РАССКАЗЫ

Начальник малых рек

1

Утро ничего хорошего не обещало.

Бакенщик Васнецов немного выпил, поссорился неизвестно из-за чего с женой и потому старался держаться дальше от расходившейся старухи, — ну ее в преисподнюю!

— Совесть пропил, огарок! — кричала старуха, упершись руками в дверные косяки землянки.

Бакенщик откликался с берега:

— Для кого ты орешь-то?

— Для тебя ору, пьяница!

— А ты для меня, мамочка, не ори! Не обличай меня! Я не свинья — орать-то. Не корова!

Жмурясь от солнца, Васнецов проплыл по реке, собрал фонари в лодку, вернулся. Но старуха, как заведенная, обличала и обличала, а день разгорался знойный; у ветлы лежала собака и часто дышала, высунув язык; зной шел с лугов на реку, и когда бакенщику стало невмоготу, он плюнул, оттолкнулся веслом от берега и отправился в гости к дочери.

Дочь Васнецова, Вера Васильевна, жила в устье, километрах в двадцати от стариков.

В том месте, где телеграфный кабель со дна реки выходит на правый берег, стоит в тени кленового леса сторожевая избушка. Ее хорошо видно с реки. Над ней возвышается мачта с оборванными, запутавшимися в соседних кленах проводами. Над окном, на бревенчатой стене, белеют два ряда фарфоровых изоляторов.

Каждый год весной, после паводка, монтеры разбивают на берегу палатку и свои две комнаты отдают Алехину — начальнику малых рек. Все лето Алехин мотается по волжским притокам на своем катере, а его жена, Вера Васильевна, живет здесь до самого ледостава, скучает и все прислушивается у окна, не стучит ли мотор на реке.

Хмель разобрал Васнецова, как только он взялся за весла. Он греб короткими и частыми взмахами, потел, вытирал щеки и лоб о плечо и думал о том, что никто его не любит, ведьма одолела своими обличениями, что и зять стал не как человек.

Да, бакенщик не щадил себя в тот день. Он укорял себя в том, что стар, что время его прошло, что когда-то, в начале века, сдуру полез в семинарию, в священники, и вот расплачивается на старости лет — развешивает фонари на реке.

Река была, как всегда, пустынна, и в знойный час томительное зрелище представляли ее дремлющие отмели, утыканные вешками и обставленные бакенами.

Солнце склонялось над берегом. Васнецов греб, полузакрыв глаза, когда услышал стук мотора и увидел догоняющий его катер. Бакенщик перестал грести. Сверху шел любезный зять, начальник Алексей Петрович.

«Сейчас приберет меня на буксир, высплюсь на катере», — подумал бакенщик и вскочил от нетерпения: уж так ему надоело грести.

Он был худой, костлявый старик, бритый наголо, горбоносый, никогда, даже летом, не снимавший с себя клеенчатого плаща, провонявшего керосином и дегтем.

Катер быстро нагонял лодку. Старик замахал рукой и пошатнулся.

— Зацепите, Алексей Петрович! — крикнул Васнецов, раскачивая лодку раньше, чем ее приняла волна от катера. Потеряв равновесие, он схватился за весло, вдетое в уключину.

Алехин вышел из каюты в штурманскую рубку, стал рядом с Володей — рулевым.

— Некогда! Не задерживай! — крикнул Алехин, когда катер поравнялся с лодкой. — Куда гребешь?

— Зацепите! К вам гребу, к Верочке.

— А кто вечером фонари зажжет?

— Там мамочка за меня! Зацепите, Алексей Петрович!

Старик проворно сел за весла и стал грести изо всей силы, надеясь, что катер остановится, возьмет его на буксир и он знатно выспится в каюте на кожаном диване. Но катер прошел мимо. Лодку качнула волна.

— Поворачивай, Василий Иванович! — издали в рупор кричал Алехин. — Дела срочные. Не ко времени плывешь!

«Срочные дела. Да что он там, угорел, что ли?» — озлобившись на зятя, подумал старик.

2

Нет человека на реке, которому не была бы знакома худощавая, с лысой загорелой головой фигурка Алехина, сохранившая в себе, казалось, все многолетнее напряжение штурманской вахты.

В городке, стоящем у слияния Волги с Сурой, знают, когда Алехин возвращается с линии: в этот день его можно встретить и в затоне, и в механической мастерской, и на волжской пристани. Он со всеми спорит, горячится.

— Баланда, милый человек! Баланда! — приговаривает он, размахивая руками.

Присев на крыльцо почтовой конторы, он проглядывает московские газеты за несколько дней; его интересует, как там идут дела — на Магнитострое, на Турксибе, в Запорожье.

Катер стоит у пристани. К вечеру рядом становится на причал большой волжский теплоход. По палубе гуляют нарядные женщины, играет оркестр.

— Алексей Петрович, дело есть! — вызывает Алехина в рупор капитан теплохода.

Все капитаны знают Алехина и любят угощать его пивом, хоть никогда и в глаза не видали его «малых рек».

В сумерки совсем затерялась река, поросла камышом, даже устья не видно — занесло волжским песком. Но река петляет по полям, тянется за двести километров, прорезает дубовые леса; мелеет уже в июле, и тогда старенький колесный пароходик «Чайка» тяжко вздыхает на всю округу, шлепает колесами по мелководью. И плывут плоты к Волге. И нужно держать в исправности берега, проверять перекаты, зажигать фонари на бакенах, вынимать топлое дерево.

— Где же твоя река? — спрашивает Алехина волжский капитан.

— Отсюда не видно, занесло, — отвечает Алехин, сдувая пивную пену.

— Что ж, «Чайка» проходит еще?

— «Чайка»-то проходит.

— И чего ты тут застрял, Алексей Петрович? — говорит капитан, выбирая слова, чтобы не обидеть упрямого человека. — По всей стране такие дела творятся! Ходил бы капитаном из Москвы в Астрахань! Нет, засел, как на перекате.

— На перекате? На широком водном тракте, товарищ.

Через час теплоход отваливает, уходит в синюю мглу, блестит на Волге вечерними огнями. Алехин бредет домой, в монтерскую сторожку, Вера Васильевна ждет у калитки, а там скоро и короткая ночь кончится.

А рано утром катер Алехина снова отчалит от пристани и уплывет на линию, на реку. По правде сказать, странно, что ленивая, медленная река, которая однажды, кажется, позабудет, куда ей течь, носит на себе такого неугомонного человека.

Все лето, до конца навигации, он углубляет дно, рвет перекаты, строит плетни. Нет на реке прорвы, старицы или тихой заводи, которой бы не знал Алехин. Он может подсчитать все вытащенные на берег стволы топляка, помнит каждый не убранный из воды комель. Он любит реку, хотя и говорит, что любит только свою работу.

На ночь катер пристает к берегу. Алехин на вересковом костре варит стерляжью уху.

— Рубайте, ребята! — говорит он, вынося на палубу дымящийся котел, и вся команда — начальник, рулевой и моторист — берется за ложки.

И в этот час голоса рыбаков, принесенные ветром, розовая рябь воды над омутом, медленный ястребиный полет, плеск рыбы в воде — все шорохи, все дуновенья, все цвета сливаются воедино с замечательным запахом стерляжьей ухи.

3

Алехин спешил домой. На рассвете он получил телефонограмму. Сунул ее в дверь каюты Шмаков, начальник плетневой партии. У его брандвахты катер заночевал и всю ночь терся и поскрипывал у просмоленных бортов.

— Великолепно! «Привет тебе, Фламбо́!» Хо-хо-хо! — гудел Шмаков, просунув бумажку в полуотворенную дверь. — Девочки скучают по москвичам.

Алехин вырвал бумажку из руки Шмакова. Диспетчер сообщал, что из Москвы прибыл эксперт. Последнее слово телефонистка написала с большой буквы, — видно, посчитала за фамилию.

Растолкав рулевого и моториста, Алехин тотчас отплыл в устье.

Весь день катер спускался по реке.

Алехин сидел на носу катера или в нетерпении ходил по каюте. Никогда река не казалась Алехину такой утомительно длинной. Ни к чему не было охоты. Он пробовал заняться обычными делами и бросил. Перевальный столб на перекате оказался не в створе, нужно бы выругать бакенщика, и Володя уже дал позывные сигналы, но Алехин махнул рукой, они поплыли дальше.

— Скатай руля на борт! — кричал Алехин рулевому, замеряя дно, всматривался в вывесные шары на береговых мачтах, а про себя думал все об одном и том же.

Он не мог решить, хорошо или плохо то, что снова поднимается вся эта несуразная история, что теперь, спустя год, когда все забылось, приехал человек из Москвы, будет расспрашивать, удивляться, записывать. «Вот когда, черта, принесло!» — с досадой думал Алехин. А через минуту улыбался, представляя себе, какое впечатление произведет на брандвахте приезд москвича. И как вся река заговорит, когда эксперт признает его правоту и составит акт, что черного дуба прорва и что он так же нужен стране, как мрамор или гранит.

Прошлым летом на реке распространился слух: будто Алехин открыл залежи государственного значения, будто карча, которую он вытаскивал со дна реки, очищая фарватер, — не просто карча, а черный дуб — дорогое отделочное дерево, и ценится этот черный дуб по всему миру чуть ли не на вес золота.

Как водится, нашлись маловеры. Один из них, рябой, желтозубый лоцман, лично побывал в местах выкатки карчи на берегу и осмотрел раскиданные на песке мокрые стволы. Но, видно, их тусклая, как уголь, поблескивающая муаровыми разводами поверхность смутила его, потому что на пристани, когда его окружили товарищи, он только пожимал плечами и пыхтел трубкой.

Некоторые из горожан, выезжавших на рыбалки, пробовали топляк топором; дерево оказалось неподатливым: оно и кололось не вдоль волокна, а кусками, как уголь.

Алехин отмалчивался, когда его вызывали на разговор, он был самолюбив и неглуп и знал свое скромное место в жизни: река маловажная, и объем работ, конечно, не сравнить с волжским или днепровским. Но каждый, кто знал Алехина раньше, мог заметить, как его взволновало открытие.

Странное чувство испытывал он в то лето. Злился, пихал ногой стволы, лежавшие на берегу, говорил:

— Добро пропадает, черт бы его совсем побрал.

Самое глупое в его положении было то, что он не мог даже сказать, что можно изготовить из этого дерева: что-то, наверно, очень дорогое и красивое, чему место, может быть, в Кремле или на Всесоюзной сельскохозяйственной выставке.

Карчеподъемные рабочие на пароме, втыкая аншпуги в лунки вала, протяжно пели:

— Разом! Взяли!

И вал поворачивался, из воды показывался блестящий черный ствол, закольцованный ржавой цепью.

Они тащили со дна комель, мешающий судоходству, — а это была драгоценность. Все равно как если б они вытаскивали из воды дорогую мебель, резные ставни, дворцовые панели и разбрасывали все это по берегу.

Только жене да еще волжским капитанам за кружкой пива рассказывал Алехин все, что думал об этой неприятности. Разве он ищет личной выгоды из всей этой баланды — перевода на Волгу или нового катера в виде премии?

Однажды Алехин взял с собой на реку порыбачить Тараса Михайловича. Это был караванный затона, коммунист, невозмутимо спокойный человек, один из достойных людей на реке. Зимой в затоне много работы, летом — пусто. Тарас Михайлович летом выполняет партийные поручения: он агитатор, проводит беседы с бакенщиками и на брандвахтах.

И этот-то Тарас Михайлович первый признал черный дуб, уверовал в то, в чем сомневался даже Алехин.

Позабыв на берегу рыбацкие снасти — спиннинг, сачок и цинковое ведро, Тарас Михайлович в волнении ходил по выкатке.

— Ты знаешь, что это? Так это в пятилетний план надо вставить! Богатство! Весь край поднять можно! — шептал он, вращая глазами.

Они подружились — вместе расспрашивали старожилов, разыскивали ветеринара, который приходился двоюродным братом известному некогда на Волге лесопромышленнику.

Колхозные старики подтверждали: действительно в старое время карчу выделывали, обклеивали бумагой, отправляли во Францию, и жил круглый год в доме лесопромышленника Рандича француз из парижской мебельной фирмы и наблюдал за работой.

И как тут не быть черному дубу? Триста лет назад росли дремучие дубовые леса, река похоронила в песке бессчетное множество упавших дубов. Вода проникла в древесину, принесла с собой железные соли, они вступили в соединение с дубильным экстрактом, дерево почернело, приобрело крепость, и теперь из него можно делать стильную мебель, мозаику, скульптуру.

— И чем оно будет старее, тем чернее и крепче, — рассказывал, воодушевленный молвой, старик ветеринар.

— Ну, нам ждать не приходится. Нам и этого достаточно! — сказал Тарас Михайлович, и прямо от ветеринара они отправились на почту.

Всю осень ждали в городке экспертов с деревообделочной фабрики. Но наступила зима, река остановилась, никто не приехал. Несколько раз Алехин запрашивал трест, напоминал о себе — и все впустую. Над друзьями посмеялись, и постепенно интерес к топляку пропал.

В конце февраля Алехин разыскал Тараса Михайловича в затоне. Как быть? По берегам раскидана вынутая в навигацию карча. Половодье ее поднимет и сбросит в реку. Всегда уничтожали вовремя, а теперь?

Они просидели вечер в тяжелом раздумье. Алехин звонил в областной центр, в речное управление, но и оттуда ничего не сказали внятного. И ночью Алехин послал во все прибрежные колхозы телефонограмму — растащить карчу по домам на топливо.

Разве они с Тарасом Михайловичем боялись газетной заметки, уголовной ответственности? Нет, они были убеждены в том, что поступают правильно, но после этого вечера стали избегать друг друга. Видно, не нужен сейчас черный дуб стране, не до него.

И вот когда все забылось, спустя год, приехал наконец эксперт.

Всю дорогу, пока катер спускался в устье, Алехин не знал, звать ли Тараса Михайловича, с которым давно не встречался, или обойтись без него.

4

Когда в знойный час июльского дня инспектор московской лесоэкспортной конторы, деревообделочный мастер Туров, вышел из городка и пошел овсяным полем, командировка, о которой он думал как о тяжелом, несправедливом наказании, показалась ему не такой уж непривлекательной.

Утром он три часа просидел на пристани, в полумраке пассажирской комнаты, на истертой скамье, от одного вида которой клонило ко сну. Он сидел и от нечего делать разглядывал в окно Волгу, по которой скользит ботничок.

Это чистое утро кому-то, может быть, обещало и жаркий полдень — купанье в реке, и тихий вечер — чай с вишневым вареньем. Мастеру, пока он сидел в пассажирской комнате, утро не обещало ничего, кроме нескольких дней духоты, невкусных обедов и скучных разговоров с речными начальниками.

Потом городок, когда Туров не спеша вступил на его немощеные улочки, напомнил ему родное село, детство.

«Вообще говоря, — думал Туров, шагая по пыльному проселку и слушая перепелов во ржи, — от меня самого зависит, как провести эти дни. А люди всюду одни и те же».

Он остановился, не спеша вытер лоб и затылок, сказал самому себе: «Э-э!» — тоном простодушного отчаяния и побрел дальше.

Дорога, как в погреб, вошла в прохладный овраг, вначале заросший орешником, а дальше — высоким и стройным кленовым лесом. Здесь было сыро, звенели комары, рос папоротник, над раздавшимися краями оврага проглядывало голубое небо.

Впереди, внизу, блеснула река, близ нее стояла палатка.

Мастер направился к палатке, но, не дойдя до нее, увидел в стороне домик, возле него костер и у костра присевшую на корточки женщину. Она варила варенье в медном тазу и встала навстречу Турову с тарелкой и ложкой в руках.

— Здесь живет Алехин, начальник реки? — спросил Туров.

— Да, я его жена.

— А я Туров, Денис Иванович. Я насчет черного дуба, из Москвы. Очень рад!

Лицо мастера не выразило ни радости, ни оживления. Обрюзглое, с мясистым носом, с отвислыми щеками, оно и в сорок лет сохранило то беспомощное выражение, какое бывает у каждого человека в первые часы его жизни. Очки без оправы, с золотыми дужками, трубка, которую он не вынимал изо рта, составляли вместе с белым костюмом, заляпанным несводимыми пятнами от политуры и лака, странную смесь щегольства и неряшества.

— Ах, что же делать? Что делать?! — заволновалась Вера Васильевна. — Алексей Петрович на линии. — Она крикнула в сторону домика: — Зоя!

— Не беспокойтесь, его уже вызвали, — сказал Туров.

К костру подошла девушка в черном осеннем пальто внакидку. Она была загорелая, с густыми выцветшими бровями, голубыми глазами; странно было видеть загорелую девушку в знойный час в демисезонном пальто.

— Познакомьтесь, профессор: Зоя, наш гидротехник, — сказала Вера Васильевна, — она вам все объяснит. Отлично знает реку, только вот хворает.

— Ой, я уже кончила хворать! — сказала Зоя, подавая Турову руку.

— Будем знакомы. Только я не профессор, а мастер, — строго сказал Туров, обернувшись к Вере Васильевне.

Не прошло и часа, Туров и Зоя лежали на берегу реки, откуда были видны заливные луга и телеграфная мачта на дальнем холме, а на реке, внизу, — баржа и стайка лодок на причале.

Они поговорили уже о многом, и Туров успел задать гидротехнику не один десяток вопросов — о реке, об Алехине, о выкатках карчи, о «Чайке». Разговаривал мастер с девушкой сурово, не шутя, но каждый раз оторопело косился на нее, когда Зоя кокетливо откликалась:

— Ой, главная выкатка черного дуба у Быстрого Яра! Ой, бечевник расчищают с пятнадцатого июля.

«Ой, дура! — думал Денис Иванович, а сам добрел и распускал губы. — Вот так командировка».

Девушка подстелила под себя пальто и лежала на животе, расставив голые локотки. Мастер близко от себя видел ее загорелое лицо, густые брови щеточками и на затылке малиновую расшитую тюбетейку, из-под которой выбивались на плечи две толстые каштановые косы.

— Ждут меня на реке? — спросил Туров.

— Ой, ничуть! Вы не знаете, что тут было, когда зимой решили сжечь топляк!

— Сжечь черный дуб?

— Конечно! А что же, вас дожидаться? Алехин ждал до февраля. А в марте было бы поздно. Сообразите: если оставить на берегу карчу, она опять уйдет с паводком. Тут хочешь — не хочешь… Алехин всю ночь не спал, мне Вера Васильевна рассказывала.

— Так, значит, его больше и нет, этого топляка?

— Как бы не так! А в эту навигацию мы, что же, по грибы ходили? Еще сколько карчи повытаскивали! Но в феврале что тут было! — Она загадочно прищурилась. — Бабы ругаются, колхозники тоже шумят, не хотят разбирать топляк по домам, потому что карча не горит, а тлеет. Знаете, сизым огоньком. — Она изобразила пальцами, как тлеет карча. — Какое это топливо! А распиливать что стоит! Ой, а Алексей Петрович схватился и уехал в порт, в управление. Все высказал — заботы нет никакой, два дня бушевал, кричал: «Баланда! Баланда!» А теперь и вспоминать не хочет.

— Да-а… — протянул Туров.

— Только вы не рассказывайте Алехину.

Они взглянули друг на друга. Туров утвердительно тронул ее локоток.

— Послушайте, а как вас зовут? — спросила Зоя.

— Маленькие, — он посмотрел на нее поверх очков, — зовут «дядя Динь».

— Ну вот, я вас и буду звать «дядя Динь», — сказала Зоя, встала и ушла помогать Вере Васильевне по хозяйству.

А Турову не хотелось идти в душную комнату. Ему было приятно, что все получается не так, как он предполагал, не похоже на скучную командировку. Он бы и выкупался, если б не служебное положение; но как-то неловко приехать по делу и сразу лезть в воду, валяться на песке.

В комнате, где на окнах жужжали мухи, сами по себе скрипели половицы покосившегося пола, Туров снял туфли и прилег. Потрескивали стулья, тихо позвякивал под мастером пружинный матрас.

«Пока неплохо, не так уж плохо», — подумал Туров и задремал.

5

За стеной передвигали стол, звенели ножи и вилки. Слышались мужские и женские голоса.

Туров проснулся. Смеркалось. Он догадался, что катер пришел и в соседней комнате готовится ужин.

— Володя, валяй к монтерам, кланяйся в ноги, дадут, — бешеным шепотом говорил кто-то, может быть, Алехин.

— Только чуточку! — сказала Зоя.

— Две чуточки, — в тон Алехину прошептал третий, видимо, Володя.

Мастер улыбнулся. «Как выражаются!» — с удовольствием отметил он и стал надевать туфли. Алехин заглянул в дверь.

— Извините, профессор, мы разбудили вас.

— Я не профессор, я мастер, — строго сказал Туров.

Когда он вышел, стол был накрыт. Зоя открывала ножом банку с консервами, Алехин совал какую-то травку в горлышко пустого графина.

— Мы сейчас же отправимся в путь, товарищ инспектор, — сказал Алехин, порываясь к Турову с графином, — вот только поесть немного.

— Поесть и… выпить?

— А вы непьющий? — спросил Алехин с тревогой. — Тогда мы это бросим, — это баловство, конечно, — займемся делом.

— Нет, что вы! Наоборот! И ночью никуда не поеду, потому что темно. В избе лучше.

— У нас на катере фонари, товарищ инспектор.

— Все равно, хоть прожектор, не поеду.

В тесной, освещенной керосиновой лампой комнате, где над комодом висел сетчатый шлем из белой марли, какой надевают на голову пасечники, на столе стояла глиняная миска со сметаной и лежал круглый хлеб домашней выпечки, Турову захотелось попросту выпить и повеселиться. Он снова подумал, что ему повезло, все сложилось как нельзя лучше.

Алехин отвел его в сторону.

— Я должен вас поблагодарить. — Он крепко жал руку мастера. — Хотя мы так долго ждали. Тут есть один человек, в затоне работает, мы с ним всю эту баланду подняли — телеграммы, запросы. И посмеялись зато над нами весной! И ведь верно, смешно, — улыбнулся, заглядывая в глаза инспектору.

— Ничего смешного. Это ваша инициатива. В газетах пишут — это у нас ценится. Но и горячиться нечего. Вот мы поедем, посмотрим.

— У меня к вам один чисто технический вопрос, — Алехин взял под руку толстяка, — горит ли черный дуб? И как горит?

— Э, дорогой товарищ, после, после! — У Турова появилась какая-то жадная интонация в голосе, ему захотелось опрокинуть рюмочку; он подвел Алехина к столу. — Ну-ка, отдайте мужчине, — сказал он, отбирая у Зои нож, которым она открывала банку.

Рулевой Володя вернулся от монтеров с двумя поллитровками. Алехин стал переливать водку в графин.

— А не надоест ли вам поездка? Три дня на маленьком катере!

— Стерляжьей ухой накормите?

— Еще бы!

— Вот и не надоест.

Они заговорили о чудесной стерлядке, водившейся в этой реке, о разных хитростях приготовления ухи и больше не упоминали о черном дубе.

Алехин разглядывал мастера и про себя удивлялся: не ожидал такого! В белом костюме Туров напоминал дачника или отдыхающего туриста с волжского теплохода. Туров за приготовлениями к ужину тоже составил мнение о речном начальнике: «Чудак, но безвредный. Провинция».

Они шумно рассаживались вокруг маленького стола, Володя наполнял рюмки.

— Вот самый аккуратный человек в мире — мой рулевой, — сказал, показывая на него, Алехин. — Как сегодня катер пригнал! Красивая работа!

— С удовольствием! С удовольствием! — невпопад приговаривал Туров, пожимая руку Володе, усаживаясь и придвигая стул.

Алехин взглянул на инспектора с любопытством. Трудно было привыкнуть к брюзгливому выражению лица мастера, особенно когда он говорил такие слова, как «очень рад» или «с удовольствием».

Вера Васильевна еще не успела разложить пельмени по глубоким тарелкам, как Зоя вскочила с рюмкой в руке:

— Я предлагаю выпить за все дрянные карчушки, которые завтра станут благородным черным дубом!..

— Нет, нет, Зоенька, — прервала ее Вера Васильевна. Ей хотелось самой что-то сказать торжественное. Она отложила половник и подняла рюмку: — Выпьем за вашу поездку! За вашу, Денис Иванович, — она чокнулась с мастером, — и за твою, Алексей Петрович. — Она протянула рюмку к мужу, и пальцы ее дрожали, и по лицу было видно, как она встревожена за мужа.

— Баланда, ребята! — проговорил Алехин. — Может быть, это и не черный дуб, пропади он совсем! Что за спешка! Некрасиво как-то получается.

Но тут встал Туров, с шумом отодвигая стул. И все встали.

— За черный дуб полной, абсолютной консервации! — произнес мастер в наступившей тишине. — Мы любовались в конторе образчиками, присланными вами. Только все, знаете ли, недосуг. Это был черный дуб полной консервации — то, что требуется. Остальное проверим на месте.

— За черный дуб! — побледнев, выкрикнул Алехин. Он только сейчас понял, какая радость для него приезд эксперта.

Они чокнулись.

И тут, когда, выпив, все стали рассаживаться вокруг стола, в сенях страшно загремело, дернулась занавеска на двери, и в комнату вступил бакенщик Васнецов.

— Вы это что же? Зажирели, Алексей Петрович! — заорал он и вдруг сконфузился, увидав большое общество и незнакомого человека, и, громко сопя, стал стаскивать с себя в углу фуражку и плащ.

Вера Васильевна подвела отца к столу и познакомила с Туровым. Володя подтащил к Турову низкую рыбацкую корзину, стоявшую в сенях, усадил на нее сконфуженного старика, налил водки в чайный стакан.

Алехин за спиной Турова потянул Васнецова за рукав.

— Явился? А фонари кто зажжет, — мамочка?

Бакенщик молча переживал свое нелепое положение. У него было правилом не забывать, что Алехин — начальник, а он — простой бакенщик, хотя и с богословским образованием. Если и позволял себе Васнецов вольности с зятем, так только в семейном кругу.

Он выпил стакан одним махом и заел корочкой черного хлеба с горчицей, даже не посмотрев на поставленную перед ним тарелку, полную пельменей.

— Денис Иванович, а что изготовляют из черного дуба? — спросил Алехин.

— Все… только что не гробы, — ответил Туров и выпил.

Они уже выпили по четвертой.

— Всегда ты так! — упрекнула мужа Вера Васильевна; она решила почему-то, что мастер обиделся.

Алехин и сам смутился краткостью ответа Турова; он решил помалкивать, но не прошло и минуты, как снова заговорил о дереве:

— Я ведь, Денис Иванович, целый год вас дожидался. Мы тут с одним человеком все искали книжку по вашему ремеслу и не нашли… — Он пригнулся к уху Турова: — У меня сметы готовы.

— По-моему, преждевременно, — сказал мастер.

Володя исчез с опустевшим графином, но скоро вернулся. Алехин посмотрел ему в руки и укоризненно покачал головой.

— Меньше посуды не было, Алексей Петрович. — Рулевой пожал плечами.

— Нравится мне у вас, — обращая потное лицо то к Вере Васильевне, то к Алексею Петровичу, говорил Туров. — Природа, пасека, варенье на костре. Доски валяются под кленом, а на досках садовая лейка, коромысло или там мочалка какая-то. Провинция, одним словом. Деревья выращиваете. Я уже все это позабывать стал. Москва, знаете, — там этого нету.

— Чего же в Москве нет, коромысла? — съязвила Зоя.

Она была занята пельменями, и ей помогал Володя, он таскал из ее тарелки. Они о чем-то шептались. Его длинное лицо, склоненное набок, сияло, когда он смотрел на девушку. Оба собирались осенью в Москву: он — в Землемерный, она — в Горный институт.

— Краснокожая! — сказал мастер, залюбовавшись Зоей. Ему нравилось ее смуглое лицо, смуглота была подчеркнута белой лыжной фуфайкой, которую Зоя надела к ужину. Пятый день ее трясла лихорадка. — Иду я лесом сегодня, — рассказывал подвыпивший Туров, — вот, думаю, индейские места какие, а тут как раз Зоя Захаровна выходит, краснокожая! — Он поднял рюмку, качнул ее в сторону Зои и быстро глотнул водки.

Глядя на Турова, чтобы не отстать от гостя, выпивал и Алехин. Он уже захмелел и жаловался гостю на оторванность от общей кипучей жизни страны:

— Живем, можно сказать, на телеграфе, монтеры круглый день с городом перестукиваются, а все кажется: что-то пропустил, чего-то не знаю.

Но Туров не слушал, о чем говорил Алехин, он был занят Зоенькой.

— С ножа, девушка, не едят, — ввязался он в разговор с Зоей. — Был бы здесь иностранец, встал бы сейчас же из-за стола и ушел.

— Ну и пусть уходит! — огрызнулась Зоя и вспыхнула от обиды.

Володя только что рассказал ей о том, как спешил Алехин, как чуть не наскочили на оцинкованный трос парома.

— И я тоже спешил, — сказал он, склонившись над ее тарелкой, и это было, конечно, главное, о чем он должен был сказать.

Туров отстал от Зои после ее ответа. С юношеских лет любил мастер спеть в компании. И тут, после водки, когда в голове поплыли все впечатления дня — и овсяное поле, и личико гидротехника, и пасечная сетка на стене, — мастер, покрывая надтреснутым баском рой голосов, вдруг затянул:

Как во городе то было, во Казани,

Уж мы пили там вино «мукузани»…

Все смеялись, и Денис Иванович вместе со всеми, а Володя, снисходительно улыбнувшись, подлил ему водки.

— Будет, Володя, — шепнул Алехин.

— Нет, это я верно пою, замечательное вино «мукузани»! У вас тут его и не достать… — говорит Туров.

— А все-таки басовые партии вам петь не рекомендую, — строго заметил бакенщик.

И все замолчали и обернулись на его голос: о нем забыли, а он пил со всеми и не отставал.

— Нет, почему же? Я люблю, — сказал Туров.

Он взболтал графин и посмотрел сквозь него на лампу и в ту же минуту почувствовал, что вечер надломился, что все теперь будет, как он хотел, — шумно, пьяно, нестройно.

Чтобы остепениться немного, он придвинулся к Алехину и стал рассказывать ему, что только ни лезло в голову: о различных породах отделочного дерева — о тюрингских и саксонских дубах, о двадцати породах клена, о вишне испанской и анатолийской, о черном, как грифельная доска, эбеновом дереве из Камеруна.

Алехин слушал с полной рюмкой в руке, боясь обидеть мастера невниманием.

— В конторе альбом: двести образцов отделочных пород, — рассказывал Туров. — Тут и палисандры, и японский платан, и ливийский платан великолепной леопардовой расцветки.

Алехину не терпелось заговорить о черном дубе, который лежал у него на двести километров по берегам, но гость этого вопроса не касался.

— А черный дуб у вас тоже представлен? — полюбопытствовал Алехин.

— Как же! Красавец! — Мастер на мгновение задумался, припоминая латинское наименование черного дуба. — Quercus pedunculata.

— Как, как, простите меня? — внезапно воспрянул бакенщик, точно боевой конь при звуке трубы.

— Quercus pedunculata, или, как еще принято, quercus robur.

Васнецов откачнулся в ужасе, и корзина заскрипела под ним.

— Не-ет! Латинистом вам, батенька, не бывать! — Он злорадно захохотал. — Иосиф Аримафейский, умница, сказал: чтобы латинистом стать, надобно во второй раз родиться. А как же нам родиться вторично, когда мы, известно, как родимся.

Туров восхищенно хлопнул бакенщика по коленке. Вера Васильевна вскочила со своего места, обняла старика за плечи, стала увещевать его, шептала что-то на ухо.

Старик вырывался из объятий дочери.

— Не бывать ему латинистом! Не бывать!

Алехин быстро выпил; рука устала держать рюмку на весу. Он слушал Турова, хоть и немного улавливал из того, что тот говорил. Он чувствовал, что опьянел, поэтому помалкивал и только радовался, что и черный дуб представлен в альбоме. Где же Тарас Михайлович? Почему его нет? Это показалось странным Алехину, потом он вспомнил, что сам виноват — не позвал товарища. А сейчас уже поздно звать, все перепились.

— Конченый вы человек, Денис Иванович, — приставал между тем к Турову Васнецов. — К примеру: голосу у вас никакого. Вот у меня было «до», — бакенщик поднял указательный палец, — заветное «до»!

Ему очень хотелось запеть, но так он был горд, что боялся сорваться. Корзина отчаянно скрипела под ним.

Post malestem senectutem

Nos habebit humus… —

пропел он басом и перевел, тыча пальцем в грудь мастера: «После тяжкой старости нас земля приемлет».

— Уймись, отец Василий, — сказал Алехин.

