Есть писатели, которые лучше всего выражают себя в записных книжках. Это совсем не худшие из писателей! Огромная честность обязывает и связывает многих, и они останавливаются перед архитектурным замыслом целого произведения, видя в нем уже насилие над правдой, цепенея в боязни нарушить жизнь. Зато как они выражают душу свою, свою человечность в бесхитростных непосредственных записях!
Читал целый день фронтовые записки Эффенди Капиева. Только небольшая часть их вошла в книгу «Избранное». Уже тогда показалась справедливой запись: «Даже одна честно написанная сегодня строка будет со временем ценнее и прекраснее многих книг». Теперь это целая книга, и трудно решить, что в ней дороже — сама объективная действительность Великой Отечественной войны или взгляд на нее молодого писателя, его мысли о подвиге и мужестве, его дума о народном горе, его мечта о победе…
‹…› Капиев часто обращается к самому себе в этих записях, называя себя — «товарищ Капиев», то шуточно, то с болью, то в минуту смертельной тоски. Этот разговор с самим собой на страницах фронтового дневника как-то сближает его по жанру с другим, с великим документом эпохи, с книгой Юлиуса Фучика. Та же лиро-эпическая интонация, та же искренность, как на исповеди.
И какое множество сюжетов! Почти всегда — в одном-двух абзацах. О танке, который взвалил на себя сарай и несся с ним по деревенской улице. О том, как убитого командира несли в атаку впереди цепи бойцов. О старой бабке, вернувшейся с внучатами домой, — а там пепелище и жилья только скворечник на березе. О детях, везущих в санях мертвую мать. О бойце-горце, который в разведке молча утонул в ледяной воде, голоса не подал, чтобы не выдать товарищей…
Что такое стимул? Не знаете? А я поглядел в словарь. Это слово древнегреческое. Палочки, заостренные с двух концов, чтобы ослику в бок тыкать. Чтобы бегал быстрее. Вот что такое стимул.
Сумерки. Коттедж в переделкинском Доме творчества. У дверей «Волга» с открытым багажником. Грузятся отъезжающие в Москву. И Мариэтта Сергеевна Шагинян, хозяйка машины, в свои восемьдесят четыре года суетится, глухая, не слушает и не слышит, но по-прежнему бодра, энергична, ей хочется немножко порезвиться, — она только что отослала торт и шампанское на дачу философа Асмуса — в день двухсотлетия со дня рождения Гегеля. Гете и Гегель — сквозь всю ее жизнь. Немцев она знает наизусть. А сейчас она решает, чем ошарашить эту публику. Спрашивает:
— Даня, а много романов было у этого вашего Бора?
— Ни одного, Мариэтта Сергеевна. Только жена.
— Боже, какая скука!
Она за рукав тащит меня в свою комнату «поболтать», то есть разразиться монологом о Веймаре, о поездке в ГДР — люди там стали жить лучше, — об Италии, где директор завода, ее ровесник, каждое утро ездит верхом и запросто, как на трамвае, из Турина в Рим на самолете и в тот же день обратно. Попутно выясняется, что она села на пирожки… И еще рвется провожать меня домой в темноте.
Веймар, Турин… А мне вспоминается моя недавняя поездка по Австрии.
В парке Мирабель стояли средь травы каменные карлики с застывшими, но удивительно выразительными лицами. Это были бюргеры — враги епископа. И среди них один, кого легко было бы принять — с его висячими усами и чалмой — не то за Богдана Хмельницкого, не то за турка, но и он был свой, зальцбургский, кичившийся своей варварской силой…
Что же национализм? Осетин в овечьих опорках мнил себя выше ингуша и кабардинца. И зальцбургский бюргер туда же. Что же рождает национализм — красота и благоустройство родины или ее беспредельная нищета? ‹…›
— У тела нет юмора, — говорил он, корчась от боли. — Моя почка не шутит. Моя печень не смеется.
— Чушь. Догматический взгляд на вещи. А вы иначе подумайте, — приговаривал врач, — юмор вашего тела — боль.
Увеличение догматического начала в жизни плохо сказывается на совести человека.
Меньше догматизма — в искусстве, в пропаганде! Догматизм — это формализм сознания. Ханжество — формализм совести. Педантизм — формализм долга, воли.
Творчество и догматизм. Жизнь и смерть.
Вечно спорят о форме и содержании в искусстве. Но они неразделимы, как неразделимо изображение правды жизни на форму правды и содержание правды.
Стремясь раскрыть нравственную сущность Николая Ростова, Толстой воспроизвел в своем романе эпизод кражи денег. Уличение вора. Походный быт офицеров времен наполеоновских войн был прослежен, буквально исследован Толстым: как играют в карты, тратятся на женщин, покупают лошадей; как командиры хранят вместе фуражные деньги и свои собственные; как привозят жалованье в роты по воскресеньям; как считают империалы стопками; как небрежно, на глазах у денщика прячут под подушкой кошелек, какой он «двойной с кольцами». Тут все подробности в изображении быта были неизбежны. Любая условность оказалась бы для Толстого ущербом правды. Толстой как бы уничтожал на пути к правде любую условность, то есть обозначение жизни вне ее реалий, потому что свято верил, что его конечная правда — безусловная.
Нечего и говорить, что вся изумительная сцена кражи была воспроизведена не самоцельно, а лишь для того, чтобы обнаружить единственную нравственную основу — чрезвычайно важную для него, таившуюся именно в личности Николая. Ради постижения души героя, ради взрыва его юношеского негодования, ради его нравственного испытания — чтобы провести человека сквозь «силовое поле» совести, — Толстой титанически бился в эпизоде над воспроизведением всех подробностей офицерского быта.
Совсем дело не в том, что есть, мол, семьи обеспеченные, там, дескать, легко воспитывать. А есть необеспеченные, там уж не до воспитания — лишь бы прокормить… Мне рассказывал один из работников трудовой колонии: «Я, — говорит, — по одежке различаю вновь прибывших — с кем будет легко работать, с кем придется повозиться. Приходят ребята в чистеньких новеньких рубашечках. Приходят и в грязных, оборванных. Это все трудные ребята. А вот попадаются некоторые в штопаных рубашках, в чиненых носочках… И представьте, проходит время, и я замечаю, что с этими штопаными почему-то легче всего работать. Давайте подумаем над этим».
Макаренко: «Положение брошенных детей сложнее и опаснее положения сирот».
Стареет память — и вещи вокруг тебя, и книги на полке, и безделушки, подаренные кем-то, теряют свою биографию.
Ночь. Пустыри за проспектом Вернадского и церковь, которую можно обойти вплотную, видя ее кирпичные стены, слабо освещенные прожектором стройки.
Синева вечера в зубцах и галереях Крутицкого подворья.
Золотые купола Новодевичьего и пароходик, речной трамвай, когда смотришь сверху на всю зеркальную дугу Москва-реки с пустынной набережной Ленинских гор.
Белые стены Марфо-Марьинской обители на Ордынке, будто из бунинского «Чистого понедельника».
Все можно объехать сегодня и снова на все наглядеться.
— У тебя уже руки дрожат. — Она посмотрела на его руку, приподнявшую рюмку. Он вытянул обе руки над столом в доказательство: нет же! И вдруг увидел мгновенную дрожь ее лица, глаза плакали всего одну секунду.
Когда кинорежиссер не знает, что сказать в защиту выбранного актера, он бездоказательно твердит: «Я его вижу…»
Так бывает и в жизни влюбленной женщины.
В нашу эпоху на аргументы никому не хватает времени.
Сколько говорено о публицистике, а все еще мы выдаем за публицистику какие-то инструктивные письма. ‹…›
По-моему, публицистика — это материализованная мысль, сказанная одним за всех. В публицистике должна быть присадка поэзии.
У публицистики есть два дела. Одно сиюминутное, другое — с огромной отдачей во времени. Великая удача, когда они взаимопроникают.
Четыре раза смотрел «Огни большого города» и уронил четыре слезы. Маленький бродяга просит извинить его за то, что это был он. Он принес счастье и не должен был его разрушать, сознавшись, что это счастье принес он.
Можно создать тысячи произведений, но пока есть на земле сутолока больших городов, ничто не может поэтически превзойти образ маленького, бездомного, неразборчивого бродяги, такого пошлого и такого открытого, обнаженного, — одаренного только талантом человеческого сердца. И больше ничем.
Гениально начало. Памятник, меч, протыкающий штаны, — и в этой позе героическая попытка не оскорбить движением торжественную минуту. Это гениально, несмотря на то, что веселит самый примитивный инстинкт.
Пошленькая фигура уличного бродяги, изучающего обнаженную скульптуру в витрине магазина, — и благородство в следующей сцене, когда, уйдя на цыпочках от слепой, он притаился в уголке и следит за той, кому нечаянно подарил счастье.
В сущности, он влюблен не в девушку, а в возможность приносить счастье. Он так лишен его сам.
Заячья лапка негра-боксера не приносит счастья.
Тема счастья, поэзия его — вот смысл фильма. ‹…›
Гофеншефер — тихий, деликатный интеллигент, душевно мягкий, слабого здоровья — прошел в мае 1942 года сто километров под бомбежкой от Ак-Моная до Керчи и не помянул об этом, вернувшись, не заикнулся — о чем тут рассказывать? Такими же представляются мне — Валя Овечкин, Магдала, Василий Тихонович Бобрышев, Макаренко, Василий Гроссман, Костя Симонов… Как жаль, что я не записал их каждый час со мной и не могу перечитывать их, как «Хаджи-Мурата».
В «Хаджи-Мурате» все время искусство контраста: как казалось скромным Воронцову в его крепостной жизни то, что казалось роскошью для здешних жителей.
Что представляет каждое событие для Садо, для Андреева, для Воронцова с их однообразием жизни в крепости. Ставится драматическое событие жизни героя — и как по-разному относительно этого события ставятся все остальные персонажи.
В «Казаках», где отношение к любви Оленина входит в роман Лукашки и Марьяны, поставлена еще одна фигура, самая сложная, обаятельная, несмотря на всю свою аморальность, и, на самом-то деле, в высшей степени моральная, — фигура Ерошки. Вынуть его из сюжета — и как все погаснет сразу, как погаснут алмазы, если убрать простой фонарь.
Где же в наших повестях такой прием?
Ненависть подбита добротой, как шуба мехом.
Не от ненависти отучают нас поборники гуманизма, а от жестокости. Не от «ярости благородной», когда она благородна и «вскипает как волна» в пору великого испытания, а от жестокости.
Ненависть движет, она мотор, как любовь, или, может, еще более деятельна в своей человечности.
Жестокость, злоба, озлобленность ничего никуда не движут. Они, прежде всего, самосожжение, самоистребление человека.
Недавно написал в статье: человечность выше доброты, — и задумался. Неужели в пору душевного возмущения я сразу угорел от гнева и обратил в пепел всю свою проповедь доброты? Превратил обращение к молодежи в свод предписаний? Нет. Человечность шире доброты. Человечность управляет нашей добротой и нашей ненавистью.
Нине Александровне Емельяновой восемьдесят лет… Начинаешь мерить свою жизнь не годами, не десятилетиями, а аж полустолетиями.
Вспоминаю 1932 год, уссурийскую тайгу, армейские маневры. Мы делали с ней дивизионную газету. Вагон-типография мотался по пограничным веткам меж зарослей багульника, и там среди нас, курсантов-журналистов, — самая неутомимая, самая неукротимая журналистка-доброволка, командирская жена, пришедшая к нам в силу жадности к впечатлениям жизни, делившая с нами все труды и заботы.
А потом, в Москве, в 1939 году, читая в «Красной нови» первую повесть Емельяновой «В Уссурийской тайге», где речь шла о егерях, геологах, энтомологах, о всех, кто, по нынешнему определению автора, занимался обереганием природы, — вспоминал те курсантские дни.
Повесть, в которой на три четверти говорилось о природе, рассказывала удивительно полно о людях. Какая емкость! Книга, где так много профессионально-делового, с неожиданной яркостью показывала самочувствие человека, его личные качества. И хотя речь шла только об одном заповеднике, она говорила не только о Дальнем Востоке, но и о всей нашей родине. ‹…›
Искренность — это высшая точность художника… Некоторые ищут в литературе новое, то есть непохожее — так начинается формализм. Другие ищут точности выражения своих мыслей и чувств — тут-то и начинается новое в искусстве.
Помню, вскоре после войны обсуждали произведения на государственную премию. Речь шла и о повести Емельяновой. Кто-то из руководящих товарищей сказал, что вещь, конечно, хорошая, но голос у автора тихий. Так и отодвинули. А я давно уже думаю о масштабе того или иного писателя. Голос тихий… Не беда! Лишь бы внятный. Написано не так уж много… Не беда! Лишь бы надолго.
К динамичной, точной и голой манере «Дубровского» из моих сюжетов лучше всего подошла бы история николаевского врача. Без психологизма, размазывания — только самую быль. «Несколько лет тому назад, в одном из своих поместий жил старинный русский барин Кирила Петрович Троекуров»… Проза эта не поддается тлению. Надо бы пожелать пушкинской сценарной краткости и сюжетности всей нашей литературе бывалых людей, к сожалению, пораженной самой дурной скоротлеющей беллетристичностью. Характеристики должны быть простодушно точны, действие динамично, фраза — то почти конспективна, то сложна. Главное всюду, где возможна краткость, не допускать лишних слов.
Черноглазый, цыганистый, с вьющимися черными волосами Антал Гидаш говорил скороговорочкой, по-фадеевски: «Да, да, да… Я свою бочку уже выпил до дна». Но это не было решительным отказом, когда за столом становилось скучно.
Берды Мурадович Кербабаев приговаривал по-восточному кратко и мудро: «Выпьем рюмочку и будем трезвыми». И представлялся ковер, раскинутый под арчой на Большом Балхане или на берегу соленого озера в Молла-Кара.
