Если б они шли по городу в кадетских шинелях, то тогда им, конечно, не поздоровилось. Уж больно не любили красногвардейцы кадетов и юнкеров! Своё обмундирование кадеты завернули в найденный среди куч хлама кусок брезента и запрятали в одном из классов училища за огромную кафельную печь. Опасаться следовало случайных пуль, шрапнели, кусков стекла и кирпичей, летевших при обстрелах с верхних этажей зданий.

– Может быть, домой? – робко спросил Саша.

Никита посмотрел на него смущённо, – он сам хотел предложить другу добежать до дома, тем более что они были совсем рядом от Кудринки. Но вслух он сказал:

– Нет, Саша, нас товарищи ждут…

Миновав Никитские ворота и выйдя на бульвар, мальчишки повернули влево, на Малую Бронную, и прошли её почти до конца, но в преддверьи Патриарших заметили какую-то возню – поодаль виднелась баррикада, перекрывшая выход на Садовое кольцо. Они благоразумно свернули в переулок и резво побежали, намереваясь попасть на Спиридоньевку. Вдалеке неизвестно за каким чёртом навстречу им брела беременная баба, опасливо прижимаясь к стенам домов и поминутно крестясь, ещё дальше, на пересечении переулка и улицы крался дворник в белом фартуке поверх тулупа и втягивал голову в плечи всякий раз, как шальные пули цокали по фасадам домов. Кадеты пробежали уже половину переулка, и тут из подворотни недалеко от перекрёстка вывернул матрос.

Балтийцев в городе было уже много, они прибывали из Питера группами, кое-кто и поодиночке, и творили всё, что хотели, потому московская публика их знала и боялась.

Этот, появившийся из лёгкого снежка матрос, был худой, низкорослый, весь какой-то белый, хотя и в чёрном бушлате, а главное, – разболтанный, словно пьяный, – шёл, покачиваясь, балансируя на скользкой дороге, и видно было, что сохранение равновесия даётся ему с большим трудом. От него исходила внятная опасность и хоть лица его пока что не было видно, кадеты поняли, что лучше им в этом узком переулке с ним не сходиться. Они нырнули во двор и быстро огляделись. Справа и слева громоздились стены внушительных пятиэтажных зданий, впереди виден был дощатый забор, закрывавший проход во дворы соседнего переулка, расположенные зеркально; несколько чахлых голых топольков, посаженных, видно, год или два назад, жались по сторонам, а посреди почти пустого пространства была насыпана небольшая кучка уже умявшегося песка, в которой, очевидно, летом копались дети. Окна домов не подавали признаков жизни, обыватели предпочитали прятаться в своих норах, а выглядывать наружу в такое время им было просто страшно. Мальчишки озирались по сторонам. Во дворе стоял какой-то морозный воздух, похожий на тот, которым ты начинаешь дышать, спустившись за прошлогодними яблоками из жаркого весеннего дня в ещё не согревшийся после долгой зимы ледяной подвал, и им казалось, что этот воздух намного холоднее внешнего, находящегося в переулке, где они только что были. С улицы слышались выстрелы и гул далёкой артиллерийской канонады, но всё это оставалось где-то за пределами их внимания; этот двор словно бы стал для них неким обособленным местом, берлогой, убежищем или замкнутым кругом, очерченным мелом от сатанинских сил, в котором, казалось, опасности если и не исчезают, то хотя бы преуменьшаются, – они погрузились в этом дворе в свой отдельный мирок, относительно тихий и далёкий от убийств, крови и насилия, ставших такими обычными на московских улицах в последние два-три дня… Они стояли, пытаясь отдышаться, тихий снежок с лёгким шуршанием падал в проём двора… стояли, поворотившись друг к другу, – спиной к забору и лицом к переулку, – пытались согреть пальцы своим горячим прерывистым дыханием… и вот в арку двора медленным командорским шагом вошла затмившая свет фигура – огромная, могучая, тёмная, хотя и одновременно какая-то странно белая: вот этот командорский шаг – из-за угла подворотни показывается массив чёрной ноги в чудовищном, развевающемся на ветру клёше, нога бухает ботинком в обледенелый асфальт и весь двор содрогается от этого удара… кадеты медленно поворачивают головы и поднимают глаза, а из-за угла подворотни тем временем выпрастывается неспешно поднимающаяся рука в чёрном рукаве бушлата, замороженная, скрюченная, несущая ледяной вихрь и мелкие острые осколки не то стекла, не то льда… выносится необъятное туловище, закрывающее серые сумерки едва видного впереди переулка и во дворе становится заметно темнее… кадеты в ужасе, заворожённые гипнотическим, сатанинским обликом входящего, продолжают неотрывно смотреть на него, а он приближается, надвигаясь, и хотя от арки двора до двух сиротливо стоящих на ветру фигурок всего несколько шагов, кажется, что эти шаги – огромный путь, нескончаемое путешествие, которое длится и длится, которое не может окончиться, он идёт, а они смотрят, он идёт, а они смотрят, и их сердца готовы уже разорваться от страха… но тут Никита, словно очнувшись, словно стряхнув морок, конвульсивно дёргается, подобно механической игрушке, потерявшей завод, резко разворачивается и стремительно бежит к забору, за которым – спасительный соседний двор, а следом за ним, тоже очнувшись, несётся Саша… они почти одновременно вспрыгивают на забор и Никита ловко переваливается через него, но Саша, Саша… – Саше не хватает силёнок подтянуться, он и ростом поменьше друга… и тут цепкая и властная рука хватает его за шиворот и стаскивает на землю…

Прижимаясь щекой к замороженному песку, который оттаивает под нею и становится мокрым, Саша смотрит вперёд и видит прямо у своих глаз гигантские кожаные ботинки с толстенным рантом, прикрытые влажными расклёшенными штанами, поднимает голову и всматривается в фигуру, нависающую над ним. Фигура грозно покачивается, потом из её глубин высовывается длинная рука, снова хватающая Сашу за шиворот и грубо поднимающая его с земли. Перед ним стоит худой, если не сказать тщедушный, матрос небольшого роста и, крепко ухватив воротник сашиного полушубка, с ухмылкой смотрит на него сверху.

– Дяденька, пустите, – шепчет перепуганный мальчишка.

Матрос покачивается и, не отпуская воротника, продолжает смотреть. Глаза у него красные, гноящиеся, брови и ресницы – белые, на подбородке – грязный серый пушок, на щеках – размазанные и застывшие на морозце сопли. Грудь его украшена грязным алым бантом, приколотым к бушлату декоративной драгоценной булавкой, усыпанной сапфирами и бриллиантами. Лицо матроса кажется Саше странно знакомым. Вид его страшен, хотя и не грозен, он не выражает собой никакой угрозы, вполне мирно стоит и разглядывает мальчишку. Но разит от него могилой, влажным холодом смерти, острым запахом только что перерубленных в глубине земли запутавшихся корней и самой землёй – прелой, источающей ледяной парок, шибающей в нос кислятиной тления… Матрос открывает рот и Саша нутром, желудком чувствует ещё и гнилостную вонь его слюнявого рта:

– Попался, попался… – говорит он радостно.

Саша съёживается. Свободную руку матрос слегка отводит в сторону и лупит Сашу ладонью по уху. Шапка мальчишки падает на землю. Матрос отпускает воротник его полушубка, берёт Сашу за грудки и придвигает к себе поближе. Всматриваясь в голову подростка он с удовлетворением, словно получив доказательство давно мучившей его догадки, тянет:

– Рууубчик… рууубчик… попался, волчонок…

На сашиной голове, на коротком волосе – рубчик от форменной фуражки, такие есть только у гимназистов и кадет.

– Белая кость…белая косточка, – довольно бормочет матрос.

Он отпускает Сашу и шарит рукой по своему правому боку, ища пистолет, надёжно спрятанный в деревянной кобуре. Вынув его, он поднимает оружие на уровень плеча, стволом кверху и молча любуется Сашей.

– Кадетик… – почти нежно говорит он.

В эту минуту под аркой двора появляется беременная баба, которая несколько минут назад шла по переулку от Спиридоньевки.

– Что ж ты делаешь, ирод? – тихо говорит она. – Это же дитё…

Матрос оборачивается и отвечает:

– Уйди, тётка… хуже будет…

– Оставь, оставь, ради Христа, – умоляет она и начинает всхлипывать. – Что он тебе, сатане, сделал?

– Уйди, тебе говорят, – уже с просительной интонацией говорит матрос.

– Не бери грех на душу, – не унимается баба, – сдаётся мне, и без того на тебе грехов многонько…

Но матрос, дёрнув пистолетом, словно отмахиваясь от назойливой мухи, вдруг направляет его ствол прямо в лицо Саше и, идиотически улыбаясь, почти с нежностью говорит:

– На колени…

Предки Кирсана Белых были крепостными Волховитиновых, а после 1861 года, когда все крестьяне были выведены из крепости, дед и бабушка его ещё долго жили под покровительством бывших владельцев в господском доме, выполняя несложные хозяйственные обязанности. Отец Кирсана – Кирьян, вернувшись после армейской службы в родное село, не захотел оставаться при господах и стал жить отдельно. Из соседнего Струкова взял себе в жёны работящую девушку Анисью, завёл хозяйство, скотину, огород. Жена его долго не могла забеременеть, а Кирьян хотел много детей. Сначала ходил в церковь, молился, подолгу разговаривал с батюшкой, а потом как-то в одночасье сорвался и стал пить. Был нормальный, хозяйственный, положительный мужик, а тут вдруг словно подменили человека. Напивался в смерть, бил жену, проклиная её за пустоту.

– В испытание ты мне дана, порожняя… – плакал он пьяными слезами.

Года через три-четыре – то ли Бог услышал их, то ль судьба переменилась – Анисья зачала. Но Кирьян не бросил пить, и озлобление его не сгинуло, наоборот, ещё больше озверел и бил жену, уже беременную. Анисья думала, что выкинет, уж больно злобен был мужик, всё норовил по животу ударить, но обошлось, и в срок родился мальчик – здоровый, только слабенький. Позже, правда, обнаружилось, что он бесцветный, белый да с красными глазами, но на его здоровье это никак не отражалось, родители и сверстники быстро привыкли к его необычайности и никто на это не обращал особого внимания. В свой срок определили мальчика в церковно-приходскую школу, и он окончил двухгодичный курс. Семья и хозяйство приходили, между тем, в упадок, Кирьян всё пил, Анисья чахла, скотину постепенно извели, огород уж и не сеяли.

Тринадцати лет Кирсан ушёл из дому, добрался до Москвы, поступил смазчиком в паровозное депо на Николаевской дороге, потом – на вагоноремонтный завод, а через три года стал помощником машиниста. Самой ненавистной была работа на заводе, где он в паре с помощником несколько месяцев клепал вонючие нефтяные цистерны, сидел внутри холодной ёмкости, удерживая молотом огромную заклёпку, а напарник лупил по её шляпке снаружи. Паровозное хозяйство, как и вообще любое хозяйство, где есть большие механизмы, увлекало его, но он мечтал о море, хотел ходить на кораблях и как приспел возраст, попробовал поступить в мореходную школу в Питере, но знаний было мало, и он не выдержал экзаменов. Тогда он пошёл кочегаром на судно торгового флота, а с началом войны вернулся в свою деревню. Потом его призвали в Пятый Балтийский флотский экипаж и определили сначала учиться в минно-машинную школу, а позже, по окончании её – служить – на миноносец «Стремительный». На миноносце отчасти сохранялись старые драконовские порядки; офицеры хоть и по-иному, нежели в прежние времена, относились к нижним чинам, но матрос всё же не считался вполне человеком, а уж средний комсостав, чуть что, сразу предлагал своротить скулу. Впрочем, многие и не утруждали себя предложением, за малейшую провинность лепя кулаком и в бровь, и в глаз. Кирсан не был проворным матросом, считался тугодумом и за свою медлительность, недопустимую на флоте, частенько огребал по зубам. Особенно не любили его боцманы и кондуктора, которым теснее, чем офицерам, приходилось общаться с матросами. От них Кирсан всегда получал по полной, его гоняли и в хвост и в гриву, пытаясь добиться чёткого исполнения приказов, а когда он не успевал, не справлялся или не понимал чего-то, отправляли чистить гальюн или драить палубу. Боцман Клюев ненавидел его и всегда искал случая придраться. Именно Клюев в самом начале службы на «Стремительном» выбил Кирсану зуб за то, что тот проявил мало прилежания, затачивая напильником якорные клешни. Кирсан тогда, не умея сдержать слёзы, поспешил спуститься в машинное отделение, забился там за какие-то механизмы, размазывал кровь по подбородку и, осторожно трогая разбитые губы, горько плакал до тех пор, пока к нему не пробрался машинист Евдохин. Положив нестерпимо горячую руку на голову Кирсану, он пообещал:

– Ничё, сынок, скоро и мы им пустим кровушку в ответ…

Евдохин был из питерских работяг, которых в силу технической грамотности, опускали обычно в машинное отделение. Заводские умели управляться с котлами, механизмами, чувствовали душу трудового металла, на них можно было положиться. А поскольку на своих заводах ещё до призыва они успели вкусить горькую сладость сметающей мозги большевистской пропаганды, то и здесь на судне они быстро организовались в партийную ячейку. Евдохин и ещё трое были членами РСДРП, вокруг этого ядра сплотились десятка полтора матросов. Постоянно проводили они у себя в машинном отделении тайные заседания да совещания, потихоньку вовлекая в свой круг всё новых приверженцев «справедливого» уклада. Этому способствовала и в некотором роде сонная жизнь на корабле. Война длилась уже три года, а команда знать не знала о существовании неприятеля и, само собой, в глаза его не видела. «Стремительный» без дела стоял в шхерах, а потом перешёл в Ревель, к другим беззаботным судам, уже не первый месяц томящимся здесь на якорях в бездельи и праздности. К тому же многие матросы миноносца призыва девятого-двенадцатого годов, совсем недавно отбывшие свои пятилетние сроки, в связи с началом войны были призваны вновь. Это добавляло им опасной тоски. Кроме корабельной службы они ничего не видели, ели, спали и лишь изредка сходили на берег, чтобы отвлечься в холодных объятиях проституток. В четырнадцатом году появился кокаин. Он был и раньше, но, во-первых, считался принадлежностью богемы, а во-вторых, с началом войны в стране был введён сухой закон, вследствие чего интерес к марафету стал массовым. Народу был нужен заменитель алкоголя. Поэтому очень скоро массовое заражение коксом и морфием накрыло все слои российского общества. Кокаин был доступнее, проще и демократичнее, чем морфий, для его потребления не требовались шприцы. В столицу чистый германский марафет поступал из Финляндии через Кронштадт, другим путём, более сложным и менее удобным – из оккупированных областей, – сквозь прифронтовую полосу прямиком в Питер и Москву.