Но Васнецов уже не мог уняться. Туров, потешаясь над стариком, совсем развеселился, пил больше всех. Теперь он забыл об Алехине, отец Василий запел «Гаудеамус», и Туров ему подпевал.

— А может, лучше, если как-нибудь без поездки? — не слушая разговора, шепнула Алехину Вера Васильевна. — Составили бы акт, да и ладно. Нет, мол, ничего, одна карча.

— Ты что, спятила? — Алехин даже не понял сразу, что нашептала жена.

— Так ведь под суд пойдешь. Сколько добра пожег в феврале. Ведь не разберутся.

Алехин подошел к окну и отдернул кисею. Желтый керосиновый свет комнаты смешался с синим светом ночи. У берега горел костер.

От куста отделилась фигура, подошла к окну. Алехин всмотрелся: Тарас Михайлович.

— Ты узнал? Вот здорово. Я все хотел за тобой… — зашептал Алехин.

— Только давай тише. — Тарас Михайлович уцепился за карниз, подтянулся. — Я с вами поеду. Я к бакенщикам по всей линии с беседами, все материалы в райкоме взял. Ты только молчи, не расспрашивай его безо времени, не мельтеши, — советовал Тарас Михайлович, — и не бойся: страна своего не упустит. А вон и лодка моя у катера.

Алехин различил у катера лодку, в ней кто-то возился, укладывал вещи.

— Это мой Мишка увязался, тоже рыбак, — сказал Тарас Михайлович и спрыгнул на землю.

Громкий смех позади Алехина заставил его обернуться. Володя и Зоя вели под руки мастера. На голове его была белая сетка, снятая со стены.

Мастер медленно подвигался, коротенький, с растопыренными руками, но еще старался пошутить над собой:

— Пусть не думают, что если человек шатается — значит, устал. Ошибка! Человек просто пьян.

— Все равно утром поедем, — сказал в окно Алехин и, отстранив рулевого, снял с Турова сетку и повел его укладывать спать.

6

А утром, хоть и немного позже обычного, катер отправился вверх по реке, к местам выкатки черного дуба.

Сидя на якорной цепи, нагретой солнцем, Алехин ни о чем не думал и не хотел думать. Только бы поскорей доехать и разобраться! Все, что было вокруг него: и якорь, и вымпел, трещавший над головой, и волна, бежавшая от катера к берегам, — освобождало его от необходимости думать.

Катер шел по реке, наполняя стуком мотора тихий простор меж берегов. Солнце сияло в стеклянных стенах рубки. Володя вращал штурвальное колесо, и пятна света медленно перемещались по его плечам и лицу.

С биноклем на груди, невыспавшийся, Туров вышел на бортовой обнос.

У левого борта шла на буксире четырехвесельная лодка, прижатая к катеру. Рядом с караванным сидел в лодке его сынишка Миша, а под скамейкой, свернувшись клубком, дремал лохматый щенок.

Тарас Михайлович с засученными штанами свесил голые ноги за борт и шевелил пальцами в быстрой воде. У него был безмятежный вид человека, которому отныне предстоит наблюдать только солнце да воду, да отражение своих ног в воде. А мальчик, наверное, не понимал этого счастья, — он сидел, серьезный и тихий, недоверчиво поглядывая на Турова.

Перед отплытием Алехин познакомил Турова с пропагандистом и, кстати, внимательно осмотрел его лодку. В ней были связки книг, ящик с мылом, аптечка, баян в черном футляре, рыболовные снасти — все то, что под брезентом возят с собой в лодках затонские работники, выезжая по разным надобностям к бакенщикам на линию.

Алехин про себя даже подивился, как быстро собрался Тарас Михайлович.

Поверх всего лежал в лодке волейбольный мяч.

— А это куда же? — спросил Туров, не знавший с утра к чему привязаться. — Василий Иванович, это, никак, вам играть с мамочкой! — крикнул Туров Васнецову, который душевно о чем-то беседовал с Зоей в каюте. — Куда это? — тихо повторил Туров, сдерживая смех.

— Тоже сгодится, — пробурчал Тарас Михайлович; он в первый раз выезжал к бакенщикам и сейчас догадался, что мяч прихватил без всякого смысла. — Вот, видите, и насмешил! — сказал он, словно затем и взял мяч, чтобы насмешить людей.

Уже третий час Тарасу Михайловичу все не давали забыть о мяче, и более всех веселился Туров.

— Аут! Аут! — кричал, высовываясь из машинного отделения, моторист Толя, а рулевой ни с того ни с сего нажимал на клаксон, означая этим судейский сигнал на волейбольной площадке.

Сын Тараса Михайловича насупился, обиженный за отца: ему это не нравилось.

Но московский мастер смеялся не только над волейбольным мячом.

Катер плавал под номером, состоящим из четырех цифр, — трудно упомнить; к каждому случайному своему пассажиру Алехин приставал с просьбой придумать для катера название, чтобы оно было красивое, звонкое, но чтобы при этом букв было по числу форменных ведер, стоявших в ряд на штурвальной рубке. Чтобы можно было написать по букве на ведре. А ведер было пять.

— Что, Денис Иванович, придумали? — спросил Алехин Турова.

— Ведер маловато, — с улыбкой ответил Туров.

— Слова не подберешь сильного, — отозвался из лодки Тарас Михайлович, сразу повеселев, и даже вытащил ноги из воды. — Видно, так и останется твой катерок нехристем.

— Баланда.

— Вот было бы семь ведер, — продолжал мастер, — пожалуйста, готово: «Быстрый». И на шесть ведер, пожалуйста, — «Скорый».

— В том-то и дело, — согласился Алехин.

— А тут, если из пяти… Разве что «Тихий».

— Ну, это вы зря!

Катер шел, как мог, быстро: выталкивал к берегам две сильные волны. Но и через два часа все не исчезла из глаз красная крыша усадьбы на холме, где теперь лучший в стране конесовхоз.

Босой моторист, подпрыгивая на горячих листах обшивки, пробежал по борту.

— К ночи доберемся, Алексей Петрович? — спросил он, приоткрыв дверь рубки.

— Если под мостом не задержат.

У железнодорожного моста катер всегда задерживали, часовой вызывал начальника охраны, а если его, на беду, не оказывалось, приходилось ждать. Часовые были неумолимы.

Тарас Михайлович в лодке играл с Туровым в шахматы. Они прогнали Мишку в кубрик, к «дяде Васе», и разложили доску на футляре с баяном, Алехин прислушивался, не «мельтешит» ли караванный. Нет, игра шла всерьез. Москвич обыгрывал Тараса Михайловича, судя по тому, как бесцеремонно выказывал он свое пренебрежение к партнеру.

Тарас Михайлович хватался за все фигуры, а Туров с младенческим выражением лица ловил его за руку.

— Вы ведь не на рояле играете! Постеснялись бы.

И, словно ожегшись о фигуры, караванный дул на пальцы, открывая крупные белые зубы, но через минуту снова размахивал в воздухе ферзем или пешкой.

Алехин заглянул в кубрик: там сидел Васнецов, лодка которого шла на буксире с правого борта. В очках на горбатом носу, с книжкой в руках, бакенщик имел вид благолепный и строгий. Он был сердит на зятя. В другую минуту Алехин, взглянув на него, сказал бы: «Благословите, отец бакенщик», или еще что-нибудь в этом роде, юмористическое. Но сейчас и ему было не до того, а Васнецов, отведя глаза от книги, так посмотрел на Алехина, что тот, ничего не сказав, удалился.

В каюте Зоя, которую Алехин взял с собой, чтобы «подбросить» на брандвахту, снимала с ватмана следы карандашей. На белом потолке и стенах каюты играли пятна света, отраженные от воды.

Пол, крытый линолеумом, авиационные часы, вделанные в стену, шелковая шторка на алюминиевых кольцах, делившая каюту поперек, — все это, любовно подобранное Алехиным, благодаря солнцу, проникавшему в носовое окно, сияло так празднично, точно московский мастер уже признал черный дуб.

Алехин решил помочь Зоеньке, но она только взглянула на него, и он, махнув рукой, вышел из каюты. Положительно, ему не было места на этом маленьком катере и не с кем поговорить.

Впереди виднелся паром с людьми и телегами. Катер замедлил движение.

С парома кричали, махали руками.

И вдруг Алехин, не сдерживая больше веселого нетерпения, подбежал к сирене и изо всех сил крутнул. Катер завыл, и суматоха на пароме увеличилась. Стоявший на берегу у паромного ворота подросток кричал паромщикам:

— Давай! Крути!

Так катер и пролетел мимо испуганных колхозников, отпрянувших от барьеров парома.

Алехин смутился; не глядя на Володю, он бросил ручку сирены, сказал:

— Теперь скоро мост.

И действительно, вскоре за одним из поворотов реки возник железнодорожный мост. Он высился тяжелыми фермами над сонной водой. Было то время лета, когда река входила в межень, два крайних прибрежных мостовых быка стояли на сухом месте.

Все, кто был на катере (и даже бакенщик, заложив очки в книжку), вышли на левый борт. Туров, стоявший позади Зои, ущипнул ее за локоть.

— Уравновесьте катер! — строго крикнул Володя, обращаясь к пассажиру, и Туров послушно перешел на правый борт.

Володя был единственным человеком, который не только не выказывал знаков уважения инспектору лесоэкспортной конторы, но, наоборот, мрачно покрикивал на него. Еще вчера догадавшись о том, что причина такого поведения — низменная ревность, мастер молча сносил его окрики и даже это унизительное «уравновесьте», которым Володя в третий раз в присутствии Зои подчеркивал полноту, если не сказать — даже некоторую тучность, Турова.

Катер приблизился к мосту, а часовой все медленно шагал вдоль перил, не обращая на реку никакого внимания. Внезапно он остановился и, как будто только что заметив катер, крикнул:

— Стой! Подрули к берегу!

— Баланда! Давай подрули, Володя, — вздохнув, сказал Алехин.

Начальник охраны, как и следовало ожидать, был на станции. Туров предложил поваляться на песке, — сбывалось его вчерашнее желание. В лодке бакенщика на берег отправились Алехин, Туров, Тарас Михайлович и Васнецов и скоро валялись голые на жарком песке, под полуденным солнцем.

Гость лежал на спине, закрыв лицо трусиками, его белое пухлое тело сразу покрылось потом. Рядом лежал худой и смуглый Алехин. Тарас Михайлович прилег с Васнецовым, — он хотел воспользоваться случаем, испытать силы, провести первую беседу с бакенщиком.

В блеклом полуденном небе рисовался цепной остов моста, и было видно, как ходит по нему маленькая фигурка часового. Больше ничего не было вокруг, кроме солнца, песка и воды.

Они пролежали минут пять молча.

Алехин прикрыл глаза и погрузился в плывущее розовое марево.

«Все вокруг вечное, — подумал он, — да, вечное». Он поднялся на локте, — даже мост показался ему сейчас частью вечной природы. Он бросил взгляд на мастера, и ему стало смешно от своих мыслей. Он вспомнил, как, шлепая по воде толстыми ножками, Туров первый выскочил из лодки и ухватился за уключину. «Как это поют? Эх, дернем, подернем!» — запел он, и лодка уткнулась в песок.

Сейчас Туров гладил себя по животу.

— Жарко! — простонал он и повернулся, подставив солнцу белую спину, — она была в песке.

С реки доносились веселые голоса и смех: Зоя, Володя и Миша купали щенка.

Шагах в десяти, на песчаном гребне, разговаривали караванный и Васнецов. Тарас Михайлович что-то неторопливо объяснял бакенщику.

— Попа просвещает, — сказал Туров и лениво ткнулся лбом в песок.

Алехин прислушался к тому, как Тарас Михайлович просвещал тестя. Подгребая песок обеими руками под свою волосатую грудь, караванный объяснял бакенщику, что такое личная инициатива, как должен советский человек действовать в разных обстоятельствах, чтобы выполнить пятилетку в четыре года, и чтобы родная страна окрепла, и чтобы стало безопасно жить на земле людям.

Бакенщик не слушал пропагандиста, сам норовил вставить словечко, а то и совсем свернуть разговор в свою сторону.

— А вот я вам расскажу про личную инициативу, — сказал Васнецов и от нетерпения засучил худыми ногами по песку. — Вам, конечно, известно, поелику вы пропагандист от райкома, что я — поп-расстрига. Но обстоятельств вы не знаете. А были обстоятельства, почему я был расстрижен. Это моя личная инициатива, я на ней пострадал.

— Послушайте, — сказал Алехин Турову.

Васнецов рассказывал караванному историю своего разрыва с церковью. Как он подвыпил в престольный праздник, сопровождая монашек, принесших в село чудотворную икону. Как озлился на их жадность: они ему десятка яиц не дали со своей подводы, ломившейся от подношений. Как придумал в послеобеденный час страшную кару, и когда пришли монашки за ключом от церкви, чтобы взять икону и с нею податься в соседнее село, как объявил он, в полном облачении, что икону арестовал, ключа от церкви не выдаст, — взят преподобный Макарий под арест на трое суток, — и потребовал, ради испытания жадности, две сотни яиц в виде выкупа. Но, видно, был пьян зело, потому что били монашки его в его же собственном доме, ключ отобрали, а через месяц простился отец Василий и с саном.

— И быть ему пусту! — закончил рассказ Васнецов и откинулся на спину, стараясь определить, какое впечатление произвел он на караванного.

Туров повернулся на бок. Алехин лежал, прикрыв ладонями глаза, и, глядя на его худенькую фигуру и сильные руки, мастер, как вчера на базарной площади, вспомнил детство.

— Двухпудовой гирей можете перекреститься? — спросил он Алехина.

— Не пробовал.

— И я не пробовал.

Тарас Михайлович рассказывал меж тем бакенщику, как надо правильно понимать его случай с личной инициативой, как личная инициатива должна начинаться не с пьянки, не с лихачества. Худой, тонкоребрый бакенщик с загорелой морщинистой шеей и белой костлявой спиной сидел, разбросав на песке ноги, старался внимательно слушать пропагандиста, но, видно, снова был не прочь заговорить.

— Ну, вот, — сказал Туров.

— Ну, вот, — сказал Алехин.

Они взглянули друг на друга и засмеялись.

— Тихо здесь. Что делают люди? В основном спят, едят и пьют, — сказал мастер и добавил: — И деревья выращивают.

— Смотрите, сожжетесь, — сказал Алехин, оглядывая жирную поясницу Турова и поперечные складки на ней, наполненные песком. — Вот вы и вчера сказали: деревья выращиваем. Как это понимать?

— А так: неподвижно живете. Провинция.

— Неверно. Вы говорите: «Спят, едят», — сказал Алехин, — а работает кто? Какие прекрасные люди тут живут! И в колхозах по берегам, и в затоне, и на брандвахте. Река дурная, течет как попало. Песок, тина, баланда. Вода стоит, брось окурок — не стронется. Вода стоит, дно плывет. Легкость размыва удивительная!

— Как Аму, — лениво заметил Туров.

— Действительно, как кому.

— Я сказал: как Аму. Как Амударья.

Но Алехин уже не слушал. Он порывисто сел и воткнул палец в песок.

— Вот так поставь палец — и река свернет в сторону. Сколько стариц на реке пересохших. Там, выше, возле переката, в восемнадцатом году баржа затонула. Я на ней плавал водоливом. Баржу эту занесло в одно лето, река свернула с пути, а в прошлом году я вздумал поискать — нет ничего. Река кругом обходит, а баржи нет. Всосало ее, что ли, или так занесло песком.

Они помолчали. Двухвостка быстро бежала по песку. Мастер приподнялся, отбросил ее брезгливым щелчком, — она отлетела на сажень, но вскоре снова показалась из-за песчаного гребня. Туров еще раз отбросил ее, она завертелась на месте и опять, точно в злом порыве, ринулась по песку. Тогда он забросал ее песком и стал давить пяткой.

На катере простучал и умолк мотор. У борта лодки плескалась вода. Зной… Воздух застыл… А за песчаным бугорком вели беседу пропагандист и бакенщик.

Васнецов доискивался первопричины.

— Где-нибудь же находится первопричина? — философствовал старик. — Вот я лежу и думаю: где же ей быть?

Он был счастлив, что нашелся наконец собеседник, непоспешный и благожелательный.

— А ты не лежи, — уговаривал караванный. — Ты старайся. Новый ход на перекате исследуй или там что другое. Бакены покрась, стекла раздобудь для фонарей. Личный почин, дорогой товарищ, горы сворачивает в нашей стране. Это, может, и есть твоя первопричина.

— Все понимаю, все понимаю, Тарас Михайлович, — почтительно соглашался Васнецов, но в самом согласии его скрывался новый каверзный замысел: видно, что не сдается хитрый старик, и беседа доставляет ему удовольствие сама по себе, как игра ума, независимо от ее результата.

— А время-то течет? — спросил он, сыпля песок с ладони на ладонь в ожидании ответа.

— Спешить не приходится — видишь, мост еще держит, — простодушно возразил Тарас Михайлович.

— Я не к тому. — Старик захихикал. — А вот граф Толстой Лев Николаевич тоже задался этим вопросом. Течет время. И что же он придумал? К какому выводу пришел? Если время течет, значит, что-то стоит. Что же стоит? — Васнецов поднял палец. — Стоит сознание нашего «я».

Тарас Михайлович решительно запротестовал:

— Ты что-то в сторону, Василий Иванович! Туману напускаешь.

— Я бывший священнослужитель и потомственный землепашец, — надменно возразил Васнецов, и лицо его сделалось вдруг суровым, как буря. Никто бы его не смог остановить. — Я и Ленина читал. Вы читали «Развитие капитализма в России»? — заносчиво спросил он пропагандиста.

— Конечно! — Тарас Михайлович даже сел от неожиданного поворота беседы. — А вы читали?

— Нет, извините, извините! Вот мой отец и был один из тех, о ком трактовал Владимир Ильич в главе о безлошадном хозяйстве.

— Кулак, что ли? — хмыкнул караванный. Он не должен был этого говорить, словечко само сорвалось.

Васнецов встал и выпрямился на худеньких ногах.

— Оставим этот суесловный разговор!

Казалось, что он намерен предъявить в виде последнего довода весь рост, всю длину своего сухопарого тела. Даже не взглянув на пропагандиста, он пошел к воде.

Алехин и Туров переглянулись.

— Вы коммунист? — спросил Алехин Турова, словно этот вопрос прямо следовал из того, что они сейчас слышали.

— Беспартийный.

Они лежали молча минуты три, к ним подошел Тарас Михайлович.

— Худым неводом ловишь, — сказал Алехин удрученному неудачей караванному.

Все утро они не заговаривали о самом главном, что их свело здесь, но ревниво следили друг за другом, и сейчас Алехин посмеялся над караванным, точно хотел еще другое что-то сказать, а что — и сам не знал.

Издалека послышался четкий стук дрезины.

— Начальник охраны едет.

Алехин вскочил и, не отряхнув с себя песка, пошел к воде. За ним поплелся Туров. В раздумье пошел и Тарас Михайлович, весь в песке.

А по мосту, гулко отдаваясь на всю окрестность, побежала дрезина начальника охраны.

7

Под каменными быками моста на мгновение стало прохладно; потом катер вышел в озаренное солнцем пространство, и снова застучал мотор, тревожа тихие берега.

Показалась избушка Васнецова. Старуха стояла, упершись руками в дверные косяки, будто и не тронулась с места, как уплыл вчера бакенщик.

На прощанье бакенщик подобрел, помирился с Алехиным и даже с Тарасом Михайловичем, и, отплывая от катера и поднимаясь по круче к избушке, думал о караванном уважительно, хотя и выражалось это стариковской вздорной усмешкой: «Одна ноздря чего стоит!»

Уложив Турова в тень, Алехин прыгнул к Тарасу Михайловичу в лодку.

— Жена обидела вчера, Тарас Михайлович. Перепугалась. Говорит: «Без поездки кончай». Так можно было и не затевать. Что с тобой, заскучал?

Тарас Михайлович не был настроен разговаривать с Алехиным.

— Нехорошо, нехорошо, — только и сказал он, разводя руками. — Обидел я человека.

— Так ведь вздорный старичишка. Ну, прямо баланда. У меня это с ним через день бывает.

— То-то что бывает, а не должно быть. И мне, дураку, наука не в пользу. Я не в первый раз так. Одному старьевщику на базаре как-то тоже в сердцах сказал: «Культсбор с тебя взыскали?» — «Взыскали». — «А подоходный?» — «И подоходный тоже». — «Ну вот и вся с тебя польза».

Алехин засмеялся:

— Хорошо сказал.

— А к вечеру человек запил. Значит, неловко сказал. Нехорошо. Значит, еще могла быть польза с человека.

— А мне что-то Туров не нравится, — сказал Алехин.

Тарас Михайлович не ответил.

В кубрике Миша пробовал баян. На полу лежал на листе газеты ржавый трехлопастный винт, похожий на мшистый камень, вынутый из воды. Глядя на винт, положив голову на лапы, по-взрослому вздыхал щенок. За окном полз берег, то удаляясь, то приближаясь вплотную — с овражками, из которых тянуло свежестью, с поникшими ветлами на пригорке, с желтым полем, на котором работали колхозники.

Катер шел быстро. Не прошло и двух часов, Туров не успел вздремнуть, как они уже были у брандвахты. В знойном воздухе, застывшем над рекой, брандвахта сверкнула железной крышей и вскоре вся показалась из-за мыска — плавучий домик, заставленный лодками, как будто припертый ими к берегу.

Туров поднял голову от подушки. Катер с выключенным мотором обходил затонувшую лодку, торчащую из воды одними уключинами. Кто-то плыл с середины реки широкими саженками. А на брандвахте хлопали дверями, бегали; кок в белом колпаке выглядывал из окон кухни.

Рослый рыжий мужчина в синих галифе и незастегнутой сорочке махал руками и басом кричал:

— «Привет тебе, Фламбо́!» Давай концы!

Это и был Шмаков, начальник плетневой партии, известный по всей реке своим необузданным гостеприимством.

— Вот что, ты дурака не валяй, — предупредил Алехин, бросая ему чалку. — Мы пообедаем у тебя, а дальше ты нас не задерживай.

Но Шмаков только гудел в ответ:

— Великолепно! Хо-хо-хо! Великолепно! — и накручивал чалку на кнехт, прижимая ее ногой, словно добычу.

Зоя первая спрыгнула с катера — в объятия своих подруг. С визгом и смехом они убежали.

— Будете дорогим гостем, — говорил Шмаков, вводя Турова под руку в кают-компанию и так гулко вздыхая при этом, что Алехин не мог сдержать улыбки: он-то знал, чего стоит Шмакову эта степенность!

В кают-компании было свежо и чисто. Косые квадраты света лежали на желтой дощатой стене, освещая на ней спасательные круги и на обеденном столе — букет полевых цветов в зеленом стеклянном кувшине и блюдо с малиной. Комната, напоминающая и корабельный салон, и подмосковную дачу, была пронизана солнцем.

Туров остановился у одной из трех дверей, выходивших в кают-компанию. На двери, на белом картоне, было написано акварелью:

Наш начальник Ваня Шмаков —

Он со всеми одинаков:

В воду гонит нас чуть свет,

Кормит нас ухой в обед.

— Это моя комната, — пробасил Шмаков.

На второй двери была надпись с соответствующим рисунком:

Три веселых поросенка:

Зоя, Настенька, Васёнка.

— Рифма, — сказал Туров, прислушиваясь.

За дверью слышался визг и шепот: там Зоя рассказывала о вчерашней вечеринке и о москвиче.

— А вот! — Шмаков подвел Турова к третьей двери. — Великолепно?

Здесь была надпись:

Техник Чуб, певец реки,

Изучает языки.

Как раз в эту минуту техник Чуб, голый, в одной белой сетке, широкие концы которой болтались на бедрах, пробежал через кают-компанию в свою комнату, оставляя на линолеуме отпечатки босых ног.

— Певец реки? — спросил мастер.

Алехин усмехнулся:

— Врасплох застали.

К обеду техник вышел в белых, тщательно выутюженных брюках, в белой рубашке с отложным воротником, и теперь только мокрые пряди волос выдавали в нем того самого пловца, который, увидев катер, плыл саженками с середины реки.

Турова за столом познакомили с практикантками — Настенькой в синем комбинезоне и белых тапочках и Васёнкой, толстенькой смешливой девочкой с желтыми бусами на шее. Шмаков представил свою рослую, медлительную жену.

Всех интересовал эксперт, приехавший за черным дубом, но было ясно, что он не загостится на брандвахте: Алехин торопил с обедом, подталкивал к столу Тараса Михайловича, Мишу, и как только все уселись, принялся сам разливать по тарелкам красный ягодный суп.

Шмаков сразу обратился к делам. Всем своим видом он показывал, что суматоха, начавшаяся со вчерашней телефонограммы, его не касается. Это был азартно преданный своему делу человек. За обедом Шмаков потребовал, чтобы Алехин «взял за воротник» начальника пристани. Утром он хотел передвинуть свою брандвахту на новое место, но грузовой пароход отказался буксировать.

— Возьми ты их за воротник! — кричал Шмаков, имея в виду и капитанов, и начальника пристани.

— Как же, сейчас возьму! — Алехин мрачно улыбался.

Были и другие неприятности у Шмакова: плетневые рабочие собирались уходить в колхозы на уборку, леспромхоз задерживал присылку жердей. Шмаков настаивал, чтобы сегодня же «взять их всех за воротник». Потом, проглотив несколько ложек супа, он спокойно и даже пренебрежительно сказал:

— А если карчу хотите — покупайте у меня.

— Не карчу, а черный дуб, — поправил Алехин. — Тоже купец!

— Тю-ю! Какой я купец, я служба.

— Топорик и якорь.

— Я сибарит, — с достоинством сказал Шмаков. У него получилось: «сибарыт».

Туров рассмеялся. Ему и тут понравилось. Удивительная командировка! Девушки хихикали, шептались, весело поглядывали на него. Когда, хозяйничая за столом, Васёнка пробегала мимо подруг, они задерживали ее и что-то шептали.

— Знаю, знаю! — с отчаянием выговаривала Васёнка и руками шарила по спине: сзади у нее оборвалась пуговка, в разрезе платья была видна смуглая кожа.

Туров не знал, на чем сосредоточиться — на пышных ли оладьях, или на медлительной жене Шмакова, неумело стрелявшей глазками, или на разговоре Алехина со Шмаковым. С вечера Туров заметил, как торопится Алексей Петрович, как он взъерошен, — сейчас это его забавляло.

— Остановимся здесь, Алексей Петрович, на денек! — Туров положил руку на сердце.

— Денис Иванович, я вас не понимаю. Вы в командировке.

— Уж очень забавный народ.

С неохотой согласился Алехин на просьбу мастера — полчаса отдохнуть в комнате Шмакова, где все-таки было прохладнее, чем на катере.

В комнате, куда солнечный свет проникал сквозь холщовые занавески, все время раздавался смех, то раскатистый — Шмакова, то тихий, плещущий — Турова. А когда затихало здесь, был слышен разговор и смех за стеной, в комнате практиканток.

Туров дождался, пока Шмаков и Алехин задремали, вышел в кают-компанию и постучал в дверь практиканток. Ему открыла Зоя.

— Ой, здравствуйте! — шепнул Туров.

— Чего вам надо?

— Хотел посмотреть на вас на прощание. Нельзя?

— Ну, пойдемте на корму. Там посмотрите.

Вышли на корму.

— Будет гроза, — сказала Зоя.

На небе не было ни облачка, все оцепенело.

— О чем говорить? — спросила Зоя. — Вы любите танцевать?

— Я толстый, чтобы танцевать.

— Тогда вы должны отлично плавать, — сказала Зоя и зажмурилась, вообразив Турова в трусиках.

— А что, давайте купаться, — сказал Туров.

В лодке отплыли в сторону от брандвахты, и Зоя, раздевшись, прыгнула в купальном костюме в воду.

Сняв брюки, стащив рубашку, Туров тоже полез в воду. Здесь было по грудь. Туров всхлипнул от удовольствия; забирая воду ладонью, он мочил жирную грудь и плечи.

Зоя подплыла к нему. Ее мокрое лицо смеялось.

— Зачем вы дразните Алехина? — спросила она, вдруг став серьезной.

— Дразню?

— Он торопится, потому что хочет знать. Он просто влюблен в свои карчушки. Целый год мучился с этим деревом, а вы, как нарочно, задерживаете его.

На корме брандвахты показался Алехин.

— Зоя, назад! Ты куда гостя увела? Ехать пора.

— Мы сейчас. Мы тут разговариваем.

Володя вышел со шваброй на палубу катера. Он был так мрачен за работой, что Алехин только и сказал:

— Опаздываем, Володя. Баланда этот Шмаков. Рабочих услал на рубку хвороста, вот у них, видишь, и выходной. Нарочно устроил, чтобы нас не пропустить. Делать им нечего, задерживают.

Рулевой яростно протирал палубу.

— Я так не могу, Алексей Петрович, — сказал он, не глядя на начальника. — Народу набрали, как на паром. В кубрик войти нельзя, загадили катер. На тенте — чистый табор, лодки на двух бортах.

— Ну, ну, ты не сердись, — сказал Алехин. — Такой случай. И с экспертом будь повежливее, а то что же это: «уравновесьте», «не топчитесь»! Нельзя так, человек из центра приехал.

— Подумаешь, правительственное лицо! — Рулевой окунул швабру в ведро и решительно обернулся в сторону реки: Зоя помогала Турову взобраться в накренившуюся лодку. — А это что? Девушку лихорадка трясет, а он ее тащит купаться! За это морду бьют!

Его лицо омрачилось злобой, губы дрожали. Алехин покачал головой, невнятно пробормотал: «Влюблен, влюблен», — и ушел будить моториста.

Тарас Михайлович стоял в кают-компании у патефона.

— Музыку надо взять, Алексей Петрович. Вдруг сгодится?

— Что уж там, музыка! Баян есть — и ладно.

Алехин махнул рукой. Володино настроение передалось ему, — он вдруг догадался, что Туров не просто ему не нравится, а вызывает острую неприязнь.

Но через несколько минут Шмаков зазвонил в колокол, висевший на корме брандвахты, Толя запустил мотор, и Алехин воспрянул духом.

Зоя присела в сторонке, на перилах брандвахты, под колоколом. Рулевой что-то говорил ей из рубки глазами, и она что-то понимала.

Как только чужие перешли на борт катера, Васёнка осмелела, забегала по брандвахте, нашла багор и стала изо всех сил отталкивать катер, помогая ему отчалить.

— Пуговицу не забудь пришить, Васёнка! — крикнул Туров, и брандвахта ответила ему дружным смехом. — А все-таки это никуда не годится! — рассердился толстяк, глядя на удаляющуюся брандвахту. — Спешим очень.

— Но ведь мы же вернемся, — сухо заметил Алехин.

— И погостим?

— Сколько вам будет угодно.

8

Послышался раскат грома.

Впереди, над рекой, ползла туча, усеченная по краям, с крутым пепельным лбом, в котором прорезались синие и белые молнии.

Подул ветер. И кормовой флаг, который только что полоскался нижним концом в бурлящей за винтом белой пене, затрепетал, захлопал, и ведра на штурвальной рубке, которые ослепительно сияли в недвижном воздухе и, казалось, вбирали в себя весь зной, сразу потеряли прежний блеск.

— А ведь Зоя угадала, — сказал Туров.

На левом берегу, в двух-трех километрах от реки, за пустым полем показался городок с низкими домиками, колоколенкой и садами. Грузовичок мчался от пристани, вздымая клубы пыли. Но тень от тучи легла на город, побежала к пристани, зеленый грузовичок посерел среди потемневшего поля и как будто даже убавил ход.

Туча быстро надвигалась. Она спускалась с верховьев реки навстречу катеру, непрерывно меняя очертания, и сейчас была похожа на дорожный каток — с черным чугунным валом впереди и сложным сооружением над ним. С новым порывом ветра люди на катере вдруг очнулись, двинулись, забегали по палубе. Толя закрывал дверки машинного отделения. Тарас Михайлович в сером дождевике, согнувшись, точно уже под проливным дождем, шмыгнул мимо Турова. Миша со щенком и баяном перебирался из лодки в кубрик.

— Убрать матрасы и тент! — командовал Алехин.

Туров спустился в каюту. Удар грома — сперва глуховатым раскатом, потом ошеломительным треском над головой — испугал мастера, он присел в уголке, под стенным шкафиком.

«Литавры и бубен», — почему-то пришло ему в голову, но не рассмешило.

Он видел в окнах ноги Алехина. Алехин обходил каюту по палубе и опускал на окнах наружные холщовые шторы. В каюте стало темнее. Снова раздался оглушительный удар грома. Алехин вбежал в каюту.