А что написал один мой знакомый, поэт и прозаик, уходя из жизни, приставив дуло пистолета к виску, — написал женщине, с которой прожил пятнадцать лет?
«Не беспокойся — воду на даче я спустил».
Предельное выражение одиночества — акт самоубийства. Можно быть очень нужным кому-то и чувствовать себя одиноким. Когда не греет чужое чувство. Как страшны эти испорченные лампочки! На свет не может ответить светом. На тепло — отозваться теплом. И знает, что надо бы, и хочет даже, — а не может. Самое страшное одиночество.
Но есть вынужденное одиночество, одиночество сложившейся так жизни. Одиночество матери, потерявшей ребенка, вдовы… Что-то, чаще всего война, порвало все связующие нити. И вот нет энергии душевной снова плести паутину, нет даже отчаяния. Доживаем…
И это очень страшно. Человек пропадает попусту. Нельзя, чтобы человек истрачивался попусту.
Старушечье одиночество… Курьерша у нас в газете с папироской в зубах, актриса в прошлом, — безответные, жалкие глаза, седые лохмы над когда-то миловидным лицом, спущенные петли на чулках, зябнущие даже летом руки, засунутые в длинные рукава, один в другой.
Есть одиночество самца-хищника и одиночество кошки, у которой отняли новорожденных котят.
Большие города и электрический свет созданы для классического одиночества, великолепно описанного в западной литературе, в живописи немцев. Немцы — мастера одиночества. Сентиментальность и одиночество. Тут есть какая-то взаимосвязь, ведь немцы так хорошо умеют живописать одиночество. ‹…›
Пушкинская проза — целые числа. Дробей нет. Только изредка деталь, с которой можно не соглашаться, но которая покоряет тебя, как превосходство впечатления художника над твоим собственным — «мгла мутная и желтоватая» в «Метели», или то, что гробовщик не испытывал радости, перебираясь на новоселье в лучший дом.
Пушкинский план дальний, далеко обозримый. Это не позднейшая литература с ее подлезанием под человека: там все будет близко, почти вплотную. А у Пушкина — ясно видно, но издали, широко и просторно. Забота о целом преобладает над подробностями. Ничто не заслоняет целого.
Никто в русской литературе не ставил перед собой так много задач, как Пушкин. Он не ставил только одной — не искал себя, как будто еще в семнадцать лет знал, что напишет и «Медного всадника», и «Каменного гостя», и «Египетские ночи»…
В Египте тень нечто материальное. Но это надо объяснить подробнее. В каждой стране, на каждой широте планеты бывают тени, подвижные, уходящие с места, как дождевая вода в канаве. В Египте тоже есть такие тени — от повозок, верблюдов, вагонов. Но есть там тени, знающие свое вековое место, оседлые тени, как водоем. Вот дом и его четыре стены — только одна из них в знойный час дня дает неизменную тень — к ней можно прижаться, полежать у нее, искупаться в ее блаженной, доброй прохладе. И если дом старинный, тень от него благословляли тысячи живых существ. В других странах это не имеет значения, не помнится, даже не замечается. Подумаешь, стена отбросила тень в полдень. Или на том повороте тень от скалы… Но в Египте есть такие блаженные уголки земли, и как же к ним привыкают люди, ослы, куры… И сколько поколений людей, ослов, кур купались в тени такого уголка. В других краях — укрытье от дождя, пещерка. Тут — тень.
Теперь я не люблю большие числа. В раннем детстве я с гордостью повторял, что в России 162 миллиона человек жителей. Эта первая большая цифра вошла в мою жизнь. А теперь я не знаю, что важнее — какое-нибудь большое число или вздох спящего ребенка. Его обида — я что-то передвинул в его «биби́ках» не так, как он хотел бы.
Хожу как депутат райсовета в комиссию по делам несовершеннолетних, еще чаще — в детские комнаты милиции. Содрогаюсь. Алкоголизм. Безотцовщина. Тупизна педагогов. Безответственность матерей… Воспитываю себя — ведь, скажем, врачам не кажется, что все человечество поражено болезнями? Готовлю статью «Не хочу быть маленьким». Это не панацея. Так, болеутоляющее, вроде анальгинчика.
Что значит «не хочет быть маленьким» — это значит, растет в нем потребность самостоятельности суждений, вкусов, поступков. Сперва это невинное нежелание, чтобы его «тянули за руку». Затем подражание старшим — старшему брату, соседу, самому здоровенному парню в классе. Физическая сила еще имеет предпочтение перед нравственной, и хочется подражать не самому честному, а самому сильному.
Как к этому относиться?
Многие просто не внимают, не замечают этой тяги к самостоятельности. Другие видят в этом только отрицательное: не суйся, ишь, куда заносит… А я вот сниму с тебя штаны… Унизить. Поставить на место. Утвердить свой собственный взрослый произвол там, где уже растет личность. Тут работает извечный инстинкт подавления чужой воли. Так удобнее, проще, легче, особенно усталому человеку.
И только немногие умеют поощрять и направлять в нужную сторону этот поиск самостоятельности. Те, кто это понимают, догоняют душевный возраст ребенка, идут с ним на равных.
Не могу забыть, как формировали лагерь для трудновоспитуемых ребят. Исполком помышлял только о том, чтобы очистить улицы и дворы от неудобных подростков. Благоустройство города.
И вот секретарь райкома комсомола признается, что затрудняется составить списки трудных ребят. А вдруг отправишь туда хороших?
Все это неверно в своей основе. Выгоняем из Москвы, как мусор. Гуманизм для миллионов нельзя противопоставлять гуманизму для ста.
Короленко, рассказывая о битве Гоголя с московской цензурой перед публикацией «Мертвых душ», говорил о том, что цензура в целом чаще бывает глупее своего среднего состава, «потому что ее действия определяют не аргументы самых умных из подчиненных, а страх перед самыми глупыми из власть имущих».
Страх — тормоз? Но он не уживается со здравым смыслом и не диктует целесообразные действия. Он порождает истерию или апатию. А иногда страх создает цепочку преступлений, чтобы убрать свидетелей.
Мечников: «Страх — психический рудимент человека».
Дети играли в гостей. Хозяйка испекла пирог и оладьи из песочка. Кипятила чай в игрушечном самоваре, рассаживала гостей, угощала их. На столике деревянные стаканчики и вода в водочной бутылке с наклейкой. Чокались, с гримасой выпивали и крякали. Крякали со знанием дела.
Пятьсот лет назад Себастьян Брант написал «Корабль дураков». Там есть такие стишки:
Ребенок учится тому,
Что видит у себя в дому.
Родители пример ему…
Пропись? Но многие не только забывают, не подозревают о ней. ‹…›
Обрывки разговоров в комиссии по делам несовершеннолетних:
— Даю слово в субботу и в воскресенье принадлежать сыну.
— Подберите статью, а я все равно работать не буду.
— Он делается как ненормальный. Дрожит. Мы все уходим из комнаты.
— А я пошла в «Детский мир» и купила куклу.
Жалуются — молодежь не доверяет. Это неудивительно, потому что одни отлиты в незыблемую форму, другие обрублены, обтесаны, отшлифованы обстоятельствами. Только куски руды человеческой, которые не лезут ни в какие формы, — вот они-то и содержат человеческое в глазах молодежи.
Эх, кабы догадались не столько запрещать плохое, сколько развивать хорошее!
Поучение раздражает, если за ним компромисс и ханжество. Между ханжеством взрослых и их цинизмом дети всегда выбирают последнее.
Что понимает главарь уголовной банды в психологии подростка? Он возвышает его до себя.
Прежде всего — уважение к личности человека, то есть к его способности думать и понимать по-своему, чувствовать не по шаблону. Все, что воспитывает сегодня самоуважение человека, восстанавливает ленинские нормы. Недостаток самосознания и отсюда неуважение к себе, к ближним — это, увы, наша русская исконная черта.
Валентин Овечкин доказал нам, что обо всем можно писать правду, самую горькую правду, лишь бы была единственно верная, партийная позиция.
Светлов говорил о «Гренаде» — «казалось бы, пустяковая вывеска на гостинице, но она заслонила все, что я сделал».
Прихотливы пути преемственности. Был Энгельгардт с «Письмами о деревне», и были деревенские очерки Дороша. Был гончаровский «Фрегат «Паллада», и была «Ледовая книга» Юхана Смуула.
Мы перестали удивляться нашему безмерному богатству, тому, как богата Россия очерковой литературой. Десятилетиями живут имена Ларисы Рейснер, Фурманова, Тихонова, с его очерками о Средней Азии. В юбилейном ряду возникает Соколов-Микитов… Совсем забыт Лев Пасынков, один из самых достоверных историков современности, с его «Тайпой», с его путешествиями по Дагестану, Азербайджану, по казахским степям, по рыбацким станицам Приазовья. Пищей лишь для историков литературы стало «Путешествие в страну Памир» Бориса Лапина, писателя, сблизившего новизну советской окраины с романтическим материалом и лаконичным стилем в духе Мериме.
Гениальный «Почемучка» Бориса Житкова — образец публицистики для детей — не издается уже много-много лет. И даже военная публицистика Твардовского как-то выключена из литературного потока. ‹…›
Глухо прошли очерки Гранина «Неожиданное утро», недостаточно оценена многолетняя работа Павла Подлящука над портретами Инессы Арманд, Штернберга, Стасовой. Что мы знаем об этих книгах? Входит ли публицистика А. Аграновского, Радова, Розова в сознание читателя как моральный эталон? Критика молчит, проходит мимо. Публицист не в равном положении с прозаиком, поэтом, драматургом.
В отношениях публициста с читателем главное не то, что говорит публицист. Дело в том, как он говорит. И веришь ли ты ему.
Но ведь это заповедь умного педагога. И это сближает меня с моей сегодняшней темой — воспитание молодежи, подростка, ребенка. Публицистам надо читать Макаренко и Корчака, чтобы лучше понимать свою связь с читателем.
Самое главное — уважение к читателю. Не пичкать его сообщениями о трехголовых телятах, как ребенка сладостями.
Уважать ребенка — это значит уважать его неуемную жажду задавать вопросы, жажду знания, его возрастную способность понимать больше, чем мы подозреваем. И читатель — хотя и не может думать, как министр, но может по-своему вникать в самые серьезные проблемы министра. Умный читатель, желающий активной жизни в обществе, ищущий добрых путей, — это наш удивительный факт, чудесный факт. Мы сами его взрастили, мы, то есть партия, пресса, мы — значит, и публицистика.
Уважать читателя — это значит апеллировать к его способности думать, размышлять, додумывать. Разжевать — значит ничего не дать для ума. Но и общие категории — без участия личного, души публициста, — тоже бесплодны. И то и другое бесплодно. Преподавание закона божьего никого не сделало религиозным!
Считаю, что идейность надо уметь соединить с уважением к читателю. Читатель помнит. Значит, идейность надо соединить с уважением к памяти читателя, к его историческому чувству и опыту. Не должно быть никакого лицемерия, никакого втирания очков, никакой конъюнктуры в разговоре с читателем.
Наше коммунистическое проникновение в духовную жизнь народа может быть сегодня успешным только при признании за народом, за его интеллигенцией, за каждым читателем газеты — неоспоримого, как хлеб, естественного, как хлеб, — права думать, права быть самим собой. Надо исключить все виды абстракций — и этого можно достичь только в форме диалога, спора, дискуссии, открытого проявления противоположных мнений. Противоположных — не значит крайних, взаимоисключающих, абсолютных. Крайности — что греха таить, — эта наша еще не искорененная черта!
Нам надо уметь сидеть за одним столом с читателем. И если читатель имеет свой жизненный опыт — грош цена нашей беседе с ним, если мы свой жизненный опыт не смогли передать ему…
Всякая публицистика несет в себе лирического героя — он проявляется в интонациях, в примерах из жизни, в негодовании и в любви, в нежности — в выходе из мундира. Хочешь заразить читателя своей убежденностью — сними мундир. ‹…›
Исторический факт, какое-нибудь стихийное событие, как огненный болид, летит через тысячу лет, меняя с веками в глазах поколений температуру и окраску. То возбуждает желание воспроизвести весь его ужас — как «Последний день Помпеи» Брюллова. А потом через столетие вызывает уже под рубрикой «юмор» улыбку читателя: «Последний день Помпеи считать нерабочим днем». Попробуйте совладать с такой игрой человеческой мысли или хотя бы предвидеть беспечную шутку будущего юмориста по поводу Хиросимы.
Сюжет для романа. Американская история краснорожего деревенского парня, с тяжелыми руками, каштановым чубом, спадающим на лоб, — хозяина штата Вилли Старка, составившая основу романа Уоррена «Вся королевская рать», невольно вспомнилась после дня, проведенного в роскошном кабинете одного большого начальника, некоего автомобильного Наполеона — человека одновременно очень умного и глупого: не умеющего скрывать самовлюбленность и тщеславие.
Все наше время встало в его рассказе о себе. Обычно мы видим крупные планы сегодняшних событий, — а тут самые дальние, вся панорама.
