Над большой дорогой с краю села, на косогоре, стояла изба. С тех пор как война вошла в среднюю полосу России, каждый вечер в избу шли ночевать с дороги военные люди. В ноябре готовилось большое наступление. Войска двигались к фронту безостановочно: артиллерия, пулеметы на вьюках, двуколки с минометами, танки. Пехота шла ходким шагом, с тем русским здоровьем, которому нипочем в пути и снег по колено, и вьюга, слепящая глаза. Но к вечеру кони задыхались. Свет фар блуждал по снегу, ища колею. Ветер и тьма гнали людей под крышу.
В избу входили ослепшие от вьюги, в набухших полушубках, с промокшими варежками, в заиндевевших шапках. Приходили и в хромовых сапогах, которых никак не просушить за ночь.
Хозяйка посыпала земляной пол желтым песком, изба была так чиста, что никто не лез в нее, не обметя метелкой валенки в сенях. С темнотой окна запирались ставнями. Старуха нарубала еловых веточек три-четыре охапки, совала их в печку, и по ним бежали веселые смолкие огоньки. За окнами шумела фронтовая дорога, слышались приглушенные сугробами голоса и нытье буксующей машины; там были свет фар, ветер и снег. А изба — как дубовый дедовский шкаф. И каждый, пригревшись, пьянел от усталости. Доставали из мешков кто селедку, кто шпик, кто концентраты. Фронт — рукой подать: люди становились дружней и отзывчивей.
То и дело в сенях стучала щеколда и слышался шорох метелки. Ксения, бабкина невестка, знала, что где сушить. Мокрый полушубок — боже сохрани на печку! — прямо на земляной пол. А валенки и варежки — тесно в ряд на печи. Винтовки — в дальний угол, чтобы отпотели.
Каких только гостей не принимали хозяйки!
Один запомнился — злой.
— Мы, — говорит, — нынче перед тобой, а завтра перед немцем.
Старуху не возьмешь на разные такие выражения: у ней-то у самой пятеро сыновей на фронте.
А один полночи на дворе простоял, караулил: заметил, что ребята из его полка солому по дворам растаскивают. Ксения вышла на разговор, испугалась, а он успокоил:
— Ничего, я так, покуриваю тут. Не сумлевайся. А то солому утащат у тебя, глупая баба… Свой-то воюет?
Еще один заскочил, так тот все хотел голову помыть снеговой водой, без мыла. Долго плескался, а потом у печки сушил рыжие, потемневшие от воды волосы, крутил самокрутку, жмурился.
— Откуда ты, милый? — спросила старуха.
— Из Кимр.
— Сапожник стало быть…
— Коли Кимры, так уж сапожник! Нет, шлюзовый механик.
И старуха пожевала губами, как всегда, если чего-нибудь не понимала.
Были бережливые и были щедрые. Солдаты не трогали утвари. Только и было убытку, что искрошили зеленую клеенку на столе, бог с нею… Солдат сгоряча, с дороги, сахар стал рубить на столе. Давно ушел он и уж давно, наверно, на передовых, а память оставил. И каждый, кто ужинал за столом, спрашивал, разглядывая чистую клеенку:
— Верно, сахар рубил? Неосторожный какой: где ел, где кушал, там и зарубку оставил…
Один ложку забыл. Старуха, подавая ее к горшку со щами, всегда приговаривала:
— Ваш какой-то оставил. Тоже так-то, как вы, пришел: «Пусти на ночь».
На стене шли ходики и, может быть, от дальнего гула на Дону часто останавливались. Кто-нибудь из солдат снова ставил их по своим часам. Под ногами ходил и обглаживался черный хозяйский кот; о нем бабка тоже знала что рассказать; кто его брал на руки и в усы дул, кто рыбой кормил, а узбек затопал на него, прогнал от себя — кота не любит. И когда рассказывала про узбека, как он на кота по-своему заругался, все смеялись.
Однажды черкес ночевал и стал свататься к невестке. Щеголял перед Ксенией, красовался, сам смуглый, осанистый такой.
— Иди за меня. У меня в горах дом каменный.
А тут подвернулся в ту ночь курносый какой-то, все возился со своими мокрыми портянками; стал он дразнить черкеса.
— Бывал я, — говорит, — в ваших местах. Брешешь ты: «каменный»! Обыкновенно кизячная сакля. Это тебе мнится, что каменный.
Но черкес всю ночь хвастал каменным домом, и на душе у него, видать, смутно было, и нужен был ему в ту ночь друг. Позарез нужен. Подозвал к себе девочку, Ксенину дочку, снял кольцо с руки, отдал девочке — подарил. Серебряное, с насечкой.
И хоть смеялись свекровь и невестка над тем, как черкес забежал погреться и от живого чуть не увел жену: «Ишь зять образувался, чудак… Свой уж там шестнадцатый месяц… Он сегодня здесь, а завтра кто его знает где», — но когда ушел черкес на рассвете, часто они его после вспоминали, вышучивали, — обеим он им втайне по сердцу пришелся. И жалко было, что война всех угоняет.
Однажды остановился в избе генерал. Поснимали фикусы со стола, накрыли стол чистой скатертью и поставили свечи в медных литых подсвечниках. А на стене повесили большую карту; она висела рядом с иконой, чернеющей в тусклом серебре. Лицо у генерала было, как казалось старухе, хоть и строгое, но крестьянское, простое. Он сидел на высокой постели, ногами не доставая до полу, беседовал с полковником, и только запомнилось старухе, как он сказал о немцах:
— Я их на левом фланге чутьем чую, как, знаете, по тяжести ведро узнаешь в колодце. Пора начинать.
И как сказал генерал о ведре и колодце, так бабка перестала робеть; почему-то ясно представила себе крестьянскую мать этого генерала и его самого в детстве, вроде Андрюшки, и сделался он, несмотря на его карты и подсвечники, таким же военным постояльцем, как и другие, что занимали до него избу каждый вечер.
Уехал генерал, и снова к ночи наполнилась изба. Одни стаскивали с плеч мешки, другие разматывали портянки, щелкали затвором; кто-то сладостно тер коленку: «Рана мучает, — видать, к снегу. Наверное, потеплеет», — и, видно, было привычно ему родниться через старую рану с ветром, что гонит снеговую тучу. Невзначай рассказывали о былых делах — кто с Брянского, кто из-под Ельни, кто из-под Невской Дубровки; сыновей бабкиных не встречали, но зато было столько трезвой, хозяйственной ненависти к врагу в неторопливых словах, что старая все равно радовалась, кивала да подливала каждому молока. А одного казаха даже в лоб поцеловала, когда он, сверкая глазами, стал рассказывать, как заскочил в немецкий окоп: «Двенадцать перерезал, патронов не портил…»
— Сердешный ты мой! Дома-то жена, поди, ждет.
В эту светлую минуту старухиной радости кто-то прислушался:
— Ставня хлопает. Это ты, гвардии Мухамеддинов, ставню завязывал?
Но старуха, улыбаясь, оправдала казаха:
— Если кто из военных, она всегда стучит — у нас там особые секреты.
— Это что! — сказал пожилой солдат, обтиравший винтовку. — Вот в Серафимовиче-городе… там совсем пустой город после немца, жителей угнал… не привязаны ставни во всем городе. Ночью ветер поднимется — хлопает во тьме, гремит.
— Железо на крышах скрыпит, — вкусно, будто с удовольствием, подтвердил сержант, который в углу жадно готовился к ночлегу — ползал по расстеленному полушубку и мял его кулаками, приговаривая: — Эх, и покатаюсь нынче всласть!
Наступала ночь. Бормотали, всхрапывали, стонали. На дворе, на морозе — сквозь ставни видно — горел костер: это рачительный ездовой из башкир не хотел войти в дом погреться, отойти от лошадей.
По ночам летали на бомбежку наши самолеты. Они всегда пролетали прямо над избой, тревожили лошадей во дворе. И по ночам кто не спал из солдат, тот слышал, как вздыхала старуха и что-то похожее на молитву шептала вслед летчикам, чтобы ребята вернулись невредимыми. Под утро и впрямь они возвращались: гудели моторы.
Так шло время. Непонятно было, сколько же там может фронт вместить. Новые волны идущих затопляли избу и двор, и не было никому отказа — ни веселым, ни грустным, ни скупым, ни щедрым, ни русским, ни армянам. Только уж если полным-полно и укладывать негде, а еще стучатся, тут старуха не отворяла дверь:
— У нас военные… Полно́, милый человек. Поищи у соседей. Нам ничто не сто́ит, да сам не отдохнешь и людям не дашь.
И укладывались спать обогретые, сытые люди дружно и тесно, рядком на полу; а если кого знобило, того женщины клали на скамью, ближе к печке. Сами хозяйки, втроем с девчонкой, спали на одной кровати.
Разговор затихал не сразу.
— На войне без претензий, — говорил один, подвертывая шинель под плечо.
— На войне безо времени известно, — спросонок глубокомысленно, но непонятно замечал другой.
А третьему, молодому, не хотелось спать, и он всю-то ночь задавал бабке вопросы «на искренность», все чего-то допытывался.
— Мать, а мать… Ты скажи мне, мать…
— Что тебе, сынок?
— Ты скажи мне, мать… Ну, ночи не спать — это можно. Вон шоферы автобатовские рассказывали — трое суток совсем не спали. А тоже в мирное время были люди разборчивые и зарабатывали, верно, поболе моего. Мать, я о чем говорю: ну, ногу не пожалею… ну, за рукой не постою… отдам…
Мысль его билась, как птица крыльями; он что-то хотел высказать и все допытывался у старой женщины в спящей избе:
— Мать, а мать… Ты скажи мне, мать…
— Ну, чего еще? Спи, сынок.
— Мать… Ну, а жизнь отдать? А? Как в присяге: не жалея самой жизни. Как же это, мать? А зачем же тогда…
И старуха насторожилась, приподнялась на локте, вгляделась в молодого солдата, тосковавшего на полу. Она не очень-то вглядывалась в лица, чтобы не увидеть похожих на тех, на своих, а тут вгляделась. Но, видно, его доверчивое вопрошающее, разумное лицо в свете слабого ночника успокоило ее. Она прилегла и, не видя парня, выговорила ему, как своим перед дорогой:
— Неужто же страх остановит, сынок? Не может этого быть… А ты вот чем живи: как бы вред фашисту нанести, убить его, подлюгу. Это посильнее страху. Тут и головушка станет ясная, легкая. И она подскажет, милый, где лечь, а где вскочить, и куда стрелять, и кого колоть… И не пропадешь ты, сынок.
— Верно, верно. И я так думал, — шептал солдат.
И снова через минуту, словно напиться к прозрачному ключу, тянулся с полу к широкой кровати, шептал:
— Мать, а мать!..
А под утро услышал солдат рыдания и сперва не понял, а потом прислушался и догадался: это плакала молодая рядом со старухой, у самой стенки. И ему стало не по себе: верно, муж ей не пишет.
— Что? От супруга не слышно? — спросил он у старухи.
Но та хмуро приказала ему:
— Спи. Утро скоро.
И тут стало так тихо в избе, что Ксения перестала плакать; лежала, думала о многих вещах. Один из спящих скрипел зубами во сне, и этот звук был странно похож на то, будто высоко-высоко над избой летят и курлычут гуси.
Утром молодой паренек встал вместе со всеми, умылся, что-то искал в бумажнике — денег, что ли? Нет, достал фотографию. Долго писал на ее обороте, потом, не глядя на Ксению, сказал бабке:
— Я вам карточку подарю. Вот написал надпись: «На память мамаше».
— Спасибо, сынок, — поклонилась бабка.
А он точно снеговой водой умылся, как тот рыжий тогда: уходил такой веселый, все шутки шутил. Сынок! И его фотография тоже оказалась в рамочке на стене, рядом с карточками сыновей.
Но однажды, в середине декабря, под Николу, никто не пришел ночевать. Хозяйки сидели у печной дверки, у огонька. И было в избе просторно, чисто и одиноко. Ставни дрожали, хотя и хорошо привязанные: сильно били пушки.
Женщины помалкивали: понимали, что это от Дона началось большое наступление. Там они, милые, сейчас в огне купаются, кровью умыты, и генерал и солдаты. И тот черкес с каменным домом, и узбек, что кота прогнал, и тот, что солому караулил, и тот, глупый, молоденький, сынок… да тот, что клеенку изрезал… И наши там. Или еще где…
Бабка часто выходила во двор; будто дожидаясь кого-то, стояла у калитки. Всю ночь светились белые холмы, шли машины, поливая фарами дорогу. Фронт далеко ушел. Коли так — пусть и в избе будет светло, и старуха растворила все ставни, а невестка ей не мешала — пусть делает что хочет, не спится в такую ночь. В избе замерцало, посветлело от дальних взблесков и белого облачка ракет.
Ночью мороз стал набирать силу. На стекле окна он вывел пятнадцать серебряных витков; старуха пересчитала их, сидя у окна. Давно уже не было так тихо и одиноко в избе, и печь дышала мирным теплом.
И снова с чувством тревоги и радостного ожидания старуха вышла во двор. Так высоко она стояла на косогоре, над опустевшей дорогой, у порога избы, что, казалось ей, крикни — и голос полетит по всей земле: до Кимр, до казахской жены, до каменного дома черкеса в горах, и отзовутся все женщины в домах и птицы в гнездах, и, может быть, станет слышно ее в тех неведомых, закоптелых и рябых сугробах, где воюют ее сыновья.
1943
Кому довелось в ту зиму идти по Ладожскому озеру, тот, вероятно, запомнил рыбацкие лодки, впаянные в лед у берегов.
Люди, покидавшие осажденный город, ждали в лесу, когда им предложат грузиться в машины. Позади, на станции, паровоз лепил из пара снежную бабу; где прошли по лесной дороге грузовики, там оставался запах скипидара, примешанного к бензину; в сумерках слышался звук пилы; разжигали костры и грелись широкоплечие люди в белых халатах; рядом с ними сидели дети, закутанные во что попало, похожие на пенечки; и непременно кто-то, какой-нибудь ленинградский житель, доживал свой век у огня, не дотянув до Большой земли.
