Шагая по просёлочной дороге мимо кукурузного поля со своим сидорком, в котором лежала краюха хлеба да сапёрная лопатка, привезённая им с фронта весной 17-го года, он шёл и думал о своей странной жизни, о своей фантастической судьбе, о Ляле и Маше, о родителях и о погибшем в отрочестве брате. Он вспоминал Великую войну, страшные бои с озверевшей Красной гвардией в Москве, поля сражений Гражданской, комдива Якира… он вспомнил Ники, старого друга детства, которого чуть не зарубил под Канделем и его пулю-ожог… Евгений взялся левой рукой за шею и нащупал уродливый шрам на шее, оставленный выстрелом Никиты…

Войдя в Змеиную балку, он не узнал леса и долго метался среди деревьев, пытаясь отыскать тот овражек, где полтора десятка лет назад была зарыта казна Реввоенсовета Южгруппы Двенадцатой армии. Но овражки не пропадают так быстро с лица земли, особенно с лица славянской земли, они ширятся и покрываются стальной паутиной агрессивной растительности, всех этих кустов, колючек, терновников, липких ползучих лиан и ядовитых трав… Уже вечерело, когда он набрёл наконец на знакомую, ставшую за годы ещё глубже ложбину. Всё изменилось вокруг и только старая ветла неподалёку напомнили ему о месте давнего схрона. Копать он решил утром, улёгся под деревом и сразу уснул. Разбудила его во мглистом рассветном полумраке ползущая по груди змея, видно балка не зря получила своё название. Евгений в ужасе вскочил, схватил лежавшую рядом лопатку и перерубил змею пополам. Посидев в раздумьи несколько минут, он развернул сидор, достал хлеб и лениво сжевал горбушку. Потом, глянув на светлеющее небо, взял лопатку и принялся копать. Уже при свете яркого утра он с трудом открыл почерневший от времени оружейный ящик. Медные пластины, которыми он был обит, позеленели, а доски под ними сгнили, поэтому когда Женя поднимал крышку, деревянная труха посыпалась вниз и в руках у него осталась только медная обивка. Он осторожно выбрал мусор из сундука и зачарованно вгляделся в тускло блестевшие под светлеющим небом сокровища. «Хорошо поработала в своё время спецкоманда Фёдора Горобченко, – подумал Евгений, – да и сам комдив был парень не промах!» Он любовно водил руками по золоту и драгоценностям, наслаждаясь необычным зрелищем сверкающих камней, но быстро опомнился и, стряхнув оцепенение, вылез из ямы, чтобы подобрать сидор. Наполнив его кучей наугад взятых вещиц, он снова поднялся на поверхность и стал лопаткой вырубать толстые ветки стоящих неподалёку деревьев. Ими он укрыл прогнившую крышку ящика и сверху прижал всю конструкцию плоскими камнями, найденными на другой стороне оврага. Затем быстро засыпал яму, забросал её нарубленными ветками и поднялся в лес.

Довольно быстро он дошёл до Нерубайского, с местным колхозным обозом доехал до Усатово и преодолел его, обоз шёл на Одессу, но Евгений остался за околицей Усатово, думая пешком войти в город. В довольно густом лесочке, за которым просматривалась железная дорога, он остановился передохнуть и перекусить. Зайдя в полукруг кустов, он прилёг на траву, подремал несколько минут, потом, сев лицом к виднеющейся невдалеке поляне, открыл сидор и достал хлеб. К обломанному караваю прицепилась красивая изумрудная брошка. Женя отцепил её и сунул за голенище сапога. Поев, он встал, отряхнулся и пошёл в сторону железной дороги. Слева, из глубины пространства вырвался гремящий, лязгающий металлом поезд и загудел хриплым сатанинским басом. Женя вздрогнул и в этот момент ощутил сильный удар по голове. Свет в его глазах померк, и он ничком повалился в ближние кусты.

Очнулся он не скоро. Солнце уже ушло на другую сторону леса. Женя с трудом поднялся и ощупал гудящую голову. Затылок и шея были в крови. Сидор пропал, только валялся в ногах помятый картуз, слетевший с головы от удара. Женя поднял картуз и двинулся к железнодорожной насыпи. Его качало и вместе с ним качались гудящие провода над рельсами. По кромке леса бежал тоненький ручеёк, Женя присел возле него и долго смывал с волос засохшую и слипшуюся кровь…

Через несколько дней он был в Москве. Врачи определили сотрясение мозга и пытались лечить его, но он быстро вырвался из-под их опеки и вышел на работу. По случаю в Усатово открыли дело, и Евгений сам взялся его курировать, – связался с одесскими товарищами, дал поручения и указания.

Как только выдалось свободное время, он отправился к Ляле и после традиционного чая, после долгих мучительных разговоров, уже под утро вынул из кармана старинную брошку с изумрудами и положил её на стол. Он смотрел в Лялино лицо, а Ляля смотрела на брошку, мерцавшую в свете зелёной настольной лампы, смотрела долго и пристально, и Женя уже хотел сказать ей какие-то важные слова, хотел донести до неё какие-то главные мысли, но вдруг заметил в её лице ужас: Лялины глаза, до поры ровно блестевшие отражением изумрудов, внезапно округлились, рот приоткрылся, руки, лежавшие на столе, мелко задрожали и в страхе опустились на колени, она чуть подалась назад, как человек, испугавшийся чего-то необычайного, чего-то связанного с потусторонним миром, и застыла, откинувшись на спинку стула. Женя в недоумении перевёл взгляд на стол: изумрудная брошка медленно сочилась и набухала кровью, сквозь изумруды и обрамляющие их мелкие бриллианты проступала густая рубиновая жидкость, и через несколько минут украшение лежало в кровавой луже. Женя взял брошку онемевшими пальцами и, роняя на пол тяжелые капли, которые медленно и звучно шлёпались на паркет, вышел из комнаты в общий коридор.

На улице моросил дождь, до рассвета оставалось часа полтора. Женя машинально шагал, не обращая внимания на лужи и не замечая ничего вокруг. Злоба душила его, он шёл и думал: «Всё, всё… конец ему… он будет вынут из своего лукоморья и закопан! Конец ему, конец!» Так он дошёл до своего дома, поднялся в квартиру, заспанная Маша встала с постели ему навстречу, он сходу наорал на неё, – для чего, мол, встала? Закрылся в кухне, сидел, курил… «А что? – думал он, – вытащу его сюда, прибежит, как миленький, это мы ему устроим, ну, а тут уж дело плёвое, не выкрутится нипочём… двух зайцев убью – и место освобожу, и орденок лишний для себя урву…»

Всю неделю он был занят неотложными делами, каждый день звонил в Одессу, в выходные повёз Машу с Лизой на Истру, а в понедельник вечером снова заглянул к Ляле. Она встретила его с тягостным вздохом, как нежеланное, но и неизбежное зло, усадила, как всегда налила чаю и села напротив, подперев щёки руками. Он взял чашку вместе с блюдцем, но пить не стал; раздумывая, он смотрел в коричневый кипяток и явно пытался что-то сказать. Наконец он поставил чашку на место и, опустив голову, тихо проговорил:

– Ляля, я понимаю, что я тебе не нужен… Напиши ему письмо… вам нужно увидеться… он должен посмотреть на детей…

Ляля в страхе глянула на него:

– Он жив? Этого не может быть… Где же он?

– В Европе. Во Франции. Процветает… вызови его!

Он полез в карман кителя, достал сложенную вчетверо бумажку.

– Вот адрес, напиши ему, пусть приедет… Мы его не тронем, слово офицера…

Лялино лицо потемнело.

– Я не стану писать, – сказала она медленно.

– Напиши, Лялечка, – повторил он. – Всем будет хорошо…

– Нет, – сказала она твёрдо.

– Ну, как знаешь! – он встал и направился к выходу. – Только помни, – у тебя двое детей!

Она вскочила со стула и сделала порывистый шаг в его сторону.

Евгений взялся за дверную ручку, перешагнул порог и вышел.

– Ты не посмеешь тронуть детей! – крикнула Ляля в уже закрытую дверь.

Прошло ещё несколько дней, и Женя снова поехал в Одессу. В областном Спецучреждении прочёл все собранные за время его отсутствия бумаги, лично допросил выявленных людей и поехал в Усатово. Брать главных виновников преступления он до времени запретил, арестовать предписывалось только их близких родственников. На подозрении были жители села Усатово Егор Товстуха и Петро Богомолец. По оперативным сведениям именно у них появились совсем недавно богатые обновы: Товстуха начал перекрывать провалившуюся крышу своей халупы дорогим кровельным железом, а Богомолец приобрёл справную корову в хозяйство и штуку ситца для супруги. Правда, корову быстро свели в колхозное стадо, но штука ситца осталась нетронутой.

Евгений зашёл сначала к Товстухе, тот сидел в горенке пьяный, один-оденёшенек, свесив кудлатую голову на грудь, и ронял слюни. В хате было мусорно, неприютно и вдобавок чем-то воняло. Женя подошёл к Товстухе и ударил его рукояткой пистолета в рот. Товстуха встрепенулся и стал, матерясь и плача, выплёвывать на стол выбитые зубы.

– Где? – тихо спросил Евгений.

– Не убивайте, дяденька! – прошептал Товстуха.

Он повёл Женю в хлев, вилами раскидал солому в углу и вынул оттуда грязный свёрток. Скотины в хлеву не было, только засохший навоз да полупрелая солома. Товстуха на четвереньках, сбивая руками холмики навоза, пытался отползти в сторону. Женя подошёл ближе и ногой ударил его в лицо. Товстуха упал, скорчившись. Женя вынул из кармана спичечный коробок, потряс его над ухом, вынул спичку, зажёг и бросил в угол, – туда, где солома была посуше…

Выйдя из задымившегося хлева, он направился к Богомольцу, по адресу, который ему дали в Спецучреждении. Петро был трезв, вбивал гвозди в столбы навеса во дворе. Евгений сразу вынул пистолет и, направив его в сторону врага, подошёл к нему вплотную. Богомолец поднял молоток. Женя уткнул пистолет в лоб парня.

– Брось молоток, сука! – сказал он ему почти по-дружески.

Петро был молод, здоров и к тому же трезв в отличие от Товстухи. Но Евгений не собирался с ним церемониться.

– Где? – так же тихо, как и в прошлый раз, спросил он.

Богомолец попятился, развернулся и бросился было бежать, но Женя ловко ухватил его за воротник.

– Я больше не стану спрашивать, – сказал он, приставив пистолет к груди Богомольца.

Тот сник и пошёл в хату, взгромоздившись на лавку, полез за божницу. Оттуда появился Женин сидор, закопчёный и пыльный, словно сто лет пролежавший в смолокурне. Петро сверху бросил сидор Евгению на голову и тут же набросился на него. Они покатились по полу, и Богомолец стал нещадно колотить Женю кулаками. Уже одолевая противника, Петро неловко повернулся и Евгению удалось оседлать его. Невдалеке валялся пистолет. Женя дотянулся до него, сжал покрепче, кое-как встал и левою рукою рванул парня на себя. Тот встал, шатаясь и заслоняя лицо ладонями, втянул голову в плечи. Евгений коротко взмахнул рукой и ударил Богомольца дулом пистолета в глаз. Петро рухнул на колени.

– У тебя и фамилия какая-то вредоносная, – брезгливо сказал Женя.

Бросив обливающегося кровью и скулящего врага, Евгений подошёл к божнице, взял лампадку и вылил из неё масло на домотканный половичок. Лампадка ещё горела, он кинул и её. Половичок вспыхнул. Женя вышел из хаты и плотно прикрыл за собой дверь.

Осень незаметно подбиралась к Москве. Ночи стали прохладнее, по утрам моросил холодный дождь и тёмные силуэты прохожих, укрытых уродливыми зонтами, промелькнув по улицам, быстро исчезали в подъездах жилых домов и учреждений.

Почти три года прошло с тех пор, как Женя последний раз был у Ляли. Он дал себе слово не появляться больше в её жизни, хотел забыть всё, что было с ней связано. Он сильно устал, окружающая действительность раздражала его, плохая погода наводила тоску, проклятые подследственные вызывали ненависть и злобу, он всё чаще срывался дома, орал на Машу и на дочь и не было конца этой беспросветной жизни.

Всё время думая о Ляле, он ждал, не позвонит ли она. Она не звонила. Как-то года два назад Евгений решил взглянуть на близнецов и в середине дня заехал к ним в школу. Выдался редкий тёплый денёк, – Женя погулял по школьному двору, дожидаясь перемены, и вот со звонком вылетела из школьных дверей ватага подростков, в самой гуще которой неслись и близнецы. Они бегали, непроизвольно вспархивая на доли секунды, зависая над землёй на какие-то мгновения, хотя крылья их были надёжно спрятаны под серыми пиджачками. Женя понаблюдал за ними минут пять и уехал.

Тоска съедала его. Тридцать восьмой год был мрачным и непредсказуемым; потенциал прошлого года сулил новые испытания. Он стал бояться. Боялся, понимая, что происходит вокруг, прислушивался к разговорам в близком окружении, нервничал, если кто-то в кабинетах или на улицах становился за его спиной.

Жена давно ему опротивела, дочка отдалилась. Он скучал по Ляле бесконечно, безмерно, забыть её было невозможно. Она везде мерещилась ему, везде преследовала его.

Как-то холодным октябрьским вечером он выпил для решимости стакан водки и пошёл в последний раз навестить Лялю. Он точно решил для себя, что это будет последний раз, последний, последний раз. Больше он её никогда не увидит.

Она как всегда равнодушно открыла дверь, но в её равнодушии уже появились настороженность и опасливое ожидание подвоха. Женя отметил это с удовлетворением и некоторым торжеством, подумав про себя: «Ты у меня ещё покрутишься…» Снова она налила ему чаю и снова уселась напротив, подперев щёки кулаками. Близнецы спали, заоконные призраки Революционного трибунала притихли перед незадёрнутыми до конца шторами, – Женю они боялись и всегда при нём вели себя прилично.

Он сел на своё обычное место, отхлебнул чаю и спросил:

– Написала письмо?

– Нет, – ответила Ляля.

