Трудно назвать в современной польской литературе другое такое имя, которое на протяжении последних тридцати лет — со времени появления первых сборников поэта «Беспокойство», «Красная перчатка» — неизменно оставалось бы в центре внимания читателей и одновременно вызывало бы острый, напряженный интерес критики.
Все эти годы Ружевич продолжает прочно присутствовать в польской литературе. Он присутствует в литературе в трех ипостасях. Современному польскому читателю одинаково хорошо известен Ружевич-поэт, Ружевич-драматург, Ружевич-прозаик. В каждом из названных аспектов он сумел выразить свое творческое «я» достаточно отчетливо, неповторимо-индивидуально. Поэтому с полным правом можно говорить как о лирике и театре Ружевича, так и о его прозе, эссеистике. Стоило бы упомянуть и о кинематографе Тадеуша Ружевича (он — автор нескольких своеобразных сценариев, по которым его брат, кинорежиссер Станислав Ружевич, снял ряд картин, вызвавших немалый интерес), но это особая тема, выходящая за рамки настоящей статьи.
Не случайно и то, что высокая награда — Государственная премия 1 степени — была присуждена Ружевичу в 1966 году за все его литературное творчество в целом, то есть за поэзию, драматургию и прозу.
Последнее десятилетие еще более укрепило эту триединую писательскую позицию Ружевича в литературе: одно из старейших издательств Польши — «Оссолинеум» — выпустило в трех объемистых томах («Поэзия», «Пьесы», «Проза»), по существу, полное собрание сочинений Ружевича, а его пьеса «Картотека» рекомендована для внеклассного чтения в средней школе.
Появились и три монографии о Ружевиче, как бы подводящие некоторые итоги сделанному писателем в литературе: книги Генрика Фоглера «Ружевич» (1972), Казимежа Выки «Ружевич снова и снова» (1977), Станислава Гембали «Театр Ружевича» (1978).
Свой творческий путь Ружевич начинал как поэт. Первый сборник его стихов «Беспокойство» (1947) сразу был замечен читателями и критикой. Ныне, с учетом временной перспективы, биографы Ружевича, историки литературы называют «Беспокойство» одним из самых ярких и значительных поэтических дебютов послевоенного тридцатилетия.
И хотя большинству литературных критиков с самого начала стало ясно, что в польскую литературу пришел новый большой поэт, со своим голосом, своей творческой палитрой и собственной выстраданной темой, широкое признание Ружевич приобрел не сразу.
Поначалу его стихи вызывали у некоторых читателей довольно сдержанную, а то и критическую реакцию. «Прозопоэзия» Ружевича казалась начисто лишенной привычных, «обязательных» для поэтического произведения элементов — рифм, метафор, даже знаков препинания. Кое-кто из читателей усмотрел в этом оригинальничание поэта и даже некий его литературный нигилизм, чуть ли не отход от польской поэтической традиции, забывая при этом, что отдельные опыты и эксперименты в области свободного стиха имели место В польской поэзии и ранее (Каспрович, представители так называемого «краковского авангарда»: Пшибось, Пайпер).
Свободный стих Ружевича не являлся простой прихотью молодого автора, желанием удивить броской «непривычностью» своей формы неискушенного читателя. Его новаторские поиски порождены были более существенными и глубокими объективными причинами.
В первом же сборнике Ружевич выступил как представитель определенного поколения (он родился в 1921 г.). Его поколение литературная критика стала позже называть «поколением Колумбов», Оно обязано этим заглавию трилогии Романа Братного «Колумбы, год рождения 20-й», запечатлевшей судьбы тех молодых людей, кто, подобно юному Ружевичу, в сентябре 1939 года шагнул прямо из учебных аудиторий в кровавую стихию войны, развязанной гитлеровцами.
И хотя сам автор «Беспокойства» не совсем удовлетворен словом «Колумбы», хотя он как-то заметил, что его поколение в годину фашистского нашествия «ничего не открыло», можно, пожалуй, и оспорить эту точку зрения. Ведь уроки в школе жизни, какой бы дорогой ценой ни были они оплачены, — немаловажные открытия. Тем более, что «поколение Колумбов», самим ходом событий насильственно ввергнутое в суровую оккупационную действительность, на собственном опыте познало звериную сущность фашизма. И это познание, это открытие не прошло даром для тех, кто, как и Ружевич, изведал горечь сентябрьского поражения, ужас оккупации и при этом остался жив.
Не случайно Ружевич так решительно опровергает попытку некоторых критиков именовать его поколение «зараженным смертью». Он сказал:
«Это термин, созданный критикой постфактум. И при всей своей эффектности он страдает коренным недостатком. Поэтому я так раздраженно и реагирую на данное определение… Наше поколение являло собой нечто абсолютно противоположное. Это было поколение, зараженное жизнью. Мы вышли на бой, чтобы бороться со смертью, которую нес гитлеризм, мы защищали свою жизнь, жизнь своих близких, честь и жизненные ценности. Наше же поколение после войны взялось за работу и трудится целых тридцать лет подряд».
Словом, можно сказать, что «военная» биография Ружевича типично «колумбовская»: он родился в 1921 году в маленьком городке Радомско на севере Польши, в семье мелкого служащего. Оккупация помешала ему закончить среднюю школу (после войны он сдаст экзамены на аттестат зрелости экстерном), какое-то время будущий поэт перебивается случайными заработками, сотрудничает в конспиративной прессе, позже становится бойцом польского Сопротивления, сражается в партизанском отряде.