Кременчугское детство. Год 1919 — еврейская семья. Старший, Яшка, и три девочки — сестры. В одну неделю вымерли от тифа отец, мать и две сестры. (Как у меня в Ростове — дедушка, бабушка и тетка.) Младшую, двухлетнюю, взяли родственники. Мальчишку взял комиссар эвакогоспиталя и привязался к нему. Яшке 14 лет. Ему выдали рубашку бязевую, крапленную черными узелками, и кальсоны. Вдвоем с солдатом он выменял белье на молоко и буханку. Но потом сам признался комиссару. Тот приказал: «Снять ремень и на пять суток». Вечером, однако, пришел, отчитал солдата и взял мальчишку. А через год — еще раз — шинель выдали. Не по росту, рукава ниже колен. Он ругался с каптером, и снова выручил комиссар. Комиссара назначили во внутренние войска ВЧК. И Яшку — туда же. Потом поездка в Москву и новое назначение комиссара. Он сказал: «Пора проститься — я человек военный». Они пошли в райком комсомола. Шла мобилизация 2000 членов партии и 1000 комсомольцев в советские учреждения. Так создавался наш аппарат. Очередь армейской молодежи. Перед Яшкой стоял верзила. Комиссия. Спрашивают верзилу: «Что умеешь?» — «Я кавалерист». — «Пошлем на финансовую работу». Яшку туда же. Ему шестнадцать лет и два месяца. Годичные курсы, общежитие на Малой Бронной. Верзилу — в Клин. Яшку — в Коломну. Тогда сменяли разверстку на продналог, и Яков стал налоговым инспектором, обошел все деревни под Коломной.
Это был год, когда Осинский выступил со статьей об автомобилизации. О русской телеге и американских автомобилях. Яшка потянулся туда: это будущее страны и его тоже. Уездный Автодор раздобыл допотопные машины. Яшка был уже зампред уисполкома. Авторитетный секретарь укома не отпускал с работы. Но когда стали делить губернию на город и область, он все-таки попал в Москву, на Красную Пресню.
Судьба людей инициативы — вот корневая тема нашего героя. Это советский деятель с задатками американского бизнесмена. ‹…›
…В романе Яшка мог бы явиться добровольным энтузиастом пожарного дела. Там, в Коломне, есть колокольня Дмитрия Донского. Председатель уисполкома мерил по ее высоте длину струи пожарной кишки и никак не мог достать. А наш герой достал.
За всю свою карьеру автомобильного Наполеона он больше всего боялся проговориться, что все-то он позаимствовал в Париже, в Лондоне, в Риме. Он привозил готовые идеи: тягач отдельно от кузова, централизованные перевозки, борьба с порожняком, контейнеры для кирпича, бетонное кольцо, многоэтажный офис, — все это он предлагал и реализовывал в Москве.
И вдруг дочь собралась за перуанца…
Вся трудная карьера пойдет под откос. Дочь надо отговорить, застращать, заласкать, оттащить, менять квартиру… Как сделать, чтобы перуанец не вернулся в Москву? Он и не вернулся. Отец и мать радовались, когда дочь пошла по рукам. Один не женится, так другой… Растет внук. Для дочери он Мануэло. Для обожающих дедушки и бабушки — Миня…
Внук мой Егорушка с бабушкой рассматривает картинки на диване.
— А вот это король, — говорит бабушка, — видишь, какая на нем красивая бархатная мантия. На белом меху с черными хвостиками. Ты хотел бы быть королем?
— Нет.
— А кем же?
— Королевой.
— Почему?
— У нее цветок.
Егорушка играет на диване. Перекладывает подушки с места на место. Возит по ковру автомобильчики. Показывает на диван.
— А вот там живет волчица Люся. Маленькая еще. Щенок. Дед волк возит ее на машине в школу, и она там играет с другими зверями.
— Ты думаешь, в школе играют?
— А что? Они же звери. Им хорошо.
«Уважайте детское незнание» — эти слова Корчака запомнились мне на всю жизнь.
Детство… Потому ли мы его любим, порой возвращаемся к нему в памяти, что оно н а ш е, или потому, что оно — детство? Думаю, никто не миновал однажды задуматься над первым воспоминанием. Непонятно, как именно оно сохранилось, не стерлось на ленте всех впечатлений жизни. Почему именно оно неизгладимо?.. Я один стою на балконе. Железные перила балконной решетки выше меня, я держусь за них, оглядываюсь… И вдруг за стеклянной дверью — собачья морда. Откуда он взялся на втором этаже, этот страшный пес? Он встал на задние лапы, чтобы видеть меня, и смотрит. И мне деваться некуда. Хорошо, что дверь плотно закрыта.
И — больше ничего. Чем это кончилось, выручил ли меня кто, да и было ли это на самом деле? Может быть, только во сне?
В детстве я часто видел во сне одну и ту же сцену, и тоже страшную. Я сижу в углу темного помещения. Надо мной в зарешеченном отверстии — улица. Я даже могу безошибочно указать, в каком месте Александровского проспекта эта подземная яма за решеткой для стока дождевой воды. Я прижался к стене, в полутьме передо мной в углу напротив на корточках сидит чеченец в бешмете и точит о брусок кинжал. Я знаю: это Арбек Зелим-хан, наводящий ужас на весь город своими набегами на конях, с наибами, налетающий внезапно, под вечер на какой-нибудь ювелирный магазин, с выстрелами, с цокотом взмыленных коней, неизвестно как примчавших их с гор, с гортанными устрашающими криками на непонятном мне языке: «Волла-ги! Волла-ги!» Несколько минут, когда улицы разом пустеют, слышен только грохот опускаемых железных жалюзи в магазинах. И все кончено. Люди выходят на улицу, в пустой след скачет конная полиция…
Зелим-хан точит кинжал и поглядывает на меня, маленького. Но он добрый. Как он может быть добрым, знаменитый на всю округу неуловимый разбойник? В том-то и дело, что он добрый — я, маленький, это хорошо знаю, и все же страшно, что мы вдвоем, что лезвие кинжала отражает свет, проникающий сверху через сточную решетку, и ясно слышен звук стали о брусок.
Про пса в балконной двери — думаю, это была правда, это случилось со мной года в три-четыре. В какой извилине мозга застряла навсегда эта картина? Но Зелим-хан в сточной яме на проспекте — это сон. Тут никакого сомнения. Он повторялся много раз, особенно после того, как мне щупали лоб и ставили градусник.
Раздумывая над впечатлениями раннего детства, я пришел к выводу, что память во многих случаях в т о р и ч н а: расскажут тебе какую-то историю, не с тобой случившуюся, и ты присваиваешь ее, неосознанно делаешь собственным впечатлением. Может быть, и пес в стекле балконной двери рассказан был мне нянькой или сестрами? Но даже страшное это воспоминание стало любимым — оттого ли, что мое, или оттого, что оно первое. Я могу рассказать о нем, и теперь-то уж я один могу о нем рассказать. Это все равно, как целое человечество строит свою историю из самых смутных легенд, отчего они, однако, не становятся менее достоверными. Об этом еще Плутарх написал.
Конечно, я не такой уж систематический читатель, чтобы запросто, на ходу строки цитировать — Плутарха, Геродота, Ветхий завет… Целую жизнь, ведя записные книжки, делая заметки на клочках бумаги, я записывал и чью-то поразившую меня мысль, стараясь ее закавычить…
Плутарх писал так:
«Подобно тому как историки в описаниях земли все ускользающее от их знаний оттесняют к самым краям карты, помечая на полях: «Далее безводные пески и дикие звери», или «Болота Мрака», или «Скифские морозы», или «Ледовитое море», точно так же и я, Сосий Синецион, в работе над сравнительными жизнеописаниями, пройдя через времена, доступные основательному изучению и служащие предметом для истории, занятой подлинными событиями, могу о поре более древней сказать: «Далее чудеса и трагедии, раздолье для поэтов и мифографов, где нет места достоверности и точности».
Воспользуюсь же и я этим мудрым построением Плутарха и о своем детстве и поре еще более древней, чем детство, начну с рассказов, услышанных от моей няни, рязанской крестьянки Глафиры Севастьяновны.
В полку у отца, в его девятой роте, умирал в лазарете молодой солдатик. Не раз я слышал краем уха за обедом, как отец рассказывал о нем матери. Видно, славный был человек: и солдаты и командиры его жалели. По просьбе умирающего отец хотел выписать из далекой рязанской деревушки тетю Глашу, Глафиру Севастьяновну — дальнюю родственницу умирающего. Мир оказался тесен: тетя Глаша жила теперь совсем недалеко от нас — в Ростове, у моей бабушки. Бабушка отпустила ее во Владикавказ. Она попросилась к нам в квартиру.
— Я, барыня, простирну, окна вымою. Я руками этими отплачу. Мамаша ваша мною довольны были.
Все она поспевала сделать — ив лазарет — пот со лба ясыньки своего платочком смахнуть, — и у нас по хозяйству, и на кухне помочь кухарке. А вскоре она уже взялась поправить курятник и в дом с черного крыльца входила веселая, как будто только и дожидалась этой мужской работы. «Это не позор, когда за поясом топор».
На меня ее складная речь действовала гипнотически, я смотрел ей в глаза, слушал с открытым ртом. Она не понимала, отчего я к ней прилепился, но чувствовала мое любопытство и внимание. Наверное, это ей нравилось.
Она становилась моей няней еще не взятая, не принятая в эту должность. Понравилась она и родителям. Мать полюбила ее за расторопность. Отец, думаю, за нравственную прямоту и душевную открытость. Она отважно бралась судить о каждом, кто встречался ей на жизненном пути. Она возненавидела унтера, приставленного отцом наблюдать за умирающим солдатиком. Отец выдавал ему кое-какую мелочь из своего кошелька на табачок умирающему: «все равно один конец, пусть хоть порадуется». Унтер зажимал эти деньги, а Глафире Севастьяновне строго внушал:
— Не положено больному. Доктора осерчают.
Тетя Глаша жаловалась штабс-капитану:
— Дасть, жди, как же! У него скорее зубы кровью нальются.
Видно, там, в родной рязанской деревне — хоть шаром покати, совсем обнищало хозяйство в семье Глафиры Севастьяновны. Рассказывая о семейной беде разорения, она не мочила платок слезами, не утирала мясистого носа, а как бы шила, вышивала узоры цветистых слов, и я, шалея, вслушивался в ее сказочную речь. Кроме бабушки ростовской, ничьей речи в нашей семье я не различал, а дед — тот был как истукан за своим письменным столом. Глафира говорила: «А всего-то у нас было с десяток кур-несушек и три головы гуся. Бедно, бедно, ясынька ты мой».
Вечером, присев в детской комнате, она дожидалась, пока я не угомонюсь со своими солдатиками, не присяду перед ней на полу, упершись коленями в толстые ее ноги, и в спокойном, неторопливом кружении вязальных спиц начинала рассказывать. Это не были сказки, сказок я в детстве не слышал, это были воспоминания о жизни, она рассказывала были про свою семью, про пагубы пьянства, убившего мужа, про свою деревню и про ту деревню, что на другой стороне речки, где люди поминали черта, а у них-то черта никто не поминал.
— А я уже чертыхнулся, Глаша. Наш Казбек все норовит укусить меня, тащит перчатку с руки.
— Ну-ну, чертыхнись, он-то, собака, поймет. Вот человек во хмелю, кабацкий житель, он не поймет. Я не чертыхалась, ни-ни. Я своему Тихону говаривала ласково: «Ты, если бык, пей ведро. Если комар — пей наперсток. Только не будь, сукин сын, пьяницей». Нет, не послушался.
Была она неграмотна, но рассказчица, каких я больше не слышал, не встречал. «Может, неграмотно скажу…», оговаривалась она, начиная свою быль. И вот какая странность: крестьянка из-под Рязани первая познакомила меня с историей моего рода. Не папа, не мама, не даже бабушка, а Глафира Севастьяновна. Памятливая, с живым воображением, она, сама того не ведая, видно, наслушалась от бабушки за годы жизни у нее в доме об ужасных картинах повального истребления армян в Османской империи. Думаю, если бы жила она во время татарских набегов на Русь, московских пожаров и всех страстей господних, пережитых русскими людьми еще до Куликовской битвы, она и тогда не смогла бы живописнее и ярче восстановить в своей памяти невиданные ею зверства турецких башибузуков, их глумление над несчастными гяурами, над их церквами, женами и детьми.
— …А он встал, как бес над тучей, — говорила она о каком-то курдском шейхе и о несчастной бабушке моей бабушки. — Злой, как подагра, — находила она нужное слово.
От нее услышал я впервые о том, как Атабек, — «Твой прадед, ясынька» — не пожелал быть утоплен в реке, или задушен дымом в запертом саманнике, или сброшен со скалы, или заколот ножом мясника. Не пожелал и отуречиться, принять ислам… Я прервал ее:
— Няня, почему Тотырбек со двора Ахундовых назвал меня армяшкой?
Няня оставляла мой вопрос без ответа и, помолчав, продолжала свой рассказ о том, как, собрав два десятка молодцов, с их женами и старыми матерями, Атабек вывел ночью за околицу села всю свою семью и пошел через горы, в Россию.
— А перед тем долго он шептался ночами со своей Екатериной, народившей ему семь дочерей и одного сына, о том, как им уйти невредимыми — пойти ли через пустыню Месопотамскую на юг, но куда? — к тем же аспидам-янычарам за реки Тигр и Евфрат? Или через снеговые перевалы уйти к русским, в большую Россию, она-то ведь нашей, христианской веры…
Я снова перебивал невпопад:
— А почему было у них семь дочек? Трудно ведь было Атабеку уводить их из Турции?
— О том не знаю, ясынька ты мой. Скажу так: на семи сидела, девять вывела…
Я не понимал смысла этой поговорки, но успокаивался, глаза мои закрывались, няня уносила меня в кровать.
А когда, растревоженный ее страшными рассказами об исходе прадеда моего Атабека из Турции, я начинал щекотать ее, желая, конечно, отвлечься от страшного, она все понимала, догадывалась, обнимала за плечо и говорила успокоительно:
— Эх, ясынька ты мой, это еще что, были тужики, а будут пыжики…
Какие грядущие беды предвидела эта неграмотная крестьянка в начале века?
Можно ли воспитать интернационалиста, если он глух к близким связям? В чем суть национализма? Как во всяком социальном зле, в нем нет ничего позитивного, лишь отрицание, ограничение.