Не миновал кокс и команды многих линейных кораблей, стоящих на якорях в Балтийском море. В одном только Гельсингфорсе маялась целиком первая бригада и часть второй, а в Ревеле пребывало и того больше. Каждый матрос знал, что добыть дурь можно в десятом доме по Щербакову переулку, где шакалы прожжённого барыги Вольмана торговали в грязной лавчонке не только марафетом, но и морфием, опиумом, анашой и даже эфиром. Можно было пойти в меблированные нумера на углу Невского и Пушкинской, – там была настоящая «малина». Заправлял в нумерах некто Смирнов, разбойник и убийца, сколотивший на «гоп-стопе» недурной капиталец и менявший кокаин в таблетках на краденые вещи и драгоценности, срезанные в тёмных петербургских подворотнях с буржуйских марух. Ещё проще было добыть заветный порошок у беспризорников на Николаевском вокзале или у любой уличной проститутки. Чаще всего матросы, отдолбив продажных девок, платили до кучи и за кокаин, а иногда и вместе с девками впарывались через гусиное перо.

На «Стремительном» кокс был повсюду, не брезговали им и офицеры. Кирсан впервые попробовал волшебный порошок в тот день, когда боцман Клюев выбил ему зуб. Утешая «братишку», машинист Евдохин сыпанул ему на ноготь толику лекарства, показал, как вмазывать, и Кирсан забылся. Разбитая морда больше не болела, обида на боцмана ушла, желание мести испарилось, а вместо этих радостей явились другие – гигантские фантастические розы, расцветающие среди горячих судовых машин и разноцветные шутихи, взрывающиеся в раскалённом мозгу. Он беспричинно хохотал, сладко плакал, пускал слюни и более суток потом находился в таком нескончаемом и неистощимом возбуждении, что не мог спать, не мог спокойно находиться на одном месте и всё бегал по кораблю, размахивая руками, цепляясь к матросам и рассказывая им какие-то бессвязные истории.

С тех пор кокаин стал его забавой, он снимал чувство усталости, боли, тоски, под дозой можно было не есть и не пить, не нужен был сон, не ощущалось ни жары, ни холода, словом, гнойная муть корабельной службы с помощью марафета отступала куда-то на второй план, а то и вовсе исчезала из жизни. Правда, нужно было выбирать время для сеанса, в противном случае существовала реальная опасность попасть под раздачу, и уж тогда гальюн светил неминуемо.

Денежное содержание матросов было неплохим, и потому Кирсан, как и другие его сослуживцы, мог многое себе позволить. Начальство, понимая, что команду нужно отвлекать от революционных влияний, не препятствовало её стороннему отдыху и даже поощряло увлечение вечеринками, танцами, спортом, для чего хотя бы время от времени старалось отпускать матросов на берег. В мирное время такие вечеринки с танцами, а зимой ёлки и Рождественские посиделки разрешалось устраивать прямо на кораблях, куда можно было даже приглашать дам, но с началом войны все эти увеселения перенесли в город. Матросы среди низших военных чинов сухопутных родов войск считались элитой; прослужив на своих судах год-другой, они приобретали внешний лоск, с особым шиком носили флотское обмундирование, гордились своей принадлежностью к флоту и постепенно начинали презирать всех, кто служит вне моря, даже и своих деревенских или городских земляков, попавших по призыву в солдаты. Выходя в город, эта элита и вела себя по-особому. Кирсан, покидая палубу миноносца и становясь на питерскую мостовую, позволял себе в компании сослуживцев развязность и хамство, граничащие с хулиганством, сорил деньгами, задирал барышень. Очень скоро выдаваемых ему денег стало не хватать. Вместе с Евдохиным и Жуковым, который тоже входил в круг партийных товарищей, Кирсан умудрялся находить в питерских притонах подпольный самогон, покупал кокс, сладости для проституток. Однажды наступил день, когда он проснулся в своём корабельном гамаке от мучительной дурноты и дикой головной боли. Тело ломило, каждый шаг давался с трудом, и штормило так, будто бы его судно находилось не на спокойной воде, а в открытом море. Он понял, что нужно вломить, но дозы не было. Уже один из корабельных офицеров подозрительно посмотрел на него на палубе, и боцман Клюев со злобой покрыл его виртуозным матом, уже затуманенный горизонт показался ему накренившимся вбок, а свёрнутые в бухту канаты на юте представились толстыми коварными змеями, уже он слышал в голове какие-то грубые голоса, зовущие его убить хоть кого-нибудь… Он спустился в машинное отделение, нашёл Евдохина, спросил кокаину… Тот, как-то странно ухмыляясь, потребовал денег… Денег не было… Тогда Евдохин предложил Кирсану расплатиться собой… Кирсан не понял его и ушёл… Надо было служить, но он не мог… Пошёл к судовому доктору, тот, хмурясь, осмотрел его, заставил показать язык, долго вглядывался в зрачки, дал какой-то белый порошок… Кирсан почему-то подумал, что доктор дал кокс, вынюхал его, но спасение не приходило, наоборот, мутить стало ещё сильнее. Он снова побежал на ют, сломал своё тело пополам на ограждении и стал пугать слегка качающуюся мутно-серую воду трубным рыком весеннего марала, учуявшего течную олениху. Горькая желчь уже исторгалась из него, мозг начинал кипеть, – ему не хватало воздуха, и он чувствовал, как шевелится внутри его головы какая-то мерзкая скользкая гадина, покрытая чёрными волосками, а властный голос, звучащий прямо в ушах, всё твердил и твердил: «Убей, ну, убей хоть кого-нибудь…»

Он снова пошёл в машинное отделение, кое-как спустился, и тошнотворный запах ветоши, пропитанной маслом, солярки, солидола и работающих механизмов опять вызвал у него рвотные позывы. Евдохин, голый по пояс, потный, стоял возле кучи замасленных деталей, сам замасленный от высокого лба с залысинами до слегка выпуклого живота, перемазанный машинной копотью и широко улыбался. Рядом стоял Жуков и тоже улыбался.

– Я согласен, согласен, – сказал Кирсан.

Евдохин улыбнулся ещё шире, отошёл к бачку с водой, взял алюминиевую кружку на цепочке, хлебнул из неё… Остаток воды плеснул себе на ладонь, мимолётно умылся… Кирсану, глядя на него, захотелось пить… Евдохин успокаивающим жестом показал: «Сейчас…», скрылся за турбиной, недолго повозился там и вынес бумажку с завёрнутой в неё дозой. Порошок он высыпал на коробку папирос, а из бумажки свернул трубочку и дал её Кирсану. Через несколько минут Кирсан поплыл. Но Евдохин растолкал его, пару раз хлопнул по щекам и сказал:

– Оплатите, будьте милостивы, а мы будем премного вами благодарны…

Кирсан кое-как встал, к нему подошёл Жуков, помог ему расстегнуться, а Евдохин как тогда, в первый раз, встал сзади, положил свою раскалённую ладонь на его стриженную голову и, слегка надавив, согнул парня пополам…

Начиная с марта, партийная ячейка уже практически открыто устраивала на «Стремительном» всякую бузу. Офицеры да и сам капитан хоть и относились к этой возне с неудовольствием, особо не препятствовали ей и почти не вмешивались, считая, что матросы вполне могут проявлять свою гражданскую активность так, как им заблагорассудится, если только это не противоречит Флотскому уставу и дисциплинарному порядку. Капитан «Стремительного» Свидерс, например, считал, что коли царь официально отрёкся от престола и Временное правительство законно взяло власть в свои руки, то, стало быть, нарушений в проявлениях демократии народом, – а матросы, без сомнения, были частью народа, – никаких нет. Однако через короткое время команда принялась совсем уж выходить за рамки, позволяя себе совершенно непотребные выходки, касающиеся офицеров и лично капитана, и подобные народные волеизъявления стали уж очень явно противоречить закону и элементарной дисциплине. В февральские дни матросы так рьяно мутили воду, что Свидерс почёл за благо пресечь вредную деятельность смутьянов, засадив их под арест.

Капитана команда в общем-то любила, он был прост, не заносчив, не гнушался общения даже и с матросами, офицеров учил вникать в проблемы нижних чинов, помогать им во всём, а за мордобитие, прознав о нём, сурово наказывал. Беда была в том, что некоторые офицеры стыдливо отворачивались, когда кто-то из младших командиров портил лица матросам, считая постыдным доносить на товарищей по службе. Впрочем, большинство офицеров были всё-таки вполне нормальными людьми, которым интеллигентские традиции и хорошее воспитание не позволяли даже и в системе строгой должностной иерархии применять насилие, грубость или пренебрежение к своим подчинённым. Но в дни переворота именно терпимость и нерешительность офицеров позволили пролиться первой крови на корабле.

Питер уже был в руках Советов, министры Временного правительства сидели в казематах Петропавловки, а от комиссаров флота пришёл приказ об увольнении Свидерса. Но капитан не пожелал покинуть корабль. Тогда большевики решили послать на миноносец отряд кронштадтских моряков, прибывших накануне в город для поддержания революционного порядка. Узнав об этом через верных людей на берегу, Свидерс решил увести свой корабль от Невского к Обуховскому заводу, где неожиданный подход кронштадтцев был маловероятен. Однако дело осложнялось тем, что на «Стремительном» шёл ремонт турбин, и машины нельзя было завести. Капитан дал знать об этом в Минную дивизию и попросил помощи. Ночью к миноносцу подошли буксиры и потащили его к Обуховскому. Но там произошло неожиданное: с буксиров вдруг повалили кронштадтцы, которых бурно приветствовала шайка Евдохина. Свидерс успел крикнуть «Измена!» и приказал офицерам применить оружие. Было сделано несколько предупредительных выстрелов в воздух и матросы поостыли. Но Евдохин, подойдя к капитану, нагло потребовал у него офицерский кортик, и высказался в том смысле, что изъятие кортика будет иметь символический подтекст, означающий разоружение власти. Свидерс резко возразил ему, не желая отдавать кортика. Тогда Евдохин попытался силой забрать оружие. Завязалась потасовка. Ни та, ни другая сторона не успели прийти на помощь своим вождям, потому что Свидерс опередил всех, – выхватив кортик, он вонзил его в живот Евдохина. Матрос охнул и упал на палубу, зажимая ладонями фонтанирующую рану. Тут часть команды бросилась на капитана, а кронштадтцы навалились на офицеров, началась свалка, в результате которой офицеры были разоружены. Капитану разорвали китель и поцарапали лицо, он стоял окровавленный, бледный и злобно смотрел на матросов. Некоторые из них держали отобранные у офицеров кортики; достался кортик в общей драке и Кирсану. Отдышавшись после потасовки, матросы всмотрелись в своё начальство и поняли, что кое-кого из офицеров, боцманов и кондукторов на палубе нет. Отправились искать их и находили порой в самых неожиданных местах. Кирсану очень хотелось найти Клюева и спросить с него за обиды. Большой корабль не обыщешь быстро, поэтому Кирсан нашёл Клюева не скоро. Тот прятался на камбузе, среди огромных кастрюль, надеясь, видимо, пересидеть смутное время, а потом как-нибудь выбраться с миноносца. Увидев Кирсана, боцман понял, что это по его душу, но не побежал, а молча взял со стола разделочный нож. Кирсан же, напротив, спрятал своё трофейное оружие за спину и стал медленно приближаться к врагу. Клюев, глядя на противника, спокойно ожидал его; подняв нож и отвёдя руку в сторону, он словно предупреждал, остерегал, и даже как будто просьба читалась в его глазах: не подходи, мил человек, целее будешь! Но Кирсан, не чувствуя ни малейшей опасности, без страха приближался к нему. Эта холодная решимость слегка испугала Клюева, однако, мясной тесак в руке поддерживал его, и он продолжал стоять, не двигаясь, только следя настороженным взглядом за движениями юнца. Кирсан подошёл к боцману поближе и сходу, не дав ему опомниться, ударил ребром ладони по его запястью. Нож не выпал из руки Клюева, но вследствие удара был немного отведён назад, и в это мгновение Кирсан развернул кортик и изо всех сил, вложив в это движение всю свою ненависть, память о зуботычинах, гальюнах, оскорблениях и разбитых губах, пырнул боцмана прямо в сердце. Тот открыл рот и с грохотом рухнул на пустые кастрюли…