— Вот тебе литавры и бубен! — сказал Туров, но Алехин, не обернувшись, выбежал наверх.

Туров слышал, как он кричал на Володю, они спорили, идти ли под грозой или править к пристани.

Мягкий шорох над водой сменился резким металлическим шумом, и Туров понял, что проливной дождь уже хлещет по ведрам и по железной палубе. Холщовые шторки по правому борту сразу намокли, в каюте стало еще темнее.

Туров втиснулся поглубже в угол; ему было не по себе в этой коробке, наполненной страшной музыкой грозы и деловитым стуком мотора. Он был не против поездки — разведывать, осваивать новые ценности, испытывать при этом неудобства, но не до бесчувствия же.

Алехин вбежал в каюту.

— Ну и грозища! — сказал Туров из своего темного угла.

Алехин был взбудоражен и освежен грозой.

— Что вы, Денис Иванович! И ведер не наполнит.

— Вам бы заодно ведра еще наполнить! — Туров сказал это утомленным голосом, точно долго бежал и задохнулся; и этому впечатлению соответствовали его расплывшаяся в полумраке фигура и бессильно раскинутые по дивану руки.

Сняв мокрый китель, Алехин влез головой в украинскую рубашку и, даже не вынырнув из нее, воскликнул:

— Денис Иванович, а что, если я вам смету покажу!

— Чудесно.

Алехин не понял тона, каким это было сказано. Поправив рубашку на себе, он вытащил из ящика письменного стола две папки, подсел к мастеру.

— Девятибалльный шторм. Ливень хлещет в каюту, — тягучим голосом сказал Туров, не переменив позы. Пренебрежительным движением пальца он захлопнул папку, раскрытую на коленях Алехина. — Нет, положительно вы одержимый.

Гром раздавался реже и глуше; грозу сносило порывами сильного ветра: молнии больше не озаряли мокрых шторок, но ливень не ослабел, а, пожалуй, усилился. Сквозь щели в окнах вода натекала в каюту.

— Вы сердитесь, Денис Иванович, я вас увез с брандвахты. Извините меня. — Алехин беспомощно улыбнулся. — Но смета составлена, нужно же ее рассмотреть когда-нибудь. Вчера помешал Васнецов, сегодня утром — мост, потом — этот дурак Шмаков…

— Товарищ начальник, — официальным тоном произнес Туров и носовым платком вытер позади себя мокрую от дождя спинку клеенчатого дивана, — я воспитал целое поколение лесоэкспортеров. Меня знают не только в Москве, Архангельске и Сороке, но и в деловых кругах Хельсинки, Стокгольма, Лондона. Так разрешите же мне располагать своим временем и заниматься вашим черным дубом, когда это мне покажется удобным. Увольте…

— Но ведь, а как же… — начал было Алехин, но Туров не дал ему говорить.

— Дорогой товарищ начальник — как это называется? — малых рек.

Эти слова уже слышал подкравшийся к двери Тарас Михайлович.

— …Я еще ничего достоверного не знаю о ценности вашего топляка. Наоборот, если хотите, я знаю, что чем далее на восток, в глубь континента, тем дерево становится все менее упругим. Чувашский дуб уже не сравнить с волынским. Но я молчу, — ведь я еще ничего не видел, не сделал ни радиального, ни тангенциального разреза.

— Профессор…

— Я не профессор, я мастер.

— Послушайте, мастер, — Алехин отбросил в сторону бумаги, и Тарас Михайлович отшатнулся за дверью. — Послушайте… Я вас лбом ощущаю, — Алехин охватил пальцами лоб и виски, — лбом, как препятствие… Чего вы смеетесь?

Туров подошел к Алехину и обнял его за плечи.

— Алексей Петрович, зачем вы народ смешите? — Он вздрогнул от близкого удара грома, скинул руки с плеч Алехина и рассердился: — Идите к штурвалу, черт вас побери… Не суетитесь, Алексей Петрович. Делайте свои дела. Или у вас река сама все делает? Представьте себе, что завтра на выкатке я нюхаю кусок вашей карчи и говорю какой-нибудь парадокс, например: «Слабость этого образца в его излишней твердости». Пшш! — Он выпустил воздух и сделал рукой нечто похожее на жест Понтия Пилата, вопрошающего: «Что есть истина?»

— Этого не может быть, — сказал Алехин. — Баланда!

— Сами вы, дорогой товарищ, баланда. Не знаю. Вот именно, ничего не знаю! Вы все чувствуете, а я ничего не знаю… Придет зима, и приблизительно в феврале начальник малых рек рассылает по всем колхозам срочную телефонограмму: «Жги в мою душу» или что-нибудь такое. Кстати, вы меня спрашивали: горит ли черный дуб? Вам-то уж хорошо известно: тлеет сизым огоньком. — Он захихикал, показывая толстыми пальцами, как тлеет дуб.

— Кто вам рассказывал? — угрожающе спросил Алехин.

— Про сизый огонек? Это из учебников.

— Про телефонограмму?

— Ваша тревога, конечно, мне понятна. Если это был черный дуб, вас не пощадят. Пойдете под статью.

Алехин усмехнулся:

— Меня — под статью?

— А вот заглянем теперь в ваши выкладки. — Туров оживился, он развернул папку, пальцем поискал на последней странице сброшюрованной сметы. Эта игра увлекла, его лицо сияло от удовольствия. — Вот видите!

Алехин заглянул в шестизначные цифры им же подсчитанного годового народного дохода, молча отошел и сел на диван.

«Зачем он его дразнит?» — насупившись, думал за дверью Тарас Михайлович. Он представил себе коротенькую заметку, какая появится через несколько дней в областной газете, — всего три строчки: «Черный дуб… Начальник малых рек… Начнется эксплуатация…» За этой заметкой не просто будет разглядеть тревожную жизнь неугомонного человека, который на своей тихой реке целый год жил одной мечтой, шел на риск и не боялся ошибиться. «Вот о чем надо было рассказать бакенщику». — Он вдруг ясно представил себе всю историю Алехина как материал для беседы.

Дождь оборвался, и сразу резко обозначился стук мотора.

— Ну, что скажете? Дело-то, выходит на поверку, подсудное? — игриво переспросил москвич и вдруг испугался: Алехин вскочил и встал перед ним.

— Как это понимать, гражданин?

— Ни боже мой! Только как шутку!

Алехин повернулся и вышел из каюты, чуть не сбив в дверях Тараса Михайловича и не заметив его.

Туров присел на диван, и обычное брюзгливо-беспомощное выражение сковало его лицо.

Алехин стоял на корме. Солнце уже осветило реку и берег, но там, вдали, за тучей, вниз по реке уносившей свои разорванные края, городок еще лежал в тени дождя, и над его крышами, где-то возле церкви, клубился белый дым, потом блеснуло пламя.

«Должно быть, зажгло», — подумал Алехин.

Сейчас ему казалось, что действительно нет никакой у него работы, все само собой делается: река сама городит плетни, выбрасывает карчу на берег, вечером зажигает, утром гасит фонари на бакенах.

После грозы на катере тихо, разговоры прекратились. Туров прилег в каюте, Тарас Михайлович прячется от Алехина, Миша — в кубрике. Алехин садится на якорную цепь и тоже затихает.

День кажется нескончаемо длинным. Где-то далеко позади, за двадцать километров, осталась брандвахта с колоколом, с полузатопленной лодкой. Далеко позади паром, и верзила паромщик, может быть, так же как утром, кричит с берега: «Давай! Крути!» — а стадо уже, наверное, вошло в воду. Васнецов заправил фонари к ночи, мимо его избушки шлепает колесами «Чайка». На небе ни облачка, все так же жжет солнце, хоть и склонилось к вечеру. Куда девалась гроза? Может быть, уже полыхает над Волгой…

— Средний ход! — гремит из рубки Володин голос.

Алехин бежит по палубе с носа на корму. На катере негде повернуться, но кажется, что Алехин исходил с утра не один десяток километров.

Мимо в ботничке плывет старшина с карчеподъемного снаряда.

— Эй! — кричит Алехин. — Как там с карчой? Был на выкатке?

— Был третьеводни!

— Комли повытасканы?

— А кто его знат! Лодку, верно, вытащили!

— Какую?

— Ту, что в Первомае потопла!

Неслышно скользит ботничок и исчезает со своим горластым гребцом, который все машет, машет веслами.

А солнце село еще ниже, прибрежные дубы бросают тень на всю реку. И сильно вытянулась на воде скользящая рядом с катером тень от штурвальной рубки. И у кормы трется лодка караванного.

Тарас Михайлович чистит картошку и бросает ее в ведро, зажатое между ног.

— К ужину? — спрашивает с катера Алехин.

— К ухе. Володя заказал.

Рыба плеснула рядом с лодкой.

— Жерех бьет, — прислушавшись, шепчет Тарас Михайлович.

— Скоро и выкатка, — говорит Алехин. — А где Мишка?

Тарас Михайлович ножом показывает в сторону кубрика, и сквозь стук мотора и плеск воды за кормой Алехин слышит звуки баяна. Мальчик негромко играет на баяне. Он очень серьезен. Он обнимает баян руками, ноги его не достают до пола.

Алехину не дождаться, чтобы караванный рассказал ему подробности спора с москвичом, но Алехин знает, что и он уже погорячился. Алехин слышал, как в каюте Туров кричал Тарасу Михайловичу: «Его дуб пролежал под водой триста лет и еще пролежит! Ничего ему не сделается… Еще чернее будет!..»

Молчит Тарас Михайлович, но теперь и Алехин научился молчать.

Мимо брандвахты карчеподъемной партии катер проходит не останавливаясь. Алехин решил ночевать на берегу, ближе к выкатке.

На корме брандвахты молодые рабочие пляшут между канатов и кнехтов, не обращая внимания на приближающийся катер. Один из ребят играет на балалайке с таким безучастным лицом, точно пуговицы застегивает.

Алехин разглядывает карчеподъемный снаряд, будто видит его в первый раз. Немые блоки снаряда, поднятые среди реки на двух паромах, напоминают плавучие виселицы времен Пугачева, сплывавшие некогда вниз по Волге. Два парома держат подвешенный на талях огромный бесформенный комель о шести стволах из одного корня. Его знают на реке, этот комель. Его зовут «Шесть братьев». Он уже наполовину вынут из воды, завтра он будет на берегу, но это не радует Алехина. Все, кажется ему, стоит на воде, как было десять дней назад и как, наверное, было много столетий назад.

9

Отплыли недалеко от брандвахты, тусклые огни ее зашли за черный остов снаряда, стоящего на середине реки. Мотор затих, и в полной тишине катер пристал к куче камней у берега.

Из машинного отделения вылез Толя, потянулся, будто весь день проспал у мотора.

— Сейчас портки долой — и бултых…

Чуть выше катера две рыбацкие лодки пристали к берегу. Пять рыбаков тянули их из воды. Шестой, пока его товарищи разгружали лодки и вынимали из уключин весла, сел по-турецки на песок, откинулся и томительным голосом запел:

Эх, загулял, загулял, загулял

Парень молодой, молодой, молодой…

Верно, пришелся ему по душе этот вечер: пять дней рыбачил, вот вернулся домой…

Володя, позвякивая ведром, отправился к рыбакам. Алехин готовил ночлег, стелил постели в каюте и в кубрике. Неприятное ощущение, будто не он уже главный на реке, не покидало его.

Рыбаки поделили улов, и тот, кто пел, самый нетерпеливый, прежде других взвалил на плечи тяжелый мешок и пару весел и пошел от лодок к лиловым кустам, за которыми лежала невидимая отсюда деревня. За ним потянулись его товарищи. Они шли гуськом, со своей мокрой поклажей на плечах и длинными веслами, чернея на фоне светлого песка. А с ними вместе уходил по песку, скрывался за кустами весь этот долгий знойный день.

Вернувшись от рыбаков, Володя затачивал топор. В белом ведре, полном воды, вниз головой лежала тяжелая стерлядь. Ее осклизлый зеленый хвост, торчащий из воды, подрагивал, жабры дышали, и странно глядел со дна ведра выпуклый глаз.

Караванный поглядел в ведро и с равнодушным видом отошел. Его самолюбие рыболова было задето этим приобретением.

— Садитесь в лодку, Тарас Михайлович, я подгребу, — предложил Алехин.

Они сели в лодку и отплыли на середину реки. Алехину хотелось высказать приятелю все, что было на душе.

— Пойдем, Володька! — упрашивал моторист рулевого.

— Да ну тебя…

— Да пойде-ем, искупаемся. — И, не дождавшись ответа, моторист побежал вдоль берега, стаскивая тельняшку.

— Комары затюкают! — крикнул вдогонку Володя.

Еще минут пять он наводил бруском топор, потом, спрыгнув на камни и не оглянувшись на пассажира, побежал за Толей.

Туров остался один. От нечего делать он заглянул в кубрик, — там спал Миша. Уже темнело, и было резкое несоответствие между прозрачным вечерним простором в светлом прямоугольнике двери и узкой норой человеческого жилья. Влажные матрасы, промокшие в грозу, издавали неприятный запах. Туров вышел на корму, присел перед ведром с рыбой. Хвост ее уже не подрагивал, но жабры дышали. Он тронул пальцем холодную, скользкую кожу и, вынув платок, вытер руки. Так и сидел Туров на корточках перед ведром и слушал. Ниже катера шагах в двухстах купались Володя и Толя. Их не было видно за камнями и кустарником, но река доносила их голоса, смех, бултыханье в воде, как будто расстояние в вечерний час только придавало отчетливость звукам, доносившимся издалека.

В этот вечер, после ссоры в грозу и разговора с пропагандистом, Туров вспоминал Москву, и его контора на Балчуге не казалась ему, как прежде, самым лучшим местом в мире. Неприятно сознавать, что этим людям, Алехину и Тарасу Михайловичу, не трудно здесь жить, что он, например, ни за что бы не догадался сесть в лодку и отплыть на середину реки, а они догадались, — он скорее задремал бы в темном и душном кубрике. Но о главном он не хотел думать.

В лодке Алехин говорил порывисто, дергал веслом и бросал его. Тарас Михайлович слушал. Он слушал сразу и Алехина и песню. За буграми из деревни слышалась песня:

Эх, загулял, загулял, загулял

Парень молодой, молодой, молодой,

В красной рубашоночке,

Хорошенький такой…

Похоже было, что это рыбак, тот, что сидел на песке, пришел в деревню, бросил ношу и, даже не поужинав с дороги, поет, затягивает томительным голосом, а ему подпевают.

— …Что я, не вижу разве, что меня всерьез не берут? — говорил Алехин. — Последний лоцман смеется. А чего смеются? Что я нашел дорогую вещь, засуетился, отчаялся. Что я скрытный стал от этого дуба.

— Ну уж…

— Ты-то ведь знаешь, что тут для меня открылось, на реке.

— Первопричина?

— Вот я объясню сейчас. Взять нашу пристань в городке, бывал ты в пассажирской комнате? Темно, зеленый фонарь на стене. Пол хотя и вымыт, так по вымытому еще заметнее, что доски сгнили, краска сошла. А в углу — ломберный стол. И так он стоит в том углу еще с моего детства. Я мальчиком был, а он стоял в углу. Кончил школу, пошел на пристань дожидаться «Чайки», в дальний путь, — а он стоит. Водоливом по Волге плавал, заедешь, заглянешь нечаянно — стоит. Ну, а сейчас? Вот весной кончается школа, едут из нашего городка выпускники — на той же «Чайке»… Вишня цветет. Впереди Волга и вся жизнь — пятилетки, новостройки, большие города, Дальний Восток… А на дороге у них, как у меня когда-то, старая пристань и ломберный стол в пассажирской комнате. К чему я это? Да вот к чему: я эту пристань разделал бы вроде метрополитена. Как в Москве, только там у них все больше мрамор, а у нас — дуб. — Алехин дотянулся рукой до Тараса Михайловича, тронул за колено. — Может, думаешь, очень торжественно говорю? Что?

— Досказывай.

— Да… Чтобы она была вся резная: карнизы, панель, балюстрада. Чтобы была и строгость и красота. Чтобы вся она как выточенная. А буду старик, приеду: «Чьих рук дело, ребята?» — «Всегда так было», — скажут. А я про себя: «Врете, не всегда так было».

Щенок на дне лодки заворочался, закарабкался спросонок по ноге Алехина и снова затих.

— Фантазируешь, — сказал караванный.

— На пустом месте, — ожесточась, отрезал Алехин.

Он взялся за весла, сделал несколько взмахов, — лодка скользнула по воде.

— Сегодня Туров мне: «Ваша, говорит, провинция деревья выращивает». Вот и все тут. И выходит, что он умный, а мы с тобой дураки.

— Ну, это ты через дугу лезешь!

— Не через дугу, Тарас Михайлович. И ты не в комиссии, мы с тобой так на так разговариваем.

— «Разговариваем». Очень ты горяч, Алехин. Приехал к тебе интеллигентный человек, из столицы, ну, верно, отдохнуть не прочь. А у тебя тут жара, купаться охота, рыбку поудить или с девушкой подискутировать. — Караванный смешно схватился за нос, ухмыльнулся.

Алехин поднял голову. Как все переменилось в минуту! Точно тихий снег в безветренный вечер роился над водой. Была та минута, когда с наступившими сумерками налетают на реку целые облака мотыльков, их так и зовут — «минутками». Они роятся, как тысячи снежинок, над темной водой, тонкой сеткой задергивают вечереющее, но еще светлое небо, и в полном безмолвии реки, в их судорожном роении точно слышится шорох мельчайших крыльев, и плещет рыба, прыгает из воды, и все это поселяет в душе чувство жизни, неистребимости жизни, желание жить дальше, дольше, чтобы еще не раз увидеть эту живую сетку над медленной рекой, огромное небо, просторный мир вокруг, всю землю, хорошо населенную людьми, с ее пашнями, городами, фабричными трубами.

— Ох, и рыбы вышло со дна! — сказал Тарас Михайлович.

— Скрытный ты человек, — сказал Алехин.

— Рыболов я, рыба голоса не любит.

— Чувство при себе держишь.

— Ишь потолстел с чувства! — усмехнувшись, согласился караванный. — Главное — дело сделать. Завтра посмотрит Туров твой черный дуб, даст заключение. Это сейчас главное звено, — хватайся, не бойся.

— Я боюсь?

Алехин вскочил, — лодка качнулась, щенок проснулся, поднял голову.

— Не мути воду, — сказал караванный.

Алехин вспомнил грозу и ссору с мастером, махнул рукой и сел.

— Ты всегда споришь, и нет в тебе никакой основательности, — говорил Тарас Михайлович. — Чуть что: «Баланда, баланда!» А сам не знаешь что к чему.

— А ты не споришь?

Они оба улыбнулись.

— Давай так решим, — сказал караванный. — Если завтра Туров будет и на выкатке безобразничать, мы его высадим на берег, вместе с чемоданом, прямо в лесу, пусть идет на станцию. Там восемь километров, доберется.

— Я уж подумал об этом. Высадим. Если не дуб — высадим.

Им стало веселее от принятого решения.

Мотыльков уже не было над водой. Смеркалось. Вдали загорелся огонек, — шел грузовой пароход с верховьев к устью. Звякнул поздний комар.

— Эй, Володя! — крикнул Алехин в сторону катера. — Опусти вымпел! Зажги топочный фонарь!

Туров стоял на корме.

— Нет здесь Володи! — крикнул он.

Мастер слышал, как погрузил в воду весла Алехин, лодка двинулась к катеру. Мастер докурил, бросил окурок в воду, он остался на месте. По песку, там, где лежали рыбацкие лодки, расхаживали вороны. Они шагали степенно и почему-то напоминали больших черных собак.

«Медленная река», — подумал Туров, и ему вдруг, несмотря ни на что, захотелось домой, в первый раз за время поездки.

10

Под утро река окуталась туманом. Выйдя на мокрую палубу, Алехин представил себе, как сегодня они высадят в лесу Турова и кончится история черного дуба. Останется предутренний туман над рекой, белый фонарь на мачте, зеленый кустистый берег, тускло отраженный в тихой воде. Останется карчеподъемный паром, выкатка с грудой черных стволов — бесполезных, негодных даже в огонь.

Алехин крутнул сирену в рубке, — с близкого дерева слетела потревоженная птица. Володя со шваброй и ведром показался на корме. На катере проснулись. Тарас Михайлович в кубрике окликнул Мишу. Володя пятился по палубе, протирая ее шваброй.

Мастер брился. Алехин искоса взглянул вниз, в окно. Туров сидел перед зеркалом и сильно бил себя по бритым щекам, смазанным вазелином, и стонал — не то от боли, не то от удовольствия.

«Этот чиновник собрался на выкатку, как к себе в контору». — Алехин чувствовал, как накипает в нем злость.

Он постучал в окно.

— Поторопитесь, профессор!

— Я не профессор, я мастер, — отозвался Туров.

Алехин не дал ему даже напиться чаю. Караванный внимательно оглядел Алехина, пожевал губами, подумал и сказал:

— Идите, я вас подожду, мне неохота…

Туман еще не разошелся, но солнце поднималось в его белой кипени, и он редел, колебался над рекой подвижной завесой. Тропинка вилась вдоль берега в высокой траве, меж кустов. Алехин шел, не оглядываясь, расталкивая траву ногами. Туров едва поспевал за ним.

— Как на дуэль пошли, — сказал им вслед Тарас Михайлович.

— Без секундантов, — сказал Миша.

Туров не считал себя тонким ценителем пейзажа. Увидев что-нибудь красивое — море в Байдарских воротах, Клязьму с купающимися дачницами, — он говорил с восточным акцентом: «Пах! Пах!» — И это глупое восклицание помогало ему освоить увиденную им красоту.

Так и сейчас, увидев деревья, и реку в тумане, и в густой траве белую повитель, и синие цветы цикория, и колючки, словно свежевыкрашенные под цвет цинкового ведра, он сказал:

— Пах! Пах!

Алехин угрожающе обернулся:

— Что вы сказали?

— Ничего, красиво, — ответил Туров. — Куда вы так спешите?

Но Алехин уже шагал дальше.

— Ах, милый сударь воробей, куда вы так спешите? — напевал мастер и улыбался, вглядываясь в озабоченную спину начальника малых рек, в его загорелый затылок.

Алехин слышал, как резвится за спиной Туров, и вытягивал голову и напрягал шею от негодования. Он ускорял шаг, чтобы хоть немного успокоить себя.

Туров сел на мокрую траву, торопясь, чтобы не упустить из виду Алехина, снял туфли, привязал их к поясу, пошел босиком. Теперь всю свежесть этого не московского утра он ощущал босыми ногами. Парусиновые штаны от росы промокли до колен.

Справа от тропинки показался шалаш. В нем сидел старик, а у костра, на котором стоял закопченный чайник, возилась старуха с морщинистым лицом и выдавшимся вперед подбородком.

Дым костра обдал Алехина.

— Здравствуйте, старые.

— Здравствуй, отец родимый, — надтреснутым голосом заговорила старуха.

Внизу, у реки, трое мальчишек вылавливали в воде куски коры, срезанные вдоль ствола, и сдирали с ее внутренней, набухшей стороны белую лубяную тесьму. Скрученное жгутом мочало было развешано на кольях — от реки до самого шалаша. Весь берег был завален корой, она плавала и на воде большими плотами.

На минуту Алехин заколебался: захотелось сойти к берегу посмотреть, хорошо ли ребята сгоняют мочало, и пусть москвич один идет на выкатку и пишет в блокнот все, что вздумается. Но подошел, уже обувшись, Туров, и Алехин двинулся дальше по тропинке в сторону уже видневшегося поля выкатки.

Если бы спросить его, спокоен ли он, он бы не знал, что ответить. В конце концов его дело — от мая до ноября держать в чистоте фарватер реки. Плоты идут. Рыбаки тащат бредень. Бакенщик зажигает фонари. Землечерпалки сходят на Волгу. Шмаков рвет динамитом камень. «Чайка» плывет вверх по реке в понедельник, возвращается в устье в пятницу; в трюмах — хлеб, яблоки, спирт, льняное семя, — и ночью на всех пятидесяти перекатах лоцман проводит судно меж огней — красных с горного берега, зеленых с лугового. Прав Шмаков, дело маленькое — служба: топорик и якорь.

Он взбежал на пригорок, с которого открывалось поле, заваленное карчой. Это и была выкатка на Быстром Яру. Здесь было вынуто в навигацию сто сорок дубов. Гладкие, словно облизанные огнем, обугленные стволы лежали в беспорядке у берега до самой опушки леса. На песке, у реки, стоял «панкрашка» — врытый в землю станок, которым карчу выкатывали на берег. А по краям поля множество следов от костров — закоптелые камни, зола и головешки. Немало ночей здесь провели рабочие с парома и с ними Алехин. Запыхавшись, Туров взошел на бугорок.

— Вот, посмотрите, — сказал Алехин так, точно перед ним его квартира, разграбленная и разоренная. — Вот, посмотрите.

Туров оглядел поле. Медленно подошел он к ближайшему стволу, обросшему крапивой; несколько трещин прошло по его тусклой, лишенной ветвей поверхности, — он, видимо, пролежал здесь дольше других. Туров перешагнул через него и приблизился к следующему стволу.

«Вот он шагает», — подумал Алехин, и сердце его сжалось.

По краю поля он обошел выкатку и спустился к берегу.

Переходя от одного ствола к другому, Туров присаживался на корточки, щупал ладонью обломанные концы.

— Это не то. Вот оно, вот оно, — шептал он, и чувство, которого давно не испытывал, поднималось в нем, и он шагал от ствола к стволу.

Он работал сейчас. Один из стволов перевернул, побагровев от натуги; потом присел на нем, подсунув под себя ладони. То, что в Москве, в конторе, среди казенных бумажек, докладов, отчетов, представлялось ему чужим и докучным делом, лежало перед ним в тишине туманного утра на этой заброшенной реке. Да, это был черный дуб отличной консервации, по крайней мере трехсотлетнего режима.

Туман сходил с реки, одна за другой спадали его завесы, за которыми скрывалось солнечное утро. Там, у реки, среди нагроможденных в беспорядке черных стволов, металась по берегу взад и вперед нескладная фигура Алехина, — точно плотник из сказки, что-то разыскивая и не находя, бегал по своей гигантской плотницкой мастерской.

Мастер встал.

— Алексей Петрович! — крикнул он и пошел к нему навстречу.

Алехин остановился, недоверчиво поглядел на Турова, потом решительно заложил руки за спину и тоже пошел к нему.

Так они сходились, пробираясь между стволов, обходя корявые стопудовые комли в человеческий рост, прыгая с карчи на карчу.

И пока шли друг другу навстречу, Алехин от душевного смятения ни о чем не думал, а Туров думал о том, что должен сейчас осчастливить этого человека, и что-то похожее даже на зависть шевелилось в нем.

— Могу вас поздравить, — сказал Туров, когда они подошли друг к другу, — это настоящий черный дуб.

Он засмеялся, — захотелось еще раз поддразнить чудака, не сразу наградить его счастьем.

— Ну, не совсем, конечно.

— Черный, но не совсем? — переспросил Алехин.

В эту минуту он понял, что все его сомнения — пустое, что не зря рисковал, но странно — не радость тотчас наполнила его, а гнев. Сейчас он смотрел на Турова, как на врага, повергнутого и обезоруженного.

— Да, не совсем полной консервации, — добродушно заметил Туров и вынул платок, чтобы скрыть улыбку.

— Одного года не хватает?

Туров засмеялся.

— Невыдержанный товарищ! Невыдержанный! Вот вроде этого, — и он пнул ногой в ствол черного дуба.

Алехин не слышал, что говорил Туров, — он, пожалуй, и не видел Турова. Он торопился досказать самое злое, что мог придумать:

— Одного года до тысячи лет? Так пока разные бюрократы… и дармоеды… обсудят…

— Это обо мне?

Алехин лез на него с кулаками.

Туров схватил его за локти, удерживая на расстоянии от себя, боясь, как бы тот не ударил его головой.

— Что вы, милый человек! Не понимаете шутки! Это замечательный дуб. Чудесное дерево! Бросьте, бросьте! Цены ему нет! Успокойтесь, чудак такой…

Они возвращались к катеру той же тропинкой. Опять Алехин шагал впереди, а Туров шел за ним следом, подталкивая его иногда в спину. Припадок кончился, теперь с Алехиным можно было делать все что угодно, он был счастлив.

— Вы все время меня допекали, Денис Иванович, — говорил Алехин. — Я ведь не специалист, верно. Но сколько я всего обдумал за год.

Старик и старуха стояли у тропы, дожидаясь возвращения Алехина.

— Погоди, будь уж так милостивый, мы до тебя, Петрович, — заговорила старуха, когда Алехин поравнялся с ними.

«Знают по имени-отчеству», — подумал Туров и остановился позади Алехина.

Старуха жаловалась Алехину, что сыновей будто приворожили на брандвахте: второй месяц работают, выходных не берут. А без ребят трудно управиться.

— Старые мы, не молодежь… — всхлипнул старик.

— Он знает, что мы не молоденькие, — перебила его старуха.

— По восьмому десятку доходит, без двух годов.

— Какие уж работники! — досказывала старуха.

Их согласный разговор нравился сейчас Алехину, хотя старые просили о тех самых прогульщиках, на которых жаловался Шмаков.

— Попьем чайку у старых? — предложил Алехин.

— Что, совесть заговорила? Голодного меня погнали с катера.

Ребята побросали ножи, и, сперва самый маленький и самый любопытный, потом те, кто постарше, подошли к шалашу.

Алехин лежал на траве лицом к реке. Туров сидел на пеньке. Пили чай из граненых стаканов, между ними стоял чайник, и на листе лопуха лежал колотый сахар. Старуха ходила у костра и все приговаривала низким, надтреснутым голосом. Старик присел в сторонке.

— Старость вам не страшна? — спросил Туров.

— Нет, — ответил Алехин, прислушиваясь к тому, что говорила старуха.

— Он у меня стар, зуб нет, — говорила она о муже, точно так, как только что он говорил о ней. — Да и сама я — у бога баба.

— Нет, старость мне не страшна, — повторил Алехин. — Знаете, что самое страшное?

— Что?

Алехин, опершись на локоть, задумался.

— По-моему, самое страшное… — он помолчал, — равнодушие…

— Опять обо мне? — прищурившись и положив голову набок, жирной щекой на плечо, спросил Туров.

Алехин молча смотрел на реку.

Там все было ясно. Тумана не было. Сквозь ветлы проглядывала река, — отсюда была видна ее даль, освещенная солнцем, снаряд, на котором рабочие тащили комель.

Все было слышно над рекой до малейшего звука. За два километра, разобранная по голосам, доносилась с парома песня.

Горная… Лугова-а…

Посулила — не дала-а…

«Безобразники», — подумал Алехин и улыбнулся.

— Что они поют? — спросил Туров.

— Чудо певцы! — сказал Алехин. — Расскажите-ка мне, Денис Иванович: что все-таки будут изготовлять из черного дуба?

И Туров, как будто бы нехотя, но все же воодушевляясь понемногу, стал рассказывать Алехину, что может изготовить мастер из куска черного дуба.

А из кустов, от катера, шел к ним сердитый Тарас Михайлович. Прыгая босыми ногами по мокрым мосткам, перекинутым через топь, Мишка бежал за Тарасом Михайловичем.


1937

Араукария

Жизнь всегда беспокоила, тревожила Дробышева. Неприятности следовали одна за другой. Дробышев едва успевал от них увертываться. И снова текли бесполезные дни, имевшие только видимость пользы и блеск поверхностного счастья. Так он состарился. Теперь об этом можно рассказать по порядку.

Лето 1905 года студент Дробышев провел в уездной больнице, на Волге. Пароходы стояли у причалов, почта запаздывала. Чтобы не сдуреть от скуки, студент допоздна засиживался в доме лесопромышленника. Молодая хозяйка вырезала из черного дуба негритянских божков, племянница читала декадентские стихи, тихонько подыгрывая на рояле; хорошенькая компаньонка, Аннушка, часами стояла на веранде, заросшей плющом, и всматривалась в даль — не горит ли баржа на Волге или чья-нибудь усадьба.

Однажды Аннушка утюгом подпалила шифоновую блузку хозяйки. Дробышев был свидетелем некрасивого разговора; хозяйка в сердцах швырнула черного божка в окно, он застрял в плюще. Аннушка присела у рояля с книжкой в руках, бледная, растерянная, и весь вечер собиралась заплакать.

На следующий день, почувствовав неловкость, хозяйка подарила компаньонке испорченную блузку. След утюга был искусно задрапирован шелковым бантиком.