Разговор был исчерпан. Женя ничего не хотел больше говорить ей, а Ляля вообще не понимала, что можно ему поведать. О своей жизни, друзьях, учебе в техникуме она рассказывала ему раньше, да он и слушал всегда невнимательно, видно ему это было неинтересно. А сейчас? Рассказывать ему, как она учится из последних сил, дописывает диплом, а по ночам моет полы в учреждениях и общественных туалетах? Что в этом для него может быть интересного?

Допив чай, Евгений глянул на близнецов, взял свой вытертый до синевы кожаный портфель и достал оттуда грязный, словно сто лет пролежавший в смолокурне, сидор, распустил его тесёмки, раскрыл и вытряхнул на стол перед Лялей всё, что в нём было. Тусклой грудой, переливаясь гранями камней, лежали между чайными чашками старинные драгоценности, кольца, ожерелья, золотые николаевские десятки и среди них даже два империала; Женя смотрел на них презрительно, но с интересом, а Ляля – заворожённо… драгоценности гипнотизировали своими переливами, бликами, игрой граней, мягким светом волшебного жемчуга… В эту минуту за окном заволновались призраки трибунала, зашептались, заёрзали, задвигались беспокойно. Ляля оглянулась на них, подошла к окну, поплотнее сдвинула шторы. Привидения забеспокоились ещё сильнее. Вернувшись к столу, Ляля машинально протянула руку к сокровищам, намереваясь вынуть из общей груды что-нибудь и рассмотреть поближе, уж больно притягательно сверкали и звали её к себе красивые вещицы. Но Женя уже вскочил в ужасе, и Лялина рука непроизвольно отдёрнулась от стола ещё до того, как она увидела, что драгоценности набухли кровью, а сквозь камни, золото и нити ожерелий, сквозь филигранные узоры и завитки старых мастеров стали выворачиваться большие белые черви… Они копошились в густой крови и пачкали своими жирными кожистыми телами тускло поблескивающие грани камней и виртуозные орнаменты драгоценного металла. Призраки за окном забились, заверещали, их клёкот, вой, стоны и вопли становились всё громче, они стучали в стекло, плакали, звали, умоляли, рыдания их заполнили маленькую комнатку… Ляля бросилась на кровать, где спали близнецы, закрыла их своим телом и… свет померк в её глазах…

Утром она пробудилась и с удивлением обнаружила себя лежащей в одежде на кровати детей и, вдруг со страхом вспомнив вчерашнюю ночь, глянула на стол: на чистой полированной столешнице стояли две чашки с недопитым чаем, вазочка с вишнёвым вареньем и блюдце с горсткой сахарного печенья…

Через два дня вечером в Лялину комнату ввалились люди с оружием и забрали близнецов. Дядя Ильшат с женой тётей Ильгизой виновато стояли в углу. Братья собрались и их вытолкнули из комнаты. Ляля плакала. На пороге старший арестной группы обернулся и сказал доверительно:

– Напишешь письмо – отпустим…

Ночь Ляля не спала, а утром села за письмо.

«Дорогой Ники! – писала она. – Мне стало известно, что ты жив, живёшь и работаешь во Франции. Это известие было для меня неожиданной новостью, радостной и счастливой. Я всегда молилась за тебя, любимый, но, признаться, думала, что молитва моя предназначена уже ушедшему человеку. Как ты выжил в той страшной мясорубке, которую уготовила нам судьба? Как сберёг себя среди убийств и насилий, среди града пуль и осколков, среди людей, озверевших и переставших быть людьми? А сейчас… я не могу написать тебе в подробностях, что происходит в нашей стране, но поверь, Ники, наша страна расцветает и строится, кругом вырастают новые заводы и фабрики, высаживаются сады, а поля наши полны пшеницы…

Приезжай в Москву, посмотри, как она расцвела, – ты не узнаешь город, не узнаешь москвичей, у нас новая жизнь, замечательная и весёлая…

Ники, любимый, дорогой мой… у меня двое детей, близнецы Борис и Глеб, им по семнадцать лет. Ты должен их увидеть…

Помнишь ли ты нашу последнюю с тобой встречу? Ты пришёл нежданно, негаданно, а я думала о тебе, я всегда думала о тебе, каждый день, каждую минуту, – ведь я любила тебя, дорогой мой мальчик, всей своей жизнью, всем существом своим, всей душой. Ты пришёл, и я смогла обнять тебя, погрузиться в тебя, раствориться в тебе; когда ты лежал рядом, я была самой счастливой женщиной на свете, я помню твои ласковые руки, твои нежные прикосновения, твои тихие слова, твои ладони были так теплы… и какое это было счастье – самой касаться тебя, гладить твои плечи, твои сильные руки… ты помнишь, я любила целовать тебя в глазки… мой любимый братик… а когда я проводила ладонью по твоей мускулистой спине, ты вздрагивал, мои пальцы считали косточки твоего позвоночника, обрисовывали контуры твоих лопаток и спускались вниз, к заповедным местам твоего тела… я переворачивала тебя на спину и целовала всего! Твоя грудь беспокойно вздымалась… мне нравились твёрдые острия твоих тёмно-розовых сосков, в которые так приятно было уткнуться лицом… и твой упругий живот, который так боялся моих губ… я целовала тебя всего и шёлковые завитки твоих мягких волос приятно щекотали мне губы… я целовала твои коленки и спускалась к лодыжкам… твои тонкие лодыжки! Твои тонкие ступни и твои аккуратные пальчики, так непохожие на грубые мужские пальцы… А ты в ответ целовал меня в ушко, и твои губы с такой страстью впивались в мой рот, что, казалось, ты хочешь меня выпить… как я любила твои мягкие губы и их твёрдый напор, их порыв, их искреннюю страсть; твои губы не стеснялись и для них не было ничего запретного, они завоёвывали всё, что хотели, они искали мою суть в ямке на шее, во впадинках под ключицами, на запястьях, локтях и предплечьях, на бёдрах, которые вздрагивали от каждого твоего прикосновения, под коленками… и тёмное моё естество, вся моя женская суть, жаждавшая твоей любви, трепетала и содрогалась, и набухала горячей влагой, и твой запах, в который я хотела погрузиться полностью, без остатка, обволакивал меня, и я мечтала только об одном – втиснуться в тебя, стать тобою, слиться с твоим телом в единое целое и рычать, как рычит дикая самка в глухой норе, и плакать от радости, как плачет сумасшедший, которому вернули любимую игрушку! Милый, дорогой мой Ники, как я хочу тебя увидеть…»

«Милый, дорогой мой Ники, как я хочу тебя увидеть…», – дочитал Никита, и слёзы навернулись ему на глаза. Он стоял в конторе своего бюро и смотрел в окно. Парижане деловито спешили по делам, медленно прогуливались туристы, за столиками кафе праздно проводили время пенсионеры. Никита рассматривал улицу, дома, прохожих, видел дальний перекрёсток со светофором, выход на площадь, деревья вдоль тротуаров, но сквозь эти мирные идиллические картинки проступала иная реальность и другой ландшафт, – как будто похожие осенние деревья и выдержанные в похожих тонах здания, и даже как-будто люди, неуловимо напоминающие здешних, но всё же – другие, потерянные, беспокойные, суетливые… Он оперся рукой об оконную раму, всмотрелся пристальнее в неясные, затянутые дымкой времени и словно покрытые патиной веков дали и увидел, как…

… на поскучневших одесских улицах доцветал жёлтым и малиновым тёплый октябрь, и горизонты с рассветом укутывались влажными морскими туманами. По ночам уже ощущалось приближение зимы, воздух становился недобрым и колким, а в облетающих платанах всё отчаяннее каркало вороньё.

Кадетский корпус, куда прибыл из Москвы Никита, размещался на Большом Фонтане в гигантском старинном здании красного кирпича. Кадеты были все разномастные; корпусные каптёрки и цейхгаузы одичавший народ разграбил ещё в прошлом году и нетронутыми остались только склады малышей. Поэтому третья и четвёртая роты были в штатной кадетской форме, а старшие щеголяли кто в чём. Во второй роте чёрный учебный цвет почти на равных соседствовал с армейским хаки, первая же рота была средоточием пестроты и аляпистого разнообразия. Причём многие сохранили кадетские фуражки и носили их кто с английским френчем, кто с офицерским мундиром, а кто – с солдатской гимнастёркой, цвет которой определялся местом предыдущего нахождения кадета или благорасположением его каптенармуса. В декабре, впрочем, подвезли из Туапсе новые мундиры больших размеров, но переодеваться никто не стал, на что командование и администрация закрыли глаза – не до того было.

Сначала директор корпуса полковник Бернацкий подумывал о возобновлении учёбы, и какое-то подобие занятий, нерегулярных и необязательных, было с большим трудом налажено, но вскоре положение на фронтах стало таким, что город и, само собой, корпус, отбросив призрачные надежды, стали усиленно готовится к эвакуации. Многие понимали, что надвигается катастрофа.

Всю осень красные наступали и с приходом зимы так жёстко и нахраписто теснили противника, что к началу января главнокомандующий Новороссийскими войсками генерал Шиллинг ясно осознал, что удерживать одновременно Крым и Новороссию не удастся. Шиллинг метался: сначала, в декабре, он отдал распоряжение об эвакуации Одессы, но вскоре под давлением союзных миссий, пригрозивших экономическими санкциями в случае оставления одесского плацдарма, отменил собственный приказ. Союзники обещали безоговорочное и полное снабжение района продовольствием, боеприпасами, а также поддержку британской корабельной артиллерии. Обещания не были выполнены в полной мере, вдобавок основная часть войск ушла в Крым, который был признан стратегическим укрепрайоном. В оставшихся подразделениях людей косил тиф, а те, кто были ещё здоровы, уже не могли в основной своей массе сопротивляться, – глубокая моральная подавленность и тяжелейшая депрессия отнимали у них последние душевные силы. Но Деникин требовал сохранить Одессу.

Между тем, Крым также висел под дамокловым мечом, и союзники, перестраховавшись, дали указания своим кораблям следовать в Севастополь, чтобы в случае поражения на полуострове, успеть подготовить эвакуацию. Одесский рейд оголился. В начале января Красная армия ступила на побережье Азовского моря и захватила Ростов-на-Дону, вследствие чего вице-адмирал Ненюков начал эвакуацию Николаева, Херсона и Мариуполя. Весь имеющийся в наличии уголь, все ледоколы, все суда, весь личный состав флота были здесь… Одессу бросили на произвол судьбы… Генерал Шиллинг был не той фигурой, которая могла бы препятствовать падению города; мягкий, интеллигентный человек ничего не мог сделать там, где нужна была железная воля и, может быть, жестокость. Прикрываясь его именем, тыловое ворьё из чиновников и офицеров набивало перед бегством карманы, наживалось на взятках, надеясь в неразберихе и хаосе войны скрыть свои преступления. Деньги брали за эвакуационные места на судах, за возможность провоза багажа, за ускорение посадки на борт, комендатура порта не стеснялась требовать колоссальные суммы за освобождение судов от мобилизации… Наживались подрядчики, строители, поставщики стройматериалов, – ещё в начале декабря генерал-майору графу Игнатьеву было поручено возвести вокруг города линию оборонительных сооружений, но за полтора месяца бумажной волокиты были утверждены только чертежи. Зато участники аферы получили бешеные суммы в качестве взяток и авансов и лихорадочно готовились к бегству. Спасти положение, возможно, мог Врангель, бездействовавший в Константинополе, и даже сам Шиллинг официально ходатайствовал о его назначении, но барон не успел к событиям. Его пароход должен был выйти из Константинополя 27 января, а за два дня до того Одесса капитулировала.

Во всё время тревожных событий в городе сохранялась видимость лихорадочной активности. Постоянно создавались какие-то добровольческие отряды, полки самообороны, партизанские группы, особые ударные батальоны и штабы, но всё это была фикция. Большинство новоиспечённых бойцов пыталось и тут нарыть себе преференций; каждый искал свою выгоду, а здесь выгода была прямая и без особого риска. Новички получали продовольственный паёк, денежное довольствие, новенькое обмундирование зимнего образца, а порой даже сапоги, и довольные дружно разбегались. Оборона Одессы была картонной, лишь немногие действительно хотели отдать свои жизни в борьбе с большевиками. Шиллинг в панике бомбардировал англичан просьбами о помощи с эвакуацией. Но союзники отвечали, что транспортов нет и вывести тридцать тысяч человек, желающих покинуть город, невозможно, тем более что нет и стран, готовых дать разрешение на приём беженцев.

Одесса оказалась в котле и все, кто застрял здесь, стали заложниками событий.

На всех направлениях красные теснили добровольческие отряды, и в начале января под натиском Котовского и Уборевича пали Херсон и Николаев, а через несколько дней – Очаков. Одесса оказалась на линии главного удара. Путь был свободен. Шиллинг продолжал метаться, не ведая, что из Севастополя, осознав наконец гибельность положения Одессы, союзники выслали транспортные суда, крейсер «Кардифф» и пароходы с углём.

Главнокомандующий понимал, что масштабная эвакуация морем невозможна и потому дал приказ всем защищавшим город войскам следовать к румынской границе в район Тирасполя и приграничного сельца Маяки с тем, чтобы пробиваться в Румынию.

В Одессе, между тем, махровым цветом расцветала откровенная уголовщина. Подпольный военно-революционный повстанческий штаб сумел создать рабочие отряды для организации большевистского восстания в городе, но верхушка штаба была разгромлена добровольческой контрразведкой и отряды оказались без руководства, однако с оружием в руках и с тайным желанием тотальных экспроприаций. По ночам они выходили на тёмные улицы и вершили свои страшные дела, врывались на военные склады, в квартиры обывателей, грабили последние магазины, убивали тех, кто сопротивлялся их злой воле. В городе началась вакханалия безвластия, которую усилили лихорадочные метания Шиллинга. 22-го января он объявил наконец эвакуацию и назначил комендантом укрепрайона города полковника Стесселя, а начальником штаба обороны – полковника Мамонтова, людей ответственных и серьёзных. Но в тот же день вечером ситуация была переиграна не в пользу Одессы – командование всей обороной передавалось украинской Галицкой армии под началом откровенного афериста и человека без чести генерала Сокиры-Яхонтова. Это означало крах – немедленный и безоговорочный.

24-го ночью кадеты проснулись в своих ледяных спальнях от дальней канонады и беспорядочного треска ружейных выстрелов. Положение в городе, видимо, ухудшалось. Из соседнего Сергиевского артиллерийского училища пришёл посыльный с сообщением о том, что эвакуация кадет будет проходить под прикрытием юнкеров.

