Ляля подняла на него тусклые глаза и тихо сказала:
– Беги… пожалуйста, беги…
И он побежал. Он метнулся на лестницу, надеясь выскочить из парадного, но путь ему преградил крепкий мужчина в лёгком пальто и мятой шляпе. Тогда Никита бросился в противоположную сторону, вверх, но и оттуда, из-за маршевого поворота появились двое и накинулись на него. Он отскочил на площадку, каким-то образом вывернувшись из четырёх раскинутых рук, обошёл их слева по кафельной стене и помчался наверх. Один из мужчин, ударившись о раскрытую дверь, грязно выругался, выхватил из-за пазухи пистолет и, сжав зубы, выстрелил вслед Никите. Пуля звучно чмокнула стену и на голову ему посыпались острые кафельные осколки, на лице появилась кровь. Он помчался по лестнице, пробежал несколько маршей и увидел дверь флигельной крыши. Он толкнул её, дверь оказалась незапертой. Никита метнулся на площадку, огороженную резной балюстрадой и понял, что совершил ошибку. Он с детства знал – площадка глухая, никаких выходов с неё нет, только через балюстраду во двор, но тут четвёртый этаж! Он перегнулся вниз… впереди сиял только что расчищенный дядей Ильшатом дворовый асфальт. Справа – зады особняка Миндовской и массивная стена, покрытая поверху колючей проволокой… да и не допрыгнуть… слева – небольшой палисадник с сугробом, сформированным дядей Ильшатом из собранного снега… Никита мгновенно вскочил на балюстраду, намереваясь с угла допрыгнуть до глубокого снежного массива, но тут с лестницы выскочил один из охотников, стремительно преодолел небольшое расстояние до Никиты и, схватив его за пальто, резко дёрнул. Никита повалился на противника. Молотя его кулаками, он всё пытался отступить к краю площадки, чтобы влезть на барьер, отделявший площадку от улицы, – ему удалось встать, на мгновенье обездвижив напавшего, и уже занести ногу на шершавый бетон балюстрады, но тот быстро опомнился и резким рывком вернул Никиту на место. Никита вцепился в него и потащил по краю плоской поверхности барьера, положил поперёк и, левой рукой удерживая за пальто, правой перекинул грузное туловище врага во двор. Послышался короткий хруст и в просветы между балясинами Никита увидел распростёртое на асфальте тело. В этот миг сзади к нему подбежали двое, и сильный удар сбоку в лицо сбил его с ног. Короткая возня, всхлипы, стоны, ругательства, – Никите вывернули руки, сунули лбом в грязный бетон, и один из напавших уселся ему на поясницу. Его грубо сволокли по лестнице, вытащили из парадного, втиснули в чёрный автомобиль, стоявший возле бордюра, – прохожие смотрели, остановившись возле них в недоумении; взревел мотор и автомобиль помчался по Садовому кольцу.Евгений шёл по коридору, возвращаясь из камеры близнецов, вне себя от злобы. Он шёл и исступлённо шептал:
– Сгною, сгною на хер…
Зайдя в кабинет, он сел за письменный стол и поднял телефонную трубку.
– Маузера ко мне! Срочно!
Через несколько минут в его кабинет вошёл старший специсполнитель Лев Маузер, работавший в Учреждении почти со дня его основания. Это был небольшого роста хромоногий человек с ярко-рыжей всклокоченной шевелюрой, одетый в кожаную куртку и кожаные же галифе, обутый в хорошие офицерские сапоги. Говорили, что когда-то он так отличился на полях Гражданской, что за особые заслуги был приглашен в ЧК, где создал целую систему по выявлению и уничтожению врагов, а также безотходное производство, зарабатывавшее огромные деньги на утилизации их трупов. Кроме того, этот человек занимался и теоритическими разработками, и особо прославился своей наделавшей много шуму в определённых кругах брошюрой под названием «Апология инквизиции, или Добывание признаний у подозреваемых посредством применения спецметодов». Многие его боялись, но не Евгений.
– Ты что сделал? – заорал он на Маузера, как только тот вошёл в кабинет. – Ты что сделал, я тебя спрашиваю?
– А что такое, товарищ майор? – развёл руками Маузер.
– Ты что с близнецами сделал, мать твою!
– Так вы ж сами сказали, товарищ майор, поучить их жизни.
– Я тебе сказал поучить жизни, а не калечить! Я велел объяснить им, что советские люди живут во враждебном окружении, что им нужно остерегаться шпионских злоумышлений! А ты что сделал? Ты зачем применил к ним санкции? Да ты, сука, сам враг, как я погляжу!
– Никак нет, товарищ майор, – угрожающе протянул Маузер. – Это я правильно сделал, правильно спецметоды применил к этим выблядкам буржуйским… А вот вы, товарищ майор, вы… как-то не так меня трактуете… Вы бы поостереглись, товарищ майор…
– Я тебя сгною… я тебя с лица земли сотру, слышишь ты, товарищ старший специсполнитель… Тебе что, галочку поставить? Ты команду получил? Ты какого рожна поперёд батьки в пекло суёшься? Тебе человека масштабировать и точка? Убрал лишнюю работу и вся недолга? Нет, братец ты мой, так дело не пойдёт, ты будешь, будешь отвечать у меня за своё ударничество… Нужно дело кропотливо вести, осторожно, нужно не вспугнуть врага, а напротив, расположить его на свою сторону, а ты что? За числом бежишь! Тебе что, зарплату по количеству масштабированных начисляют?
– Вы в мою работу, товарищ майор, лучше не влезайте, – тихо, но с угрозою в голосе возразил Маузер. – Уж я знаю, как с врагами управляться… Вы, впрочем, чем за малолеток этих впрягаться, сами бы лучше поостереглись… не ровён час бабахнет…
Евгений потемнел лицом.
– Вон на своё место, – сказал он брезгливо.