По необъяснимой случайности именно эта история с блузкой заставила Дробышева заинтересоваться хорошенькой компаньонкой. Он стал бывать у нее, носить ей полевые цветы. Что ни вечер — он шел, подтянутый, в белом кителе с золотыми пуговицами, по тропинке мимо пустырей, заросших мальвами, по задам усадьбы, к калитке. Там его ожидала Анна Никодимовна.

Этот студенческий роман показался лесопромышленникам неприличным. Дробышеву отказали в знакомстве. Охранявшим усадьбу ингушам было приказано не пускать студента, даже стрелять по нем солью, но Дробышев нашел новое место для свиданий с Анной Никодимовной. Осенью они обвенчались в белой церкви, под вечер, когда вокруг освещенной солнцем колокольни стаями кружились ласточки и стрижи.

Через три года Дробышев стал врачом.

В маленьком городке, на родине Анны Никодимовны, Дробышев отказался от места ординатора в больнице. Он скучал, но изредка больные появлялись в его кабинете. Их приходилось долго дожидаться. Молодой врач в белом халате сидел за письменным столом, усыпанным лепестками увядших роз. Почему, собственно, он отказался быть ординатором? Почти все его товарищи по курсу пошли работать в больницы. В раздумье он ворошил опавшие лепестки и однажды, в рассеянности, словил муху, усадил ее в лепесток, скрутил цигаркой и только тут, опомнившись, огляделся. Ничего, он был один в кабинете.

Он звал жену, она послушно раздевалась, как на приеме, оставляя на себе юбку. Он выслушивал ее, просил дышать, кашлять. Аннушка хихикала. Он пальпировал ее живот, нащупывая селезенку. Это называлось у них частной практикой доктора Дробышева. У Анны Никодимовны долго не было ребенка. Скучая, она просила отпустить ее на курсы лекарских помощников, но очень робко она просила, а муж был рассеян. А через два года Анна Никодимовна забеременела, и уж тут было не до учения.

Когда началась война, доктор Дробышев заинтересовался своим здоровьем. Военная комиссия нашла у него инфильтрат легких. Дробышевы перебрались в Ялту. Из Симферополя они ехали в открытой коляске и видели с горы, как тонул парусник, атакованный турецкой подводной лодкой. Был ветреный день, была осень. Анна Никодимовна боялась простудить девочку и поверх одеяла и шали положила на ребенка фетровую шляпу мужа. На горизонте в море цепочкой тянулись миноносцы, слышались орудийные выстрелы.

В Ялте было весело. Курортные врачи приняли Дробышевых в свой круг, и, хотя по вечерам нельзя было зажигать свет в комнатах, обращенных к морю, и город погружался во тьму, маленькая компания выпивала, резвилась. Были поездки в экипажах на Яйлу, возвращения оттуда при фонарях, нестройные песни, испуганные восклицания дам.

Анна Никодимовна подружилась с докторскими женами, с утра забегала приятельница, они целовались при встрече.

— Ах, Аннушка, вам нельзя загорать!

— Что вы, милая, я бледна как мертвец.

Они поглаживали друг друга с приторными улыбочками, с особенным, как бы щебечущим выражением лица.

— Ах, какая прелесть! Какой вкус!

— Что вы, обыкновенная татарская рубаха.

Наступало рождество. Дробышевы, отказываясь от приглашений, проводили вечера дома вдвоем. Они пили глинтвейн в докторском кабинете, где на большом бюро в образцовом порядке лежали книги и медицинские инструменты, а в углу на камышовой жардиньерке стояла араукария с зажженными свечами — растение, похожее на елку, с прямым жиденьким стволом, густо обросшим зеленой хвоей, и мохнатыми, извилистыми, горизонтально разбежавшимися ветвями.

Свечи потрескивали, комнату наполнял рождественский запах, девочка спала в соседней комнате.

Анна Никодимовна точно знала, сколько нужно нарезать свечей — по числу веточек. Из года в год их было одно и то же число. Араукария не росла, как росли другие растения, не тянулась ни вверх, ни в стороны, — какое-то летаргическое деревцо. Кто-то советовал пересадить его в большой горшок, но Дробышеву нравились карликовые размеры деревца.

После революции жить стало и легко и трудно, все смешалось — важное и неважное, власти в Крыму сменяли одна другую. Были большевики, затем пришли немцы, затем во второй раз были большевики. Надолго задержались белые, и Дробышев вошел в моду. Его приемная была переполнена, но доктор сам не знал, действительно ли он теперь лечит лучше, чем на родине Анны Никодимовны.

Пшют из гвардейских дезертиров, загорелый и щеголеватый, точно негр из оркестра, о чем-то конфиденциально шептал на ухо Дробышеву, и тот легонько выталкивал его из кабинета. Пышную молодую генеральшу в прозрачных панталонах доктор однажды придержал за локоть в своем кабинете, она сказала ему: «Пустите», но не рассердилась. Великая княгиня входила в кабинет с чахоточной красавицей дочерью. Дробышев три месяца держал княгинину дочь под наблюдением, что-то прописывал, что-то запрещал, снова выслушивал, щекоча мохнатым ухом ее белую тонкую спину. Уже начиналась эвакуация, когда Дробышев в последний раз осмотрел больную девушку.

— Кто будет лечить вашу дочь в Стамбуле, мадам? — хамовато посмеиваясь, спросил он старуху; она растерялась и что-то невнятное процедила сквозь зубы.

Ночью за Дробышевым заехали знакомые офицеры, он догадался, зачем он им нужен, как только они позвонили. «Мы хотим показать вам виды Крыма. Утром вы будете дома». Почти насильно они увезли доктора. Там, в черноте запертого двора контрразведки, стояла толпа босых, оборванных людей, окруженных конвоем. Их посадили на грузовик, ворота распахнулись. Это была поездка за город, в сторону Яйлы. Дробышев сидел на борту кузова, держась за него руками. Мелкая собачья дрожь охватила его всего. По этой горной дороге Дробышев не раз возвращался в компании с пикника, он привык слышать в этих местах нестройное пение, веселые выкрики из экипажей; теперь люди молчали, грузовики без фар медленно взбирались в гору. Но он не хочет присутствовать при расстреле! Не хочет, не хочет. На одном из поворотов дороги, выждав минуту, доктор не то чтобы выскочил, а вывалился из грузовика и остался один в лесу.

Он отморозил руки, в полузабытьи набрел на избушку лесного объездчика-татарина и жил у него несколько дней. Отсюда он видел, как отплывали последние пароходы.

В Крыму был голод, на базарах лениво и бесполезно бродили люди. Анна Никодимовна с трудом выменивала полученную в больнице бутылку вина на буханку красноармейского хлеба. Дробышев во дворе колол на щепки крепчайший, точно камень, дубовый пень. У девочки гноились пальцы под ноготками. Как только темнело, Дробышев проверял болты на дверях. В квартире жил по ордеру коммунист, член правительственной комиссии из Москвы. Доктор часто допоздна дожидался его, чтобы открыть дверь.

Сидели при коптилках, не было света. Дробышевский жилец с утра заседал в горисполкоме, вечером, захватив монтерский инструмент, как простой рабочий, шел на электростанцию починять испорченный дизель.

Он работал там до глубокой ночи. Дробышев засыпал у коптилки; часто ему снился один и тот же сон. Ему снился последний отряд белых — тот, что пришел в город, когда пароходы отплыли. В отряде были одни офицеры, они спешились у мола, зажгли костры на набережной, грелись. Им уже некуда было торопиться. Дробышеву снились расседланные офицерские лошади, они разбрелись по улицам, бродили в садах, обрывая каштановые листья, и одна лошадь, самая тощая, зашла во двор к Дробышевым, устало брела по кругу, цокала копытами. От этого кружения Дробышев просыпался, подливал дельфиньего жира в пузырек, чтобы коптилка не потухла.

А комиссар приходил под утро, молча мыл руки, не жалея воды. Он был усталый, истощенный. Иногда он оставался дома, но и тогда работал за докторским столом; или играл с девочкой и однажды ее напугал: ел виноград и вдруг заснул на стуле среди бела дня, зажав в ладони косточки. Он был сибиряк, старый подпольщик, монтер с маленькой электростанции на золотом прииске.

— Вы знаете, — сказал он Анне Никодимовне, — в этих кипарисах ваших, когда их раскачает, разлохматит ветер, есть что-то медвежье. Честное слово… И мне почему-то сразу дом, семья вспоминаются.

На юге ему не нравилось, и он повеселел, когда включили электрический свет, город ожил, открылись первые здравницы, потому что знал, что теперь скоро Москва отзовет комиссию, и он уедет.

С заводов и фабрик, из деревень приезжали люди на отдых, их размещали в пустующих особняках, в гостиницах, в Ливадии. Это были рабочие, крестьяне. Дробышев лечил их не хуже, не лучше, чем прежних своих пациентов. Он бегал по здравницам, в свободный часок забегал в бильярдную. Он боялся заскучать. Он пристрастился к игре, его красные отмороженные пальцы, измазанные мелом, впивались в зеленое сукно стола. Внешне Дробышев немного опустился, в разговоре с больными допускал остроты, которых не позволил бы себе прежде.

— Я не граф, — говорил он по всякому поводу.

Или еще того хуже: на консилиуме, у постели больного, говорил коллеге:

— Смешно! Вы не граф. — И действительно смеялся, потирая лицо красными пухлыми пальцами.

Летом лицо доктора Дробышева покрывалось загаром, тогда под правым веком обнаруживался светлый узелок шрама, оставшийся после поездки на Яйлу. Но зимой лицо бледнело, шрам исчезал.

Каждый месяц в санаториях менялась публика: то инженеры, то учителя, то командиры Красной Армии. Здесь, в кабинете санаторного врача, они раздевались, дышали, как он велел, кашляли и были доверчивы, как дети, отвечали вдумчиво и смущались, когда Дробышев, тыкая их в живот пальцем, спрашивал:

— Ну что, мясца приехали нарастить?

Он каждого выщупывал, выстукивал, бил по вытянутым пальцам, каждому задавал неизменную серию вопросов. Чем болел в детстве? Вспыльчив ли? Потеют ли ноги?

Заполняя «форму», он думал о новой квартире, предоставленной ему дирекцией санатория. Иногда, запустив руку в карман халата со стетоскопом, он с удовольствием натыкался на круглую плотницкую рулетку.

Среди платанов и кипарисов доктор Дробышев пристраивал к домику веранду. В поисках шурупов Анна Никодимовна носилась по базару с монтерским чемоданчиком, оставленным комиссаром. Анна Никодимовна была уже не та, что прежде: располнела и как будто укоротилась. Она стала домовитой хозяйкой, осенью варила варенье, летом купала квочек в кадке с дождевой водой. На кухне в новой квартире она велела прорубить в дымоходе отверстие для самоварной трубы.

Круглый год дом перестраивался. Полы быстро пачкались, как всегда в новом доме. Каждый день все в доме перетиралось тряпкой, это вошло в привычку. Все вещи сдвигались с мест. Полдня стулья торчали в беспорядке посреди комнаты, и доктору, когда он забегал домой позавтракать, казалось, что стульев стало больше.

Муж и жена спали в разных комнатах, дочь звали каждый по-своему: отец — Ликой, мать — Лесей. Девочка носила красный галстук, училась музыке, ходила на уроки танцев. Анна Никодимовна была с ней дружна. По ночам Леся перебегала к матери на постель, они болтали о разных пустяках. Дробышев часто возвращался домой под утро. Проголодавшись за разговором, мать и дочь на крыльце, в саду, растапливали кипарисовыми шишками самовар и коптили над самоваром на ниточке камсу. Они любили копченую камсу.

Дробышевский сад был расположен, как все сады в Ялте, на склоне горы. Осенью в саду тихо, видно, как далеко-далеко, под деревьями, у каменной ограды, порхает белая бабочка.

Дом Дробышевых был из тех, о которых говорят — «полная чаша». Из открытых окон неслись фортепьянные гаммы. Парадная дверь полуоткрыта, на цепочке. Две финиковые пальмы у подъезда. Отгородившийся от улицы низкой каменной оградой, дом Дробышевых напоминал посольский или консульский особняк. Леся утром ходила в школу, после обеда — на урок танцев. Анна Никодимовна поджидала ее на набережной, они гуляли, иногда шли в кино. С мужем Анна Никодимовна давно не выходила на набережную.

Уже три года он жил с другой.

На рассвете Дробышев подходил к калитке, отпирал ее, крался по шуршащему гравию к подъезду, звонил и прислушивался. Вилка настольной лампы втыкалась в штепсель, слышалось шуршание ночных туфель. Он хорошо знал этот сонный шорох. Анна Никодимовна молча снимала цепочку, открывала дверь.

Она не любила мужа, ей было все равно, есть ли у него другая женщина или нет. Так она привыкла думать. Она не могла сказать ему об этом только потому, что у них была дочь. Она поняла, что не любит мужа, остановившись как-то под окном учительницы танцев. То и дело прерывался простенький вальс на рояле, и резкий голос любовницы ее мужа отсчитывал ритм упражнений.

— Пассэ! — кричала учительница, притопывая ногой. — Делайте и-и, два и-и, три и-и… Rond de jambe… Что я вам говорю, дети: если направо, так не налево, если вперед, так не назад… Делайте — раз и-и…

Однажды, когда Дробышев вернулся из санатория с мокрым от дождя зонтиком и молча распяливал его на веранде, Анна Никодимовна, сжав кулаки, подошла к нему и сказала:

— Ты негодяй! Я ненавижу тебя, твой сальный нос, алчные губы.

Они стояли на веранде. Только что прошел летний дождь, солнце осветило веранду и сад, садовую лейку, брошенную на дорожке.

Но и эта сцена не помешала им, когда наступил Новый год, сидеть у сверкающей огнями араукарии.

Маленькое деревцо не выросло. Живо ли оно? Года проходили, солнце стелило свои прозрачные ковры на полу веранды. Наступала зима, были дни, когда снег падал тяжелыми мокрыми хлопьями, и за окном деревья надламывались под тяжестью внезапного южного снегопада.

Дробышев был еще студентом и жил с женой в маленькой комнатке возле университета, когда профессор, читавший курс гистологии, подарил молодым это растение. За тридцать лет араукария в тесном горшке отрастила только один этаж мохнатых горизонтально-извилистых веточек. Профессор состарился, жена умерла, и, преподнося молодым подарок, профессор прослезился: «Вот модус жизни, господа!», а извозчик, внесший за профессором елочку, осторожно устанавливал ее на шаткой этажерке, заваленной книгами.

И вот Дробышевы были снова вдвоем, как в молодости.

Все могло быть не так, как случилось, не в том порядке или даже вовсе не быть.

Лика училась на мостостроительном факультете в Москве, вступила в комсомол, писала редко, ей все было некогда, — она была отличница, и у нее чуть ли не пять общественных нагрузок. Прочитав письмо, доктор аккуратно вкладывал его в конверт и прятал в ящик письменного стола.

Жене он сказал:

— Мосты, которые выстроит наша дочь и ее приятели, смогут выдержать только общественные нагрузки.

Учительница танцев в одну из зим исчезла, Анна Никодимовна вздохнула свободно. Дробышев приходил домой рано, рано ложился спать.

В январе Дробышев поехал в Москву на врачебную конференцию. Анна Никодимовна осталась одна. Дробышев писал, что Лика, не слушая его советов, отправилась в Горький на строительство автозавода, он провожал ее. На вокзале играл оркестр, на перроне было много народу, говорились речи. На автозавод по мобилизации уезжала партия московских комсомольцев.

Дробышев не выступал на конференции, но в кулуарах спорил, знакомился, был охвачен, как он писал, «общим настроением подъема, энтузиазмом всей корпорации». В последние два года он перевел с английского несколько статей и начал самостоятельное исследование по истории кремации в Англии. За погребение на лондонских кладбищах взимается несколько гиней — цена непомерно высокая. Доктор задержался в Москве и, насколько позволили имевшиеся в библиотеках источники, проследил за два столетия всю историю постепенного удорожания лондонских погребений.

Он вернулся в Ялту весной, несколько дней не ходил в санаторий и дописывал монографию. Он писал точно, в стиле, не допускающем разночтений. Вот наугад выдержка из первой главы:

«В городе Дели, в Индии, во время голода 1893 года, за отсутствием возможности погребения, было сожжено с 14 апреля по 10 мая 1700 трупов. Их сожгли в горне кирпичеобжигательной печи системы Гофмана. Одновременно загружали в горн 60—70 трупов, сгоравших до превращения в пепел в течение семи часов, с затратой до полсажени куренных дров».

За чаем доктор читал главу за главой Анне Никодимовне, она слушала и давала советы. Так, например, «полсажени куренных дров» она посоветовала перевести в кубометры, как теперь принято. Она подозревала, что в Москве не обошлось без этой неудавшейся балерины, но ни разу не высказала своих подозрений.

Труд Дробышева был напечатан. Лика и летом не смогла приехать домой. Письма ее стали сбивчивей и торопливей. Она была счастлива, работала в цехе; какими-то полуфразами она писала о Саше. Это был техник, с которым у нее были общие друзья; жила в одном общежитии — и все же не была знакома. А когда случайно с рационализаторской бригадой поехала в Сормово, там они познакомились рано утром на лодочной пристани, в очереди за байдаркой, и потом подружились, а Саша уже не работает на автозаводе, а работает в Сормове, и они встречаются в выходные дни на пляже.

Из этих писем Дробышевы поняли только одно: что дочь влюбилась и, наверно, выскочит замуж.

Как было принято в доме, предновогодней уборкой руководил сам доктор. Заранее он пригласил полотера — даже не одного, а двух — из тех, что круглый год натирали полы в санаториях. Полотеры пришли в солнечный день, было тепло на улице. Они распахнули окна, сняли пиджаки, повесили их на спинках отодвинутых стульев, разулись.

Один полотер — старый, другой — молодой. Проходя через комнату, доктор взглянул на полотеров, и вдруг что-то резко приковало его внимание.

Молодой работал легко, небрежно потряхивая плечами, руки держал за спиной и как бы пританцовывал левой ногой; правой ногой, прижимая к полу щетку, он делал свободные и легкие широкие мазки вперед, назад — и так подвигался без труда.

Старый тоже подпрыгивал на левой ноге и не отставал от молодого, но руки он держал не за спиной и не потряхивал плечами; согнувшись, старый полотер упирался обеими руками в коленку и не поднимал глаз от щетки, ерзавшей у него под ногой.

Дробышев даже присел на один из стульев, отставленных в угол. «Эк, как его согнуло дугой», — подумал он и вспомнил, что сам уже стар, что и его не пощадило время. Только влюбленный в себя дурак мог не заметить всех признаков старости, которыми он обзавелся в последние годы. Дробышев долго сидел на стуле, погрузившись в раздумье, пока старик, натужно приплясывая, не подобрался к нему и не попросил:

— Ну-ка, стульчик, доктор, позвольте.

Это открытие, конечно, что-то изменяло в жизни Дробышева. К утру, не поспав, он все обдумал и уговорил себя. Что ж, сказок про нас не расскажут. И в депутаты не выберут. Но хорошо, между прочим, что никто не узнал историю его шрама под правым веком. Хорошо, что война грозит не ему, что не он умрет от туберкулеза. И уж, наверно, на его веку не будет землетрясений, и он не будет бояться сойти с ума. А ведь он боялся — после землетрясения — и держал это в тайне от жены. Его обеспокоил случай с одним пациентом: тот сел бриться в здравом уме, встал — сумасшедшим и не порезался.

Доктор припомнил все это, все, что беспокоило и тревожило его в жизни, припомнил комиссара, который ремонтировал дизель на электростанции, припомнил дочь, злорадно представил себе, как она мотается с бригадами между Горьким и Сормовом, — и утром довольный старик вышел гулять на набережную, привычно опираясь на трость с резиновым наконечником.

Прошло еще два года. Снова была зима, в море — шторм, пять дней пароходы не заходили в Ялту, а когда наконец прибой утих, Дробышев поспешил на пристань выпить новороссийского пива в салоне пришвартовавшегося теплохода.

Доктор поднимался по трапу навстречу укачавшимся пассажирам с бледными лицами, кто-то рванулся к нему из толпы, порывисто обнял, поцеловал. Рядом с Ликой стоял молодой человек с чемоданом.

Это ее муж, Саша, просим любить и жаловать, они решили без предупреждения, как снег на голову, в море было так весело, нисколько не укачало…

Их оттеснили в сторону, Дробышев целовал дочь.

— Но ты-то, папа, как здесь очутился?

— Я шел в салон… Чудеса… Собирался пивком побаловаться… И не думал, не гадал… — Он суетился, пытался схватить чемодан. — Жизнь есть деяние.

Что-то приговаривая, он увлекал молодых обратно на теплоход.

Они выпили пива и сошли на мол.

Ялта после снежного шторма сверкала на солнце. Шла курортная, даже зимой щеголяющая по-летнему толпа. На набережной закутывали пальмы в рогожку. В городском саду красили в цинковый цвет статуи на фонтанах, фотографы грелись на солнышке. Вышли на промысел цыганки и приставали к гуляющим, совали прохожим под нос в смуглых ладонях бобы — красные, белые, черные, высохшие и точно из папье-маше.

— Пусть погадает, пусть погадает, — засуетился Дробышев.

— Не надо. Маму хочу поскорее увидеть.

Саша шагал впереди с чемоданом, разбрасывая ногами мокрую гальку, доктор вел дочь под руку, был оживлен, расспрашивал, умилялся.

Анна Никодимовна расплакалась в дверях, потом на нее нашел приступ молчаливой хозяйственной озабоченности. Доктор уселся в кресло и откровенно разглядывал зятя. То, что писала Лика, пожалуй, подтверждалось: славный на вид малый, с честным лицом, здоровый, молодой. Пожалуй, слишком молод, мог быть постарше.

Вдруг доктору пришла в голову веселая мысль, он натянул халат.

— Раздевайтесь, молодой человек.

— Лечить будете? — улыбаясь, спросил Саша.

Дробышев захихикал. Это была как раз та самая фраза, которую чаще всего говорили в ответ на докторское приглашение раздеться все эти инженеры-медеплавильщики, инженеры-холодильщики, полковники и майоры, которых он выслушивал в санаториях.

— Дышите глубже… Еще… Еще…

Дробышев выстукал Сашу, спросил: «Хорошо ли спите?», «Мочитесь ли по ночам?», «Не жалуется ли жена?». Под конец он шлепнул зятя по животу:

— А мясца мы еще нарастим, молодой человек!

И Саша совсем сконфузился. Он был уже не мальчик, ему почему-то стало стыдно перед женой, он смеялся баском и краснел и зачем-то поймал докторскую руку, когда тесть шлепнул его по животу. Он не знал, что это — чудачество или серьезный осмотр?

За обедом расходившийся Дробышев подливал вина в бокалы, веселился, расспрашивал, не дожидаясь ответа, как жить будут? Где — в Сормове или в Горьком? Не хотят ли иметь ребенка? Леся, решившая охранять мужа в этом разговоре, отвечала отцу спокойно и кратко. Радость встречи прошла. Только раз Леся умоляюще взглянула на мать, но та отвернулась, и, как в те ночи, когда они коптили камсу над самоваром, Леся все поняла: отец не только не любит их, он даже не испытывает родственной симпатии, он не боится их, не завидует, не ненавидит, он только злорадствует над тем, что у них не все устроено, попросту — что они молоды, что им предстоит жизнь.

— Жизнь есть деяние, дети мои, — сказал доктор и чокнулся с Анной Никодимовной.

Вдоволь напотешившись и проявив радушие, старик встал из-за стола и ушел гулять.

Молодые вышли в сад. Они оглядели из-за веток город, теснившийся внизу, — черепичные крыши, круглые нефтяные цистерны, гаражи под платанами. Море было двух цветов — в бухте и за молом. Теплоход дал три гудка.

— Помнишь, ты говорила: «Поедем в Крым и там повенчаемся в армянской церкви, на непонятном языке». Вот мы с тобой венчаемся, — сказал Саша.

Леся улыбнулась — это было не похоже на венчание. Грек в желтой рубахе окапывал виноградник на соседнем участке. Кипарисы положили длинные тени на все поле, земля в тени кипарисов была красного цвета.

— Как он назывался — Ван-Гог? — спросил Саша.

У них была веселая игра всю дорогу, вроде «викторины»: они узнавали художников. Они плохо знали художников. В Москве — от поезда до поезда — они побывали в музеях, Саша записывал то, что понравилось и самое диковинное.

В полумраке жесткого вагона ночью Леся растолкала Сашу. Ей так захотелось поболтать с ним.

— Смотри, врубелевский демон, — шептала она, показывая на верхнюю боковую полку, где в неестественной позе похрапывал пассажир; чемодан под головой ему мешал вытянуться, он закинул руки на лоб. Это было похоже. Врубелевского демона они знали и раньше. И весь остаток ночи они простояли в тамбуре, целуясь, смеясь, покуривая одну последнюю бесконечную папироску.

Анна Никодимовна убрала со стола, подмела, присела на тахте. В комнате темнело по-зимнему рано. Анна Никодимовна отдыхала, что-то обдумывая, чему-то ужасаясь, ведя какой-то счет. В это время из сада вернулись молодые. Анна Никодимовна притаилась, сама того не сознавая. Полная пожилая женщина сидела на тахте, раскинув короткие ручки, не доставая ногами до полу.

Дети отошли в угол веранды, где стояла араукария. Анна Никодимовна знала, что они рассматривают деревцо.

— Какой это породы, хотел бы я знать? — сказал Саша.

— Это араукария. Говорят, самое древнее растение на земле.

— Что-то вроде волосатой елки.

— Даже и не елки, а, знаешь, вроде отражения елки в воде…

— В быстрой воде, — добавил Саша.

Молодые люди помолчали. Анна Никодимовна сидела не шелохнувшись.

— В детстве она мне больше нравилась.

— Она была меньше?

— Точно такая же. Видишь, в какой кадушечке ее держат. На каждое человеческое поколение она только вот одну веточку прибавляет.

— Не много, — сказал Саша.

Анна Никодимовна вжалась в тахту и слушала. Леся предложила пройтись по городу, она покажет школу на горе, где она училась. Они быстро прошли мимо Анны Никодимовны, не заметив ее.

— Мамочка, мы скоро придем! — крикнула Леся в дверях.

Анна Никодимовна слышала, как щелкнула за ними английским замком парадная дверь. Встав с тахты, Анна Никодимовна стала припоминать, что ей надо сделать по хозяйству. Ах да — камсу прокоптить. Леся любила копченую камсу. Сад горел на закате красным огнем, как все сады на юге в декабре, но Анна Никодимовна ничего не замечала.

Она повторяла про себя все, что услышала, сидя в уголке на тахте. Что-то из сказанного детьми ей показалось давно знакомым. С ниткой недоконченной, но уже потемневшей камсы Анна Никодимовна вошла на веранду, приблизилась к елочке, стоящей на жардиньерке. Араукария тянула во все стороны коротенькие извилистые веточки. И вдруг то, что смутно казалось и раньше Анне Никодимовне, но было сложным, не по уму, стало простым и понятным.

Ей стало стыдно перед детьми. Было стыдно. И стыдно было даже не оттого, что жизнь прошла бессмысленно и пусто, не оттого, что она могла что-нибудь сделать и ничего не сделала, а оттого, что все это время в углу стояло на жардиньерке мохнатое растеньице, будто повторяя, будто передразнивая чужую жизнь.

— Вот гадина, — шепнула Анна Никодимовна, сама стыдясь своего приступа ненависти, и все-таки, не в силах сдержать себя, схватила влажной рукой растение за извилистую мохнатую веточку.

В калитке щелкнул замок. Анна Никодимовна разжала руку. Дробышев вернулся с прогулки. Он вошел на веранду, трость поставил в угол.

— Молодой человек пороху не выдумает… А? Здоровяк, ни на что не жалуется.

Анна Никодимовна молчала, стоя у араукарии, и Дробышева смутило ее молчание.

— Я думал, Аннушка, что бы подарить детям, — сказал он, — наш век кончился, подарим им…

— Нет… ни за что… ни за что… — раздельно выговаривая каждое слово, сказала Анна Никодимовна, быстро вышла на крыльцо, стала коптить камсу над самоваром.


1939

Жар-птица

1

— Лесной Волчанкой не запугают! Разве мы добиваемся незаконного? — кричал Роман Шестаков. — Ты не годишься в Лесную Волчанку: мне еще два года учиться, пять лет лечиться!

Не слыша своего ожесточенного голоса в шуме вузовского коридора, он рвался из Аниных рук, а Аня Орлова, трепещущая, заплаканная, ничего не видящая сквозь запотевшие стекла очков, едва поспевала за ним. Минуту назад она была среди своих однокурсников, толпившихся в директорской приемной, и для нее самое главное было, куда ее направят на работу; но сейчас, когда так разбушевался Роман, это потеряло всякое значение, важнее всего — унять его, образумить, заставить улыбнуться. На лестничной площадке она наконец остановила его.

— Как ты ведешь себя, Роман?! Что ты тут распоряжаешься?

Рослый, в черном суконном полушубке, он тяжело дышал. Лицо небритое, плоское, несчастное. В одном глазу — в его зеленой радужной оболочке — знакомая милая отметинка, черная крапинка, и от этого в минуту гнева выражение лица кошачье, вся дикость характера таращится в упор из этого крапленого глаза. Аня с мольбой прикоснулась ладонью к его щеке.

— Побрился бы, — сказала сквозь слезы. Попробовала пошутить: — Девушки этого не прощают.

Но он не склонен был к шуткам.

— Так ты откажешься? Отвечай! — сказал он.

— Но ведь все едут, Ромаш.

— Все?

— Все, — тихо повторила Аня.

Говоря так, она понимала, что ничего не значит, что она говорит; не ей решать, потому что она любит, и, значит, будет, как захочет Ромаш, как ему надо.

— Тогда всё! — яростно крикнул Шестаков.

И, не слушая Аню, которая кричала ему вслед: «Погоди! Погоди же!» — не владея собой, встряхнув кулаками, будто оттолкнувшись палками на лыжном спуске, он сбежал с лестницы и мимо швейцара метнулся в дверь.

Третий день в технологическом институте Москвы шло распределение молодых специалистов, и, как всегда, это переломное в жизни людей событие сопровождалось множеством душевных переживаний; у высоких закрытых дверей, за которыми шло заседание комиссии, торопливо завязывались или навсегда развязывались многие жизненные узлы и узелки.

Все утро аспирант Роман Шестаков простоял у окна в коридоре, в чужом институте, глядя на мосты за окном, как бы приподнятые густым туманом, на цепочки не погашенных днем фонарей. Из директорской приемной сюда доносились голоса выпускников. Их было около тридцати, и среди них Аня Орлова. Он не заговаривал с ней. Она его сторонилась. Стоя в полушубке у окна, не замечая обращенных на него взглядов, он весь ушел в созерцание непогашенных фонарей на мостах. Какая бывает припухшая желтизна вокруг фонарей в такие туманные дни, в последние дни марта. В приемной не затихали голоса — обсуждались плюсы и минусы Калининграда, Копейска, Губахи. Среди выпускников было много коренных москвичей вроде Ани; им труден выбор, трудно решиться покинуть родителей, квартиру, и особенно тревожила, пугала всех какая-то Лесная Волчанка — отдаленнейший таежный поселок в Восточной Сибири, куда на новый завод должны были направить пятерых.

Несколько раз Шестаков выходил на лестницу курить, но торопился назад, боясь пропустить минуту, когда наконец Аня Орлова войдет в кабинет и там какие-то посторонние люди решат ее и его судьбу. Он набрался выдержки и готов был ждать до конца. И вот, как всегда, сорвался. Это произошло, когда незнакомая студентка с пылающими щеками выскочила из кабинета, а за нею вышел директор. Он был раздражен, — наверно, ее нежеланием ехать по назначению.

— Государство учило вас. За добро добром платят. И почему все едут, а вы одна капризничаете? — говорил он, глядя на вздрагивающие плечи студентки.

В эту минуту Роман Шестаков сунулся в приемную. Аня не видела его, она стояла в толпе. Вдруг она обернулась, будто кто толкнул ее. А может быть, в самом деле кто-то показал ей на дверь.

— Лесной Волчанкой не запугаете! — крикнул Шестаков директору.

— А кто этот молодой человек? Посторонний? И почему он в верхней одежде? — спросил директор.

Не давая Роману отвечать, Аня увлекла его из приемной. Он, ругаясь, позволил себя вывести.

Когда входная дверь захлопнулась за Шестаковым, Аня Орлова медленно вернулась в конец коридора, подошла к окну, где Роман терпеливо простоял все утро. Отчаянная выходка Романа потрясла Аню, ей было стыдно вернуться в приемную. Вдруг показалось, что она увидела его в окно: кто-то бешеной походкой пересек всю ширину моста и растворился в тумане. «Милый! Вот и меня понесло… Захоти только — шла бы за тобой, в спину бы глядела и была счастлива».