По ночам неслышно заводились в небе отблески воздушных налетов. Вдруг ладожский ветер, сиверкий, предвещая бурю, надувал забытые паруса на лодках, и все замечали, как дальнее зарево освещало заледенелые холсты. Кто их оставил зимовать на лодках?
Метель начиналась поземкой, закуривала озеро и через полчаса закрывала дорогу. Нельзя было и думать о том, чтобы выпустить машины или тем более пешеходов на лед. Кто не бывал зимой на Ладожском, тому и не вообразить тамошних бурь: сыпучие обвалы ветра со снегом, обжигающие удары ледяной крупы, волнообразные порывы снежных хлопьев, похожие на вертящиеся сугробы. Между тем поезда, проходившие с Финляндского вокзала, выгружали новые партии людей; их негде было размещать.
Иногда метель, набушевав, приоткрывала белую даль озера, лед, изрытый воронками, и даже можно было пересчитать до самого видимого края несколько давно застрявших в трещинах грузовиков. Но через полчаса с озера снова надвигались с налетевшим ветром громадные массы падающего снега.
Комендант рыбацкого поселка и его бойцы почти не отдыхали, потому что, едва наступало затишье, кое-кто из голодных людей, не помня себя, сходил на лед и шел, не дожидаясь автоколонны. Чтобы закрыть все выходы из леса на озеро, комендант посылал бойцов в заставы. Сам он сидел, вздрагивая от дремоты, в холодной каморке школьного сторожа, за столом, охватив руками зачесанные на затылок седые волосы.
Вьюга толкала бойцов в спины, они топтались то в сугробах у буеров, то в глубоких колеях, сползавших с лесных бугров в ледяное крошево, светили друг другу ручными фонариками. В слепоте снежной ночи они, бывало, наткнувшись на грузовик, нащупав его фары, снимали варежки с рук, чтобы наконец догадаться, что это такое. Так они несли свою службу. Эвакуируемых ждало скорое спасение — сытость и сон в тепле. А бойцы комендантской команды возвращались с патрулирования, порой поддерживая друг друга, шли медленно, ища дорогу против ветра к рыбацкой барке.
Я жил с бойцами в трюме одной из барок. Моя воинская часть, находившаяся в Ленинграде, послала меня на ледяную дорогу проследить за эвакуацией семей. Выбор комиссара пал на меня, потому что в осажденном городе у меня не было близких. Комендант поселил меня с бойцами, пока не подъедут старики, женщины и дети, о которых мне поручили позаботиться. В трюме нашей барки остались рыбацкие невода, на которых мы спали; по углам стояли бочки, в которых мороз убил все запахи, а посередине, возле ничтожной печурки, возвышались закуржавевшие от изморози десятичные весы; на них спал командир комендантского взвода сержант Семушкин. Тут было холодно и тесно по ночам, очень тесно, но если бы не теснота, не знаю, смог ли бы я теперь рассказывать обо всем этом.
На третий день, как раз в затишье между снежными шквалами, прибрел с донесением санитар Куцеконь с обогревательного пункта, расположенного в четырех километрах на озере. Он весь был в снегу. Он взмок под нагольным тулупом, пока пробивался в сугробах, ища дорогу уже не по расставленным вехам или колеям, а по засевшим в трещинах грузовикам. Он так ослабел, что к коменданту его привели бойцы. Куцеконь был рослый силач, когда-то таскавший в заводской клинике больных по палатам. Его усадили перед комендантом. Он потрубил носом, окоченело повел шеей и вдруг выдавил этим движением из глаз слезы.
— Господи, все как мухи стали.
— Ну, докладывай… почему хомут не снял, — помедлив, произнес комендант, и бойцы заулыбались.
Это была комендантская шутка, озлившая когда-то зашедшего с мороза ездового. Давно уже ездовой переправился через озеро, и наелся, наверно, и отогрелся, а шутка запомнилась и осталась в комендантском взводе и всегда подбадривала людей.
Потрогав себя за нос, Куцеконь рассказал о том, что на обогревательном пункте, кроме персонала, никого нет, врач и сестры бедствия не терпят, палатку их завалило, метели они не страшатся, но думают, не уходить ли на берег — как бы не заторосило льды.
— Льды? Льды пока не стронутся: ветер не тот. А еще чего скажешь, повеселее? — спросил комендант.
Куцеконь не ответил, не то засыпая, не то раздумывая: стоит ли говорить или помолчать?
— А еще… — сказал он, — не знаю, поверите или нет… человека видел на озере. Идет с того берега.
— С Кабоны?
— Я и говорю — с того берега. Тридцать километров прошел… А дойдет ли, не знаю.
— Один идет?
— Я-то ослеп от снегу, думал — их двое: один салазки тащит, а в них будто сидит безногий. Смотрю, а это мешок с хлебом приторочен.
Комендант подумал, охватив руками седую немытую голову, и вынес решение:
— Это ты видел «газик» на третьем километре. А зачем сочиняешь, не знаю.
— Неужто человека от машины не отличу?! — возмутился санитар.
— Что ж не привел его?
— Избегает. Даже к палатке не подошел. Уклонился. А тут запылило, я потерял его.
Кончив таким образом доклад коменданту, Куцеконь повернулся к знакомым бойцам, к сержанту Семушкину и стал досказывать подробности:
— У него на салазках целая горка хлеба, мяса. Я-то, дурак по самые уши, кричу ему: «За мной держись!» А он в сторону, испугался, видать. Думает небось: кругом ветер да лед, кричи не кричи — нет добрых в пути. А тянет он в Ленинград, сказывает — у него маленькие там, кушать хочут. Говорит: уже не шевелятся двое. А на салазках-то всего полным-полно: и хлебушка, и мяса, и сахара, и масла.
— Прекратить! — оборвал комендант и, подумав, заключил, обращаясь к сержанту Семушкину: — Это ушел кто-то с нашего берега. Недосмотрели.
Семушкин молча наморщил лоб, и комендант отвернулся.
— Зачем вы спорите? — упрямо твердил Куцеконь. — Я же с ним разговаривал, он с того берега. Я ему лицо растер спиртом, доктор спирту дал мне в дорогу…
— Ну вот, сразу так бы и говорил, — усмехнулся комендант. — Хотел бы я видеть этого человека. Что, Семушкин, скажешь?
Семушкин морщил лоб. На протяжении всего разговора он глядел в спину санитара. Семушкин голодал хуже других, мучительнее, не скрывая своих мук от бойцов, и бойцы не любили его за это. Я догадывался, что ему невтерпеж слушать об этих салазках.
— Распоряжения будут? — угрюмо выдавил Семушкин.
— Можете быть свободны. И подтянитесь: стыдно перед людьми!
Мы вместе вышли от коменданта.
Я проводил Семушкина до нашей барки, и он уселся там на весах, закурил. До войны, то есть еще полгода назад, он работал на племенной ферме под Костромой весовщиком. «Потому и спит на весах, — шутили бойцы, — чтоб своя деревня снилась». Там семья, дети. Вслух о них он не заговаривал, да и вообще не было у него друзей во взводе. Командир он был не злой, но напрасно расчетливый. Педантичный был, будто не понимал беды, которая навалилась на всех сразу: голодал хуже других, а на весы к себе никого не пускал, хотя и замерзал поздней ночью. В ту зиму многие испытывали раздражение даже от какой-нибудь ничтожной черточки: как человек ест хлеб. Семушкин ел с ногтя. Он резал свой хлебный паек на тончайшие плитки, вроде кусочков пиленого сахара, клал каждую плитку по очереди на ноготь и с ногтя отправлял в рот. Курносое лицо с раскрытыми глазами и наморщенным лбом при этом вдруг добрело. Он долго жевал, шевеля коленями под полами шинели. Зрелище это не для голодного, — я помещался как раз против сержантских весов, меня раздражал этот горбатый темный ноготь, когда на нем сержант умащивал отломышек хлеба.
— А ты веришь, что Куцеконь не врет? — спросил я Семушкина, когда он присел на весы.
— Чего же тут врать, — ответил сержант, натягивая на себя полу шинели. — В декабре тоже прошел один папаша с салазками. Мы его, конечно, пожалели, пропустили. Потом возвращался из Ленинграда, рассказывал: никого там в живых не застал, детишек уж и похоронили… опоздал.
Семушкин говорил с трудом, запинался, глядел куда-то поодаль, нетрудно было догадаться, что, рассказывая о чужих детях, в мыслях он идет сейчас мимо собственной избы в селе под Костромой, заглядывает в окна: как там жизнь-то?
— Куда ж он подался?
— А куда все — на тот берег. Переночевал у нас в трюме, бойцы супом кормили… Тогда у нас еще было легче. Я… тоже… место уступил.
— На весах?! — удивился я нескромно.
Подстилка, на которой спал Семушкин, была из дырявого детского ватничка, из тех узлов, которые бойцы часто находили уже вмерзшими в снег; подстилка была тощая, узкая, не покрывала всей площадки; значит, два отца спали в ту ночь, тесно прижавшись друг к другу.
— А пропустил бы ты его сейчас… с салазками?
Странно — к этому вопросу Семушкин не был готов. Лицо его приняло выражение напряженное, как будто ему хотелось улыбнуться и было больно от улыбки.
— Как же можно — от детей взять? — ответил он, помедлив.
— Ну, отщипнул бы краюху?
— Ни за что.
Я жил на озере десятый день, и в то утро комендант меня опять ничем не порадовал: в списках прибывших не было моих. Днем я сделал обход общежитий. В лесу костры горели непрерывно, дым мешался со снегом, в запахе дыма голод притуплялся. В общих помещениях, в школе, в рыбацких бараках мешали видеть клубы пара; холод стоял по пояс, матери сажали ребят на верхние нары. В углу, возле дверей, лежали и стояли в человеческий рост плоские парусиновые мешки. Они были залеплены сургучом, гнулись от тяжести. Мы знали, что это банковские пакеты с деньгами. Не помню, стоял ли возле мешков часовой.
Детей не было видно даже при свете электрических лампочек, которые слабо напоминали о себе в тумане. Но я слышал дыхание на нарах, коклюшный кашель, слабые голоса. И мне хотелось, чтобы человек с салазками, которого видел Куцеконь, набрел на этот барак и признал своих по голосам, по кашлю, по дыханию и чтобы он всем уделил от своего богатства. А я бы ему помог управиться с салазками, постерег на ветру.
В сумерках я возвращался к барке. В этот час, взрывая воздух ревом моторов, тяжелые самолеты прорвали снеговую пелену. Шли они эскадрильями со стороны озера, почти задевая сосны, и лес устрашающе отдавал гул и яростный скрежет. Это транспортные эскадрильи шли в Ленинград, везли масло, глюкозу, разделанные мясные туши.
Я приостановился на минуту. Весь день хотелось увидеть живым этого человека, а тут, под вечер, перед раздачей пайка, голова закружилась и, может быть, от тени самолета что-то померещилось: я как будто увидел его, упрямого и живого, идущего на помощь своим детям. Мне казалось, я видел, как он шел к берегу с озера, налегая на лямки салазок, падая и снова поднимаясь… Где тут дорога в Ленинград?
Никого я, конечно, не видел, просто глаза устали от снега. Но когда я поговорил с бойцами, оказалось, что не мне одному мерещился «папаша», как его прозвали в комендантском взводе: бойцы в заставах весь день краем глаза стерегли его появление, и многие видели его — и ошибались вроде меня.
По вечерам в трюм барки набредало много народу — комендантских, аварийщиков, шоферов с тягачей. Заходили по морозу бойцы со звукоуловителей. Горел фитиль в артиллерийской гильзе, шла дележка хлеба, и, пригревшись на часок в дымном воздухе, можно было заснуть. Каждый, конечно, затягивал ужин: одни осторожно надкусывали с краю и долго жевали, другие просто медлили с едой — оправляли лохматое пламя гильзы, заделывали люк, стелились, мешали жестяной кружкой льдинки в ведре.
К ночи мороз усилился, ветер окреп, и парус заполоскался над нами снаружи. Мы дремали или тихо разговаривали, тесно улегшись на дне барки, слушая непогоду. Шофер из автороты с загипсованной рукой, отзывчивый юноша, великодушию которого странно не соответствовала его лукавая улыбка, рассказывал о тихвинских боях. Подальше, в полутьме, — боец по фамилии Скворушка, веселый и выносливый человек, приходивший к нам из аварийной бригады. Сейчас он вспоминал госпитальную няню с Петроградской, где он лежал после Ораниенбаума.
— Понимаешь, девчонка какая! — доносился до меня добродушный голос. — Я к ней и так и этак… — И слышно было, как Скворушка и его собеседник смеются. Слушал его любитель ночных бесед, доброволец из Ленинграда, электромонтер и радиотехник Васнецов.
Наискось от меня, у десятичных весов, ближе к дотлевавшей печурке, пожилой боец, собрав крошки с полы шинели, сказал:
— Все убито.
— Все съел, чтобы фашисту не досталось? — рассмеялся Митя Кудерев.
К Мите Кудереву взводные «старики» относились снисходительно, прощали его шутки — он играл на гребенке. Не было другого музыкального инструмента. Иной раз, когда замолкали разговоры, отвлекавшие от голода, начинала гудеть по-шмелиному гребенка на Митиных губах; играл он песни и очень старинные, олонецкие и всякие, хотя сам был городской, из Порхова. И становилось хорошо в холодном трюме барки на Ладожском озере, будто и нет войны и гитлеровские банды не сидят в десяти километрах, под Шлиссельбургом.
— Чтобы фашисту, говоришь, не осталось?
Пожилой боец ничего не ответил на Митину шутку, только вздохнул да отряхнул шинель варежкой — так, от широкой души. Был он вологодский колхозник, а попал в комендантский взвод, как ни странно, из лыжного отряда. В декабре прошел по озеру отряд лыжников. Больного ездового сняли на берегу. Так и остался Жинкин топить печи. Фамилия его была Жинкин, а звали его «Приписной», потому что он себя не считал солдатом, отговаривался: «Я ведь из приписных».
— Нынче все приписные. Война идет, отец, фатальная! — разъяснил ему Митя Кудерев, и с тех пор осталась за Жинкиным эха кличка.
Голодал он тяжело, вроде Семушкина, но старался не показывать, и бойцы его любили.