Ружевичу довелось не понаслышке, а воочию познать все «прелести» гитлеровского нашествия: массовые облавы (в одной из них чуть ли не на глазах у Тадеуша гибнет его старший брат, тоже начинающий талантливый поэт, Януш Ружевич), голод, произвол, варварскую жестокость захватчиков.
Детские и отроческие годы, проведенные Ружевичем в маленьком городке, с его особым, отнюдь не идиллическим, провинциально-мещанским укладом, а затем стремительный и неотвратимый переход в совершенно иную стихию суровых оккупационных «университетов» наложили на все его творчество неизгладимый отпечаток.
Одно было усвоено представителями этого военного поколения прочно и надолго: сопричастность к судьбе сверстников, а шире — соотечественников, народа в целом, народа, оказавшегося под пятой фашизма. «Личное» и «общественное» сразу выступает в лирике Ружевича как нечто неразрывное, взаимосвязанное, единое. Отсюда и ощущение сопряженности собственной биографии с биографией поколения. В стихотворении «Уцелевший» лирический герой выступает не только от своего имени и от имени всех уцелевших в сентябрьской катастрофе 1939 года, прошедших фашистские лагеря смерти, но ощущает себя своеобразным «рупором» погибших, от имени которых должен возвестить миру их муки и боль.
Мне двадцать четыре года
. . . . . . . . . . . . . . . . . . .
я видел:
фургоны людей порубленных на части
людей которые не спасутся.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Я ищу учителя и пророка
пусть вернет мне зрение слух и речь
пусть заново даст названия вещам и понятиям
пусть свет отделит от тьмы[1].
Строки как бы пульсируют, вздрагивают прерывистыми толчками. Недаром один из польских критиков назвал раннюю лирику Ружевича «поэзией со сдавленным горлом». Кажется и впрямь, будто горло поэта перехвачено веревкой. Вот-вот гитлеровский палач ударом сапога выбьет скамью из-под его ног. Но последним усилием воли поэт спешит выдохнуть, выхрипеть скупые, самые важные слова.
Так под пером «уцелевшего» рождается новая поэтика, новая структура стиха, словно начисто лишенного обычных примет и одежд, стиха с высоким эмоциональным накалом, который и «держит» ружевичевскую строфу. Своеобразная «элементарность» изобразительных средств неразрывно связана с главной темой первых лирических томиков поэта.
Я здесь ты знаешь
но лучше ко мне
не входи без стука
не то увидишь как я
сижу и молчу
над белой бумагой.
Разве могу я
писать о любви
все еще слыша крики
поруганных и убитых.
И разве могу я
писать о смерти
завороженный глазенками
детишек.
Лучше ко мне
не входи без стука
чтоб не смутить безъязычного
растерянного свидетеля
любви
побеждающей смерть[2].
Автору этого стихотворения, озаглавленного «Свидетель», не до поисков изящных эпитетов и рифм. «Сейчас я учусь говорить сначала», — признается он в другом стихе того же периода.
Один из ведущих польских критиков Ян Блоньский писал:
«Поэзии его учили «авангардисты», особенно Пшибось; а между тем лирика, оснащенная метафорой… молодому партизану в этическом смысле казалась сомнительной, глубоко недостоверной, даже лживой. Словом, он жаждал писать, как бы оперируя самим опытом, фактом или предметом, а выражаясь менее отвлеченно, решил лишить язык поэзии всяких эпитетов и украшений, приблизив его, хотя бы внешне, к прозе… Отвергая культуру, на рубеже которой — преступление Освенцима, Ружевич остался верен одному — языку простых людей».
Своеобразный «антиэстетизм», поиск «речи точной и нагой» характерен был не только для поэзии Ружевича. Подчеркнутый отказ от «красивой лжи» отличал и прозу его товарища по литературному поколению, «разгневанного моралиста» Т. Боровского. Герой-рассказчик новеллистического цикла Боровского об Освенциме, форарбейтер Тадек, как бы с иронической усмешкой повествует про это «дно мира». Газовые камеры, куда гонят новые партии женщин и детей, уже не возвращающихся назад, футбольные матчи, которые для утехи лагерного начальства проводят узники под сенью крематория — этот «перевернутый пейзаж» воспроизводится через восприятие некоего аборигена, давно притерпевшегося ко всему, сумевшего по-своему «укорениться» в подобном свете. В нарочито-бесхитростной манере просторечного «сказа» новеллист сумел показать ужасающую «обыденность» этого гитлеровского комбината смерти.
Оба автора — Ружевич и Боровский — полны священного гнева, им обоим чужда всякая «возвышенность» речи. Ведь фашизм, вторгшийся на их землю, не только разрушил привычный, казавшийся прочным жизненный уклад, он опрокинул всю систему их взглядов, И не удивительно, что им казалось, будто культура и искусство тоже несут совокупную долю вины, «допустив» появление фашизма. Отсюда подчеркнутый отказ Ружевича и Боровского от богатого арсенала изобразительных средств искусства. Боровский прямо писал в одном из освенцимских рассказов: «Немыслима красота, в основе которой зло, наносимое человеку». У Ружевича отталкивание от такого рода «красоты» проявляется в самой фактуре стиха, «просторечии» его лирического словаря. Эти поиски сочетаются у поэта с выработкой своего рода «положительной программы». Достаточно определенно сказал об этом сам Ружевич в статье «К истокам» (1965):
«В то время, то есть в 1945 году, спустя несколько месяцев после окончания второй мировой войны и гитлеровской оккупации, определения типа «переживание эстетическое», «переживание пластическое» казались мне смешными и подозрительными… Метафизические родники, от века поившие поэзию, перестали бить для меня. Эстетические родники тоже пересохли. Исторический опыт, который я вынес из войны, оккупации и непосредственного столкновения с гитлеризмом и фашизмом, толкал меня к материализму, социализму, а не к метафизике. Выводы, сделанные мной из собственного опыта, формировали также мое поэтическое творчество. Теперь поэзия должна была найти иной источник для своего существования, иную среду для своего развития. Среду чисто человеческую. Здесь и сейчас».