Гуляю по Парижу. Хиппи. Табунки праздношатающихся. Однообразно-разнообразно изукрашенные. Заросшие парни — это, видимо, обет естественности? Шкуры, балахоны, девчонки — в мужских сорочках. Сапоги и голые ляжки. А рядом — брюки, юбки до земли. Черные пальто в теплый день. ‹…›
Нет хулиганства, нет даже скабрезности. Нет драк.
Они не спортивны. Они вечерние и ночные. Они уличные. Они бродяги — не любят прописки на земле…
Я встретил его летним утром в Плесе на пристани. Конец сороковых годов… Странники перевелись на Руси, а этот был настоящий странник — какой-то мятый, притертый к своим башмакам, покривившимся от долгого хождения, с узелком за плечами и полевой сумкой на боку. Как будто он задержался на этой земле не то после демобилизации, не то после раскулачивания. Он легко поднимался по мощеному въезду на набережную и быстрым взглядом зыркнул на меня, явно желая зацепиться за разговор.
Через полчаса он уже угощал меня из своего узелка, сидя перед аккуратно расстеленной салфеточкой, и водочка булькала аккуратно из левой руки о трех пальцах. Смахивая тополиный пух, садившийся на горбушку хлеба, он утолял мое любопытство охотливым рассказом о себе.
— Я Россию всю обошел. Ищу, а чего мне надобно, не знаю. По правде, милок, сказать, я кулачок, с тридцатого года — раскулаченный. Россию обошел и в лаптях, и в сапогах, а бывало, и на велосипеде. На фронте, правда, не задерживался. Стянешь с чьих-то мерзлых ног сапоги, прикроешь карточку ему ледяными портянками, и — ходу. Не задерживался. У меня такое правило. Хотя еще и до войны было сказано: «Нет таких крепостей…» Он ухмыльнулся с прищуром, протянул мне жестяную кружку, тоненько вопросил:
— Даже спирта?
Я не понял.
— Ты о чем?
— Говорят, даже спирта нет таких кре́постей.
— В Плесе зачем высадился? — спросил я. — С «Памяти Покровского»?
— Это точно. Покровский, слыхать, ученый историк был. Всю Россию мозгами исходил, а я ногами.
— Бродяга, значит?
— Точно. Как нас расщепили в тридцатом, из нашего классу бродяги пошли двух категориев — лодыри, лоботрясы, другие — любопытствующие. Я Россию по второму кругу обхожу. Вот и в Плесе по второму разу пришлось. Тут на горке выдающая церковь стоит. С Волги видная. Вокруг ее дорожки — вроде тропочек для пешеходного хождения. В прошлом веке монахи выкладывали, по узору расписывали, камушек к камушку… Камушки с голубиное яйцо, до того мелкие. Крепко сбиты — ни выбоинки, ни ямочки, как ковровые каемочки. Пойду, загляну еще раз.
Дней через пять увидел я странника на набережной. Он выгружал с грузовика битый камень с той стороны Волги. Здесь шло большое строительство. Вдоль многих километров поднимали берег реки и на новом уровне выстраивали булыжную мостовую.
Странник узнал меня. Подошел, снял миткалевую рукавицу, пожал руку.
— Пристроился. Вот, гляди, какой камень везут с каменоломни. Огромаднейший. Грузовик привез с пристани — мы уложим. Следующий подойдет, все разворочает — начинай сначала! Торопимся — к годовщине поспеть. План делаем с тоннажу, баржи берут с тоннажу, норовят покрупнее булыжники закинуть, и транспорт — с тоннажу. А мы закладываем. Где оно, голубиное яичко?
Он глянул на меня, и я впервые заметил, что взгляд у него мечтательный и тоскливый.
…И вот замелькал Каир, — старый, кирпичный Каир — пальмы, плоские кровли, белье, сохнущее на балконах, нищие, мусорщики с метлами, великолепные кадиллаки, под акацией в узком переулке шарманщик со своим музыкальным ящиком, подводы на колесах с толстой резиной, на них густо насевшие крестьяне, едущие на базар, красные фески, коршуны, парящие в небе, серый глинистый Каир с арабской вязью вывесок на стенах, мальчишки, детвора босая, — множество гаменов Каира.
И вот уже прохладный венценосный Нил, со своими мостами, великолепная архитектура щегольских отелей, роскошь современных железобетонных, стеклянных особняков. Вполне романтичные фелюги сворачивают свои паруса и наклоняют тугие мачты под мостами.
На минарете запел муэдзин. Голос его могуче разносился над узкими улочками базара. Это был голос, записанный на пленку, механический голос — о боже, мечеть в глубине Африки уже радиофицирована! Но я не заметил какого-нибудь позыва к вечерней молитве среди продавцов и покупателей на базаре. Не приступал к намазу лудильщик в своей конуре, заставленной и увешанной тазами, чанами и кастрюлями, — где на полу произрастали пятеро его детишек; продавец сигарет, расставлявший свой товар в плоской нише стены дома; галантерейщик, молодые коробейники, торговавшие, всяк за свою цену, разнообразно-однообразными мужскими носками; продавцы апельсинов, бананов, арбузов. На этом базаре все было вперемешку. И никто не молился. Только одинокий старый сапожник в глубине своей мастерской занял позицию, как бывает у нас на физкультминутке, и стал сгибать и выпрямлять свой хилый стан. Только он откликнулся на вечернем базаре на голос веры, да еще один продавец за прилавком: он как будто собирал рассыпанные булавки…
Есть ли благо жизни сам труд или только производное от него — в виде квартиры, дачи, машины, цветного телевизора? Отношение современника к «благам жизни» — вот что определяет передового человека…
Мирная полоса жизни — вот уже более тридцати лет — не может не характеризоваться ростом потребительских тенденций. Современный мещанин предстает в новом обличье, в скрытом своем состоянии, он приспособился к нашей социалистической системе, перенимает ее лозунги, его не разоблачишь плакатами РОСТА. Непомерно вырос протекционизм и все его связи — кумовство, беспринципная поддержка по линии землячества… А это развращает нравы молодежи — цинизм, нигилизм, неуважение к плодам народного труда, к заслугам и делам старшего поколения.
Просмотровый зал на «Мосфильме» назывался «Яичный». Стены его были оклеены материалом, похожим на тару для перевозки яиц — множество лунок, выбитых в картоне. Почти пятнадцать лет моей жизни прошли в этом зале, в уютной темноте его… Я просмотрел десятки тысяч метров кинопленки. Мелькали лица, скакали кони, текли медлительные русские реки, солдаты с искаженными лицами шли в атаку, бежали фотогеничные облака, рвались безвредные кинематографические фугасы. Не всегда это были готовые фильмы — чаще «пробы», неозвученные эпизоды так и не состоявшихся фильмов, бесконечная прорва неоправдавшихся усилий, полубрак, о котором трудно подчас сказать, почему он лег на полку.
Если бы вернуть все израсходованные деньги, все вложенные напрасно капиталы на то, что делалось и не состоялось, что видели только мы — пятнадцать — двадцать человек, сидевших в полутемном зале, и чего не видели миллионы зрителей, для которых только и предназначалась вся эта прорва, — то можно было бы соорудить на дворе «Мосфильма» в рост его огромного здания великолепный памятник коллективной бессмыслице, тщетным усилиям, растраченным жизням, бесплодным талантам.
Сейчас я стал почти слепой. Не могу читать сценариев, не вижу отснятых кусков на экране и ухожу в отставку. Никто меня не гонит с должности члена сценарной коллегии третьего творческого объединения. Сам ухожу. И хочется мне напоследок обозреть свою работу, воплощенную в сотнях заседаний коллегии под председательством ушедшего в могилу, но бессмертно обаятельного Михаила Ильича Ромма.
Мы заседаем, извлекаем из портфелей стопки сценариев размером от шестидесяти до ста двадцати страниц, выносим свои решения. Снова по прошествии дней обсуждаем вторые и третьи варианты. Сотни прочитанных сценариев, сотни просмотров.
Нас покинул навсегда не только Михаил Ильич Ромм, но и такие талантливые художники кино, как Калатозов, Урусевский… Да, не счесть живых потерь и потерь материальных!
Что же, мы отдаем себе отчет в прорве незавершенного, брошенного на полуслове, зарытого в трех вариантах, закрытого, запрещенного? Забытого?
О, мы не только браковали. За эти годы народ увидел несколько отличных фильмов. Я и сам, закрыв глаза, вижу на экране своей памяти эпизоды многих замечательных произведений. Молодой Чухрай поставил «Балладу о солдате», старый Калатозов — «Неотправленное письмо», Ромм — «Девять дней одного года», «Обыкновенный фашизм». А «Чистое небо»? «Жили-были старик со старухой»? Просмотр этих фильмов доставлял большую радость. А фильмы Райзмана? А Ордынский? Его «Тучи над Борском», «Большая руда», «Три минуты молчания»…
В перспективе лет совсем не запомнились середнячки. А их было немало. Можно ли их считать неудачами? И даже если так, то бывает ли искусство без неудач? И тогда та самая прорва тоже какой ни на есть перегной…
С утра читал С. Шешукова «Неистовые ревнители» — историю рапповских бесчинств, а вечером на заседании сижу рядом с одним из членов «девятки». Всех, кажется, пережил и как молод, румян, подвижен, — снова вписан в злобу дня. И снова — книжки, брошюрки, статьи. Остался жив самый добрый и самый ничтожный. Может, помогла доброта?
Русский гений провидел многое на столетие вперед. Авербах, Лелевич, Родов, Ермилов — молодые «бесы» двадцатых годов… «Что там в поле? Кто их знает. Пень иль волк?..»
История Семена Родова, маленького неудачника, гомельского Северянина, взорлившего над талантливейшей литературой первого десятилетия новой России, непостижима без пушкинских «Бесов». И какой роман еще не написан о рапповской нечаевщине, предвосхитившей ежовщину, бериевщину! Я-то знал маленького, плюгавого, вызывающего улыбку Родова последних лет. Страшное и даже зловещее делается смешным спустя время.
В родном городе мой бывший наставник Владимир Николаевич Дуганский, уже больной, в постели, был сражен наповал распоряжением самовластной дикарки, приказавшей вынести из театра его музей. Какое характерное уничтожение любой невозвратимой ценности! Через два дня Дуганский умер. А я не помчался писать об этом. Стыдно.
Началось наступление на злого человека — оно идет одновременно в самой нашей общественной жизни и в ее зеркальном отражении: в искусстве, в литературе, в прессе.
Добрые перешли в атаку, сокрушают «Барьер жестокости». В публицистике это Медынский с его книгой, которую он по праву назвал «трудной», это Рябинин с книгой «О любви к живому», Шаров с его педагогическими этюдами. В этом хорошем «безуставном» ордене есть и еще один надежный боец — Евгений Богат.
Он пишет преимущественно в газетах, но газетный лист для него не штемпелевальная подушка. Эссеист по свойству своего дарования, он составляет из своих газетных этюдов благородные книги. Одна из них — «Бессмертны ли злые волшебники» — по-моему, очень заметное явление на фоне нашей литературы. В атомном веке, в толпе астрофизиков, кибернетиков, обходя завалы догматических предрассудков, рутинных мыслей, идет прямо на нас, заговаривает с нами милый датчанин Андерсен. Он снова нужен нам, на этой изрытой воронками, обвитой колючей проволокой и вновь встающей из руин планете. Философские наблюдения Богата метафизичны, его поэтические вольности странным образом помогают постичь смысл понятий, рожденных давным-давно, по сути, в ином мире и теперь трудно возвращаемых нам в новом своем содержании.
Уважение к бескорыстию составляет душу этой книги. Человек как работник и работник как человек — в этом двуединстве Богат нащупывает болевой центр современной нравственной задачи. Великолепное качество его книг — они для желающих думать. Богат спорит, он полемичен, спорят и его герои. А герои его — обыкновенные люди, и те, кто ходят в чудаках, и те — кто в рационалистах. Удивительное чувство самоосвобождения испытываешь, когда видишь, как охочи думать и охочи спорить его герои: строители дорог, токари, наладчики электронных машин. Как будто отброшены панцирные доспехи, и вот борются, сплелись руками, ногами, торсами живые тела. Как радостно любоваться борьбой, не слыша звона панцирных доспехов!
«Не снижайте мысль!» — девиз книг Богата. А еще лучше энергичная формула его героя, наладчика электронных машин Ивана Филипчука: «Человек может быть только хорошим человеком или плохим муравьем. Хорошим муравьем человек быть не может». ‹…›
Был момент, когда главные профессии были — математики, физики, химики… Смотрите, сегодня — экономисты, а завтра — социологи. А послезавтра, думаю, что педагоги и работники культуры.
У нас считают, что думать — это не значит действовать. Что касается интеллигенции — это предательское заблуждение. Интеллигенция — если она отказывается думать — перестает существовать.
Профессиональная среда, быть может, больше, чем книги, побуждает думать. Я благодарен судьбе, что очутился в такой среде в молодые годы, когда начал работать в журнале «Наши достижения».
Это было время, о котором мой старший товарищ и друг Александр Роскин писал:
«География Семенова-Тян-Шанского похожа на палеонтологию. Реки, города, люди отпечатались на страницах его книг, точно вымершие животные на камне.
Большевики исправляют карту страны. Статичная наука дрогнула. Отставные учителя географии с тревогой пробегают утреннюю газету. География превратилась в науку о движении.
На столе у писателя лежит географическая карта. География нашей страны раскрывается по-новому средствами художественной литературы. Писатели пересматривают Семенова-Тян-Шанского».
Об этих писателях страстно, темпераментно говорил и Е. Габрилович:
«Журналист первой пятилетки! Как мало знаем мы их, как мало отражены они в литературе и искусстве. Напрасно.