В этот вечер долго не умолкали разговоры. Горбатые тени шевелили головами и плечами по своду и гнутым бортам трюма. Хлопал парус. А рядом со мной лежал бледный и тоненький боец, комсомолец Вадим Столяров, по прозвищу «Сомик», почти мальчик, с больными ногами. Близорукий, с огромными пушистыми ресницами, изогнувшись к далекому свету гильзы, он читал затрепанный томик Короленко — «Историю моего современника». Он каждый вечер читал «Историю моего современника», и когда укладывался наконец на бочок, я укрывал его шинелью.
Понемногу я засыпал. На холоде, после скудного ужина нельзя это назвать сном — просторное и как бы гулкое состояние, в котором снится что-то бесформенное и ты знаешь, что это не сновидение, а забота о том, как бы укрыть колени. Сквозь дремоту я слышал, как бойцы говорили что-то сердечное, доброе о «папаше», повстречавшемся Куцеконю на льду.
Санитар выспался у нас за день и теперь то и дело выходил на палубу слушать погоду; его тянуло домой, в палатку обогревательного пункта, где ждут его бессонно врач и сестры.
— Много добрых людей нынче мучается, — слышался голос Куцеконя, когда он, загородив люк, спускался в трюм, напуская с собою холода.
— Где он теперь, этот папаша? — спрашивал Скворушка и сам же себе отвечал: — И набредешь — не найдешь.
— Ищи на орле, на правом крыле, — отозвался Приписной.
— А помните, братцы, как тоже пришел с Кабоны папаша. Алалыкин, Петр Петрович. Детям своим вез хлеб и чего хочешь. В декабре, что ли, было.
Это говорит Митя Кудерев… Потом я слышу шмелиный звук его гребенки и сплю. «Что стоишь… качаясь… тонкая рябина… головой склоняясь…»
Я проснулся оттого, что крысы обрабатывали мою полевую сумку под моей головой. В бортовые щели между гнутыми досками продувало, доски заиндевели тончайшей паутинкой. Если вглядываться вплотную, иней кажется вроде истлевшего осинового листка или старинного пожелтевшего кружева.
За спиной раздавались возбужденные и злые голоса. Я это не сразу осознал, а только когда различил среди знакомых голосов чужой.
— Ссориться хотите? — слышал я голос, затопленный клокочущим кашлем. — Что я вас, объел, что ли?
— Там разберемся, у коменданта, — это был голос шофера из автороты.
— А я не пойду к коменданту, мне и у вас неплохо. Должок отдам, что брал в декабре, — и квиты.
— Ну, нет… — возразил Скворушка.
— Не пойду к коменданту.
— А не пойдешь — тебя «под свечками» поведем, — сказал Митя Кудерев.
— Свезу на салазках, — глухо добавил Куцеконь. — Семушкин-то, пожалуй, без коменданта не разберется, какой ты папаша.
— Семушкин тоже небось есть хочет, — едко сказал незнакомый голос и закашлялся. — Поест, да и подобреет.
Я приподнялся на локте. Посреди трюма стоял человек в полушубке, без шапки, в валенках; он заслонял собой пламя гильзы. Свет окантовывал диковатую фигуру, настолько бесформенную, что он показался мне продолжением сна. Между кривых ног, торчащих из валенок, виднелись сверкающие от изморози весы, на которых лежали непонятные мне вещи.
— Что случилось? — спросил я Сомика.
— Да ведь это «папаша»… тот самый… в другой раз идет, — прошептал Сомик.
— «Папаша»?..
— Алалыкин, Петр Петрович. Мы думали, он тогда детям тащил. А выходит — он, собака…
— Кто же он?
— Ну, кто! Мешочник.
Теперь я хорошо видел, что лежит на весах. На краю весов лежала мясная тушка, драгоценная от ледяного сверкания, вся в звездочках и сияющих нитях на лиловом и красном. На мокром полу хлеб — несколько буханок, брошенных в беспорядке. Митя Кудерев и Скворушка разгружали салазки. Алалыкин им помогал с такой готовностью, будто делал с ними общее дело. Когда Митя вынул из мешка два куля с крупой, Алалыкин ловко подстелил носовой платок под струйку сыпавшегося пшена.
— Где Семушкин? — спросил я Вадима, почти не в силах вытолкнуть из себя ни слова.
— На палубе. Он тут был, да ему что-то нехорошо стало, вышел.
— Это Семушкин поймал его?
— Ну да. Вернулся из заставы, а потом снова вышел, словно кто его за ногу дернул. А тот уже в лес подавался.
Я не мог отвести глаз от этого человека и от богатства, сложенного у его ног. Шапку он, наверное, потерял; лоб, когда он повернулся ко мне, был все еще белый, застуженный. Волосы заиндевели и торчали вокруг поднятого бараньего воротника. Ноги стояли широко в искристых от снега валенках. Ноги были такие кривые, что было непонятно, как он прошел на них зимними тропами мимо Волхова, через Ладожское озеро, в метели.
Сидя на корточках перед салазками, Митя Кудерев допрашивал Алалыкина. В голосе его, странно сказать, была даже ласковость: так ненавидел он своего собеседника.
— Ты ж говорил: дети у тебя погибли. Плакал, вот тут сидел. А теперь ожили? Они, брат, не оживают.
— Можно закурить? — спросил Алалыкин.
Он прикурил от гильзы, заглянул в открытую бочку. В пустой бочке с осени лежали противогазы. Он усмехнулся.
— Трамваи в городе стоят?
Никто ему не ответил.
Хлеб, который укладывали бойцы на весах, был не здешней выпечки — и форма другая, крупнее, и запах. Он оттаивал постепенно, и в воздухе возник удивительный запах, о котором ничего нельзя сказать, кроме того, что так пахнет хлеб.
Вдруг я заметил, что в трюме никто не спит. Приписной до сих пор не подавал голоса, но он лежал с открытыми глазами.
Все лежали на своих местах с открытыми глазами.
— Говорят, спирт пал в цене? — спросил Алалыкин. — А там, ребята, на том берегу, табак дорого стоит, как здесь хлеб.
Он затоптал окурок и порылся в мешке.
— Вот вам, бойцы, свечка. По талончику получил. — И он положил свечку на весы.
— Сержант не идет, — заметил Васнецов.
Я чувствовал, что не я один — все ждут Семушкина.
Между тем Алалыкин извлек из мешка соленый помидор и финским ножом рассек его на четыре дольки.
Огромная тень Куцеконя склонилась над моим соседом.
— Не глядел бы ты на такое дело, Сомик.
За дверью люка возился Семушкин. Его приход легко было узнать по стуку веслом на палубе: он отворачивал дверку люка веслом, а потом тыльным концом обивал лед с порожка и прятал весло под парусом, чтобы его до утра не сожгли. Он и сейчас не изменил своей привычке. Войдя в трюм, он бегло взглянул на весы и салазки и стал снимать штык с винтовки. Штык примерз. Семушкин долго откручивал его закоченевшими руками. Гроздья мохнатого инея свешивались над ним с крестовины люка. В скошенном поле люка была видна серая бахрома паруса, летающая вкривь и вкось. Наконец Семушкин догадался закрыть люк.
Алалыкин следил за вошедшим. Брови Алалыкина, округлые сверху, густые в середине, как два сапожных ножа, висели над глубокими глазницами. Сквозь щетку бороды на правой, отмороженной щеке проступило лиловато-серое пятно.
— Ишь стучит. Как метроном, — сказал он о парусе, сделав вид, что и это его интересует.
Поставив винтовку в бочку, Семушкин, щурясь с мороза, снял варежки, сунул их до половины в карманы шинели и потер руки одну о другую. Алалыкина он словно не замечал. Неровно шагнув, сержант подошел к весам и снял с них мясную тушку. Затем он стал снимать с весов и складывать аккуратной горкой на полу буханки хлеба, рядом с теми, которые лежали в беспорядке возле салазок.
Что он собирался делать? Освободить весы, чтобы лечь спать?
— Карандашик есть у тебя? — спросил меня Семушкин.
— Зачем тебе?
— Буду актировать. Комендант приказал по счету принять — и детям в барак.
Не вставая, я передал карандаш через Митю Кудерева. Семушкин уселся поудобнее, разложил бумагу, ладонью ее разгладил. Неповоротливыми пальцами он стал водить карандашом по листку. Если бы вошел посторонний, не знавший ни Семушкина, ни его весов, ни нашей барки под парусом, он бы и не заметил ничего достойного внимания: просто завхоз принимает по акту продукты, пишет приемо-сдаточную ведомость.
Я смотрел и не мог наглядеться.
Сонными движениями Семушкин загружал весы. Каждую буханку он взвешивал отдельно; большим пальцем шевелил движок на шкале и, привалившись к весам, отдыхал.
— Ты бы пожевал корочку, — посоветовал Митя Кудерев.
Семушкин оставил эти слова без ответа. Толстое пламя, коптя, озаряло подгорелые горбатые спины буханок.
Жинкин хрустел сухариком, не говоря ни слова, только глядел во все глаза.
Алалыкин следил за работой сержанта. Семушкин взял последние две буханки и покачнулся. Алалыкин поддержал его.
— Позвольте, подсоблю, — сказал он. — Зачем вам это… утруждаться?
— Ничего, мы сами, — твердо выговорил Семушкин.
Вот когда в первый раз я ощутил могущество Семушкина. Мне показалось, что и бойцы вдруг потянулись к Семушкину, дожидаясь его какого-то главного слова.
Догадавшись об этом, Алалыкин бросил под себя варежки и присел на полу, отвалив ногу с собачьей ловкостью, будто разомлел в тепле. Он слушал внимательно, а глядеть старался поменьше, как всякий арестант, и это помешало мне запомнить его глаза. Я все заметил в этом лице и только глаза — вот уж много лет — не могу припомнить. Вдруг он поднял лицо и спросил сержанта по-военному:
— А вы людей накормили? — И нагло засмеялся, втянув нижнюю челюсть.
— Прекратить! — сказал Семушкин.
— Пусть лишние уйдут, — другим тоном, но так же внятно возразил Алалыкин.
Все было ясно: сам продажная шкура, он думал, что может всех купить, поделиться с кем надо — ему и дорогу покажут, выведут к поезду, познакомят с кондуктором. Играя лямками саней, он улыбнулся, припомнив что-то забавное:
— Полозья врасхлест, а я постромки укоротил, — так тащить способнее.
— На этих постромках тебя и вздернут, — отчетливо произнес Жинкин. — Народ с лютым врагом воюет. С фашизмом. Это и за детей битва, и за родные поля, за Советскую власть! За все, что дорого человеку. А ты… Вздернуть тебя — и весь разговор!
— Шуму больше, чем надо, — сказал Семушкин.
И сразу наступила тишина. Жинкин хрустел сухариком. Я видел — Семушкин поморщился. Он ослабел. Он собрал веревку, раскиданную вокруг салазок, смотал ее в моток на локте, вчетверо сложил холстину, в которую был завернут хлеб на салазках. Все пахло хлебом: и его руки, и шинель со следами муки на мокром ворсе. И он не мог устоять перед искушением. Все заметили, как он украдкой, не владея собой, приблизил холстину к лицу, — минутная слабость духа.
— Пахнет? — злорадно произнес Алалыкин.
Семушкин обратил к нему опухшее лицо.
— Собака ты… — проговорил он.
— Пусть уйдут лишние, — повторил Алалыкин.
— Ты думаешь: лишних не будет — купишь? Брешешь, враг. Не купишь.
Так внятно сказал это Семушкин, что всех нас словно огнем ожгло. Вадим Столяров смотрел на Алалыкина, не сводя с него ненавидящих глаз. Куцеконь грел спину об остывающую печь, и казалось, вот-вот он раздавит ее неосторожным движением. Шофер из автороты подошел к бачку и напился воды. Парус хлопал над головой. Оттаявший хлеб источал удивительный запах. Крысы, похоже, ошалели, стучали и шлепались по углам. Голова кружилась. Вещи фантастически меняли масштабы, и мне чудилось, глядя на то, как Семушкин клал буханку на весы, что это он укладывает крошку хлеба на ноготь. Но нисколько мне не было неприятно смотреть на это.
Шофер полоскался, обмывал лицо, ловя здоровой рукой воду изо рта. Потом он накинул ватник поверх загипсованной руки и поглядел на Скворушку; тот спросил Семушкина:
— Товарищ сержант! Будут ли какие распоряжения? А то пора бойцам на расчистку дороги.
— Сходи-ка к коменданту, скажи: жду опросный лист составлять, — вполголоса сказал Семушкин.
Скворушка внимательно оглядел всех:
— Которые лишние, выйдите! Пора дорогу освобождать от снега. Сержант тут один разберется.
Первым пошел к выходу Куцеконь. За ним потянулись остальные. Приподнялся, чтобы идти, и Вадим Столяров, но Семушкин остановил его:
— Ты, Сомик, с больными ногами, ты лежи.
Не знаю, увижу ли я когда-нибудь в жизни доверие, более открытое и ясное, чем то, с каким мы оставляли Семушкина с Алалыкиным и горкой оттаявшего хлеба.
— А ну, несгораемые, дружнее! — подбодрил Семушкин толпившихся у люка бойцов.
Окоченелыми пальцами сержант вынул из кармана штанов толстые старинные часы и долго глядел на них.
Я вышел вместе со всеми.
В утренних сумерках со стороны Шлиссельбурга бухала артиллерия. Небо было пасмурное, но высокое, и в нем гудел немецкий «разведчик». Кругозор прояснялся. Непостижимое зрелище открывалось взору: вся белая даль озера на многие километры была исчерчена будто вздрагивающими цепочками. Это шли гуськом и уступом, точно косари в поле, люди с лопатами. Они расчищали занесенную метелью ледовую дорогу. Где-то, почти уже невидимые глазом, ворчали тягачи и снегоочистители. Значит, к вечеру вспыхнет на востоке облако мреющего света, пойдут мимо нас бесконечные колонны автомобилей с боеприпасами и продовольствием — спасать Ленинград…
1947
Ярема Спектор отходил со своим полком по болотам за Тихвин, когда его жена и пятнадцатилетняя дочь, без вещей, без зимней одежды, кочевали по станционным перронам от Куйбышева до Семипалатинска. На глухом полустанке, где сбились толпы бездомных людей из двух эшелонов, ночью в желтом табачном дыму их завербовал агент какой-то новостройки ехать в Орск. Мирра Спектор боялась вербовщиков, но этот обещал ей квартиру, одежду. И потом — но это получилось совсем по-женски — ее соблазнило само слово Орск, оно напоминало ей знакомое нестрашное орс, с которым у нее и мужа в Одессе были связаны неплохие воспоминания.