Так сильно задумалась она, так повело ее за ним, что однокурсник Нефедов должен был тронуть ее за локоть, чтобы она его заметила.

— Что, опять сажа в трубе загорелась?

Аня кивнула головой.

Нефедов все знал: и приступы бешенства Романа Шестакова, и всю неладную историю Аниных отношений с этим смутьяном из чужого института, третий год пребывавшим в аспирантуре, незадачливым поэтом, отчаянным слаломистом.

— Не хочет, чтобы ты уезжала?

— С ним что-то странное происходит. Не знаю, чего он хочет. А его мать меня считает причиной всех зол. Письма пишет ему, обзывает меня жар-птицей.

— Жар-птица, — выдавил из себя Нефедов, побагровев, изменившись в лице от обиды за Аню.

— Похожа?

Сквозь очки она в упор смотрела на товарища, ожидая ответа. Тоненькая, гибкая, в вязаном синем свитере с белыми оленями на груди. За очками ясные, синие глаза. Никакая не жар-птица. Голубая жилочка у переносицы стала сегодня еще голубее. И трогательно шевелится от волнения кончик тоненького, прозрачного носа.

— Ну, если ты жар-птица, не тот у тебя Иванушка.

Нефедову можно позавидовать — трезвости его взглядов. Ему все ясно. И хотя Аня никогда не давала ему повода обмануться в том, кого она предпочитает из двух — его или Романа, но даже печальная ясность обиды не застила ему глаз, несмотря ни на что, он был искренне участлив к Аниной судьбе.

— Что ж, она тебя видела, мать Романа?

— Ни разу! Понимаешь, она и не знает, какая я! Ей только известно, что денег у меня больше, чем у Романа. Да теперь все уже кончилось — отец перестал присылать. А еще она знает, что по метрикам я — Атлантида. Атлантида Федоровна. Она вообразила обо мне бог знает что!

Аня уткнулась в плечо Нефедова. Заслоняя от посторонних взглядов, Нефедов повел ее по коридору. На ходу выговаривала, по-детски глотая слова:

— Ох, что с ним делать? Нефедыч, милый, что делать?..

Нефедов водил ее по набережной и, чтобы развлечь, рассказывал историю о том, как первокурсники танцуют в общежитии, булавками подключая радиолу в электросеть. Аня слушала только из благодарности. Милый Нефедыч, ну что он хлопочет? Сейчас, после нервного припадка Романа, снова убедилась Аня в том, что все осталось по-прежнему и не бросит она его одного; ей не страшна никакая тайга, но пусть туда едет Нефедов или другие ребята, она не сможет.

2

Роман Шестаков не был для нее случайным увлечением или «так вышло». Она познакомилась с ним больше года назад на новогоднем вечере в Доме культуры, куда ее привезли товарищи по практике — инженеры. Все повставали из-за столов, и товарищи ушли танцевать, оставив ее с новым знакомым, они долго сидели в опустевшем зале, оплетенные серпантином, под пестрым бумажным фонарем. Аспирант из сельскохозяйственного вуза, сильно захмелевший, рассказывал с юмором, не щадя себя, как он «присосался к науке»: все однокурсники разъехались по стране свиней выращивать, а он сменил тему диссертации и теперь выбирает по третьему разу.

Черная крапинка в зеленом глазу смеялась, и Ане было ясно, что он просто дразнит ее. Он называл ее «доченькой», — ничего обидного, так он зовет всех хороших девушек. Он старше ее!

— Вы думаете, я молодой? — запомнилось ей, как он вопрошал, сжимая в руке бокал. — Мне тридцать два, доченька. Нервы издерганы. Знакомый врач посоветовал мне: «Все, что есть на душе, всегда выкладывай! Не бойся, какое впечатление произведет». Вот я и сохранился!

С усмешкой выслушал Анино признание в том, что она любит свою будущую профессию.

— Толково! А девчата мне говорили: «Вуз — это значит: выйти удачно замуж».

— Ваш врач, наверно, доволен своим пациентом?

— Почему?

— Я вижу: вы все выкладываете.

Еще несколько минут, несколько глупых фраз, и Аня простилась бы с ним и пошла искать своих. Шестаков не замечал ее, был пьян и сильно возбужден. Но он приковал ее к себе, сам не зная того, когда, словно мятые деньги, стал вытаскивать из карманов мамины письма в затрепанных конвертах и читать их, читать наугад, что придется. Так первое представление о нем Аня получила от его матери. Учительница из далекого села под Уржумом в этих измятых письмах, которые Роман, точно деньги, бросал на мокрое стекло стола, называла его «лопоухим малым», «беднягой», «оборванцем», «моим простым, неплохим и не очень глупым мальчиком». Мать вела с ним горячие споры о том, как следует жить, и вспоминала свою юность, юность покойного отца. Роман смеялся, читая «избранные места из переписки», и насмешливо-грустно разрушал все доводы в пользу бескорыстия. Он вспоминал жизнь семьи, где было их четверо, а отец получал сто двадцать пять рублей. Память подсказывала ему злые картинки детских лет. Он рассказал Ане, как с сестрой они шарили по партам в поисках корочки хлеба, как мама по субботам стирала их рубашонки, купала их с сестрой, а в воскресенье надевала на них эти рубашонки, выглаженные, залатанные.

— А впрочем, я со всем сказанным согласен, — заключил он, сгребая и комкая в сильной руке материнские письма, мокрые, измятые конверты.

Ане почти до слез стало жалко этого человека. Он собирал письма в пачку, разглаживая их, а она думала о себе, о своем детстве, о маме, которую почти не помнила, образ которой хранила в священном уголке памяти. Так с первого часа знакомства он стал ей понятен: одинокий со своими письмами, рослый, широкий в плечах, готовый и дразнить «доченьку», и нараспев, покачиваясь, читать строки пушкинского «Пророка»:

Духовной жаждою томим,

В пустыне мрачной я влачился,

И шестикрылый серафим

На перепутье мне явился.

Прошло два месяца, и он читал ей того же «Пророка» в хирургической клинике. За десять лет после ранений он трижды ложился — всё резали его, всё выходили из него осколочки; открывалась рана, гноились рубцы, и его укладывали на операционный стол, извлекали проклятые кусочки — их называли «секвестрами». Это было в марте прошлого года. Аня была готова ночи стоять у его изголовья. Она приносила книги, совала апельсины в тумбочку, незаметно от него отправлялась на беседу с лечащим врачом. Возвращалась, снимала очки и по его тихой просьбе говорила ему что-нибудь нежное. И он бледно улыбался, просил повторить. Он все был недоволен собой, и когда говорил — «спасибо, день прожили», — она понимала, сколько в этих словах горечи. И когда ему стало совсем плохо, метался в жару — она знала: он ждет ее, неотрывно глядит на дверь; она видела себя его глазами, когда входила, тоненькая, в больничном халате.

За то, что ему нужна, она все прощала Роману: и то, что ударил неосторожного санитара, когда принимали в клинику, и то, что «решил еще одну зимушку перезимовать в аспирантах», и то, что пил на чужие деньги и на те скромные суммы, которые высылала его мать, сельская учительница. Как много общего соединяло ее теперь с неизвестной женщиной, возненавидевшей Аню заочно, как совратительницу сына! («Ты уже поймал свою жар-птицу, — писала она ему в последнем письме, — поймал и очень счастлив. Она помогает тебе на ложном пути погони за внешним блеском материальной обеспеченности. Разве ради этого мы с отцом тебя растили? Ты хочешь убежать от жизни. Как жаль, что не отдала тебя в пастухи…»)

Единственно, что было правдой, — это Аня помогала Роману деньгами. Третий год она жила одна в отцовской квартире. Отец, ученый-океанограф, ежемесячно высылал дочери с Сахалина ее «пай» — так называл он порядочную сумму, какую положил выплачивать до окончания ею вуза. Когда после смерти мамы отец женился, мачеха дала ей все. Сперва карманные деньги на буфет; и она раздавала подружкам на перемене посыпанные сахарной пудрой «языки»; позже — билеты на елку в Колонный зал; еще позже — отдельную комнату, венгерскую шубку, билеты в Большой театр по литерной книжке, тбилисские босоножки. Но сама Аня не была нужна, ее никто не ждал дома, на нее не хватало времени. И она окоченела в попытках полюбить отца и мачеху, которые были счастливы без ее любви — счастливы собой, своей карьерой, наукой.

В апреле прошлого года, выйдя из клиники, Роман по целым дням засиживался у Ани, не стесняясь ее однокурсников. К нему привыкли: бахвал, но подкупает искренностью — сам рассказывает, как на селекционном участке за три дня одну веточку крыжовника опылил, как в парниках выбрал занятие — веревочки резать для подвязки стеблей огурцов, как целое лето на практике удил рыбу. И когда он рассказывал все это, Аня и ее подруги задумывались; им казалось, что уже несколько лет он смеха ради проверяет на себе все виды казенного равнодушия. Он принесет бумажку — верят; болен, лежит в клинике — ладно, а только покажется — снова возьмут в шоры. Каждая его минута распределена, каждый час под опекой: лекции, беседы, семинары, конференции, культпоходы, каждая страница в книге обозначена «от сих до сих». Все решает одна показная активность, для формы, а что за аспирант, какой будет ученый, немногих это по-настоящему интересует. Вот только мать беспокоится.

В пронзительной смеси цинизма и нежности, в честности, с какой он называл себя «недоработанный материал», в скромности (потому что воевал-то хорошо, танкист с орденами, израненный, а никогда, даже Ане, не рассказывал о войне) Аня видела его силу, незаурядность; она была ему необходима, и казалось, что именно он должен совершить что-то большое и важное, на что не способны товарищи по курсу — ни милый Нефедов, ни другие. Но когда она так думала о нем, невольно хотелось представить и свое будущее, и возникало, какое-то беспокойство: как же быть, что же делать с Романом?

До самой глубокой осени она работала на заводе в Казахстане. Переписывались редко. Но когда вернулась с практики, Роман встретил на вокзале — и не один, а с целой компанией. Только успели завезти чемодан на квартиру, ему захотелось в ресторан, в «Аврору». Этого раньше не бывало. Аня отправилась с ними — два квартала в такси. Она рядом с шофером, а там, позади, кажется, четверо, вповалку; оттуда доносился пушкинский «Пророк» в исполнении Романа. Как будто не было у нее ни знойного лета, ни пыльных дорог в степи, ни звездного неба по ночам.

В «Авроре» она разглядела товарищей Романа. Оказывается, один из них был «виновник торжества», вислоусый, брюзгливый именинник. Назвал себя инспектором по котлонадзору, и был пьян, и повторял бессмысленно: «Меня эквивалент не интересует». Слева от Ани — молодой поэт, долговязый и румяный, довольный собой: только что закончил песенку смотрителя маяка для научно-популярного фильма. Еще был одутловатый, сивый старик, из бывших актеров, который хвастал: «Моей красоте Качалов завидовал», — и сетовал на судьбу, загнавшую в киностудию документальных фильмов.

«Зачем все это?» — хотелось крикнуть Ане. Но она терпеливо разглядывала свои загорелые руки или украдкой улыбалась Роману, потому что снова чувствовала, что нужна ему, нельзя ему без нее. А может быть, и неплохие люди? И вправду был когда-то хорош этот старый актер? Из бессвязного разговора поняла, что эти люди — товарищи Романа по киностудии, где он устроился научным консультантом по фильму, помогает делать сельскохозяйственный журнал. Поняла также, что ему грозит исключение из аспирантуры.

— Исключать меня невыгодно, — говорил Роман поэту. — Затрачены государственные средства. Хоть плохонький, а кандидат наук выйдет.

Аня устала с дороги и опьянела, и было досадно ей, что с Романом нельзя поговорить с глазу на глаз. А когда в пятом часу утра провожали ее гурьбой, актер взял под руку.

— Не часто мы с вами встречаемся. — Она не сразу даже сообразила, что впервые видит его. Он прижал ее локоть и сказал: — Вот околею, еще реже будем встречаться.

Аня засмеялась — в желтой предутренней мгле впереди слышался пьяный голос поэта:

Роман бредет в тумане.

Туман в башке Романьей.

Вот наконец-то правильные слова! Она смеялась, понимая только одно: снова бесконечно близок ей этот бредущий в тумане, пусть пьяный сегодня, а все равно самый сильный, самый искренний человек.

На зимних каникулах Шестаков повез Аню за город — побегать на лыжах. Он баловался этим тайком от врачей. Где-то в дачном поселке жили земляки Шестакова, студенты авиационного института, которым некая симпатичная пожилая актриса уступила на зиму вместе с дворнягой Дымкой старый особнячок. Федька и Саша внесли в актрисин дом студенческий беспорядок и жили, вернее — зимовали у шведской печки, обогревавшей две комнаты из пяти.

Московских гостей Федька и Саша встретили улюлюканьем, нелепыми возгласами, а собака — восторженным лаем взахлеб.

Трое мужчин немедленно отправились по дальнему маршруту — только лыжи проскрипели за окнами, Аня стала приводить дачу в порядок: извлекла из холодных комнат два кожаных кресла, развесила на окнах старинные платы монастырского шитья. Где-то неподалеку все время раздавались глухие взрывы, от которых в комнатах медленно оседала пыль, ложилась тонким слоем на красное дерево старинной кровати. Дребезжали стекла в маленьких окнах.

С этого дня, не разбираясь в своих побуждениях, Аня стала часто возить Романа к его друзьям на зимнюю дачу. Она и сама подружилась с Федькой и Сашей. Видно, потому, что Шестаков отдалил ее от однокурсников, дружба с бодрыми, неутомимыми ребятами из авиационного института была приятна Ане, восполнила убыль молодого, энергичного, что было в ее жизни еще недавно.

Старинная павловская кровать — предмет особой гордости актрисы — была необъятной ширины, и после ужина все вчетвером свободно располагались на ней, рассказывая новости трех вузов, или под буханье взрывов тихо пели любимую, вроде «Одинокой гармони», и, случалось, на часок засыпали перед тем, как на всю ночь засесть за книги.

Известно было, что поутру Федька и Саша спят богатырским сном; поэтому по вечерам веселые споры начинались перед тем, как заводить будильники: дело в том, что один из них за ночь отставал на минуту, другой убегал вперед; нужны были сложнейшие вычисления, чтобы на рассвете секунда в секунду раздавался отчаянный сдвоенный звон. Студенты умывались снегом, выставляли Дымке похлебку на целый день и, горланя, удалялись. Им предстоял рассчитанный по минутам дальний путь — в электричке, в метро и в троллейбусе.

Роману некуда было спешить, и Аня оставалась с ним. Лежали молча, с открытыми глазами. Аня представляла себе, как Федька и Саша бегут в ногу по снеговой тропинке в лесу до самой платформы. Много бы дала Аня за то, чтоб и Роман был вместе с ними в этом пути, потому что хорошо чувствовала, как он все больше недоволен собой. А потом наступала минута забытья — без мысли, без будущего. Полное счастье… Аня шептала:

— У тебя на шее морщинки появились.

И в другой комнате собака тотчас отзывалась на голос стуком хвоста.

Не дождавшись ответа, Аня шептала:

— Это мужицкие трещинки, от ветра и солнца. Ты же у меня старый агроном.

И Дымка снова отзывалась постукиванием твердого хвоста.

— Что ж ты молчишь, протяженно-сложенный?

Роман снимал со своей шеи Анину руку.

— Я не могу уехать с тобой, — медленно и внятно говорил Роман. — Если был бы здоров, я следом за тобой пустился бы. Куда тебя направят — и я туда. Но меня не пустят из Москвы, врачи говорят — нельзя. Тогда и тебе нельзя. Разве я прошу незаконного?

— Любовь — это не болезнь, Ромаш, — возражала Аня.

Так еще в декабре начались те душевные переживания, которые непоправимо ожесточились в конце марта. С видимым раздражением Роман говорил, не глядя на Аню:

— Любовь — это оселок, на котором пробуют все общественные добродетели. Разлучить людей, да еще освятить разлуку, пофарисействовать — на это у нас мастера. И ты туда же. Мне нужна ты, вот и все! А труд — лишь источник заработка.

— Неверно и глупо, Ромаш! — резко шептала Аня. — Твои собутыльники мало ли чего наговорят. Ты слушай больше.

— Я очень одинок, Аня, — ровным голосом, затверженно говорил Роман, не поворачивая головы. — Когда-нибудь я расскажу тебе историю моей смерти, приложив целый ворох разных бумажек.

Ему ничего не стоило сочинить о себе или успокоительную, или мрачно-безнадежную версию.

Всю зиму он часто исчезал: то киностудия, то конноспортивное общество, с которым подружился тоже назло врачам. Забегал к Ане по дороге в манеж, на нем смешные штаны из заскорузлой кожи, как будто снятой со старого фаэтона. И снова нет его. Вдруг присылал за Аней какого-нибудь приятеля с лоснящимися, зачесанными за уши волосами. Она ехала в ресторан разыскивать Шестакова.

— А, здравствуй, — радушно встречал Роман, усаживая возле себя. И на ее гневный шепот, зачем сам не приехал, кого присылает за ней, отвечал: — Думаешь, я знаю, кто это? Спроси меня: кто это?

Он был угрюм, иногда груб с Аней.

— Ну, как у вас, на седьмом небе? — спрашивал он, распоряжаясь ее улыбкой, взглядом, совершенно уверенный в своей власти над ней.

Однажды, когда позвонил по телефону, видно еще не сильно пьяный, что-то переломилось в ней.

— Как у тебя, на седьмом небе? Приезжай!

В ответ она что-то бессвязно пролепетала, бессвязно не потому, что обрадовалась звонку, а потому, что стало скучно, когда представила его лицо — снисходительное, опустошенное, закрытые глаза, пока он разговаривает по телефону. А через день снова явился, хороший, послушный, ласковый.

А в марте все время был трезвый. Что-то случилось с ним — он был озабочен. Приятнее всего было считать, что ищет, как бы ее оставить в Москве. Отец Ани телеграммой, датированной на Сахалине первого марта, известил о прекращении денежных переводов. В этой же телеграмме он поздравил дочь с окончанием института.

Роман повертел телеграмму в руках, улыбнулся, сказал:

— Довести приказ до бойцов.

И больше не вспоминал об этом. Аню до слез тронуло, как хорошо он отнесся к отцовской выходке: он лишь удвоил свои усилия, чтобы сохранить ее рядом с собой. На следующий день он пришел и стал предлагать ей должность официантки. Временно, разумеется. Он, конечно, шутил, но улыбка мелькнула какая-то нехорошая. Он даже знал, в каком ресторане: в Сокольниках, в парке, — там и воздух хороший, и посетители другие, чем в центре. Смеясь, совал ей в руки лист бумаги со столбиком цифр и радовался, видя, что Аня считает хорошо. Значит, не просчитается. «Нет, просчитаюсь, а тебе — платить…» — беззащитно улыбаясь, возражала Аня, обомлевшая от этого разговора. Они поссорились в тот день. Аня знала, что Шестаков побывал в двух министерствах, всюду показывал кучу медицинских справок. Ему убедительно говорили, что если б о нем разговор, все было бы принято во внимание, но речь-то идет о молодом специалисте Атлантиде Орловой, которая даже не зарегистрирована с ним в браке.

— В браке? — хмуро переспрашивал он.

Но ему разъясняли, что и брачное свидетельство, если нет детей, а к тому же датированное последними днями, вряд ли будет принято в расчет.

3

Выйдя из института, Шестаков пошел домой, в далекое общежитие. Шел через весь город, не кружа бесцельно, не заглядывая к букинистам, не подходя к театральным кассам, минуя пивные и «забегаловки». Вся его энергия, все маниакальное упрямство были сосредоточены на том, чтобы удержать в себе запал непримиримой борьбы, в каком он расстался с Аней, чтобы не разжать кулаков, не отвлечься посторонней мыслью. Он знал, что такая одержимость действует на Аню панически, — она сдается. И сейчас, не отдавая себе в том отчета, верил, что может и на расстоянии влиять на нее, если только не раскиснет.

Шофер просигналил под самым его ухом. Роман показал кулак и, не ускоряя шага, прошел, толкнув боком радиатор. Уже несколько дней, с тех пор как его исключили из аспирантуры, он жил с сухим чувством внутренней напряженности, будто его нахинизировали до ушей, и город в тумане, исчерканном разноцветными огоньками, неслышно торопился: мимо неслись троллейбусы, высекая искры из невидимых проводов, на ипподроме звонил судейский колокол, на остановках людские толпы бросались от автобусов к метро. И сквозь всю эту сутолоку в белом тумане Шестаков упрямо гнул напрямик, в общежитие, куда ему меньше всего было нужно.

Он проходил мимо почтово-телеграфного отделения, и ему хотелось погреться в калориферном тепле, у измазанных чернилами стоек, где пишут на бланках, на конвертах. Это звала мысль о матери, которая всегда приходила к нему в его приступах дикого возбуждения. Ответить хотя бы краткой телеграммой на ее письма, денежные переводы. Но он не позволил себе и этого.

В «забегаловку» все-таки зашел, на полпути, у Белорусского вокзала. Принял полтораста граммов — и, не задерживаясь, вышел. Наплевать, что исключили из аспирантуры! Давно пора. Вот уж он не будет жалеть, что исключили. Он даже не явился на вызов ректора. Пусть теперь выселяют. Надо только, чтобы Аня не знала, что его исключили. Важно, чтоб она не знала, пока не откажется ехать из Москвы. Сегодня она на комиссию не пойдет, не посмеет пойти. Сейчас он твердо знал это. Он преувеличивал возможности будущих заработков в киностудии и радовался, что теперь-то, когда отец отказал в помощи Ане, она будет жить на его деньги. Ее лицо отчетливо возникло перед ним, закутанное в рыжий мех воротника, глаза за очками прелестно и как-то старательно светились; никакого тумана не было, он шел как будто и не по Москве, и для него ярко сияла поздняя дачная луна. «Твое удовольствие — мое счастье», — так она проговорилась однажды на даче. Выйдя из пивнушки, Роман шагал размашисто, все время ощущая свой рост и плечи, свою «протяженно-сложенность», играя мышцами на лопатках, хоть и не было в том никакой нужды. Ему казалось, что он понял, как надо отталкиваться палками на лыжах, образуя более сложный, чем при ходьбе, ритм работы рук и ног, на четыре такта. Это надо будет проверить, если снег не сойдет до следующей поездки к ребятам на дачу.

Так добрел до института.

В коридоре общежития знакомый третьекурсник крикнул:

— Спеши, Шестаков! К тебе мать приехала.

Роман вошел в свою комнату — она была не заперта и пуста. Туго набитый, знакомый мамин портфель лежал на столе. Мамины валенки, почти что детские, стояли, прислоненные к стулу, посреди комнаты. Серый вязаный платок на спинке стула.

Роман сбросил полушубок, достал из-под кровати тяжелые башмаки, извлек из них шерстяные носки, воровато оглядываясь через плечо на дверь, разулся и стал натягивать носки на ноги. На все это понадобилось не больше двух минут. Нырнув в фуфайку, он схватил лыжи, палки и вышел из комнаты, погасив свет.

Когда в восьмом часу вечера Аня Орлова приехала к нему в общежитие, чтобы сказать, что отложила решение, и вбежала в знакомый коридор, сердце екнуло от тревожного предчувствия: в двери его комнаты почему-то стояли соседи, курили, подпирая косяки.

— Мать Романа приехала, — сказал один из них, пропуская Аню в комнату.

Аня растерянно стояла на пороге. В том, что и в комнате оказались посторонние, в том, как было накурено, как распахнута обычно закрытая дверь, тревожно угадывалось что-то знакомое в характере Анны Парамоновны, матери Романа. Вот приехала — и всех собрала вокруг такого события.

Все повставали, когда вошла Аня. И раньше других сожитель Романа по комнате Витя, осведомленный обо всем, что касалось Аниных отношений с Романом. Это движение в комнате смутило Аню, и она присела на первый же освободившийся у двери стул.

— Садись, что ж ты? — приглашал Витя, а Аня уже сидела.

— Нет, я на минутку. Романа нет? Я тут забыла вещи, библиотечную книгу. С меня теперь спрашивают… рейсфедер, наперсточек… Помнишь, перчатки зашивала? Как накурено у вас!

Только сейчас она взглянула в тот угол комнаты, где за столом сидела сухонькая, прямая, в сером платье, подпоясанном кожаным черным ремнем, мать Романа. Гладко, волосок к волоску, были причесаны ее черные, не тронутые сединой волосы. В промытой желтизне маленького, сморщенного личика, в аккуратности всей ее легонькой, складной фигурки Аня почувствовала какое-то демонстративное, тяжкое упрямство и вконец смутилась.

— Смешно, что такая нарядная девушка ищет такие пустяки — наперсток. — Анна Парамоновна настойчиво разглядывала Аню своими черными глазами.

— Я лучше потом, — заговорила Аня, торопясь уйти, пока ее не назвали по имени. — Я думала, Роман дома. Что ж рыться в чужих вещах!

— Подождите, он вернется, — сказала старушка тоном, не допускающим возражений, и почти ласково, точно угадывая тайные мысли Ани, спросила: — Вы ведь Атлантида Орлова?

Аня, опустив голову, молча прошла через комнату и присела на край Витиной кровати, рядом с Витей.

— Вот я и говорю, — продолжала Анна Парамоновна прерванный рассказ, больше не обращая внимания на Аню, — рвачество могло погубить два десятка ни в чем не повинных людей. Шофер жадный: насажал полный кузов «грачей»… — Она раскашлялась, крепко вытерла рот платком. — У нас таких пассажиров, вроде меня, что у дороги дожидаются, окрестили «грачами». Похоже… Да. И милиционеры жадные: на мотоцикле погнались штрафовать, свистят! Шофер пуще! Въехали в кювет. Спасибо, живы остались!

Прижавшись к спинке Витиной кровати, Аня разглядывала маленькую маму Романа и удивлялась: как не похожа на себя — на ту, какая представлялась по письмам! Та казалась неумолимой, изобличающей вроде пушкинского «Пророка», жгущего глаголом, казалась холодной, а эта не холодная, а только озябшая. Чувствовалось, что Анна Парамоновна не отогрелась с пути, и досадно было: куда же пропал Роман?

В комнату вошла уборщица в ватнике и красном берете и подала Анне Парамоновне коробку с лекарством.

— Вот вам аспирин, — сказала она, — еле нашла у комендантши.

Мать Романа засуетилась, отыскивая в сумочке деньги, нашла и с отвращением отбросила от себя сумочку.

— Вот. Весь путь за баком укрывалась от ветра. Все теперь бензином пропахло: и платок, и коржики, и даже сумочка. Противно!

Она мягко прошла в валенках по комнате, потирая ладошки одна о другую. Теперь, когда перестал раздаваться ее громкий, убедительный голос, стало особенно заметно по ее воспаленным глазам, по мелкой дрожи, пробегавшей по плечам, что и впрямь она больна, простужена и, наверно, боится лечь — не встанет.

Вдруг остановилась среди комнаты и совсем другим, слабым, измученным голосом, обращаясь только к Ане, спросила:

— Так где же он? Позовите его сюда. Вы же знаете, где он! — Голос ее надорвался от обиды. — Он так с вами измельчал, что от матери бежит! — Она крикнула эти слова фальцетом.

Аня вскочила с кровати. Они стояли друг против друга и дышали точно в одной упряжке. Она не верит Ане, считает, что Аня спрятала от нее Романа. Ну и пусть считает! Витя о чем-то заговорил с Аней, наверно объясняя, где можно искать Романа, но Аня не слушала, рвалась к двери. И все заторопились: слишком уж неудобно было смотреть, как разыгралась чужая драма.

Анна Парамоновна накинула на себя платок и полезла в шубу.

— Я провожу вас.

И они выбежали из комнаты.

В аллеях парка присесть было негде. Из сугробов торчали только гнутые спинки садовых скамеек. Тогда они стали прохаживаться по тротуарам под освещенными окнами факультетских корпусов.

— Молчите? Злиться-то не надо, — сказала Анна Парамоновна. — А надо уйти с дороги, не мешать человеку.

— Ничего вы не понимаете.

— Нет, понимаю, понимаю, — твердила Анна Парамоновна. — Я хотела говорить с вами обоими. Его нет — буду говорить с вами. Его товарищи, которые написали мне, что его выгнали из аспирантуры, не упоминают вашего имени. Но я-то понимаю, что виноватых тут двое. Я-то ведь все понимаю.

— Его выгнали? — испуганно спросила Аня.

— Не притворяйтесь! Да мне и не нужна ваша откровенность. Мне нужно, чтобы вы уехали куда требуется, куда посылают, — диктовала Анна Парамоновна с ожесточенным спокойствием. — Мне нужно, чтобы вы перестали влиять на Романа. Чтоб не гнался за легкой жизнью из-за ваших капризов. Разве вам не хватает на ваши наряды отцовских длинных рублей с Сахалина? Откуда вы беретесь такие? Кто поливает вас из золотой лейки?

— Неправда это! — мучительно выговорила Аня. — Все вы выдумали про меня! Выдумали! И я знаю: потому что я — Атлантида. Но разве я виновата, что отец был в плавании, когда я родилась, и они там придумали послать телеграмму, а мама все делала, как хотел отец?.. Разве я виновата? Я Аня, Аня, а не Атлантида! Вы тоже Анна, и я Анна. Зачем же выдумывать?

— Я и не выдумываю, — в том же тоне отвечала старая женщина. — Что я, не вижу, что ли, какой стал Роман? Даже по письмам. Он, как волк, ищет свою судьбу. В одиночку. Где получше. Мы с отцом не искали легкой жизни, нам краснеть было не за что. Я — мать! Мне было жалко его незадачливого детства, но я не хочу, чтобы вы его теперь подкармливали. Чтобы он ждал, пока вы окончите курс ученья, пока вы решите, куда вам хочется ехать.

— Хорошо, хорошо, — соглашалась Аня. Лицо ее горело, а она еще терла в беспамятстве варежками и все твердила: — Хорошо, хорошо…

Она твердила так не потому, что хотя бы в одном слове материнской ревности была правда, а потому, что все, что слышала она сейчас о настоящей жизни, уже давно копилось в ней самой и требовало выхода.

— Что сделали вы с моим лопоухим мальчиком? — с печалью и гневом говорила мать Романа. — Он был сильный. Никогда не просил о помощи.

На снегу, маленькая, в серых валенках, закутанная в черный платок, она действительно была похожа на иззябшего важного грача. Что-то надломилось в ней в эту минуту, — может быть, продрогла. Сказала примирительно, с глубокой горечью:

— Впрочем, я только так говорю, из гордости, будто он сильный. Ведь убежал от меня. Испугался встречи.

— Как убежал? — в ужасе переспросила Аня.

— Так. Взял лыжи и уехал. Мне Витя объяснил: «Вот его полушубок, а лыж нету. А только что были. Значит, ушел». Не подготовлен к разговору. Разве можно убежать от жизни? От самого себя?

Только сейчас Аня почувствовала, как оскорбительно для старой женщины, вырастившей сына, приехать к нему и быть одной, — нет, хуже: с незнакомой девчонкой, отобравшей у нее сына и еще прибежавшей за наперстком.

Аня заторопилась к автобусу.

— Прощайте. Идите скорей домой, вы же больны, — сказала она. — Я пришлю его. Я знаю, где он.

4

С трудом она открыла забухшую, обитую войлоком дверь дачи и услышала музыку электроды. Федька и Саша, ошалелые от занятий, сидели, сложив на столе, среди книг, под углом, точно поленницу, свои четыре ноги в валенках. Ясно было, что у них перекур. Роман лежал на кровати и не поднял головы.

Появление Ани вслед за Романом развеселило ребят.

— Анька, ты?!

— Весна на дворе, лыжники скаженные! Куда вас принесло?

— Вы занимайтесь, я вам не буду мешать, — сказала Аня, бросая шубу на спинку кровати.

— Нет, ты послушай нашу любимую!

Они включили электроду, и снова закружилась пластинка. «За окнами шумит метель роями белых пчел…» — пел хриплый голос.

— Выдернул чайник, включил музыку — просто!

— Если бы не электрола, а патефон — рукой крутить, мы бы отвыкли от музыки. Верно, Саша?

Они были рады Ане, топтались вокруг нее, и все благоустройство их размеренной жизни, заполненной сотнями страниц конспектов, сейчас выражалось в бессвязных восклицаниях. Посторонний человек мог бы подумать, что они разленились тут, на актрисиной даче.

— А мы, Аня, с мальчишками познакомились. Хорошие ребята, с осводовской станции. На высоком мосту зимуют.

— А сейчас — с рабочими, которые лед колют на реке.

— С запашонным…

И оба стали хохотать, припомнив что-то, видимо, очень забавное.