Никита подумал, что скорее всего уже сегодня начнётся погрузка на суда. Но Бернацкий не торопился, возможно, надеясь на перелом событий, а может быть, просто ожидая приказа.

Второй день кадеты паковали корпусное имущество, заколачивали ящики, сворачивали тюки и делали из наволочек походные мешки. В огромных помещениях корпуса было очень холодно, хотелось есть. Кормили весь последний месяц ужасно, на завтрак давали кусок хлеба с кипятком, днём – жидкую похлёбку, непонятно из чего сделанную, вечером – снова кусок хлеба с кипятком. Кадеты старших классов укладывали большие ящики с ценным имуществом, заколачивали их досками; молотков было мало, гвоздей тоже не хватало. Малыши бегали на подхвате, каждому находилось дельце. К вечеру все умаялись и после ужина снопами повалились в свои холодные койки. Никита уснул мгновенно и через короткое время в вязкой трясине сна, из кромешной пододеяльной тьмы услышал вдруг крики и шум гулкого топота десятков ног. Он откинул одеяло, и сразу попал в неуютные объятия почти морозного воздуха; его передёрнуло от этого холода, и в свете синего ночника он увидел густой парок собственного дыхания и дыхания своих всклокоченных товарищей, понуро сидящих на койках в тщётных попытках отойти ото сна.

Во втором часу ночи в соседнее Сергиевское училище поступил приказ о немедленной эвакуации. Инспектор училища тут же послал курсового офицера в кадетский корпус со срочной депешей. Бернацкому было предложено выступить сей же час, проследовать в порт и погрузиться на союзнические суда под опекою юнкеров. Бернацкий поднял корпус, но, пока кадеты пытались освободиться от липких тенет дремоты, пока офицеры беспорядочно бегали по спальным помещениям, пытаясь вернуть воспитанников в неприютную реальность, заперся в своём кабинете, сел за письменный стол и тяжко задумался.

Подводы для эвакуации были заказаны на следующее утро, немедленный рейд означал полную потерю имущества. Кадетов никак не могли поднять. Часы показывали половину третьего. Завтрака не было, не было даже кипятка. В корпусе находилось около тысячи человек вместе с немногочисленными офицерами и администрацией. Впереди ждала кромешная тьма, пять вёрст дороги до порта и ядрёный пятнадцатиградусный мороз. К тому же нельзя было исключить и внезапного нападения большевистских сил либо отрядов криминальных группировок…

В приёмной ожидал директорского ответа курсовой офицер юнкеров.

С тяжелым сердцем вышел к нему Бернацкий… тихим голосом попросил поблагодарить за участие лично инспектора училища Казмина и передать ему отказ от немедленного выступления.

К вечеру дошли слухи: юнкера, бросив имущество, погрузились на транспорты и вышли в море.

С шести утра следующего дня, в морозной тьме на обледенелом плацу кадеты начали грузить подошедшие подводы. Подвод было мало, следовало отправлять уже нагруженные в порт и ждать возвращения порожних. Времени на это уже не оставалось. Мимо корпуса сплошным потоком шли люди с баулами, чемоданами, узлами, тащились повозки и телеги. Толпа несла панические слухи о нападениях на обозы. Часть гружёных кадетских подвод влилась в общий поток беженцев, следующих к порту.

– Чего сидите? – выпорхнул из толпы голос молодого поручика. – Красные на хвосте! Старшие ещё успеют! А с маленькими не прорвётесь!

– Сволочь! – процедил кто-то рядом с Никитой.

Со стороны Куликова Поля нарастал гул артиллерийской канонады, пулемётные и ружейные выстрелы были слышны совсем близко; Никита, хорошо знакомый с этими звуками, ощущал неприятные колебания в желудке и чувствовал, как сердце сбивается с ритма, зависая в разреженном космосе грудной клетки. Ему стало страшно и одиноко.

– Восстание в городе! – закричал кто-то снова из толпы. – Кадеты, спасайтесь!

Бернацкий решил вдруг отправить разведчиков в порт и в центр. Потом, видимо, поняв, что это опасно, да, пожалуй, и бесполезно, отменил приказание. Построив кадет на плацу, через несколько минут распустил, нервно ходил, судорожно выставляя ноги вперёд. Видно было, что принять решение он не мог. Тогда фельдфебель Тарасенко выстроил первую роту с винтовками, выданными ещё утром и, заикаясь в сильнейшем волнении, предложил кадетам с боем пробиваться в порт. Бернацкий, на котором лица не было, сбиваясь и путая слова, стал умолять кадетов не делать этого. Он не приказывал, как мог бы, а просил, умолял.

– Господа! – срывающимся голосом кричал он. – Мы не можем бросить младших кадет, мы же отвечаем за них! Принять бой по дороге в порт – это верная гибель! Мы не пробьёмся! Наши войска потеснят красных, порядок будет восстановлен! Господа! Не делайте этого! Господин фельдфебель!

Тарасенко нехотя распустил строй, но кадеты не стали расходиться, все взволнованно принялись обсуждать ситуацию. Общее настроение было – прорываться в порт, а если понадобится – принять бой и с честью погибнуть. Но звучали и голоса, призывающие помнить о малышах.

В нервных шатаниях прошло ещё часа два; до корпуса долетели слухи о гибели первого кадетского обоза, – правда то была или нет, – никто не знал… Мимо корпуса суетливой побежкой двигались уже разрозненные группки беженцев, громыхали одиночные телеги и подводы, возницы отчаянно нахлёстывали лошадей и надрывно, со слезой в голосе кричали им какие-то последние напутствия.

Осознав наконец гибельность дальнейшего промедления, Бернацкий вновь построил первую роту на плацу.

– Господа, – хрипло проговорил он голосом отчаявшегося и потерявшего веру человека, – прошу вас, не оставляйте малышей! Приказываю двигаться к румынской границе. Сейчас выходим на овидиопольскую дорогу, через пару дней будем в Аккермане, а там… Бог даст!

И всё мгновенно пришло в движение. Сборы оказались быстрыми, потому что собирать было уже почти нечего; с первым обозом ушло продовольствие, обмундирование, ушло всё самое главное. Без вещей, без продуктов, оставив тифозных больных в лазарете, корпус вышел на окраину города. Странное и отчаянное, рвущее каждую сострадательную душу зрелище могло открыться случайному обывателю, окажись он в тот час на городской границе: длинная колона в чёрных шинелях медленно ползла на фоне туманного зимнего дня, белые вещевые мешки, наскоро сделанные из наволочек, чётко выделялись, словно мишени, на чёрных спинах кадетов, – как позорные пятна, как отметки изгоев, как клейма, обрекающие на вечное рабство, а может, то были знаки спасения и богоизбранности, ненавязчиво намекающие на присмотр небес? Частокол винтовок, протыкавших штыками сизый туман, медленно плыл над колонной. В арьергарде шли воспитатели с семьями и ехала единственная подвода, везущая нехитрый скарб. В самом конце колонны – ковылял шестиклассник Бируля-Беланович, едва оправившийся от тифа, не пожелавший оставаться в корпусе; он еле плелся, обессиленный болезнью, и тяжело дышал морозным воздухом. Впереди, на дороге, был виден гигантский хвост беженской колонны, начало её терялось в туманной дымке. Кадеты шли последними, нет-нет оборачиваясь и поглядывая в сторону оставляемого города, – вдруг сзади налетит Котовский со своею бешеной конницей, вдруг придётся попадать в снег по обочинам дороги и защищать малышей, идущих в авангарде? Прямо в лицо дул, подвывая, морозный ветер, колол щёки и лбы иглами острых льдинок, вышибал слёзы из глаз. Отчаянье душило мальчишек. Вдруг на каком-то повороте дороги появилась щербатая из-за нагромождения кусков льда водная гладь, – на рейде толпились игрушечные корабли, суетливо и, кажется, беспорядочно выходившие в море. Сердца кадет сжались, они наконец в полной мере осознали своё скорбное сиротство. Пропасть, чёрная пропасть отверженности… и кому ещё повезёт стать отверженным, а не погибнуть в днестровских плавнях…

Измождённый Бируля-Беланович отставал всё больше, и всё более хриплым становилось его надсадное дыхание. Сойдя на обочину дороги, он сел отдохнуть возле поваленного дерева, скрючившись и засунув руки в рукава шинели, замер в попытке забыться. Через минуту поднял мокрое лицо и посмотрел вслед уходящей колонне.

– Прощайте, кадеты… – прошептал он и жалко всхлипнул, уронив в снег мгновенно замерзшие на лету слёзы…

К вечеру, пройдя около десяти вёрст, кадеты добрались до немецкой колонии Ламсдорф. Никита был совершенно опустошён дорогой и общим состоянием подавленности и страха. Усталость изрядно потрепала мальчишек, кадеты умудрились даже забыть, что еды во весь день не было никакой. В темноте и в крепчающем морозе брели они по улочкам колонии до тех пор, пока не подошли к мрачному одноэтажному зданию местной школы. Только что её покинули гвардейские сапёры, уступив кадетам вымороженные сырые помещения, где можно было хотя бы защититься от ветра. Кадеты нашли пустой класс, на полу которого была накидана густо заселённая вшами прелая солома, и поп а дали в неё как попало. Засыпая, Никита чувствовал, как мороз потихоньку прихватывает ноги, а по леденеющему лицу начинают деловито ползать почуявшие свежую кровь вши…

В шесть утра офицеры принялись будить своих подопечных; кадеты с трудом встали и, досыпая на ходу, выстроились в темноте перед школой. Младшие стали в строй с винтовками, подобранными на соседних улицах. Странно было видеть этих исхудавших детей с огромными берданками в руках. Кое у кого были приставлены к ногам австрийские «манлихеры» и французские винтовки Гра, которые по росту почти равнялись малышам.

Чуть отдохнувшие кадеты пошли бодро и к рассвету добрались до небольшого сельца. Здесь полковник Бернацкий для чего-то передал первую полуроту известному почти всем полковнику Мамонтову, который как-то наведывался по некой надобности в одесский корпус. Тот, видимо, рассчитывал и в дальнейшем сохранить полуроту за собой ради прикрытия и повёл новобранцев вперёд быстрым шагом, свернув с дороги в открытое поле. К вечеру выбившиеся из сил кадеты вновь наткнулись на своих в Большой Аккерже, и тут уж Бернацкий не сплоховал – вернул их после небольшой перепалки с Мамонтовым в свой строй. Старшие, получив команду на отдых, вместе с малышами принялись осваивать места в здании, предоставленном немецким старостой. Он же прислал кадетам мешок муки и обещал достать ещё сала и яиц. Доморощенные кашевары, не дожидаясь обещанных деликатесов, мгновенно начали варить клёцки, остальные без сил повалились на голые полы.

Никита рухнул в общую свалку и мгновенно уснул. Ему снились какие-то безбрежные заснеженные нивы, чёрные обозы на белом снегу, снилась Ляля в окружении фантастических цветов ядовитой окраски, пауки и скорпионы, стремительно несущиеся в метельной круговерти, он кричал во сне и плакал… и тут его разбудили. Трое кадет, отлучившиеся в поисках съестного, вернулись из своего безнадёжного рейда по селу, добыв, тем не менее, три буханки хлеба. Хлеб был заледеневший, но ждать пока он оттает, никто не стал, его быстро порезали и раздали всем по кусочку. Тем временем подоспели клёцки; кое-как, обжигаясь кипятком, поели скользкую пресную жижу из подвернувшихся под руку черепков, плошек, кружек и снова повалились на ледяной пол. Но отдохнуть достаточно кадетам было не суждено; через недолгое время Никита снова проснулся от бесцеремонных тычков товарищей.

– Кадеты, на марш! – услышал он простуженный голос полковника Бернацкого. – Позади – красные разъезды, охранения нет… Нас окружают…

Командование полуротой Никиты взял на себя подполковник Рогойский и повёл своих подопечных в морозную ночь. Одесские кадеты плохо знали его, он был из Полоцкого корпуса, а Никита не знал его вовсе из-за пребывания на фронте и отлучки в Москву. На вид Рогойский был совсем не грозен и нисколько не походил на боевого офицера: маленького роста, худенький, щупленький, вёрткий; вдобавок однорукий – левую руку он потерял на Великой войне, однако мятежный дух его не давал покоя ни ему самому, ни кадетам. Он гнал их сквозь пургу, заставляя двигаться быстрее и слаженнее, он понимал, что в движении сейчас жизнь и, возможно, спасение, что если плестись по скользкой дороге кое-как, – бессильно, без куража, без надежды, то всем предстоит одна участь – бесславная гибель в промёрзшей насквозь пустыне.

Но, несмотря на его усилия, колонна двигалась медленно из-за малышей, которым не под силу было тащить тяжёлые винтовки. В конце концов Бернацкий приказал своим маленьким солдатам бросить оружие и усадил самых слабых на единственную подводу, предварительно освободив её от вещей.

Никита брёл в общем строю, с трудом переставляя ноги и с тоской поглядывая на залитые мутным лунным светом дали. После метельного дня, после жуткого вихря миллионов колючих льдинок, хлёстких порывов обжигающего ветра и злобных морозных укусов зима притихла, оставив в своём арсенале один только холод – жуткий, арктический, проникающий в самую сердцевину тела, в его бездонную глубину, в его первобытную суть. Холод был живым существом, гигантским спрутом, которому озлобившаяся природа поручила глумиться над слабыми мальчишескими телами, забирать у них силы и разум, вытягивать из них жизнь… Никита шёл по утоптанному снегу и посматривал по сторонам, – на флангах брели кадеты третьего взвода, и их походное место было куда хуже прочих: вдоль дороги возвышались нетронутые сугробы, которые мальчишкам приходилось поневоле форсировать. Жуткая ночь тянулась бесконечно; к утру колонна потеряла стройность, распалась, кадеты пошли беспорядочной толпой, из последних сил волоча ноги. Малыши, которым не хватило места на подводе, уже не могли идти, старшие помогали им, давали возможность опереться, подбодряли.