В Орск они приехали среди зимы. Не оказалось ни обещанного жилья, ни хлеба. Была сибирская метель. Они переночевали в чьих-то сенях на полу, рядом вода в ведре замерзла за ночь. Дочь сказала утром:
— Мама, мы с тобой, как в «Гроздьях гнева».
Их разговор услыхала из своей комнаты жена учителя, приехавшая сюда раньше из Могилева. Она подивилась начитанности девочки и пожалела несчастную мать.
— Уезжайте отсюда, гражданка Спектор. Мы уже погибли, а вы бегите куда глаза глядят.
Мирра Спектор добилась приема у начальника строительства, просила отпустить их с дочкой.
— Но вы уже обошлись нам в копеечку, — устало сказал этот добрый человек и тут же махнул рукой: — Езжайте…
Тогда они поехали на юг, к теплу, в Ташкент. Мирра Спектор надеялась там найти свою младшую сестру с мужем, тоже бежавшую из Одессы. И она нашла их в Ташкенте, но сестра оказалась малодушной в беде, а ее муж — черствым человеком. Он не прописал Мирру на своей жилплощади, и та не могла устроиться на работу.
Вдвоем с дочкой они пошли в жилотдел. Какой-то отвратительный старик в очках и тюбетейке потребовал ночь за прописку, точнее сказать, он обещал, что сам придет спать в их комнату, чтобы убедиться, хорошо ли им будет, и при этом морщил нос и гнусно глядел на пятнадцатилетнюю девочку. Тогда Мирра нашла другого инспектора и заплатила ему шестьсот рублей за прописку.
Страшные слухи доходили из Одессы: там погибли все евреи. Мирра насчитала пятнадцать родственников, ближних и дальних, — о, страшный счет! Отец Мирры, живший у младшей дочери, приходил к Мирре и беззвучно шептал молитвы. Когда-то, в восемнадцатом году, так же пришли немцы в Одессу, и он, мужской портной, умеющий шить мундиры и шинели, вышел их встретить на пороге своей мастерской. Он даже угостил их домашней колбасой, они с трудом понимали его еврейский жаргон, но все-таки лучше понимали, чем русских соседей. И они не тронули ни его семью, ни его, а только посмеялись над ним, добрые люди. Он и теперь не совсем верил, что немцы не те же.
Когда Мирра возвращалась с работы, отец встречал ее разговорами, от которых темнело в комнате: так бессмысленно злобно старик проклинал свой народ.
— Здесь свирепствуют деньги, а там люди гибнут… Тоска мне шею выкручивает, Мирра… Народ наш не изранен — изгажен… Горе гноится, Мирра… Дочка твоя уже замуж хочет… Подлое племя, заслужило ты тысячелетний гнев божий…
Весной пришел с вокзала муж третьей сестры — Сарры. Мирон Граник работал в первые дни войны начальником ПВХО одного из районов Одессы и, когда пришел срок, согласно планам Верховного командования, покинул Одессу с зенитным орудием на тральщике, оставив семью, потому что Сарра и раньше не хотела бросить квартиру и имущество.
Мирра с каменным лицом встретила зятя. Только раз или, может быть, два раза в жизни так разговаривала она с людьми, как разговаривала с прибывшим в одиночку Мироном. Пеллагра уже выступила на ее лице, и от мутно-красных пятен лицо Мирры приняло выражение безумной жестокости.
— Где жена твоя и моя сестренка? — спросила Мирра.
— Осталась там… Мирра, я потерял детей, жену, не мучь…
— Где оставил их? — еще тише спросила Мирра.
— За что спрашиваешь… В Одессе. На Арнаутке…
— Как же ты ее оставил?
— Ша… ша…
Разум его помутился от горя и стыда, но пытка, какую придумала Мирра, не должна была кончиться сразу. И еще тише, еще страшнее спросила она Мирона:
— Как мог оставить…
— Ша… ша… — шептал он воспаленными губами.
— Ушел и бросил семью фашистам. Ты, еврей, это сделал?
— Я просил, умолял, она не шла… Ты же знаешь ее привычки…
— Не шла, — беззвучно повторила Мирра, и теперь не было гнева в ее голосе, а звучала страстная мольба. — Ну, стал бы на колени, целовал бы туфли, изверг… Ну, потащил бы за косы… Не шла!
— Ша… ша, Мирра, Миррочка, она не схотела. О-о-о, Мирра!..
— Не шла… Ну, взял бы на плечи детей. Она побежала бы за тобой, как собака…
Так казнила своего зятя эта когда-то красивая, пышная женщина, теперь больная пеллагрой, в пустой обшарпанной комнате, откуда выгнали для тихого разговора девочку и где в большие окна в мартовской теплой ночи изливался с небес белый, точно мел, свет звезд.
Они не заметили притаившегося в углу старика. Он слушал их тихий разговор, сидя на низкой плетеной корзине, и корзина не заскрипела под ним ни разу. Лишь когда зарыдал его несчастный зять и взмолился по-еврейски: «Пожалей же, Мирра! Ты же меня любила!..» — старик встал с корзины и гневно потряс седой головой.
— Палкой… палкой любите друг друга! — крикнул он по-еврейски и вышел на улицу.
Тоска бушевала в старике, он шел по ташкентским улицам, как по древним городам Израиля во дни бедствий, — будь они прокляты во гробах, его древние пращуры…
1964
По утрам не бомбят.
Я слышу, как майор медицинской службы Хетагуров играет Шопена. Он живет за двумя садочками в учительском доме.
Я слышу, как Пустовалов и Яков Львович выходят на веранду и садятся за работу. Пустовалов плетет корзину, Яков Львович сапожничает или заливает калоши немецким клеем.
— Спали, спали, а все пять часов…
Так начинается их разговор.
В селе долго стоял наш штаб фронта, пока войска не ушли с боями на запад. Теперь тишина — хозяйки белят хаты, вспоминают своих постояльцев. Изредка подкатит к калитке легковая машина, выскочит ординарец. «Помните, стоял у вас полковник чернявенький? Сапожную щетку забыл… Велел кланяться…» Теперь по хатам разместили совсем неинтересный народ, в селе квартирует психиатрическое отделение фронтового госпиталя.
Я задержался с заданием Военного совета — сижу, пишу доклад о языке дивизионных газет. Дверь моей комнаты выходит на веранду, обвитую плющом, в саду вишни в полном цвету, вечером соловьи, сквозь марлю в открытое окно светит луна, вдали река, ушедшая в межень, видны ее обнаженные отмели. По ночам Яков Львович во сне поет псалмы, и я знаю — Пустовалов не спит, он слушает и роет воздух перед собой, роет, роет всеми десятью пальцами.
Днем Пустовалов плетет корзины, веранда завалена красной и черной лозой.
С черепашьей шеей, со светящимися умными глазами, весь в лишаях от истощения, но жилистый, мосластый, Пустовалов медлителен и вдумчив в работе. На нем черная рубаха навыпуск и поверх серый жилет. К Якову Львовичу он снисходителен, как человек, знающий настоящее ремесло, как мастер — к ученику. Он ревниво относится к своему делу и не любит, чтобы ему мешали.
А Яков Львович любознателен и суетлив.
— Як ручки зроблят, так ножки сносят, — говорил он, вколачивая деревянные шпильки в подошву, а сам поверх очков поглядывает на все время снующие в прутьях пальцы Пустовалова. Ему хочется научиться плести корзины. Голенища ему еще не выдал каптер — не доверяет. Но в ящике много сапожного товара — наборы для каблуков, стельки, задники, набойки, весь поднаряд. И хорошо пахнет навощенной дратвой, от этого Яков Львович делается день ото дня спокойнее.
Пустовалов плетет корзину для Якова Львовича, тот вздумал привезти яйца семье из этих дешевых мест. Пустовалов скуки ради плетет ему корзину, а тот помогает. Яков Львович услужлив, подметает пол на веранде, охотно слушает рассказы Пустовалова, ходит к реке за ивовыми прутьями. Он осторожен и знает безопасную тропку, огибающую прибрежные минные поля.
Иногда к ним заходит тетя Гаша. Она приносит в судках похлебку из госпитальной кухни, участливо разглядывает пустоваловское плетение и делает вид, будто ничего знать не знает, так ей приказал Хетагуров.
Вздохнув, она качает головой.
— Помню, я невестке говорила: как дракона вышью, война кончится. Скоро мой дракон уж выцветет на стене.
Яков Львович прибыл сюда с госпитальными машинами. А к Пустовалову у женщин особое отношение: они сами вывели его из нестройной колонны обросших голодных людей. Русских людей, освобожденных из плена, по восемь в ряд запрудивших в медленном марше улицу села. На Пустовалова был надет бумажный мешок из-под цемента, руками он рыл воздух перед собой и разумно отвечал на все расспросы женщин, усадивших его за стол, только не называл своего имени-отчества. Стараясь удержаться, чтобы не ответить, он начинал часто дышать, потел, глядел немигающим взглядом. И его клонило ко сну.
Тут была какая-то загвоздка в его растревоженном мозгу, что-то необъяснимое, если не знать того ночного часа, где-то в полевой жандармерии, когда это началось. Во фронтовой госпиталь он был принят без имени-отчества — просто Пустовалов.
Хетагуров легко разгадал происхождение помешательства Пустовалова, такой не один во фронтовой зоне, его бомбежкой прижало, нервы-то как ниточки: бомбили, а он хотел зарыться в землю, он рыл пальцами землю. Когда его осматривали врачи, он также плел невидимое плетение. И Хетагуров, играющий по утрам Шопена, приказал дать ему лозы, обучить, пусть разгоняет свой «психический автоматизм». А уж потом к нему подселили Якова Львовича, и они подружились.
Пустовалов строг, и чем ближе к концу очередная корзина, тем он строже с товарищем. Все, что говорит сапожник, — баловство. А сам он рассказывает, как из плена ушел. Яков Львович только изредка вставляет словечко.
— Наступила зима, мусор на помойках померз, и капустные кочаны под снегом. Стали помирать… Придешь — по пояс мокрый. Лежишь на цементном полу, окна выбиты, а бежать некуда, третий этаж… Привели однажды на кирпичный завод, конвоиры разошлись, а нас — по десятку — отдали полицаям. Я уголь носить не стал, а сразу к забору, будто бы оправиться. Смотрю — никто за мной не следит, я — в дыру. И по огородам — к домам. Хозяйка на меня косо глядит, а я — «дай поесть немного». Дала две картошки, у нее самой муж у немцев в плену. И меня провожает к двери, боится. В Орле столько было немцев — силища, тыловой город…
— Прямо жуть, — вставляет Яков Львович.
— Подошла соседка, говорит: «Так тебе не уйти, я пойду к себе, а ты перебеги за мной». Дала мне фуфайку рваную, мужскую, а бабка — штаны и треух. В первый день прошел верст пять. Поешь и не радуешься — дизентерия. Мне одна говорит: «Так тебе не поправиться», насушила сухарей. Смотрю — десять верст прошел, а там пятнадцать. Только от фронта идти вглубь легко, а к фронту трудно… Пришел в деревеньку, я уж зарос — дед. Немец спрашивает хозяйку: «Это кто? Зольдат?» Она на меня поглядела: «Нет, пан…» А немец говорит: «А чего ж он на лавке лежит?»
— Прямо жуть…
Наговорившись, Пустовалов спит на боку, подложив шапку под ухо, но и во сне роет воздух. Яков Львович делает тихую работу — резину клеит.
— Они его хотели расходовать, — шепотом поясняет он мне и щурит глаз.
Проснувшись, Пустовалов находит в корзине живую желто-зеленую ящерку. Они вдвоем ловят ее. Пустовалов держит в своем костлявом кулаке, Яков Львович гладит ощеренную языкастую головку. Они отпускают ящерку в саду. И долго Яков Львович вспоминает происшествие:
— Маленькая… на четырех ножках… — Он улыбается по-детски счастливо.
— А на скольких же ей быть-то? На восьми? — посмеивается Пустовалов.
Работа, видимо, увлекает Пустовалова. Он торопится, хотя делает вид, что плетет из одного одолжения. Госпитальная похлебка их не насытила. Тетя Гаша зовет к себе на пироги. Я слышу, как они возвращаются повеселевшие, Яков Львович семенит за Пустоваловым и досказывает что-то из мирной жизни, из мирных семейных сцен:
— Видишь ли, Пустовалов, я рыбу ем понемножку. Я не очень люблю рыбье мясо. Но я хрен ем очень охотно, прямо жуть! Я ложками кладу хрен на рыбу…
Пустовалов снисходительно слушает и, подойдя к веранде, тащит из кустов запрятанную туда, в тень и сырость, лозу.
Работа продолжается. Пустовалов уже без счета наплел корзин, их уносит госпитальный трупарник Федот Иванович. Я не знаю, какое он им находит применение, но корзины у Пустовалова не задерживаются.
Иногда на веранде появляется угрюмый Фома, голопузый босой мальчонка. Неизвестно, прислала ли его тетя Гаша или он сам прибрел, охотясь за кошкой, которую он выслеживает по всем соседским садам. Его отец недавно мобилизован — запасный полк стоит в соседнем селе. Фоме пять лет, он все понимает в жизни взрослых, и есть у него своя загадочная душевная жизнь, он неохотно впускает в нее посторонних.
— Прислал батька письмо? — спрашивает Яков Львович, зажимая в губах пяток деревянных шпилек.
— Да, он недалеко отсюдова, — угрюмо отвечает мальчик.
— Пишет, что скоро приедет?
— Приедет.
— И что-нибудь прислал маме?
— Два ведра пшеницы. И еще муки трошки. Белой…
— Это ячневая, — вмешивается в разговор Пустовалов.
— Ну, белая, все равно! — подтверждает Яков Львович. — Какая разница?..