— Уже и по фамилии знаете? — поддержала разговор Аня.

— А это не фамилия! — возразил Федька. — Мы его спрашиваем в воскресенье: «Есть водка?» — «Не держим», — говорит. «Эх, говорим, запасец бы надо иметь. Запасец…» А он посмотрел с усмешечкой; видно, задели его за живое, глаза хитрые. «А может, я уже запашонный…» Слышишь? Запашонный!

И снова ликовали Федька и Саша, припоминая все истории с этим бородачом, что две недели возит лед мимо дачи.

Роман лежал неподвижно, и было ясно, что он не принес землякам никакого оживления в их трудовую жизнь, и они встряхнулись по-настоящему лишь с появлением Ани.

Федька подкрался к Роману и заглянул в глаза.

— Что это у тебя выражение лица, будто одеколоном тебя освежают?

— Иди ты знаешь куда…

Аня быстро подошла к Роману и потянула его за руку.

— Пойдем на минутку.

Она молча прошла впереди Романа в холодные комнаты, и когда открыла дверь, из темноты стремительно бросилась ей под ноги Дымка, с шумом ворвалась в тепло жилья.

В холодных комнатах не было электрического света. Здесь Федька и Саша подвешивали на стене, повыше, от мышей, запас провизии. Вдоль стен чего только не было: велосипедная рама, рыбацкая верша, маленькая фисгармония, заваленная книгами. В куче луковиц зашуршали мыши.

— Что же ты? — спросила Аня, задыхаясь от спазм, стеснивших горло.

Но, видно, Роман был не тот, что утром, — прошла необходимость обманывать себя, — и он ответил:

— Ничего. Я отдыхаю.

— Что я, не вижу, что ты мечешься, а не отдыхаешь?

— Я мечусь потому, что отдыхаю, — упрямо повторил Роман. — Вот уже много лет стараюсь отдыхать.

Никогда, в минуты самых мучительных сомнений, Аня не могла себе представить, что он так слаб. Она сдержалась и сказала:

— Езжай скорей. Мама больна… Стыдно!

Теперь она понимала, чего испугался Роман: его прогнал из Москвы страх, что мать сразу лишит его веры в себя. Но этой веры все равно не было: разве может окрылить бегство?

— Она не обидела тебя? — вяло спросил Роман.

Привыкнув к темноте, она различала его лицо, злую улыбку.

— Мне бы хотелось, — сказал он каменным голосом, — чтобы тебя сильно обидели. Тогда бы я мог за тебя заступиться. Я никогда за тебя не заступался, никто тебя не обижает.

— Ты меня обижаешь, — сказала Аня. — Езжай скорей, — упрямо повторила она.

— С тобой?

— Нет, нет! — испугалась Аня. — Я тут останусь.

— Если бы ты знала, как не хочется!

— Жидкий ты на расправу, Роман.

Роман помолчал.

— У тебя есть деньги? — спросил он. — Дай немножко, надо ей чего-нибудь купить…

Какими умеют быть деликатными самые шумные, развеселые парни! Федька и Саша не удивились ни неожиданному отбытию Романа в Москву, ни решению Ани остаться у них. Они погомонили, поспорили о погоде, лыжная или не лыжная, и снова стало тихо в комнате. Федька и Саша должны были заниматься всю ночь. Во сне, пригревшись у печки, вздыхала собака.

Чтобы не мешать ребятам, Аня стала прогревать лыжи Романа у огня, и на них выступили пузырьки лака. Руки, испачканные лаком, приятно пахли, и комнату наполнил этот запах. В комнате он неприятен, а на руках замечательный! После Москвы в ушах звенело от тишины зимней дачи. И вдруг она услышала взрыв — бухнуло далеко-далеко, а дом знакомо вздохнул. Теперь частой очередью — чаще, чем было в декабре, — бухали взрывы, и в доме осыпалась пыль, чуть звенели стекла. Аня, нюхая руки, подошла к кровати и упала лицом в подушку, чтобы ребята не услышали. Казалось, что все обиды, которых не замечала, от которых отмахивалась, склубились у нее в горле и разрывают его. «Не любит. Никогда не любил. Даже не спросил, еду ли, куда… Нужна? Да, конечно, нужна. Не из-за денег, нет. А все-таки… Если к матери ехать — так вместе, чтоб легче было ответ держать; если оставаться в Москве — так можно и в официантки. Живем вместе полгода, а он все напоминает, что еще не муж, еще свободен… Глупо, непостижимо глупо, что ни разу не задумалась над этим. Но как страшно остаться одной!..» И она не заметила, как уснула.

Очнулась глубокой ночью. Со вздохом открыла глаза, Федька свалился, спал, а Саша все сидел за столом. Аня засмеялась: показалось, что Саша крестится. Он полуобернулся к ней, держа в руках очки и носовой платок.

— Чего смеешься?

— Очки протираешь, — шепнула Аня. — А мне показалось, что молишься.

— Мотору водяного охлаждения, — сказал Саша, надевая очки. — Спи. — И Саша снова сгорбился над книгой. Вдруг резко повернул голову. — Что с вами стряслось в городе?

Аня лежала на спине, руки под головой.

— Стряслось? — повторила она, подумав. — А ты заметил?

— Все заметил, — с добродушным самодовольством сказал Саша. — Чувство. — И добавил, как бы себе в уразумение: — Чувство — это когда иначе не можешь.

— Во-во, в самую точку, — подтвердила Аня.

Саша перешел к ней, сел в ногах.

— Ты уедешь?

— Конечно! — не задумываясь, ответила Аня, а сердце дрогнуло: разве она что-нибудь решила? — Я не могу изменить его жизнь, а он мою… может.

— Ты уезжай, — посоветовал Саша. — Он честный, но слабый. Не такого мы знали на фронте.

— А мать у него сильная, — сказала Аня.

— Он потерял свое место в жизни. Вот что с ним случилось. Его надо за шиворот — и в жизнь, как в прорубь. Протрезвеет…

Далекий взрыв снова мягко прозвучал в стеклах.

— Что это бухает, Саша? — спросила Аня.

— Что-то строят. Землю мерзлую рвут взрывчаткой.

Он встал, бережно подоткнул под нее одеяло, ворчливо сказал:

— Не спишь по ночам. Разделась бы. Очень он над тобой силу взял. — И отошел к столу.

Когда Аня проснулась во второй раз, хозяев в комнате не было — уехали в город. Трудно занималась синева за столом. Громко тикали, видно не прозвонившие, будильники. В тишине слышно было, как очередь глухих ударов вошла в дом, и снова зазвенели стекла. Вдруг Ане неудержимо захотелось знать, что это строят. В первый раз за всю зиму ей захотелось узнать, что взрывают, зачем? Взрыхляют ли мерзлый грунт в котлованах стройки? А может, как говорил Федька, гремит полигон далекого снарядного завода? Ей представился освещенный прожекторами ночной полигон, вагонетки, на которых подают к орудиям контрольные снаряды. И какие-то люди, наши московские или рязанские ребята, только в синих комбинезонах, с карандашами в карманах. Что-то фантастическое. И, затаив дыхание, она прислушалась к новым взрывам. Без перерыва!

Она не смогла лежать на спине, ей стало жарко от наплыва мыслей. И так остро жалко было, что Нефедыча нельзя полюбить немедленно, никак нельзя. Милого, хорошего, а нельзя полюбить.

Она приподнялась, опершись на локоть. Нужно же было ворваться к ребятам, взбаламутить всех, а в конце ночи услышать методическое буханье и понять самое важное…

«Как это его мать сказала? — думала Аня. — «Как волк в одиночку»… Ничего во мне не поняла Анна Парамоновна, а верно сказала: «Разве можно убежать от жизни?» Все эти дни казалось самым важным — решить: ехать, не ехать… О, как это просто, само решение: ехать, не ехать… Конечно, ехать! Ехать не потому, что велено, а чтобы его увезти. Здесь ему оставаться нельзя. Смешно об этом задумываться, если знаешь, как жить».

— Он поедет. Нужно только захотеть! — вслух сказала Аня.

И за закрытой дверью Дымка отозвалась на голос постукиванием хвоста.

— Он надо мной силу не взял, — сказала Аня. — Непременно поедет. И его снова полюбят. Это дороже всего. Даже дороже жизни…

И опять раздалось постукивание в соседней комнате. Потом Дымка заскреблась лапой в дверь — просилась к человеку.


1956

Погремушка

1

Начальник пароходства мне отказал: никаких корреспондентов в испытательный рейс на «Ракету» он не пустит. «Ракета» — судно быстроходное, на подводных крыльях, а река сплавная и засоренная.

Скорее всего, в рейс собиралось местное начальство, и ни к чему, значит, пускать посторонних, тем более из молодежной газеты. Но догадка осенила меня позже, за дверью. А ведь редактор верил мне, отпуская, положил руку на плечо:

— Передашь триста строк. Капитаном назначен комсомолец. И фамилия-то занятная: Гарный! Значит, сближай по мысли с эрой космических полетов: дескать, молодежь осваивает самую новейшую технику.

Вот и освоил. Надо было стоять насмерть, связаться по телефону с Москвой, а я развесил уши: уж очень убедительно этот перестраховщик советовал плыть на «Гончарове». Там капитан Воеводин, он шесть лет плавал с Гарным, кого же и послушать, как не старого речника? Там и удобно, покойно, можно занять бывшую каюту Гарного, об этом он лично распорядится. Все правильно: люди лучше расскажут о человеке, чем он сам о себе. Но я-то чувствовал, что сплоховал, и целый день носился по пристани — и все без толку.

Неприятности не приходят в одиночку: старенький «Гончаров», хоть и пускал дымок, не торопился отваливать. Выяснилось, что он вообще ходит вне расписания.

Поздно вечером я разыскал капитана Воеводина и потребовал начать посадку. Зачем держать людей на пристани до рассвета! Подошел еще один пассажир — археолог из Хакасии. Тот намучился ожиданием с малым ребенком, и мы оба, я и археолог, заговорили сразу.

Капитан Воеводин стоял у тележки с газированной водой. Он плеснул далеко от себя из стакана и захрипел измученным голосом:

— Не будет рейса! Пишите в косую линейку! — Он злобно рассмеялся. — Масла нет, механик болен, и недогруз! Мы не так богаты, чтобы гонять «Гончарова» с недогрузом.

Он не слушал возражений, но на сходнях обернулся, будто сейчас только узнал корреспондента, с которым его познакомил начальник пароходства:

— Вас прислали писать о «Ракете»? Туда и валяйте!

Похоже, что капитан говорил не то, что думал. Иначе зачем бы он тут же, минут десять спустя, поймал на набережной порожний грузовик и помчался, как объяснили матросы, на нефтебазу за маслом?

Я пошел предупредить Соню.

Соня сидела в глубине зала и читала книжку.

— Зачем он злобится? — спросила она своим грудным голосом.

— Обидели старика, зол как пес.

— Вы все знаете, — сказала Соня и натянула на плечи пальто.

— А вы не знаете? Не знаете, что капитаном на «Ракету» перевели его помощника с «Гончарова»? А тот помощник, Гарный, моложе Воеводина и по возрасту и по стажу.

— Я уже это слышала. А вас тоже нелегко понять. Приехали писать о Гарном, а добиваетесь каюты на «Гончарове». Логика?

— Так ведь Гарный шесть лет помощничал на «Гончарове»!

— Вы все знаете, — подтвердила Соня и погрузилась в чтение.

Бывают же толстокожие! Ведь потому я и сцепился с Воеводиным, что стыдно набиваться к нему на теплоход, когда задание — писать о Гарном, об этом передовом судоводителе, будь он неладен, об этом молодом и энергичном Гарном, который прямо просится на газетную полосу: даже фамилия у него — Гарный!

По молодости лет, сказать правду, я часто горячусь, бываю груб в командировках и нажимаю на басы — ради поддержания престижа газеты. Но только я один знаю, как на самом деле бываю малодушен и застенчив. И как самолюбив. Тут, может быть, внешность: я небольшого роста, курносый, в очках, да еще с этой дурацкой прядкой, вечно ниспадающей на лоб.

Теперь, в полночь, когда капитан уехал за маслом, на теплоходе начались неспешные приготовления. Я посоветовался с археологом и первым рискнул взойти с чемоданом на палубу. Пока я в полумраке разбирал в коридоре надписи на дверях кают, — где тут жил Гарный? — меня остановила приятная на вид женщина в пуховом платке.

— Вас приказал Василий Фаддеич в каюту к механику Абрикосову. Предупреждаю: он болен. Идите за мной и — потише.

Она без стука отворила дверь. Я различил в полутьме три застеленные байковыми одеялами койки. На четвертой, верхней, под кучей бушлатов кряхтел кто-то невидимый, излучающий жар.

— Вы дверью не обознались? — спросил хриплый голос.

— Не знаю. Сказали — к вам.

— А я тут потею.

— Потейте себе на здоровье.

Я потоптался немного и вышел на палубу. Соня, наверно, в пассажирском салоне, читает книжку, ну и ладно. Матросы выгружали бидоны с маслом. Ветер качал над ними круги света от высоких пристанских фонарей.

А вот и Воеводин. Чем-то странным был занят в эту минуту капитан: он затягивал потуже концы платка на груди девочки лет семи-восьми. Белобрысая, в металлических очках, совсем по виду старушка, она покидала теплоход. Почему в такой поздний час? Сердитая женщина, наверно мать, тащила ее за собой, а капитан задерживал без всякого повода, и девочка тоже не хотела уходить. Я видел, как она, сонная, злая, затопала ножкой.

— Мы скоро увидимся, Фимочка, — утешал ее капитан.

Женщина в пуховом платке стояла поодаль. Она не принимала участия в проводах девочки и как посторонняя наблюдала эту сцену.

Подождав, пока Воеводин останется один, я подошел и, сохраняя спокойствие, потребовал:

— Распорядитесь открыть каюту Гарного.

— Об этой каюте забудьте, — ответил Воеводин.

— Послушайте… — начал было я, но Воеводин не дал закончить.

— Гарный запер каюту! И ключ взял с собой. Ясно? Вопросов нет?

Он просто отбрил меня. Я сдержался. Когда я уже отошел ни с чем, мне послышался укоризненный голос:

— Ну что ты, Вася? Зачем так.

Я обернулся. Это была женщина в пуховом платке.

Странно, мне вдруг стало совершенно понятно душевное состояние раздраженного человека. Воеводин говорил тонким голосом:

— Ты помолчи, не вмешивайся! Ему на «Ракету» — пусть там и сочиняет свои трали-вали!

Когда в припадке злости Воеводин пропел это «трали-вали», его желтые щеки, лохматые брови, складки на лбу — все потянулось в одну точку, к бугорку переносицы, и выражение лица сделалось страдающим. И ясно стало, что человек он неплохой, если ему так трудно злобиться.

Всю ночь доносился в каюту скрип лебедки — видать, капитан боролся с недогрузом. Потом сверху спрыгнул Абрикосов. Обдал меня топочным жаром, вышел, вернулся. Кажется, закурил.

Я не слышал, как отвалил теплоход.

2

Нет ничего лучше после ночной суматохи на берегу сонно жмуриться под монотонное урчание дизелей. Вот так бы плыть и плыть. Я вспомнил, как водил Соню смотреть «Ракету», наш напряженный разговор и как она была неконтактна. Мы познакомились, потому что осенью теплоходы не каждый день уходят в верховья и пассажиры дожидаются на пристани. Когда я повел ее на ближний пирс, к «Ракете», куда валили любопытные из города, она выделялась в толпе. И голосом, грудным, певучим, и ростом, особенно ростом, — она почти на голову выше меня, даже как-то неловко. Очень смуглая, в фестивальном платке и белом свитере с голубыми драконами, в узких черных брюках. Никому до нее не было дела. Все несли разную несусветицу об удивительной посудине, которая плавает на крыльях. А называли ее запросто: «быстроходной». Все судили да рядили, а толком никто ничего не знал.

— Винт делает полторы тысячи оборотов, — пояснял я Соне и всем, кто хотел послушать. Мне захотелось щегольнуть осведомленностью. — Маршрутное плечо шестьсот километров.

— Что это значит — маршрутное плечо? — спросила Соня.

— Ну, это в один конец. А стемнеет, станут на якорь. Это по соображениям безопасности.

— Вот мы и познакомились, — заключила Соня.

Я заметил, что самые обычные слова она произносит вдумчиво — голос такой. На обратном пути не без ехидства подчеркнула:

— Наш «Гончаров».

У пустынного причала дремал старенький, хотя и аккуратный с виду, «Гончаров». Едва дымил двумя струйками.

— До революции «Святой Пантелеймон», — сказал я.

— Вы все знаете, — согласилась Соня и некстати засмеялась.

Сейчас, в каюте, припомнив, как некстати смеялась Соня, я повернулся на другой бок. Досадна была мысль о бесполезности поездки. Зря время пропадает! Со скукой я различил на слух, как старый теплоход, приближаясь к невесть какой захолустной пристани, выключает машины, скрипуче притирается к брандвахте.

Абрикосов не спал. Он ждал, когда корреспондент откроет глаза.

— Что ж на «Ракету» не сели? Или не присоветовали?

— Я с ней пойду в обратный, — закуривая, ответил я. — Там сейчас начальства — выше головы.

Не хотелось вводить посторонних в подробности, и я с ходу придумал благовидный предлог.

Механик лениво хмыкнул. Я взглянул на верхнюю койку — больной блаженствовал под простыней, натянув ее по самый подбородок. Видна была только крупная носатая голова в форменной фуражке с эмблемой на околыше. От нечего делать он охорашивался после ночного лечения. Оттого и фуражка на голове. И обломок зеркальца зажат в ладони.

Захотелось его подразнить.

— Техническая революция на реке, а вы болеете.

— О Гарном будете писать? — осведомился механик.

Я промолчал. В каюте потемнело от придвинувшихся мокрых бревен причала, в открытые иллюминаторы донеслись знакомые пристанские шумы и голоса.

— Все-таки интересно знать, что вы напишете о Борьке, — с игривой интонацией заговорил механик.

— Напишу то, что расскажете. Любит он технику?

— Технику любит, — всерьез подтвердил механик.

— Товарищ неплохой?

— Завинтился наш Гарный со своим назначением, — уклончиво ответил Абрикосов. — Вещички растерял. Вон у меня его книжица заночевала.

— Книжку забыл?

Меня забавляло, что механик лежит под простыней, как какой-нибудь уцененный римлянин времен упадка: фигура нелепая, голова в фуражке с «крабами», поза уморительная, а туда же, еще осуждает Гарного.

— Кабы одну книжку, — пробормотал Абрикосов.

— А что еще? Вчерашний день?

— Еще спиннинг у Воеводина, ключ от каюты забыл в кармане, — дополнил счет Абрикосов.

Он поправил фуражку, плотнее натянув козырек на глаза. Видно было, что для механика главным событием было не появление крылатых конструкций на реке, а уход Борьки Гарного из экипажа.

— С чего это обидели капитана? — Я спросил об этом просто, чтобы подразнить.

— Кто сказал — обидели? Никто никого не обижал.

— Гарный у вас помощничал?

— Шесть лет.

— И он моложе Воеводина? Почему обошли?

В молчании механика сказалась мужская солидарность. Наконец он выдавил хрипловато:

— Есть причина.

Он, видно, не хотел уточнять, а может, мой иронический тон не располагал к откровенности.

Теплоход бурливо отваливал: иллюминаторы впустили в каюту солнце. Все заиграло: граненый стакан, зеркальные дверцы узких шкафов, увешанных бушлатами. Не то от дознания и следствия, которые я учинил, не то от солнечных зайцев ко мне вернулось доброе настроение. Вообще-то я люблю жизнь, очень жаден до людей, и только чтобы никто этого не заметил, дразню их, грублю им. Я все хочу знать, всюду побывать, все увидеть. Это, конечно, от молодости.

— Пойду погляжу на реку.

— А я сосну чуток, — отозвался механик.

Я вышел на пустынную палубу и глянул по сторонам. Небо, горы и вода. Воды было особенно много — густая и плотная, глинисто-зеленая, она была некрасива. Я подумал: как в день сотворения мира. Впрочем, после ночного дождя не хватало утреннего затишья, покоя, будто в природе не кончились подготовительные работы: тени от дыма на воде, и солнце сквозь бегущие облака, и ветряная зыбь.

В прошлом году я побывал в этих краях с выездной редакцией, и первые три-четыре часа вверх по течению реки были мне знакомы. Но теплоход уже оставил позади мельничный комбинат, старинный скит (в советские времена тубсанаторий) и село Буреломное, где я исписал не один блокнот на взрывных участках строительства автодороги. Теперь пошли новые для меня места. Здесь были горы, только горы. Зеленый, в желтых прядях лес. И лиловатый камень. Что-то и впрямь сродни космосу: необитаемость, целина неба, гор и воды.

На палубе — тоже ни души. Я простоял не меньше часа, дождался, когда миновали избенку бакенщика с огородом и волнистой полоской раскорчеванного берега. Не было видно даже тропки, которая вела бы в лес. Бедное хозяйство лепилось к реке. Предзимняя одинокость.

3

— Ну, как почивали?

— Спасибо… Вашими заботами.

Из служебного отсека поднималась знакомая женщина, круглолицая, светловолосая, почти безбровая и не подозревающая о своей миловидности, иначе зачем бы куталась днем и ночью в пуховый платок? Что-то было привлекательно беспорядочное в ее внешности, и я подумал: вот так и бывает — заберешься в заводскую гостиницу или осенней ночью на захолустный пароходишко и не подозреваешь, что тут давным-давно обитает, дожидается, чтобы ты залюбовался ею, очень милая круглолицая дева. Она, конечно, своя, из экипажа. Может быть, буфетчица?

— Скажите, это правда, будто Гарный унес ключ от каюты? — строго спросил я.

— Мой Вася всегда правду говорит.

Ну влип: она капитанша!

— А все-таки ваш Вася того… бальным танцам не обучался.

— Вы про вчерашнее? В нервах он, оттого и грубит. Нехорошо, конечно.

Она повернулась ко мне, защищаясь от ветра, и вблизи не показалась такой уж молодой. Но была какая-то прелесть в ее румяных круглых щеках и безбровости, и веяло ленцой от всех ее округлых движений.

— А я подумал, что вы капитанская дочка.

— Я и есть капитанская дочка, — она засмеялась, — только не Васина. Вася в помощниках ходил, когда мы поженились. Отец меня выдал за него, как раньше поповну за дьякона выдавали.

Она говорила о себе простодушно и открыто. Мне легко с такими, захотелось болтать, расспрашивать.

— И всегда вы с мужем плаваете?

— Что ж дома-то сидеть.

— И не скучно?

— Любопытный вы народ — корреспонденты! За Васей присматривать надо. Мой Вася…

И она стала рассказывать, какой он отличный судоводитель, может и за механика оставаться по совмещению, а другие не могут.

— Другие не могут, — поддразнил я, — а на «Ракету» все-таки Гарного назначили.

— А я и довольна, что Вася не ушел на крылатого. Тут завидовать нечему. — Она спохватилась: — Только не думайте, что я вмешиваюсь в Васины дела.

Она отошла поправить скамью, отъехавшую от стены. Ветер оголил ее круглые колени — что-то было в ее фигуре по-домашнему располагающее к себе. А когда вернулась и стала рядом со мной, выпутывая приставшие к пуховому платку пряди соломенных волос, ее румяное лицо опять удивило меня нежностью, милой открытостью.

— Ветер, — сказал я. — Озябнете.

— А я не зябну, — возразила она и рассмеялась. — Мой Вася говорит: ты, Наталья Ивановна, как гагара.

Она так лениво куталась в платок, облегавший плечи и белые локотки, что мне хотелось дождаться, когда она разомкнет полные руки и сладко потянется, как бы со сна.

— Ваш муж в бутылку полез. Это бывает.

— Вы так считаете? — Голос ее сломался от обиды.

— Так бывает. С этими перемещениями.

— Ничего вы не понимаете! Ему жаль, что Фимочку увели.

— Фимочку?

— Да, девочку.

Я знал, что теперь, когда сорвалось с языка, ей придется досказывать. Но она молчала. И я заметил болезненную бледность, вдруг разлившуюся по ее лицу.

— Тошно мне, муторно. А то бы я вам все рассказала.

— Нездоровится?

— Да, что-то нехорошо. Простите меня.

— На волне укачались?

Она с трудом улыбнулась глупому предположению.

— Фимочка… Вам уж бог знает что представилось, — сказала она, со вздохом превозмогая дурноту. — Это дочка Гарного, вы ее видели ночью.

Она держалась за поручни, бледная, вдруг ослабевшая и жалкая. Слабо улыбнулась, тронула на груди нитку голубых бус. А я подумал угрюмо: ну чего стоишь на ветру, лясы точишь с незнакомым мужчиной? Делать, что ли, нечего? Подтянуться бы тебе, капитанская дочка. Я и сам не знал, с чего я озлился, не оттого же, что все тут болтают не то, что нужно. Только что я усвоил тот ценный факт, что Гарный вещички растерял второпях. Отлично. Теперь выясняется, что Воеводин привязался к его дочке, а ее увели с теплохода.

— Хотите — поищу врача? — предложил я.

— Пожалуйста. Только не говорите Василию Фаддеичу.

А ведь врач был на теплоходе — Соня! Ну, положим, без пяти минут врач: медичка с пятого курса. Она из военной семьи. Отца перевели по службе в эти края. Соня летом тоже перекантовалась в местный медицинский. Как я забыл о ней…

В пассажирском салоне под тихое бормотанье репродуктора женщины причесывались лениво, как моются кошки. Шум разговоров, щелканье орешков, треск яичной скорлупы, разбиваемой о железные уголки чемоданов. Пили чай на всех скамьях. От густого пара запотевали стекла окон. И пока я пробирался к Соне, я видел первозданные лиловатые скалы — они равномерно плыли с обеих сторон в запотевших стеклах.

Соня читала книжку.

— Выйдем на палубу.

— Здравствуйте, — ответила Соня и самим звуком голоса усадила меня рядом с собой.

По-моему, она только делала вид, что читает, а сама прислушивалась к разговорам. Кивнула в сторону сержантов-пограничников. Те, видно, знатно выспались: чубы торчали из-под козырьков, и чайник шел по рукам над эмалированными кружками. Белобрысая девчонка кокетничала с сержантами. Они смеялись над ее выговором, будто бы не местным, а она скалила белые зубы и доказывала, что родилась в здешних местах, а это родители ее белорусы.

Соня показала пальцем налево — там другой разговор. Старик в клетчатой кепке, в дождевике, в сапогах-бахилах, глухо кашляя, рассказывал о какой-то неудобной для жизни таежной местности:

— Туда, на озера, заезд больно тяжкий. Тайга там, скажу, палкой не проткнуть! Очень сырое место. — Он закашлялся. — Людей там мокрец задавляет… — Кашляя, он как будто собирался с мыслями. — Я там двадцать лет выжил.

— Ну ладно, идемте, — потянул я Соню за руку. И вытащил ее на палубу, на ветер. — Я вам предсказывал — будет у вас работа. Вы единственный врач на борту.

— Шутите. Врач…

— Умеете первую помощь оказать?

— Что, например?

— Ну, вздумает тонуть какая-нибудь несчастная.

— Смогу.

— И врачебную тайну умеете хранить?

— Когда тонут, нет никакой врачебной тайны. Я с интересом поглядел на нее.

— Так вот что, вас ищет одна пациентка.

— Вы все знаете. Мы уже с ней поговорили.

Сказать по правде, я удивился.

— Жена капитана?

— Да. И я прописала ей салол с белладонной.

— Когда это было?

— Рано утром. Вы еще спали.

— Салол с белладонной? Какого же ей еще врача надо?

— А ведь я без диплома. Как думаете, догонит нас нынче «Ракета»?

Чувствовалось, что ей чем-то неприятен этот разговор.

Старик в клетчатой кепке протопал сапогами-бахилами у нас за спиной.

— Вот и таежный дядька тем же хворает, — заметила Соня. — Все время бегает. А хорошо, когда торопиться не надо. Красота какая!

Большая лесистая гора поворачивала могучее течение реки влево. По лысому гребню горы деревья, гнутые ветрами, росли вдалеке друг от друга, поодиночке.

— Будто бабы на богомолье пошли, — сказала Соня. — А что, не похоже?

— Не знаю. Я люблю современный пейзаж, без богомолья.

— Вы очень современный, — сказала Соня. — А жена ваша небось знает про вас совсем другое, не похожее.

Как она догадалась? Шурка всегда смеется, что я не люблю ходить в магазин с авоськой, стесняюсь, запихиваю покупки по карманам, в портфель.

— А какие игрушки вы больше всего любили в детстве? — вдруг спросила Соня.

— Грузовики. Заводные.

— А я — погремушку.

Соня глянула на меня, и я почувствовал ее глупое торжество просто оттого, что она невольно смотрела на меня сверху вниз.

— Так и играла с ней, пока в школу не пошла. Нравилось, что гремит.

Она несла какую-то несусветицу, чувствуя, что я ее не слушаю. А я в самом деле не слушал ее с той минуты, как она сказала про салол с белладонной. Вдруг ясно вспомнилась дурнота и бледность Натальи Ивановны и мой дурацкий вопрос — не укачало ли женщину, с детства живущую на воде.

— Слушайте, я ведь все знаю. Ну, что с женой капитана? — спросил я. — Выкладывайте.

И странно, Соня послушно ответила:

— Трехмесячная беременность.

— Правильно, — быстро подтвердил я и добавил: — А врачебной тайны я бы вам не доверил.

4

В теплоходной команде о Гарном отзывались скупо. Товарищем он, кажется, был неважным. В красный уголок на беседу с корреспондентом в назначенный час заглянула только уборщица. И то по ошибке. Матросы, будто сговорившись, спрашивали, почему я не дождался «Ракеты». По поводу Гарного пересмеивались, и я, не настаивая, сам больше рассказывал — о «Ракете», о ее ходовых данных. Все же до обеда блокнот заполнился кое-какими сведениями.

Из всего экипажа я выделил нового помощника капитана — веселого очкастого горожанина, с ходу заговорившего со мной по-английски, — Федю Федюнина. Он ничего не мог сказать о Гарном, зато сам хотел пойти к нему дублером. О себе он был невысокого мнения: очень рассеянный, и при этом убедительно доказывал, какая быстрая реакция нужна при вождении «Ракеты» — иной раз имеют значение доли секунды. На полуслове оборвав разговор, Федюнин убежал в рубку. Я вернулся в каюту и попробовал писать. Что, если репортаж о капитане с «Ракеты» начать с борта бывшего «Святого Пантелеймона»? Я грыз карандаш, писал и снова грыз карандаш и был рассеян, потому что чем-то приковала к себе, не отпускала эта «гагара», Васина жена.

— Заскрипел перышком! — уже без церемоний сказал, входя в каюту, Абрикосов. Он отлежался за ночь и был вполне здоров.

Обедали вдвоем в каюте. Конопатый поваренок принес по котелку гречневой каши с утонувшими в ней котлетами.

Я сунулся было расплатиться — Абрикосов перехватил мою руку. Он сидел в желто-розовой ковбойке и синей блузе и разливал по граненым стаканчикам.

— Зачем ее пьют? — спросил, поморщась. — Выпьем, писатель! Ты, вижу, парень свойский. Писатели все хороши, пока их не читаешь.

— Зачем ее пьют? — сказал я, издали подбираясь к полезному разговору. — А может, из-за несчастной любви?

Абрикосов, уже поднеся к губам стаканчик, метнул взглядом в собеседника:

— Вполне возможно. Бывайте!

Я тоже немножко выпил. С терпеливой улыбкой я слушал болтовню механика, тот почему-то рассказывал не о Гарном, а все больше о Воеводине. Василий Фаддеич, оказывается, лет десять назад овдовел и женился во второй раз. И все ждет детей. Шесть лет таскает Наталью Ивановну за собой, а так и остались бездетной парой. Вот ведь судьба: создан для семейного счастья, а быть отцом ему не положено. И, как на грех, восьмиквартирный щитовой дом речников в затоне полон детворы. У штурмана Соловцева, того, что ходит на трофейной барже, семья из восьми душ. У боцмана Ангелова — пятеро. Зимой, пока ремонт на теплоходе, Воеводин не расстается с ребятами. Сам как маленький! По воскресеньям люди банятся или едут в город по магазинам, в кино. А Воеводин с мальчишками выходит на снеговую кручу, за ними целый поезд салазок. И посмотришь — такие глаза у него молодые. Не узнать угрюмого человека. Очень любит детей. А в особенности он прилепился к младшей дочке Гарного — Фимочке, даже летом с ней не хочет расставаться.