Когда Маузер ушёл, Евгений ещё долго сидел за столом, подпирая голову онемевшими руками. Он думал, что вот теперь ему будет выдан новый кредит доверия, он получит орден или повышение по службе, ну ещё бы, – он раскроет масштабный, опутавший всю Москву шпионский заговор, он разоблачит французских агентов, дерзких вредителей, диверсантов и похитителей стратегических секретов государства, он спасёт Родину от их враждебных козней, но… он навсегда потеряет Лялю, он навсегда потеряет смысл жизни, ведь не в Маше для него этот смысл и не в казне Реввоенсовета Южгруппы Двенадцатой армии, намертво похороненной в Змеиной балке… Это конец жизни, думал Евгений, это во всяком случае её закат, никогда, никогда больше не увидеть ему Лялю, не обнять её, не вдохнуть волшебный молочно-лесной запах её волос… Он глянул на стоявший среди бумаг письменного стола бронзовый бюстик, повернулся к окну, всмотрелся в черноту наступившего вечера, в резво бегущие по площади и по прилегающим улицам автомобильные огоньки, и глаза его набухли слезами.На следующий день Борис и Глеб вернулись домой. Ляля ужаснулась, увидев их. Лица близнецов напоминали расползшееся перестоявшее тесто, их заплывшие глаза, опухшие, фиолетово-зелёного цвета губы и щёки, расквашенные носы могли бы напугать не только Лялю, но даже и совершенно постороннего человека. Когда она их раздела, оказалось, что крылья у обоих искалечены, сломаны, а тела сплошь покрыты чёрными, гноящимися ссадинами и распухшими синяками. Крылья висели безжизненными плетьми, перья на них были в крови, и даже при беглом взгляде замечалось, что местами они грубо выдраны, кое-где даже с мясом, с кожей. Ляля побежала в аптеку, принесла йод, перекись, бинты, вату и полдня возилась с сыновьями, пытаясь облегчить их страдания. Ночью они почти не спали, не могли ни лежать, ни сидеть, ни стоять. Временами лишь впадали в сонное забытьё, и тогда Ляля слышала их стоны, приглушаемые подушками. Утром она не смогла даже покормить их, в губы им невозможно было вложить ложку. Они только пили простую воду из-под крана и с выражением бесконечного страдания смотрели на мать. Накануне Ляля не пошла на службу и это могло грозить ей самыми неприятными последствиями, поэтому закончив утренние процедуры с близнецами, она, нервничая, побежала в контору.
День выдался снежный, густые липкие хлопья косяками летели с серого неба, и прохожие торопились поскорее скрыться в своих домах или в учреждениях.
Близнецы долго сидели у окна, безучастно наблюдая за снегопадом. Стена особняка Миндовской тускло желтела на фоне блёклого снежного полога, дворовый переулок погрузился в пасмурный полумрак, а из-под дальней арки, ведущей на Садово-Кудринскую вывернул старьёвщик со своей тележкой и запел протяжно, растягивая гласные:
– Старьё-ё-ё-ё-ё берё-ё-ё-ё-ё-м…
Братья с трудом сняли с себя пижамные рубашки и, помогая друг другу, надели обычные, которые они в повседневной жизни носили под пиджаками. Рубашки были с прорезями для крыльев. Вид у близнецов был жалкий, перебитые крылья безжизненно покоились на их спинах.
Они вышли из комнаты, миновали коридор, стены которого были испещрены их детскими рисунками, покинули квартиру и оказались на лестнице. Поднявшись наверх, к флигельной площадке, толкнули дверь. Она оставалась незапертой. Щурясь от снежной белизны, братья ступили на запорошённый мягким воздушным покровом бетон, чуть скользя, подошли к балюстраде и, поддерживая друг друга, поднялись на неё. Ветер трепал их волосы и раздувал свободные полы их рубашек. Они взялись за руки. Впереди лежал их родной двор, они видели занесённый снегом гипсовый фонтан, сквозь деревья просматривался Вспольный, а дальше… дальше ничего не было видно… может, им хотелось увидеть напоследок Никитские ворота и пушкинскую церковь, может, они хотели бросить прощальный взгляд на башни Кремля, кто знает… Они коротко взглянули друг на друга, кивнули друг другу и так, не расцепляя рук, изо всех сил рванулись в пасмурное снегопадное небо навстречу крупным влажным хлопьям, навстречу низко нависшим фиолетовым тучам, и несколько секунд они наслаждались полётом, и боль в эти мгновения перестала терзать их тела и отступила, а они всё летели и летели, и уже раскинули руки, чтобы продолжить полёт и увидеть наконец снова шпили древних башен и дальние горизонты родного города, но крылья их не поднимались, не расправлялись и не могли двигаться… они успели сделать ещё несколько конвульсивных движений в непреодолимом желании подняться наверх и… на мгновение, одно только мгновение зависнув в воздухе, рухнули с высоты в глубину заснеженного дворового асфальта. Кровь сразу пропитала мокрый снег, но сразу же и скрылась под новыми пушистыми хлопьями. Они лежали рядом, два брата, две безымянные птицы эпохи, два близнеца, отраженье друг друга, они лежали, сложив мятежные крылья, и холодное белое одеяло вечности всё плотнее и плотнее укутывало их…Ляля побыла на воле ещё с неделю. Ей дали похоронить близнецов, она успела отметить девятый поминальный день и почти сразу получила повестку в Спецучреждение.
С опаской зашла она в громадное, подавляющее своими размерами здание, робко встала перед окошком бюро пропусков. В небольшом полутёмном кабинете сидел за письменным столом худощавый прилизанный человек в штатском. Она села напротив. После обычных анкетных формальностей следователь надолго углубился в бумаги, сначала внимательно читал что-то, потом писал, резво поскрипывая стальным пером, а потом, опустив голову в бумаги, сквозь зубы вполголоса проговорил:
– Уезжайте немедленно… вы меня поняли? Прямо сейчас… Уезжайте…
– Но я ведь ни в чём не виновата, – сказала шёпотом Ляля. Следователь покачал головой и снова углубился в бумаги.