У Якова Львовича, когда он разговаривает с мальчиком, глазки бегают, рука быстрее стучит молоточком. Ему хочется пить, он подбегает к ведру и пьет из алюминиевой кружки. У него седая бородка и седые — двумя кустиками — бровки. Когда он сидит в желтой майке, зажав в коленях свою работу, его рука в голубых жилках и рыжих волосиках напоминает ощипанную курицу.
Фома любит пальцами гладить худую стариковскую руку сапожника — там, под волосами, чернеет татуированный номер. У Якова Львовича номер 36227.
— Вон за ящиком киска, — показывает рукой Фома. — Дай ее сюда. Ох, тяжелая… Ксс, ксс… К кошке гости придут, она умывалась…
— Вот бы к твоей маме гость пришел, — вздыхает Яков Львович.
Видно, что-то трепещет в его памяти, глазки бегают, молоток быстро постукивает по подошве.
— Кому ж раньше починять? — спрашивает Яков Львович.
— Маме, — отвечает мальчик.
Он тискает кошку, та терпеливая, только жмурится.
— А это — бабушке?
Яков Львович набрал заказов на всю семью тети Гаши.
— Она не бабушка. Она моя крестная… — И опять про кошку: — А она любит вареники?
— Она буряки любит, — вставляет Пустовалов.
С приходом Фомы он уступает разговор Якову Львовичу, тушуется и только изредка показывает свое участие.
— Хорошая кошка, — говорит мальчик.
Яков Львович молча постукивает по подошве и вдруг предлагает:
— Хочешь, я тебе спою песенку?
И, не дожидаясь приглашения, тонким голосом запевает:
Тра-та-та… Тра-та-та…
Вышла кошка за кота.
За Кота Котовича,
За Якова Львовича…
И Яков Львович блаженно смеется и чешет свою голую и худую руку с фашистским клеймом.
— Ну, до свидания, — говорит Фома, не поблагодарив за песню.
— До свидания.
Мальчик уносит кошку. А Яков Львович подробно рассказывает Пустовалову о своей семье, которая дожидается его в Днепропетровске, о том, как его старуха прыгает вокруг внучка и поет про Якова Львовича, поет русскую песенку, все знают, как хорошо говорят по-русски у Зисерманов.
— У евреев «манн» тоже человек. Как у немцев, — вслух размышляет Пустовалов. — А что такое «зисер»?
— Особенный, — разводя руками, поясняет Яков Львович.
Пустовалов поднимает умные, просветленные разумом глаза.
— Значит, ты особенный человек?
И они оба смеются.
В каждом безумии есть своя хитрость. Я твердо знаю: Зисерман понимает, что не для него плетет свои корзины Пустовалов, что это ему прописал майор, чтобы сумасшедшие руки занять. Но понимает ли сапожник, что ему некому везти яйца из этих дешевых мест, что у него ни одной живой души не осталось? Федот Иванович, земляк Зисермана, рассказал мне, как жена и дочь Якова Львовича долго скрывались от немцев у добрых соседей. Но потом очередь дошла и до них, утром они должны были идти на театральную площадь со своим скарбом. Они выслали мальчика из дому, затопили печь, закрыли вьюшку и легли спать. Но угореть не смогли. Тогда они во второй раз под утро стали топить печь. И снова не смогли угореть. Всю ночь они провели в этой работе: топили печь. Наутро их все-таки увели. Федот Иванович видел их комнату с потрескавшейся печью. А мальчик всю ночь простоял в разгромленном магазине. Там одно время держали лошадей, и когда были бомбежки, то среди сена и навоза натекли лужи крови. И мальчик там простоял всю ночь. Федот Иванович образно выразился: как аистенок. Утром его нашли и застрелили в том же магазине. Знает ли об этом Яков Львович? Во всяком безумии есть своя хитрость.
Когда приходят к концу запасы прутьев, у Пустовалова портится настроение. Гордость не позволяет попросить соседа сходить к реке: ведь это он сам делает ему одолжение, спросить его — так пропади она пропадом, эта кошелка. Но Яков Львович, увлеченный разговорами, не замечает мрачности Пустовалова, хотя тот уже начинает часто дышать, потеть и глядеть не мигая.
— Не хватит лозы… — наконец мрачно выговаривает Пустовалов.
Его заметно клонит ко сну, но руки упрямо гнут последние прутья. Яков Львович готов услужить. Он всегда повторяет: услуга за услугу.
— Как они быстро кончаются, прямо жуть. Пойти, что ли?
— Дело хозяйское.
Пустовалов говорит самым безразличным голосом, но Яков Львович уже услышал короткое дыхание товарища, заметил бисерный пот на лбу, устрашился немигающего взгляда. Он понимает: что бы делал Пустовалов, если бы не корзина, в которой он, Зисерман, повезет яйца из этих дешевых мест? И он спешит к прибрежным ивам, крадется тропкой — одной-единственной, где можно проскользнуть между минных полей.
Наступает вечер, меня зовут играть в карты. Я не отказываюсь. Колода старая-престарая — пушистая на ощупь, как кролик. В такой час Хетагуров разбирает аптечку, оставшуюся от немцев в разоренной психиатрической больнице, там примечательный набор медикаментов: люминал, мышьяк, стрихнин, скополамин, фосфор, героин, ареколин, снотворный мак… Невдалеке от села, в роскошном фруктовом саду, была когда-то знаменитая на всю Россию больница с водолечебными и светолечебными кабинетами, с мастерскими швейными, сапожными, корзиноплетеночными, столярными, с конференц-залом, где на стенах портреты всемирно известных ученых. Теперь по поручению Военного совета майор медицинской службы обстоятельно обследует руины лечебного корпуса, открытые ямы в саду. С приходом оккупантов врачи и медсестры разбежались по селам. Иные покончили с собой. Им было предложено умертвить тысячу триста больных. Операция затянулась на несколько месяцев: впрыскиванием под кожу морфия, впрыскиванием в вены спирта или с помощью особых доз инсулина свели в садовые ямы всех приговоренных, по списку. Остальные сами вымерли от голода, зимой вымерзли в нетопленых палатах и в конференц-зале, где окна и сейчас занавешены алым бархатом, а люстры по-летнему затянуты потемневшей от пыли кисеей. Хетагуров искал и не нашел в аптеке книги учета отравляющих веществ, а только вывез на двух грузовиках коллекцию медикаментов профессора Фихте, санитары вывели под руки десятка полтора уцелевших — среди них сапожника Зисермана. И как же удачно потом молодой психиатр соединил больного, которого нужно лечить плетением корзин, с больным, которому нужна плетенка для яиц.
И вот уже ночь, уже бомбят. Это на узловой станции, вдали мерцают зарева, блуждают прожекторные лучи. А в нашем селе тихо, умолкли соловьи. Пустовалов залез под койку. Яков Львович сидит возле него на полу, поджав ноги по-турецки, держит руки товарища, бормочет что-то успокоительное, я только слышу, как он порой вздыхает: «Прямо жуть…»
Еще позже, ближе к полночи, у нашей калитки останавливается заблудившийся автофургон. Хозяйка зовет меня для переговоров:
— Скажите, здесь танк не проходил?
Молоденький сержант, еще, видно, не знавший лиха, устал в пути, ему хочется спать, он готов соблазниться ночлегом, но долг превыше всего. Я слышу, как он с водителем ищет на огороде след гусеничного разворота, хозяйка сокрушенно вздыхает: «Ну, подавят наши помидоры…» А они ищут, ищут — сержант убежден, что танк свернул на ночлег к той дальней хате, за огородом.
Теперь полная тишина в доме. Спит Пустовалов. Спит Яков Львович, он еще не запел псалмы — это под утро, когда самый крепкий сон. И только маятник ходиков стучит надо мной. Он стучит всю ночь, стучал всю войну. Из всех человеческих новшеств за тысячи лет звук маятника, самый единственный, самый соприродный времени и пространству, кажется мне родившимся раньше жизни.
1964
На лесистый берег сходит с барж полк Трубачева. Давно не бритые люди вереницей спускаются по мокрым доскам, шинельные скатки накручены на плечах. Кони осклизаются, застревают копытами в щелях сходней.
Слышу голос:
— Остались одни коренные. Уносные все там…
Полк только что вышел из боя. Канонерка «Пурга» привела две баржи. Ладожское озеро — пустынное, угрюмое. Если долго смотреть — как будто поставленная на ребро сланцевая доска. Солнечный свет июльского дня не в ладу с этой слоистой гладью. Холодное озеро и солнечный день существуют отдельно.
Два красноармейца сводят на берег коня с забинтованной мордой. Люди неторопливо располагаются под соснами, котелки и фляги — на мху; под густой сосенкой уже разбивают палатку. Мимо меня проезжает двуколка со штабным имуществом, там даже арифмометр. В этот табор верхом на коне ловко съезжает по мокрым доскам начальник артиллерии, он сутуловат и даже в седле кажется очень длинным, и его мощный голос отдается в лесу:
— Дро-о-онов!
К нему подбегает начальник конной разведки, у него лицо в зеленых искрах пороха.
И уже командиры разводят людей: полк занимает оборону. Никто ничего не знает о противнике, только с северо-запада, с лесной стороны слышится канонада.
Я сижу на пеньке с полевой сумкой и блокнотом. Мимо в толпе младших офицеров — тех, что с «кубарями», — проходит Трубачев. Лицо умное и доброе, молодое, странно украшенное старомодной круглой бородкой.
Ко мне подбегает Петя Шаламов:
— Что ж вы не представились? Он ведь не знает, что вы из газеты.
— Зачем же я буду мешать…
Петя Шаламов — инструктор политотдела дивизии, совсем мальчишка. Я с ним в эти дни встречался. Он блуждает в подразделениях и то, что ищет, то и находит: он уже доставлял ящики с толом для взрыва моста и защищал Кивиниемскую переправу. Он контужен и заикается. Я не знаю — от контузии или от молодости он ничего не понимает в происходящем. Самый лютый его враг — поговори с ним — какой-то зловредный правщик в дивизионной газете: он переврал его заметку. Отойдя от меня, он окликает кого-то:
— А Верстаков убит?
— Живой он, — укоряют его за легкость в мыслях.
— А я его уже в грамматику записал. — И смеется.
Его «грамматика» у меня на коленях. Он настрочил множество политдонесений, я делаю выписки: «Коммунист Жигатов первым бросился в штыковую атаку…», «Красноармейцы все в целом и в особенности Мамадев, Демьяненко, Ионов дрались героически, расстреливая в упор…». И о Комарове так же казенно: «Младший лейтенант Комаров, будучи командиром взвода управления батареи, не уходил с наблюдательного пункта на гранитном холме, а когда его окружили, корректировал огонь на себя, отсекал себя огнем своей батареи…»
Я уже слышал о Комарове. О нем говорят все. Он был сельский избач и не успел в своей деревне вступить в партию, его приняли за три дня до начала боя. Он так удобно обосновался на холме, что его не могли бить прямой наводкой, а он хорошо видел на позициях противника минометы, грузовики, двуколки, даже прислоненные к деревьям велосипеды. Он так избаловался к концу многодневного боя, что матерился по телефону, если его артиллеристы не с первого снаряда покрывали цель. Потом он оглох, не слышал, что ему кричали в трубку. Он был ранен, сам себя перевязал и мог бы еще уйти, но он только уничтожил документы и остался… Как же о нем теперь написать? Ведь нельзя же, как Петя Шаламов.
Вот он сидит, Петя Шаламов, поодаль на своем мокром ватнике, разулся и шевелит пальцами, греется на солнышке. Его забавляет возня с котенком. Откуда взялся тут белый котенок? Наверно, с баржи. Он ловит лапкой травинку, надкусывает, потом, изгорбившись, делает странный прыжок и впивается в босую ногу инструктора. И тот хохочет. Его можно было бы возненавидеть за молодой и пылкий бюрократизм, если бы он сам не был так бесстрашен и очертя голову не бросался в огонь и в воду. В последний раз в воде он побывал этим утром. И еще не обсох. И блокнотные листки из его полевой сумки мокрые, я их читаю и тут же сушу на солнце.
Трубачев разослал своих молодцов и ходит по лесной тропинке, думает. Я слежу за ним издали, это интересно — командир полка, углубленный в раздумье. Он подходит ко мне, заговаривает. Он недоволен тем, что полку не дали отдохнуть. «Раненых ночью отправят в тыловые госпитали, а мы — снова в бой. А у нас даже смены белья нету…»
— Латаные штаны недолго носятся, — говорит он, задумавшись. — Вы для армейской газеты пишете? Напишите о Комарове…
— Какой он был?..
Трубачеву трудно объяснить, какой был Комаров.
— Он был такой… небольшого роста.
Он вспоминает что-то несущественное: Комаров только что экипировался, и новые ремни на нем поскрипывали. Чтобы помочь Трубачеву, я показываю ему реляцию Пети Шаламова, хотя из нее тоже немного-то почерпнешь. Трубачев улыбается — видно, что с Петей у него особые отношения:
— Шаламов, ко мне!
Я вижу, как Петя вскакивает, босой, быстро, по-курсантски застегивает крючки на воротничке, быстро подбегает и вытягивается по стойке «смирно». И улыбается — ему легко и приятно так тянуться.
— Вы что ж, Комарова разве не видели? На партсобрании.
— Видел, товарищ полковник…
— А вот сообщаете о нем скуповато. Будто не видели.
— Товарищ полковник, я даже ночью пытался к нему на НП пройти. Когда провод порвали.
Трубачев, улыбаясь, гладит свою круглую бородку:
— А вы бы сбегали туда. Там девочка ягодой торговала… Только объелись бы, Шаламов.
Тут какие-то намеки — я их не понимаю. Трубачев отпускает инструктора. Лицо его делается неожиданно жестким, и он с сердцем произносит:
— Вы нашего пленного не видели? Сходите на канонерку…
Всхожу на борт канонерки. Под охраной часового окаменело сидит на бунте каната финская старуха. Ее захватили с подрывным шнуром и картой. Я не могу оторвать от нее взгляда. Старуха-диверсант — первый пленный, увиденный мною с начала войны. Она неподвижна, как ящер, как допотопный ящер, за ее горбатой спиной — холодная сланцевая плита Ладожского озера.
В кают-компании пьют спирт раненые летчики, сбитые в воздушном бою. Они дожидаются ночной дороги. Между прочим сообщают мне странную новость: извещать родных пока не приказано.