В Питере в первые дни после переворота было такое раздолье, о каком раньше приходилось только мечтать. К услугам желающих были разгромленные магазины, винные лавки, буржуйские квартиры, в которые можно было беспрепятственно вломиться и под угрозой пистолетов конфисковать всё, что угодно, вплоть до золота и драгоценностей. Матросы очень любили патрулировать улицы, – так приятно было остановить в малолюдном переулке какого-нибудь жлоба в пенсне и под предлогом проверки документов вытрясти его карманы! А ещё приятнее было прижимать к холодным стенкам зазевавшихся барышень и греть руки под их богатыми пальтишками. Кирсану страх как нравилось в компании Жукова и ещё двух-трёх братишек наводить ужас на городских обывателей. Не дай Бог было встретиться с ними и человеку в шинели, пусть даже и железнодорожной – расправа была скорой, разговоров особых не вели, – встань-ка, душегуб, кровопивец и народный угнетатель к стенке, а перед тем – вытряхни карманы! Тех, у кого на беду случался за пазухой револьвер или того хуже – золотой портсигар, расстреливали сразу, а у кого карманы были пусты – арестовывали и вели на миноносец, где сажали до случая под замок в корабельные каморки. Раз Кирсан с Жуковым и молоденьким матросом Романенко, который был даже младше Кирсана, поймали в переулке барышню, по виду гимназистку. Шла с узелком, прижимаясь к стенам домов, а услышав окрик, припустила в улицу. Но не добежала, разумеется, резвые мужики быстрее бегают. Затащили барышню в подъезд, отобрали узелок, где оказался кусок сухого хлеба и замусоленный осколок сахара. Хлеб тут же сожрал Романенко, а сахар схрустил Кирсан. Жуков же, обиженный тем, что ему ничего не досталось из съестного, задумчиво дал гимназистке по зубам, задрал юбку и сунул её окровавленной мордой в грязные ступени. Кирсан, стоя рядом, трясся от вожделения, но когда Жуков отошёл, влез без спросу Романенко и пока возился, Кирсан не удержал своей плоти и запачкал исподнее. Впрочем, позже и ему предложили гимназистку, но организм его отверг это предложение, – Кирсан хоть и подступил, но сделать уже ничего не смог. Товарищи дружно осмеяли его и в этом благодушном юмористическом настрое не стали даже убивать барышню, а просто бросили её в подъезде и потихоньку вышли. Кирсан в тот раз очень испугался из-за сбоя и на следующий день решил проверить свои, как казалось ему, утраченные способности. Пошёл к знакомой проститутке, спросил кокаину и получил его, но впарывать не стал, оставив дозу на десерт. Проститутка была худая, плоскогрудая, с тощим задом, и предплечья у неё чернели синяками от морфийных игл, а вены были сплошь покрыты язвами. Но Кирсан бодро приступил, однако, – без успеха, и как ни старался, у него ничего не получалось. Он подумал: не получается, верно, оттого, что проститутка больно уж страшна, и попросил её помочь. Но она тоже, хоть и старалась, не добилась ничего. Тогда Кирсан взял кокс и насыпал его на строптивое орудие. Проститутка захлопала в ладоши и радостно завизжала, одобряя затею. Тут оба они стали свидетелями чуда: обессиленный организм Кирсана вдруг взбодрился, налился силой и принял боевое положение, готовясь переделать всю работу мира. Кирсан был в таком болезненном возбуждении, какое похоже на возбуждение деревенского бухаря и охальника, обожравшегося горькой на свадьбе кореша и затеявшего драку против всех гостей, когда взаимные удары сыплются со всех сторон, когда бутылки разбиваются о головы противников, на потные кулаки густо намазывается чужая кровь, а лица превращаются в рожи, тупо глядящие озверелыми глазами, в которых плещутся только ненависть и жажда убийства. Кирсан терзал проститутку час, другой и всё никак не мог остановиться в движении, казавшемся ему вечным продолжением жизни или даже попыткой достижения бессмертия, тогда как на самом деле он агонизировал, и гибель его уже прозревалась на недалёких виражах истории. Он всё бился и бился, но то были судороги бесплодных надежд, ведь он не знал, да и не мог знать ласкового женского тела, нежных прикосновений трепетных пальцев, влажного просверка замутнённых негою глаз или горячечного благодарного шёпота, сбиваемого прерывистым дыханием. Он мучал твердеющую, застывающую под его холодными прикосновениями плоть, а она уже не отвечала, израсходовав свою жизненную силу, она уже растеклась по тощей, пропахшей испарениями чужих тел постели, и не хотела, не могла отвечать, – лежала мёртвой, остывшей кашей, уставя острые соски в заплесневелые потёки потолка, расклячив костистые колени, выпучив остекленевшие глаза, осклабясь и теряя слюни… Кирсан всё никак не мог вылить из себя накопившуюся горечь; пытаясь уловить звучание своего организма, он болезненно вслушивался, но ничего не слышал, и действия его напоминали действия мастерового, монотонно и методично вбивающего гвозди – один за другим, один за другим, – десятки, сотни, тысячи гвоздей, сверкающих бесконечными рядами стальных шляпок: гвоздь, ещё гвоздь, и новый гвоздь… а где же смысл, где конструкция, скрепляемая этими гвоздями, где то красивое здание, над которым столько трудились, столько думали? Он молотил и молотил, и чресла его уже одеревенели, но остановиться было невозможно, словно невидимый кукловод всё крутил и крутил ручку завода, сжимающую пружину этой дьявольской механики, с маниакальным и садистическим упорством заставляя его и дальше делать бесполезную, бесплодную, никому не нужную работу. Он стал в отчаянии бить проститутку по лицу, пытаясь поднять в себе волну вожделения, но слыша в ответ только мычание и видя перед собой бессмысленные, затянутые пеленой дури пьяные глаза, ещё больше терялся, выпадал из жизни и падал, падал в адову бездну бессмысленности и страха! И тогда он заплакал… И эта желчь, эта горечь, это безмерное, бесконечное разочарование вдруг хлынули горячими и солёными потоками из глаз и освободили голову от назойливых голосов, требующих кого-нибудь убить прямо сейчас, немедленно – убить, загрызть, растерзать, разнести по миру дымные, сочащиеся кровью куски! Кирсан сел на постели, легонько ткнул проститутку в бок. Она промычала что-то и отвернулась. Он встал, с трудом оделся, достал из кармана деньги и, не глядя, бросил бумажки на её голое тело. Выходя из квартиры, хлопнул дверью, и вселенский сквозняк, залетевший с лестничной клетки, своим ледяным дыханием коротко колыхнул замызганные оконные занавески…

На следующий день семьсот матросов со «Стремительного», «Гангута», «Андрея Первозванного», «Очакова», «Севастополя», «Свеаборга», «Памяти Азова», «Цесаревича», «Богатыря» и «Петропавловска» сели в поезд и двинули в Москву, на помощь красногвардейцам. Семь сотен головорезов, взвинченных алкоголем, кокаином и морфием, кипящих коллективным безумием, одержимых жаждою крови и бешеным желанием безоговорочной победы, опьянённых властью и вседозволенностью, рвались в разгромленную Москву, чтобы додавить, додушить ненавистную буржуйскую гадину, вытрясти её жалкую душонку, а вместе с душонкой – золотишко и фамильные бриллианты, собранные за века эксплуатации простого народа.

В Кремле сидели юнкера, и с Воробьёвых гор, со Вшивой горки и с Бабьегорской плотины между Крымским и Каменным мостами их крошила артиллерия, пытаясь вылущить из сердца России. Юнкера поклялись не отдавать Кремля, но командующий Московским военным округом полковник Рябцев уже сговаривался с большевиками о перемирии, пытаясь развести сцепившиеся стороны. Рябцеву казалось, что путём переговоров конфликт можно погасить, и из кожи лез для того, чтобы прекратить противостояние, не понимая, что схватка эта – не просто ссора соседей или сожителей, а кровавый бой, в котором выжить предстоит лишь одному из противников. Полковник был пацифистом, вечно колеблющимся и сомневающимся интеллигентом; его мягкость и нерешительность, может быть, и уместные в мирное время, но недопустимые в эпоху катаклизмов, сослужили истории плохую службу. Уже в первые дни кровавых боёв юнкера называли его предателем. Место командующего было явно великовато для полковника, он панически боялся ответственности за принятые решения, а главное – он не хотел крови. Не по Сеньке была эта шапка…

Питерские матросы вошли в Москву, когда город был разгромлен и картины погрома ужасали. Разбитые снарядами здания, куски стен, загораживающие тротуары, крошево кирпича, стекла, пики искорёженной арматуры, тлеющие головёшки балок и стропил, скомканные, словно бумага, листы кровельного железа, разгромленные магазины, лавки, аптеки, ресторации, винные склады…

Помогать Красной гвардии было, по сути, уже не нужно. Победа стояла рядом, большевики чувствовали её вкус, запах, она возникала из горького порохового дыма, из гари пожаров, из смрадного чада, висящего над разгромленными улицами и площадями.

Неожиданно благодаря усилиям Рябцева стороны заключили перемирие. Кроме Рябцева, любыми путями пытающегося остановить кровь, этому способствовал и ультиматум Викжеля, который в случае продолжения боевых действий хотя бы одним из противников грозил начать всеобщую забастовку железнодорожных рабочих. Забастовка лишала возможности подкрепления и красногвардейцев, и юнкеров.

Матросы почувствовали себя лишними на этом празднике смерти. Им оставалось лишь грабить обывателей, забившихся в свои норы, да рыскать по разгромленным магазинам в тщётных попытках добыть что-нибудь съестное. Кирсан с Жуковым в полубреду шныряли по притихшим московским улицам, плохо понимая, что происходит, и уже не опасаясь глухих подворотен и зияющих провалов домов, откуда могла прилететь горячая шальная пуля. Голод и жажда не мучили их, хотя последний раз они ели сутки назад. Их колотило, но не от холода, их бросало в жар, но не оттого, что матросские бушлаты были слишком теплы… Головы их были наполнены тяжёлою мутью, желудки скручивала болезненная судорога, и мерзкая рвота стояла где-то на подступах к их воспалённым глоткам. Внимание матросов останавливали только аптеки, куда они заходили сквозь разбитые витрины и в отчаянии рыскали там среди развороченных склянок в поисках кокаина или морфия. Ни кокаина, ни морфия не было. Кирсан чувствовал себя отвратительно. Жуков вызывал у него дикое раздражение и беспричинную ненависть. Поглядывая в сторону товарища, он думал, что было бы неплохо как-нибудь избавиться от него. Они всё бродили и бродили, потерянно, безрезультатно… аптеки были разгромлены, магазины пусты… Кирсан всё более чувствовал сухость во рту и неприятную боль в горле… наконец в одном из магазинов они нашли непочатую бутылку водки, выпили её пополам и, не сумев ощутить действия алкоголя, пошли дальше… опьянения не было, но Кирсан отметил, что ледяная водка несколько утишила боль в горле и, если раньше с утра его колотила лихорадка, то сейчас она исчезла, и недомогание как-то сгладилось. Он понимал, что простудился и даже помнил, где было начало болезни, – в ночном питерском поезде возле разбитого купейного окна… Потеряв счёт времени и не имея конечной цели своего пути, Кирсан и Жуков продолжали бродить по затаившейся Москве… надумали было тревожить обывателей, заходили в подъезды, грохотали ботинками в запертые двери, но никто, конечно, не открывал. Люди в ужасе жались по пыльным норам в слабой надежде уцелеть, выжить, сохранить имущество и уже почти не верили, что этот кошмар может кончиться, что его нужно просто переждать, перетерпеть… А Кирсану и Жукову в свою очередь хотелось, наверное, даже не чего-то материального, что могло бы достаться им по праву сильнейших, не денег, не драгоценностей и не банальной жратвы, им хотелось власти, возможности унижения и подчинения слабого, безвольного, парализованного страхом человека, который, скорее всего, ни в чём не виноват, но чувствует свою вину только потому, что он когда-то получил хорошее образование, читал умные книжки, обедал на фарфоре и пользовался серебряными столовыми приборами. Кирсан и Жуков при случае, конечно, не пренебрегли бы этими приборами, но куда слаще было бы им врезать хорошенько по какой-нибудь буржуйской морде, впечатать каблуком жирное тело какого-нибудь профессора в окровавленный паркет, раздавить с наслаждением его пенсне, потаскать за волосы его бабу и выдрать хорошенько ремнём с пряжкою его прилизанных сыночков-гимназистов. Но никто не открывал им квартирные двери, и они в злобе, матерясь, покидали подъезды, выходили на морозные улицы и продолжали свой бессмысленный путь неизвестно куда – в пустоту будущего, в тоскливое небытиё, в преждевременную смерть… Они шли по колючим, обледенелым тротуарам, со страхом и неприязнью поглядывая друг на друга и машинально заходя в разбитые витрины магазинов и аптек. Кругом был мрак, запустение и вселенский холод. Ничто не намекало на бурлившую здесь когда-то жизнь, ни в чём не было её света и тепла. В одной из аптек им вдруг несказанно повезло: среди размётанных лекарств, коробочек, баночек, осколков стекла, рассыпанных порошков и раздавленных ампул обнаружилась склянка с желтоватыми кристаллами и знакомой надписью Morphine… Жуков, заметив её среди мусора, радостно вскрикнул и под неодобрительным взглядом Кирсана быстро сунул в карман бушлата. Торопиться было некуда; решили обыскать аптеку досконально в надежде найти что-нибудь ещё. Долго рылись в размётанном хламе и наконец действительно нашли на одной из укромных полок рассыпанные ампулы с уже готовым к употреблению морфием. Шприцы не составило труда сыскать, они были разбросаны по всему полу. Матросы быстро вкололи себе по дозе в голень прямо через штаны и расслабились тут же, на полу аптеки. Кирсан сидел в забытьи среди аптечного хаоса, прислонившись к замызганной стене, и волна несказанного блаженства накрывала его. Ласковое тепло, возникнув где-то возле сердца, медленно растеклось по всему телу, мышцы приятно расслабились, и в безвольно опущенных руках, в кончиках пальцев рук и ног началось приятное покалывание. Кирсана охватило лёгкое блаженное оцепенение, фантастические мечты и грёзы закружились в его голове, вдруг сделавшейся ясной и лёгкой, он улыбался, и ему казалось, что нет на свете более замечательного места на земле, чем эта аптека, развороченная гигантским смерчем всеобщей нетерпимости и злобы. Мысли его прояснились, сделались необычайно живыми и лёгкими, образы прошлого, настоящего и даже будущего замелькали перед его внутренним взором; люди, события, предметы, – всё было наполнено счастьем, радостью, романтической возвышенностью в той степени, которой никогда не смог бы достичь этот грубый человек в обыденной жизни. Ему хотелось говорить, петь, шутить, быть центром внимания и покорителем блестящих женщин, – куда подевалась его усталость, мрачность, ощущение надвигающейся катастрофы и ненависть к окружающим! Он любил всех, кто ещё оставался в этом мире – попрятавшихся обывателей, юнкеров, своих корабельных офицеров, даже Жукова, которого совсем недавно хотел просто застрелить, он любил давшую ему покой и отдых растерзанную аптеку, разгромленный город и всю бесприютную, морозную, ощетинившуюся игольчатыми кристаллами льда страну… и этот чудовищный свист, приближающийся к нему всё ближе, – тоже любил, потому что он, то есть свист, казался ему волшебной музыкой, задевающей какие-то неизведанные, тайные душевные струны, – свист усиливался, в нём появилась скрипучая ржавчина и громыханье войны, но Кирсан воспринимал и ржавчину, и войну в торжественном величии и патетическом звучании, и потому они казались ему прекрасными в общей картине бытия. Но вот свист больно резанул по ушам и вслед за тем раздался чудовищный грохот. Кирсан и грохот с благожелательностью вписал бы в общую упорядоченную картину счастливого мира, если бы не последовавшее за ним обрушение потолочных перекрытий и дальней стены, возле которой как раз сидел Жуков, – тело его после взрыва оказалось полностью заваленным огромными фрагментами кирпичной кладки, чудовищными балками, штукатуркой, стеклом и дранкой. Кирсан бросился к товарищу, но не Жуков обеспокоил его, а то, что у Жукова оставалось в карманах – маленькая склянка с желтоватым кристаллическим порошком… Когда известковая пыль и пороховой дым осели, Кирсан увидел катастрофическую картину: Жуков был полностью завален строительным мусором, раздавлен обломками стены и деревянными балками, только разможжённая голова и раздавленные ноги его виднелись из-под битого кирпича… Кирсан бросился разбирать битый кирпич и попытался было сдвинуть с места кусок стены, придавивший товарища, но не сумел переместить его ни на йоту. Тогда он упал среди этого адского хлама на колени и завыл…