Она расписалась под текстом якобы своих показаний, где говорилось о том, что ей ничего не известно о действиях своего брата Волховитинова Никиты Алексеевича, о его принадлежности к французской и немецкой разведкам, о его планах и заданиях в СССР, и о том, что она вообще считала его давно погибшим. В недоумении и растерянности Ляля вышла из Спецучреждения и отправилась домой.
В воскресенье чтобы развеяться и отвлечься от тягостных раздумий она пешком прогулялась до «Художественного» и, прельстившись красочной афишей, купила билет на новую комедию «Волга-Волга».
После полудня вернулась домой и весь день не знала, чем себя занять. Вечер воскресенья тянулся медленно и никак не хотел заканчиваться, а в понедельник прямо на службе её арестовали. Следствие было стремительным, на десятиминутном собеседовании с какой-то тройкой странных людей ей зачитали постановление и отправили в Бутырку. Там она провела около месяца, дожидаясь формирования этапа, и вскоре вместе с сотнями таких же мучениц отправилась в Мордовию, в Темниковские лагеря.
Перед началом войны, в сороковом, зека из Темников перебросили в Коми, на строительство Северо-Печорской железной дороги. Везли каким-то облезлым водным транспортом, в трюме, на палубу не выпускали, кормили ржавой селёдкой, хлеба и воды не давали. На месте выяснилось, что тут уже работают тысячи зека, строят железнодорожную станцию, а живут в бараках рядом со стройкой. Женский этап высадили на реке, сформировали из него бригады. Сначала зечки рыли землянки, пытались обустроить нехитрый быт, потом их кинули на строительство речной пристани, которая впоследствии стала называться Канин Нос.
Через год началась война, которую здесь практически никак не ощущали, если не считать странного вражеского десанта летом 1943 года, который ничем не кончился, потому что немецкая диверсионная группа, состоявшая из советских военнопленных, сразу же сдалась НКВД.
Время в лагере тянулось медленно, тяжкие работы на строительстве выматывали душу, отнимали последние силы, охрана зверела, начальство лютовало и пыталось вдалеке от столичного пригляда организовать для себя хоть какое-то подобие патрицианской жизни, – люди словно барахтались в тягучей смоле истории, не в силах выбраться из неё, не в силах что-либо изменить, погружаясь в неё всё глубже и теряя связь с реальностью всё быстрее. Её домогались, и она быстро поняла, что яростное сопротивление враждебному миру когда-нибудь плохо для неё закончится. Поэтому очень скоро она сошлась с бригадиром дядей Колей, носившим странную для русского человека фамилию Фиорофанти, человеком в летах, в качестве бригадирской привилегии имевшим отдельный закуток с дверью в углу барака. Дядя Коля не был политическим, но не был и уголовным, он был растратчик, так называемый «бытовик». Работал он в 20-е-30-е годы в Сыктывкаре и помнил ещё то время, когда город назывался Усть-Сысольском. Подвизаясь главным бухгалтером на сыктывкарском лесозаводе, дядя Коля умело подворовывал, а потом как-то по пьяной лавочке загрёб всю месячную зарплату работников лесозавода и кинулся разбазаривать народное добро в столицах и на курортах. Задержали его под пальмами солнечной Абхазии, – вытащили из объятий сомнительных девок в усмерть пьяного и дали примирительную пятёрку, всё ж таки социально близкий, не то что политические, и закатали поближе к родине на строительство станции, а потом и пристани. Человек дядя Коля был хороший, пользовался большим авторитетом в лагере, даже урки уважали его. Обладая большим жизненным опытом, природной хваткой и лукавой хитрецой, он умел справедливо решать сложные вопросы и всегда предлагал помощь тем, кто в ней нуждался. Ляля ему приглянулась сразу и он, не откладывая дела в долгий ящик, сделал несколько тонких недвусмысленных подкатов. Но она не была готова к отношениям, и дядя Коля получил резкий отлуп. Однако будучи благоразумным человеком, он спокойно отошёл в сторону, справедливо рассудив, что чему быть, того не миновать. И действительно, через некоторое время Ляля стала захаживать в нему в закуток. Зато ни охрана, ни другие зеки к ней больше не подъезжали, а впоследствии благодаря дяде Коле её перевели с тяжёлой стройки, где нужно было ворочать чудовищные скользкие сваи и тачки со щебнем, на водовозку. Ляля научилась управлять лошадью и возила огромную металлическую цистерну на кухню, в хозблок, в прачечную и на строительные объекты.
Отмотав свой пятерик, дядя Коля вышел из лагеря и переехал в Кожву, нашёл на окраине посёлка домик, устроился работать на лесоперевалочную базу простым сцепщиком, потому что в бухгалтерию его уже не брали, и стал ждать там Лялю. Лялин срок был несравнимо больше, но верный бригадир дождался окончания её срока. В Москву Ляле возвращаться было запрещено и, освободившись, она приехала в Кожву.
Картины нищеты и убогого мира плодились и множились вокруг неё, она опустилась и перестала вспоминать прежнюю жизнь. Всё было в прошлом.
В течение нескольких лет Ляля родила трёх сыновей – Георгия, Аркадия и Юру и билась с беспросветной бедностью, в попытках жить, а не выживать. Дядя Коля воровал понемножку, и этого подспорья хватало хотя бы на то, чтобы дети не голодали. Когда грянул ХХ съезд и смутные, сомнительные, неясные сведения о московских событиях стали окольными путями добираться до районов Крайнего Севера, Ляля поняла, что пришла пора писать письма. Шесть лет она ежедневно писала в разные инстанции по поводу своей судьбы и судьбы брата, сохраняя все черновики и все приходившие ответы. К концу шестого года бумаги было некуда складывать, более двух тысяч писем и почти столько же ответов лежали массивными пачками по всему дому и уже мешали жизни. Но Ляля никому не разрешала их трогать. Относительно реабилитации ответы приходили вполне обнадёживающие, но относительно Никиты начальственные письма были мутны и противоречивы. Из одной инстанции она получала информацию о том, что Никита расстрелян в конце 38-го, из другой – в начале 41-ого, из третьей, что он вовсе не расстрелян, а получил четвертак и до сих пор отбывает срок там-то и там-то, из письма четвёртой выглядывало всего десять лет, но без права переписки, что тоже означало расстрел, а пятая сообщала о том, что он давно реабилитирован и отбыл во Францию. Однако запросы по лагерям, где он якобы отбывал срок, ничего не давали, оттуда писали, что зека имярек здесь отродясь не бывало, и предлагали писать в другие инстанции и по другим адресам.