Ведь прежние формы буржуазного гуманизма, в традициях которого поэт воспитывался, были похоронены безвозвратно. Надо было заново учить любви к человеку. И Ружевич начинает что называется «с азов», не боясь прослыть «старомодным», «скучным», «однообразным»:
днем и ночью я учил
что человека нужно любить
что нужно любить?
я отвечал человека.
Мысль об активной, действенной, а не показной, формальной «любви к человеку» сделается ведущей во всем творчестве Ружевича, найдя соответствующее отражение в его поэзии, драмах, прозе.
«Антиэстетизм», о котором говорилось выше, не вел Ружевича к отказу или неприятию культурного наследия. Вовсе нет. Примечательно в этой связи, что начинающий поэт, поселившийся сразу после войны в Кракове (позже, уже обзаведясь семьей, Ружевич переберется в шахтерский городок Гливице, затем — с 1968 года — осядет во Вроцлаве), поступает на факультет истории искусств Ягеллонского университета.
Поэт активно приемлет новую жизнь во всех ее проявлениях, стремясь запечатлеть в своем творчестве ее стремительно меняющиеся черты, ее живые приметы, явления, конфликты. Конечно, не все в тогдашних творческих поисках поэта было одинаково удачно, не все удовлетворяло и самого автора. Однако он продолжал пытливо вглядываться во все, происходящее рядом, желая глубже постичь характер своего современника, волнующие его проблемы.
И те новые «родники», которые начинают питать его творчество, это, наряду со «всеми впечатлениями бытия», также и классическое искусство, и богатейшие демократические традиции национальной культуры, которые особенно близки Ружевичу. В поэзии это, по его собственному признанию, прежде всего Кохановский и Норвид и, разумеется, Мицкевич, творения которого он в одном из стихов послевоенного периода называет «хлебом поэзии животворной». Все эти источники и помогают Ружевичу обрести твердую почву под ногами.
Пристальный интерес к проблемам культуры, искусства — одна из наиболее устойчивых доминант в творчестве Ружевича. Не трудно заметить при этом, что для позиции поэта характерен активный, непрекращающийся диалог с классической культурой. Для него это вечно живой, неиссякаемый источник творческого вдохновения, тема для углубленных раздумий, сравнений, сопоставлений, подчас довольно горьких, особенно когда речь идет об опошлении этой культуры всякого рода современными ее «заменителями» в нынешнем буржуазном обществе.
В частности, этот мотив — ведущий в поэме «Et in Arcadia ego»[3]. «Итальянская», как ее иногда называют, поэма Ружевича создавалась в 1960—1961 годах после посещения автором Италии. Первое пребывание Ружевича там оказалось не только довольно продолжительным (почти три месяца), но и более насыщенным впечатлениями, нежели две последующие поездки на родину Данте в 1964-м и 1967 годах. Поэт побывал тогда не только в Риме, но и во многих городах на севере и на юге страны.
Генезис заглавия ее, на что указывает польский критик Р. Пшибыльский, посвятивший анализу поэмы Ружевича обстоятельную работу, восходит к произведениям итальянских и французских живописцев XVI—XVII столетий, изображавших на своих полотнах аллегорическую фигуру Смерти на фоне буколического пейзажа, что как бы предрекало гибель этому райскому уголку.
Позже мотив этот переосмысляется, начало чему положил Гете. Своей книге «Путешествие в Италию» он предпослал в качестве эпиграфа ту же латинскую фразу. Однако слова «И я в Аркадии» следовало понимать как заверение «И я когда-то был счастлив», то есть когда находился в Италии.
Италия для Гете — это храм искусства, страна, вдохновляющая художников. Именно Гете надолго утвердил в европейской литературе определенный эталон Италии, своего рода счастливой Аркадии, где царят красота и гармония, способные обновить душу человека. Такое традиционное представление об Италии Ружевич в поэме во многом переосмыслил и, основываясь на своих непосредственных путевых впечатлениях, наполнил новым, остросовременным содержанием.
Тема распада современной буржуазной цивилизации, проходящая через многие вещи Ружевича последних 20-ти лет в разных жанрах, нашла в этой поэме свое своеобразное художественное решение.
Ружевич отправился в Италию с томом путевых дневников Гете, и вся его поэма — своеобразный «диалог», а подчас и спор с автором названной книги, хотя, конечно, нельзя «итальянскую поэму» Ружевича, глубоко оригинальное и значительное произведение, воспринимать только как спор, полемику с Гете.
Собственно, представления Ружевича об Италии до ее посещения по сути сходны во многом с «моделью» Гете. В его полудневниковых записях («Щит из паутины»), как бы предваряющих саму поэму, мы читаем:
«Я никому не говорил об отъезде. Еще расхаживал по здешним улицам, но с отсутствующим видом. Я уже находился в «солнечной Италии». Я расхаживал по улицам и думал о том, чтобы родиться заново».
Однако во время путешествия на первые впечатления рассказчика, несомненного alter ego автора, впечатления, навеянные созерцанием памятников искусства, начинают накладываться иные картины и образы сегодняшней многоликой и противоречивой капиталистической действительности.