— «Техника мертва без людей». Ну, а люди мертвы без техники, — горько пошучивает старший по званию и удивительно нежно проводит ладонью по шелковистым волосам молодого летчика — тот спит, как-то по-детски прижав рукой переносицу.
Ухожу от них на палубу. Там появилась еще одна женщина — это уже наша, русская, доярка из переселенческого колхоза. Я с удивлением вслушиваюсь в ее разговор с моряками из экипажа:
— Тут у вас коровы недоеные… Уж я, ладно, подою…
На корме в самом деле стоят понурые коровы. И женщина присаживается к одной из них. Порскает, позванивает струя в подставленном ведре. Пленная старуха не поворачивает крючконосой головы. Я схожу на берег.
Под соснами — некоторая демаскировка: красноармейцы сгрудились возле двуколки, старшина распределяет махорку. Пока раскручиваются и закручиваются шнуры кисетов, слушаю разноголосую болтовню. У каждого есть свое воспоминание, каждый только себя и слушает. Я слушаю всех сразу.
— Мы ж, пехотинцы, не знаем, как ящики открывать… Крышку на голову, ну, смех…
— А наше орудие правым колесом уехало в канаву…
— Два корня легли, а мы на ногтях вынесли…
Еще я слышу рассказ, как тащили подбитый танк в ночном лесу — на тросах, концом за одну сосну, потом — за другую.
Рассказывают и смешное: писарь сжигал документы и сунул в огонь собственные деньги.
— Наш Отгадай лучше вашего Угадая, — веселит товарищей по какому-то поводу курносый, в веснушках. И всем весело глядеть на него, как он крутит цигарку. И еще — вспоминают о Черненьком, был там такой жеребеночек, он шарахнулся и в лес убег. Он и сейчас, верно, в лесу гуляет.
Меня разыскивают — начарт приглашает обедать. У входа в палатку два деревца — рябина, на ветвях которой сохнет плащ-палатка и покачивается на ремне полевой бинокль, и поросшая светло-зелеными хлопьями мха сосенка, к ее стволу прислонен велосипед.
Начарт — подтянутый, начищенный, выбритый. О нем говорят, что он за один день поседел, когда третья батарея потеряла материальную часть. Петя Шаламов с восхищением рассказывал мне о нем, что он не расстается с Клаузевицем, Наполеоном, читал командирам лекцию — в порядке партийного поручения — о Брусиловском прорыве.
Сперва он излагает мне всю свою критику прошедших боев: люди еще не умеют окапываться, а их пропустят на сопку и бьют минометным огнем в шахматном порядке — «очень аккуратно».
Я вдруг замечаю, что он не слышит. Оглохший артиллерист… Он не слышит, например, стука топоров — а это минометчики готовят позиции, расчищают сектор обстрела, не слышит, что подъехали грузовики, подвезли из армейского интендантства нательное белье: старшины договариваются громкими голосами. Он даже не слышит, как бредит в углу палатки больной помпотех. Тот лежит под белой простыней, глаза берутся пленкой, но широко раскрыты и ничего не видят. И он все время, пока мы с начартом обедаем, что-то бормочет. До меня отчетливо доносится его вздох: «Слышите, косу отбивают…» И будничным движением он бессознательно прихлопывает комара на смуглой от жара щеке.
Начарт рассказывает о Комарове. Я понимаю, что он затем меня и позвал с собой обедать. Им всем позарез нужно, чтобы о Комарове узнали в армии.
Когда начарт отходит к больному, чтобы заправить на нем сбитую простыню, я замечаю, что сквозь полотно палатки ветви рябины сохраняют свой зеленый цвет. Я вижу тень от покачивающегося бинокля. И мне очень хочется написать о Комарове по-человечески. Я начну так: «Бойцы и командиры, однополчане младшего лейтенанта Комарова, поручили мне рассказать о последних днях своего товарища…»
Вечером раненых выводят из укрытий. В фургоне санитарной машины темно и тесно. Передо мною четверо в ряд — нахохлились, как больные птицы. В запахе йодоформа и бензина какая-то несуразная мирная примесь — неужели духи? И тотчас в подтверждение нелепой догадки — молодой женский голос: «Кому Броня, а кому Бронислава Петровна…» Сказано с оттенком кокетства. И я не сразу понимаю, что женщине нехорошо. В свете спички вижу: медсестра открытым горлышком флакона ударяет быстро-быстро по ладони. Ее мутит.
В качке движения незнакомые люди сроднились. Слышна заметно усилившаяся канонада. Иногда близко — пулеметные очереди. Часто останавливаемся. Под соснами в маленьких окопчиках упрятаны люди, они не курят, и неизвестно, как я угадываю их присутствие.
Грузовик с погашенными фарами надвигается на меня. Над кабиной стоит в полный рост, в темных от крови бинтах, горбоносый. Пока шофер расспрашивает меня, почему впереди стреляют, горбоносый молчит. Он ранен в висок и в плечо. Наша сестра предлагает ему перейти в санитарную машину, он даже не отвечает. Он стоит и будет стоять напоказ всем, кто на дороге. Это, собственно, Дает ему силы стоять.
И снова — тесно и темно. И качка. Нога в лубке перегораживает узкий проход. Это мой сосед. Ногу он хорошо устроил и сейчас обеими руками нашаривает в карманах пачку папирос. И тот, кто сидит напротив, принимает предложенную папиросу прямо зубами — у него обе руки прибинтованы к телу, рукава болтаются. Над нами, на верхних подвесных носилках, кто-то невидимый мучается: «Ой, ой, о-ой…» Говорят, что он не доедет. Он стонет так, будто хочет усовестить саму боль: «Да помилуйте, да разве ж так можно…» А рядом — мирное нашаривание в карманах в поисках спичек, и от этого тысячу раз знакомого жеста мне почему-то приходит на память прежде никогда не вспоминавшаяся фраза — кажется, из «Войны и мира» — о притворных стонах раненого. Но эти-то стоны, они-то не притворны! Наверно, и Комаров так стонал… И я впервые за много ночей и дней ожесточаюсь на себя. За это воспоминание. И, может быть, за то, что сел в переполненную машину, мчусь куда-то не туда…
Всего лишь второй месяц войны. И вот впервые — острое ощущение прорвы. Из этой прорвы валит по лесной дороге санитарная машина, и в запахе йодоформа, духов и бензина я слушаю сбивчивые рассказы раненых, все они по-детски удивлены тем, что с ними случилось…
Впереди бомбят дорогу. Машина останавливается. Все замолкают. Только отчужденно-устало стонет тот, на подвесных носилках. Объезжаем в толпе, как в уличном происшествии, еще дымящийся край воронки.
Носилки стоят на обочине. Товарищи уносят кого-то к нашей машине. А я разглядываю носилки: темный от крови пучок травы и то место на брезенте, где натекло.
Иду назад. В такой ранний час лес живет голосами войны. Но это самое начало войны, впервые я чувствую — это еще самое начало. Еще никто не привык. В обозе ездовые ругают бородача за то, что ему же не досталось хлеба.
Курсант-прожекторист упрашивает девушку в пилотке:
— Вы бы хоть дали адресок.
Она дает ему два адреса: военно-полевой и домашний.
Лейтенант чем-то хвастает в кругу товарищей. Я понимаю, что хвастает, по одному словечку — он его певуче растягивает:
— Батал-ли-он!..
— А вы покормили людей? — слышится окрик старшего командира. — Надо покормить людей, а потом байки вколачивать. Потрудитесь, лейтенант, не спорить.
Еще одна машина, полная стонов и говора раненых, проходит со стороны места высадки трубачевцев. Остановилась. Военный врач требует от шофера нарубить побольше веток для противовоздушной маскировки. В руках у него как наглядное пособие еловая ветка. Шофер не хочет, он ироничен и нетерпелив. Рядом с ним в кабине маленькая молчаливая фигурка в каске. Это, наверно, врач из запаса. Новенькие ремни поскрипывают на нем, — кажется, что он упакован, перекрещен ремнями, точно небольшой дорожный чемодан. Но именно потому, что на нем каска и эта скрипящая портупея, видно, какой он еще абсолютно штатский. В спор он не вмешивается. Не его дело. Только морщит нос, ясно, что он не признает всех этих педантичных глупостей с маскировкой и хотел бы просто ехать быстрее, без остановок. Ехать так ехать…
— Смешно, — обращается он ко мне, сочувствуя шоферу. — А вы куда?
— Назад, в Сартанлахти, — невольно отвечаю я.
— Мы оттуда. Там эти… трубачевцы выгрузились… Остатки… Хотите шоколад?
Кажется, что он принимает меня за кого-то другого. Или просто так, из солидарности, что ли? Он угощает меня шоколадом, уговаривает взять его запас кальцекса. Это мне пригодится: ночи холодные. И он навсегда отплывает от меня все-таки с еловой веткой в руке.
Долго стою у дорожного столба. Я очень устал. Мне кажется сейчас, что я все знаю о Комарове, какой он был: небольшого роста, в каске, в скрипящих ремнях, вызывавших улыбку кадровиков; какой он был потом — оглохший, закопченный, заросший, привык ходить, не поднимая головы; какие он видел велосипеды, прислоненные к деревьям; как покачивался в гнезде у него бинокль на длинном ремне; как стучали топоры в лесу, когда он стоял в кровавых бинтах, бледный, заросший, маленький с виду, но такой огромный в своей доблести человек, — он стоял, и непонятно было, что давало ему силу стоять…
Я иду по черному пустырю в лесу. Кое-где краснеют кустики малины. Ржавая жаровня — переносная железная корзина от той войны — вросла в землю. Дальше лес еще темнее. Изгибистой грядой тянутся красноватые гранитные надолбы, точно спина допотопного ящера, улегшегося в высоких папоротниках.
Я мало знаю о Комарове. И я знаю о нем все.
1964
Петра Шугурова, оружейного мастера стрелкового полка, напоила женщина козьим молоком.
Он в ту ночь бродил по полю боя, отбирая нужное для мастерской, за чем послал его помпотех. Длинноствольные орудия, брошенные противником, торчали поперек дороги, и свежие колеи уже оббегали их справа и слева. Минометы установлены в ряд за кузницей, точно сельхозмашины. В мирное время тут, за Красным Лиманом, была МТС, и много комбайнов, пробитых снарядами, осталось в полях от мирного лета. Ночь была для февраля не холодная, но сыпала изморось, и оружейный мастер продрог, блуждая среди машин, отвинчивая, собирая в кучку запасные части. Вздумал уйти отдохнуть — собаки брешут, а дороги не видно.
— Пустите на ночь, — попросил он хозяйку, войдя в крайний двор.
— Ночь прошла.
— А мы днем поспим.
— Ну-ну…
Женщина доила козу. И когда угостила парным молоком и доцедил Шугуров до дна из теплой кружки, ушла ночная усталость, только пустой мешок за плечами потянул тяжелее, чем с вечера, полный. Шугуров сел у крылечного столба и благодарно старался вникнуть в бабьи причитания. С малым ребенком, с козой и больной бабкой они только что возвратились в свой дом из-за реки, где отсиживали всю оборону у свояченицы.
Она щупала руками поваленный плетень, глядела в загаженный колодец, тащила вторые рамы из погребка, и те были без единого стеклышка.
— Шла, а душа горит. Одни сказывали, ничего не осталось, другие видели, будто окна соломой закутаны.
Шугуров терпеливо слушал, понимая, что она довольна увиденным, ожидала худшего, а причитает, потому что не месяц, не два готовила себя к безутешному причитанию.
— Весь двор был кольцом обведенный. Все порушили. Машины, что ли, стояли — плетни поваляли?
Соснуть бы Шугурову, а хозяйка совала худого кота ему на колени.
— Любезный хозяин, — причитала она. — Дом караулил, милый ты мой. Оставили тебя, не взяли.
Кот хрипел и терся о рукав шинели.
— Чего тебе — исть? Исть хочешь? Пуганый…
Она принесла каску с мерзлой глиной, скоблила ее и рассказывала, как по дороге сын встретился: фары на миг осветили ее самотушку-повозку. «Мамо!..» Забарабанил в крышу кабины, соскочил, поцеловались, а сами слепые от фар. «Ты гаси, гаси, водитель, фонари!» Вот ведь счастье — живой! Писать обещал. Господь нам добра ищет.
— Еще молочка налить? — Она подобрела, породнилась с незнакомым солдатом за то одно, что выслушал. — Пей, родимый, как звать-то?
Она и себя назвала: Катя Зимогляд. В доме, куда вошли позже, дитя лепетало тоненько, и было приятно Шугурову подремать на снятой с петель двери. От детского голоса, давно не слышанного, было уютно, даже тепло. Стекол не было в окнах, да и соломы тоже. А ходики уже стучали на стене.
— Ну ты, горлан! — гаркнула бабка из-за печи.
Дитя послушно умолкло. И в наступившей тишине понял Шугуров, что плачет женщина, и еще нестарая, так по голосу показалось оружейному мастеру. Она присела в ногах солдата и жаловалась, что глазенки болят у девочки, даже плошку нельзя зажечь: загораживается ручонкой.
Шугуров невпопад утешил:
— Были бы кости. Кость тело наживает.
Он еще подумал, пошевелил скулами, быстро встал, собрался и ушел, поблагодарив за молоко.
— Не на чем, — не поднимая глаз, отозвалась хозяйка.
С тех пор две недели работал Шугуров, смешавшись с трофейными командами, на том поле боя, в тех линялых туманных просторах Украины, где со всей подвластной фашистам Европы сбежались и закоченели в нелепых позах, будто приняли мучительную смерть от нашего удара, сотни машин трофейных марок — «шевролеты», «мерседесы-бенцы», устарелые вездеходы «опели», тяжелые «бьюсинги» на трех осях, семитонные «шкоды», тупорылые безносые «фиаты», а однажды оружейный мастер набрел даже и на ремонтную летучку с нераскулаченным вулканизатором.