Ранним утром, когда солнце уже взошло и осветило окрестности ярким, но бесполезным, не дающим даже малого тепла светом, колонна одесского корпуса вошла в Овидиополь. Впереди искрился слегка припорошённый снежком Днестровский лиман и был виден его пологий берег, укрытый сугробами, среди которых там и сям торчали голые кусты тёрна и бересклета. Кадеты прошли ещё немного, и им открылся вид города, а может быть, слободки, потому что хатки, стоящие на подольских холмах в преддверии лимана были так мелки и невзрачны, что назвать селение городом было как-то неловко. Но подойдя ближе, кадеты увидели, что это всё-таки город и довольно большой, с православной церковью и синагогой, с какими-то казёнными зданиями, – прошли мимо почтово-телеграфного отделения, на дальнем холме увидели ветряную мельницу… С надеждой вгляделись в бессарабский берег, несмотря на солнечный день покрытый туманной дымкой, – там словно плыла в воздухе, приподнявшись над грешною землёю, старинная турецкая башня и зубцы крепости едва выглядывали из плотной полосы голубоватой морозной взвеси.

Снова кадетов разместили в школе, – грязной, набитой хламом и разломанной мебелью, с полами, покрытыми нечистотами и заледеневшей мочой. Никита с отвращением поглядывал вокруг, обходя помещения, прошёл несколько комнат и приткнулся наконец в одном из классов, где уже уселись прямо на полу, найдя чистое местечко, его товарищи. Заговорили о еде и, сладострастно перебирая подробности, стали делится друг с другом воспоминаниями прошлых лет, в кои была ещё возможность кушать разнообразные вкуснейшие блюда, сготовленные добрыми руками маменек, тётенек или наёмных кухарок. Продовольствия в городе не было, всё давно съели беженцы и отступающие части, которые заполонили дома, учреждения, улицы.

Никита глянул в окно. По дорогам шли, как будто бесцельно, толпы отчаявшихся людей, сновали какие-то подозрительные личности, пробежала одичавшая ободранная собака…

Прилетели слухи: полковник Бернацкий отправился на переговоры с румынами и, возможно, уже сегодня удастся, перейдя лиман, преодолеть границу. Через некоторое время слухи догнал категорический приказ: сдать винтовки, и Никита в душе возликовал, – значит, правда, значит, Бернацкий договорился с румынами и уже вот-вот, преодолев всего-то с десяток вёрст, кадеты будут в тепле и сытости соседней Бессарабии. Надо торопиться, думал он, потому что красные, по слухам, уже заняли Тирасполь и подтягивают дополнительные силы для того, чтобы полностью блокировать овидиопольский район.

Вечером вернулся полковник Бернацкий и подтвердил выход на марш ранним утром следующего дня.

Двадцать восьмого января тысяча девятьсот двадцатого года в девятом часу утра кадеты вышли из здания школы и узкой колонной по кривым булыжным мостовым серых сиротских улиц двинулись вниз, к Днестровскому лиману. Лёд его нестерпимо сверкал под ярким солнцем и слепил мальчишек.

Вперёд суетливо выбежал подполковник Рогойский и, взмахнув своею единственною рукою, скомандовал:

– Стро-о-ойсь в коло-о-онны! Па-а-авзводно! В шахматном порядке-е!

Кадеты быстро сформировали взводные колонны и застыли в ожидании команды к маршу.

– Шаго-о-ом…арш! – прокричал бравый подполковник и кадеты разом шагнули.

Лёд, крепко схваченный ядрёным морозцем, даже не вздрогнул, шахматный порядок был вовсе не обязателен…

Рядом с мальчишками с обеих сторон – справа и слева – и в некотором отдалении от них – спереди и сзади шли беженцы, катились повозки и подводы, груженные домашним скарбом; неспешным «недокрытым» шагом двигалась пегая лошадка, с надрывом тянущая не к месту изукрашенные сани, в которых нелепым жёлтым цветком расцветала ребристая труба граммофона. Среди беженцев было много военных, большинство – со споротыми погонами; люди двигались сосредоточенно, молча, с усилием переставляя ноги по скользком льду.

Никита шёл бодро, но эта бодрость давалась ему с трудом, – очень хотелось есть, и голодные рези в животе становились временами невыносимыми. Солнце, отражаясь во льду, слепило глаза, сильно мёрзли ноги, руки и открытое лицо. Дул сильный, обжигающий холодом ветер и разукрашивал кадетские щёки малиново-сизыми пятнами.

С бессарабской стороны было хорошо видно, как огромная чёрная лавина, слившаяся в единый ком, медленно двигается по льду лимана. Несколько тысяч человек, подобно гигантской стае саранчи, накрывали своими телами нестерпимо блистающее под солнцем ледяное пространство, с маниакальным упорством, отчаянно, из последних сил, стремясь к спасительной границе. Никита уже хорошо различал аккуратные домики Аккермана, прилепленные там и сям на высоком берегу, и турецкую крепость, сбросившую под ярким солнцем свою голубоватую туманную фату. Под берегом виднелись крошечные фигурки пограничников, приветственно машущих руками.

Не доходя полутора-двух вёрст до берега, возле приграничной снежно-ледяной насыпи, кадеты стали. Прочие беженцы тоже прекратили движение. Под тяжёлыми взглядами измученных людей полковник Бернацкий уселся в сани, запахнул ковровую полость, вздохнул и вполголоса сказал:

– Ну, давай, что ли… Трогай, любезный…

– С Богом, – выдохнул вслед директору маленький Рогойский.

Лошадь помчалась, и вскоре сани превратились в чёрную точку, а потом и вовсе куда-то исчезли.

Кадеты повалились прямо на лёд, некоторые, крепко стиснутые телами товарищей, задремали. Ждали около часа…

Вдруг всё пришло в движение и люди устремили свои взгляды вперёд, к границе, откуда неслись директорские сани. Бернацкий стоял в расстёгнутой, грозно развевающейся на ветру шинели, делал какие-то непонятные знаки руками и что-то с надрывом выкрикивал. Вид этого чёрного ангела был невыносим: приподымаясь над ледяною кромкою, сани медленно летели в мелкой снежной крупе, взвихренной отчаянным движением, возница крутил поводья над головой, а полковник, раскинув плавно трепещущие крылья шинели и мучительно перекашивая лицо, широко и судорожно раскрывал рот, словно рыба, выброшенная коварной волной на раскалённый песчаный берег, но слов его нельзя было разобрать, ветер относил их в сторону, и только какой-то тягучий, волнами наплывающий звук достигал ближних рядов застывших в напряжении людей.

Но вот сани приблизились и все услышали сорванный голос полковника, продолжающего указывать рукою куда-то вперёд и в бешенстве протыкающего хрустальный ледяной воздух скрюченным на морозе пальцем:

– Назад, назад! Спасайтесь!!

Люди застыли в изумлении, не в силах осознать смысла выкрикнутых Бернацким слов. Но вдруг как по команде развернулись и ринулись назад, к своему берегу. Кадеты, смешав ряды, побежали бесформенными группами. Рогойский на ходу оглянулся и увидел вспорхнувший с древних крепостных стен Аккермана бесформенный дымок… несколько секунд и… все услышали отвратительный визг приближающегося снаряда! Кадеты первой полуроты, находившиеся позади всех, инстинктивно пригнули головы и в доли секунды успели ощутить лёгкое тепло летящего над ними раскалённого в полёте металла… снаряд со страшным скрежетом врезался в лёд и взорвался, наполнив грохотом окрестности и дали, – всего в двух десятках шагов от кадет, попав как раз в небольшой промежуток меж ротами.

Никиту ослепила яркая вспышка и оглушил грохот взрыва, осколки льда ударили в лицо, и фонтан вздыбившейся воды захлестнул ноги, – он в ужасе закрыл глаза ладонями. Лёд под ногами стал колоться и расходиться по сторонам. Люди бросились врассыпную. Тут в кипящую прорубь со всего маху влетели изукрашенные сани с торчащей поверх баулов и узлов жёлтой трубою граммофона, и вот уже в ледяной воде бьётся обезумевшая от ужаса окровавленная лошадь и среди острых осколков льда, утопающих вещей и предметов – двое мужчин и юная сестра милосердия.

Никита бросился к проруби, ещё несколько кадет, балансируя на качающихся кусках льда, приблизились к беспокойной воде. Связав ремни, стали вытаскивать утопающих… один из кадет, Петя Градский, оступился и сам упал в прорубь, его тоже вытащили, он сел на лёд и, тяжело дыша, в страхе таращился по сторонам. Спасённых силой подняли и погнали бегом к берегу, надеясь согреть замерзающих движением. Одежда на них мгновенно покрылась коркою льда, они бежали, задыхаясь и надсадно сипя промороженными глотками, и на лицах у них был такой ужас, который возможен, наверное, только в аду.

Никита на бегу всё оглядывался назад, ожидая повторных залпов, но их не было, видимо, румыны сделали предупредительный выстрел, чтобы завернуть обратно толпу обезумевших от отчаяния людей.

Ещё восемь вёрст в противную сторону…

Овидиополь встретил враждебно и сухо своих блудных пасынков, школа была уже занята сапёрною частью, и только вмешательство командующего генерала Васильева дало возможность кадетам вновь попасть в её промороженные насквозь классы. Мальчишки, как и накануне, повалились на загаженные полы, поместив внутрь свалки самых маленьких и, согревая их своими телами, забылись тяжелым беспробудным сном…

Утром Бернацкий, построив своих подопечных перед зданием школы, объявил им, что ночью состоялись повторные переговоры на румынской стороне и тамошние власти сжалились и всё-таки согласились принять кадет.

Медленно тронулись по команде и вскоре опять увидели заледеневший лиман, ничуть не изменившийся со вчерашнего дня, только более мрачный и хмурый, оттого что над турецкою крепостью нависали туманные клочья, закрывавшие солнце и почти всё небо. Никита с трудом тащился по льду, как и многие его товарищи, – ночной отдых не дал никакой пользы, никакого успокоения, разбитое и замерзшее тело ныло каждою своею клеточкою, глаза слезились от сильного ветра и желудок мучали непрерывные голодные рези.

Вглядевшись в мутные дали, Никита увидел впереди длинную колонну измождённых людей, они быстро приближались и вскоре поравнялись с кадетами. Из короткого разговора выяснилось, что это разоружённый румынами кавалерийский отряд бандита и погромщика атамана Струка, разгромленный у Маяков и пытавшийся перейти бессарабскую границу. Воины были без оружия, но с сёдлами, – лошадей у них отобрали; они шли понуро, уже ни на что не надеясь, и печать злобной безысходности лежала на их лицах, – шли на заклание, на бойню, на верную погибель… В замутнённом сознании Никиты возникла нетвёрдая мысль о том, что если струковцев не пустили на румынскую сторону, то, скорее всего и кадет в очередной раз не пустят. Слёзы копились у него где-то в самой глубине воспалённых глаз и готовы были вот-вот вырваться наружу, но он сдерживался и, поглядывая на угрюмо шагающих товарищей, продолжал идти вперёд… вот появилась вчерашняя прорубь, уже затянутая толстым слоем нового льда… несчастная лошадь вмёрзла в него намертво и стояла ужасной окровавленной, покрытой густым инеем скульптурой.

К вечеру, окончательно выбившись из сил, голодные и замёрзшие кадеты приблизились к румынскому таможенному пункту, расположенному на деревянной пристани. Пока ждали решения своей участи в холодном пропускном бараке, вмёрзшем в лёд лимана, несколько румынских офицеров, сопровождаемых стайкой молоденьких барышень, принесли корзины с бутербродами и бутылки с вином. Кадеты повеселели.

«Неужели всё кончено?» – с тревогой подумал Никита.

Уже вечером среди мутных сумерек их вывели на берег и вдруг в молоке тумана они увидели толпы покорно стоящих на льду людей. То был Овидиопольский гарнизон, самовольно вышедший вслед за кадетами в повторный поход. Командование не смогло сдержать своих подчинённых, а следом за солдатами в панике двинулись беженцы и их обозы. Каждый хотел жить, каждый боялся смерти, а её уже несла на своих пиках зловещая конница Котовского. Тысячи людей молча стояли на льду и с укоризною смотрели в густеющую тьму. Даль притихшего лимана оглашалась только выкриками румынских офицеров да редкими всхлипами женщин из толпы. Эти призраки, эти бесплотные, почти бестелесные существа, измученные лишениями и страданиями последних дней, отчаявшиеся и разуверившиеся в жизни, уже подготовляющиеся к смерти, неосознанно и бездумно уже сделавшие первые шаги к ней и уже заглянувшие в бездонную пропасть небытия, стояли и смотрели на вожделенный, но недоступный берег жизни, на заснеженную полоску земли, которая может дать силы, накормить и согреть, вернуть к жизни, спасти, но… не накормит, не согреет, не вернёт и уже не спасёт…

Кадет тем временем вывели в город и вскоре они вошли в аккерманскую женскую гимназию, где горел яркий электрический свет и было жарко от раскалённых изразцовых печей. Чистые паркетные полы, занавеси на окнах, комнатные цветы в глиняных горшках… Мальчишки сняли шинели, разулись и… жёсткий паркет показался им мягкой травою рая, – все мгновенно уснули без мыслей, без чувств, без желаний…

Но недолго пришлось им спать. В середине ночи помещение вдруг наполнилось вооружёнными солдатами, всё пришло в движение, грохот и шум сопровождали это вторжение. Подняв со своей завшивленной шинели тяжелую голову, Никита попытался вслушаться в спутанный гул голосов, но ничего не разобрал, и лишь несколько минут спустя смысл отрывистых команд и заполошных криков стал доходить до него. Он стал разбирать какие-то резкие фразы по-французски, сделал умственное усилие и узнал голос полковника Бернацкого:

– Это зверство! Ничем не оправданное зверство командования Королевской армии! Перед вами дети! Вы хотите отправить их к расстрельной стене? Большевики не останавливаются ни перед чем, казнят детей и подростков!! Позор, неслыханный позор короля Фердинанда! Весь цивилизованный мир содрогнётся, узнав, что румыны отправили на заклание младенцев! А как же Гаагская конвенция?! Вы не имеете права! Вы не соблюдаете международные нормы! Мы терпим бедствие!

Эту речь, показавшуюся Никите слишком торжественной и неподходящей к моменту, прервали грубые окрики солдат. Бернацкого скрутили и потащили к выходу.

Румыны принялись ходить среди спящих и пинками поднимать их:

– Русси, вставай, русси ходить домой!