Сперва эти путевые зарисовки кажутся хаотическим нагромождением случайных деталей. Тут и развороченная центральная площадь в Неаполе, где круглые сутки ведутся какие-то интенсивные земляные работы, и карнавал венецианских масок, и рыбные ряды, заваленные дарами моря, и черные в лучах неонов фигуры проституток, и толпы отупевших от обилия «эстетических эмоций» туристов в залах музеев. Но эта мозаическая россыпь постепенно слагается в единую и почти апокалиптическую картину медленно сползающего словно бы в преисподнюю «современного Вавилона». Таким «Вавилоном» представляется поэту окружающий его чуждый и неприемлемый для него буржуазный мир, мир торжествующего, ограниченного мещанства.
Горькая реплика, срывающаяся с уст лирического героя: «День нынешний — непревзойденный убийца прошлого», своеобразно «венчается» заключительной сценой поэмы — эпизодом военного парада частей итальянской армии, входящей в блок сил НАТО.
Парад с начищенными до блеска и вооруженными до зубов солдатами, в опереточно-красивых мундирах, видится рассказчику, как спектакль манекенов, движущихся подобно заводным игрушкам. При всей «невзаправдашности» этой забавы в войну автора не оставляет тревожное чувство: подобные увеселения добром не кончаются. Память о пережитом не позволяет рассказчику поддаться той эйфории, которой захвачена неаполитанская толпа.
Сцена парада с беззаботными неаполитанцами, ликованием встречающих солдат, невольно заставляет вспомнить другую, более позднюю поэму Ружевича «Ахерон в самый полдень» (1967).
Ахерон в представлении древних греков — мифическая река, протекающая в царстве мертвых. Для Ружевича название это своего рода символ, мир безвозвратно отошедшего прошлого, в которое его лирический герой погружается словно в водный поток, устремляясь к истокам своей собственной жизни. Отдельные факты биографии героя мы видим как бы на фоне различных исторических событий той же поры, совершавшихся на европейском континенте. Однако сам герой, уроженец провинциального польского городка, взрослея, мужая, не понимает (как, впрочем, и остальные обитатели местечка), что многое из происходящего за пределами этого мира впоследствии будет иметь самое прямое к нему отношение.
Дядюшка героя продолжал «предаваться воспоминаниям о русско-японской войне», и никто в городке ничего не слышал о Гитлере. Когда наконец услышали, уже не было времени на то, чтобы понять и осмыслить надвигавшуюся опасность:
«имя его стремительно заполняло собою все — эфир, заголовки газет, мысли, суждения людей»…
Что касается «итальянских впечатлений» Ружевича, то они отразились не только в поэме «Et in Arcadia ego», но и в ряде более поздних его стихов; отдельные мотивы, навеянные поездкой, в своеобразном преломлении получили развитие и в его драматургии, в частности, в пьесе «Группа Лаокоона» (1961—1962). Но прежде чем перейти к этой вещи, следует сказать несколько слов о драматургии Ружевича вообще.
Как драматург он заявил о себе гораздо позднее, чем поэт: через десятилетие после своего поэтического дебюта. Его первая пьеса «Картотека» (1959) поначалу показалась странной, непривычной. Далеко не сразу театры сумели найти верный путь к ее сценическому воплощению.
Это, впрочем, не удивительно. Хотя Ружевич к моменту создания «Картотеки» был уже признанным поэтом, его драматургия оказалась сложной для режиссеров, которым не всегда удавалось подобрать «ключ» к ней. Они пытались при этом идти от лирики Ружевича, вводя его стихи в текст спектаклей, как это сделала первый постановщик «Картотеки» В. Лясковская. Однако взаимосвязь (как и различия) между пьесами и лирикой Ружевича — вопрос сложный, не исчерпывающийся поэтическим «обрамлением» его театральных текстов.
Несомненно, некоторые драматургические приемы Ружевича в той же «Картотеке» берут свое начало в его поэзии. К примеру, это свободное смещение времени в пьесе и тот факт, что Герой наделен несколькими именами (так сказать, собирательный образ человека определенного поколения, вернее, некий «аноним» — излюбленный персонаж ружевичевской лирики). Даже сама композиция «Картотеки», развитие действия в ней, алогичное, нарушающее устоявшееся представление о сюжетном построении драмы, находит свое объяснение в его поэзии. Польский театральный критик М. Пивинская высказала любопытную мысль, что «Картотека» построена по принципу театрализованного сна героя (кстати, к такой «условности сновидения» Ружевич обращался и в поэзии: тот же «Ахерон», например). Подобный прием, указывает М. Пивинская,
«позволяет Герою ежеминутно менять возраст, имя, социальное положение, перемежать детские комплексы военными травмами. Условная действительность сновидения дает Ружевичу возможность создать искусственный синтез. Его Герой подводит во сне свой жизненный баланс».
Но при известном единстве главной «сквозной» проблематики у Ружевича-поэта и Ружевича-драматурга есть и заметное различие. Не случайно некоторые волнующие автора жизненные проблемы, человеческие состояния Ружевич анализирует средствами драматургии, не прибегая к языку поэзии. В драматургии больше раскрылось сатирическое дарование Ружевича, его удивительная способность широко пользоваться гротескными ситуациями и диалогами.
К примеру, главное действующее лицо «Картотеки» — персонаж, казалось бы, уже знакомый нам по лирике Ружевича, его коротким поэмам, хотя бы по такой вещи, как «Голоса» (1948), входящей в однотомник, человек, чудом уцелевший в военной катастрофе, переживший оккупацию. Жизнь, свободно обтекающая кровать, на которой возлежит персонаж, то погружаясь в дрему, то просто оставаясь с закрытыми глазами, помогает нам увидеть его как бы в разных временных планах. На сцене проворачивается, по сути, вся его предыдущая биография. «Проход» каждого из действующих лиц открывает нам Героя в различные периоды его жизни. Они, эти персонажи, и «лепят», воссоздают перед нами центральную фигуру пьесы. Во всяком случае, по их репликам читатель в состоянии сам сделать выводы.