На самом же деле Никита, обвинённый в шпионской и диверсионной деятельности, в организации преступной антисоветской группы счастливо избежал расстрела, получив двадцать пять лет лагерей. А Евгений по итогам этого дела благодаря своим умелым действиям в самом деле был награждён орденом Ленина и получил повышение по службе, но это не спасло его от беды, а только отодвинуло её на время.
Началось всё с того, что как-то на совещании офицерского состава в Спецучреждении он поймал на себе странный изучающий взгляд старшего специсполнителя Маузера. Потом Евгения дважды вызывали наверх и задавали тёмные вопросы, на которые он отвечал с большим трудом. Потом некто невидимый потянул за ниточку, ведущую к расстрелянному командарму Якиру, а от него за другую ниточку – к Фёдору Горобченко через благовещенское областное управление, и через городское, и через отделение милиции, где он служил рядовым милиционером. А уж оттуда ниточка протянулась к комбригу Котовскому, который вот уже тринадцать лет мирно спал в бирзульском мавзолее, а от комбрига – ещё дальше. Раскопки становились всё серьёзнее, копали всё глубже и вот докопались наконец до истинной фамилии Евгения и тут же объявили его немецким шпионом, – ещё бы, с такой фамилией прямой резон быть немецким шпионом, и вспомнили ему всё, – и кадетский корпус, и Великую войну, где он тоже, без сомнения, был немецким шпионом, и октябрьские бои в Москве. И в самом конце, когда казалось, что дальше уж совсем некуда, некто ушлый и въедливый прознал что-то про казну Реввоенсовета. Это и сгубило Евгения окончательно. Чтобы выпытать местонахождение сокровищ, к нему применили третью степень пристрастного допроса, после чего взвод красноармейцев расстреливал его во внутреннем дворе Спецучреждения. Но расстрел был фиктивный; так ничего и не добившись, ему впаяли двадцать пять и отправили на Колыму. Сначала он валил лес возле Нагаевской бухты; масштабное строительство там началось недавно и материалов требовалось с каждым днём всё больше, – потом за дерзость его этапировали на Сусуман, где так же как и другим страдальцам ему всучили ручные драги и поставили в ледяную сусуманскую воду мыть золотишко. Любая штрафная зона могла бы показаться раем в сравнении с прииском Мальдяк, куда его сунули, и где люди дохли как мухи, потому что работали здесь по девять часов, а отдыху и прокорму почти не получали. Кормили старателей тухлой похлёбкой и хлеба вдоволь не давали, при том что начальник приискового подсобного хозяйства Василий Четвертак ещё в прошлом году силами зека выстроил на огромной площади в некотором отдалении от жилых бараков колоссальное количество сараев для содержания зайцев, куниц, песцов, лис и свиней. Четвертак был конвойным и служил в Москве, а до начала своей конвойной карьеры, в 20-х, работал на уральской звероферме. По образованию он был зоотехником и, попав как-то с конвоем на Колыму, испросил разрешения по начальству и остался на прииске. Интересного дела для него здесь было немало, вдобавок ему хотелось спрятаться в этом медвежьем углу от катаклизмов эпохи, потому что происходил он из богатой раскулаченной крестьянской семьи, и колхозный пожар только задел его своим смертоносным крылом и слегка опалил, но не пожёг. Быстро обзаведясь нужными связями, стал он на Мальдяке необходимым человеком и начальником подсобного хозяйства, им же самим и организованного. В управлении выбил нужные для стройки материалы, разжился в Нагаево арматурой и высечкой, добыл даже гвозди и скобы, а зека под его началом натаскали с Сусумана гранитных валунов и наволокли с сопок лиственничных стволов. Забурлила стройка и через короткое время огромный животноводческий комплекс был готов. Свиней он завёз с материка, а зайцев, песцов и куниц с помощью капканов добыл на сопках. Начальство сначала крутило пальцами возле висков, но поскольку он не особо напрягал вышестоящих товарищей просьбами о помощи, а делал всё самостоятельно, разумеется, получив необходимые разрешения, стало со временем закрывать глаза на все его инициативы. Вдобавок Четвертак умел подмаслить; в свободное от службы время ходил за дальние сопки и добывал в тайге пушного зверя. Шкурки сначала выделывал сам, а потом сколотил из зеков скорняжную бригаду. Само собой, через короткое время всё начальство, включая высших чинов Управления, вместе с жёнами и любовницами щеголяло в отборных мехах местного производства. Поэтому его никто не трогал, а если и трогал, то лишь за те места, которые не доставляли беспокойства. Лишь однажды начальник прииска вызвал Четвертака к себе в кабинет и спросил, чем он собирается кормить всю эту ораву.
– Дык… чего ж? – в недоумении спросил Василий. – Вражонки-то народные, поди, кажный день дохнут… Мясца ихнего вдоволь же у нас…
Начальник потемнел лицом и отпустил Четвертака.
Последней инициативой сметливого зоотехника была просьба привезти с материка дробильную машину МДРМ-28, о которой он случайно узнал из служебных материалов Пятого Всесоюзного конгресса по спецмероприятиям, организационным разработкам и методам дознания. В тоненькой брошюрке среди прочих любопытных статеек прочитал он стенограмму выступления работника Центрального Спецучреждения товарища Маузера об утилизации человеческого материала масштабированных врагов и понял, что в его производстве технологии товарища Маузера – вещь незаменимая. Когда-то подглядел он, как приисковых жмуриков, складируемых в течение зимы за сопками, обгрызают вольные таёжные хищники, и пришла ему в голову новаторская мысль. Мерзлоту при минус пятидесяти долбить больно несподручно, даже и зекам это не под силу, вот и откладывали их захоронение до лета, покуда земличка маленько не оттает. Так чего ж добру-то пропадать? Быстро доложил Василий идею по начальству, получил разрешение и стал регулярно посылать к заледеневшим штабелям за сопками бригаду зеков с топорами.