В помещение вошёл молодой офицер, с сочувствием оглядел поднявшихся кадет и тихо сказал:

– Комендант изменил своё решение, вставайте! Вас высылают… Ваши командиры арестованы…

Мальчишки заволновались; в помещении, где ночевали маленькие, послышался приглушённый плач. Все вдруг в один голос загалдели, протестуя и возмущаясь.

– Не пойдём никуда!

– Попробуй-ка тронь!

– Убивайте на месте, не пойдём снова на лиман!

Но тут в помещение с грохотом вкатили пулемёты. Солдаты стали ногами поднимать огрызающихся кадет. Озлобление было взаимное, казалось, кинь только спичку и – полыхнёт! В дело пошли приклады, – старших, первую полуроту, подняли ударами и под угрозою штыков повели на лёд.

Снова кадеты стояли на морозном ветру в темноте, сквозь которую с трудом пробивалось едва различимое мерцание белого льда, и ждали возможной перемены участи… Но милосердию не было места в этом уголке неприютной земли, на этом полюсе холода и равнодушия – через час вывели на лёд и остальных кадет, в том числе малышей. Нет, нет, не знали сострадания окостеневшие души, незаметно погибшие в живых покуда телах, не было жалости в этих грубых людях, прикладами и штыками потеснивших бессильных юнцов, голодных, отчаявшихся, – последних солдат погибающей страны…

И опять восемь вёрст марша по адскому льду лимана во тьме неизвестности и страха. Снова ветер, мороз и нестерпимая боль в распухших ногах, угрюмое молчание старших и с трудом подавляемые всхлипы младших. Кадеты шли молча, и только раз кто-то с тоской тихо проговорил, что Овидиополь, скорее всего, уже в руках красных…

Но утром оказалось, что город не сдан.

В полдень пришло известие о том, что полковник Мамонтов начал формировать боевые отряды. Кадеты приняли эту новость с воодушевлением, – озлобленность их была беспредельна и они не хотели больше отступать. Они хотели идти в бой, хотели рвать глотки большевикам, хотели, круша всё на своём пути, возвращать завоёванные варварами города, селения… они мечтали о возвращении Родины, отобранной у них и растоптанной… Никита кипел этой желчной злобой и, слушая офицеров, сжимал замёрзшие кулаки.

Мамонтов предложил корпусу сформировать отряд добровольцев из числа старших кадет, – вызвались все, и в итоге образовалась полурота из сорока восьми человек с четырьмя офицерами во главе. Командиром был назначен однорукий Рогойский, во главе взводов стали капитаны Реммерт, Зеневич и штабс-капитан Сидоров. За кадетом Смородским пошли два его младших брата, 12-ти и 13-ти лет, а за Смородскими упросились ещё и Гума с Сахно-Устимовичем, также кадеты младших классов. В третьем взводе состоял Саша Фокин, – с ним Никита приятельствовал ещё в Одессе, – у него отыскался отец, полковник кавалерии, и тоже попросил записать его в отряд, поближе к сыну.

Сформированная полурота влилась в сводный батальон полковника Стесселя.

31 января, холодным рассветным утром, не спавший всю ночь полковник Бернацкий вышел на улицу перед школой, где формировались отряды сопротивления. Он был бледен, глаза его горели воспалёнными белками и в них плескалось безумие. Полночи пролежал он на полу в одном из школьных помещений не в силах уснуть и всё думал, думал о том, как его трагическая ошибка, его нерешительность и бездействие привели кадет на дорогу смерти. Он хотел кровью оправдаться перед своими подопечными и пойти вместе с ними в последний бой, но… В третьем часу утра он встал со своего жёсткого ложа, запалил керосиновую лампу и отправился посмотреть на младших кадет. Мальчишки спали в разных классах вповалку, обняв друг друга, хоть как-то пытаясь обогреть друг друга, и не было в их лицах сонной ребячьей безмятежности, а были только страдание и смертельная усталость. Тёмные тени лежали на выпуклых детских лбах, и стриженные макушки трогательно выглядывали из тряпья, на котором спали кадеты. Бернацкий сел возле лежавшего с краю второклассника и положил на его голову высохшую ладонь. Кадет не шевельнулся. Бернацкий смотрел на мальчишку, и глаза его наполнялись непрошенной влагой. Он уже понимал, что не пойдёт утром в боевой рейд, а останется с младшими кадетами и поведёт их в Одессу – на милость победителей. Полковник не мог бросить малышей. Их не тронут, говорил он себе, ведь они никому не сделали ничего плохого. Он доведёт их до безопасного места, а там – будь что будет… Только так можно их спасти. В Овидиополе они погибнут. Правда, в Одессе погибнет он сам, там его непременно арестуют и препроводят в ЧК. А от ЧК хорошего не жди, белая гвардия была уже наслышана о её порядках. Полковник вспомнил, как в Аккермане ему милостиво было предложено остаться и как мгновенно, не размышляя и не анализируя, он отказался. Он вспомнил свою тогдашнюю панику: подумалось, что стоит только начать раскладывать ситуацию по полочкам, взвешивать все за и против, и он согласится. И страх тогда решил за него: он не мог оставить своих птенцов. То же самое было сейчас, – во что бы то ни стало следовало вывести стаю из-под опасности обстрела и сделать это мог только он, полковник Бернацкий.

На ярко освещённой рассветным солнцем улице перед школой стояли кадеты старших классов, и горячий пар их дыхания медленно поднимался в морозное синее небо.

– Прощайте, кадеты! – сказал полковник, и слёзы снова навернулись ему на глаза. – Не посрамите воинской чести в боях за Отечество!

Он скрепился и голос его возрос.

– Благословляю на смерть, мальчики мои! Славные рыцари державы, идите и умрите за Родину! Нам нет места на этой земле, нас вышвырнули из истории! На протяжении веков мы созидали нашу страну, – наши предки, наши древние роды умножали величие и богатства империи!..

Голос полковника сорвался. Он перешёл на надсадный, хриплый, отчаянный крик. Словно подбитая на одно крыло птица, этот крик бился над головами мальчишек, то вспархивая судорожно, то падая неостановимо камнем.

– Кадеты! Наступил чёрный день, когда мы костью в горле стали у нашего народа! Народ предал нас! Отравленный ядом враждебных дьявольских сил, он обезумел, он жаждет нашей крови!.. Так пусть напьётся ею сполна, как напивается в смерть мужик в кабаке! Но протрезвев, в тяжком похмелье встанет он однажды посреди разрухи и дымящихся головёшек родного пепелища и безумными глазами поведёт окрест: нету страны, нету Отечества, нету её верных сынов, потопленных в крови братоубийственной бойни! Благословляю вас на смерть, мальчики мои! Идите и умрите за Родину!

Полковник сорвал с головы шапку, взмахнул ею и застыл…

Кадеты стояли, окаменев…

Через небольшое время их отряд влился в общий войсковой поток.

Эта остывающая лава на несколько вёрст растеклась по тираспольскому шляху, она продолжала течь, уже потеряв свой яростный огонь, свой нестерпимый жар, и её медленное, но неостановимое движение замедлялось всё более и более, потому что силы десяти тысяч человек, сонно бредущих в затылок друг другу, истощались, и люди уже не хотели и не могли идти дальше, с вожделением думая только о том, чтобы рухнуть в снег на обочине дороги и уснуть, уснуть, уснуть навсегда… Эти тени, эти полумертвецы из последних сил несли свои измученные тела, едва надеясь на спасение, и лишь ввиду той смутной надежды механически переставляли распухшие ноги… этот пепел погибающей отчизны ещё кружился над её заснеженными нивами, но уже стремился к земле, не желая более поддаваться враждебным вихрям истории…

Подводы и повозки, люди… впереди – броневой автомобиль, за ним – гусарский эскадрон на измученных конях, за гусарами – сапёрная рота, пулемётная команда и батальон немецких колонистов, кое-как вооружённых, а уж дальше – плохо организованный военный сброд под нетвёрдой командой самостийных командиров и – самое страшное – беженский обоз с плачущими детьми и никому не нужным домашним скарбом. Что думали увезти с собою эти люди? Как египетские фараоны хотели они взять в потусторонний мир свои насиженные клопами шкафы и резные столики с гнутыми ножками, бонбоньерки, граммофоны, пудовые альбомы с фотографическими карточками, изображающими патриархов семей, и клетки с полузадушенными морозом канарейками… Канарейки ехали и бонбоньерки тоже ехали, а измождённая пехота да истощавшие кадеты шли…

Время от времени впереди и по сторонам появлялись красные разъезды, но они не нападали, а лишь гарцевали в отдалении, опасаясь, видимо, броневика. Никита видел красных и наполнялся злобой, более всего досадуя на то, что они, как волки, обкладывают обоз и готовятся напасть, но выжидают… ему же хотелось схватки, крови, рубки, хотелось нести боль и смерть, хотелось рвать и жечь ненавистного врага, отобравшего всё – жизнь, молодость, Лялю, человеческое достоинство, ввергнувшего его, милого домашнего мальчика, любившего Пушкина и Некрасова, в пучину ненависти и страха. Когда конные разъезды красных исчезали, Никита засыпал. Он спал на ходу, мерно переставляя ноги, во сне слышал команды, храп лошадей, звяканье случайно соприкоснувшихся штыков и хмуро просыпался, при замедлении шага упираясь в фигуру идущего впереди товарища. Так сквозь мутную пелену сна протащились день, вечер, а потом наступила ночь. В бессознательной полудрёме кадеты шли и шли, и Никита уже не открывал глаза, потому что под сомкнутыми веками его была тьма и снаружи тоже была тьма, и какие-то звуки проносились мимо, не задевая сознания, но вот из ночной ветреной пустоты выполз вдруг тягучий, словно размытый морщинистою пенкою лунного света колокольный набат, и кадеты очнулись. Набат гудел, по колонне понеслись команды и невнятные слухи: передовые отряды приблизились к какому-то безымянному посёлку и его рабочие не хотят пропускать обоз, подготавливаясь к бою. Огромный людской хвост постепенно стал и замер. Кадеты тут же снова повалились в снег и мгновенно заснули.

Генерал Васильев, сберегая жизни людей, принял решение уклониться от боя и, несмотря на необходимость передышки, повернул в поля, чтобы обойти враждебный посёлок. Его приказом предписывалось идти на соединение с генералом Бредовым, отступавшим к польской границе. Бредов вёл двадцать тысяч бойцов и, догнав его арьергарды, можно было надеяться на спасение или хотя бы на участие в достойном бою вместе с регулярными войсками, и тогда уж задорого отдать свои жизни.

Обоз резко свернул с дороги и двинулся по снежной целине. Когда утреннее небо стало давать немного света, кадеты на первой же остановке принялись раскапывать снег в поисках замёрзших початков кукурузы. Никита уже не мог вспомнить, какой день пути за плечами и когда кадеты в последний раз ели. Царапая руки о ледяную ость злаков, о колючие стебли и обломки оставшихся в поле окаменевших растений, он искал кукурузные зёрна, и с углов его рта в покрытую серебристой коркой бугристую землю непроизвольно капала горькая слюна… Он думал, что уже ничто не заставит его волноваться или переживать, но с удивлением услышал вдруг своё часто забившееся сердце, когда застывшими пальцами прикоснулся к задубевшему кукурузному початку. Каменные зёрна вперемешку с песчаными крупицами скрипели на его зубах, и в желудок опускалось тяжёлое, но приятное тепло…

Днём обоз снова вывернул на тираспольскую дорогу, двигаться стало легче, но все, кто шёл пешим маршем, окончательно выбились из сил. То там, то сям люди в колонне падали в обморок, в кадетском строю упал Володя Критский и уронил свою винтовку прямо на Никиту. Его тёзка, орловский кадет Григоросулло, подхватил товарища, а с другой стороны подставил своё плечо Никита и так они пошли дальше, уже ни на что не уповая, ни на что не надеясь, без чувств, без мыслей…

На всех окрестных холмах снова гарцевали красные, кольцо их сужалось, и броневик, идущий впереди колонны, уже не раз огрызался короткими очередями в их сторону. Пули с утробным визгом пролетали над головами кадетов, и казалось, что на позиции врага несутся рои обезумевших пчёл, проснувшихся среди лютой зимы для яростной мести тому, кто нарушил их спячку, разворошил их уютное гнездо, и кто непременно поплатится за свою дерзость…

Утром второго февраля обоз подошёл к немецкой колонии Кандель. Добровольцев с кадетами вызвали вперёд. Мальчишки вышли на бугор, с которого хорошо видны были прозрачные окрестности. Никита глянул вниз, в ложбину. Там, слегка прикрытые лёгким флёром печного дыма, струящегося из труб на черепичных крышах, стояли аккуратные немецкие домики. Слева переливался и играл разноцветными бликами искусно огранённый солнцем бриллиант замёрзшего озера, круто поднимавшего дальний берег вверх, к малиновым стволам сосен, справа видна была стена аккуратного, присыпанного снежком кладбища, а впереди, в преддверии ложбины копошились какие-то чёрные фигурки, бегали, суетились и вдруг оттуда, снизу, яростно загрохотал пулемёт!

– Вперёд, кадеты! – крикнул полковник Рогойский, и кадеты, сорвавшись с пригорка, ринулись озверевшей толпой вниз, прямо на пулемёт, прямо на красную заставу!

Куда девались усталость и боль в распухших ногах, – на крыльях ярости слетели они вниз, счастливо избежав встреч с раскалённым металлом, и в бешенстве смели большевистский пулемётный расчёт! Дорога была свободна; обоз начал спускаться с холма и заполнять улицы, закрашивая белую, припорошенную снегом колонию, чёрным цветом, так, как если бы некто всемогущий для какой-то чёртовой надобности заливал адскими чернилами райские молочные реки…

Кадеты быстро заняли большую хату, в которой не было хозяев, и отрядили самых дерзких своих товарищей на поиски съестного. Товарищи не заставили себя долго ждать и через небольшое время принесли добытой у немцев-колонистов кукурузной муки, немного хлеба, картошки и даже щепотку соли. Боря Кущинский и Миша Журьяри взяли на себя обязанности кашеваров, поставили кипятить воду и приготовились варить мамалыгу. Остальные расслабились в тепле и неге обжитого привала. Почти все сразу задремали, но отдыха кадетам судьба дала не более получаса: посреди тишины и умиротворённого сопения вбежал, шумно стуча сапогами, посланец генерала Васильева и заполошным криком разбудил всех. Эстафету офицера подхватил полковник Рогойский:

– Кадеты, в ружьё!