Да, Герой — один из разочаровавшихся в жизненных ценностях людей. Можно понять его иронию, сарказм по отношению к некоторым негативным явлениям общественной жизни. Но что он сам успел сделать за прожитые годы? Вот вопрос, которым не может не задаваться читатель или зритель. Можно ли ограничиваться той программой-минимум, суть которой Герой излагает бывшему сотоварищу по партизанскому отряду:
«Если живешь, необходимо продолжать игру, необходимо вести картотеку».
Драматургическая форма позволила автору глубже, «полифоничнее» выявить двойственность в натуре Героя. Писатель при этом не ставит себе задачей осудить Героя и в то же время не разделяет его жизненную позицию. Автор понимает и дает зрителям понять тщетность попыток отгородиться от сложностей окружающей жизни при помощи натянутого на голову одеяла.
Время четче высветлило глубину и многоплановость проблематики «Картотеки», которая на первых порах представлялась некоторым рецензентам пьесой-однодневкой. Примечательно недавнее свидетельство газеты «Трибуна люду», которая, характеризуя театр Ружевича, подчеркнула, «что драматургию автора «Картотеки», некогда не самую легкую для восприятия, ныне — особенно молодая аудитория — понимает и принимает без малейших затруднений». Газета указала на заслугу польских театров, «много лет последовательно пропагандирующих пьесы Ружевича». По словам театрального обозревателя «Трибуны люду», «Картотека» ныне прочно входит в репертуар многих сценических коллективов Польши на правах современной классики.
Не менее прочное место в театральном репертуаре занимает и следующая по очередности пьеса Ружевича — «Группа Лаокоона». Первоначальным импульсом к ее созданию также, видимо, послужила отчасти поездка автора в Италию. Однако здесь, как уже отмечалось выше, этот, условно говоря, «итальянский мотив» получил опосредствованное и чисто свое, внутреннее преломление, поскольку объектом сатирического осмеяния в пьесе оказываются некоторые конкретные явления польской действительности тех лет, прежде всего новое мещанство.
Герой пьесы, польский искусствовед, намеревался полюбоваться в Риме знаменитой античной скульптурой «Группа Лаокоона». Но в залах музея он узрел только гипсовую копию: оригинал реставрировался.
Основной темой разговоров героя в кругу семьи — со стариком отцом, великовозрастным сыном, женою — оказывается рассказ о том, каким ударом для него было отсутствие оригинала в музее, и рассуждения о том, способна ли копия шедевра вызвать тот же отзвук в душе, что и сам подлинник.
Дискутируется, таким образом, проблема прекрасного в искусстве и то, что, собственно, под этим следует понимать. Но не она, естественно, сама по себе — центральная тема «Группы Лаокоона». Разговоры и споры вокруг скульптурной композиции — только повод выявить разные характеры, показать несостоятельность, пустословие тех представителей художественной среды, которые, претендуя на некую доминирующую роль в ней, на самом деле утратили всякую связь с искусством.
Автор выступает здесь защитником подлинных культурных ценностей. Сатирическую остроту, своеобразную «пикантность» всей ситуации он придает подменой самих понятий: оригинала и копии. Тем самым рассуждения героя о высоком и вечном в искусстве уже как бы снижены. Ведь настоящее творение гения — это нечто единственное в своем роде, не терпящее повторений, а тем более современных средств тиражирования прославленных шедевров.
Казалось бы, главный герой, искусствовед, лучше других должен ощущать всю фальшь создавшейся ситуации, но он не чувствует этого: все его помыслы далеки от устремлений, свойственных людям подлинного искусства. Ведь он — человек, живущий около искусства, а не в его орбите, он, так сказать, находится в мире копий, а не оригиналов. А потому, как верно подметил автор уже упоминавшейся выше книги «Театр Ружевича» Ст. Гембаля, «для героев пьесы Ружевича (и только ли для них?) слова «оригинал», «подлинно» представляют силу магического заклятия».
Стереотипы, имеющие хождение в среде этого нового мещанства, Ружевич осмеивает, доводя их до полного абсурда путем многократного повторения самими персонажами. Примечательно, что и язык их — тоже тиражированные слова-клише. Выразительная деталь: когда главный герой принимается в очередной раз повторять общеизвестные истины о «Группе Лаокоона», почерпнутые из чужих работ, старик отец простодушно просит сына поведать о своих впечатлениях собственными словами. Тот, однако, не в состоянии выполнить отцовскую просьбу и, раздраженный, замолкает вовсе.
Полнейшая профессиональная несостоятельность героя, жалкая его «безъязыкость» выявляются в сцене, где ему приходится излагать свои мысли при обсуждении конкурсных проектов памятника поэту-романтику Ю. Словацкому. Ружевич смеется над тщетными потугами скульпторов-абстракционистов, участников конкурса, создать монумент поэту-романтику в невразумительной ультрамодной манере и над тем, как все это силится «увязать» и теоретически обосновать наш герой, дающий объяснения ответственному лицу из отборочной комиссии.
Поза, наигрыш, отсутствие искренности, естественности, человеческой теплоты у персонажей проявляются и в их семейных отношениях. Здесь тоже все подчинено нивелирующей обезличке определенного «жизненного стандарта». Мать, непрестанно разглагольствующая о любви к сыну, в действительности не знает, да, по сути, и не хочет знать, каков круг его жизненных интересов. Она вся поглощена глупой суетностью, не желая отстать от «интеллектуала»-мужа: то пускается в долгие ученые разговоры с подругой, рассуждая о вещах, в которых ничего не смыслит, то начинает «баловаться» живописью и т. п.