Следующим днём перемирие в Москве закончилось, снова засвистели по улицам и переулкам пули, снова загрохотала артиллерия. Вчерашнюю эйфорию Кирсана как рукой сняло, он почувствовал усталость, голод, озлобленность, и волна ненависти к окружающему миру всё сильнее и сильнее накрывала его. Он осознал, что в перемещениях по городу следует опасаться пуль и осколков, понял, что нужно что-то поесть, а главное, – нужно искать своих. Отчаяние его нарастало, всё вокруг казалось отвратительным и уродливым, тем более что на самом деле так оно и было. Он снова брёл неизвестно куда, и раздражение терзало его даже при виде обыкновенной наледи на тротуаре; неприятный колючий снег густо падал ему на лицо, и оно становилось мокрым, ничуть, впрочем, не остужая воспалённого лба; горло снова стало болеть, руки потели и дрожали. Хотелось кого-нибудь убить. Дозы не было.

Он знал, что весь центр перекрыт баррикадами и решил искать свои, сооружённые красногвардейцами. Ориентируясь по звукам выстрелов, двинулся в сторону кольца. Прошёл почти всю Спиридоньевку и в районе Патриарших свернул в переулок, ведущий к Малой Бронной. Впереди увидел двух подростков, спешащих по направлению к нему. Сначала он не обратил на них никакого внимания и, может быть, вообще не обратил бы, если б они, не останавливаясь, пробежали мимо, но подростки остановились, потоптались на месте и юркнули в подворотню. Это его почему-то рассердило; он машинально, сам не зная для чего, двинулся за ними. Подростки стояли во дворе лицом к нему и грели дыханием кулаки. Всё в их виде раздражало Кирсана, и он ощутил непреодолимое желание придушить обоих. Чувствовал он себя всё хуже, глаза слезились, в носу хлюпало, даже слюна, едва удерживаясь в границах расслабленных губ, пыталась вытечь наружу, горло саднило, он отвратительно потел и в то же время озноб колотил его. Он продолжил движение в сторону подростков, но тут один из них, тот что повыше и покрупнее, вдруг сорвался и побежал к забору. Следом ринулся и другой. Первый лихо с разгону вскарабкался на забор, перевалил через его гребень и бухнулся на землю в соседнем дворе. Второй же замешкался и, барахтаясь, висел на заборе до тех пор, пока Кирсан не подбежал к нему. Подросток был щуплый, но вёрткий; Кирсан уронил его на землю, однако, упав, тот не вскочил и не помчался прочь, а остался на месте. Кирсан поднял его и поставил перед собой. Мальчишка завопил. Крик резкой болью отозвался в мозгу матроса.

– Попался, – сказал Кирсан и в приступе удушающей ненависти ударил его по лицу.

Шапка упала с головы подростка, и матрос сунулся влажным носом в его голову, осматривая макушку и затылок.

– Попался, кадетик… – повторил Кирсан. – Рубчик…рубчик…

– Пустите, дяденька, – заблажил мальчишка, но тот цепко держал его за шиворот и не хотел отпускать.

– Белая кость… кадетик… – нежно пробормотал матрос и стал обшаривать правой рукою полу бушлата, ища кобуру.

Вытащив чудовищный маузер, он поднял его дулом кверху и молча стоял, разглядывая мальчишку и ожидая в себе какого-то ответа. Он ждал нового наката ненависти, нового прилива злобы; держа пистолет над своим плечом, он смотрел на подростка и пытался возбудить себя воспоминаниями о раскалённой пароходной кочегарке или о ледяной цистерне, где жутко бухал по барабанным перепонкам заклёпочный молот сидевшего снаружи партнёра… Он вспомнил зуботычины Клюева, грубый нахрап Евдохина, Жукова и других матросов, которые походя глумились над ним в укромных уголках «Стремительного», вспомнил свои унижения в поисках кокаина, девочку-гимназистку, распластанную на лестничном марше в заплёванном подъезде, и девочку-проститутку, намертво вбитую им во влажную, провонявшую потом десятков клиентов грязную постель… и волна омерзения захлестнула его…

В этот момент во двор вошла беременная баба.

– Что же ты творишь, ирод? – рыдая, спросила она. – Это же дитё…

Кирсан обернулся, глянул на неё и со злобой ответил:

– Уйди, тётка… хуже будет…

– Оставь, оставь, ради Христа, – стала она умолять его, продолжая плакать. – Что он тебе, сатане, сделал?

– Уйди, тебе говорят, уйди, – уже с просительной интонацией, тихо и убедительно попросил Кирсан.

– Не бери греха на душу, – не могла уняться баба, – сдаётся мне, и без того на тебе грехов многонько…

Но Кирсан, не в силах уже удержать в себе рвущуюся наружу злобу, схожую с непреодолимым рвотным позывом, поднял маузер, направил его на дрожащего подростка и, судорожно скалясь, тихо сказал:

– На колени…

Но мальчишка не выполнил приказа. Он с вызовом посмотрел в гнойные глаза матроса, подобрался, выпрямился и прошептал ему в лицо:

– Кадет не встанет на колени перед быдлом!

И в тот же момент грянул выстрел.

В доли секунды Саша успел ощутить ледяным лбом боль ожога от пороховых газов и сильный удар, а потом – перед его глазами сомкнулась тьма…

Баба позади Кирсана в ужасе завопила:

– Уби-и-ли! Уби-и-ли!!

Матрос повернулся к ней и вытянул руку с маузером. Лицо его, искажённое болезненной гримасою, было мокрым от тающего снега, губы дрожали, а глаза заволокло туманом безумия. Баба всё орала и её крик адским ножом вгрызался в мозг убийцы. Чтобы заткнуть её, Кирсан подошёл поближе и рукояткою пистолета ударил в лицо. Она упала и завопила ещё сильнее. Тогда матрос, локтем закрыв лицо, выстрелил в неё, потом ещё раз и стрелял до тех пор, пока не опустел магазин маузера. Наконец баба затихла. Пнув её ногой, Кирсан вытер лицо ладонью и поспешил в переулок.

Никита смотрел в щель забора и плакал.

Вдалеке трещали частые выстрелы и гремела артиллерийская канонада.

Снег усилился, тёмное небо опустилось ниже, и ветер стал студёнее и злее, но Никите не было холодно, напротив, его бросало в жар. От страха он потел и чувствовал, как тело сыреет и подмышки наполняются ледяною влагою. Ему было отчаянно жалко друга, он понимал, что потерял его навсегда, но никак не мог осознать, что Саши уже нет в этом мире и что ушёл он как-то неправдоподобно, как-то мгновенно; только что они были вместе и вот в соседнем дворе лежит его бездыханное тело и медленно остывает на морозе… Почти брат, почти двойник, схожий судьбой, всю жизнь находившийся рядом, понимавший его так, как не понимали даже родители, – ушёл и больше не вернётся… это невозможно было осознать, с этим нельзя было примириться… Отчаяние захлестнуло его и он заплакал в голос, зарыдал, закричал, забыв, что в такие минуты и в такие дни следует молча сносить удары судьбы, чтобы не привлечь к себе ненароком лишнего внимания. Нужно было возвращаться в Лефортово, товарищи его наверняка сражаются, а он бродит тут по улицам без толку и без смысла вместо того, чтобы тоже взять в руки винтовку и защищать свой мир, родителей, любимую сестру, родной корпус, всё, что он так любит и так дорого ценит… Никита развернулся и, хоронясь от случайных пуль под стенами домов, побежал искать обратную дорогу…

К вечеру он добрался до Лефортово.

В корпусе уже поселилось отчаяние. Большевики теснили со всех сторон, артиллерия лупила без передышки, а кадеты только вяло отстреливались. Да и что можно было сделать против тяжёлых осадных орудий, снаряды которых ложились прямо под стенами дворца? Генерал Римский-Корсаков, ощущая ответственность за судьбы вверенных ему подростков, поначалу призывал их к нейтралитету, просил не вмешиваться в события, но потом, когда появились оружие и боеприпасы, смирился, потому что не мог противостоять патриотическому порыву своих воспитанников. В конце концов, он сам их так воспитал. С кадетами ещё оставался полковник Рар, продолжавший осуществлять командование, но и он, видя невозможность дальнейшего сопротивления, решил уйти к юнкерам в Кремль, где оборона была ещё достаточно крепка. Ночью он собрал кадет, объявил им о своём решении и назначил старшего – знаменщика Бориса Кречетова, последнего знаменщика сто тридцать седьмого выпуска. Кречетов был лучшим из лучших, это была совесть корпуса, её честь. Он принял командование, а Рар ушёл в ночь, навстречу выстрелам и артиллерийским разрывам. До рассвета кадеты ещё огрызались нестройной стрельбой в сторону противника, а утром красногвардейцы и матросня вломились в двери и разбитые окна корпуса. Ники в страхе наблюдал за их пришествием, стоя на верхнем марше парадной лестницы, расположенной крыльями по обеим сторонам над швейцарской. Переполненный трагическими впечатлениями вчерашнего дня он никак не мог прийти в себя, ему казалось, что эта чёрная лава, заполняющая швейцарскую и растекающаяся дальше по коридорам и рекреациям корпуса, неостановима, что она жадно поглощает старинное дворцовое здание, заливая его аморфной полужидкой гущей, и на ум ему пришло дикое сравнение: не люди в зипунах, телогрейках и бушлатах, перепоясанных пулемётными лентами и с винтовками в руках расползаются по всем щелям, а полчища чёрных воинственных тараканов, двигающихся упрямо, напористо, агрессивно, наползающих друг на друга, грозно шевелящих усами и строго поглядывающих по сторонам. При этом вползание их сопровождается мерзким шуршанием и щёлканьем хитоновых оболочек, скрипом глянцевитых крылышек и какой-то непередаваемой вонью, смешавшей в один клубок запахи пота, дерьма, мочи, рвоты, грязных портянок, махорки, самогонного перегара, сапожной ваксы, запахи гниения и смерти, сопровождающие любой распад, любое крушение…

Первым делом они вошли в квартиру Римского-Корсакова и арестовали генерала. Он вышел на верхнюю галерею без оружия, бледный и видно было, что обладание собою даётся ему с большим трудом. Обращались с ним грубо, но сдержанно, может быть потому, что вошедшие были в основном люди молодые или среднего возраста, а генерал выглядел уже стариком. Его увели во вторую приёмную, и двери за конвоем, сопровождавшим директора, плотно закрылись.