На улице стали рваться снаряды, со всех сторон застрекотали пулемёты, гулко защёлкали винтовочные выстрелы. Красная артиллерия крошила сельцо.

Кадеты повыскакивали наружу и толпой побежали вперёд.

– В це-е-епь! – истошно заорал Рогойский, как только они покинули улицы и рассыпались по снежной целине околицы. – Первый взвод!.. Вправо, к кладбищенской стене! Третий взвод! Влево, к озеру!

Никита бежал вместе с товарищами, слышал их свистящее дыхание и боковым зрением видел тёмные пятна летящих рядом фигур. Яростная злоба снова захлёстывала его, поднималась в нём омерзительной тошнотворной волной и опять ему хотелось рвать глотки врагов и вгрызаться зубами в их смердящую плоть. Неукротимое бешенство и злобная ненависть несли его вперёд, он сжимал в руках винтовку и хотел убивать!

В разноцветьи озёрного льда Никита видел редкую отступающую цепь, которую теснили с холмов большевистские пулемёты, и ему хотелось туда, на лёд, на помощь своим погибающим братьям. Один упал, другой, третий…там и сям в цепи падали солдаты, а кадеты неслись вперёд, судорожно сжимая винтовки и оскаливая ноющие на морозе зубы.

По команде Рогойского они поп а дали в межевую канаву на краю поля и залегли. Справа от них возвышалась серая кладбищенская стена, за нею далеко вперёд просматривалось открытое пространство, левый фланг – в сторону озера – тоже был оголён. Красные обстреливали кадетов через кладбище, с противоположной его стены; одновременно, зайдя с левого фланга, они отрезали их от добровольческой роты, отчаянно сопротивлявшейся перед озером.

– Пулемёты к бою! – прокричал, чуть привстав, Рогойский. – Волховитинов – на «максим»! Никольский – на «льюис»!

«Льюис» ещё перед началом похода дал кадетам полковник Мамонтов, а «максим» был захвачен ими при штурме красной заставы на входе в колонию.

Глеб Никольский и Никита, выскочив из межевой канавы, разбежались по флангам, Глеб побежал направо, Никита – налево.

Впереди множились цепи красных, из боковых ложбин во фронт стала выдвигаться конница, формируясь в кулак, и авангард его украсил своею статною фигурой гарцующий на вороном коне боец с огромным полотнищем алого знамени в руках.

Никита хорошо видел противника: вот конники в странных островерхих шлемах, не торопясь, вынули из ножен шашки, и каждый положил свой бликующий под солнцем клинок себе на плечо, а над другим плечом виден был отставленный чуть в сторону винтовочный ствол… вот перед отрядом рядом со знаменем стала играющая под хозяином резвая каурая… поворот головы, короткое, неслышное издалека слово и медленное движение сабли вверх… весь отряд, как заворожённый, повторяет это роковое движение, решительно поднимая холодные клинки над головами… лошади в нетерпении топчутся на месте, ржут и фыркают, выпуская из ноздрей облачка пара и… шпоры!! Полетела вперёд конница по вздыбленной целине, в яростном снежном вихре, взметаемом чудовищными копытами, словно в пропасть, под наклоном, всё ускоряясь и ускоряясь, так, будто бы и не люди скакали на спинах бешеных животных, овеваемых сатанинским ураганом, а какие-то гигантские крылатые призраки, несущие смерть, смерть и смерть, и вот уже слышны стали дикие вопли, хриплое рычание и безумный храп одичавших вмиг коней… эти звуки, сливаясь в один бессмысленный гул, в шум громоздящегося морского вала, в грохот сорвавшейся горной лавины, приближались и, вслушиваясь в эту какофонию, вглядываясь в эту дьявольскую, на глазах вырастающую в размерах свору, Никита ощутил ни с чем несравнимый ужас – ужас преисподней, который неотвратимо надвигался, бессмысленно разевал свою зловонную, смердящую гнилыми зубами пасть и готовился поглотить его, всосать в своё кромешное слизистое нутро и навеки растворить саму сущность того, что было Никитой, того, что было живым тёплым человеком, который думал, любил и хотел жить… Он содрогнулся от гадливости и вцепился в холодную сталь «максима»; красные неслись на него и в метельной круговерти он уже различал светлые пятна перекошенных криками лиц, – сдвинув пулемёт на левый фланг атаки, он прижал гашетку и начал косить врагов… «максим» зашёлся от ярости и забился, словно в эпилептическом припадке, он рычал и изрыгал горячий свинец и рвался вслед за своим боезапасом, хрипя и задыхаясь, как срывающийся с поводка бешеный пёс, которого хлещут по морде жгучим прутом, а Никита, сливаясь со своим пулемётом в единое целое, вбирая в себя бескомпромиссную пулемётную душу и становясь продолжением его холодного стального тела, тоже трясся в экстазе ярости и стрелял, стрелял, стрелял; когда же напряжение его злобы и напряжение боя достигли предела, он разодрал рот и, подобно раненому хищнику, всегда непобедимому, а теперь поверженному, – закричал:

– А-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а!!!!!!

И рядом с ним, так же дико, закричал маленький Авраменко, державший патронную коробку и следивший за пулемётной лентой.

Впереди упали с коней несколько кавалеристов, но атака не захлебнулась, дьявольский крылатый отряд с развевающимся на фоне белого метельного вихря красным знаменем продолжал лететь на позиции кадетов, и ещё свирепее становились лица приближающихся всадников, а Никита всё стрелял и стрелял, и уже понимал, что всего через несколько секунд эта лава сметёт оборонные цепи, и пойдут гулять неподкупные шашки по стриженным кадетским головам!

Кадеты яростно отстреливались, но пули со стороны красных пехотных отрядов летели густо; напоённые горьким ядом классовой ненависти они без труда находили своих избранников, – вот упал раненый в живот Женя Никитин из Ташкентского корпуса и рухнул наземь орловец Володя Григороссуло, вот закричал и схватился за бедро Стойчев, а одессит Лёва Клобуков, инстинктивно сжимая голову ладонями, повалился навзничь, – пуля попала ему в глаз и жутко было видеть это юношеское лицо, искорёженное обезумевшим металлом… вот Никитин второй – Леонид, яростно отстреливаясь, вдруг вспыхнул лицом – его залитые кровью рот и подбородок пламенели, – пуля разорвала ему щёку, и кровь струёй полилась за воротник… чуть в стороне от цепи упал, взмахнув руками, словно прощаясь, горнист Тер-Никогосов, и латунь его горна, перекинутого через плечо, резко блеснула напоследок, на мгновение ослепив тех, кто видел смерть гордого тифлиссца… И вот уже испустил дух Григороссуло, зарывшись головою в снег, а Женя Никитин в страшных мучениях шёпотом молил своих товарищей:

– Ребята, пристрелите меня… убейте… пожалуйста, убейте… не могу больше терпеть…

А разъярённый отряд красных кавалеристов, между тем, всё летел и летел вперёд, раздвигая упрямыми головами своих коней упругий морозный воздух, и вдруг на полном скаку разделился надвое и уже двумя потоками помчался вперёд, подобно бурной порожистой реке, решившей покорить как можно больше пространства, – впереди левого потока нёсся всадник со знаменем, трепещущим на ветру, следом за ним, в некотором отдалении летел ещё один, в фигуре которого Никите почудилось что-то знакомое, какое-то неуловимое сходство с кем-то из прошлой жизни; это ощущение длилось доли секунды, оно мелькнуло и пропало, потому что кавалеристы неслись прямо на Никиту, а он уже в панике продолжал стрелять и целил прямо в центр атакующих… и так, несмотря на панику, захотелось ему всмотреться в показавшуюся знакомой фигуру, что он чуть привстал, и тут же почувствовал лёгкий удар в плечо… тут движение всадников странно замедлилось, они плавно поплыли над снежной порошей, и знамя, под острым углом втыкающееся в небо, дрогнуло и стало клониться, его алое, словно окровавленное крыло беспомощно забилось в подбрюшьи коня, замедляющего свой бег, и видно было, как знаменосец подался вперёд, левой рукой обняв шею своего четвероногого друга, – чтобы не упасть… в это мгновение откуда-то сбоку вылетел другой всадник: подхватив знамя, готовое вот-вот выпасть из слабеющих рук раненого знаменосца, он гикнул и рванулся вперёд, а тот, другой, только что передавший эстафету, медленно сполз с лошади, уронил свои безвольные руки в снежную, взбаламученную скачкой кашу и, зацепившись ступнёй за стремя, несомый обезумевшей лошадью, полетел в самой гуще этой каши вслед своим захваченным азартом атаки товарищам. Левый фланг кадетов дрогнул и начал отступать. Мальчишки ринулись к околице колонии, пытаясь под стенами домов найти укрытие и спасение. Никита развернул раскалённый пулемёт и потащил его к ближайшей хате: под пулемётом шипел, соприкасаясь с металлом, грязный снег. Маленький Авраменко пытался помогать ему. Кадеты стали окапываться на входах в улицы, в палисадниках и под стенами домов. Никита оглянулся: красные продолжали свой стремительный полёт. Неловко повернувшись, он вдруг почувствовал резкую боль в плече, рукой прижал жёсткое сукно шинели и понял, что оно пропитано схватывающейся на морозе кровью. А красные кавалеристы в островерхих шлемах всё летели вперёд, уже совсем близко сверкали их шашки, и Никита опять ощутил неотвратимость смертного ужаса… успев отбежать к шаткому забору палисадника, он поднял голову и увидел, как из мутного снежного вихря вылетает прямо на него та самая знакомая фигура, она заслоняет собой белый свет, гигантская лошадь подымается на дыбы, и перед глазами Никиты встаёт резко пахнущий лошадиный круп в жёстких блестящих ворсинках… всадник заносит шашку и, отводя руку для удара открывает своё лицо… Никита вскрикивает – то лицо Жени, Евгения Гельвига, соседа, старшего друга, почти брата!! Никита выворачивает винтовку с плеча, судорожно передёргивает затвор и, упав в снег, вслепую стреляет! Уже закрывая глаза и погружаясь в сумрак бесчувствия, он видит на самом краю своего затухающего сознания пьяно зашатавшуюся лошадь и Женю, схватившегося рукой за шею… пальцы его руки становятся алыми, сквозь них медленно просачивается кровь, и Женя, страдальчески сморщившись, с усилием разворачивает коня и клонится куда-то вбок…

В последние мгновения Никита успевает ещё услышать сердитый стрёкот пулемёта Никольского, развернувшего свой «льюис» от кладбищенской стены, и сквозь наползающую мглу видит: кони красных смешались… пехота вдалеке в нерешительности замешкалась, а пулемёт Никольского всё не умолкает, уже не в силах прекратить свой припадок; лошади, потерявшие всадников, мешают боевому порядку, кавалеристы сбиваются в беспорядочную кучу и хаотично отступают…

В этой передышке кадеты, также отступив в глубину села, вдруг осознали, что часть его занята красной пехотной частью, совершившей обходной манёвр и укрепившейся на западной окраине.

Пока было относительно тихо, Никита снял шинель и осмотрел рану, – слава Богу, пуля прошла навылет, и были задеты лишь мягкие ткани. Он отказался покинуть поля боя, товарищи перевязали его, и он снова взял в руки винтовку.

Всего полчаса было дано воинам на передышку, и вскоре улицы Канделя стали сотрясать снаряды, прилетающие с дальней железнодорожной ветки, где стоял большевистский бронепоезд. Орудия его били чуть ближе, чем того требовали задачи артподготовки, и лишь несколько шальных снарядов залетели на мощённую булыжником площадь колонии и разорвались возле кирхи, стены которой мгновенно покрылись выбоинами и щербинами от прилетевших осколков.

Когда замолчала артиллерия красных, кадеты вновь увидели за озером боевые порядки врага. Но красные не торопились наступать, выжидали.

К этому времени генерал Васильев сумел сорганизовать войска и привести в боевую готовность эскадрон павлоградских гусар, сапёрную роту с четырьмя пулемётами, броневик и единственную пушку при двух оставшихся снарядах.

Контратака!!

Какое ещё слово может показаться слаще тем бойцам, которые стояли насмерть и теряли в отчаянной схватке своих товарищей? Чем ещё можно подогреть чувство мести, и без того кипящее и клокочущее в преддверии новой схватки? Что может сказать им командир, чтобы уменьшить их нестерпимую боль, уврачевать их горящие раны, успокоить их плачущие души? Только одно: идите и убейте врага!

Так кадеты были снова подняты в бой. Рогойский и Реммерт снова вывели их на линию огня; после построения раздалась команда:

– Дистанция – четыре шага, налево в цепь – ррр-а-а-зомкнись!

Мальчишки поп а дали в снег и со свежей злобой принялись обстреливать позиции красных. Сбоку, по левому краю озера вновь полетела хоть и потрёпанная, но всё ещё бойкая вражеская кавалерия. У Никиты упало сердце, – всё точно так же, как час назад, – то же знамя, те же летящие, подобно чёрным чудовищам, кони, те же шашки, взметнувшиеся над головами, но… уже, кажется, не так уверенно, не так слаженно скачут всадники и не так твёрдо зажаты в их руках сверкающие на солнце клинки и… да, да! Навстречу им летят павлоградские гусары и уже два снежных шлейфа в неудержимом стремлении друг к другу клубятся на льду озера, – расстояние между ними всё меньше и меньше, облако снежной взвеси вокруг них всё больше и больше, частокол клинков втыкается в низкие облака, кони снова звереют на ходу, и вот уже клин вгрызается в клин и – пошла рубка!