Ружевич высмеял одну из вариаций многоликого явления современного мещанства. Особую его разновидность: мещан, рядящихся под «интеллектуалов», «борцов за новое в искусстве».
Таков главный герой пьесы, сноб-искусствовед, по его уверениям, ведущий героические баталии со своим косным начальством за продвижение молодых талантов, баталии, которые, пользуясь выражением Чернышевского, сподручнее было бы назвать «лилипутскими забавами».
Драматургия Ружевича, о чем уже говорилось, некогда вызывала споры. Она несла на себе явную печать обновления польского театра, помогая последнему освободиться от сковывавших его устаревших канонов. Правда, сам Ружевич не претендует на роль реформатора сцены. Не так давно в одном из интервью он гораздо локальнее, хотя и достаточно четко, сформулировал свои задачи драматурга. Театр, который некогда «процветал у нас, — подчеркнул он, — казался мне слишком «театральным» в отрицательном смысле, лишенным естественности». И, развивая свою мысль, назвал «Картотеку» — «попыткой создать театр реалистический и поэтический одновременно. Оба эти момента для меня одинаково важны. Я создаю театр из реалистической материи с помощью слова. Слово в театре обретает плоть». Не случайно свою драматургию (как и поэзию) он называет «открытой» в противовес традиционной, приземленной, требующей от постановщиков прочной «привязки» к тексту и т. п., заставляющей театр забывать о своей зрелищной, импровизационной природе. Говоря об «открытости» своих произведений, он имеет в виду прежде всего то, что его театр широко открыт для всех тревог и волнений современного мира…
Иногда его театр называют «театром лирического реализма, в котором есть место и для конкретной житейской ситуации, и для поэтической гиперболы…». Ружевич — противник прямого, «сюжетного» развития пьесы. Он указывал, что ему поэтому так близка чеховская драматургия. Крайне важна, по словам Ружевича, мысль Чехова о том, что действие в драме развертывается как бы в двух планах:
«Люди обедают, только обедают, а в это время слагается их счастье и разбиваются их жизни».
Словом, не «интрига», по Ружевичу, должна способствовать выявлению характеров, но сама центральная ситуация в драме, «атмосфера», в которой пребывают персонажи. Поэтому в его «комедиях» наблюдается известная «заторможенность» действия, особенно в пьесах последнего периода, таких, как «Ушел из дома» (1964), «Старая женщина высиживает» (1968).
Но это только одна сторона его драматургии. Ружевичу свойственна символика, сатирическое преувеличение, подчас почти откровенный гротеск, с которым мы сталкиваемся, например, в его пьесе «На четвереньках» (1970). Далеко не все в его вещах следует понимать дословно, буквально. Нередко действующие лица у него, что называется, глазом не моргнув, начинают в своих очень «сниженных» монологах говорить языком научных трактатов и т. п. Так в первой сцене «Группы Лаокоона» таможенники во время досмотра вдруг затевают разговор о Кьеркегоре, «шпарят» цитатами из сочинений датского философа, что, естественно, никак не входит в круг их служебных обязанностей.
Что это?
Просто ли желание драматурга вызвать комический эффект, смех в театральном зале? Не думаю. Ружевич по-своему использует тот же прием, который Брехт называл «эффектом отчуждения», позволяющим читателям и зрителям как бы свежим взглядом увидеть примелькавшееся, привычное, вызвав тем самым «удивление и любопытство».
Драматургия Ружевича, с ее «странностями», эксцентричностью, элементами откровенной буффонады, понятно, возникла не на пустом месте. Ружевич-драматург в известном смысле последователь польского писателя Станислава Игнация Виткевича (1885—1939), большинство пьес которого было создано еще в 1920—1930-е годы, но только недавно получило широкое признание как на родине, так и за рубежом. Именно Виткевич (Виткацы) позволял себе и «вольное» обращение со сценическим временем, и те абсурдные, на первый взгляд, «мудреные» монологи, которые начинают «проговаривать» вдруг самые «неподходящие» для этого персонажи.
Однако отдельные удачные находки театра Виткацы автор «Картотеки» развил далее. Пьесы Виткацы, о чем говорит сам Ружевич, — это все-таки преимущественно драмы действия, в то время как у него — определенного человеческого состояния.
Одновременно сам же Ружевич указывает на связь своих пьес с драматургией прошлого, с театральной традицией, которую он так или иначе продолжает и развивает, не отказываясь от дальнейших творческих поисков.
Впрочем, активный творческий поиск характеризует в последнее десятилетие не только деятельность Ружевича-драматурга. Интенсивнее, чем прежде, работает Ружевич и в прозе, хотя как новеллист он испытал свои силы уже в первые же послевоенные годы.
Проза — еще одна область, в которой Ружевич успешно заявил о себе. Говоря о тяге зрелого Ружевича к рассказу, повести, покойный польский критик К. Выка указал на любопытную тенденцию в творчестве автора «Картотеки»: на некую «инфильтрацию» драматургических замыслов писателя в сферу прозы. К. Выка указывал на то, что в поздних пьесах Ружевича заметно стремление развернуть ремарки, которые в результате нередко получают самодовлеющее значение. Так, в пьесе «Прерываемый акт» (1964) они явно «поджимают» само действие. Вслед за этим произведением Ружевич создает «Естественный прирост» — вещь-гибрид. В ней рассказ драматурга о том, почему он не сумел написать пьесу с подобным названием, лишь иллюстрировался сценками из нереализованного замысла. Наконец задуманная некогда пьеса о смерти видоизменяется, превращаясь в повесть «Смерть в старых декорациях» (1969).