Кадетам приказали собраться в первой приёмной и все старшеклассники, принимавшие участие в обороне корпуса, с оружием в руках тесно разместились среди неуместной здесь в этот трагический момент шикарной мебели и огромных портретов венценосных особ, обрамлённых массивными позолоченными рамами. Со старшеклассниками было и несколько малышей, случайно затесавшихся сюда из общего коридора. Ники стоял среди других, дрожа от страха; поглядывая по сторонам, он видел, что и многим его товарищам очень не по себе, – все выглядели подавленными, растерянными, оробевшими и старались не смотреть друг на друга.

В двери приёмной в сопровождении увешанных бомбами матросов вошёл небольшого роста человек в полупапахе и овчинном полушубке. В руке он держал воронённый наган и, встав перед толпою кадет, поднял его кверху и властно сказал:

– Слушай сюда! Я, комиссар Иванов Третий, объявляю всех кадет корпуса и всех офицеров, коих нет, но ежли, паче чаяния, таковые сыщутся, арестованными волею моей власти, даденной мне Военно-революционным комитетом! Кто здеся старший и кто будет полномочен подписать капитуляцию?

Из толпы кадет к нему шагнул Борис Кречетов.

Иванов подошёл к нему, переложил наган в левую руку и освободившейся правой ударил по лицу. Пунцовый след пощёчины проступил на щеке Кречетова.

– Это тебе, сынок, за оборону! – сказал Иванов.

Кто-то из малышей в дальних рядах заплакал. Кречетов покраснел от гнева и обиды, и след пощёчины слился с красным цветом его вспыхнувшего лица.

– Вы подонок, товарищ, – сказал Кречетов, – ибо пользуетесь правом сильного в ситуации, когда вам невозможно ответить…

– Можно, можно ответить! – раздался выкрик одного из кадет, стоявшего в первых рядах, и тут же все вздрогнули, услышав сухой хлопок револьверного выстрела.

Пуля сбила полупапаху Иванова и вонзилась в стену над портретом Императрицы. К стрелявшему тут же бросились матросы, а сам Иванов, ошеломлённый и обездвиженный неожиданностью происшествия, остался на месте. Матросы вклинились в гущу кадет, завозились там, выхватили кого-то, принялись избивать выхваченного рукоятками пистолетов, чьё-то оружие грохнулось о паркет и злобный мат разлетелся по сторонам… К Иванову подтащили кадета Запольского, семиклассника первой роты, ученика среднего, но заводного и весёлого, постоянного участника всех корпусных происшествий и завсегдатая самоволок.

– Холопы, холопы…ваше место на конюшне… – пробормотал Запольский разбитыми губами.

– На плац его! – скомандовал Иванов.

И матросы поволокли Запольского на плац, но, поленившись делать лишнюю работу, дотащили только до начала парка. Там его приставили к первому попавшемуся дереву, отошли на несколько шагов и, не мешкая, деловито и буднично всадили в него пули своих безразличных револьверов.

В первой приёмной слышали выстрелы, и всех кадет охватил ужас. Ники подумал, что жизнь его кончена и стал молиться, шевеля губами.

Перед дверьми стоял комиссар Иванов, уставя ствол своего нагана в лицо Кречетова. В этот момент в сопровождении красногвардейцев в приёмную вошёл Дед, генерал Римский-Корсаков. Он решительным шагом, так быстро, что за ним не поспевали сопровождающие, подошёл к Иванову и взволнованно заговорил:

– Комиссар, вы не понимаете, это не враги, это дети, они ни в чём не виноваты… это дети России… вы не смеете… в конце концов, – они пленные!

– Дети не стреляют из револьверов в живых людей! – сказал Иванов. – А ну, быстро сдать всем оружие!

Через несколько минут толпа кадет спустилась в швейцарскую и первая винтовка легка на каменные плитки пола. Вскоре посреди прихожей высилась бесформенная гора сданного оружия…

С 30 октября, несмотря на объявленное перемирие, по Кремлю били шестидюймовые пушки. Стреляли из Замоскворечья, с Воробьёвых гор, с Миусской площади. Снаряды взрывались непрерывно. Вечером большевики поставили против Никольских ворот батарею и лупили по ним прямой наводкой. Со стороны Кремля перед воротами была навалена баррикада, за ней стояла вторая юнкерская рота, которая не могла отвечать огнём, так как противник был скрыт кремлёвской стеной. Артобстрел продолжался два дня. Юнкера и офицеры, находившиеся в Кремле, плакали, видя, как гибнут русские святыни…

Кирсан тупо бродил по Москве, не выпуская наган из потной руки. Он стрелял во всякого, кто казался ему подозрительным. Движение его было хаотичным, он то примыкал к какой-то группе красногвардейцев, то терял её из виду и некоторое время бродил один, а потом снова прибивался к уже другому отряду. Как-то днём его вынесло на Скобелевскую площадь ко дворцу генерал-губернатора, где располагался штаб революционного комитета. Перед входом во дворец шумела толпа. Кирсан подошёл поближе. В центре плотного круга кричащих людей стояла группка священников в епитрахилях и клобуках. Грязная, покрытая пороховой гарью солдатня с перекошенными злобой лицами, которые и лицами-то назвать было б затруднительно, поливала батюшек площадной бранью и плевала на них со всех сторон. Среди святых отцов находились два крестьянина, державшие в руках белые флаги с красными крестами. Они затравленно озирались и исподлобья посматривали на кипящих ненавистью солдат. Кирсан продрался сквозь плотное кольцо людей, остро пахнущих потом, металлом и ружейной смазкой, остановился перед священником, видимо, высокого сана, ближе всех стоявшим к нему, и вдруг заражённый всеобщей ненавистью, невидимо растекающейся над толпой, вспыхнул беспричинною злобою и, вовсе не осознавая себя, безотчётно изо всех сил ударил его по голове, сбил наземь клобук, а потом, собрав в своём горящем воспалённом горле всю болезненную харкотину последних дней, в которой смешались кокаин, морфий, алкоголь, кровь, сперма и горькие слёзы обиды, плюнул ему в лицо. Священник отшатнулся и инстинктивно вытер лицо рукавом.

– Господь с тобой… – сказал он с невыразимой жалостью.

Кирсан выбрался из толпы и зашёл за угол дворца. Расставив ноги, распустил брючный ремень и стал поливать едко пахн у вшей мочой цоколь здания. Моча попала ему на ботинки; глянув вниз, он с ужасом увидел вдруг на своём теле открытые багровые язвы, и страшная догадка плеснулась в его мозгу. В смятении он двинулся ко входу во дворец, зашёл внутрь и, отыскав зеркало, заглянул в глубину своего саднящего горла. Догадка подтвердилась – горло и нёбо были осыпаны белыми гнойными язвами. Только сейчас он наконец понял всё, связав боль в глотке с непрерывной зудящей болью в промежности и с язвами в паху… То была не простуда, то был сифилис…

Взмокший от страха он вышел на мороз, сел под стеной дворца и стал бездумно вглядываться в суету площади. Вокруг сновали люди, вдалеке, в районе Кремля продолжали бухать снаряды, вниз по Тверской промчался броневик… Чья-то лохматая голова высунулась из оконного проёма на втором этаже дворца:

– Товарищ Пече! В Брюсовом переулке стоит полсотни солдат 56-го полка, присоедините их к своему отряду!

С площади, из толпы красногвардейцев что-то ответил зданию дворца невысокий молодой человек с тёмной бородкой и усами. Явственно был слышен чужеземный акцент.

Красногвардейцы кое-как построились в колонны и двинулись вниз по Тверской под водительством своего командира. Кирсан догнал отряд и поплёлся в его арьергарде…

Духовная делегация тем временем получила разрешение на встречу с большевистским начальством, которое заверило священников, что уже дан приказ о прекращении артиллерийского огня и разрушение кремлёвских святынь остановлено.

Глава делегации, епископ Нестор Камчатский, покинув штаб Военно-Революционного комитета, принял решение идти в Кремль. На Тверской почти не стреляли; батюшки быстро дошли до Охотного ряда, бегом преодолели его, но Никольские ворота были забаррикадированы, и им пришлось бежать дальше – к Спасским. Там их пропустили в Кремль, и епископ, взглянув окрест, ужаснулся увиденному.

Пять веков стояли древние стены, башни, церкви, соборы и колокольни, пять веков всемирной славы составляли гордость России, её мощь, силу, её святое искупительное предназначение, её державность, а теперь русский поднял руку на русского и брат пошёл на брата! Плохой пример дали нам удельные князья, думал епископ, когда за власть, за землю, за мифические богатства один резал другого, и эта резня множилась бесконечно среди всего народа. Где же эти мифические богатства?! Нет, не в земельных уделах и не в церковном золоте, не в уральских драгоценных камнях и не в сибирской пушнине, не в корабельном лесе Тульских засек и не в морских сокровищах, а в единстве русской крови, в её духовном предназначении, в её святости наше истинное – а не мифическое – богатство. В нашей русской душе, в нашей русской речи, в нашем великом языке… в наших детях, которые понесут русскую духовность в мир и, может быть, сделают его хоть-чуть лучше, хоть чуть-чуть мягче… Но мы забыли об этом, мы немилосердны и расточительны, ведь русской крови ещё много в народных жилах, так лей её, родимую по ту и по иную стороны московской баррикады!

Со слезами на глазах стоял епископ Нестор посреди Кремля, озирая страшные картины разрушения и варварства. Тёмное и низкое пасмурное небо, давящее на разгромленные постройки гнётом холода и влаги, мрачные чёрные тучи, до краёв наполненные Господним гневом, дерзкий пронизывающий ветер, ледяными когтистыми лапами проникающий в самое нутро человека и выжигающий своим холодом его живую трепещущую душу…епископа передёрнуло от мерзости бытия, сотворённого потерявшими Бога людьми, и он снова с болью и горечью вгляделся в мутные силуэты поруганных кремлёвских святынь.

Вознесенский монастырь был разрушен снарядами; сквозь пробитый купол церкви Святой Екатерины внутрь храма на полы, усеянные нечистотами, падал мокрый снег… Перед Успенским собором широко раскинулась застывшая кровавым студнем лужа с заледеневшими в ней мозгами, и чьи-то кощунственные ноги разнесли безымянную плоть и кровь из конца в конец равнодушной площади. Главы собора и барабан центрального купола были разбиты, стёкла выкрошены из рам, кругом валялись куски кладки, штукатурки, хрустели под ногами осколки ритуальной посуды… Фасад Чудова монастыря зиял шестью огромными пробоинами, стены митрополичьих покоев были развалены, а стройная, когда-то белоснежная стрела Ивана Великого стояла, словно обгорелая спичка, повреждённая бессовестными снарядами и кощунственными пулями.

В Николо-Гостунском соборе, с ужасом оглядывая преисподнюю, погружённую в святое место, епископ заплакал. Артиллерийский снаряд попал в самое сердце алтаря и разметал всё вокруг, а ведь в этом соборе хранились Мощи Святителя Николая, великого русского святого! Как безумный, схватясь за голову, бродил епископ среди разбросанных по полу скомканных и полусожжённых страниц драгоценного древнего Евангелия, среди разбитых икон и раскиданной церковной утвари, оскользаясь на кучах замёрзшего дерьма и жёлтых потёках заледеневшей мочи… Стены Архангельского и Благовещенского соборов были изрыты снарядами, испещрены выбоинами от пуль и осколков, площадь между соборами залила кровь. Предтеченская церковь на Боровицкой башне стояла изуродованная шквальным ружейным огнём; внутри церкви епископ увидел пробитую пулями икону Казанской Божией матери и множество других изувеченных икон… он робко подошёл к лику Пречистой и зажмурился – с такой скорбью и с таким неизбывным укором смотрела на него Богоматерь, что лицо его загорелось от стыда и на глазах снова выступили слёзы… Плача от бессилия и от невозможности преодолеть это торжество несправедливости, эту вакханалию разрушения и попрания святынь, ступил епископ в Патриаршую ризницу, где в кромешное крошево щебня, битого кирпича, стекла и мусора были вбиты вековые сокровища патриархов – золотые дробницы, драгоценные камни, бриллианты, старинные, шитые золотою нитью покровы, усыпанные жемчугами митры, поручи, старинные сосуды, украшенные финифтью, кресты, инкрустированные перламутром, усеянные изумрудами и топазами… В Соборе Двенадцати Апостолов епископа охватило истерическое отчаяние; увидев разбитое снарядом большое Распятие, он в голос зарыдал и принялся истово обнимать Его подножие. Остатки Распятия были в пулевых и осколочных оспинах, тело Спасителя заливало лампадное масло, и красные пятна от разбитых витражей покрывали Его тело, создавая полное впечатление окровавленной Господней плоти. Биясь головою о пол, пытался епископ уменьшить меру своего отчаяния, утишить свою нескончаемую боль, но отчаяние только глубже вгрызалось в сердце, а боль – сильнее мучила душу. Держась ладонями за стены, епископ вышел из Собора и на слабых, дрожащих ногах добрёл до Николаевского дворца, внутри которого также царил чудовищный разгром. Видно было, что большевики, находившиеся здесь в начале противостояния, не хотели щадить ничего из того, что принадлежало ещё совсем недавно старому миру – старинные дубовые шкафы, изукрашенные искусной резьбой, огромные зеркала в резных позолоченных рамах были варварски разбиты шашками, уникальные исторические книги размётаны по полу, картины разорваны на куски, а в здании Судебных Установлений красногвардейцы учинили кощунственные деяния: из специальных банок, кои хранились как вещественные доказательства и в коих сохранялись абортированные зародыши, убиенные младенцы и отравленные злою волею желудки, безумные варвары выпили весь спирт, чтобы ещё более помрачить свои рассудки…