И ни разу больше Шугуров не заглянул в расхищенный зимоглядовский двор. Жирным дегтем немцы перенумеровали все беленькие хатки вдоль шоссе, но Шугуров и так, без немецкого номера, нашел бы тот двор, где его угостили молоком. Тут труда никакого, да еще успеется, так он думал. Сколько раз он испытывал то нехорошее чувство, что и дворы, и хаты, и каждый придорожный столбик в первые часы и дни после ухода противника хранят на себе его вражеский отпечаток, кажутся вражескими, дышат вражеским дыханием чужих солдат, коней; и нужно, чтобы прошли наши обозы и заржали наши кони, громко заговорили армейские тылы, нужно услышать знакомую песню в пролетевшем грузовике, чтобы отвоеванная местность стала снова пригодной советским людям, привычной, приятной для взгляда.
А потом, в середине февраля, Шугуров заболел, остался в землянке, доложил помпотеху: все тело горит, кости ломит, знобит сильно. Видно, простыл, когда была пуста дорога и тащился пешком, а над головой прошли самолеты. Они совсем низко прошли над шоссе, потом вернулись. Шугуров полежал в канаве, в талом снегу.
От сильного жара ему побольше хотелось рассказать помпотеху, болтливость одолела, и он вспоминал совсем ненужное, — как рядом с ним уткнулся в снег вестовой и над ним стояла глупая лошадь. Шугуров ее осудил, он помнил прошлогодних лошадей под Купянском — те узнавали немца по звуку. А мыши? Те со страху заползали бойцам в рукава, так было у Белой Калитвы.
— Ты бы поспал, Петя, — сказал помпотех.
Утром больной пошел в медсанбат. Ему поставили градусник, завели на него историю болезни. Он про себя решил: это на случай, если отдаст концы, и одобрил медицину за предусмотрительность. Он ожидал, что врач будет спрашивать, где простыл, и, кроме канавы с лошадью, припомнил, как он третьего дня форсировал овражек: снял сапоги, связал за ушки, перекинул через левое плечо, закатал штаны выше колен и как в детстве плескался босыми ногами в теплой воде за запрудой, так и выбрел на тот берег овражка. А ноги-то остекленели. Февраль…
Врач ничего не спросил о простуде. Нахмурился. Уколол ему палец, выдавил кровь на стеклышко. На следующий день, когда Шугуров явился, как приказано, доктор, не оборачиваясь, точно дело уже не представляет интереса, сказал:
— У тебя, брат, мальтийская лихорадка.
— Чего это? — спросил Шугуров, всегда робевший с теми, кто ему внутрь заглядывал.
— Мальтийская лихорадка, — повторил врач, — штука серьезная. Пил сырое молоко?
Шугуров рассказал, как его угощали в разоренном дворе. Но вдруг вспомнил больную девочку и осекся. Врач записал.
— Так это оттуда. Бруцеллез, — пояснил врач. — Пойди к той козе, возьми на пробу молока принеси, может, оно негодное.
В оружейной мастерской долго и азартно обсуждали новость.
— Шут его поймет! Говорит — мальтийская лихорадка, и не смеется.
— А ты про остров Мальту учил в школе? — спрашивал помпотех. — Там англичане с начала войны в камнях засели.
— И сейчас сидят?
— И сидят. Что им сделается, им мыши в рукава не лезут.
И тут все заговорили наперебой о втором фронте и забыли про Шугурова. Когда он откроется, будь он неладен, второй фронт?
— После ужина — горчица, — сказал помпотех.
Шугуров вдруг рассердился:
— Они на Мальте сховались, а меня, значит, их лихорадка трясет? Да ну вас всех к шуту! Не пойду я к бабе за молоком.
— Пойди, не ершись, Петя, — говорили товарищи. — Коза-то при большой дороге. Скольких заразит и из строя выведет? Хуже миномета.
Шугуров и не думал ершиться. Он просто скучал перед новым приступом жара и никак не находил себе места.
Через три дня, в самый разгар болезни, он все же отпросился у помпотеха и отправился выполнять поручение врача.
Смутно было на душе у больного. Спасибо, что хоть подвез грузовик с боеприпасами. Шугуров злился на бабу: угостила, нечего сказать. А в то же время неловко было думать, что в тяжелой заварухе войны не нашел он ничего лучшего, как наябедничать на добрую женщину, и то, что немцу не удалось сделать, теперь совершится с его помощью: сведут козу от больной девочки…
Наступила южная оттепель с ветром, дорогу развезло, из жирной глины формовали автомобильные скаты тяжелые конусы, они отваливались от колес, чтобы сохнуть по краям колеи. И ощущение досадной промашки не покидало его, пока он спиной к ветру кутался, подняв воротник и нахлобучив развязанную ушанку.
Местность сильно переменилась за три дня. Трофейные команды ушли за наступающим фронтом. Издали заметил Шугуров подбитые немецкие танки, теперь они выстроились, накрытые, у обочин, и под брезентами работали механики. А по мертвому полю бродили женщины и дети, верно, со всей разоренной округи. Он постучал в кабину и соскочил на дорогу.
— Катю Зимогляд, с крайнего двора не видали?
Где столько ночей он осторожно ступал по запорошенной снегом земле, теперь гражданочки безбоязненно складывали в желто-зеленые плащ-палатки свою ничтожную поживу: ременную кожу с гнилых чехлов, мыло в белых цилиндриках, баночки сапожной ваксы. Теперь, без снега, заметнее стал сор, испестривший рыжую глину у распахнутых дверок автофургонов, — обрывки газет, пачки писем, аптечная труха в пузырьках и тубах.
Шугуров не сразу узнал Катю, показали соседки и потом долго приглядывались: принимали за родственника. Она сбирала барахло в синее итальянское одеяло. Шугуров окликнул ее возле багажника.
— Куда тебя занесло, глупая? Здесь ведь и подорваться недолго.
Нисколько не удивилась знакомому солдату, ответила горькой шуткой:
— Пудру ищу для Аниськи!
Не глупая она: выбирала. Знала, что — для хозяйства. Повертела в худых руках горделиво загнутую в тулье офицерскую фуражку — пригодится ли? Хороша золотая канитель на эмблеме.
— Говорят, дуб во дворе у Гитлера растет, — сказала с усмешкой. — С того дуба третий год листья срывают — на ордена и медали. Как оборвут до последнего листика, война кончится… — Она кинула фуражку подальше.
— Коза цела? — угрюмо спросил оружейный мастер.
Катя медленно повернула голову, посмотрела в упор:
— Молочка захотел? Не будет молока. У нас теперь штабные стоят.
Когда в сумерках Шугуров вошел в знакомый двор вслед за хозяйкой, его шатало от жара и слабости. И какая-то чушь мерещилась — будто среди двора три офицера, уставив ноги на колоду, до блеска надраивали на себе сапоги.
— Нынче День Красной Армии. Забыл, что ли? — сказала Катя. — Поздравляю тебя.
Нужно бы в дом зайти, прилечь. Но если чужой штаб размещен…
Шугуров замялся, поглядывая с крыльца: где же коза? Катя сама пригласила в хату: свой будешь, а своему можно. И правда, никто ничего не сказал. Керосиновая лампа светила на столе, военная девушка за пишущей машинкой разбирала бумаги. Мебели почти что не прибавилось, только оружие по всем углам, да радиоприемник, да школьную парту откуда-то раздобыли, за партой, сидя, спал офицер, шинель внакидку, точно урок слушал, подперевшись рукой. И прежде чем Шугуров уснул, прислонясь затылком к стене, бросилась ему в глаза маленькая Аниська — она ходила по хате с повязкой на глазах и когда шла в сторону лампы, то, как бы набычась, загораживалась ладошкой…
…А поздно ночью разбудили два голоса. Шугуров сразу глаз не открыл, а прислушался. В хату набилось на ночлег много военных, но только двое говорили.
— Что же этот лорд по радио нам передал? Нет, вы мне по порядку отвечайте: что сказал губернатор Мальты? Обещал второй фронт? — вопрошал со злым азартом тонкий голос.
— Гори он ясным огнем, — спокойно отвечал густой голос — Заладил ты со своим вторым фронтом. А где его взять, тот фронт?
— Ой, что мне с вами робыть? Давайте, як на диспуте…
— Наше дело — воюй. Ясно? И не жди. Мокрокурость не разводи. Плешь ты мне проел со своим вторым фронтом.
— Давайте, як на диспуте, — упрямо твердил тонкий голос. — Вы балакаете, я слухаю. Вы меня поносите, говорите всяку всячину, я слухаю. Потом я балакаю, вы слухаете… Что же они по радио нам передали?
— Что передали — забудем. А что они думают: на кашу с кровью не торопятся. Вот что они думают!
— Ага! — торжествовал тонкий голос. — Салютуют нам по случаю двадцать шестой годовщины! Салютуют… — И он длинно выругался. — Поздравляют все чины доблестной нашей армии за все наши героичные подвиги. Восхищение выражают. «Мы, сказал Черчилль, николы не забудемо…»
— Салютуют… — повторил густой голос.
И столько горечи послышалось в этом слове, что Шугурову вспомнился тот недавний разговор в землянке, он даже открыл глаза. В полутьме хаты, за партой, смутно означался тот же офицер — это его густой голос. А тонкий, тоскующий, шел из совсем темного угла, там на полу лежали вповалку люди.
— Они нас, в общем, любят, — спокойно сказал густой голос.
— …как мухи пьяного, — хрипло, не оборачиваясь, вступил Шугуров.
И оба голоса не ответили. Может, в бреду уже раньше что-то откалывал больной прохожий солдат, и они не знали, как к его словам относиться.
Тянулась ночь забытья. Он снова очнулся, оттого что слышался шепот, отчетливый шепот — женский и детский.
— Мама, дай молочка.
— У нас дяди козочку увели, она больная. Нету молочка.
— Мама, а борщ не уведут?
— Спи, дочка. Борщ не уведут.
Шугуров вышел на крыльцо. Его бил озноб. Руки крупно дрожали. Он хватался руками за столб, и казалось ему, что он трясет хату.
Светало, снежок стал сыпать. По шоссе двигался обоз. На последнем возу ездовой не то казах, не то киргиз:
— Садись, йолдаш!
Он лег на возу, укрылся шинелью. И белое, летящее снегом пространство закружило над ним.
— Больной?
— Мальтийская лихорадка. От козьего молока.
— Не понимаю.
— Мальта, есть такой остров. Слыхал? Там англичане в камнях засели. Вот у меня их болезнь. Это ничего… Не смертельно…
Но казах щелкнул языком, дернул вожжой:
— Э, нет, йолдаш. Это плохая болезнь. В степи у нас от верблюжьего молока тоже бывает. Мой брат тоже больной был…
— Говори громче, я грызу сухари, — сказал оружейный мастер.
И, не слушая больше казаха, грызя грохотавшие на зубах сухари, Шугуров снова, как в первый день лихорадки, увидел над горами далекой Мальты сквозь сетку снегопада наше белое солнце. И англичане в камнях на солнечной Мальте, и снег, летящий вполнеба над головой, и уткнувшаяся лобиком в подушку Аниська мешались, мешались, все мерещились ему, пока он лежал на обозном возке и медленно подвигался к своей части в тяжком приступе болезни.
1966
Вечером 21 декабря в прокуратуре фронта приняли с ленты «бодо» директиву командующего: «Крайне удивлен вашей недостаточной активностью, задания частями не выполняются, Военный совет назвал Голощекова трусом, он отстранен от должности с отдачей под суд».
Я еще не спал, когда с поля боя привезли Голощекова. Два-три часа назад он командовал танковым соединением, введенным в прорыв, и сейчас буквально ввалился в тихий дом на окраине прифронтового городка. Высокий, плечистый, белобровый, в обожженном, испачканном комбинезоне, он заполнил собою комнату; передвигая стулья, прорвался сквозь их ряды к окну, чтобы проверить, где ставят машину, и снова побежал по комнате, потом припал грязными варежками к кафельным изразцам и тотчас сорвал варежку, ладонью пощупал, распорядился через плечо: «Затопите печь!» — и тут же, нечаянно повернув ко мне неподвижное лицо, оскалился в невеселом смешке. Горькие и злые мысли — о себе, о личной катастрофе и о танковых экипажах, которые с каждой минутой удалялись от него в крови и копоти боя, — видно, не прекращаясь, кружили в его голове, и сам он кружился, напомнив мне, как в тумане под Суровикином наш подбитый танк вращался на месте, взрыхляя под собой снег и желтый песок.
В полутьме я притаился на диванчике. А он метался, бормотал, матерщинничал. Он был в том состоянии, когда человек не помнит себя, а ты его не тронь, погоди. Я догадывался, что его душевные силы изорваны в бою, как гусеницы танка, а здоровая натура еще требует движения — командовать, стрелять, бежать куда-то, — и он расходовал, расходовал себя, шагая в унтах по красным половицам, надраенным ординарцами до блеска в тихой квартирке прокурора.
Голощеков не услышал обычного военного приветствия вышедшего к нему прокурора, он не ответил на приветствие.
— Отстрелялся… — хрипло пробормотал Голощеков, как будто даже прокурору приказывая подчиниться такому итогу, как будто распоряжаясь дальнейшими действиями прокурора, дав исчерпывающую оценку своей судьбе, самому страшному несчастью, какое только может настигнуть офицера в бою — быть отстраненным от боя.
— Плохо воевали? — спокойно сказал прокурор. — Ну что ж, бывает.
Голощеков и этих слов не расслышал. Бросил ушанку на дальний стул, остался стоять, прислонясь спиной к холодной печке.
— Вот что, товарищ полковник, — помолчав, сказал прокурор. — В нашем деле тоже свой порядок, имею в виду приказ наркома. Я ожидаю санкции Ставки. А вы отдохните. Ночь впереди. Будем смотреть фильм.
Голощеков не понял. Или ему показалось, что он ослышался.
— Какой фильм? Какой может быть фильм?
Прокурор промолчал. Он привык по ночам смотреть фильмы и только жалел, что иногда стулья пустуют, даже как-то скучно. Невысокого роста, моложавый, в роговых очках, в замшевой телогрейке и в неформенных, расшитых красными петухами унтах, прокурор, не глядя на директивы командующего, и в этот вечер не изменил своей любви к порядку. Я наблюдал его не первый день: даже в час артподготовки к прорыву он препирался с ординарцами по поводу неумелой топки печей, сам подметал пол в кабинете, вытряхивал пепельницы в форточку, а однажды — я видел своими глазами — выгнал во двор казаха-вестового, который наследил в сенях грязными сапогами, вытолкал в спину.