Кадеты тем временем начали отсекать дальнюю пехоту, часть сапёрной роты сражалась внутри колонии, вытесняя красных вон из Канделя к подножию дальних холмов, другая часть сапёров при двух пулемётах присоединилась к кадетам, и – бешеный кураж вперемешку с отчаянием захлестнул парней! Никита лупил из своего «максима» в диком возбуждении, забыв про усталость и боль в плече, и видел краем глаза, как гусары схлестнулись с красными, как там, на озере началась яростная свалка, как котовцы дрогнули, но не повернули коней, как павлоградцы отчаянно рубили врагов, потому что нельзя было им отступить, никак нельзя, – или здесь погибнуть в благородной схватке, или быть пленёнными и позорно расстрелянными… И вот они уже стали теснить котовцев, вот уже кони без седоков потерянно заб е гали по снежной ледяной столешнице, натыкаясь на убитых и поверженных. Красные устало и растерянно оборонялись, и видно было, что боевой азарт покинул их. Гусары теснили врага не силою оружия, но силою духа; клинки павлоградцев продолжали свою страшную работу, – кровь летела во все стороны, слышались крики, ругательства и стоны, и кто-то умирал под копытами коней, видя в вышине на фоне равнодушного неба гигантские чёрные фигуры сражающихся и скрещенные в роковом противоборстве шашки, а кто-то уже мёртвый гарцевал на вольной, потерявшей поводья лошади, привалившись пробитой грудью к её тёплой шее…

Тут Никита вдруг понял, что его «максим» работает соло, что давно уже не слышно пулемёта Никольского. Взглянув в сторону кладбища, он увидел бравого пулемётчика лежащим возле «льюиса» и почти в ту же минуту услышал шипящий голос Реммерта:

– Господа-а-а! Справа по одному-у-у… в перебежку – марш!

Кадеты вскочили и стали перебегать в сторону кладбища, откуда беспрерывно сыпались пули. Поняв, что пулемёт Никольского замолчал, красные подняли головы и стали ещё плотнее обстреливать зады кладбища, совсем смело показываясь над кладбищенской стеной. Но кадеты подтянулись; Никита с помощью маленького Авраменко подкатил пулемёт на новую позицию и опять начал строчить, выкашивая всех, кто находился в стороне от ограды кладбища. Остальные из винтовок снимали бойцов, которые прятались за могилами. Никита поймал себя на мысли, что он беспредельно раздражён, что его трясёт от бешенства, что он вне себя от гнева и хочет только одного: схватить пудовую дубину и крошить вражеские головы беспрерывно, бесконечно! Он до боли в пальцах сжал поворотные ручки «максима», вцепился в него мёртвой хваткой, ощерился, как затравленный волк и, всовывая перекошенное лицо в щиток пулемёта, затрясся с ним в совместной яростной злобе. Красные не выдержали натиска и… побежали! Вон их чёрные фигуры запетляли по белому снегу, вон их беззащитные спины открылись для возмездия… вон те, кто прятался за могилами, уже перемахивают через кладбищенскую стену… чу! – слышен откуда-то сверху клич Рогойского:

– Каде-е-ты! Вперёд!

И вскочив, резво, как хищники, преследующие ослабевшую добычу, понеслись кадеты вслед уносящемуся противнику, на ходу щёлкая затворами и выцеливая мечущиеся фигуры отступающих. Никита не мог с пулемётом поспеть за быстро удаляющимися товарищами, вдвоём с Авраменко они зацепили опорную дугу «максима» и двинулись в колонию. Оглянувшись, они увидели, как кадеты добивают оставшихся в арьергарде красных. Бешенство его не могло утихнуть, он всё клокотал, щерился и никак не мог успокоиться.

Наступали сумерки.

Никита с Авраменко вошли в колонию. На улицах там и сям лежали трупы – кадеты, пехотинцы, красные, белые. Никита стал снимать с убитых подсумки, вытряхивать патроны. Возле кирхи, прислонившись к стене, полусидел раненый красноармеец, нашпигованный осколками. Кадеты подошли ближе. Авраменко потянулся к патронной сумке врага, висевшей у него на поясе.

– Берите, берите, – прошептал красноармеец, – берите всё…

Авраменко снял подсумок, забрал винтовку, из кармана окровавленной шинели вынул гранату.

– Быстрее! – раздражённо сказал Никита.

Его продолжало трясти, болезненное возбуждение не хотело уходить, желудок сводила судорога боли, и волна дурноты подступала к горлу. Он не мог обуздать свою мстительную ярость, ему снова представилась огромная дубина, которую так хотелось обрушить на голову раненого.

Красноармеец протянул руку. Глядя в лицо Никите, с трудом проговорил:

– Не убивай, браток! Мы не коммунисты… мы – мобилизованные…

– Сука, сука, – прошипел Никита, сорвал с плеча винтовку, быстро передёрнул затвор и, не целясь, выстрелил…

Ночью батальон Стесселя вернулся с позиций в Кандель, и кадеты получили, наконец, передышку. В хате, где утром начинали кашеварить, снова развели огонь и стали собирать рассыпавшуюся муку. Пока закипала вода, возбуждённо обменивались впечатлениями от боя и пытались подвести его итоги. Красные были полностью выбиты из Канделя и соседнего Зельца, понесли большие потери, как кавалерией, так и пехотой, но, отступив, заняли последнюю на этом направлении колонию Страсбург и заблокировали тираспольский шлях. Капитан Реммерт сидел возле печи в позе человека, решающего сложную жизненную задачу; Никита смотрел на него и думал, что никаких особенных мыслей, скорее всего, в голове капитана сейчас нет, просто он бесконечно устал и, отключившись от мира, таким образом, скорее всего, пытается отдохнуть. Кадеты сидели и лежали в просторной горнице, многие уже подрёмывали, Никита с Авраменко тоже пристроились возле печки и через несколько минут тоже клевали носами. Дремота затягивала их всё глубже, и вот они потихоньку отчалили от неестественно ярких пристаней реальности и поплыли в мглистых, тинистых, масляно-слоистых водах причудливых сновидений, в которых были перемешаны крылатые кони, трепещущие на ветру алые знамёна, дымящиеся пулемётные стволы, чёрные точки суетливых фигурок на искрящемся цветными переливами льду и их собственные силуэты, увиденные как бы со стороны: бесплотные, дымные, медленно скользящие над полем брани… Вдруг сильный хлопок мгновенно смыл их видения, – так, как мощный поток воды смывает нестойкую краску со стен, – и мутные дрожащие картинки потекли вниз, открывая их взорам бездонный проём открывшейся в ночь двери и на его фоне – огромного офицера, громоздящегося посреди горницы.

– Господин капитан! – сразу и горячо заговорил офицер, обращаясь к Реммерту. – Беженский обоз потянет нас к земляным червям! Проклятые канарейки и граммофоны погубят всех! Полковник Стессель выступает один. Сей же час! Перейдём озеро в сторону Днестра, а там будем пробиваться вдоль границы – авось проскользнём где… Мне приказано отыскать вашу роту, полковник не хочет оставить вас. Ведь он сам был кадетом… да и я тоже! Вы покрыли себя неувядаемой славой, вы опрокинули пехоту красных и сдержали конницу Котовского! Вам ещё предстоят новые подвиги! На марш, господин капитан! Сей же час на марш!

– Но у нас раненые, – возразил капитан, – мы их не оставим.

– Для раненых есть подводы, – заволновался посыльный. – Слово чести – заберём всех!

И опять начали кадеты новое построение в морозной ночи. Все двигались механически, как заржавевшие машины; быстро построившись, двинулись к выходу из колонии, прошли место кавалерийской битвы, там и сям натыкаясь на окоченевшие трупы людей и лошадей, добрели до крутого берега, который нужно было как-то преодолеть, и долго искали пологих тропинок для подвод. С трудом взобравшись, вышли в степь.

Луна в слегка подсвеченных низких облаках… Жидкий, похожий на редкое, истончившееся полотно, туман… Степной простор, покрытый нетронутым снегом… Морозная жуть, преддверие преисподней…

Медленным шагом кадеты потянулись вперёд. В середине строя шли повозки с ранеными. Кто мог сидеть – сидел, среди сидящих Никита заметил Володю Стойчева и Глеба Никольского, своего партнёра, свою связку, своё прикрытие. Большинство раненых лежало вповалку, чуть ли не друг на друге, они стонали, мучаясь, но облегчить их страдания никто не мог.

Глубокой ночью из Зельца вдогонку своему отряду вышел отставший полковник Рогойский в сопровождении шестиклассника Петра Платона. Пытаясь догнать обоз Стесселя, они также перешли озеро, выбрались на дорогу и уже в рассветных сумерках, не дойдя всего полутора-двух вёрст до сельца Коротного, где уже сосредоточились кадеты, присели на обочине, не в силах двигаться дальше. Они думали отдохнуть всего несколько минут и, прижавшись друг к другу, легонько задремали. Сон мгновенно захватил их, они поплыли в его блаженной истоме, но и двадцатиградусный мороз, не желая терять своего, заключил их в ледяные объятия, прижал покрепче и стиснул с такой братской любовью, что души их мгновенно покрылись коростою льда, а тела окоченели. Кровь быстро замёрзла в жилах бравого однорукого полковника и его бедного воспитанника, не успевшего увидеть ни жизни, ни судьбы, ни даже света своего последнего, едва нарождающегося дня. Так и остались они сидеть на обочине дороги памятником отцу и сыну, обнявшись и словно шепча что-то друг другу, словно делясь своими последними секретами, словно пытаясь выговорить напоследок какие-то просьбы, обещания, слова утешения, а может, и прощения…

С наступлением утра отряд капитана Реммерта вышел на лёд Днестра, преодолел его и, подойдя к румынской границе, остановился в правобережных плавнях. Весь день простояли, пытаясь жечь камыш, чтобы согреться, но сырые стебли не хотели гореть и лишь чадили, заполняя окрестности зловонным дымом. На дальних подступах к Днестру опять виднелись красные кавалеристы; пытаясь догнать отряд, они сужали полукольцо и уже, по слухам, заняли Коротное, где захватили часть двинувшегося за Стесселем васильевского обоза. Другая его часть, б о льшая, совсем уже отчаявшись, двинулась вслед за кадетами к румынской границе и опять потащила за собой проклятых канареек. Авангард генеральского обоза был виден кадетам с противоположного берега. Сам генерал Васильев, по слухам, вновь отправился на переговоры к румынам…

До вечера кадеты промаялись на льду, жуя от голода сухие листья прибрежных кустарников, а с наступлением темноты вернулись с границы офицеры отряда и скомандовали: вперёд!

Тёмные призраки среди зловещей тишины медленно двинулись в черноту ночи, ступив на узкую тропинку, отделяющую вполне мирное, хотя и ледяное поле, от края бездонной могилы, уже подготовляемой для них всемогущими потусторонними силами с помощью, конечно же, сил земных, – тех самых, которые маячили на левом берегу и, напряжённо щурясь, всматривались в даль, мечтая вдоволь напиться кадетской крови. Измученные подростки шли по замёрзшим плавням, натыкаясь на кусты и деревья, сбивая в жгучие мозоли уже и без того изуродованные ноги, но вот наконец замелькали какие-то заборы, загородки, плетни, линии штакетника и появились первые неказистые домишки. Запахло печным дымком, кизяком, забрехали собаки.

– Где мы? Что за село? – спросил кто-то в темноте.

– Капитан вроде сказал – Раскайцы, – отозвались рядом.

Никита в сопровождении десятка кадет ввалился в ближайшую хату и, отодвинув чёрного, заросшего вороною шерстью старика-молдаванина, её хозяина, прошёл из сеней в горницу. Там было тесно и грязно, сальная лампадка чадила в углу. В сенях кадеты нашли мешок сахарного песку и мешок кукурузной муки; несмотря на протесты молдаванина, который в панике цеплялся за свои припасы, втащили их в горницу и немедленно съели, заедая приторный сахар и муку, застревавшую в горле, принесённым с улицы снегом. Хозяин что-то говорил на своём языке, отчаянно жестикулировал, чего-то требовал, обращаясь почему-то к Никите, но тот грубо отодвинул назойливого старика. Прикончив молдаванские припасы, кадеты улеглись вповалку на земляной пол и мертвецки уснули. Разбудить их, казалось, не могли уже никакие катастрофы мира, но утром сельцо проснулось от бешеного стрёкота пулемётов.

Кадеты спросонья повыскакивали из хат и, застёгивая на ходу шинели, бегом стали отступать к плавням. Стреляли румыны, их огневые точки видны были на окружающих Раскайцы холмах. Стреляли также из хат, – видно, недовольные кадетским нашествием молдаване, не желая терпеть пришельцев, взялись за свои обрезы. Никита на минуту присел под плетнём, пытаясь оценить обстановку и держа на всякий случай винтовку возле колена. Пули взвизгивали над его головой. Он глянул вдоль улицы: кадеты и солдаты Стесселя, не оглядываясь, уходили в плавни. На бегу упал Миша Трофимов, его подхватил, развернув в сторону села, Росселевич, и Никита увидел удивлённые глаза раненого, заливаемые кровью. Вдалеке вскрикнул Толмачёв, остановился и осторожно подтянул к груди повисшую плетью руку: из рукава шинели на его грязную кисть капали алые капли. Через некоторое время отряд Стесселя собрался в плавнях. Настроение было паническое. Некоторые сидели в снегу, обхватив головы руками и, уставившись в одну точку, мерно раскачивались из стороны в сторону. Кто-то орал диким голосом, кто-то отдавал бесполезные команды, какие-то гружёные подводы крутились вокруг, замотанные в чёрное бабы визжали из-под платков и жалобно плакали дети, вдруг обнаружившиеся на повозках. Какой-то полковник надсадно вопил:

– Мы в мешке! Румыны нас не пропустят! А там – красные!

Он махнул рукой в сторону левого берега, где действительно среди телег и кибиток васильевского обоза уже гарцевали статные всадники.

– Ко мне, воины! – продолжал полковник. – У кого есть оружие и у кого не дрогнет рука в последнем бою! Будем резать их, будем грызть их зубами!

Три офицера в расстёгнутых шинелях и без погон быстрым шагом двинулись в сторону плавней, к высоким редким кустам, на ходу шаря непослушными пальцами по кобурам. Зашли в кусты, их нечёткие силуэты с трудом просматривались сквозь сучья и ветки; Никита заворожённо следил за ними, – став в кружок, они что-то говорили друг другу, потом стали обниматься, закончив, постояли немного, как бы в раздумьи, затем расширили свой круг, отступив на шаг в глубину кустов… раздалась невнятная команда и следом – почти одновременно – три выстрела. Никита отвернулся…

Капитан Реммерт, видя отчаянье и страх кадет, собрал их вокруг себя и тихим голосом сказал:

– Господа, я точно знаю, что ещё в Аккермане полковник Бернацкий послал телеграмму королеве Марии. Не может быть так, чтобы она не ответила, не может быть так, чтобы она отказалась принять нас. Ведь она связана с нашим государём династическою кровью! Нас пропустят! Держитесь, господа! Будем ждать до тех пор, пока не сунется сюда Котовский, а коли уж сунется, – умрём как герои!