Абрикосов стал рассказывать о том, как третий год по весне Наталья Ивановна запирает квартиру и спускается с горы к причалу, ведя за руку чужую дочку. А перед тем, в последнюю ночь перед началом навигации, Василий Фаддеич выдерживал баталию в семье Гарного. Чувствовалось, что помощник не очень-то жаждал брать обузу в плавание, а его жена деликатничала — к чему Наташе такая докука. Потом нехотя уступали. И счастливый Воеводин обзаводился семейными радостями и заботами. Девочка только спала в отцовской каюте, а весь день держалась поближе к дяде Васе. Как говорили матросы, паслась в рубке.

Без стука вошла Наталья Ивановна. В руках у нее был заношенный белый китель. Она смутилась, увидев меня, как будто забыла, что сама привела сюда ночью.

— Увидишь Гарного, отдай ему китель, забыл впопыхах, — пролепетала она механику и бросила китель, как грязное белье, на дно шкафа.

Я вскочил, чтобы усадить женщину, но она отмахнулась от приглашения. Она была чем-то смущена. И на редкость нелюбезным показался мне хозяин каюты. Он внимательно наливал по третьей, откликнулся неторопливо, с каким-то недобрым, даже злорадным вывертом:

— Что, простирнуть не успела? Поди догони. Теперь он — крылатый!

— Глупости болтаешь, Артемий Иванович, какой он крылатый? Не при людях слушать.

Наталью Ивановну враз точно смыло от этого разговора.

— Это, знаете ли, конспект, а если рассказывать все в подробностях… — проговорил Абрикосов, глядя на закрытую дверь и шмыгая своим крупным носом.

Я понимал, что тому охота рассказывать в подробностях, а слушать мне почему-то не хотелось. Затянутый шелком ящик репродуктора гремел хоровыми песнями. Он висел над ухом Абрикосова и мешал говорить. Механик стукнул по нему кулаком — бесполезно. А между тем, выпив, он оживился и, видимо, хотел высказать свой взгляд и на Гарного.

— Вешать таких не жалко! Китель нестираный, а зачем он ему сейчас? Не нужен. Сами говорите, там начальства на «Ракете» — дай боже. Там нужен свежеоткрахмаленный китель.

Еще не кончили обедать, а я уже много узнал о Гарном, по крайней мере, больше, чем мне рассказали все остальные. Самолюбив, тщеславен, удачлив. Год назад вляпался в нехорошую историю с буфетчицей, с Нюркой…

Я хмуро «накапливал информацию» — меня прописали на жительство к Абрикосову, и я обречен узнавать понемногу всякие душевные смуты старого теплохода на пустынной реке.

— Мы-то старались уладить, перевели Нюрку на самоходку, — рассказывал Абрикосов, — а ее муж, кавказец, азиат, как пришел, как стал палить! Прямо в рубке! Зайдете, увидите: след остался в притолоке. Хотя и забелили, а все вроде шрама. Позор! Гарного, конечно, исключать из партии, комиссии нагрянули. Воеводин заступился. Прямо горой встал, вызволил из беды.

— Не слишком принципиально, — вставил я.

— Он же детей жалеючи! — заорал механик. — Выбирай: петуха за шкоду наказывать либо детей спасать? Он же сам в детдоме воспитывался! Сравняли — Василия Фаддеича с Гарным. То ж крылатый, как есть крылатый: петух зеленоглазый! У него своих четверо, ему не жалко. Он на этот счет простой.

Женский хор в репродукторе гремел и рвался. Абрикосов еще раз свирепо стукнул по ящику. И пение оборвалось. Но не от удара, а так, минутой позже, само по себе.

— Знаете, я вам доложу. — Абрикосов понизил голос — Жену с собой возить в экипаже — это тоже надо придумать! Он в рубке, она в юбке…

— Интересно, интересно.

— Что тут интересного? — огрызнулся Абрикосов.

— Избыточная информация. Короче, сплетня.

— А ведь китель-то нестираный! — засмеялся механик.

— Ну и что из того?

— А уж бывало такое с Гарным! Бывало! Нюрка-буфетчица тоже как-то перестала стирать ему кителя. Знакомо!

— Ну вас к черту с вашими намеками! — крикнул я и, хлопнув дверью, вышел.

Быстро проходя по коридору, я невольно заглянул в капитанскую каюту. Там было прибрано и уютно. Гитара на стене. Гора подушек и думка на них — луковкой. Воеводин писал, в очках, в майке, отодвинув крахмальную скатерть с уголка стола, — вид совсем не капитанский. Напротив, под гитарой, пригорюнившись, сидела Наталья Ивановна.

Весь остаток дня я провел в салоне. Три пограничника, пересмеиваясь, молодцевато оправляли складки гимнастерок под ремнями и снимали с околышей фуражек каждую пылинку. Я уже знал, что они родом сибиряки и возвращаются по домам после демобилизации. Худая старуха в отороченной мехом кацавейке прижимала ногами спортивный рюкзак, и про нее было известно, что она едет погостить к дочке, без малого за шесть тысяч километров. Рабочие из леспромхоза стояли в очереди за пивом, про их леспромхоз кто-то выразился, что его территория размером с целую Францию. Старик в клетчатой кепке часто толкался в дверь, бежал в туалет, и пограничники каждый раз отмечали: «Дед выходит на орбиту!»

Соня читала книжку.

Раза два-три сквозь стекла окна ее вызывала выйти на палубу Наталья Ивановна. Они толковали о чем-то, гуляя по палубным дорожкам. Соня возвращалась, возбужденная переговорами, но напускала таинственность, по-детски хитрила, чтобы отвести мое внимание, расспрашивала про «Ракету», про быстроходку.

В прошлую поездку я навидался контрастов — начать с того, что на порожистой реке местные охотники усадили меня в древнюю долбленую лодку с моторчиком на корме, и она летела над водой, как глиссер. Потом я увидел электронные машины, их перевозили через реку на допотопном пароме. А в староверской избе я задымил папиросой, и меня выгнали во двор; ночью я потянул носом: чем-то пахнет в горнице, даже не табаком, а как будто ацетоном, и не ошибся — тут, оказывается, недавно побывали кинооператоры. Вот и теперь: этот наш «Святой Пантелеймон» и быстроходна.

— А детство будет у этих машин? — вдруг спросила Соня.

— У каких?

— У электронных. Я где-то читала, что скоро изобретут думающие машины. А будет у них детство?

— Не знаю.

— Вы все знаете.

И опять я не мог понять, всерьез ли она или дразнит. И странно было, что эта свободная, скучающая девушка мне ни на что не нужна, а чужая жена волнует. Я злился ужасно, а отчего — и сам не знал. Нет, все-таки догадывался.

За окнами смеркалось. Красная глина береговых обрывов становилась зеленовато-сизой. Холодной дымкой занавешивало дальние ярусы скалистых гор. А иногда и ближний, береговой ярус заслонял пограничник, гулявший по палубной дорожке за окном.

Когда долго сидишь в переполненном пассажирском салоне, в людском скопище, с тобой происходят непонятные вещи, нелюдимые берега подкрадываются вплотную к окнам салона и обступают тебя. И уже больше не отстают. И музыка — никому она не мешает… Я подумал о Соне: удивительно, как она иногда прозорлива в своей болтовне, — может быть, это и называется интуицией? Я вспомнил, как она сказала про погремушку. Вчера вечером я связался по телефону с Москвой: предупредить Шурку об отплытии. Было хорошо слышно за тысячи километров, даже лучше, чем бывает, когда звонишь домой из редакции. Вдруг что-то затарахтело, зашуршало в трубке, я не понял. А Шурка засмеялась в Москве и сказала: «Твой Алеха спит. А это я тебе погремушкой, чтобы ты нас не забывал…»

Я вздрогнул, очнулся. Я, кажется, сплю? В сумерках не я один — все уснули в салоне. Скрипнула пружинная дверь. Старик в кепке вошел и темной ладонью потер лицо.

5

В седьмом часу теплоход подошел к пристани, и пассажиры, соскучась по твердой земле, потянулись к сходням. Под вечер заметно посвежело, но мне не хотелось лишний раз заходить в каюту за плащом.

Ларьки на берегу были закрыты за поздним часом. Толпу пассажиров несло вдоль загородок на дальнюю полянку, там торговали шанежками, орехами и мальчишки водили на цепочке крупного медвежонка.

Облокотясь на поручни, Наталья Ивановна глядела на берег. Рядом с ней стояла Соня, рослая, в брюках и свитере с драконами. Увидев меня, она отошла и через минуту появилась с другой стороны, от кормы.

Только когда я направился к сходням, Соня догнала меня, заглянула в глаза — не сержусь ли?

— Идите сюда. Только, ради бога, — никому, никому… — быстро заговорила Соня. — Ужас не в том, что она беременна. Она не знает, как признаться мужу, она его любит.

— Поэтому он и должен покрыть чужой грех?

— Ой, тут все сложнее, гораздо сложнее. Когда женщина ищет выход и не может найти… — Соня была взволнована, куда девалась ее рассудительная выдержка. — Знаете, она меня сейчас к черту послала!

— Ну и правильно — идите. Что вы возитесь с этой историей? Не надоело?

— Все вы, мужчины, одинаковые, — подумав, проговорила Соня и ушла.

Вместе со старыми пассажирами на теплоход спешили незнакомые по виду инженеры, с чертежными рулонами. На сходнях я услышал их деловой разговор:

— У реки строим, а нет причалов. Машины ждут по многу часов у паромных переправ.

На палубной скамейке Наталья Ивановна занималась лесными орехами. Увидела меня — позвала.

— Старушкой стала: видите, как орехи щелкаю, — заговорила она оживленно, даже весело. — Берите!

Желание нравиться осеняло ее. Старинным чугунным молоточком она крушила орехи на спинке скамьи. И снова — со своим румяным лицом, круглотой движений и нелепо расставленными толстыми ногами — показалась мне она свежей и обаятельной, как бывает с полнеющими, но еще молодыми женщинами, когда они спохватятся и приведут себя в порядок.

— Расскажите что-нибудь, — попросила Наталья Ивановна.

Я насупился.

— Про что вам рассказать? Про то, как один старик вязал лыко, а потом взял да напился?

Наверно, она почувствовала мою перемену к ней, потому что спросила:

— Вам алкаш наболтал про меня?

— Вы Абрикосова так — алкаш?

— А кто же он? От стаканчика не оторвать. Нет, скажите, наболтал?

— Ничего не наболтал. Просто немножко взгрустнулось. По Москве, по жене, по дому. Ваш муж скучает, когда вас нет?

Вместо ответа она протянула мне горсть колотых орехов.

— Кто из вас на гитаре играет?

Она усмехнулась, как будто одобрив мою наблюдательность.

— Только и радости… «Утро туманное, утро седое». Мой Вася любит, когда я пою. Так и в затоне зимуем… Ни два, ни полтора, — добавила она без смысла. И вдруг, пристукнув по ореху, проговорила: — Детей бог не дал, вот и закладывает. Он сердится, что я вчера Фимочку не удержала. Будто бы жена Гарного мне назло увела ее с теплохода. Ведь на «Ракете» с ребенком жить негде, там совсем кают нету, одни дежурные койки. А я говорю Васе: нельзя так привязываться к чужому, правда?

— Правда.

— Я так не могу, — сказала Наталья Ивановна. — Я когда рожу своего, тогда и полюблю… Вы думаете, он одну Фимочку любит? Он всех любит. Он потому и квартиру Гарному уступил. Не верите? — спросила Наталья Ивановна. — Когда построили нам щитовой и стали его заселять, хоть мы и старшие по званию, а бездетные, а у того целая лесенка. — Она изобразила рукой ступеньки. — И Фимочка только народилась. Ну, кому квартиру дать? Придется повременить — мы детному уступили. Жили в ужасных условиях: за водой два километра ходить. Ну, а потом один капитан уехал на Каму, получили и мы квартиру, поменьше. Только зачем она нужна? Прихлопнем дверь — и к себе в каюту… Смотрите, это Горюн-камень!

Наталья Ивановна показывала рукой на обломок скалы, вроде бы омертвелый палец, согнутый в суставе. Он недоступно торчал в синеватых отрогах горы и вместе со всем хороводом скал медленно кружил, проплывал мимо, меняя свои очертания.

— Вы преданиям верите? Говорят, оттуда монах бросился, — сказала Наталья Ивановна. — Бога хотел испытать. Коль он есть, так спасет, не даст убиться.

— И что ж, убился?

Она не ответила, и трудно было понять, верит ли она преданию.

— И вы знаете, стал закладывать, — безо всякого перехода вернулась она к своему Васе. — Не было этого раньше. Говорит, сухость в горле появилась. И я измучилась ожиданием. К врачам ходили. Он-то сам знает, что не во мне дело. Уж о разводе подумывал. По-хорошему разойтись. — Я видел: глаза ее блестели от слез. — А флаги, глядите! Вон они! Ну, сюда глядите!

Вглядевшись, я различил флаги вокруг Горюн-камня. На диких кручах они казались чужими, городскими. Голубой с белым — вроде бы спортивный стяг «Динамо». И красный с желтым. И зеленый.

— Откуда они?

Сквозь слезы она улыбнулась моему неведению.

— В июле был слет альпинистов. Молодежь с монахом состязалась… Только вы, пожалуйста, не думайте — мой Вася хороший, лучше всех. Зовет вас к себе вечером… А вы женаты? Есть у вас дети?

6

Уже совсем стемнело. Я вошел в каюту, Абрикосова в каюте не было. Я приткнулся поближе к иллюминатору, задумался. То, что услышал от женщин, все ставило на место. Но сбивало с толку то, как Наталья Ивановна обожает мужа, даже возвеличивает.

Берег проходил близко — кустистый косогор, весь в каменных осыпях. Я проводил взглядом створный знак на берегу. Всего два дня назад, в Москве, я дежурил в ночной редакции и, как обычно, сквозь лупу выискивал в мокрых гранках газетной полосы последние опечатки. Теперь я тоже, как в лупу, глядел в иллюминатор, а створные знаки по берегам были похожи на корректорские.

Из раздумья вывел меня Абрикосов.

— Прошу за мной!

Не сразу понял я, что меня ведут в каюту Василия Фаддеевича, а то, может быть, и отказался бы. Там уже сидела Соня и радостно встретила меня, как своего. Рядом с ней жадно курил и пробовал гитару инженер.

Как всякий отболевший здоровяк, Абрикосов радовался жизни, свою фуражку повесил на гвоздь от гитары, молодцевато огляделся и выбрал место на кровати, поближе к горе подушек, да так уселся, что вытеснил с кровати хилого инженера.

Воеводин не заметил меня, когда я вошел, как будто даже не помнил нашей ссоры. Наталья Ивановна до краев налила в стакан Василию Фаддеевичу. Но он сидел, скрестив руки на груди, и не торопился пить, только следил глазами за Натальей Ивановной, как она прежде вина сама хмелела от душевного подъема.

Вдруг Воеводин насторожился и сказал:

— «Ракету» бы не прозевал Федюнин.

— Жди завтра на рассвете, — отозвался механик. — Они в кустах заночуют.

— Ты пей, пей, Вася, — упрашивала Наталья Ивановна, нарезая на его тарелке огурчики.

— Сон потеряю, — отозвался капитан, не вынимая рук из-под мышек.

— Выпьешь, ничего не станется. От вина сна не теряют. Жинку можно потерять от вина.

Абрикосов засмеялся. Фуражка упала с гвоздя ему на затылок, он поймал ее за спиной двумя руками, продолжая веселиться. Ему нравилось, как Наташа мужа угощает, и он только не мог сообразить, почему же капитан воздерживается.

— Ну, давай выпьем, Василий Фаддеич. Раз просят. Я уж, правда, лечился ночью.

В тот вечер за столом у Воеводиных все шло вразнобой и никак не завязывался общий разговор. Инженер пытался ухаживать за Соней и с этой целью не выпускал из рук гитару, а сам затягивал скучную службистскую канитель:

— Генподрядчику надо предоставить все права! А то мостовики глядите, что себе позволяют! Всех надо в ежах держать! Во как! — Он засмеялся скрипуче, победоносно взглянул на Соню и дал аккорд на басах.

Наталья Ивановна, присевшая рядом со мной, сняла из-за спины Абрикосова с подушек думку и положила мне на колени.

— Это Фимочка вышила, — говорила она, глядя при этом на капитана. — Сама, своими ручками, вышила и подарила дяде Васе. Хорошо ведь?

Я прочитал непонятную надпись, вышитую девочкой. На думке наискось красными нитками было аккуратно вышито: «Не стой под грузом!»

— Ну чего зря вякаешь. Вечно на языке у тебя всякие трали-вали. Положь на место.

Воеводин говорил с женой грубо, и я с болью за нее чувствовал, как она настрадалась за долгий день, а миловидности нисколько не потеряла.

— Фимочка ужасно любит Василия Фаддеича, он ее еще на ходунках, на вожжах учил ходить, — взахлеб продолжала Наталья Ивановна, требуя внимания и от инженера и от Сони. — Мой Вася маленьких просто привораживает.

Василий Фаддеевич, словно обдумав к этому времени важный вопрос, выпростал руки, взял стакан и уставился на жену. Все мы утихли, а он посмотрел, посмотрел на нее и коротко произнес:

— За твое здоровье пью.

И выпил.

— И детей надо в ежах держать! — твердил выпивший инженер. — Не то на голову садятся.

— Детей надо уважать, — отрезал Воеводин.

Инженер запнулся, но потом скрипуче засмеялся и дал аккорд.

— Сначала пусть они нас уважают!

— Было бы за что, — неодобрительно сказал Воеводин.

— А за то, что мы отцы, а они наши дети!

— Ясно. Вопросов нет, — сказал Воеводин и переставил пустой стакан на столе.

— Ах, у Васи на этот счет целая теория! — крикнула Наталья Ивановна и снова потянулась к мужу, теребя его за рукав. — Фимочка — девочка хрупкая, невеселенькая, в городе Вася ее к врачам водил, они у нее гландочки обнаружили.

Странно, слова серьезные, грустные, а прозвучали даже с оттенком ликования. Точно в воронку, втягивала меня вся эта сложная душевная история, разыгравшаяся передо мной. Воеводин, может быть, не хотел, не позволял себе думать о Фимочке, раз ее увели, вспоминать о ней, а Наташа, словно нарочно, растравляла его память. И он ничего не говорил, только улыбался и как-то странно на нее глядел, изо всех сил, как бы со стороны.

И тут меня потянуло вступить в разговор. Я сам не знал, на чьей стороне.

— Чужих ребят легко лечить, легко и уважать, — заметил я. — А своих не уважаешь, а любишь.

— Чужих ребят нету. Все свои, — тотчас возразил капитан, как будто ответ был готов заранее. И желтые щеки, пучки бровей, похожие на колосья, вертикальные складки на лбу — все потянулось в одну точку, к бугорку переносицы. Он повторил, обращаясь к одной Наталье Ивановне: — Все свои. Кому ты нужо́н — все свои.

— Ты лучше расскажи им, Вася, как ты с Гарным поссорился из-за куклы! Нет, расскажи, Вася, расскажи, — настаивала Наталья Ивановна.

И, не сдерживая своего нервного подъема, она сама начала рассказывать о том, как однажды явились на теплоход важные пассажиры — тут лет через семь плотина перегородит реку, так вот ихний начальник и главный инженер. Такие у нас не каждый день! Гарный их принимал в рубке, только растерялся от неожиданности. Фимочка там играла с куклами и разбросала кукольные шкафики, диванчики, одеяльца. А отец засуетился и стал ногами сгребать под штурвал. Грубо так, девочка даже заплакала. Тут вбежал Вася. На гостей не глянул, оттолкнул Гарного: «Нельзя так, товарищ дорогой! Это же не кукла, это Машка, она невеста!» Сел на корточки и вместе с Фимочкой стал собирать и складывать.

— Наверно, дорогая была кукла. Импортная? — великодушно поддержал инженер.

— Кукла цены не имеет, — отрезал Воеводин.

Я заметил, что Наталья Ивановна сразу замолчала, чтобы не мешать ему высказаться.

— Иные думают — ей цена, сколько плачено в городе, — заговорил Василий Фаддеевич. — Если дорого, сунут в гардероб на верхнюю полку, только по большим праздникам и дадут подержать в руках. А если бабка сама из лоскутков сшила, то ничего не стоит. — Он снова поглядел на жену. — А это ведь неверно. Для девочки всякая кукла бесценная, она с ней как мать. — Он показал пальцем на жену. — Вот она говорит: не надо привязываться к чужому ребенку. А я не согласен; нет чужих ребят. Нету, все свои! Ясно? Вопросов нет?

С шумом отодвигая стул, опершись на мое плечо, Наталья Ивановна встала и потянулась к двери. Пока протискивалась в темноте, я заметил, как она белела, белела от дурноты, совсем намертво. Лоб покрылся мелкими капельками.

— Ты погоди, погоди, Наташа… — Вытянув шею, Василий Фаддеевич стремительно пошел за ней.

И молча заспешила за ними Соня.

Мы, оставшиеся за столом, сидели молча. Абрикосов взял гитару из рук инженера и протянул ее мне, чтобы я на желтом лакированном теле рассмотрел выжженные рисуночки.

— Татуировка — моя специальность, — говорил Абрикосов. Было понятно, что он просто хотел отвлечь внимание.

Механик запел, подыгрывая себе на гитаре:

Мил уехал,

мил уехал,

мил уехал за Воронеж.

Его ныне,

его ныне не воротишь.

7

В эту ночь мне не спалось. А когда все-таки задремал, кто-то вошел в каюту, и я решил, что это механик. Лучше притвориться спящим. Спросонок я не мог понять, где нахожусь, а только чувствовал, что какая-то фигура села напротив меня на койку. Потом услышал странные звуки — человек сопел и вздыхал. И вдруг я догадался, что это Воеводин. С чего его сюда занесло? Наверно, искал Абрикосова. Потом он шумно высморкался в платок и вышел, забыв притворить дверь.

Прошло еще неизвестно сколько времени, может быть час, и я услышал голоса и шум в коридоре. Вошли двое, не зажигая света.

— Вася, а Вася… — раздавался громкий шепот Абрикосова. — Прими внутрь! Ну, не солидничай. Прошу, значит, прими внутрь.

— Брось свои трали-вали! Мне на вахту.

— Без тебя поведем, раз такой случай. — Абрикосов тяжело вздохнул. — Останешься на реке?

— Свет широк. Ведь я все знал, Тёма, я только мыслил, что сама она должна мне сказать… — Воеводин задыхался и хрипел в тщетном усилии высказать то, что творилось у него в душе. — Она и говорит: «Давай уедем отсюда, Вася!» А я думаю: верно, на юру живем… Она говорит: «Подальше уедем, чтобы ребенка не корили». Слышишь, Тёма, как она мыслит? А я стою и шалею, стою и шалею. Мне даже в сапогах стало тесно. Стою и шалею. Пряжку отстегнул на ремне. Пей, Тёма, я побегу.

Не зная, что говорят в таких обстоятельствах, Абрикосов выпил залпом. Потом вдруг нашелся:

— Твоя Наташка молодец: весь грех на себя приняла.

— Греха не было, — прервал его Воеводин.

И Абрикосов запнулся, не зная, что ответить.

— Постой, Вася. Ребенок будет, а ее греха не было?

— Греха не было, — прохрипел Воеводин.

Такая дрожь слышалась мне в этом хриплом шепоте, казалось, что переборки дрожат не собственной дрожью. Во тьме каюты голос капитана хрипел, а сам он представлялся совсем отдельно от голоса — молодым, внимательным, ласковым и пьяным. Может, за сто лет не бывало на реке такого человека. Он быстро вышел из каюты.

Всю ночь я провел на палубе.

Капитана, конечно, не допустили к штурвалу, и он был свободен как угодно выражать свои чувства, он выражал их в деловитом рвении. Под утро стало еще свежее, потому что ветер доносил ледяное дыхание близких снеговых гор. Воеводин быстро ходил по всему теплоходу, и хлопали, как крылья, полы его залубеневшего дождевика. Он побывал всюду — в рубке, в кубрике, в машинном отделении. Я уселся на корме, на узком ящике с окантовкой, и ждал огней «Ракеты». С кормы я первый увижу. Берега раздались в этом месте, и сонная река терялась в бесчисленных старицах и протоках.

Воеводин несколько раз выходил на корму. По внешнему виду никак нельзя было понять, какая душевная буря в нем бушевала. Это нельзя даже было назвать счастьем или горем — было что-то нужнее счастья, страшнее горя. Над кормой возвышалась лебедка, и на ней был жестяной лист с надписью: «Не стой под грузом». Воеводин как раз там и стоял, что-то обдумывая, о чем-то вздыхая.

Рано утром теплоход осторожно ткнулся носом в песчаный берег. Матросы спустили доску на песок, чтобы высадить старуху. Доска с набитыми перекладинами стояла у борта почти отвесно, ее придерживал подошедший с берега бакенщик. И лаяла его лохматая лайка. А старуха, сгорбясь под своим спортивным рюкзаком, цеплялась за доску, терпеливо сползала задом к берегу, вроде ученого медведя. Не старушечье это занятие: страшно. А нужно, вот и ползет.

— Скажи дочке, пусть не спит вдругорядь. Пусть встречает! — крикнул Воеводин бакенщику. — В обратный пойдем, привезу райских яблочек для варенья. Пусть не доспит, а выйдет.

И в эту, как будто самую неподходящую, будничную минуту вдали показались огни «Ракеты». Никто вовремя не заметил, всех занимала старуха и ее благополучное приземление. Первым увидел матрос с кормы и закричал. Воеводин побежал в ходовую рубку. Я — за ним.

— Вот он, вот он, и верно — крылатый! — кричал Абрикосов, не отрывая бинокля от глаз.

Зрелище было не такое уж эффектное, как я ожидал. Белая точка, блеснувшая в одном из речных рукавов, быстро приближалась. И вдруг рядом с собой я увидел сплюснутый, точно у самолета, обтекаемый нос «Ракеты». Она была как живое тело, как летящая над водой рыба. Она сверкала матовой белизной и стеклами и мчалась — вот все, что можно было о ней сказать. Оба судна — и «Гончаров», и мчащийся экспресс — торжественно огласили гудками безлюдный простор. «Гончаров» — своим стариковским басом, «Ракета» — ровным голосом молодого могущества.

А где же Гарный? Только сейчас я понял, что потерял к нему интерес.

— Дайте-ка бинокль, — попросил я Абрикосова.

Тот нехотя отдал бинокль.

На командном пункте «Ракеты» стоял мужчина в белом кителе и махал белой перчаткой. Там все спали — он один бодрствовал и наслаждался скоростью. Красивое лицо, смугловатое, с точеным подбородком.

Скоро «Ракета» скрылась из виду.

«Гончаров» вытащил киль из береговой отмели, сманеврировал задним ходом поворот.

8

И еще целый день я оставался на теплоходе. Наталью Ивановну больше не видел. Соня читала книжку. Я жил обычной дорожной жизнью: выходил на берег, приглядывался к новым пассажирам, слушал разговоры в салоне.

Я сошел с теплохода в Усть-Ирбе, подождал на берегу. Теплоход отчалит минут через сорок, не раньше. Я еще раз увидел Василия Фаддеевича, тот бежал в знакомый двор за молоком. Мне стало обидно, что все остальное произойдет без меня. Река была совершенно пустынная. В горах — ни огонька. Я так долго глядел, что позабыл о самом себе. «К концу столетия будут жить на земле семь миллиардов человек». Эта мысль пришла непонятно откуда, но потом я вгляделся в пустынные дали реки, без огоньков, вспомнил хриплый шепот Воеводина в каюте, и тогда странный ход мыслей показался естественным. Как все меняется на земле. И быстрее, чем мы думаем. Там, где сейчас избенка бакенщика, припертая тайгой к берегу, скоро у большой плотины возникнут многомиллионные города, новые мировые центры, перед ними померкнут Лондон и Сан-Франциско, технический прогресс не даст оглянуться, электронные машины, радары, сверхскоростные ракеты, роботы с университетским образованием. А как человеку душой поспеть за всем, что он сам еще насочиняет? Не очень-то быстро меняется душа человека. Так я думал впервые в жизни. И когда отваливал теплоход, прощально шумела вода в винтах, я все еще стоял на берегу. Чайки провожали «Гончарова» до середины реки. Окна были освещены по-вечернему. Потом и теплоход удалился, скрылся во мгле.

И только долго слышалась трансляция. Перед тем как совсем исчезнуть, она еще однозвучно позванивала на всю вселенную, как погремушка.


1963

Зимняя свадьба

Самсону Болоеву было шестьдесят лет, он был прославленный медеплавильщик и знал себе цену, когда непонятные ему силы стали расшатывать его благополучие — сначала исподволь и осторожно, потом все грубее и жестче.

Дело было на Урале, еще в тридцатые годы. На новом заводе ждали медь. Старший мастер не выдавал ее иногда по двое суток.

— Цауштн, все враги, — говорил Болоев, начиная всякую фразу осетинской божбой.

Он был огромного роста, с кривым лицом, с широкой и плоской челюстью, мохнатыми сизыми бровями — одна была в детстве рассечена лошадиным копытом. Зимой и летом Болоев не снимал с головы бараньей папахи, опаленной жаром конверторных печей. От теплой папахи он был плешивый, как многие пожилые горцы. И, как все пожилые горцы, он верил, что будет жить долго, отец еще жив на Кавказе, дед умер ста восьми лет прошлой весной.

Только вот медь не выходила. Значит, его враги были правы, Болоев отмалчивался и ждал, когда на отражательных печах случалась хотя бы получасовая заминка. Где бы ни был тогда Болоев, он прибегал в цех. Он становился посреди цеха, кричал:

— Отражатели, металла нет! Покажите металл! — И смеялся, хлопал себя по животу, злорадствуя и веселясь, пока горновые, тоже насмеявшись вдоволь, не вызывали из конторы Ивана Ивановича Шадрина.

Мастер отражательных печей выходил из конторы, аккуратно прикрыв за собой стеклянную дверь, и шел долгими цеховыми переходами — по лесенкам, мимо шнеков, разливочной ямы, обходя кварцевый бункер. Как на торжественный прием, выходил он на середину площадки и становился перед Болоевым — аккуратный, всегда с чистой белой бородкой, в очках.

— Что шумите, Самсон Георгиевич? — спрашивал Шадрин, не повышая голоса.

— Цауштн, металла не вижу! — кричал Болоев.

Так они стояли друг против друга. И когда Болоев поднимал руку, выкрикивая свое «цауштн», казалось, что он сейчас прибьет Шадрина, и тот его побаивался, но виду не показывал.

Бывало, что именно в такую минуту горновые выбивали летку выпускного окна отражательной печи. Металл, шипя и дымясь, бежал по желобам в ковш.

Целые сутки Болоев не выходил из цеха. Он мог три смены стоять у конверторов в раскаленном, отравленном сернистым газом воздухе. Так он привык работать в старые времена на маленьком заводе в Карабаше, у концессионеров. Он приучил сменных мастеров чуть что звонить к нему на квартиру днем или ночью.

С тех пор как старший мастер появился в Меднорудянске, он жил в одной из тех землянок, которые оставили, уходя, строители. Не раз Болоеву предлагали квартиру в новых домах над рекой у соснового леса — туда по асфальту ходил автобус, но упрямый старик находил предлог, чтобы остаться в скособоченной землянке, в тесноте дощатых бараков, а когда болоевская сакля, как ее прозвали в коммунхозе, оказалась за красной чертой новой улицы и ее решили снести, Самсон Георгиевич в одну ночь обнес двор изгородью. Не было у него во дворе никакого хозяйства, живности, хотя бы куренки. Но чтобы настоять на своем, Болоев купил у молокан в слободе грязно-желтую кудлатую козу, над чем все посмеялись, и калитку стал запирать на замок.

В ту зиму ничто его не радовало — ни в цехе, ни дома. К декабрю наросли под окнами снеговые сугробы. Самсон их не отгребал, дневного света в землянке совсем не стало. В полумраке светились полированные шишечки шведской кровати, присланной в премию из Москвы союзом металлургов. Зелеными огоньками сверкали грани зеркала в дорогом гардеробе. В полумраке звонил телефон на столе — это звали из цеха. Самсон вставал с плюшевой тахты, садился за стол. Ноги в домотканых красных носках утопали в белой медвежьей шкуре — он купил ее в Свердловске и постелил на полу у стола, точь-в-точь как когда-то до революции — видел он — у немца, управляющего Карабашским заводом.

— Цауштн, спать не дадут.

Стояли рождественские морозы, когда Болоев пешком явился в новые кварталы, разыскал квартиру Шадрина и с порога сказал ему:

— Давай за меня твою дочь.

Они знали друг друга двадцать пять лет по Карабашу — там были соседями на Самосечной улице. И всегда были враги в цехе.