Тяга к прозе естественна для зрелого мастера. Обращение к ней нередко бывает продиктовано желанием подвести некоторый итог жизненным наблюдениям, обобщить увиденное и пережитое.
В новеллах, которыми начинал Ружевич-прозаик, суммировался главным образом его оккупационно-партизанский опыт. Например, в рассказе «Сыновья» (1954) он изображает страшные «будни» фашистского «нового порядка», с которым довелось познакомиться его соотечественникам. Тяжелая, гнетущая атмосфера вещи разряжается лишь в финале: появление советского солдата-освободителя в подвале дома, где укрылась горстка уцелевших жителей города, спасшихся от гитлеровского террора, знаменует для них новые времена — конец оккупационной ночи.
Позже новеллистика Ружевича не ограничивается одной только оккупационной проблематикой. Орбита ее становится гораздо шире и многообразнее. Ружевич-прозаик живо реагирует на многие проблемы современности, умея с проницательностью художника-сатирика подметить многие конфликты в окружающей действительности.
Для прозы зрелого Ружевича примечательна одна особенность, на которую указал уже К. Выка: она родилась, откристаллизовалась как бы на стыке, при переходе, «инфильтрации» одного жанра в другой.
Подобная особенность — далеко не случайное явление. Чутко улавливающий пульс времени, Ружевич верно фиксирует одну характерную черту наших дней: подвижность, нестабильность картины современного мира и человека в нем, который постоянно перемещается с места на место, ездит, путешествует…
Любопытно в этом смысле по контрасту с его новеллами о военной поре, в которых, как правило, преобладает неподвижная, застывшая экспозиция (подлинная жизнь словно замерла, едва теплится где-то на глубине под ледяной, сковывающей корой оккупации), что сюжеты его произведений о современности, как правило, разворачиваются в пути, в движении, в поездке, зарубежном вояже. Назову хотя бы вошедшие в однотомник рассказы «Экскурсия в музей», «На дипломатической службе».
В повести «Смерть в старых декорациях» главный герой — человек пенсионного возраста, в недавнем прошлом продавец газет в провинциальном польском местечке, даже умирает как бы на ходу, осматривая Рим, куда он приехал, реализуя свою давнюю мечту: ему хотелось познакомиться с памятниками античной культуры, подышать самим воздухом «вечного города». Умирает от сердечного приступа, не успев ощутить страха надвигающегося конца.
Сам автор так сформулировал идею вещи. Он стремился, по его словам, рассказать о жизни человека «в старых декорациях, которые были установлены для людей иных эпох, но остались стоять неубранными… Мой герой только в смертный час постигает, что многие годы прожил среди заповедей, запретов и наставлений, оказавшихся бутафорией».
О своем герое Ружевич говорит, что его «скромный, маленький реалист, возможно, примитивен, но он сохраняет достоинство и гордость» и поэтому «при всей своей невыразительности естественнее многих наших интеллектуалов». Нетрудно заметить, что перед нами, по сути, излюбленный герой Ружевича — «рядовой», «средний человек».
Мотив крушения определенных представлений персонажа задан уже на первых двадцати — тридцати страницах повести. Герой, прочитав газетное сообщение о том, что новейшие космические исследования убедили ученых в отсутствии жизни на Марсе, признается себе, что жил мечтой об обитаемости этой планеты. И вот мечта его юности рухнула, как развеялись и некоторые другие иллюзии.
В этом плане особенно важна финальная сцена, с облупившейся головой гипсового, бутафорского сфинкса, на которого взирает умирающий. Таким плоским «эквивалентом», ремесленным дубликатом древнего изваяния, символизировавшего неразрешимую загадку, как бы оборачивается для героя лик искусства.
Не следует, однако, воспринимать саму вещь как повесть о крушении человеческих иллюзий. Это значило бы, на мой взгляд, слишком упрощенно, «впрямую» истолковывать авторскую мысль. Гипсовый муляж символизирует скорее не классическое искусство, а тот современный вариант, суррогат массовой культуры, что в нынешнем Риме обступает туриста.
«Смерть в старых декорациях» — одно из наиболее глубоких и значительных произведений Ружевича-прозаика. Повесть в известной мере этапная в его творчестве, подводящая некий итог писательским размышлениям о человеке, его судьбах в современном мире, многообразии его связей с этим миром.
И хотя главный персонаж был задуман как своего рода герой-аноним, некто с нарочито «размытыми» приметами, не названный даже по имени, автор отказался от такого «жесткого» каркаса роли. При всей нарочитой «эскизности» этот характер достаточно индивидуализирован.
Писатель мастерски воспользовался возможностями внутреннего монолога, что позволило ему ярче высветить духовный мир героя, образ его мышления, круг волнующих его проблем.
Сфера интересов этого «среднего человека» достаточно широка. Его занимает буквально все, от оборудования туалета в самолете до глобальных проблем и загадок мироздания. Герой подчеркивает при этом, что «кончилось время, когда философия была лишь уделом избранных».
Правда, автор, в свою очередь, подчас иронизирует над этой тягой персонажа к философским обобщениям, показывая, как неглубоки некоторые его суждения и сентенции. Тем самым писатель словно бы дает понять, что его рядовой, «обыкновенный человек» склонен походя решать и такие жизненные проблемы, где он недостаточно компетентен.