Мимо кадет шли в сторону недавно оставленного берега солдаты и офицеры, с трудом подгребая ногами слежавшийся снег и на ходу срывая с себя погоны и кокарды. Никто из них не смотрел по сторонам, а кадеты провожали их хмурыми взглядами. Из глубины плавней долетел вдруг неестественный и неуместный среди всеобщего отчаянья женский смех – весёлый и беззаботный. Из полосы кустов вышла молодая красивая женщина в сбившемся платке и в хорошей добротной шубе. Она размахивала руками и звонко смеялась. Среди порохового дыма, среди затихающей стрельбы, в этой напоённой беспредельным ужасом атмосфере странно было видеть подобное веселье. Она подошла к кадетам и не в силах сдержать истерику, закричала:

– Господа, господа! Идёмте же со мной! Посмотрите на моего мужа!

Кадеты нехотя пошли. В глубине плавней, за нагромождением облезшего хвороста лежал убитый офицер, молодой, с усиками, заросший недельной щетиной.

– Посмотрите, какой красивый! – не замолкала женщина. – Господа! Не уходите! А какой ловелас был! Гриша, Гришенька!

Она присела рядом с мужем и запустила пальцы в его засыпанные снегом волосы.

Во второй половине дня, когда холодное зимнее солнце уже клонилось к закату, на дороге из села показался генерал Васильев. Он шёл один, в глубоком раздумьи глядя себе под ноги и сосредоточенно ступая, и от фигуры его веяло таким неизбывным одиночеством, такой отрешённостью, таким забвением земного бытия, что Никите сделалось страшно, – генерал был мертвец и печать иного мира уже была проставлена на его обугленном лбу. Кадеты не знали, что в Раскайцах румыны предложили Васильеву остаться немедленно, но благородный генерал, не сумевший отдать приказа об освобождении подвод, потерявший из-за этого время и силы и попавший, в конце концов, в плотный мешок окружения, отказался от предложенного румынами спасения, потому что его солдаты, его офицеры, его кадеты ещё продолжали оставаться в днестровских плавнях во мраке отчаяния и безысходности.

Реммерт порывисто подбежал к нему, отдал честь.

– Что делать с кадетами, Ваше превосходительство? Прикажите умереть!

И опустив руку, потерянно добавил:

– Пропадаем мы…

Васильев очнулся и приложил руку к своей генеральской папахе.

– Здравствуйте, кадеты! Благодарю вас за Кандель!

– Рады стараться, Ваше превосходительство!

– В Румынию вас пропустят, господа! Пограничниками получен приказ королевы Марии! О нём знают на всех пропускных пунктах. Ваше спасение близко, я верю…Прощайте, кадеты и… простите…

Он козырнул, шагнул в сторону, замешкался на мгновение… кадеты стояли, не в силах осознать сказанного… Реммерт растерянно смотрел на генерала… тот сделал ещё два коротких шага, повернулся к кадетам, – на глазах его были слёзы… Никита впился взглядом в эти переполненные до краёв солёною влагою страдальческие глаза… он видел, что генерал уже не с ними, что он снова переходит в иную реальность и лишь замешкался на коротком пути туда, куда настойчиво зовёт его судьба…

В Раскайцах стреляли, но Васильев не слышал, на противном берегу тоже стреляли, но и этих выстрелов он не слышал; на тропинках, ведущих к Днестру со стороны Коротного, красные уже вовсю грабили беженский обоз и летели к чёртовой матери полудохлые канарейки и никому не нужные граммофоны, но он этого не видел, и кого-то уже нещадно били прикладами по лицу, а девиц таскали за длинные волосы и драли с них юбки, но он не чувствовал чужой боли, не чувствовал потому, что грудь его, душу его разрывала собственная боль, затмевающая окружающий мир, вгрызающаяся в сердце и не оставляющая никаких надежд. Утратив свой гвардейский шик, свою молодцеватую уверенность, свою генеральскую стать, ссутулившись, шёл Васильев в глубину плавней по тропинке, ведущей к красному берегу, вот тропинка сделала один поворот, ещё один, а потом и третий… здесь он остановился, задумался и подошёл к тонкой раките на небольшом возвышенном островке. Повороты тропинки скрывали от него оставшихся возле берега кадет, но он уже не думал о них, ему мерещились другие берега. Эти берега представали перед ним в сырой промозглой дымке, чуть прикрытые чахлым кустарником, а он, генерал Васильев, в расстёгнутой шинели, со скомканной папахой в руках шёл к ним, в смутной надежде найти там успокоение. «Почему я иду туда пешком? – думал генерал. – Кажется, тут должна быть вода…» Он шёл долго, тяжело, сердце его стискивала какая-то грубая сила, и оно тяжко болело и ныло. Генерал чувствовал, что несмотря на мороз, тело его под исподним обливается жгучим потом; он поднёс руку к лицу, – рука была влажная и горячая. Боль в сердце становилась невыносимой, воздуха в лёгких не хватало, и земля под его ногами неожиданно стала крениться. Он ухватился за ракиту, её тонкий стволик согнулся, и генерал упал в снег. Боль обняла его со всех сторон и изо всех сил стиснула бедное генеральское сердце… Васильев закрыл глаза и… увидел: его обоз медленно поднимается над заснеженною равниною; в авангарде обоза полощется белое знамя с ломающимся красным крестом, длинная вереница повозок и тысяч людей, нагруженных узлами, граммофонами и клетками, полными оранжевых птиц, изгибается и колеблется под ветром, словно гигантское полотнище, лошади, растрепав гривы, разметав хвосты и расставив по сторонам копыта, накренившись под немыслимыми углами, плывут к горизонту, и следом за ними поднимаются расхристанные кибитки, трепещущие на ветру тряпки, шинели и пальто, а внизу стоят измученные кадеты и заворожённо смотрят вслед улетающему каравану… Чья-то злодейская рука продолжала сжимать сердце старика и с садистическим сладострастием выкручивала из него последние силы, сердце трепыхалось, словно полузадушенная канарейка в кулаке, и не могло вырваться, боль поднималась крещендо и невозможно было далее терпеть эту пытку… Васильев застонал, рука его кое-как нащупала кобуру, он с трудом вытащил свой «люгер», с которым не расставался ещё с Великой войны, поднёс его к груди и выстрелил в своё несчастное сердце…

День уходил в иные страны, к другим народам, а в днестровских плавнях сгущались сумерки. Кадеты шли по замёрзшим кочкам, среди пучков обледенелой травы и разломанных стеблей камыша, – до Раскаевец оставалось версты две. Полковник Фокин шёл впереди, замыкал отряд несгибаемый Реммерт. Кадеты двигались с трудом, но надежда, последняя надежда придавала им силы. Солнце уже скрылось за горизонтом, оставив на западе багровые клочки потухающей зари.

Впереди показалась группа румынских солдат. Кадеты чуть замедлили шаг. Фокин приказал скинуть винтовки и положить их на землю. Румыны, с опаской поглядывая на лежавшее в ногах кадетов оружие, подошли.

– Элевы? – спросил один из них.

– Элевы, – ответил полковник. – Элевы и профессори.

И положил пальцы на свой погон. К румынам подошёл Реммерт. Кадеты напряжённо ждали. Румынский сержант знаком приказал офицерам снять шинели. Полковник и капитан стали расстегиваться. Сержант подошёл к Фокину и снял с его мундирной пуговицы золотую цепочку, за цепочкой потянулись часы. Фокин покорно молчал. У Реммерта нашли пустой серебряный портсигар, сержант открыл его, вытряхнул табачные крошки, щёлкнул, закрывая, и передал стоящим позади товарищам. Часы сунул в карман своей шинели и кивком головы приказал двигаться дальше. Кадеты подобрали оружие и продолжили путь. Румыны приотстали, взяв наперевес винтовки.

Последний отрезок пути. Никита шёл, несколько ободрясь, как и все кадеты, несмотря на беспредельную усталость, стёртые до многослойных струпьев ноги и резь в желудке, он шёл и думал, что спасение не могло обойти их стороной, что всё, слава Богу, вот-вот закончится, и их многострадальный отряд скоро будет в теплом сухом помещении, где всем дадут по куску хорошего ржаного хлеба и по кружке настоящего горячего чаю… Перед ним снова всплыло Лялино лицо, лица родителей, старших Гельвигов, убитого Саши и… он споткнулся… Женя! Женя Гельвиг! Женя – у Котовского? Женя – у красных? Этого не может быть! Он обознался. Это был кто-то другой, очень похожий на Женю. Женя не мог быть у красных, Женя сам был кадетом, с германской он вернулся подпоручиком с солдатским Георгием! Женя воевал за веру, царя и Отечество, как мог он оказаться у красных?

Никита глянул вперёд, поверх голов товарищей. Впереди уже виднелись знакомые домишки Раскаевец. С пологой дороги от сельца спускалась вереница повозок и бесформенная колонна чёрных, словно обугленных людей, которые шли в полном молчании, и только скрип колёс, удары копыт о мёрзлую землю да редкое ржание лошадей нарушали страшную немоту этих призраков. Они подошли ближе, и кадетам стали видны грязные белые бинты на их руках, ногах, головах, некоторые брели, опираясь на костыли и самодельные сучковатые палки или на плечи товарищей. Впереди процессии шла с тёмным закаменевшим лицом маленькая сестра милосердия, держа в обожжённых морозом руках флаг Красного Креста, – видно было, что флаг тяжёл для неё, его набухшее влагой строптивое полотнище рвалось с древка в румынскую сторону, словно хотело вернуться туда, под сень аккуратных хаток, в тепло и уют мирной жизни. Раненые поравнялись с кадетским отрядом. Кадеты остановились.

– Не хотят нас румыны, – сказал кто-то из обоза. – Вишь как, братовья-то…

– Подыхать послали калечек, небось в тягость мы им, – добавил кто-то другой.

– А как же! – не удержался третий, – мы для них нонче костью в горле стоим, глядишь, подавятся. Вот и сбагрили от греха подальше. А и правильно! Нехай красные нас схарчуют, авось те уж не подавятся!

Никита с ужасом смотрел на раненых. Последние закатные краски ложились на их искажённые лица и оттого лица те багровели в вечерних сумерках, а в глазах несчастных отражался последний прощальный свет потухающего неба. Кадеты стояли, опустив головы, сосредоточенно разглядывая льдистую землю у себя под ногами.

– Марш! – тяжко вздохнув, скомандовал капитан Реммерт.

И кадеты снова двинулись вперёд. На лёгком подъёме перед самым селом Никита оглянулся: раненые погибшего обоза генерала Васильева выходили из плавней, и в сумерках ещё хорошо видна была их колонна, – чёрная на белом запорошённом днестровском льду… внезапно равнина заворочалась, мелко затряслась и стал слышен какой-то невнятный гул, – он нарастал постепенно, стройные поначалу отрывочные звуки, в которые вплетались мелодии маршей, вальсов, мазурок, смешивались и проникали друг в друга, превращаясь в чудовищную какофонию, в скрежет, грохот и скрип, невыносимый для человеческого уха, колонна уже парила над землёй, плавно поднимались ноги солдат и офицеров, как ослабевшие крылья выносились руки, торжественно ступали лошади, временами кренясь то вправо, то влево, и морозный ветер размётывал их косматые гривы, флаг Красного Креста реял впереди, а маленький знаменосец упрямо шагал навстречу своей погибели, и весь этот почти уже потусторонний отряд, как будто укрытый покровом милосердия, но обречённый, обречённый, медленно двигался навстречу стоящим на взгорье орудиям и пулемётам…

Письмо Ляли Никита на всякий случай сжёг и немедленно приступил к хлопотам по получению визы в Советский Союз. Вопреки ожиданиям в посольстве отнеслись к его просьбе с пониманием, то ли оттого, что недавно странами был заключён советско-французский пакт о ненападении и любые контакты сторон свидетельствовали о взаимной благожелательности, то ли оттого, что Никита пообещал прочесть в Москве пару необременительных лекций о французском самолётостроении, рассказать о себе и о своём товарище Константине Розанофф, а может, и ещё по какой причине… В посольстве ему все вежливо улыбались, помогли с оформлением бумаг и скоро он был уже готов отправиться в волнующее путешествие.

В Москве он появился глубокой зимой, когда запустение улиц и площадей, их дегенеративную запущенность и захламленность несколько прибрал обильный многодневный снежок, и город смотрелся весело и празднично под свежей, словно только что простиранной белой простынёй. Осознать пути движения московского транспорта он не мог, поэтому пришлось обращаться за помощью к постовому милиционеру. Тот вежливо объяснил, как проехать на Кудринку, подозрительно оглядел Никиту с головы до ног и на прощание, сурово глянув на него, отдал честь. Никита быстро доехал до Садового кольца, по пути узнавая знакомые места, и вот уже мелькнули перед ним Кудринская площадь, въезд на Поварскую, чеховский флигель, и сразу за его коваными воротами открылся родной дом.

Сердце Никиты сильно забилось.

Он вошёл в парадное и увидел в нём признаки холопского запустения, окурки, мусор, мятые газетные обрывки, плевки, отметил отсутствие огромного зеркала, когда-то занимавшего нишу под аркой, и грязные стены с зияющими ранами выбитой плитки. Быстро преодолев просторный лестничный марш, он подошел к квартирной двери. На ней по-прежнему красовалась латунная тройка, но звонок был не один, – на дверном косяке их разместилась целая вереница. Никита в замешательстве позвонил в общий. Прошла минута, другая… сердце у него забилось ещё сильнее… щёлкнул замок… ладони у Никиты стали влажными… Дверь распахнулась… на пороге стояла Ляля. Он мгновенно узнал её, то была его любимая сестра, его возлюбленная, единственная женщина его жизни, – она стояла перед ним в блёклом домашнем халатике, покорно опустив руки и ссутулившись, и в глазах её была такая невыразимая тоска, что Никита сразу всё понял, и жалость к ней, смешанная с мучительной нежностью и страхом, обрушилась на него душным пологом, отменив свет, воздух, звук, отменив саму жизнь…

Загрузка...