В бригаду эту ставили доходяг или тех, кто начинал потихоньку доходить, не имея больше сил сражаться с проклятым золотом в ледяной воде Сусумана. Попал вскоре в неё и Евгений.
В последнее время он не выполнял норму, и ему назначили штрафную пайку сначала в четыреста грамм, а потом и в триста. Суставы на его ногах и на кистях рук разнесло страшным воспалением, он потерял почти все зубы и уже с трудом жевал тот жалкий хлеб, который получал. Цинга мучала его и пеллагра начала захватывать тело, рот кровоточил, глаза слезились.
Вот таким и увидел его Никита, прибывший на Мальдяк с очередным этапом. Узнать Евгения было немыслимо, но Никита узнал. Бригада четвертаковской обслуги тащилась с топорами к выходу из зоны, и Евгений несколько приотстал. Тяжело дыша, он сел прямо на ледяную землю и упёрся в неё руками в попытке отдохнуть. Никита подошёл к нему, стал вглядываться, потом присел на корточки и долго смотрел в его слезящиеся потухшие глаза.
– Ну что, брат, – наконец проговорил он, – хорошо жилось тебе при большевиках? Вот и подошло время выплачивать проценты по их кредитам… Да и долги бы отдать, а то ведь грех… Вона куда завёл тебя Котовский…
– Жаль не зарубил я тебя тогда, – ответил Евгений. – А метку твою так и ношу до сего дня…
И притронулся рукой к бурой, покрытой пятнами пеллагры шее, где уже едва заметен был рваный шрам, оставленный когда-то дерзкой пулей Никиты.
Бригада Евгения замешкалась в предзоннике, и он беспокойно глянул туда.
– Убить бы тебя, – спокойно сказал Никита, коснувшись пальцами топора, зажатого в ладони Евгения.
Тот с трудом встал и, ковыляя, поспешил в строй своей бригады.
Он протянул ещё целую неделю. На самодельных салазках, подбитых неизвестно чьим мехом, таскали зека нарубленные звериные пайки, и как-то раз, стоя возле вольеров и глядя на грациозных хищников, с аппетитом поедающих свой обед, Евгений застыл и задумался, а потом взял с салазок кусок человеческой плоти и, плача, поднёс к лицу. Но расшатанные цингой зубы не могли одолеть заледеневшего мяса, – он смотрел в свои изуродованные руки, тяжко дышал, и только кровавая слюна бесполезно пачкала снег возле его ног.
Через несколько дней он лежал в общем штабеле за дальними сопками с деревянной биркой на ноге, и ещё далеко было до весны, а песцы, лисы и куницы плодились и плодились в дьявольском хозяйстве Четвертака.
В ясный мартовский день, после сильной метели, когда природа приходила в себя и отдыхала, послав на эту скудную землю спокойный солнечный день, пришёл, наконец, и его черёд, – в сопки снова поднялась бригада доходяг, поставила поудобнее самодельные салазки, подбитые неизвестно чьим мехом, и достала из-за поясов топоры…Ляля так и не дозналась, что Никита на Колыме. Когда началась бериевская амнистия, она думала, что брат объявится, но вскоре выяснилось, что амнистия коснулась только тех, кто имел срок пять и менее лет. Все политические имели б о льшие сроки, поэтому они остались, а вышли только бандиты, насильники и воры. Сам Никита начал писать в инстанции только в конце пятидесятых, когда жизнь страны стала обретать некоторую ясность. Сначала он писал письма с просьбой перевести его в шарашку, напирая на свои исключительные знания и огромный опыт в деле самолётостроения, а потом, осмелев, принялся одно за другим строчить прошения о пересмотре дела. Срок его кончался в 63-ем, но видно там, наверху, уже заскрипели какие-то ржавые шестерёнки, что-то сдвинулось с привычной оси, и в 59-ом его освободили.
Ляля в это время жила уже в Кожве и как могла сражалась с жизнью, нищетой и запойным дядей Колей. Она работала стрелочницей на сортировочном участке железной дороги и получала за свою работу позорные гроши, которых не хватало на самое необходимое. Спасали жалкий огородик и три курицы, которые неслись с грехом пополам. Дядя Коля продолжал подворовывать на своей лесоперевалочной базе, загоняя лиственничные стволы заезжим шабашникам, но эти левые деньги до Ляли не доходили, он их пропивал. Пил он всё больше и больше, а напившись зверел, хватал топор и гонял Лялю по огороду. Тихий и вполне мирный в быту человек, участливый и даже душевный, выпив бутылку водки, становился невменяемым, и вся Кожва слышала его надсадный крик: «Убью-ю-ю-ю-ю-ю!!», перемежаемый чудовищным матом. Ляля, как наседка, в панике собирала детей, хватала маленького Юрика на руки и удирала к соседке Клане. Однажды, когда Ляля была на вечерней смене, дядя Коля пришёл домой в сильном подпитии, надавал подзатыльников Жорику, который по болезни не пошёл в детский сад, и улёгся спать с папиросой в зубах. Сына он привязал к своему запястью толстой верёвкой, чтобы тот не удрал из дому. Лялина смена заканчивалась в полночь, Аркашу из садика и Юрочку из яслей должна была забрать вечная палочка-выручалочка Кланя, и день кончился бы как обычно, если бы не зажжённая сигарета. От неё затлело диванное покрывало, которым укрылся дядя Коля, вспыхнул огонь, перекинувшийся на занавески, пламя побежало дальше и дом запылал. Жорик, задремавший на половичке возле дивана, проснулся от удушливого дыма и заплакал в страхе. Первая его мысль была о спасении, и он инстинктивно пополз на четвереньках к выходу, но верёвка, привязанная к руке отца, не пустила его. Он сел посередине комнаты и ещё сильнее заплакал. Дядя Коля не просыпался, видимо, угарный газ, поднимаясь вверх, уже отравил его. Внизу, над полом ещё оставалось немного воздуха, который судорожными глотками захватывал перепуганный насмерть Жорик. Он грыз верёвку, пытался разорвать её, но она была не по силам малышу. Тогда он подполз к дивану, где лежал дядя Коля, и сунул верёвку в самое пламя, бушевавшее в головах у отца. Она задымилась и начала тлеть. Руки Жорика лизало пламя, он вопил диким голосом, извиваясь от боли. На голове дяди Коли горели волосы, а перьевая подушка, шипя и дымясь, распространяла вокруг чудовищную вонь. Наконец верёвка прогорела, Жорик вскочил на ноги и побежал к двери. Вылетев на двор, он кинулся головою в снег, а люди, метавшиеся вокруг с баграми да с вёдрами, кинулись к нему. Когда Ляля прибежала к дому, он уже полыхал, и подойти к его стенам было невозможно. Утром на пепелище она собирала среди дымных головёшек поплавленные ложки и покорёженные алюминиевые миски. От дяди Коли не осталось даже костей.