— Накормите полковника, — распорядился прокурор и, поманив адъютанта, закрыл за ним дверь кабинета. До меня донеслось, как он увещевал своего щеголеватого, уже поднаторевшего в трофейных винах адъютанта, чтобы тот накормил по-хорошему и коньяком угостил — французским коньяком «из того ящика».
Пока Голощеков бегал от окна к печке и обратно, адъютант неторопливо ставил на стол тарелку с кислой капустой, блок сыра, бутыль румынского рома. Этот мальчик с лейтенантскими кубарями понимал, что Голощеков не в гости приехал, и вел себя соответственно. Я попросил его вымыть стакан.
— «Права» отобрали, — со злым оскальцем пробормотал Голощеков. Он на ходу машинально отстегнул ремень, чтобы снять парабеллум, но тут же спохватился, наверно, отгоняя от себя мысль, что ему предстоит расстаться с оружием, и сильно затянул ремень на пряжке. Вдруг он остановился у стены, расставив ноги. От мирных дней в бывшей учительской квартире остались кое-какие воспоминания, на стене висела школьная таблица «Животный мир пресных вод», за несколько дней я присмотрелся к ней, там были жуки-водолазы, водяные скорпионы, пауки, странствующие ракушки. Голощеков бессмысленно уставился в этих пресноводных. До него не сразу, видно, доходило, что он не в бою, а в мирном доме, во втором эшелоне штаба, в прокурорской квартире.
— Дайте бумагу, — попросил он.
Я вошел в кабинет, притворил дверь.
— Чем пахнет? — вполголоса спросил я прокурора на правах старого его постояльца.
— Дело серьезное. Своей нераспорядительностью он почти на сутки задержал выход подвижных групп на железную дорогу.
— Он понимает?
— Посмотрим. Многие скрывают действительное и показывают ложное.
— Что его ждет?
— Как в Ставке повернут. Могут и… — он не досказал. — Не мешайте ему. Пусть пока пишет начерно…
Вся прокурорская квартира скрывала действительное и показывала ложное: внутри — сверкающие полы, стол под зеленым сукном, хрустальные подсвечники, под лампой с желтым шелковым абажуром полевой телефон, а снаружи — развороченные прямым попаданием холодные сени и на входной двери нестертая надпись мелом: «Тоня, беги в горсовет немедленно, все уходят».
Кудрявенькая Липочка в мягких сапожках, бессонная машинистка, баловень прокуратуры, уже раскладывала перед Голощековым на столе желтые листы глянцевитой трофейной бумаги и пальчиком указывала внизу каждой страницы:
— Расписываться будете вот тут. Вот тут. И вот тут.
Голощеков не шевелился, мне даже показалось, что он спит. Когда девушка вышла, он плеснул в стакан, не вникая, сколько, из граненой бутыли синеватого, точно микстура, густого рома. Проглотил в три глотка — острый кадык заходил как на шарнире. Финским ножом с янтарной ручкой он резанул кружок сыра от высокого цилиндра в серебряной бумаге. Потом наполовину высвободился из комбинезона, так что мерлушковый воротник повис позади на спинке стула, а длинные рукава легли по бокам на пол, в кирзовой куртке он не выглядел плечистым, наоборот — оказался худым, плоскогрудым, и только ноги, широко расставленные под столом, сохраняли прежнюю монументальность. Вдруг он заметил меня.
— Пейте.
— Вы меня не узнали, товарищ полковник?
— Ага, корреспондент? Историк. Валенки сушите?
Я молча пересел к столу. В мигающем свете лицо Голощекова с закрытыми глазами показалось мне гипсовой маской — теперь-то он спал и, может быть, даже видел сны. Такое у него было спящее лицо с нервно подрагивающими тонкими веками — белобровое по-деревенски, исхудалое, небритое, поросшее мягким светлым пухом. Конечно же, он видел сны.
— Дочка в сентябре родилась. На Алтае. Далеко, — сказал он, не открывая глаз.
Значит, все-таки не спит?
Я подошел к окну, опустил синюю бумажную штору, потом отогнул ее край — за стеклом сквозь морозные узоры был виден мертвый городок, сходивший волнами заснеженных крыш и дворов к светло-зеленому Дону в белых пятнах сала, был виден и криво наведенный бревенчатый мост, а за переправой — лесок, там, по берегам, разбегался веер дорог, наезженных перед наступлением. Далекая, отодвинувшаяся в эти ночи канонада не мешала слышать, как тюкал топориком во дворе ординарец.
— Нет Прошкина. Нет и не будет больше Прошкина.
Я не разобрал, что он бормочет, наливая себе второй стакан. Я снова подсел к столу, не зная, как помочь человеку. Он не взглянул на меня. Чуть порозовело лицо, воротник куртки-кирзовки расстегнут, отчего как бы разъехались золотые танки на черных петлицах.
— …Он из Воронежской, из рабочих. С третьего года. Здоровенный, смелый, таких редко встретишь. Я его послал, он рванул на своем «козле». А через час водитель ползет по снегу, без рубашки, его уже перевязали, в руку ранен. Один ползет… «Где майор?» — «Тащат его». Его принесли из лощины, я подошел. Заплакал, честное слово. Планшет отдал Зарубину, ремень — Рубцову, он его возил. «Отнесите и похороните». Две пули достались Прошкину: в грудь и в лоб. Прямо в висок. Маленькая дырочка…
Он вдруг запнулся, потом тряхнул головой, будто отмахнулся, отклонил какую-то неудобную мысль. Он и сейчас не желал думать о том, что его ожидает.
— Всегда с песней, с шуткой, покажи ему сухарь, будет смеяться… — Он не знал, как еще прославить погибшего в бою. Помолчав, добавил: — Хохол веселый. Каждое утро выйдет на лестницу сапоги чистить. Мы ждем — сапожная щетка непременно выскочит из рук, и он сам загремит за ней по ступенькам догонять.
Наконец-то он подвинул к себе лист бумаги, вынул из планшета авторучку.
— Вы сперва начерно, — посоветовал я. — Главное, ищите причину. Ведь вас обвиняют в трусости.
Он не расслышал. Но и писать не стал.
— Надо было идти в прорыв мимо Гадючьего, ночью минные поля были расчищены. А я ввязался в бой на семь часов. — Он думал вслух, забыв о бумаге, думал, как, похоже, привык на штабных учениях во время разбора операции. — В отступлении противника не должно быть последовательности. А я протоптался еще три часа на рубеже 217,2. Авиация непрерывно наблюдала отход колонн. Командующий взбеленился, орал в трубку: «У вас мало пленных, мало убитых! Противник отходит, сохраняя боеспособность!» А я еще шесть часов потерял на Манучарке — строил мост. Сваи вбивали до трех метров. Я послал начштаба к старому мосту, но он не добрался, попал под обстрел, бросил машину, вернулся пешком. Я три года командовал частью, знал всех, а тут не проверил его донесения… — Он осклабился: — Да, это не Прошкин.
Он трогал небритую щеку, натягивал кожу пальцами к виску, как будто брился без зеркала. Я внимательно слушал. Уже второй месяц по поручению Военного совета я восстанавливал историю предыдущей операции фронта, увенчавшейся полным успехом, поднимал в управлениях штаба кипы донесений, рапортов, оперсводок, подружился с прокуратурой ради протоколов дознаний. А в эту ночь я впервые слышал с голоса то, что еще ляжет потом на бумагу. Пройдет десять, двадцать лет, и показания полковника Голощекова станут для военных историков важным свидетельством — что было правдой в те дни, когда танковые корпуса в декабре вошли в прорыв и подвижные группы рвались наперехват железной дороги.
— Колокола звонят? — Голощеков удивленно прислушался.
Только сейчас я понял, как его выглушило в бою. Он снова монотонно заговорил, впервые вытаскивая из клубка всю ниточку спутанных, сбившихся соображений.
— Я не боялся смерти… Чего же я боялся? Растерять часть? Нарушить боевой курс? Я топтался, с трудом пробивая себе путь, и ложно докладывал. Да, ложно докладывал. А потом после бомбежки сгорели оперативные документы, были убиты многие штабные работники, я потерял все три рации, — связь прервалась, и я просто замолчал. Но я ведь не вчера замолчал — раньше, гораздо раньше! Когда еще выгружались и шли ночными маршами. Почему же я тогда умолчал о том, что не хватает сотни грузовиков? Почему умолчал о том, что арторудия грузились с последним эшелоном? Почему не доложил командующему, что к началу прорыва двадцать танков оказались еще на подходе, что по самый день отправки были некомплектные экипажи, что грузился с адресованием не на ближайшую станцию — отдаленность до места сосредоточения двести пятьдесят километров! Что с того, что командующий не вызвал. Черт его знает, почему он не вызвал. А надо было самому ломиться, бить в набат.
— Показывать действительное?
Он очнулся, но, видно, не расслышал моих слов.
— А смерти я не боялся, — с некоторым недоумением повторил он. Порывшись в планшете, он извлек штабной конверт, вынул из него какую-то бумагу, со многими подписями — вкривь и вкось. И снова лицо его странно оскалилось в невеселом смешке. — Бомбы летели. Шесть штук. Аккурат где крест стоял на юру, там фриц похороненный… А я терпеть не могу, что люди не хотят идти вперед… Ну, тут меня рвануло, бросило наземь. И как раз такую воронку вспахало — ничего от креста фрицевского! Меня оглушило немного. Иду, руки расставил. А навстречу мне — нелепость какая! — офицер связи. С праздничной улыбкой! Вручает вот это длиннейшее письмо. Сослуживцы из штаба поздравляют со званием генерал-майора… Нет, ромбы ума не прибавят. Допивай. Я посплю разочек…
Он откинул голову и, как по команде, уснул. Я видел, как шевельнулся его острый кадык — уже во сне он сделал это глотательное движение. Точно маленький. Во сне заскрипели зубы. Во сне какое-то воспоминание приподняло и опустило его худые плечи. Мне было жаль его — упрямого, твердого. В дивизии его не боялись, а уважали, в танковых экипажах я слышал о нем: «Корень! Наш корень».
Странная ночь. Третий час, взошла поздняя луна, и легкие облака ее не закрывают. Когда стоишь, приоткрыв штору, морозное бело-голубое стекло тонко дребезжит оттого, что пролетел самолет и по нему ведут огонь на переправе. А вернешься к столу, освещенному мигающим светом лампочки, — там рядом с чистыми листами бумаги, бутылью рома и недопитым стаканом — журнал «Русская мысль», раскрытый на странице с царским манифестом о рождении великой княжны Ольги… Жарко пылает печка. От нечего делать я поднимаю с пола рукава голощековского комбинезона и складываю у него на коленях. Он даже не шевельнулся. Я листаю старинный журнал и натыкаюсь на чеховскую «Ариадну». А прокурор тоже не спит, ему нельзя — ждет санкции Ставки, я слышу, как, отзвонив по телефону, он препирается с ординарцем.
— Что за система: прикажешь — принесут кофе, не прикажешь — не принесут.
Он второй раз выходит в сени — шинель по-ночному внакидку, полы подхвачены рукой. Спящего Голощекова не замечает. Теперь, в сенях, он донимает адъютанта, слышу обиженный голос балованного мальчишки:
— Зачем нам дают погоны, раз мы, офицеры, так не уважаем друг друга…
— Чего ж не пьете? — Голощеков проснулся неслышно, как будто не спал. Он лениво залезает в рукава комбинезона, удивленно оглядывая все его масляные пятна и подпалины. Идет в сени пить воду — я слышу, как он долбит лед в кадушке. Возвращается с ножницами в руках, разглядывает их со вниманием. Откуда ножницы? Или он ими пробивал лед? Он присаживается боком к столу и по-мастеровому, сгорбясь, финским ножом ввертывает винтик. Как это он заметил, что ножницы разболтались и жизнь их кончается?
— Как ни старайся, жена всегда узнавала, что выпил, — бормочет Голощеков, колдуя над ножницами. — Этого не скроешь. Долго понять не мог, почему она узнавала, а потом догадался: вернусь навеселе — спать, а ночью выйду на кухню воду пить, она и засекает… А это в самом деле колокола звонят?
Он подошел к окну, пытаясь вслушаться в колокольный набат, не умолкавший в его ушах. А может быть, он мысленно провожал своих молодцов? В эту ночь войска на широком фронте преследовали противника и навязывали ему бои. Никто не спал в огромных пространствах, освещенных морозной луной. И головной танк, заляпанный снегом и грязью, с клоками зеленых шинелей на гусеницах, выходил, вылезал на голый бугор под обстрел. Может быть, там находился сейчас Голощеков? Но мне почему-то казалось, что расслабла его мускулатура, что он уже в доме, в комнате, у окна, прикрытого синей шторой. С той минуты, как он пожалел ножницы, я знал — для него начинается самое страшное. Теперь-то он задумается о том, что его ожидает. Я знал, что теперь он будет честным в показаниях, не соврет, хотя ему сейчас быть честным — хуже, чем спиться.
Из сеней адъютант тянул провода в открытую дверь кабинета. Готовился домашний киносеанс, как вчера, как каждую бессонную ночь. Я видел угол проекционного аппарата, а на стене за прокурорским креслом небольшой экран смутно светился неровным квадратом, на нем мелькала тень головы адъютанта.
Шел четвертый час ночи.
Адъютант менял патефонные пластинки — настраивал звукопередачу. Теперь он включил какой-то незнакомый мне блюз и под его мелодию топтался возле меня, вытягивая провод. А в кабинете прокурор, скучая, так же притопывал в такт блюза, не догадываясь, что виден весь в открытую дверь. Танцуя, он подошел к телефону, мне бросились в глаза глубокие вырезы у него под коленками на расшитых красными петухами унтах. Он то и дело снимал трубку телефона, приглашал кого-то посмотреть фильм, переговаривался о смешном случае, когда во время вчерашней бомбежки на неудачника Штейнберга снова свалилась балка. Говорят, что он держал ее на руках, пока не подоспели вестовые. Не везет бедняге с бомбежками.
А потом прокурор одиноко дремал верхом на стуле. Киноаппарат жужжал, лента рвалась. Голощеков писал без полей и яростно черкал и черкал написанное. И скоро я уже не мог прочитать его черновики.
Так, без промедлений, в ту давнюю ночь рейд голощековских танков становился историей.
1968