Публицист тех годов — человек в сапогах, с дорожным мешком за плечами. Его посылают в деревню, на стройку, в леса, на завод. Публицист едет на дровнях, в телегах, в вагонах, публицист прет пешком. Он ночует на канцелярских столах, в колхозных правлениях и на железных гостиничных койках новостроек. Невиданный мир, который уплыл навсегда от людей, живших в те дни в городе безвыездно в своих квартирах…
…Он читает технические учебники, собрание приказов, подшивки канцелярских архивов, стенограммы докладов, протоколы заседаний, многотиражки. Изучает цеха и канцелярию. Его интересуют слесарь и директор, управляющий делами и сталевар. Он должен изучить технические, организационные, социальные и бытовые процессы…»
Сколько их было, этих писателей-журналистов, молодых и непохожих друг на друга. Иван Катаев и Козин, Зарудный и Бобрышев, Нилин и Лоскутов, Бек и Босняцкий, Письменный и Строгова, Галин и Паустовский.
Конечно, непохожие. По стилю, по характеру и масштабу дарования, по способу думать. Но было нечто, что объединяло всех. Это уверенность, что «ты рядом, даль социализма». Поразительный тонус давала эта уверенность. Ведь вот же она, рядом, эта даль — рукой подать! И каждый по-своему, как взведенный курок, был наготове. И мчался в Якутию Канторович, летели в Армению Катаев и Зарудин, в каракумские пески — Босняцкий, Лоскутов и Урнис, на Урал — Письменный и Василевский, на Сталинградский тракторный — Галин.
Дело было не в географических точках, не в регистрации количества новостроек. Принято думать, что наш журнал фиксировал только гигантскую перестройку страны на пути к индустриализации, следил, так сказать, за масштабным выполнением плана пятилеток по валу. «Он (журнал) первым вышел на ту линию, которая станет генеральной линией развития советской литературы в 30-е годы. Работа «Наших достижений», очень интенсивная и целеустремленная, развивалась в том же направлении, что и работа писателей, отправлявшихся на новые стройки, в колхозы, в национальные республики с тем, чтобы не просто изучить жизнь, но изучить факты и явления в новой политической действительности в их взаимной связи», — читаем в первом томе «Истории советской литературы».
Толковать «факты и явления» даже в их «взаимной связи» можно по-разному. Можно связывать технические достижения с взрывом научно-технической революции, можно восторгаться появлением новых городов в связи с тем, что они возникли на месте, где «еще недавно свистели суслики». Такой способ увязывания бытует и поныне, спустя сорок лет. Но писателей из нашего журнала, устремлявшихся в гущу жизни, занимали в первую очередь перемены в сознании людей, новые нравственные законы жизни, изменения вековечного представления о морали и поведении. Не суть важно, с к о л ь к о человек выдал на-гора, а важна полная и бескорыстная отдача труду, новое представление о своем долге и своем будущем. Изобразить эту н р а в с т в е н н у ю п е р е с т р о й к у не всегда и не всем удавалось. Но ведь и сейчас удается не всем. В этом смысле «Дамский парикмахер» Грековой в большей степени «достиженческая» вещь, чем многие эмпирические очерки о современных новостройках с добросовестным описанием технологии производственных процессов, неизменно печатающиеся в наших толстых журналах.
Тут нельзя не вспомнить Ивана Катаева и Зарудина, которые, кажется, не написали ни одной строчки, не пропущенной через себя, через свое восторженное, не побоюсь сказать, эстетическое восприятие новой жизни.
Оба они часто заходили в редакцию, по-домашнему, как в некий дискуссионный клуб. Иван Катаев — узколицый, с монгольскими глазами с запрятанными веками, удивительно толстогубый. (Он любил вспоминать, как в детстве, осердясь, нянька его дразнила: «Лошадь старая, губастая».) Он обладал удивительным историческим чувством и таким же обостренным вниманием к новому. Стоит только вспомнить «Хамовники» и «Ленинградское шоссе». Старое и новое в дымке неизменного поэтического чувства. В разговоре всегда вдумчив, серьезен, даже философичен. Блестящий рассказчик, автор повестей, он так же ответственно относился к очерковому жанру, был ярым врагом иллюстративных эмпирических очерков.
— Все эти бесконечные технические достижения, каверзные прорывы, будничные и праздничные подвиги, грехопадения и перерождения, подслеповатые описания, бескрылое эмпирическое подражательство, — преподносят читателю как бы истолченную в ступе действительность, — говорил он. — Она надвигается на него, как сыпучие и бесплодные пески пустыни.
И вдруг, взглянув на молоденькую журналистку, забежавшую в редакцию и разрумянившуюся от мороза, замечал:
— Розовый террор!
И снова о своем:
— Настоящий очерк только тот, в котором светится новая, самостоятельная авторская мысль. Пусть даже спорная. Все равно. Мысль цементирует, создает форму.
А тем временем из квартиры Алексея Максимовича возвращался наш секретарь Барков, пожилой кривогубый мужчина, и приносил куски четвертой части «Клима Самгина» на длинных листах, с полями, загнутыми рукой самого Горького, исписанные твердым, разборчивым, как типографский шрифт, почерком, всего с пятью-шестью поправками и вставками на полях. Их перепечатывала наша машинистка Нина Александровна Когтева.
Забегал в редакцию неразлучный друг Катаева Николай Зарудин, легкий, быстрый, изящный. Сейчас, спустя десятилетия, он представляется мне не иначе, как в кружевах морской пены. Поэт, прозаик, очеркист, участник гражданской войны, все жизненные впечатления он пропускал сквозь свой оптимистический субъективизм, шла ли речь об охоте на вальдшнепов или о вошебойке на перекопской косе. А следом, медвежато шагая, появлялся тогда еще молодой голубоглазый Павел Филиппович Нилин. У него была привычка наизусть читать начала своих очередных очерков. И я уважал и любил его за бережное и своеобразное обращение со словом. Он был очень плодовит в те годы и однажды, приведя меня к себе домой, показал сундук, полный рукописей, и лаконично объяснил:
— Оноре де…
Почему-то в те годы в редакцию заходили всё больше парами. Так же, как Катаев и Зарудин, в одно время появлялись Письменный с Василевским, друзья моей юности. Саша Письменный, угрюмый и простодушный, до полного аскетизма, избегавший всякой позы, душевного прихорашивания, будто дал зарок — «полюбите нас черненькими, а беленькими нас каждый полюбит». С удивительной добросовестностью относившийся к своему писательскому делу, он писал ежедневно «через не могу» и всю жизнь пилил меня за то, что я этого не делал. При этом занудстве он отличался неожиданным юмором, письма его всегда были грациозно остроумны.
Без демонстративных деклараций он посвятил себя рабочей теме и с поразительной доверчивостью откликался на требования времени, не допуская мысли, что они могут быть конъюнктурными. Так, в ответ на упреки критиков в бытовизме и мелкотемье он написал многолистный роман «Приговор», который спустя несколько лет не захотел переиздавать.
Он смолоду прихварывал, был пессимистичен в быту, всегда не уверен в завтрашнем дне. Каждый полученный гонорар казался ему последним. Забежишь к нему в старинный дом на Большой Дмитровке, — выйдет в стеганом халате с вырванным клоком на рукаве, из которого торчит кусок ваты. Спросишь: «Как она, жизнь?» Ответ неизменный: «По сути дела — жрать нечего». Он был уже обременен семьей. Женился чуть ли не в семнадцать лет, но не умел халтурить, пренебрегал издательскими «кормушками» и кратковременными выездами «на материал».
Больше всего он боялся казаться лучше, чем есть. Он не украсил себя ни одним самодовольным эпитетом, ни одной большой буквой. Он боялся вычурности, высоких слов, все это в его глазах — пошлость. И даже в словаре его не найдется слов, которые были бы не свойственны его разговорному языку. Помню, он укорял меня за «наледи» и «мочажины», которые я позволил себе в каком-то очерке. Считал, что это изыск, претенциозность… Если подумать, какая главная черта была у этого никогда не прущего на авансцену писателя, первое, что приходит в голову, — честность.
Друг его Виталий Василевский, уравновешенный, с нежным младенческим румянцем, в ту пору корреспондент газеты «За индустрию», много ездил по стране, жил, как нынче говорят, в «дискомфортных условиях». Но не было более уютного, неторопливого собеседника, более пригодного для чаепития у самоварчика с неспешной беседой. Он отличался феноменальной памятью и редким даром собеседника. С моей тещей, несостоявшейся актрисой, он говорил об Алисе Коонен[1], с домработницей — о трудностях выращивания льна, и казалось, с котом — о мышах. Самое удивительное, что до сих пор он помнит, что ему отвечали. Вот уж мемуарист божьей милостью!
Александр Альфредович Бек, неутомимый разведчик, бесцеремонный исповедник целых династий металлургов, знаменитых конструкторов, деятелей партии и науки, вбегал в редакцию с таким видом, будто он пришел по очередному делу и должен немедленно бежать дальше. На самом деле он просиживал иной раз побольше часа, задавая нарочито наивные вопросы, как бы придуриваясь и недоумевая. Те, кто мало знал его, считали эту манеру непонятным юродством, объясняли какой-то таинственной корыстью. На самом деле это была лишь привычка профессионального интервьюера (а таков был метод его работы), интервьюера, прикидывающегося перед собеседником полным невеждой для того, чтобы тот как можно толковее объяснил ему самую суть дела. Так, по крайней мере, мне всегда казалось. Конечно, тут и в самом деле крылась доля лукавства, — оно проникало и в повести и в романы Бека, оно как бы освобождало его от ответственности за концепцию произведения — ведь он только «беседчик», он, в сущности, во многих вещах описал только чужой опыт, отведя себе скромную роль писца.
Миша Лоскутов, маленький, хрупкий, с огромными серыми глазами, очень внимательными, с выбитым передним зубом, в кепчонке, в пальтишке с поднятым воротником, — типичный паренек с Лиговки. Он был нашим ровесником, но раньше других проявил себя. У него уже выходили книжки, о нем писали статьи такие тонкие, всеми уважаемые критики, как Роскин.
Сам же он писал о Средней Азии, о той Средней Азии, которой больше всего повезло в экзотических очерках двадцатых — тридцатых годов. Но, боже, как он ненавидел эту пресловутую экзотику.
— Мы ненавидим старый Восток, — говорил он. — Мы радуемся приходу культуры в старый город. Но часто ли мы можем похвастать органически вошедшей радостью нового, которое можно противопоставить ненавистному старому? Не слишком ли часто мы пытаемся разрушить мечети глиняными молотками? А мечети — вещи прочные. Их можно за это уважать.
Он ненавидел экзотические шаблоны, едко издевался над дешевыми приемами борзых очеркистов, над верблюдами, нюхающими рельсы, над автомобилями на фоне мечети, над репродукторами, повешенными на минаретах.
— Они думают, что верблюд нужен только для того, чтобы убегать от паровоза, — говорил он.
Лоскутов обрушивался на очеркистов, которые на Востоке видели только непохожесть, видели статичным то, что движется, видели случайным то, что было закономерным. Он считал, что лучше всего очерки пишут специалисты, если бог наградил их талантом, а не профессиональные писатели.
Таким-то специалистом был другой наш автор Владимир Козин. Он знал свой материал изнутри. Зоотехник, много лет проработавший в Туркмении, он действительно хорошо знал и народ и природу Средней Азии. К тому же он был ярко талантливым писателем. Впечатления жизни, ее краски, запахи, противоречия захлестывали его, и не всегда он был в силах справиться с этим самумом. Его заносило, и часто материал владел им, а не он материалом. Ему так хотелось отразить в своих вещах все богатство жизни, что иногда изменял и вкус. Однажды, когда в яростном споре по поводу перебора деталей в его очерке я сказал ему, что он мне напоминает купчиху из старого анекдота — когда сваты приехали на смотрины, она нацепила на себя, кроме бриллиантов, еще и дюжину серебряных ложечек, — он расхохотался и успокоился.
Он был в молодости очень веселый и жизнерадостный человек, стоически относившийся к житейским неприятностям, то и дело возникавшим от его пылкости и нетерпения. Он захотел по всей форме объясниться в любви одной знакомой девушке: рухнул с размаху на колени и повредил какую-то косточку, так что пришлось немедленно вызывать неотложку и, в полусогнутом состоянии, отправлять его в больницу. В Арзамасе он так лихо вскочил на сиденье в отхожем месте, что гнилые доски провалились, и стоило больших усилий извлечь его из выгребной ямы. Трудно было представить мрачного и вялого Володю Козина. Или хотя бы огорченного. И казалось очень странным, что в последнее десятилетие своей жизни он стал бирюком, уединился, казалось, даже перестал писать, во всяком случае — печататься. Как выяснилось после его смерти, писал он в эти годы много и интересно.
В нашей редакции атмосфера была клубная. Ничего похожего на учреждение, где работают «от и до». Здесь не было тех отношений купли-продажи (писатель приносит товар, редакция берет или «заворачивает»), какие установились впоследствии во многих журналах. Рукописи не сваливались на полки в шкафы, их читали тут же, передавая из рук в руки. А работали над ними пристально дома, вне служебных часов. Никому бы не пришло в голову упрекнуть редакторов, что мы разговариваем, а не работаем. Наши споры, противоречивые оценки рукописи, нащупывание наиболее острых проблем было тем, что нынче делается, да и то лишь иногда, за торжественными круглыми столами, куда сходятся по специальным приглашениям. И душой клуба было наше главное — в пределах редакции — начальство — Василий Тихонович Бобрышев. Для него заведование редакцией было не должностью, за которую причитается зарплата и некоторое положение в литературной среде, а способом служения литературе, которую он любил преданно и бескорыстно. После его гибели в ополчении не так много осталось статей, не было у него своих книг, но его помощь молодым писателям того времени трудно измерить. Во многом этому помогала сама обстановка в журнале.