Впрочем, ирония эта (что тоже существенно) не всегда исходит непосредственно от автора. Герой и сам не лишен чувства юмора, он не прочь поиронизировать, к примеру, над собственными возможностями — возможностями «обыкновенного среднего человека» («Самое большое, что может сделать обыкновенный средний человек, если он не Наполеон и не святой Павел, это «бросить» курить, да и это редко кому удается»).
Не следует вместе с тем забывать, что этот средний человек — гражданин Народной Польши, и хотя его мировоззрение формировалось еще в старом буржуазном обществе, и хотя он время от времени вспоминает прописные истины, внушавшиеся ему в прежней гимназии, он смотрит на Рим, воспринимает его, уже приобщенный к опыту социалистической действительности. Недаром многие негативные явления, социальные контрасты, увиденные им на берегах Тибра, так коробят, так неприятно поражают его…
«Смерть в старых декорациях», задуманная автором как повесть о смерти, выходит за свои первоначальные рамки. Это, в сущности, рассказ о последних днях жизни героя.
И насколько интенсивно, целеустремленно проводит он последние свои дни в Риме! Тот жадный интерес, с каким он спешит познакомиться с достопримечательностями «вечного города», памятниками архитектуры, искусства, способен вызвать только чувство уважения. Подобная способность воспринимать все богатство, многообразие окружающего мира — завидный и редкостный дар, особенно в таком возрасте.
А то, как герой рассматривает картины и скульптуры в залах музеев, отрешившись от всего окружающего, от толпы экскурсантов, стремясь постичь сокровенную мысль художника, — все это открывает нам отнюдь не ординарного человека, хотя подобные качества намеренно перемешаны автором с деталями иного плана, более отвечающими расхожим представлениям о старом провинциале.
Но героя повести в итальянской столице привлекает не только отдаленное прошлое. Одна из первых его поездок — посещение усыпальницы жертв нацизма в Риме, места, где захоронено свыше трехсот заложников, расстрелянных гитлеровцами «для острастки» остального населения.
Для него, уроженца Польши, пережившего фашистское нашествие, посещение памятника вовсе не формальный акт вежливости. Бродя среди надгробий, вчитываясь в имена, выбитые на каменных плитах — имена студентов, молодых рабочих, ремесленников, — он как бы ощущает некую духовную связь с ними, интуитивно догадываясь, что те нити, которые протянулись между ним и этой страной, колыбелью европейской цивилизации, не ограничиваются историей, преемственностью определенных культурных традиций, но скреплены и недавней общей борьбой поляков и итальянцев против гитлеризма.
Подобные настроения, владеющие героем, не выявлены в повести прямо, однако сама эта сцена — достаточно красноречивое свидетельство того, насколько остро тот ощущает свою сопричастность с погибшими.
Невольно вспоминается здесь персонаж из новеллы Ружевича «Экскурсия в музей» — гид, сопровождающий в Освенциме толпы посетителей. Бывший узник фашистского концлагеря, он тоже чувствует свою связь с теми, чей жизненный путь оборвался здесь, за оградой из колючей проволоки. И потому его рассказ об Освенциме — это исполненное волнения повествование о своих товарищах, сверстниках, людях его поколения. Ведь и он — один из «уцелевших».
Давать пояснения каждой новой партии экскурсантов для него не просто служебная обязанность, но прежде всего некий моральный долг, добровольно принятый на себя. И так же, как герой повести «Смерть в старых декорациях», повинуясь внутреннему зову, отправляется в Риме к братской могиле расстрелянных заложников, персонаж «Экскурсии» остается в Освенциме, превращенном в музей.
Конечно, эту новеллу Ружевича можно прочесть и как своего рода авторский укор по адресу тех молодых парней и подростков, которые равнодушно слушают объяснения экскурсовода. До многих из них не доходит смысл слов бывшего узника, иные, наоборот, задают ему самые нелепые вопросы. Но вряд ли таким «прочтением» исчерпывается содержание вещи.
Сама наивность вопросов юных посетителей: «За что этих людей здесь держали?» — крайне показательна. В самом деле! Сознание нормального современного человека, не пережившего войны, оккупации, не в состоянии охватить всего увиденного в этом «музее».
И как раз своеобразная «двуплановость» рассказа — взволнованный голос гида-очевидца, как бы не встречающий отзвука, взаимопонимания аудитории, — и позволяет читателю ощутить весь ужас содеянного нацистами в Освенциме.
Вместе с тем автор дает почувствовать нам и другое: позволяет увидеть всю необоримость жизни. Неподалеку от старых лагерных бараков в новых корпусах все идет своим чередом: у подъездов резвится детвора, малыши копаются в песочницах, беременная женщина катит коляску.
Неистребимость жизни — один из «сквозных» мотивов прозы Ружевича. Точно так же и в раннем его рассказе «Жизни плод», посвященном оккупации, нетрудно уловить сходные ноты: в домике, что стоит возле места казни партизан, чьи тела полицаи запрещают предать земле, женщина не спит — она ждет ребенка…
Да и «Смерть в старых декорациях», как уже говорилось выше, вопреки своему заглавию — это во многом и повесть о жизни или о победе ее над смертью, на что указывал сам Ружевич.
«Сквозной» мотив его прозы, таким образом, вернул нас к началу разговора: к вопросу о гуманизме Ружевича.
днем и ночью я учил
что человека нужно любить…
Эти слова Ружевича-поэта можно было бы поставить эпиграфом ко всему его творчеству. И этот призыв польского писателя никак не утратил своей актуальности. Не утратит ее до тех пор, покуда будет существовать человеческий род и сама литература, которую Горький недаром называл «человековедением».
С. Ларин