Епископа мутило – то ли от голода, то ли от увиденных бесчинств; он вышел в промозглую мглу разгромленного Кремля и поднял голову – перед ним возвышалась Беклемишевская башня со сбитым шатром и дальше видна была Спасская с изуродованными стенами и остановившимися часами. Недвижимая минутная стрелка одного из главных российских символов, словно гигантская острая игла, вонзалась в сердце каждого, кто видел эту униженную святыню…

Нет, нет, думал епископ, никогда не избыть нам нашего позора, никогда не утолить нашего покаяния, никогда не вымолить прощения у нашего милосердного Бога… где границы Его милосердия, где границы Его любви и как Он накажет своих неразумных чад? Какие же враждебные силы осквернили душу России, чьи грязные, перепачканные зловонными нечистотами сапоги истоптали её, кто облапил грубыми кровавыми руками её чистоту, её девство? Русские, русские! Обезумевшие, опьяневшие от крови дети русских матерей посягнули на святость, славу и величие своей священной Родины, грубо захаркали алтарь своего Отечества, святотатственно попрали иконы предков… Так погибнет, с отчаянием и горечью думал епископ, наша великая держава, захваченная пособниками диавола, который уже радостно потирает руки в предвкушении новых кровавых жертв, новых загубленных душ, новых сердец, выжженных ненавистью и безумной злобою!..

Он стоял в растерянности на скользком булыжнике и с натугой вглядывался в кремлёвскую муть, а в Спасские ворота, между тем, входил отряд красногвардейцев под водительством товарища Пече, и в арьергарде отряда брёл кипящий ненавистью ко всему миру, изнывающий от кокаиновой жажды и терзаемый сифилитическими болями золотушный альбинос Кирсан Белых. Одновременно со стороны Троицких ворот в Кремль вошёл отряд товарища Петрова, а в Никольские с трудом протиснулись через баррикаду красногвардейцы и солдаты товарищей Сироты и Королёва. С колоколен Кремля и с крыш торговых рядов на большевиков посыпался пулемётный и ружейный огонь, но они, умело хоронясь за кремлёвскими стенами, осторожно двинулись вперёд, намереваясь как можно ближе подойти к Николаевскому дворцу, последнему оплоту преданных юнкеров. Несмотря на то, что ещё вечером предыдущего дня полковником Рябцевым была подписана безоговорочная капитуляция, юнкера продолжали сражаться и потому проникновение красногвардейцев в Кремль они восприняли как сигнал к обороне. Яростные ружейные залпы из дворца были ответом на большевистскую атаку.

Возле одного из дворцовых окон сидел, опираясь на винтовку и прислонившись спиной к мощной древней стене, пожилой полковник Пекарский, Георгиевский кавалер и командир 56-го запасного полка, волею судеб принявший на себя командование юнкерами. Полковник сидел среди сизого порохового дыма и густого юнкерского мата и плакал. Он хорошо понимал, что мальчишки обречены, и ему жаль было их юных жизней. Полковник вспоминал самого себя юнкером и думал, как славно было начинать жизнь, как весело было понимать, что весь мир – твой, а тебе предстоит ещё столько всего сделать, столько совершить… любить, радоваться миру и сознавать свою нужность, полезность и необходимость Родине. Ныне же ясна была неутешительная перспектива – в самом начале пути, на взлёте, в мечтах о служении Отечеству – погибнуть этой молодой зелёной поросли, погибнуть бесплодно, не расцветши, не одарив мир ни своею красотою, ни своею пользою, ни своими семенами… Бедная русская земля, в тебя падут только ружейные гильзы, горячий, сжигающий любое семя подневольный пот да ржавая кровь убитых и убийц…

Выглянув в окно и пристраивая на подоконнике свою винтовку, пожилой полковник увидел группку монахов, бегущих среди пуль в сторону большевиков.

– Ратуйте, братцы! – кричали монахи. – Не убивайте, не убивайте нас!

И выставляли впереди себя древние иконы, словно пытаясь оградить себя ими от зловеще жужжащих вокруг смертоносных пчёл.

Видно было, что командир красногвардейцев дал команду прекратить стрельбу, и монахи беспрепятственно добрались до первой большевистской цепи. Пробыли они там совсем недолго и скоро повернули в обратный путь, в сторону Николаевского дворца. С вражеской стороны стрельба не возобновлялась. Монахи вошли во дворец. Их сказ был коротким: командир красногвардейского отряда, товарищ Пече, предлагает юнкерам сдаться, на раздумья даёт пять минут, а по истечении их приказывает своим бойцам безжалостно истребить врага. Полковник Пекарский, выслушав монахов, опустил глаза…

Через пять минут из дверей Николаевского дворца и близлежащих зданий стали выходить юнкера. Они понуро брели в сторону красногвардейцев. Вокруг них начинало медленно сжиматься кольцо оцепления. Большая часть юнкеров во главе с Пекарским собралась на площади перед большевистскими отрядами. Товарищ Пече приказал полковнику сложить оружие. Юнкера, поглядывая исподлобья на красногвардейцев, подходили к их фронту и нехотя складывали им под ноги винтовки, револьверы и ручные бомбы. Солдаты и красногвардейцы вразнобой поливали врагов площадными ругательствами, кто-то рвался вцепиться в горло ближнему юнкеру, но товарищ Пече тихо, но властно приказал сохранять спокойствие.

Вдруг со стороны дворца грохнул выстрел. Все невольно схватились за винтовки. Невдалеке от дворцовых дверей рухнул на ледяной булыжник застрелившийся юнкер. Видно было, как подкосились его ноги, и он медленно завалился на спину. Камни площади глухо содрогнулись и покрылись дымящейся кровью, когда о них ударился его стриженный затылок…

В это время к площади стали подтягиваться бойцы товарища Петрова, освободившие революционных солдат 56-го полка во главе с бывшим кремлёвским комендантом товарищем Берзиным. Солдаты пять дней просидели в казематах после занятия Кремля юнкерами, их не кормили и не оказывали им медицинской помощи. Среди них были больные и раненые. Подходя к месту капитуляции юнкеров, солдаты невольно ускорили шаги и почти побежали, видя своих мучителей безоружными. Приблизившись, они похватали из кучи брошенного оружия винтовки и стали лихорадочно щёлкать затворами. Злоба и холодная решимость были написаны на их лицах. Чуть отодвинувшись, они подняли винтовки и принялись без разбору стрелять в толпу юнкеров. Из задних рядов красногвардейцев пытался выглянуть низкорослый Кирсан, и его перекошенная сладострастной ухмылкой рожа как-то выбивалась из общего ряда хмурых и озлобленных лиц, излучающих только ненависть и отчаяние. Юнкера, обливаясь кровью, валились на кремлёвский булыжник, хрипы и яростные выкрики слышались среди треска выстрелов. Товарищ Пече заметался. С пистолетом в руке он выскочил сбоку от стрелявших и сам начал палить поверх их голов. Обезумевшие солдаты, матерясь сквозь зубы, нехотя стали опускать винтовки. Комендант Берзин кое-как выстроил их и отвёл в сторону.

Убитых и раненых юнкеров вытащили из толпы и сложили короткими рядами на скользком булыжнике, остальных сформировали в четыре шеренги и принялись пересчитывать. На понурые закопчённые мальчишеские головы с траурного фиолетового неба продолжал сыпаться ледяной снег.

Товарищ Пече согласно договорённостям Военно-революционного комитета и Комитета общественной безопасности имел приказ – разоружить юнкеров, вывести их за пределы Кремля и отпустить восвояси. Товарищи Сирота и Петров по головам считали побеждённых врагов, но постоянно сбивались и никак не могли посчитать точно; всякий раз по окончании счёта количество юнкеров оказывалось разным. Время тянулось, и бойцы товарища Пече стали нетерпеливо переминаться с ноги на ногу, ёрзать, притопывать, их охотничье возбуждение не могло выдержать этой монотонной, бесконечно тянущейся паузы. Время переваливалось через край судьбы так медленно, как густая сметана переливается через край глиняной крынки под нетерпеливым взором торопящейся хозяйки, оно нехотя шло вперёд, с трудом преодолевая вязкое марево затянувшегося дня.

Кирсан с жадным любопытством некрофила вглядывался в лежащих под чёрными тучами юнкеров: на лицах некоторых из них уже не таял снег – медленно падая, он оседал на их бровях, ресницах и коротких волосах…

Товарищ Пече, встав перед шеренгами сосчитанных наконец врагов, достал из-за пазухи сильно помятый лист бумаги и зачитал им акт о капитуляции Комитета общественной безопасности. Чернильные буквы на бумаге, которую держал в заледеневших руках красный командир, расплывались под мокрым снегом и постепенно превращали текст акта в красивую, но бессмысленную картину, похожую на детскую акварельку.

С трудом дочитав бумагу, товарищ Пече, повернулся к своим бойцам, что-то коротко приказал им и мерным шагом направился вглубь кремлёвской территории, уводя за собой нескольких человек, вышедших за ним из строя. Чей-то хриплый голос ткнулся в его спину:

– Минуту, гражданин!

Впереди юнкеров стоял пожилой полковник с запачканным пороховою гарью лицом.

– Что такое? – недовольно спросил товарищ Пече.

– Расписку! – ответил ему полковник Пекарский.

Товарищ Пече вздохнул, достал из-за пазухи спрятанный было акт о капитуляции, присел и, кое-как примостив мятую бумагу на колене, химическим карандашом начал выкорябывать на её оборотной стороне: «Я, Пече Ян Яковлевич, сообразуясь с обстоятельствами военного противостояния в Москве и признанием контрреволюционными силами своего безоговорочного поражения в означенном противостоянии, принимаю от…»

Он привстал и спросил:

– Как ваша фамилия, господин полковник?

– Пекарский Александр Павлович, к вашим услугам…

«…от Пекарского Александра Павловича, полковника: Кремль…»

На мгновенье задумавшись, после слова «Кремль» он поставил единичку, а потом, ещё чуть помедлив, добавил в скобках «один». Получилось: «…принимаю от Пекарского Александра Павловича, полковника: Кремль – 1 (один), что и удостоверяю в сём документе своею собственноручною подписью. Командир сводного отряда красногвардейцев и солдат 56-го полка Ян Пече». Размашисто расписавшись и порвав при этом влажную бумагу, товарищ Пече поставил в конце текста число: 3 ноября 1917 г.

Полковник взял документ, развернулся и, не торопясь, направился к Никольской башне, в сторону которой двигались шеренги разоружённых юнкеров. Не пытаясь догнать их, он шёл спокойным неторопливым шагом; мысли его были далеко от Кремля, – силясь постичь обрушившийся мир и осознать своё место в нём, полковник уже не думал о спасённых им юнкерах и о тех, кого он не смог спасти – сначала в бою, а потом в неожиданной сваре на площади перед Николаевским дворцом, – он размышлял о гибели страны и ему казалось, что земля, на которой стоит Россия, его Родина и Родина его предков, опасно накренилась и всё на ней находящееся вместе с людьми, вместе со спасёнными юнкерами и с уголовным быдлом, которому дали оружие и разрешили убивать, соскальзывает в грохочущую огнём, исторгающую чудовищный металлический скрежет адскую бездну, откуда поднимается невыносимый серный смрад, медленно, но неуклонно накрывающий жизнерадостный и беспечный, ничего пока ещё не осознающий мир…

Юнкера, сломав шеренги, продрались сквозь баррикаду возле Никольских ворот и вышли за пределы Кремля. Они торопились, многие решили не идти по домам, а либо уходить из города, либо пытаться прорваться в Александровское училище, чтобы быть с товарищами в последние минуты. Большинство из них не сознавало опасности, почти все думали, что коли уж большевики постановили отпустить их, то уж и не тронут.

Они были уже на Охотном ряду и двигались к Манежу, когда полковник Пекарский только выходил в Забелинский проезд. Всего с десяток шагов прошёл он по брусчатке проезда, когда из Никольских ворот выглянул Кирсан. Выставив вперёд дрожащую мокрую руку с тяжёлым чёрным маузером, он прищурил гнойный глаз и… выстрелил в спину Пекарскому…

– Мразь офицерская, – прошептал он вдогонку пуле и сплюнул горькую тягучую слюну себе под ноги.