Около нас собирались приверженцы самых различных литературных направлений — конструктивисты Агапов и Габрилович, перевальцы Катаев и Зарудин, лефовец Сергей Третьяков, а большинство и вовсе не принадлежало ни к каким группировкам. Но все эти далекие и близкие друг к другу писатели относились к журналу как к своему органу. И именно Василий Тихонович умел возбуждать интерес и к очерковому жанру, и к программе журнала, и, конечно же, к самой возможности длительных поездок по стране.
О чем же я сам говорил в те годы? Что волновало и мучило меня? Как ни странно, то же во многом, что и теперь. Я всегда считал, что литературу надо не учить, а учиться у нее. Часто критики рассматривали нового героя как муляж, изготовленный руками послушного ученика. Они боялись рассматривать талант — живое в искусстве — как отражение жизненных процессов. Ведь тогда пришлось бы признать, что есть зеркала с не старой еще амальгамой, и эти зеркала свидетельствуют, что надо переориентироваться и видеть зло уже в самой жизни, а не в ее отражениях.
Если желать пользы, если, как любят у нас говорить, «вторгаться в жизнь», то нельзя запретить писателю рассматривать нежелательные явления жизни.
Еще яростнее, чем со схемами, с заданным представлением о сложной и многообразной действительности, мы воевали с пошлостью, бездумным, облегченным изображением жизни. Нередко в журналах, печатавших малые формы, как, например, «30 дней», все многообразие жизни страны сводилось к нескольким условным, почти алгебраическим знакам.
Знак героизма — парашют или парашютистка. Знак молодости — бронзовые ноги в белых туфельках.
Знак радостного труда — девушка, к примеру фонарщик, — она зажигает фонари, читает томик Вийона и грызет яблоко.
Знак гражданской войны — офицер, зарубающий пленных саблей на дебаркадере.
Рассказы засыпаны цветами. Их уже перестали к тому времени описывать. Только перечисляют названия — гвоздики, лютики. Цветы заменяют и психологическое и материальное проявления нашего счастья, радости, борьбы и победы.
И еще девушки. Их не меньше, чем цветов. Их обвевает ветер — дрессированная стихия новеллистов, — он развевает волосы, обтягивает на ногах юбки…
В полной гармонии со стилем и заголовки рассказов: «Девушка из золотого фонда», «Из жизни цветов», «Письма уездной богини», «Девушка на велосипеде», «Девушка в переулке»…
Да стоит ли вспоминать? Не лучше ли, оглядываясь назад, поблагодарить судьбу за то, что она столкнула меня с людьми, каких всегда буду вспоминать с благодарностью?
Из далекой Камбоджи, где я не успел побывать, в давние уже времена еще молодой, кудрявый Мустай Карим привез мне в подарок бронзовое изделие тамошнего кустаря, барабанщика с барабаном, помещавшегося у меня на ладони. Он сидел, поджав ноги, расставя полусогнутые руки с палочками, изготовясь для сильного удара. И барабан был как винный бочонок, наклоненный, чтоб из него полилась хмельная струя.
В минуту, когда меня настигала тоска по несбыточному, он неслышно барабанил, сидя передо мной на письменном столе, и подгонял мою кровь, мою ленивую мысль. И я снова писал.
Однажды я его потерял. Украли, что ли? Или, может, сам подарил кому-то, без сожаления, в час восторга, когда ничего не жалко? А может, он сам сбежал на побывку в Камбоджу, где так и не удалось побывать?
А Карим стал седой, состарился, там, у себя, на рубеже Европы и Азии. Пуля его не убила, только ранила, он не погиб в Балканских горах и, значит, должен был, как и все мы, оставшиеся, стареть, мой ласковый и нежный друг.
И вдруг вернулся ко мне мой барабанщик — там, где он побывал, его, может, не полюбили. Он больше не барабанит. Что с ним случилось?
Он молчит в ответ:
— А с тобой что стряслось?
Когда-то в день ангела на Николу зимнего меня поздравляли бабушка и няня. Теперь поздравили внук и няня. Внук даже дважды. Вечером, когда попросил, отходя ко сну, заглянуть в почтовый ящик. Потом, насладившись радостью даренья, он отнял открытку и сказал, что это не считается, он поздравит деда еще раз завтра, и заснул. А дед…
Ночью идут мысли о памятнике Аветику Исаакяну, о каких-то трех точках его жизни — о любви к народу, к красоте, к правде. Как-то раз его спросили, в чем видит он главную черту национального характера армян. Он подумал и сказал: «Жажда справедливости». А ведь это и есть мое «армянское упрямство»…
Лунин писал из Акатуевского острога — совсем по Эпикуру: «Можно быть счастливым во всех жизненных положениях… В этом мире несчастны только дураки и глупцы». А на надгробном памятнике декабриста Юшневского, по его желанию, начертана надпись: «Мне хорошо». От усталости и атрофии сердца? Или превзошел все жизненные обиды?
Мертвого Сашу я увидел с широко открытым ртом. Я обвязал ему голову полотенцем. Мохнатые его руки, когда я складывал их на животе, были еще теплыми. На письменном столе, на бланке института Склифосовского — «Смерть констатирована». И подпись врача. Пришел высокий молодой человек — замораживать. Заглянув, я увидел, как на правом бедре, где иглой он шьет крупные, грубые стежки, выступает немножко крови. Потом он одел Сашу. Вышел в прихожую, ласково сказал девушке в трубку: «Еду». И тщательно прикрыл листом газеты в незастегнутом саквояже свои резиновые перчатки, белый халат и ножницы.
Ли Бо:
В струящейся воде —
Осенняя луна.
На южном озере
Покой и тишина.
И лотос хочет мне
Сказать о чем-то грустном,
Чтоб грустью и моя
Душа была полна.
Этому более тысячи лет.
Любите ли вы поэзию? Любить поэзию — это уроки краткости.
В «Хаджи-Мурате»: «веревка хороша длинная, а речь короткая». Иногда фраза должна быть сонной, протокольной. Иногда — задыхаться, рваться. Пульс и дыхание.
Никогда не пишите так: сначала сюжет на живую нитку, а стилистика, сами слова — потом.
Найти краеугольную фразу: «Гости съезжались на дачу», «Все счастливые семьи…».
Настоящая литература — где человек, неповторимо открывая себя, неповторимо открывает нам свой мир, мир своей памяти, своих образов, своего взгляда. Писатель не может быть хороший или плохой. Он или настоящий, или никакой.
Врач дает клятву Гиппократа. Писатель тоже. Он обязан заглянуть внутрь себя. Он должен выразить чувство, свое чувство.
Писатель начинается со слова. ‹…›
Анатоль Франс говорил в «Садах Эпикура», что «один прекрасный стих сделал людям больше добра, чем все достижения металлургии».
Другие говорили, что в одной машине больше добра, чем во всем Гомере.
Все дороги ведут в Рим, но не все самые короткие. Это уточнение мы сделали, когда наш шофер, неаполитанец, не зная, как въехать в Рим с севера, свернул и повел свой автобус с бешеной скоростью по окружному кольцу. Мы въехали в Рим с юга, проделав 60 километров крюку, но зато видели все великолепие радиальных магистралей и убедились воочию, что все дороги ведут в Рим.
Вечером в гостинице. Мы ставим роды выше ребенка. Мы посвящаем себя изображению процесса труда, прославлению труда. Они славят вещь, товар — результат труда. Вот, к примеру, реклама в телевидении Рима: три человечка, качаясь от изумления, открывают номер за номером — хвойное мыло! радиоприемник! бензин! стиральный порошок! электробритва!.. Потребитель, таким образом, поставлен выше производителя. Разговор идет с потребителем: перед ним заискивают, о нем хлопочут. Вещь обращена к потребителю. То же в газетах, где не найдешь хроник труда, тем более — трудового подвига; то же на улицах, где витрины просят — кричат либо шепчут — «Купи меня!».
Но удивительно, что то же — на полях Италии, где за всю поездку я увидел три-четыре пары белых волов.
Трудная задача — эстетизировать роды, а не ребенка.
Мадонна показывает младенца, точно рекламный агент свой пылесос. Страшный сон века. ‹…›
Необыкновенно колоритен был бы рассказ о том, как мы писали историю ноябрьского наступления на Дону, в обход Сталинграда в 1942 году. Этот рассказ следовало бы закончить коротким эпизодом запрещения нашим полковником изобразить и его маленькую фигурку, надевающую кожаный реглан и выговаривающую нам. Все двери всех отделов штаба были на три месяца закрыты для журналистов. Как посмели мы (и как исхитрились!) собрать такое количество сведений, имеющих важный военный интерес, начинять рукопись таким количеством номеров дивизий, указаний имен, названий станиц и хуторов! Описать прокурорскую резиденцию, переезды по донским логам вслед за наступающей армией, страшную Арбузовку, Миллерово, Кантемировку… Спустя несколько дней мы начали читать в московских газетах все то, что собирали так детально, с таким трудом.
Наше возвращение по снеговой дороге после страшного поражения. И мысли, и луна… И вдруг — завершающий эпизод — мы наступаем!
Описать бы нашего полковника, как описан Ермолов в «Путешествии в Арзрум» у Пушкина…
Из писем Бестужева матушке:
«Если вы спросите теперь, как был награжден Торсон[2], я скажу, плохо же Вы знаете наши нравы! За его труды был награжден другой».
В Ареннах, в Намюре, куда мы сразу отправились из аэропорта, Бельгия представилась нам уютной, спокойной страной. Машины бежали не часто, черно-белые коровы паслись у дороги привольно, беспривязно, по 12—15 в стаде. Черепица в густой зелени, и все выше, выше, по всхолмленным равнинам. В городках — ни полицейских, ни кричащей рекламы. Редкий прохожий, будто воскресный день.
В Намюре тихо бегали на тросах вагончики подвесной дороги. В Арлоне стоял американский танк на пьедестале…
А дальше — страна-парк, Люксембург. Страна-заповедник, из того отдаленного будущего, когда человечество устанет от избытка. Страна ручных деревьев — когда-нибудь и звери будут бегать прирученные. Природа поражала нас, русских, своей домашностью. В городках люди как будто тем и заняты, что ухаживают за своими таксами, догами, спаниелями. В кафе играли в карты среди дня, и толстая, в кудряшках, размалеванная дама, похожая на бандершу, пила кофе с молоком и поила им из блюдечка свою собачку. ‹…›
Я подумал о том чувстве щемящей боли, которое испытывают русские в этом западноевропейском уюте, щемящем чувстве, какое навевала Россия своим поэтам — Есенину, Блоку: «В том краю, где желтая крапива и сухой плетень…» Эти строки я шептал в Люксембурге. Любовь-жалость, как к бедной матери своей: «А ты все та же, лес да поле…»
‹…› В туризме всегда чередуются часы побед и поражений. Сегодня, в дождливый венский день, таким поражением было посещение прокуренной ратуши, с провинциальным гостеприимством служащего, заработавшего на нашей экскурсии. Метры, число депутатских кресел, размер плафонов. И то, что был бал, а вчера вручали медали — и неприбрано. И 3000 чиновников…
А победой была выставка Тулуз-Лотрека, с его страданием от вульгарности и жалостью к некрасоте женщин. Кто он — гуманист или жестокое сердце?
Я вспомнил сотни ответов мальчишек на вопрос: каким бы хотел ты быть? Сильным, умным, храбрым, мужественным, находчивым, остроумным, бесстрашным… И ни один не сказал — добрым. Почему доброта не ставится в один ряд со всеми этими доблестями? Почему мальчишки даже стесняются своей доброты?
Если историю рассматривать «с позиции силы», мы увидим одни руины.
«Все уже восстановлено». Эту фразу гид повторял не раз — и в ратуше, где бомба разрушила часть зала, и в Сан-Стефане, где колокольня пострадала от артналета и пожара, и возле Оперы и Парламента. ‹…›
Хороша каждая минута.
Пивная. Рабочие. Коротышка обнимает всех стоя, обхлопывает, веселит. Могучий парень в комбинезоне знает себе цену — видно по затылку свежеподстриженному. Пьяный бармен тоже обнимает своих клиентов, однако зорко следит, кому-то стучит ногтем по тарелке с монетками. И дым. И смрадная уборная, где парень плачет, уткнувшись лбом в мокрую стену, и я в тоске оттого, что не могу понять, что он бормочет. А он горько плачет. О чем?
Он знал языки настолько, чтобы читать вывески на улицах всех европейских городов. ‹…›
Человечество сложило каменные ядра горками у крепостных стен, — так же будет когда-нибудь и с нашим страшным оружием. А музыка Моцарта все так же будет собирать в концерты.
Все столетия Зальцбурга — его гербов на стенах замка, его распятий и статуй, его органов и башенных часов, и дикого винограда, и моцартовских квартир, домов и купелей, где его крестили; всех пегасов и итальянских скульптур в Мирабель-парке, и рынков — «маркт», и дорог — «тор», и сорока тысяч тюльпанов, и легенд — все эти столетия в их дивной католической красоте вдруг снимаются, исчезают, когда раскроешь захваченный с собой томик и прочитаешь бунинские строчки: «За крайней избой нашей степной деревушки пропадала во ржи наша прежняя дорога к городу. И у дороги, в хлебах, при начале уходившего к горизонту моря колосьев, стояла белоствольная и развесистая плакучая береза. Глубокие колеи дороги зарастали травой с желтыми и белыми цветами, береза была искривлена степным ветром, а под ее легкой сквозной тенью…»
Июль. Кому розы шпалерами в городских дворцах, а кому сенокос на лугах. ‹…›
О моя захолустная Русь, как я люблю тебя. Кто только с грустью не вглядывался в твои дрожащие огоньки…
Бессонница. Как не вспомнить Корнея Чуковского: «Барбитураты не виноваты, что мы с тобою дегенераты». Ничего не помогает. Буду думать о Корнее.