— Спятил? — спросил Иван Иванович.

— Клавка сама хочет, — сказал Болоев.

Он не снял папахи, сел у окна, за окном был синий вечер; и маленький седенький Иван Иванович из глубины комнаты видел кривое лицо Самсона, его широкую и плоскую челюсть, мохнатую сизую бровь. Там, за этой бровью, белый пар клубился над рекой и прядями вплетался в сосновый лес.

— Ты же старый хрен, куда берешь молодую?

— Цауштн, когда уйдет от меня, тогда говори — старый хрен.

Шадрин позвал Клаву в комнату. Она не подняла глаз, отказалась. Но той же ночью собралась и ушла к Болоеву. Свадьба в землянке с распахнутой на мороз дверью, пьяная толкотня во дворе — об этом можно и не рассказывать. Из Карабаша явился знаменитый некогда на Урале медеплавильщик итальянец Феруччо, которого совсем забыли за старостью, а вот он — жив, кудрявый седой мальчишка. И как же он напился на свадьбе старого товарища, как пел по-итальянски и пытался плясать тарантеллу, со всеми целовался, а потом почувствовал себя плохо, собрался умирать и три дня отлеживался у молодых.

В шелковой кавказской рубахе Болоев ходил из барака в барак вместе с Шадриным. Они помирились, прямо из Дома культуры отправились в цех, в тот день их бригады выдали девяносто тонн меди, а из землянки Болоева каждый час звонила Клава. Там сменные мастера плясали с девушками из карьера, и Феруччо лежал на тахте с открытыми глазами, в них были и сердечное удушье, и мальчишеское удальство.

Закончив вечернюю плавку, старики снова надели праздничные рубахи и возвратились в землянку. Болоев не спал двое суток, но он не сдал, все такой же огромный, длиннорукий, и Клава начинала его любить.

На утро третьего дня Болоев лег на медвежью шкуру и уснул на полу. Клава возилась с тестом. Итальянец на тахте проснулся от приступа кашля. У него были лихо завинченные белые усики, он кашлял и смеялся, и глаза его, выпученные от удушья, смеялись, хлипкая шейка тряслась.

— Знатный человек Урала помирает, — сказал он, отдышавшись.

— А чего вы пьете? — спросила Клава. Феруччо не понял.

— Я и говорю — помираю.

— А чего хлещете ее, проклятую?

— Друг старый женился — вот и пью. Когда замуж пойдешь — зови, еще раз выпью.

Клава взглянула на него: он пил три дня на ее свадьбе. Не заметил? Или прикидывается?


В январе многодневным снегопадом захоронило болоевский двор. Тишина воцарилась в землянке — только изредка телефон звонил. Клава отгребала снег от окон, мыла полы, топила печь; она любила жарко натопленные комнаты — запотевали шишечки на кровати и зеркало в гардеробной двери; всегда распаренная, в шерстяном платке на плечах, в валенках, она стирала болоевские штаны и спецовку, пекла осетинские пироги с сыром и всегда пела, сама для себя, то заунывное молоканское, то озорные рудничные частушки. Козу она невзлюбила, и Болоев сам ее кормил и отдаивал, вернувшись из цеха.

Старик подружился с козой; в темноте маленького хлева она торкалась в его толстые колени, и он стоял, нелепо согнувшись над ней, гладил ее маленькие гнутые рожки и молчал. Он не хотел признаться самому себе в том, что давно забытый аул вставал перед ним, родной очаг, возле которого опаляли крестом шерсть на лбу жертвенного козленка с гнутыми рожками. Давно это было. А сейчас неприятности, большие и маленькие, настигают его в цехе и дома, и почему-то домашние неудачи кажутся ему важнее и больше досаждают.

Он плохо спал и в темноте думал — то была его неотвязная стариковская дума: почему Клава сперва отказалась от своих слов, а потом сама пришла к нему с сундучком?

И Клава не спала, иногда окликала Самсона. В темноте ей становилось страшно, но отчего — она не говорила.

Самсон приподымался на локтях.

— Что с тобой, Клава? Не надо молчать, прямо скажи.

Сейчас не было ничего нужнее Самсону, пусть бы она заплакала и сказала. Но она лежала на высокой подушке и только следила за собой со страхом и любопытством. Она не смела сказать своему Самсону, что не он будет отцом, а другой. Может, надо было сказать в ту ночь, когда стучалась в дверь с сундучком, а не сказала. На минуту ей становилось страшно оттого, что руки пухнут, становятся огромными, и голова как подушка. Все это быстро проходило. А когда засыпала, ей снилась вода, речка в родной молоканской слободке, корыто с мокрым бельем.

В середине марта снова заартачилась медь в конверторах, Болоев не уходил из цеха. В один из таких авральных дней к землянке Болоева, в его отсутствие, подъехал трехтонный грузовик, шофер кинул в кузов Клавкин сундучок, и Клава уехала. Ушла так же, как пришла, молча, скрытно, даже не оставила записки, потому что не догадалась, и ничего не сказала соседкам. А те, видя такое дело, одни вышли на крыльцо, другие поглядели из окон, а потом судачили на кухнях и в коридоре. Они-то понимали что к чему.

Болоев вернулся поздно. В окнах темно, калитка настежь. Он постоял у калитки и, чего-то не додумав, вошел не в дом, а в хлев. Коза торкнулась в его колени. Жесткой рукой он оттянул ее верхнюю губу и дохнул ей в рот.

— Что стоишь, некормленая?

Потом сильно ударил ее в спину ногой, так что коза ткнулась мордой в сено.

Болоев устал. Куда девалась Клава, он никого не спросил. Он зажег свет, взял веник и пошел в сени. Там он подмел место, где стоял ее сундучок, пересчитал свое белье, вернулся в комнату и сел на тахту.

Он сидел, упершись затылком в стену, разбросав по зеленому плюшу руки, темные от огня. Так он сидел, потом подтянул ноги в шерстяных носках и лег на бок.

Позже он надел валенки, пошел на конный двор и попросил верховую лошадь. Со времени окончания строительных работ редко кто в Меднорудянске ездил верхом. Дежурный по конному двору, убедившись в том, что мастер не пьян, вывел мохнатую лошаденку и оседлал.

В ту ночь Болоев побывал на карьерах. Откуда он взял, что не в квартире Шадрина, а у молоканских девчонок надо искать Клаву? Но он ее не нашел, потому что много бараков и всюду спали тесно, на нарах, даже в два этажа. Он расспросил коменданта, не приезжала ли с поселка девка с сундучком. Никакой девки комендант не видел, даже обиделся.

На обратном пути в заиндевелом лесу попалась всаднику навстречу машина. Это ехал на свиноферму начальник ОРСа, он на ходу открыл дверцу и узнал мастера.

— Болоев, что тут делаешь?

— Ветер ищу!

И начальник различил в голосе и вкрадчивый осетинский выговор, и всем известную болоевскую злость.

Только под утро Болоев привел лошадь на конный двор и вернулся домой. Но он не лег спать, а стал возиться с самоваром. Сонными руками сыпал уголь, прилаживал трубу и потом часто подходил пробовать тыльной стороной кисти, согрелся ли самовар.

Он пил чай из блюдца, когда зазвонил телефон. Из цеха беспокоил Пушкарев-младший, сменный мастер; он кричал, что ночью второй конвертор перегрузили, плавки не было. И что Болоеву звонили, посылали за ним, не могли его найти.

— А где был Багашвили?

— Он очень устал, Самсон Георгиевич! — кричал Пушкарев-младший. — Вы меня слышите? Он ушел в три часа ночи, его не стали будить!

Болоев злорадно улыбнулся.

— Сейчас приду, — сказал он и положил трубку.


С этой ночи Болоев стал разгонять людей в цехе, как будто ему было тесно на конверторной площадке. Он большой, и росту ему еще добавляла папаха, и, может быть, действительно ему хотелось простора. Только меди от этого не прибавлялось.

Никогда мастера и горновые так не рвались к делу, как в мартовские дни. Болоев это чувствовал, но только ожесточался. Он толкал горновых с лестниц, оставался один, а подходило время выпуска меди, белое пламя рвалось из конверторных бочек, и он начинал прикидываться, будто не знает, что делать, стоял и растерянно глядел на пламя, потом отбегал в другой угол цеха, срывал с головы папаху и сильно обмахивался ею. Он делал вид, что его знание и опыт ни при чем, а главное — его предчувствие, догадка.

Однажды собрал вокруг себя всех, кто был в цехе, закурил сразу две папиросы, пустил дым из носу и стал смотреть сквозь синие струйки на пламя. Горновой Афанасьев плюнул, ушел домой и потом получил выговор от директора по настоянию Болоева.

В другой раз Самсон сбежал по лестнице и припал ухом к железным перилам. Он что-то бормотал по-своему и тихо стонал, вслушиваясь в гул железа, пока тот же Афанасьев, затаивший свою обиду, со всего размаху не ударил по перилам большой щербатой дразнилкой. Удар был страшен, старик схватился за ухо.

— Что, кажись, вскипело? Дошло? — спросил горновой, отбросив дразнилку подальше, и, как в тот раз, ушел из цеха.

Никто на заводе не знал, что судьба Болоева решена — решена в Свердловске, когда утром в тресте снова были получены тревожные телефонограммы. Третий день там все были готовы к отъезду на аварийный завод: и главный инженер треста, и главный механик, и главный бухгалтер, и начтехснаб, и даже личная стенографистка управляющего. А за минуту до отхода вечернего поезда в трестовском салон-вагоне появился еще один человек, который за два часа до того и не думал, что ему придется ехать. Это был мастер электролитного завода Ярошевский.

— Пожарный выезд, а что прикажете? — сказал ему управляющий в своем купе.

Ярошевский промолчал. Он был высокий и стройный, хотя и немолодой человек с землисто-серым лицом горбуна, и в этом несоответствии моложавой фигуры и остроугольного, с высокими надбровными дугами, болезненного лица было что-то внушавшее к нему уважение управляющего — независимо от высокой квалификации мастера. Он предложил ему рюмку коньяка. Они выпили за этот «пожарный выезд».

— Кстати, вы недавно женились?

— Это совсем некстати. Я женился две недели назад, — ответил Ярошевский.

Он мог бы добавить, что недавно перевел розлив вайербасов с двух ручьев на четыре и сейчас пробовал вести ремонт печей на ходу без предварительного охлаждения. Но он ничего такого не стал говорить, только заметил, что Самсон Болоев работал мастером еще у концессионеров, таких, как он, пожалуй, нет на всем Урале.

— Остались еще.

И управляющий напомнил о Феруччо. Вдвоем они посмеялись над тем, как недавно, по слухам, на свадьбе Болоева старик итальянец напился до положения риз.

Ярошевскому досталось место в купе главного механика. Там не горел верхний плафон и не было настольной лампы, а с потолка по-походному, как в палатке, свисала на белом шнуре лампочка, подтянутая веревкой к багажной сетке. И когда механик полез на верхнюю полку, он, видно, отвязал веревку, чтобы лампочка спустилась ниже и не мешала ему спать. Теперь она качалась у колен Ярошевского, он прилег на нижнюю полку, не раздеваясь, и ему было приятно, что в ногах так светло, и не хотелось думать ни о взбалмошном старике Болоеве, ни о том, что он и сам когда-нибудь постареет, только бы обойтись на прощание без баламутства.

На рассвете поезд прибыл в Меднорудянск. Салон-вагон отцепили, поставили в тупик за обогатительной фабрикой. Вытираясь мохнатым полотенцем в тамбуре, управляющий показал Ярошевскому в окно. В рассветной синеве видны были заваленные снегом моторы, пружины шахтных клетей.

— Вот эпиграф к заводу, — сказал управляющий.


Когда в цеховом палисаднике, где снег был черен от угольной пыли, Болоев увидел кучку людей в одинаковых мерлушковых шапках и нагольных тулупах, с портфелями, он безошибочно решил: приехали из треста. Управляющий узнал его издали, окликнул и сделал руками приветственное движение, как будто взболтал перед носом зажатое в ладонях яйцо. Болоев подошел, большой и несуразный, с заиндевевшими сизыми бровями, в папахе и распахнутой на груди телогрейке, в фиолетовом кашне, обмотавшем кадыкастую шею.

— Как живете, Самсон Георгиевич?

Болоев поздоровался со всеми — с каждым за руку. Заставил ждать с ответом.

— Старый стал. Здесь местность сырая, тайга, не то что на Кавказе, а я тут сижу, себя не жалею.

Он лукавил, а не жаловался, заглядывая в глаза начальства, и управляющий сразу понял, таким он и в Свердловске представлял этот неприятный разговор.

— А может, пора отдохнуть? — сухо заметил управляющий.

И Болоев, возражая, двинулся за ним впереди всей группы, возвышаясь над всеми своей заломленной на затылок папахой.

— Мне такое внимание оказали. Цауштн, из Москвы мебель прислали: шведскую кровать, тахту, гардероб с зеркалом. Телефон поставили. Еще немножко — ордер дадут на квартиру. Разве я могу уйти? Все думают — Болоев старый стал. Цауштн, Болоев еще постоит на работе.

— Сейчас придем к вам, — отпустил его управляющий.

Болоев пошел в цех. Пока шел дальним путем, через задние ворота, он вспоминал детство и отчий дом, древний, столетний дом, похожий и на многовековое дерево, и на средневековую крепость; к нему вела непроезжая кривая улочка, и было непонятно, где кончалась улочка, где начинался этот дом с его подлестничными хлевами, лестницами с трудными ступенями, внизу каменными, выше деревянными, с его балконами, пропахшими овечьим сыром и козлятиной — там у плиты век вековала бабушка, — с его большой залой с очагом посередине, где бегает босоногая детвора, его братья и сестры, и есть столбы, за которыми прячется от гостей самая маленькая сестренка. И он вспомнил, как она бегала от столба к материнскому подолу и кивком курчавой головки отказывалась от предложенного кусочка сахара, как, осмелев, заводила со взрослым гостем из соседнего аула игру в прятки. Он не хотел думать, зачем приехал управляющий со всей толпой портфельщиков и что за неприятности подстерегают его сегодня.


Между тем в цехе происходило нечто необычайное, люди теснились у конверторов. Там Багашвили разлил медь с третьего и сейчас брал последнюю пробу на первом. Искра сыпалась с лопатки — мелкая, как дождик; и пламя было белое, что означало, что в конверторе осталась одна медь. Болоев издали увидел и Пушкарева-старшего, который принимал смену у Багашвили, он пришел с братом, потому что сегодня решалось что-то важное, с утра цех дал тридцать тонн, и еще впереди предстояли плавки.

Пушкарев-младший сидел на перевернутом вверх дном ковше и заговаривал с каждым, кто шел мимо него. И Болоеву крикнул:

— Готово, я бы пускал!

Самсон сел рядом. Если бы не приезжие из Свердловска, он мог бы вернуться домой, отдохнуть. Но после того как он растерялся в разговоре с управляющим, говорил лишнее, жаловался на свои годы, он чувствовал, что не уйдет из цеха, пока не даст выход мутному озорству, которое всегда овладевало им, когда кто-то не хотел считаться с его силой и могуществом.

— Значит, готова медь? — спросил он Пушкарева. — А почем ты знаешь?

— Я знаю по пламени.

— По пламени, — передразнил Болоев. — А если по шадринским очкам?

— Нет, это, может, вы умеете, Самсон Георгиевич.

Болоев искал кого-то взглядом в толпе.

— Эй, Тамбовцев! Иди сюда!

Фурмовщик подошел к мастеру.

— Что ты ползешь, как беременная вошь?

Пушкарев рассмеялся, он любил, когда старший мастер говорил прибаутками.

— Сымай с левой ноги валенок!

Что это значит? Все услышали, оглянулись. Парторг подходил от разливочной машины. Шадрин, сунув руки в карманы спецовки, выжидательно следил за Болоевым. Тот подскочил к Тамбовцеву, толкнул его двумя руками в грудь так, что тот сел на кучу ковшевого настыля. И в ту же минуту валенок с левой ноги фурмовщика оказался в высоко поднятой руке старика. Потом Самсон подошел к лестнице, внимательно, как бы прицениваясь на базаре, оглядел валенок, вытянул левую руку в сторону конвертора, а правой рукой с валенком замахнулся.

— Что делаешь, окаянная сила! — только и успел крикнуть Шадрин.

И валенок полетел в конвертор.

Болоев посмотрел сквозь растопыренные пальцы на пламя, бушевавшее в горловине, отряхнул руки — одну о другую. Спокойно сказал:

— Можно пускать. Я думаю — поспела.

Молоденькая секретарша, сидевшая у двери директорского кабинета, знала Власюгу и Тамбовцева и приветливо улыбнулась. Втроем, в сопровождении секретарши, они вошли в кабинет, директор сказал Валечке:

— Вас ищет коммерческий.

Он всегда шутил с ней. Она поняла, что он просит выйти и никого не впускать..

— Насчет болоевской землянки пришли, — сказал Власюга, когда секретарша затворила дверь. — Сносить пора.

Власюга чувствовал неудобство от своего вмешательства, он первый догадался сообщить директору по телефону о нехороших делах в цехе и попросил принять. Директор взглянул на него внимательно.

— Не рано ли сносить?

Он знал от самого Болоева, что нет на заводе человека, более неприятного старшему мастеру, чем этот горновой с чужого участка — коренастый парень с блестящими глазами на загорело-закопченном лице. С некоторых пор Власюга стал захаживать к фурмовщикам. Это началось еще до того, как он выдал двадцать ковшей штейна за смену и стал знаменит. Фурмовщики были деревенские, не больно-то грамотные ребята. Но был среди них способный паренек, недавно демобилизованный. С ним-то чаще всего и заговаривал горновой Власюга. Он неторопливо поднимался по лестнице на площадку, подходил к фурмовщикам с беззаботным видом, и, хотя он был всего только горновой, слушали его со вниманием — он дело объяснял ребятам.

Болоев прогонял Власюгу, горновой весело скалил зубы, не спеша удалялся и снова приходил, когда выпадало время. Однажды старший мастер взял его за шиворот и крепко прижал.

— Агитируешь?

Он потряс его и рассмеялся, как сильный над слабым. И вдруг Власюга ударил его по руке.

— Ну, ты… не забывай, где живешь, — сказал он, повернулся и пошел к себе, на отражательные.

Странные отношения установились между ними, они как бы условились не замечать друг друга, но так как горновой не прекратил дружбы с фурмовщиками и вскоре к тому же сделался знаменит, то всем стало ясно, что в споре Болоева с Власюгой победил горновой.

— Ярошевского привезли из Свердловска. Если на гастроли — на кой он нам? Багашвили потянет? — откровенно говорил директор, советуясь с рабочими, все больше поглядывая на Власюгу.

Они беседовали с полчаса. Фурмовщики повели разговор начистоту: Болоева пора убрать из цеха, Багашвили может его заменить. Болоеву нужно дать отдохнуть. И Шадрин того же мнения.

— Что же дочка его сплоховала? — спросил директор. — Разве так приходят и уходят? Хоть он и старый, нехорошо.

— Что ж хорошего, — согласился Власюга и быстро глянул на директора, не зная, осведомлен ли он во всех обстоятельствах. — Она ж от другого понесла, а тот подлец. Она стыд свой хотела схоронить, да неловко ей стало, застеснялась Самсона Георгиевича.

— Говорят, полюбил он ее.

— Да, как ни странно.

— Мазепа… — прохрипел Тамбовцев.

Ему выдали новые валенки, а он все никак не мог унять свою злобу на Болоева, зря его прихватил Власюга в директорский кабинет.


Точно пьяный, вернулся Болоев из цеха к себе в землянку. Даже к козе не заглянул — повалился на тахту, уснул. В окнах догорал желтый закат, когда проснулся от смутного беспокойства. Клавки не было, не вернется — он знал. Его другое занимало: уедет ли Ярошевский?

Он подошел к столу, почесал небритую шею, нерешительно снял трубку телефона. Ему не нужно было, чтоб его узнали.

— Дайте вагон управляющего, — сказал он.

И вышло так, что, когда из вагона ответили, он заговорил плаксивым, бабьим голосом.

В вагоне был тот час, деливший рабочий день пополам, когда все разбрелись отдыхать, и только управляющий не спал, составлял телеграммы в Москву, обдумывал план вечернего разговора с обкомом. Телефон стоял перед ним на столике, и он снял трубку. Сперва он подумал постучать в стенку, позвать Ярошевского, потом догадался, что говорит мужчина.

— Нет, Самсон Георгиевич, задержится у вас Ярошевский, — вежливо сказал управляющий, положил трубку, подумал и зевнул.

К чаю все собрались за большим чертежным столом. Выждав минуту, управляющий сказал:

— Ярошевский, я вам завидую. Утром приехали, а девушки уже справляются по телефону о вашем здоровье…

Все оживились, заметив, как вспыхнуло землисто-серое лицо высокого корректного горбуна. Довольный шуткой, управляющий наклонился к главному инженеру:

— Жабу узнаю по голосу. Это звонил Болоев.

— Вот беда — яйца полопались, — возвестила проводница Маша, внося тарелку с вареными яйцами.

— Значит, туго закупорены, — откликнулся главный бухгалтер.

И разговор вошел в проторенное русло дорожных шуток и суесловия.

Слух о том, что старый хрен бросил в конвертор валенок фурмовщика, распространился сразу, потому что вечером металлурги собрались в Доме культуры на совещание.

Оттого ли, что в смену Багашвили было дано шестьдесят тонн меди, или оттого, что в тупике за обогатительной фабрикой стоял салон-вагон из Свердловска, металлурги, свободные от работы, пришли в полном составе, многие привели жен. В высоком двухсветном зале уселись, топчась и уступая друг другу места, за тремя длинными рядами столов, накрытых скатертями. Перед каждым — бутылочка крем-соды, стакан крепкого чая и на тарелке пирожное и два яблока.

Разместились бригадами. Ближе к сцене — ребята с обжиговых печей, у входных дверей — окруженный «отражателями» Шадрин. Только конверторщики разбрелись и сели за разные столы. Главную группу конверторщиков образовала семья Пушкаревых. Старший внимательно слушал, младший сразу осушил свою бутылочку и теперь принялся за братнюю; он наклонялся к жене, шептался, хихикал.

— Ты не вертись, — заметил старший.

Багашвили не пришел — спал после смены. Вместо него явилась жена, худенькая голубоглазая лаборантка; присела в сторонке, в складках алого бархата, и все записывала в тетрадку — наверно, для мужа.

Тамбовцев засел в дальнем углу стола и оттуда исподлобья всех оглядывал. По-настоящему он ошалел от злобы только здесь, вдруг оценив, какое значение придали этому валенку, и сейчас он знал, что так дела не оставят. Он ни разу не взглянул на Мазепу, который тоже сидел насупившись.

Управляющего выслушали с настороженным вниманием, как чужого. Пока он говорил, из-за сцены, откуда-то из дальней комнаты, приглушенно доносились густые звуки: там репетировал духовой оркестр. С другой стороны, тоже издалека, слышался баян: шел урок танцев. Но здесь, в зале, было тихо и жарко. Ясно было: всем, кто пришел и сел за эти столы, хотелось, чтобы завод вышел наконец из прорыва.

— Ты кто такой? — кричал ремонтный мастер, адресуясь к начальнику технического снабжения; тот сидел перед ним и глупо себя чувствовал: улыбался и прихлебывал чай из стакана. — Кто ты такой? Не знаем мы тебя, не видали тебя в цехе!

Многие из выступавших обращались в ту сторону, где сидел Болоев. Говорили враждебно, и никто не знал, чем все кончится. Особенно резко высказалась автокарщица. Каждую фразу она начинала так: «Ну хорошо…» Но ничего хорошего не сообщала, наоборот, все никуда не годилось в цехе. И все по вине Самсона Георгиевича.

— Ты ждешь аварий, чтобы себя показать: вот, дескать, я какой цаца!.. — говорила женщина, которую Болоев не знал в лицо, потому что, подвозя огарок от обжиговых печей, автокарщицы работали в респираторных масках, иначе они отравлялись сернистым газом. — Ну хорошо! А ты бы подзадорил мастеров, сказал бы им: «Вон как работает Багашвили». Медь-то ведь знаешь как дразнить, а людей?

Директор, слушая справедливую и ему тоже незнакомую женщину, понимал, что главное не сказано, что кто-то из троих, побывавших в его кабинете, будет выступать, он был уверен, что кто-то выступит. Но не Власюга взял слово, и, слава богу, не Тамбовцев, а тот неизвестный ему паренек, что недавно пришел из армии. И почему-то директор обрадовался тому, что не Власюга встал, а этот молодой, неизвестный. А Пушкарев-младший — тот прямо заерзал на стуле.

— Да не вертись ты, — снова успокоил брата Пушкарев-старший.

Но фурмовщик ни разу не упомянул Болоева. Он говорил о том, как можно хорошо работать, и привел в пример сегодняшнюю смену Багашвили.

— Когда же мы дадим наконец сто тонн в сутки? — спросил он и замолчал, ожидая ответа.

— К Новому году дадим! — крикнул начальник цеха.

— Завтра дадим! — крикнул кто-то из другого конца.

— Завтра дадим! — поддержали со всех сторон.

— Нет, завтра не дадим.

Фурмовщик так нескладно это сказал, что все насторожились, увидели в нем маловера, ни больше ни меньше. Тем более — новенький.

— Дадим завтра, — поправили его на разные голоса.

— Завтра не дадим, — твердо возразил фурмовщик и с виноватой улыбкой пояснил: — Завтра-то ведь я выходной.

Последним выступал Иван Шадрин. Начал он словами привычными: «Мы, беспартейные большевики». Но вскоре разволновался, раскраснелся, пока не сорвал голос и не пустил петуха. Все засмеялись и стали аплодировать.

— Как тебе не стыдно: так кричишь! — с притворным ужасом подал голос Болоев.

Он тоже встал, нахлобучил папаху и криво осклабился. Его веселила вдруг наступившая тишина, он всем бросал вызов: нате, ешьте!

— Мне не стыдно, за мной вдогон не бегали, — рассудительно возразил Шадрин и вдруг, будто все, что он до того говорил, была шутка, закончил добрым и ласковым голосом: — Не хитри, Самсон Георгиевич, ведь знаю я: плохо тебе, плохо.

И погрозил пальцем.

Дома нечем поужинать, Болоев пошел в ресторан. Он сел за стол, заказал бифштекс, водку. Он старался никого не видеть. Некоторые столы были сдвинуты, там было шумно и весело. А на эстраде стояла радиола. То и дело кто-нибудь уходил на эстраду, присаживался к радиоле, настраивал ее.

Только одну пару видел Болоев: жена Багашвили вошла с обжиговым мастером, они бросили ботинки с коньками под стол и заказали кофе. Наверно, собрались на каток.

«Хитрить нельзя, кричать нельзя, что еще?» — сосредоточенно обдумывал Болоев и вдруг с внезапно проснувшимся любопытством стал разглядывать голубоглазую жену Багашвили, эту веселую блондинку. Ему хотелось убедиться в том, что Багашвили тоже несчастен или будет несчастен в свой срок, все равно. Ему так нужно было в этом увериться. Но, кажется, он ошибался. И вдруг он ясно услышал, как кто-то за близким столом рассказывал вполголоса:

— А Клава-то с начальником ОРСа, он ее на свиноферме спрятал.

Болоев расплатился и пошел домой.

Он был простужен, болели ноги, не мог заснуть. Он открывал глаза — в темноте комнаты сыпались искры с лопаты, потом желтое сияние кипящей меди померкло, он увидел нестерпимо синее небо своей родины, далекого края. А коза-то некормленая, надо бы заколоть! «Свой нрав выказывает…» — услышал он внятный голос Шадрина. И то, как бегали люди, не обращая на него внимания, как шевелили лопатой золотую, звездастую, тягучую массу, — все было в его дурном сне выражением неприязни этих людей к нему, — нет, — лютой ненависти новых, откуда-то набежавших людей.

Разбудил телефонный звонок.

— Вам хорошо слышно, Самсон Георгиевич? — взахлеб, будто их сейчас разъединят, кричал Пушкарев-младший. — Мне тоже слышно! Слышали вчера?

Болоев отдалил от себя трубку на вытянутую руку. «Слышно не слышно, какой дурак!»

— Меня хотят заменить. Тебе слышно? — сказал Болоев в трубку.

— Как же это у них получится?

— Вот так. Ты, дурак, не заменишь. А другой заменит. Цауштн, меня уже заменили.

Издалека донесся смех:

— По домашней линии? В этом смысле и безоговорочно?

— Молчи, дурак. Ты дурак-младший, понял? Они хотят, чтобы я, как козу, доил конвертор. А я не доярка.


— Иди в отпуск, Болоев, — сказал директор. — Устал, — значит, в отпуск.

— Зимой? Что придумал.

— В отпуск, в отпуск езжай.

— Цауштн, не поеду. Что придумал — зима, работа.

— Зима — вот именно: валенок не хватает. Ты отдай свои валенки фурмовщику, а сам поезжай на юг, отдохни.

Болоев снял папаху. Седая на висках, плешивая голова была мокра от пота. Он вытер пот ладонью.

— Старый стал? — спросил Болоев.

— Поиздержался, батенька. Нельзя так.

— Я, батенька, здоровый, не поиздержался, — передразнил Болоев. — Мне сам нарком говорил: «Какой ты здоровый, крепкий, Болоев!» Разве я хуже стал?

— Ты какой был, такой остался. Вот в чем беда.

Болоев долго молчал.

— Значит, не такой, раз баба уходит.

— Это не главное, — поспешил возразить директор, он сочувственно вздохнул. — Ушла баба? Что ж ты ее отпустил?

— Я в цехе был. Цауштн, девка… — поморщившись, сказал Болоев. — Ушла — вот и стало мне плохо.

— Скандальный ты человек, Самсон. Тебе этого валенка товарищи не простят. Уезжай с глаз долой. А там видно будет. Тогда возвращайся.

Болоев понял, что не о чем разговаривать. Он надвинул папаху на брови, как джигит. Пошел из кабинета, взявшись за ручку двери, остановился.

— Как думаешь, этот артист, Ярошевский, выдержит?

— Нет, думаю, не он, а Багашвили возьмется.

— Такой газ — крыша и та ржавеет. А слабый человек разве может выдержать?

Директор встал, улыбнулся.

— Нет, думаю, не выдержит.

Болоев понял: директор хочет его утешить. «Ага, проговорился, сукин сын», — подумал Болоев. Так велика была его тоска, что он не огорчился разговором, а, наоборот, обрадовался, что хорошо понял директора.


А на улице Шадрин пристал. Дожидался, что ли?

— Что ж, Клавка-то не вернется? — Так он спросил без всякой злости и пошел рядом.

— К начальнику ОРСа ушла, там сытнее. Зачем насмехаешься?

— А ты что делаешь? Валенками кидаешься. Мы народ простой, необидчивый, но таких невежливых вещей никому не позволим.

— Чего ты прицепился? Цауштн, отстань от меня.

— Черта лысого! Я и пошел над тобой посмеяться. Отстану, как же…

— Что ты как репей пристал?

— Иди, иди, нипочем пропадаешь!

— Цауштн, сам пропади!

— Вот мы с тобой свыкнулись, сжились, хоть и враги.

— Что ты зудишь? Что зудишь?

— А ты чего таишься? Что в цехе, что в доме. Какой вражеский характер придумал. Клава ушла — ты скажи, не утаивай. Ведь родственники стали. А то по ночам скачет, ищет. Знаешь, как говорят: не искал бы ты в селе, искал бы в себе.

— Придет девка. Козу прирежу. Она придет, будем шашлык есть.

— Не придет, не обманывайся. Раз ушла так скрытно, значит, не придет. Не воротится.

— У нас приходят.

— И у вас не приходят. Что врать-то, Самсон? Хоть ты будь японец, хоть мексиканец, а девки всюду уходят одинаково.

— Что ты меня дразнишь, Шадрин?

— Иди, иди.

— Цауштн, говори — чего дразнишь?

— Глупый человек, я с тобой по-хорошему иду, тебя дражню. Ты уважать должен. Так медь дражнят, как я тебя… Ты старый человек, чтобы ты себя сам не истомил, вот я тебя и дергаю и дражню.

Болоев вздохнул.

— Эх, ты-и-и-и-и, цауштн… — И молча пошел рядом с Шадриным.

Они закололи козу, освежевали ее и опять ссорились: каждый хотел по-своему. И вместе жарили ее. Из трубы болоевской сакли густой дым валил — там двое спорили, горячили кровь, вспоминали обиды и провинности. И поздно вечером Шадрин звонил на свиноферму и просил свинарок разыскать дочь, чтобы им вместе подумать, как сделать, чтобы зря не пропал Мазепа.


1935—1964

Загрузка...