На зиму Лялю с детьми приютила Кланя, а весной, по теплу всем посёлком начали строить для погорельцев дом. Ещё не были подняты стены, а в кланину избушку уже стали приносить для Ляли посуду, утварь, одежду. Поселковый люд, такие же ссыльные и бывшие зеки, как сама Ляля, несли и еду, – кто какую мог, а она даже не всегда успевала сказать им спасибо, потому что никто её не дожидался, приходили, оставляли во дворе то, что считали нужным, и уходили, не повидав хозяев. Дом был почти готов, когда Ляля получила реабилитацию. Документы к тому времени у неё уже были восстановлены, она собрала детей, взяла свои жалкие пожитки и, бросив всё, поехала в Москву. Путь был неблизкий, и она не скоро добралась. Всю дорогу она крепилась, внимательно следила за детьми, но в столице, на вокзальном перроне силы оставили её, и она начала неудержимо плакать…
Дверь в её маленькую комнатушку в фамильной квартире на Садово-Кудринской была взломана. Ляля робко вошла и увидела разбросанные по полу, покрытые толстым слоем пыли, вещи, бумаги, черепки. Она раздела детей, умыла их, дала каждому по печенью, умылась сама и принялась собирать мусор с пола. Листы бумаги, письма, конверты и открытки она складывала в отдельную кучку, всё остальное, не достойное дальнейшей жизни, готовила к уничтожению. Прибравшись, пошла выбрасывать мусор, на обратном пути заглянула в магазин, купила молока и манной крупы детям. Дома сварила им кашу, покормила и уложила спать. Ночью, включив тусклую настольную лампу, села перебирать бумаги. Старые открытки, письма, детские рисунки, пёстрые ленточки, отмеченные печатью ушедшей эпохи, коробочка из-под ландрина, наполненная гимназическими записками, всё, всё смертною тоскою сжимало сердце, вызывая воспоминания о давно канувших в бездну прошлого счастливых и беззаботных днях. Ляля развернула маленький альбомчик с эмалевым ампирным медальоном на кожаной обложке. На титуле красовались две строчки, выполненные каллиграфическим почерком:
Ляля Ангелъ, Ляля цвѣтъ,
Ляля розовый букетъ.
Она пролистала альбом. Почти в самом конце его бежали от края до края листа аккуратные ровные строчки. Знакомый округлый почерк… Сердце почему-то сжалось… Мелкий бисер красивых буковок складывался в округлые слова:
Мнѣ милъ обычай старины
Писать привѣтствiя въ альбомы.
Промчатся годы; стихъ знакомый
Дохнётъ присутствiемъ весны;
Сквозь холодъ жизненной истомы
Былое вспыхнетъ яркимъ сномъ,
Воскреснутъ мысли, чувства, рѣчи,
И дней давно минувшихъ встрѣчи
Опять помянутся добромъ.
Кто же это написал? Без подписи… Без числа…Слёзы навернулись на глаза Ляли. Боже! Как она могла забыть? Да ведь это Ники! Это Ники написал, когда пришёл из корпуса на последние вакации… «Былое вспыхнетъ яркимъ сномъ…» Она перевернула несколько страниц, заполненных рисунками, оставленными на память её друзьями и подругами. Дальше значились строчки, накарябанные неровным, клочковатым почерком лялиной однокашницы Тани Забавиной:
Ангелъ летѣлъ надъ покровомъ,
Ляля проснулась отъ сна,
Ангелъ сказалъ ей три слова:
«Ляля, голубка моя».
10-е января 1913 года
А рядом – четыре строчки от другой подружки, Лены Подольской:
Тебѣ желаю, дорогая,
Чтобъ ты счастливая была
И чтобъ рука Творца святая
На добрый путь тебя вела.
19-го января 1913 года
Ляля пролистала альбом до конца. На последней странице пестрел полувыцветшими фиолетовыми чернилами дорогой маменькин почерк:
Моей дорогой дочуркѣ Ляле
Твои лазурѣвые глазки
Уста, щебечущія сказки,
Въ улыбкѣ рядъ блестящихъ зубокъ
И поцѣлуи дътскихъ губокъ…
Какъ свѣтлый, яркій солнца лучъ
Ты мнѣ сіяешь изъ-за тучъ!..
Моё дитя, расти счастливой
И въ жизни нашей суетливой
Весёлой, доброй будь и чуткой,
Сумѣй всё скрасить бодрой шуткой!..Твоя, любящая тебя мама 6 марта 1917 года
Дети посапывали рядышком на оставшейся с доисторических времён родительской кровати, в зазор между шторами заглядывала луна, возле окна в липкой дворовой тьме шептались призраки Революционного трибунала, время от времени робко поскрёбывая пальцами давно не мытое стекло…
Далеко заполночь Ляле попалась ветхая бумага, от которой исходил знакомый, но едва ощущаемый запах.