Полковник даже не сумел обернуться, чтобы увидеть, откуда пришла смерть, он лишь качнулся вправо, пытаясь взглянуть назад, но тьма уже начала заволакивать его сознание, и он рухнул лицом вниз, обняв свою милую утраченную землю, свою мёрзлую брусчатку, ведущую на Красную площадь, свою ледяную, клубящуюся выморочным паром подземную Неглинку, насильно втиснутую в поросшие плесенью коллекторы, которая вползала в его засыпающий мозг мифическим Стиксом… он лежал разбитым лицом на жёстком булыжнике, руки его уже ощущали смертельный холод нездешней реки и волосы уже медленно струились по течению морозных стиксовых вод, а расписка, глупая расписка, вырвавшаяся из окоченевших пальцев и гонимая ветром вниз по Забелинскому проезду, на самом деле медленно плыла по реке мёртвых, плавно поворачивая своими белыми плавниками…

В актовом зале Александровского училища снова было горячо. Евгений, трижды ездивший в цейхгаузы добывать оружие, побывавший в двух крупных боестолкновениях и в бесчисленных мелких стычках с красногвардейцами, в прожжённой шинели, с посечённым стеклянными осколками лицом дремал на голом матраце в одном из спальных помещений училища. Сквозь дремоту он слышал голоса товарищей, топот ног, бряцание оружия, споры, крики, всхлипы, дальние выстрелы, на мгновение просыпался, но тут же снова задрёмывал. Было очень холодно, мёрзли руки, ноги, и это мешало ему глубже погрузиться в сон. Сновидений не было. Но вот на какое-то очень короткое время внешние звуки пригасились, ушли на периферию сознания, заволоклись ватой бесчувствия и Евгений заснул по-настоящему, крепко, полностью погрузившись в вязкую трясину сна. Этот крепкий сон продолжался всего несколько минут, и Евгению так не хотелось из него выбираться, но чья-то грубая рука вдруг энергично стала трясти его за плечо, и голос, сначала растянутый и тягучий, а потом всё более чёткий и властный стал настойчиво и даже назойливо требовать его пробуждения. Евгений с трудом разлепил веки, кое-как встал и увидел перед собой незнакомого офицера.

– Господин подпоручик! – сказал офицер. – Соблаговолите пройти в актовый зал!

Ничего не понимая, ещё не стряхнув с себя остатки мучительного сна и даже слегка покачиваясь на нетвёрдых ногах, Евгений двинулся в сторону актового зала. Там он увидел толпу офицеров и юнкеров, тесно набившихся в помещение, которое чуть-чуть свободным было только в самом центре, где стоял стол. Вокруг стола чёрными пятнами цивильной одежды выделялись несколько штатских. На столе стоял худощавый человек лет пятидесяти в чёрном пальто. Тонкое одухотворённое лицо его украшала остренькая бородка, на носу сидели шаткие очки в металлической оправе, красивые вьющиеся волосы были зачёсаны назад. Он был чист в отличие от большинства находившихся тут военных, и эта его чистота заметно диссонировала с внешним обликом остальных – в общей массе он выглядел чужеродно.

– Господа, – тихим голосом начал он, и в зале сразу установилась тишина. – Наше отчаянное положение не оставляет нам выхода. Я не стану скрывать правду. Да вы и сами знаете её. У нас совсем нет боеприпасов, нет продовольствия. Силы противника превосходят наши силы в несколько раз. Наши отряды истекли кровью, и каждая минута сопротивления приносит всё новые и новые ужасные жертвы…

Мучительно преодолев болезненную сонливость и с трудом выбравшись из паутины дремоты, Евгений вдруг осознал смысл доносившихся до него слов, встряхнулся и крикнул хриплым сорванным голосом:

– Провокатор! Долой!

Но со всех сторон на него зашикали и стали делать упреждающие жесты, а он, не понимая, в чём дело, сам выставил вперёд недоумевающие ладони и округлил в изумлении глаза.

– Это Прокопович… министр… – подсказал кто-то рядом.

Оратор, между тем, не обратив ни малейшего внимания на выкрик Евгения, продолжал:

– Мы не можем больше сражаться! Наше сопротивление бессмысленно! Только что Комитет общественной безопасности подписал акт о капитуляции сторонников Временного правительства. Условия капитуляции – вполне достойные…

– Да что он говорит! – не выдержал вдруг юнкер, стоявший неподалёку от Евгения. – Какие достойные условия?! Вы что тут с ума все посходили?

– Вполне достойные условия, – подтвердил Прокопович. – Большевики прекращают обстрел наших районов, всем гарантируется безопасность, арестов и репрессий не будет. Офицерам даже разрешено оставить при себе личное оружие…

На несколько мгновений в зале повисла опасная тишина, но тут же и взорвалась истерическими криками:

– Измена!

– Предательство!

– Мы не станем сдаваться!

– Почему решили без нас?!

– На каком основании подписали капитуляцию? Мы будем сражаться!

– Кто, кто подписал сдачу? К ответу предателей!

Прокопович умоляюще поднял руки:

– Господа! Соглашение о прекращении боевых действий подписали члены Комитета общественной безопасности во главе с его председателем, городским головой Рудневым. Это абсолютно легитимное деяние…

– Вы что нам тут красивые слова говорите? – вновь послышалось из толпы. – Долой! Не будем сдаваться! Пусть Прокопович сдаётся!

– Долой! – закричал Евгений. – Для чего наши товарищи погибли? Для чего у нас раненые на верхних этажах?

Прокопович нерешительно мялся, возвышаясь над залом. Раздвигая людей, к нему двинулся моложавый полковник Хованский, которого Евгений немного знал; решительно приблизившись, он вспрыгнул на стол и стал рядом с министром.

– Господа офицеры, – горячо заговорил он. – Я не стану сдаваться! Если у меня больше не будет возможности сопротивляться, то я, не колеблясь, пущу себе пулю в лоб! Вы верите Прокоповичу? Вы верите большевикам? Вы действительно верите, что нас отпустят по домам? Нет, господа! Нас будут резать, как врагов трудового народа! Мы должны задорого продать наши жизни. Полковник Дорофеев только что отдал приказ пробиваться к Брянскому вокзалу. Захватим эшелоны, двинем на юг, соединимся с казаками. Нас предали! Но дело ещё не кончено! Пусть Руднев сдаётся, его тут же расстреляют! Пускай министры Временного правительства сдаются, их тоже расстреляют! А наш путь – на Дон, наша битва ещё не завершена! Мы будем сражаться!

– Вы хотите бессмысленной бойни? – неуверенно спросил Прокопович. – Вы хотите бесполезной крови?

Но его никто не слушал, все возбуждённо кричали и в зале поднялся невообразимый шум. Прокопович спустился со стола и остался удручённо стоять среди кучки людей в штатском.

Тут в зале стало заметно энергичное движение от дверей к центру и на стол с помощью юнкеров с трудом взобрался другой полковник – пожилой, почти старик, который, оглядев зал и дождавшись тишины, надтреснутым голосом сказал:

– Господа, я не боюсь смерти, я давно уже ничего не боюсь и не думайте, что я стану призывать вас к проявлению трусости. Но подумайте сами: сколько из нас прорвётся к вокзалу? Сколько из нас выживет, сражаясь за железнодорожные составы? А пройдут ли они через страну? Большевики разберут рельсы, взорвут мосты, на каждой такой остановке мы вынуждены будем вступать в неравные схватки… сколько нас останется? Красные от нашего сопротивления будут звереть, нас перебьют, как щенков! А ведь у нас и патронов-то нет!

– Что же, – перебил его кто-то из юнкеров, – сидеть, значит, сложа руки?

– Нет, нет, господа! – горячо возразил пожилой полковник. – Сейчас надо, смирившись, принять условия ВРК, тем более что благородство и честь победителей не позволят им нарушить условия мира – они обещали без арестов и репрессий отпустить всех по домам. Но, сдав оружие, мы не прекратим борьбу. Как только всё затихнет, мы начнём движение на юг. Я точно знаю – каждый из тех, кто находится сейчас в этом зале, готов отстаивать достоинство Родины. Нам надо по одному, по двое пробиваться на Дон, только так мы уцелеем. В противном случае суждено нам бессмысленно погибнуть! Сложим оружие, господа, и – к борьбе! Призыв парадоксальный, я понимаю, но сейчас это – единственно верное решение…

– Нет, нет, – снова возразил полковнику один из офицеров, – нам нельзя разбиваться, только вместе мы сила!

Но его уже никто не поддержал, все ощущали правоту пожилого опытного командира. Офицеры и юнкера хотели сражаться, хотели погибнуть за дело, а не впустую. Все понимали бессмысленность сопротивления здесь и сейчас.

За окнами училища бесновалась толпа красногвардейцев и солдат. В окна летели камни; густой мат и проклятия слышались со всех сторон.

Наступил вечер, училище, давно оставленное без электричества, быстро погрузилось во тьму. Где-то по коридорам и рекреациям зажглись редкие свечи, по стенам загуляли длинные зловещие тени.

На улице не утихал мат, нет-нет тарабанили издалека выстрелы, а то вдруг Воздвиженка неожиданно взрывалась диким и грубым хохотом.

Евгений, слоняясь по этажам училища, лихорадочно обдумывал ситуацию. Ему было страшно. Ужас преследовал его.

Из города постоянно приходили снятые караулы, большевики беспрепятственно пропускали их в училище. Все были подавлены, разговаривали глухо, стёртыми голосами. Отовсюду слышалось бряцание оружия, полным ходом шёл сбор винтовок, пистолетов, револьверов. В актовом зале высилась гора смертоносного железа – остатки патронов, ручные бомбы, шашки.

Офицеров созвали в канцелярию училища – комендант выдавал там отпускные листы и месячное жалованье. Евгению это показалось нелепым и неуместным.

– Сдайте оружие, подпоручик, – сказал ему случившийся рядом Хованский, – целее будете…

– А я уже чувствую себя мертвецом, – ответил Евгений.

– Это правильное ощущение, – подтвердил Хованский, – мы все тут уже мертвецы…

Евгений ощутил вдруг резкую боль в сердце – словно дьявол сжал его своей холодной железной рукой.

Офицеры и юнкера потерянно ждали последнего акта. На всех лицах были написаны отчаяние и страх. Евгений с Хованским снова зашли в актовую залу. В колеблющемся свете свечей там стоял священник, окружённый понурыми юнкерами.

– Смирение завещал нам Господь, – тихо говорил священник, – и мы, братие, есть жертва искупительная, како сам Иисус, призывавший ко смирению. Смиримся, чада, воспоминая о долге нашем, ибо долг наш ныне – в приятии страстей…

Юнкера молились, истово крестясь… по зале волной шёл запах воска… горбатые тени медленно двигались по стенам… батюшка приступил к панихиде по павшим:

– Молим Тя, Преблагий Господи, помяни во Царствии Твоем православных воинов, на брани убиенных, и приими их в небесный чертог Твой, яко мучеников изъязвленных, обагренных своею кровию, яко пострадавших за Святую Церковь Твою и за Отечество, еже благословил еси, яко достояние Твое…

Волна горячечной жалости и отчаянного сострадания захлестнула сердце Евгения, он в смущении отворотил лицо от Хованского и горько заплакал. Ему не хотелось, чтобы товарищ заметил его слабость, но сквозь слёзы у него прорвался сдавленный всхлип, и Хованский мягко положил руку ему на плечо. Неяркий огонь свечных фитильков, вдохновенное лицо священника, коленопреклонённые юнкера, их трогательные стриженные макушки… и вдруг – запели… звонкие юношеские голоса, – кто-то пел тонко, старательно, кто-то басил, моля у Господа упокоения павших… Евгений резко повернулся, не в силах более выносить это зрелище и, оставив Хованского, быстрым шагом вышел из залы…

В окнах уже прояснялись светлеющие дали. Над Знаменкой и Воздвиженкой расстелился серый дым догорающих костров, внизу стал слышен гул и ропот, короткие команды, негромкие ругательства, бряцание оружия. Никто не знал, что будут делать большевики, войдя в здание училища, никто не знал, выполнят ли они свои обещания.

У Евгения уже не выдерживали нервы. Не в силах более выносить ожидания, он оставил своё оружие в одном из учебных классов и спустился вниз по лестнице. Замешкавшись на мгновение перед дверью, вышел на улицу. Тут же в двух шагах от него возникли грязные небритые рожи красногвардейцев и солдат. Среди них суетился подросток лет тринадцати в папахе и с винтовкой в руках.

– Дядя Силантий, офицер! – с изумлением проговорил он, заметив Евгения.

Тот, кого назвали дядей Силантием, быстро подошёл к Жене, выставив вперёд правую ладонь:

– Стой, ваше благородие, стой! Куда путь держим?

Он начал деловито охлопывать Евгения, пытаясь отыскать на его теле оружие, но, ничего не найдя, повернулся к усатому солдату:

– Чистый он, чистый, Митрич…

– Вам ещё команды не было никакой, – сказал Митрич сиплым, но вполне мирным голосом. – Вертайте назад, ваше благородие!

Вокруг него угрожающе помалкивали тёмные фигуры в шинелях, полушубках и тужурках.

– Нельзя, братцы, – просительным тоном проговорил Евгений, – никак нельзя. Родители мои убиты на Кудринке, мне бы пройти…

– Ишь, как заговорил – «братцы»… – добродушно пробормотал Митрич, а как стрелять в братцев – не совестно ли было? Мы табе припомним двинцев да припомним Кремль! К родителям он восхотел! А пропуск у табе имеется? Ну-т-ка, Филиппок, поискай же у яго пропуск…

Подросток с гнусной ухмылкой подошёл к Евгению и принялся шарить по его карманам. Евгению были омерзительны прикосновения этого московского Гавроша, он с трудом переносил его запах. Несмотря на мороз, слегка притуплявший обоняние, Евгений явственно ощущал гадкую вонь, в которой смешались запёкшаяся кровь, порох, помойная гниль и нечто тухлое и прокисшее, навсегда въевшееся в засаленный зипунок малолетнего Филиппка.