В книге «От двух до пяти»: «Что же мне делать, если драка так и лезет из меня».
Он был полемист, яростный полемист. И вся его характеристика Чехова была опровержением ходячего и лживого представления о нем как о слабовольном, пассивном, бесхарактерном человеке.
Он был полемист, яростный полемист, в борьбе с «канцеляризмом» — бюрократическим извращением русского языка, и вся его книга «Живой как жизнь» была яростной атакой.
Он был полемист, яростный полемист, в борьбе с педологией, с сухопарым взглядом на сказку, на природу детского мифотворчества.
А как воевал он с низкопробной литературой времен Чарской и многочисленных книжек о Пинкертоне — с той литературой, которую так любили в России штабные писаря, парикмахеры, гостинодворцы, лабазники и молодые лакеи. Он писал: «Порицать эти романы нельзя: раз существуют дикари, должно быть у них свое искусство…»
Наезжали Хлестаковы, а он был настоящий Ревизор всего третьесортного.
Он всегда был на стороне радостного утверждения жизни.
Он написал великий комментарий к детскому словотворчеству, сделал отличный анализ искусства перевода, а его книга о Некрасове!..
‹…› В поездку по Австрии я взял с собой томик Бунина. Бунинские запахи:
Чем натирают полы в дрянных гостиницах.
Нафталин — весной.
Сладкий и теплый запах кондитерской.
Пахучая от москатели Ильинка.
Запах перчатки.
Пахучие курные избы.
Душистый дождь.
Сырое поле.
Страшный, мерзкий, сладковатый запах трупа.
Сирень.
Сладкий южный запах яблок.
Нагретый преющий навоз.
Запах ситцевой юбки и кофточки.
Душистая бездна театра.
Пахло сладко елями, жасмином.
Паровозный дым.
Роскошный, белый запах жасмина.
Приятно-вонючий навоз.
Горький и свежий аромат леса.
Все пахло: кусты акаций, листья сирени, листья смородины, лопухи, цветы, травы, земля.
Запах плетки, волос, луковый запах всего ее тела, смешанный с запахом избы, дыма.
Нельзя писать о запахе овчины и кислых щей.
Бунин — любовь и внимание к конкретному миру. Слово, облегающее каждую вещь.
Бунин в Австрии. Печаль родного края. А после посещения дома Моцарта в Зальцбурге одна мысль: где жил в Москве Иван Бунин. Много мемориалов — и Гиляровский, и Лебедев-Кумач. Где же?
‹…› Когда человек талантлив, все, что он пишет, ты, оказывается, уже пережил.
Когда человек талантлив, он знает, что подлость не скроешь никаким принципом. Он — поборник вечных категорий, не боится, что ему нечего будет сказать об основных нравственных законах.
Смерть писателя, как ни странно, вызывает еще один взлет интереса к его работе. Прежде чем наступит время настоящей, непреходящей и долгостойкой оценки в читательском мире, редакции спешат опубликовать неизданное, извлекаются дневники, письма…
Я не все написал об Овечкине, далеко не все. Не все мог написать. Так, на глубине шести метров, в культурном слое старого города находят кирпичные руины средневековой башни. И что же — копаются, исследуют… А потом найдут на глубине десяти метров каменную кладку тысячелетней давности. Но разве этим отменят труд археологов, пришедших раньше? А там, еще тремя метрами глубже, может, обнаружат остатки еще более древних эпох… Пусть через двадцать лет, в другие времена все будет оценено глубже и вернее и скромное место Овечкина будет найдено. Мою работу это не умалит.
Начало рассказа. — А я не люблю вас читать… Не интересно. Представьте: открываешь коробку конфет, ну, марципаны там или лимонные дольки, и вдруг этикеточка — «Запрещайте детям играть на мостовой». Ну, знаете, прямо зубами заскрипишь — до чего же это неуместно, назойливо, хотя и справедливо. Ну, так вот — так часто бывает и в ваших книгах.
И он рассказал мне страшную историю женщины только для того, чтобы спросить: «Об этом вы, небось, не напишете?»
Тут дело идет о жизни и смерти, о самых трудных решениях, о невыносимых страданиях, — а слова положены с комфортом, щегольством… Ну разве это не первый признак бездарности, — если не выстрадано?
И я подумал: а сам-то я на сдельной или повременной оплате у своего народа?..
У нас часто говорят о знании жизни как гарантии развития большой народной литературы. Но знание жизни — лишь условие. И мастерство — лишь условие. Они сопутствуют таланту, когда писатель производит душевную работу открытия чего-то важного для самого себя. Действительность надо писателю не знать, ее надо открывать для себя. Вот это и есть работа таланта. ‹…›
О многом я не написал, о многом самом главном.
Искусство — роскошь. Ему нужны белые и спокойные руки. Сперва идешь на одну маленькую уступку, потом на вторую, а там и на все двадцать. Долго обманываешься насчет собственной моральной ценности. Затем окончательно плюешь на нее, становишься бездарностью или вроде того.
А что такое совесть? Это доблесть правды.
Рецензент — порученец? Ведь там, где творчество человека можно увидеть и даже проявить для самого автора его замысел — механический оценщик видит только свод норматив и выступает в роли кондификатора, не более.
Но есть и обратное — писателя интересуют только отметки, как ученика. И надо удивить его рецензией, чтобы остановить, привлечь его снова к акту мысли.
— В рецензии много цитат, — заметил молодой человек.
Я должен был разъяснить ему, как я понимаю назначение внутренней рецензии: она, во-первых, не оценивает, а изображает произведение, знакомит, портретирует его, а во-вторых, вся работа рецензента — это работа вкуса: надо отобрать то, что воспроизводит талант автора. Все это требует демонстрации в слове.
Весь насквозь процитированный, как говорят, нашпигованный чужой мудростью, как могу я разобраться в своих знаниях: что мое, что чужое? Заведомо чужое или притворившееся своим?
Библия или речи Цицерона, Монтень или Слово о полку Игореве… Те двести или триста настольных книг человечества, которые иногда не помещаются на твоих полках, хотя почему-то помещаются, задерживаются на полках, да и в памяти, какие-то малые величины, может быть, пустяковины.
Вопрос о том, как мы перемалываем в себе все прошлое, — вопрос сложный, сложнейший. Если говорить предвзято, вся история человеческой культуры полна заимствований.
В октябре 1909 года Александр Блок написал стихотворение «Двойник». Перечитав его, я был поражен: в декабре 1925 года, за месяц до смерти, Сергей Есенин, наверное, в каком-то наваждении записал свой шедевр — «Черный человек». За шестнадцать лет перед этим Блок воспроизвел тот же мотив. ‹…›
О музыке и говорить нечего, она до краев полна вариациями на тему. Но литература, искусство слова… Сказки далеких друг от друга народов, легенды, былины древних веков, апокрифические евангелия — незлоумышленно заимствовали, по-своему видоизменяя предшествующие источники. Шекспир брал фабулы своих произведений из итальянских хроник и даже из пьес своих современников. И Пушкин не был злоумышленником, когда вольно перелагал античных поэтов или писал «Подражания Корану».
Писатель заимствует из прошлого опыта человечества второй ряд своих впечатлений. Речь идет не о плагиате. Писатель никогда не напишет: «Долгая зимняя ночь прошла незаметно» — эту фразу придумал Пушкин. И никогда не повторит за Толстым «Все счастливые семьи…» или за Чеховым — «Мисюсь, где ты?». Но самая возможность создания таких художественных открытий, сам воздух этих гениальных строк намагничивают вторичную память писателя. И в нужную минуту ведут руку. Тонкий слой эстетизации жизни как бы амальгамой покрывает память писателя, тысячу раз восхищенную чем-то прочитанным и освоенным за долгие годы натренированного чтения.
Я не могу сказать — «Руку мне поставил Чехов или Бунин». Но я должен сказать — «Руку мне вели и Чехов, и Бунин». В пору литературного ученичества я и не чувствовал невольного подражания. Но сейчас мне определенно сдается, что чеховская «Дуэль» служила камертоном, когда я писал свою повесть «Начальник малых рек». Недавно я снова прочитал спустя тридцать пять лет «Дверь ловушки» Шервуда Андерсона и почувствовал — вот откуда моя «Араукария». Вот так, перечитывая себя и других, постигаешь вдруг власть влияния. Это неосознанно. Однако в «Жар-птице» Роман бредет по Москве — похоже, как Соколович бредет по Невскому в «Петлистых ушах» Бунина.
Сейчас в литературе у нас преобладают писатели-почвенники, и надо мне покорно признать тот факт, что я не почвенник, в некоем зонально-географическом понимании слова, тем более не деревенщик. В моих рассказах о чем только я не писал: о малом притоке Волги, Суре в «Начальнике малых рек», об уральском медеплавильщике в «Зимней свадьбе», о блошином рынке в Париже, об армянских виноградных селениях, об изыскателях в Саянской тайге. Целую серию небольших рассказов, вроде «Избы» и «Набата» — на Украине, в пору наступления 43 года. Кажется, мотает человека по белу свету, от Приморья и Тихого океана до Парижа, он и пишет. Чем только не пестрит его жизненная лента впечатлений. Какой уж там почвенник! Да есть ли у него корень или ось, найдешь ли в его рассказах некую доминанту? Без ложной скромности считаю, что есть. Я, видно, почвенник другого рода, есть общая почва у всех моих произведений, они сродни друг другу, но только не по зонально-географическому признаку.
Чтобы было понятнее, мне легче говорить не о своем скромном опыте, а о всеми любимых непревзойденных мастерах русской прозы. У Чехова, к примеру, прослеживается своя доминанта — под его сотнями сюжетов обнаруживается своя почва, он тоже почвенник, но не в том смысле, что родом из Таганрога, хотя семья отца, мещанский быт Таганрога 70-х годов, наверное, подсказали эту доминанту. Во многих рассказах Чехова я вижу, как вслед за изображением пылкой влюбленности, восторга счастья следует расплата ужасающей пошлостью брака, когда бежать, бежать… Эта почва — биография писателя. Он как бы убеждал себя не влюбляться. Его переписка с Ликой Мизиновой — это настоящий роман, или, если хотите, трагедия: бежать, бежать от обаятельной, манящей к себе Лики… Вот почва. Об этом «Учитель словесности», об этом «Соседи», пожалуй, «Три года»…
А у Бунина — своя почва и тоже не Елец, хотя в «Легком дыхании» — этом шедевре русской прозы — Елец, где мне пришлось побывать, выведен топографически точно. Но почва Бунина — это неистовство любви к жизни. Он так, до содрогания, любил, что прекращал самую жизнь в судороге обладания ею. Смерть во многих рассказах у него не по логике сюжета, но она оправдана трепетом любви, жгучей страстью к жизни. Образ этой страсти — умирающий ребенок, или подгнивший персик, или девушка, тающая от чахотки, наконец, бабочка, сжигающая себя на огне лампы… Что касается меня, грешного, я люблю в творчестве писателя наличие такой доминанты больше всех преимуществ областничества.
В рассказе «Студент» — это был, по собственному признанию Чехова, его любимый рассказ — студент Белопольский в страстную пятницу шагает под вечер заливным лугом по тропинке, у костра заговаривает с двумя простыми женщинами, рассказывает им давнюю историю о том, как апостол Петр испугался, чтобы в толпе не признали его, и трижды отрекся, и закрыл лицо ладонями, застыдившись, под трехкратный крик петуха. Надо уметь подумать так, как студент — о единстве между людьми: «И если старуха заплакала, а ее дочь смутилась, то, очевидно, то, о чем он только что рассказывал, что происходило 19 веков назад, имеет отношение к настоящему — к обеим женщинам, и, вероятно, к этой пустынной деревне, к нему самому, ко всем людям…» Одна цепь связывает людей, и даже через океаны, и даже через века… Чехов писал о том, как студенту в тот вечер показалось, «что он только что видел оба конца этой цепи: дотронулся до одного конца, как дрогнул другой»… Вот где почва искусства — корневая система человечности. И в романе Хемингуэя «По ком звонит колокол» Роберт Джордан, сражаясь и умирая в далекой от его родины Испании, думает вечную мысль: «Человек один не может. Нельзя теперь, чтоб человек был один. Не может ни черта один!»[3]
Пишу ли я о войне, о любви, публицистику о воспитании подростка, я исповедую эти мысли.
Моя молодость прошла в скитаниях, как сказали бы прежде, а проще — в командировках. Я мотался в бесплацкартных вагонах с журналистским блокнотом… Бумажная Балахна, медный Урал, Заволжье. Я писал о грозненских нефтяных промыслах, о консервных заводах в Молдавии, о паровозном заводе в Голутвине. В моей библиографии первая книга — «На родине паровозов».
По ночам на полке вагона я заучивал наизусть стихи — Светлов со своей «Гренадой», ранний Заболоцкий с его «Столбцами» — «Ликует форвард на бегу, // Ему теперь какое дело, // Как будто кости берегут // Его распахнутое тело…», «Улялаевщина» Сельвинского — «Улялаев був такий»…
Я восхищался русским рассказом. Тогда я прочитал «Гадюку» Толстого, «Жеребенка» Шолохова, «Анчара» Пришвина, «Альдеран» и «Вишневую косточку» Олеши, «Бирюзового полковника» Тихонова, «Поезд на юг» Малышкина. Поглощал и прозу американских писателей, французов: «Старая Франция» Дю Гара ездила со мной в Ветлугу, а «Фиеста» Хемингуэя — на Суру. Нет, я не был почвенником. Плохо ли это? Упрекаю я себя сейчас? Нет.
Экзюпери писал: «Величие всякого ремесла, быть может, прежде всего в том, что оно объединяет людей. Есть только одна подлинная ценность — это связь человека с человеком». Искусство воспитывает эту связь. От нечеловека — к человеку — такова вечная работа искусства. Дружба лучше вражды. Свобода лучше рабства. От бездуховности ведет нас искусство к высшим формам духовности.