Она вчиталась: «Милостивая государыня моя Серафима Андреевна! Вотъ уже недѣлю не имѣлъ я счастья видѣть Васъ, и бѣдное моё сердцѣ утомилось стенать въ разлукѣ, ибо только свѣтлый образъ Вашъ, блистающiй вблизи меня, способенъ упокоить мою страждущую душу. Думалъ я отвлечься трудами праведными или разсужденiями философскими, но ничто нейдётъ на умъ, околдованный и заворожённый Вами. Душа моя, вѣдь я въ плѣну и думать не способенъ ни о чёмъ, кромѣ какъ о нашихъ тайныхъ встречахъ, къ коимъ стремлюсь я всей душой своею.
Третьяго дня плакалъ я надъ Вашею запискою, гдѣ Вы сообщали мнѣ о невозможности свиданiя; есть ли въ мiрѣ болѣе мучительное чувство, нежели то, какое испыталъ я отъ досады и разочарованiя! Я ждалъ этой встрѣчи и готовилъ самыя нежныя слова, коихъ значенiе только Вы, мой ангелъ, способны оцѣнить, ибо Вы – единственный понимающiй меня въ этой жизни человѣкъ, мой свѣтъ, мой смыслъ, моя путеводная звѣзда…
Прошу покорнѣйше простить меня, сударыня, за ту зависть, кою испытываю я къ Вашему супругу Алексѣю Лукичу, вѣрному другу и товарищу, наперснику юныхъ лѣтъ моихъ и думъ владѣтелю, ибо онъ имѣетъ счастiе каждодневно видѣть Васъ и осыпать дарами своей искреннѣй любви.
Мой ангелъ, хочу донесть до Васъ, что благословенiе Бога снизошло на насъ и наша съ Вами искренняя дружба и любовь, мнится мнѣ, прочнѣе и крѣпче любыхъ законныхъ узъ. Ибо что мы передъ Господомъ, какъ не грѣшники, покорные судьбѣ? Ваша съ Алексѣемъ Лукичомъ супружеская связь скрѣплена церковнымъ бракомъ, слѣдственно, – освящена религiей. Но наши узы, разумѣю я, болѣе священны, вѣдь мы стремимся другъ навстрѣчу другу, ища религiю другъ въ другѣ черезъ Господа. Насъ соединяютъ не установленiя морали и не условность догмъ, а искреннѣе чувство, обрѣтённое на небесахъ. Въ насъ и только въ насъ Вседержитель Всемогущiй! Тому свидѣтельство – наша любимая дочурка Ляля, коей День Ангела мы отмѣчаем завтра…»
Ляля в недоумении прочла последнюю фразу трижды, потом начала читать письмо повторно с самого начала: «… бѣдное моё сердцѣ утомилось стенать въ разлукѣ… душа моя, вѣдь я въ плѣну… третьяго дня плакалъ я надъ Вашею запискою… наша любимая дочурка Ляля, коей День Ангела мы отмѣчаемъ завтра…»
«Не въ силахъ я снести того блаженства, коимъ Вы, любезный другъ мой, дарите меня! За что, за что мнѣ это счастьѣ, за что мнѣ рай сѣй? Надобно понять и уразуметь, отчего звѣзды такъ сложились, что наша любовь длится уже столько лѣтъ и не утихаетъ. Такъ я скажу Вамъ, сударыня, что причиною тому духовный свѣтъ вкупѣ со страстiю тѣлесною. Что было бы одно безъ другого? Вы сами знаете, какъ я несдержанъ и горячъ бываю, оставаясь съ Вами наединѣ вдали отъ любопытныхъ и нескромныхъ глазъ. Какъ я люблю снимать съ Васъ крахмальные покровы и слышать жалобный Вашъ голосъ, пеняющiй мнѣ на медлительность мою! Какъ я люблю цѣловать и гладить Вашу кожу, атласной мягкостью своей сводящую меня съ ума, и вдыхать блаженно Ваше тѣло! Не сердитесь, кроткая голубка, за мою безмѣрную къ Вамъ страсть, тому причиною – Вы сами, Ваше совершенство…
Горю мечтою видѣть Васъ наканунѣ Дня Ангела дочурки нашей, то есть сегодня вечеромъ, хотя бы и на полчаса въ ресторацiи месье Ланвиля, а завтра – за праздничнымъ столомъ въ кругу нашихъ двухъ семей.
Засимъ посылаю безмѣрную мою благодарность Алексѣю Лукичу за приглашенiе и дружбу. Кланяйтесь ему, мой другъ, но помните, я заклинаю Васъ, что надобно держать въ секретѣ нашу съ Вами связь и не обнаружить себя случайнымъ словомъ или замѣчанiемъ въ бездумномъ разговорѣ. Иначе быть бѣдѣ и наше доброе товарищество вдругъ расторгнется, чего я никогда бы не желалъ.
Остаюсь преданнымъ слугою Вашимъ и молю Создателя о ниспосланiи Вамъ благоденствiя, здравiя и беспрерывной материнской радости.
Примите увѣренiя въ глубочайшемъ къ Вамъ почтенiи и неизмѣнномъ уваженiи всего Вашего добраго семейства.
До гроба Вашъ,
Автономъ фонъ Гельвигъ
5 марта 1908 года»
Ляля в ужасе обхватила голову руками, закрыла глаза и стала раскачиваться из стороны в сторону. «Боже мой, Боже мой! – прошептала она. – Так вот почему столпник сказал «ты будешь любить двух братьев»!..
До самого утра читала и перечитывала она старые бумаги, не желая верить прошлому и в то же время понимая, что не верить нельзя, что доказательства налицо и что от них никуда не денешься. Она не могла остановить слёзы, эта железная женщина, видевшая на своём веку всё, что только можно увидеть, знавшая цену подлости и благородству, смотревшая в бездну человеческой низости и наблюдавшая высоты человеческого духа, женщина, которая прошла тюрьму, лагерь, ссылку, та, которую оскорбляли, избивали и топтали ногами, вышибая из неё женскую суть и женское достоинство… она плакала, плакала и не могла остановиться, потому что ей было жаль себя и своей потраченной напрасно жизни, своей отданной в обмен на чьё-то мифическое счастье единственной, неповторимой судьбы…А история всё ворочалась в муках, неуклюже переступая на поворотах, вываливаясь на обочины и теряя направление. Где, где те сияющие высоты, обещанные нам ещё две тысячи лет назад, где жизнь для простого человека?