Филиппок долго оглаживал Евгения и наконец нашёл во внутреннем кармане его шинели серебряный портсигар.

– Есть пропуск, дядя Силантий! – радостно сообщил он и поднял портсигар высоко над головой.

– Смольнём! – сказал Митрич и широко улыбнулся.

Филиппок с трудом открыл портсигар, но он был пуст, и дядя Силантий, увидев это, разочарованно присвистнул.

– Обидел, ваше благородие, обидел, – сказал Митрич, – неправильная у табе печать на пропуске…

– Да нету ж больше ничего у меня, братцы, – с досадою и страхом ответил Евгений. – Пустите, ради Христа!

– Во! И Христа помянул! А ты не жидовской ли национальности часом, ваше благородие? – с неподдельным интересом спросил Митрич. – Ну-т-ка, пожалуй до меня!

И поманил пальцем оробевшего Евгения. Палец у него был корявый, заскорузлый, длинный, а загнувшийся внутрь ноготь ловил в сумерках блики недалёкого костра. Повинуясь завораживающей силе этого пальца, Евгений, словно кролик под удавом, медленно наклонился, и рука Митрича ловко нырнула ему за пазуху. Евгений похолодел. Радостно улыбаясь, Митрич достал из-под нательной рубахи Евгения золотой крестильный крест, ещё дышащий теплом его кожи, и с силой дёрнул шёлковый гайтан. Но гайтан на то и шёлковый, чтобы не рваться, и пришлось Митричу стягивать крест через голову врага.

– А таперича шинелишку пожалуйте, ваше благородие, – по-прежнему благодушно пробормотал он, продолжая улыбаться.

Евгений поспешно сбросил шинель и удручённо развёл руками, – дескать, что вам ещё с меня?

Дядя Силантий взял Евгения за плечо, развернул в сторону улицы и, обращаясь к Филиппку, молвил:

– Отпустим, пожалуй, мы ж не звери какие…нехай идёт до родителев. Пособи-ка ему, сынку…

Филиппок подошёл к Евгению сзади и изо всех своих детских сил дал ему резкого пинка. Евгений по инерции сделал два судорожных шага вперёд и, оглянувшись, быстрым шагом пошёл подальше от греха. Но по дороге к началу улицы он ещё дважды получил от подбежавших к нему красногвардейцев сильные удары в лицо и, зажав ладонями разбитые губы и кровоточащий нос, поспешил поскорее выйти на площадь… Он пересёк Арбатскую в направлении бульвара, и здесь патрули уже не обращали на него внимания; ледяной ветер пробирал его душу насквозь, он шёл без одежды, оружия, без креста и без Бога, обобранный, сломленный и растоптанный, наполненный до краёв отчаянием и злобой, с разбитым лицом, с занозою в сердце, с ясным сознанием того, что страна уже принадлежит не ему, что город вырван из рук, что жизнь кончилась и больше не возродится; позёмка мела и мела по усеянной гильзами, щепками и кирпичными крошками мостовой, а небо, между тем, потихоньку светлело, – на крыши разрушенных, курящих фиолетовой гарью домов медленно ложилась чахлая розовая дымка, свет небесный пытался пробиться сквозь пасмурную хмарь, то тут, то там в просветы облаков пробивалось золото рассвета и наконец над дальними городскими крышами показался вырвавшийся из теснин домов кровавый сгусток ледяного солнца…

Подойдя к дверям квартиры, Евгений потихоньку открыл дверь своим ключом, чтобы не беспокоить родителей ранним звонком. Но дома никого не было. Беспокоясь за судьбу родных, он побыстрее спустился вниз, к квартире Волховитиновых и с замиранием сердца позвонил. Дверь открыл ничуть не заспанный Алексей Лукич. Из-за его спины выглядывали Серафима Андреевна и Ляля, одетые и причёсанные. «То ли ещё не ложились, то ли уже давно встали», – подумал Евгений. Он вошёл в прихожую и вопросительно посмотрел на Алексея Лукича. Тот опустил голову.

– Саша погиб, – сказал он тихо. – Третьего дня после капитуляции корпуса вернулся домой Ники, рассказал, что там было. Сашу убили на его глазах. Двое суток родители ищут тело, Ники водил их на Патриаршие, но двор, где всё это произошло, был пуст…

У Евгения уже не оставалось сил плакать. Он молча развернулся и пошёл вниз. Через несколько минут в его незапертую дверь проскользнула Ляля с бинтами, ватой и баночкой перекиси водорода.

Евгений сидел на диване без мыслей, без чувств. Он никак не мог ухватить смысл происходящего и осознавал только один локальный факт – крах всего, гибель привычного мира, но выводов из этого не мог сделать никаких. Нужно было выстроить линию своего поведения, понять, какие действия необходимо предпринять, куда идти, что делать, какие говорить слова, но он лишь тупо сидел на диване, не в силах даже мыслить и анализировать происходящее. Ляля подошла к нему, присела возле ног, положила голову ему на колени. Он машинально погладил её по голове и тут же отдёрнул руку – лялины волосы были чистые, пахучие, а его руки – грязные, с чёрными ногтями, в потёках, пятнах гари и ружейной смазки. Ляля взяла ватку, смочила её перекисью и стала осторожно промокать раны Евгения. Расстегнув его китель, она прошлась ваткой по обширным ссадинам и синякам на груди, промокнула плечо, обожжённое пулей, которая позавчера чиркнула его возле дома градоначальника. Евгений поморщился от боли и глаза его непроизвольно увлажнились. Ляля заглянула ему в лицо и прижалась губами к ране. Евгений обнял её. Присутствие девочки возвращало его к жизни, он начинал понимать происходящее; оглядываясь куда-то в прошлое, он видел большой круглый стол и два семейства за этим столом с бочонками лото в руках; он видел Лялю совсем ребёнком, – вот он подходит её поцеловать, собирает для неё фанты, пишет стишки ей в альбом, баюкает её возле костра в ночном, любуется ею на пляже, когда она с угловатой грацией и очаровательной неуклюжестью, пританцовывая, выходит из воды, а ткань купальника так плотно облегает её пухленькую попку… Он вспоминает умиление, которое охватывало его всякий раз, как он смотрел на её склонённую над тетрадкою головку, и своё смущение, когда она вдруг поднимала взгляд и рассеянно вглядывалась в него своими бездонными чёрными глазами. Сердце его сжималось от нежности и от неосознаваемой ещё любви, он всё смотрел и смотрел на неё и не мог оторвать взгляда от этого милого личика, от этого алого, алчного, несущего какой-то первобытный смысл рта, от завораживающего изгиба шеи и чёрной бездны влажных рассеянных глаз… И вот она снова смотрит ему в лицо, а он снова тонет в слоистой загадочной глубине двух омутов и тянется к её манящим губам, и ощущает вкус её рта, её слюны – карамельный, с клубничным оттенком, который дурманит, пьянит, опрокидывает сознание, и к этому вкусу добавляется запах – молочно-лесной запах её волос, чистого тела, свежего белья… его руки охватывают её плечи, скользят по спине, опускаются на талию и ощущают мягкие изгибы её бёдер… Евгений начинает мелко дрожать, целуя её душистую шею и нежную впадинку под ключицами, осторожно касается губами её маленького уха и чувствует, что она тоже дрожит и её горячее дыхание сбивается… непослушными пальцами он пытается расстегнуть её блузку, но у него ничего не получается, потому что пальцы огрубели и онемели, тогда она сама расстёгивает пуговицы и осторожно помогает ему. И тихий лепет, шёпот, невнятные признания и жалобы дарят они друг другу, и Ляля, обнимая Евгения, ни о чём не думает, потому что мысли вытесняет нежность, жалость к этому огромному, уже мужскому телу, изуродованному ранами и синяками, и ей хочется унять боль этого страдающего тела, и она прижимается к нему, отдаёт своё тепло, желание и слёзы, а мир вокруг них рушится, и на улицах городов, в переулках деревень и местечек взрываются снаряды, рушатся церкви, полыхают амбары… поезда сходят с рельсов, и несётся в бездну ада ревущая кавалерийская лава, и лошади дёргают вспененными мордами и дико скалятся, пугаясь столбов поднимаемой взрывами смрадной земли, и стоят у расстрельной стены оборванные окровавленные люди, и маленькие, обтянутые кожей скелетики роются в помойных отбросах, время от времени забрасывая щепотью себе в рот какие-то крошки, и русский мальчик целится из винтовки в русского мальчика и… стреляет, и пороховая гарь затягивает страну…

Ляле так жалко Евгения, потерявшего брата, потерявшего всё, ей хочется хотя бы собою заменить ему потерянное, она шепчет: «Давай будем вместе… вместе не так страшно… мы устоим под этим холодным ветром… Возьми моё тепло, я согрею тебя, обними меня покрепче, держи изо всех сил…» Она чувствует своё желание, она хочет этого пропахшего потом и порохом мужчину, который защищал её всегда, всегда, и сейчас пытался защитить, но мутный поток ненависти нахлынул и смёл всё на своём пути… Ей казалось, что единением с мужчиной возможно преодолеть зло, она инстинктивно чувствовала, что любовь сильнее смерти, только не предполагала, что поцелуи рано или поздно иссякнут, объятия – разорвутся, а люди окажутся на разных полюсах земного шара… Но это ещё когда будет, а пока она тесно прижимается к своему мужчине, обнимая его руками и ногами, сливаясь с ним в одно целое и почти теряя сознание от его близости. Она целовала его руки, плечи, скользила ладонями по мощной спине, натыкаясь на острые лопатки, вонзалась ногтями в его торс, а когда он привставал, сладострастно сжимала его могучую грудную клетку и гладила горячий твёрдый живот. Ей было немножко больно, но она принимала любимого не телом, а сердцем, и сердце ликовало, переполняясь светлою нежностью…

Евгений пробыл дома три дня. Сашу в числе других погибших при обороне корпуса кадет нашли в городском морге, куда мальчишек свезли санитарные команды большевиков и бросили как попало на кафельном полу. Их тела выкупил последний знаменщик последнего выпуска Борис Кречетов на личные деньги директора корпуса Римского-Корсакова. Хоронили кадет в селе Всехсвятском. За гробами шли не только родители погибших, но и сам генерал во главе множества незнакомых офицеров, презревших опасность ареста и посчитавших делом чести проводить в последний путь своих птенцов…

На следующий день после похорон Автоном Евстахиевич принёс безрадостную весть о том, что большевики издали приказ, согласно которому все офицеры и юнкера должны были явиться в Алексеевское училище в Лефортове для регистрации. И уже утром согласно регистрационным спискам в городе начались аресты и сразу же – расстрелы. Расстреливали прямо на плацу Алексеевского училища, ставили у стены толпу офицеров и поливали из пулемёта…

Ждать было нечего. Ночью того же дня Евгений покинул родительскую квартиру в Кудрино.

В августе 1919-го года Красная Армия потерпела сокрушительное поражение в районе Херсона и Николаева. Головорезы генерала Слащёва огненной лавой хлынули на Одессу и Бирзулу, хищно схватывая в кольцо крайнюю юго-западную точку Совдепии. Комдив Якир, укрепившийся в Одессе, запаниковал, несмотря на наличие в городе двух дивизий, четырёхтысячного гарнизона, мощных отрядов Одесского Губчека, курсантов пехотных и артиллерийских курсов, соединений анархистов и уголовников. И интуиция не обманула комдива.

Ещё 20-го августа из Севастополя на Одессу вышла эскадра флота Юга России, ведомая бронепалубным крейсером «Кагул». Вечером 21-го к эскадре подошли миноносцы «Поспешный» и «Живой», вместе они проследовали к Сухому лиману, где согласно разведданным, красных не было вообще. Якир и военный комиссар округа Краевский, зная о готовящемся десанте белых, расположили свои войска на побережьи по линии Одесса-Николаев, – именно здесь высадка была бы, по их мнению, наиболее логичной и вероятной.

Находившийся на «Кагуле» капитан 1-го ранга Остелецкий, командовавший операцией, решил выждать сутки, так как времени для высадки не хватало. Десантироваться нужно было ночью, под прикрытием темноты, поэтому до начала операции Остелецкий поставил эскадру вне зоны видимости с береговых позиций.

В городе тем временем в боевую готовность было приведено белогвардейское подполье. Несмотря на то, что Одесскому Губчека накануне высадки десанта удалось выследить и арестовать руководителей подполья полковника Саблина и поручика Маркова, основные силы городских повстанцев в нетерпении ожидали сигнала с моря.

В ночь с 22-го на 23-е августа тральщик «Роза» принял авангард десанта – первый и второй эскадроны Крымского конного полка под командованием ротмистров Юрицына и Лесеневича. Торжественные бойцы, выстроившись вдоль бортов тральщика, качающегося на волнах неспокойного моря, с чувством пели «Боже, Царя храни!». Около пяти часов утра, ещё во тьме, но уже на фоне чуть проявившегося горизонта три сотни крымцев, дрожащих от возбуждения и ночной прохлады, ступили на песок Сухого лимана.

Загрузка...