И тут несколько слов о вечных нравственных ценностях. Всегда находятся у нас гонители этих вечных ценностей, как будто нарочно они хотят перевернуть этику, всю постройку человека, вниз головой, смешать и спутать верх и низ этой многотысячелетней постройки.
Уметь отыскать что-то необычное, жест души увидеть. Это происходит даже на заседании приемной комиссии Союза писателей. Раскрываешь книжечку неизвестного поэта. Вот есть, оказывается, Галя Чистякова, в ее поединке с любимым горечь:
Стучат, стучат трамваи.
Я их почти не слышу.
Ты говоришь,
мешают
Тебе трамваи спать.
Мешают и трамваи,
И голуби под крышей.
Скажи —
а мне потише
Не надо ли дышать?
Это предутренние стихи, очень городские, летние. Это разговор без партнера, — он спит. Это размышление очень молодой женщины, очень влюбленной…
Любовь, конечно, самовнушение. Самовнушение такой силы, что просто материализует это чувство в облике любимой. Все точки обожания избираются самовнушением любви, и постепенно ничего другого не нужно. Даже смешно представить. И только сама она, любимая, может мокрой губкой стереть, смазать… И тогда это ужасно опустошительно, как Хиросима.
Теряю зрение. Запретили смотреть телевизор. Вся семья — полукругом перед экраном, а я — спиной к нему и смотрю, смотрю на родные, в полутьме такие близкие и ясные лица — жены, дочери… И мне кажется, что я видел больше, чем они, пока они смотрели «Время и семья Конвэй».
Меня научил отец. И всю жизнь я не расставался с этой игрой. Шахматы можно будет положить мне под голову. Мой брат Миша был чемпионом родного города, я в молодости мог играть, не глядя на доску…
В хорошей шахматной партии заключена, как в любом жизненном эпизоде молодости, борьбы — жажда романтики, мечта о героическом, ожидание какого-то небывалого свершения, подвига. Совсем не победа, не очко в таблице составляют самое ценное в шахматах, а это ожидание, этот поиск. ‹…›
Иногда мне снятся некоторые позиции, где я увлекся атакой, потерял голову, а ведь мог бы выиграть. Я не сумел бы восстановить положение всех фигур на доске, когда я начал свой сумасшедший маневр, но образ движения фигур, движения ферзя, ворвавшегося в тесные ряды противника, — помню отчетливо: он точно дрался с мечом в руке, мой ферзь. И ничего, что я проиграл эту партию…
Так навсегда с юных лет остался в моей памяти, как музыка, образ чуда из партии молодого мексиканца Торре с маститым Ласкером. Юноша, явившийся из-за океана в Москву, отобрал у старика-чемпиона, набегая и возвращаясь одной и той же фигурой, все фигуры противника по горизонтальной и вертикальной линии. Мельница!
А спертый мат, много раз встречавшийся мне в любительских партиях, когда ферзь бросается прямо в королевскую рокировку, вынуждая себя убить, с тем чтобы в захлопнувшейся ловушке короля заматовал конь… Таран?
Шахматы не хотят покоя — ничья презренна.
Наша реальная жизнь — но скачут кони, атакуют пешечный фронт — «Полтава»!
‹…› Мой старший брат Миша был человек математического склада ума, работал несколько десятилетий, начиная с конца двадцатых годов, автоблокировщиком, обеспечивал нашу безопасность в туннелях, знал одиннадцать языков, играл в шахматы и в теннис. Он вечно подтрунивал над моими литературными увлечениями — «помрешь под забором, и не такие писаки спивались…» И только тогда признал меня писателем, когда прочел мою детективную повесть «Смерть под псевдонимом». Был он меланхоличен и молчалив, а тут позвонил по телефону и почти восторженно расхвалил и книжку, и меня. Это было трудное признание, но я был счастлив. Он оставался старшим в семье.
Для того чтобы книга испаряла правду, надо быть по уши напичканным ею. Тогда колорит явится сам собой как неизбежное следствие и как цветение самой идеи. Но чтобы обилие деталей не заглушало психологической стороны произведения.
Фальшь — это не обман, это блеск обмана. По блеску фальши узнаешь обман.
Так медленно я продвигаюсь потому, что книга для меня — особый способ жить.
Всегда, с первых лет жизни, тоска по совершенству. Это главное, что лежит подпочвой и этих заметок — беспокойство до последнего дня, чтоб не притупилась вера в завтрашнее будущее.
Мне свойственно восхищаться чаще, чем другим. Я не строг? Я сам так одичало мало думаю и работаю? Задуматься об этом. Я впечатляюсь больше, чем другие — может быть, нахожу свои мысли? Примиренчество, соглашательство — в самой душе, ненависти нет.
Палка на клумбе шепчет цветущему кусту — «обопрись!», а сама мертва, суха.
«О коне суди, когда он устанет, о джигите, когда он состарится».
У Козьмы Пруткова есть афоризм: «Что скажут о тебе другие, коли ты сам о себе ничего сказать не можешь».
В последнем номере «Литературной газеты» я прочитал заметку — называется: «Всегда ломился в открытые двери». Оказывается, 13 января 1913 года тогдашние шутники устроили в погребке «Бродячая собака» чествование Козьмы Пруткова по случаю пятидесятилетия со дня его кончины. На заседании князь Барятинский прочитал реферат на тему «Прутков и женщины». Было приветствие от автомобильного общества. С шаржами выступил Осип Дымов. И вот что интересно: по правую руку от председателя сидел убеленный сединами старец, в руках у него был корень, и он все время смотрел в корень.
Я прочитал и подумал: кто же будет на моем юбилее вместо этого старца, смотрящего в корень? А почему не я сам — юбиляр? Гостям-то что — посмеялись или поскучали. И разошлись. И забыли. А для меня — событие в жизни…
Дубовый зал в ЦДЛ… С этим залом связаны важные вехи моей жизни. В сороковом году меня принимали здесь в союз. И было мне 33 года. А потом я взрослел, старел, уже участвовал в чествованиях друзей, потом в гражданских панихидах. Первым, кого я тут провожал, был Антон Семенович Макаренко, который вызволил мою первую книгу и взялся даже ее редактировать. Потом были многие, многие другие…
Две самые популярные формы нашей общественной жизни в Доме литераторов — юбилеи и гражданские панихиды. Должна же быть разница, чтобы юбилей не казался генеральной репетицией. Думаю так: на гражданской панихиде говори человеку, который уже не слышит, что он дал, что принес в мир, чем заслужил благодарную память. Юбилейная речь качественно другая. Человек еще не только жив и сам отутюжил свои брюки, но мы еще подбадриваем его: ты молод, все впереди, лет до ста расти нам без старости… Если так, то не уместно ли на юбилее, среди похвал и поздравлений предъявить человеку и некий основательный счет — счет недоделок, недомолвок, недостач…
Все, что ты мог дать по запасу отпущенных тебе судьбой впечатлений и чего не дал — выходит, ты у т а и л. Груз самых ярких воспоминаний — незримый для других — для тебя-то он зримый, весомый? Только задай себе этот вопрос — и годовщина становится для тебя поучительным событием. Ох, сколько памятных впечатлений, сколько электрических разрядов высоковольтного напряжения осталось в твоих проводах, задержано в твоих фарфоровых изоляторах!
В сорок четвертом мне пришлось с войсками вступить в Болгарию. Было множество неожиданных сцен чужой жизни, странных, не наших обычаев. Многие из наблюдений вошли потом в повесть «Смерть под псевдонимом». И вот однажды я и мой шофер, не очень грамотный паренек из Полесья, услышали дробь барабанного боя. Это было в Бургасе, в знойный полдень, на улице, обсаженной платанами. Из лавчонок, из кофеен выбежали приказчики, покупатели, игроки в нарды. Южная толпа любопытна.
Посреди мостовой медленно двигалась странная процессия: со штыками наперевес конвоиры вели человека, толстого, раздувшегося, как шар. Он поначалу показался мне водолазом. В руке он нес пишущую машинку в футляре. Почему он такой толстый? Вдруг я разглядел: он был обмотан неводом, рыбацкой сетью.
Мы стали спрашивать болгар, турок в коричневых фесках: в чем дело, почему барабан? Нам объяснили: это местный обычай, придуманный не вчера. Вора, содержащегося в тюрьме до суда, однажды должны провести вот так по улицам родного города. И все, что он украл, должно быть при нем. А этот украл в рыбацкой артели невод и пишущую машинку.
Он медленно передвигал ноги, этот бургасский воришка, замотанный неводом. И вдруг — то ли от позора, то ли от солнечного удара — брякнулся наземь, и пишущая машинка с грохотом полетела на мостовую. Мой парень из Полесья возмутился ужасно:
— Недобрый закон, недобрый закон, — говорил он в толпе.
Ему отвечали с улыбкой:
— Добрый закон, добрый закон…
Мы сели в машину и уехали. Я думал тогда о детях вора. Мне было их жалко и стыдно, и я тоже не был уверен, что это добрый закон.
И вот теперь я волновался и думал: юбилей писателя — это знойный бургасский полдень, когда ты должен ощутить незримый груз всего, что утаил из важных впечатлений жизни.
— Ох, тут я грешен, товарищи!
Одно из впечатлений детства — самосуд. Мне одиннадцать лет. Из окна моей комнаты я видел толпу перед атаманским домом Терского казачьего войска — и как в открытое окно второго этажа выбросили в эту толпу живого человека. Я видел, как он летел, еще живой, взмах его руки… На секунду — воронка в толпе, расступились и сомкнулись. Били, наверное, уже неживого, — били яростно, скопом, все вместе. Потом молча разошлись… Я не знаю даже, кто он был, за что его кончили на моих глазах. Две-три минуты конца его физической жизни были две-три минуты начала моей духовной жизни. Что ж, а сегодня, вспоминая вехи моей жизни в Дубовом зале, я вспомнил сорок девятый год, вспомнил, как били Иоганна Альтмана. Били его и друзья тоже. А какой он был хороший человек, чеканный коммунист…
Воспоминание юности. Я работал в «Наших достижениях». Раз в три месяца Алексей Максимович собирал редколлегию у себя дома, запросто, за обеденным столом. И нас приглашали — аппарат редакции. Алексей Максимович пил только чай, за спиной у него — самовар. В комнате Михаил Кольцов, директор ОГИЗа Артем Халатов, Семен Урицкий. Ходит за спиной Горького его секретарь Крючков, малиновый, налитой, светящийся, как фонарь. И очень хорошо владеет собой. Я влюбленно гляжу на Алексея Максимовича, он как раз против меня. Он наклоняется через стол и заговорщицки спрашивает:
— Что поете, молодой человек? Какие песни нынче в ходу?
Смутившись, я отвечаю, как школьник:
— «Молодую гвардию», Алексей Максимович… «Как родная меня мать провожала»… А вообще-то старые песни — ну, «Гаудеамус», «По Дону гуляет»… Еще «Александровский централ»… Он удивляется:
— Ну, спойте-ка… Понимаю, — проверяет.
Тихо пою ему: «Далеко в стране иркутской, между двух высоких скал, окружен стеной высокой…»
— Слышьте, Артем Багратыч, — говорит Горький, — песни надо издавать, ноты заказывать. Сегодня в «Известиях» в подвале читаю очерк. Называется умно: «Человек хочет петь». А то не стыдно ли, наш сотрудник на вечеринках «Александровский централ» поет? Не устарело ли?
И все смеялись. Смеялся и Крючков, и Михаил Кольцов…
Прошло несколько лет, и утром я услышал по радио страшное сообщение: убит Киров. Еще немного лет прошло — и все, кто сидел тогда за столом, исчезли. И сегодня я думаю: кому же я пел в тот счастливый день «Александровский централ»?
Еще военное воспоминание. Ненаписанный рассказ о том, как меня наградили Красной звездой. Это были дни жесточайших боев, форсировали Днепр. Нас, награжденных, послал редактор газеты в наградной отдел штаба за орденскими знаками. Мы проехали тридцать километров фронтовой дороги, дважды прыгали в кювет от «юнкерсов». Приехали — нет орденов. «Впрочем, — говорят, — подождите — вернется инструктор с передовой, может, привезет». Под вечер мне дали мою звездочку. Ее привезли с передовой, невостребованную, не врученную тому, кому она предназначалась. Кто он — кто не успел ввинтить в гимнастерку то, что заслужил? Кто он, мой побратим фронтовой, чью звездочку с тех пор храню в пыльной шкатулке?.. Не знаю.
И еще одно грустно-комическое воспоминание. И его не обнародовал — чего-то медлю. Уже после XX съезда, когда мы все поумнели. Шестидесятые годы. Я гостил в Закавказье. В редакции газеты ко мне подошел молодой человек. Он очень любезно заговорил со мной с сильным грузинским акцентом:
— Мы вас очень уважаем, очень любим, Николай Сергеевич. Вы для нас самый дорогой гость.
Что за преувеличенная почтительность? Неужели читал «Повесть о первой любви»? Она тогда была издана в Аргентине, в Норвегии и даже в Грузии.
— Неужели читали? — спрашиваю. И сам чувствую, что не могу скрыть пошлую, довольную улыбку.
— Читал? Как же иначе? Мы вас просто обожаем с тех пор! Это же вы десять лет назад в «Литературной газете» написали «Поток приветствий»!
Видно, правы болгары: это добрый закон! Раз в жизни, хотя бы в день юбилея, надо пройти по улицам родного города со всем незримым грузом, что ты утаил. И пообещать — раз это еще не гражданская панихида, и ты живой, и сам себе отутюжил брюки — выполнить то, что тебе еще положено, дать то, что ты способен дать людям.
‹1977›