Менялись вожди, начинались и заканчивались войны, погибали и строились города, обесценивались деньги, а ещё больше обесценивались люди, и вот уже всё позади, всё позади… а впереди… Встреча! Ляля давно мечтала о ней и знала, что уже очень скоро она увидит любимого брата, своего Ники, свою единственную любовь, посмотрит ему в глаза, возьмёт его за руку и они поплывут голова к голове в те дали, где нет жестокости, ненависти и вражды.
Она тащила детей, сражалась с бедностью, пережила вместе с соотечественниками все эти смены генсеков, денежные реформы, Беловежскую Пущу и расстрел Белого дома, все эти приватизации и модернизации, уход из дома детей и уход из жизни последних, ещё не додавленных в своё время родственников, рэкет и челночную волну, все эти стояния возле станций метро с распяленными на руках китайскими кофточками, все эти протестные движения и белые ленточки, весь этот фарс одновременного славословия и словоблудия, и пришла, в конце концов, снова к тому месту, откуда начался её путь, словно замкнув круг и вернувшись к своим истокам.Весной 2013 года, когда московский асфальт уже прогрелся и просох, когда на бульварах начали распускаться столетние липы, а проходные дворы перестали дышать холодными зимними сквозняками, Ляля вышла из коммунальной кухни, держа в руках только что вымытое прошлогоднее яблоко, и направилась в сторону своей комнатушки. С утра у неё болело сердце, и она хотела вызвать врача, но после выпитой таблетки боль отпустила. Она шла по длинному коридору, опираясь свободною рукою о стену, давным-давно выкрашенную эмульсионной краской и потерявшую каракули её незабываемых близнецов, шла мелкими, нетвёрдыми шажками и, дойдя до двери, остановилась на пороге, чтобы передохнуть. Прямо перед ней было большое, давно не мытое окно, под которым теперь всё реже и реже собирались по ночам потрёпанные призраки Революционного трибунала, а слева, на стене висела увеличенная фотография Никиты в красивой кадетской форме и её самой, Ляли, – в гимназическом платье и с большим белым бантом в волосах. Она шагнула вперёд, глянув на фотографию, и в тот же миг почувствовала, как острая игла боли с яростной силой вонзилась в её сердце. Чьи-то руки, воздетые к небу, мелькнули у неё перед глазами, мелькнул снегопад белых лепестков… она пошатнулась и выронила морщинистое прошлогоднее яблоко… яблоко покатилось по полу и остановилось возле холодильника… в глазах Ляли потемнело, она попыталась вытянуть вперёд руку, словно призывая кого-то в помощь и увидела вдруг потемневшее от старости лицо Никиты… он падал, запрокинув голову, в её сторону, а она падала ему навстречу, и так, медленно приближаясь, они сошлись и… рухнули рядом, голова к голове. Ляля приподняла тяжёлые веки. С фотографии на стене смотрел ей в глаза Ники, любимый брат, единственная её мечта и смысл её жизни. Рука его покоилась на её плече, взгляд был спокоен и слегка насмешлив. Ляля улыбнулась ему в ответ.
Они лежали голова к голове на свежей, слегка влажной траве… рыже-коричневый ирландский сеттер беспокойно бегал вокруг и истошно лаял… они лежали рядом и смотрели в небо, – так и не сумевшие соединиться друг с другом, но навеки связанные, так и не сумевшие полюбить друг друга, но навеки любящие, так и не сумевшие жить рядом, но навеки живущие друг в друге… белый снег яблоневых лепестков, медленно кружа, падал на их лица, а они всё смотрели и смотрели вверх и видели, как…
…уютным и нежным днём раннего лета перед высокими воротами в стене, удивительно похожей на жёлтую стену, окружавшую когда-то территорию особняка Миндовской, стояли тёмные фигуры людей, нетерпеливо переминавшихся с ноги на ногу. Никита и Ляля, задрав головы, смотрели на ворота, на стену, разглядывали своих сопутников. В сторонке стоял растерянный Саша Гельвиг, одетый в кадетский мундирчик, с краю – его брат Женя и чуть поодаль – их родители Автоном Евстахиевич и Нина Ивановна. Рядом с Ниной Ивановной топтался одетый в грязное рваньё малорослый альбинос, возле него стояли Алексей Лукич и Серафима Андреевна. Алексей Лукич смотрел в направлении Автонома Евстахиевича и недоумённо покачивал головой. Вдалеке напротив друг друга стояли генерал Римский-Корсаков и штабс-капитан Новиков, дальше – подполковник Рогойский и капитан Реммерт. В глубине толпы жались в тесноте Шингарёв и Кокошкин, высокому Кокошкину упирался плечом в спину малорослый Менахем Айзенберг, почти у самых ворот стояли Бернацкий и поручик Бельский, а позади всех, окружённые безымянными матросами в чёрных бушлатах и смазливыми проститутками во фривольных нарядах, – робко поглядывали по сторонам близнецы Борис и Глеб, которым махал издалека рукою темнокожий, словно подкопчённый дядя Коля Фиорофанти… Ляля и Никита смотрели на всех этих людей, но сами они не обращали друг на друга никакого внимания, – стояли равнодушно, отрешённо, потерянно, так, словно каждый из них был сам по себе; глаза у всех были пустые и ничего, абсолютно ничего не выражавшие… они молча поглядывали по сторонам, но ждали, кажется, только одного: когда же им позволят войти в ворота… и вот наконец загрохотал металл засовов, защёлкали замки, заскрипели навесы и ворота медленно распахнулись. За ними ничего не было, во всяком случае, ничего не было видно, а напротив, всего в нескольких метрах от этой зияющей дыры продолжала в задумчивости стоять толпа равнодушных бесчувственных людей, и никто из них не решался шагнуть первым…