Домик, где жил Виктор, стоял на шоссе Клобуцк — Велунь. В ясную погоду издалека виден был позолоченный шар с непременной вороной на монастырской звоннице. Звонница за много километров до въезда в город являлась глазам путников. Когда-то болтавшая всеми языками своих бесчисленных колоколов, теперь она давно молчала; темная железная игла, торчащая в переменчивых небесах…
Вокруг дома был сад, который без всякого толку разводили родители Виктора. Забор, когда-то прочный, теперь был разобран и разворован на топливо. За садом находились поля. Горизонт завершался волнистой, туманной линией холмов, как будто покрытых лесом. Беленый домишко, похожий на все другие дома в их пригороде, не содержал в себе никакой тайны, ничего необычного, в нем жизнь протекала так же, как в других домишках, где жили поляки.
С того дня, когда младший брат Виктора Генрик был похоронен на кладбище в километре от дома, прошло три месяца. В доме не говорили об умершем. В шкафу осталась от него одна ношеная куртка, остались туфли со стесанными каблуками, покрывшиеся уже плесенью, остались также два потертых бесцветных галстука. На столе все еще лежали толстые потрепанные и разрисованные тетради, полные записей; Генрик готовился сдавать за неполную среднюю школу.
Виктор до сего дня не рассказал родителям, как в действительности обстояло дело со смертью брата. Может быть, он не решится на это никогда.
Добивали его, лежачего, выстрелом в упор, почти приставив дуло к голове. Пуля раскроила череп и выбросила мозг. Уже в мертвецкой Виктор скатал из газет большой ком и с его помощью заполнил пустоту черепа. Он это сделал, чтобы как-то придать выпуклость и человеческий вид тому, что осталось от лица. Поздней он занялся с ребятами устройством похорон. Все это время родителей не было в доме. Отец уже какую неделю копал противотанковые рвы и окопы где-то за Щекочинами, а мать уехала в деревню за продуктами к знакомым.
Когда мать вернулась домой, все было уже кончено и сделано. Виктор должен был еще рассказывать матери, как выглядела смерть ее младшего ребенка. Он рассказал сухо, ясно и до жестокости кратко.
Однажды Виктор сидел у окна и смотрел на шоссе. В город ходить было нельзя уже давно. На каждой улице проверяли документы, чуть ли не через день устраивались облавы. Осужденный на бездействие, он наблюдал за движением на шоссе. Движение было небольшое. За день проезжало чуть больше десятка крестьянских телег, иногда ехали сломя голову дрожки, набитые пьяными парнями из близлежащей деревни, иногда мчались крытые брезентом грузовики жандармерии…
Это было узкое шоссе второй категории, замощенное щебнем. Двум ездокам не разминуться.
В середине января пришли морозы, начался снег. Ветер сдувал его с дороги, нес на поля и под заборы. Шоссе было выметено дочиста, досуха. Виктор сидел у окна, доедал завтрак. Черный кофе, которым он запивал еду, был еле теплый и отдавал сладковато-медным запахом сахарина. Тем временем на дороге, где до сих пор не происходило ничего интересного, показались машины. Тяжелые военные машины, набитые сидящими солдатами. Серо-белая колонна методически катила к холмам, за которыми лежал фатерлянд, вековая, хоть и только пять лет назад добытая у поляков часть рейха. Ехали в полном порядке, в молчании и в спешке. Это был один из тех точнейших и целенаправленных бросков, которые выполняла немецкая армия в течение последних лет, с запада на восток либо с востока на запад. Виктор внимательно приглядывался к машинам и людям. Лиц он не мог разглядеть; у солдат были высоко подняты воротники шинелей, головы были обмотаны шарфами; они немного походили на неподвижных ватных кукол. Но вот последняя тщательно укрытая машина исчезла, подняв за собой белый туман, шоссе опустело. Ветер по-прежнему носил с места на место снег и пыль. На дорогу село несколько ворон в поисках пропитания, они колотили клювами замерзшие желтоватые комья конского навоза. Тишина была недолгой. Вороны унеслись в низком, тяжелом полете, а по дороге снова пошли машины. Военные грузовики теперь перемежались какими-то плоскими большими платформами, служившими то ли для перевозки мебели, то ли для транспортировки угля, картофеля, леса. Шли также частные машины, как будто попавшие сюда из времен первой мировой войны, одна из них сверкала канареечно-желтым лаком. Все было забито солдатами, по теперь уже не сидящими нерушимо, правильными рядами на скамейках, лицом друг к другу, как обязаны сидеть солдаты. Машины были просто увешаны гроздьями людей в мундирах. Иногда Виктору даже казалось, что он видит среди мундиров штатскую одежду, какие-то черные пальто и шубы. Солдаты ехали тесно, вперемешку, свешивали ноги за борта, стояли на крыльях легковушек, цеплялись за кабины. Это скопище машин, среди которых были даже какие-то похожие на цирковые фургоны, огромные зеленые ящики транспортных автомобилей фирмы «Хартвиг», это скопище продвигалось в том же направлении, в котором шла недавно черно-белая карательная рота моторизованной пехоты. Наконец дорога опустела. Ветер переносил с места на место горстку сухого снега. Виктор отошел от окна.
Он остановился у карты, которая висела на стене рядом с печью. Это была достаточно точная и ясная карта Европы, на которой проходили главные линии фронта второй мировой войны — Восточного и Западного. Но булавки с маленькими красными флажками перемещались прежде всего в восточной части, эта часть карты была в некоторых местах исколота довольно густо. В особенности у некоторых городов. Их русские названия звучали по-немецки как-то искусственно и не желали приспосабливаться к такому написанию: «Orel, Rschew, Schitomir, Charkow, Tula, Woronesch, Zaricin»… Рядом с последним названием стояло в скобках другое: «Stalingrad». Видно, создатели карты еще не признали переименования, сделанного коммунистами. Маленькие красные флажки иногда стояли неподвижно целыми месяцами, иногда перескакивали на восток или запад, но упрямо возвращались на старое место. На далекой, неизвестной земле эти места гуще всего были покрыты могилами воюющих, разбитыми танками, пушками, сожженными машинами и самолетами. Но с той зимы, с января 1943 года, маленькие флажки начали передвигаться с востока на запад, все вперед и вперед. Генрик следил за движением флажков, тщательно все проверял, слушая радио и читая тайные листовки. Со времени смерти Генрика на карте ничто не изменилось. На подлинном театре военных действий разыгрывались большие сражения, шли громадные передислокации войск, а тут, на маленькой карте, пыль лежала на неподвижных красных флажках.
В сообщениях информационных выпусков радио говорилось о боях оборонительного характера, об «отрыве от неприятеля». В сообщениях встречались знакомые названия польских городов и рек. Во вчерашнем очередном выпуске речь шла о боях в районе Свентокшиских Гор. Пугливые и особо чувствительные люди шептали, что слышат постоянный орудийный гром… но с сегодняшнего утра этот гром слышали все, даже те, которые не хотели бы его слышать. Виктор водил по карте загоревшимися глазами, как будто бы видел ее в первый раз в жизни. Она была покрыта сетью черных, красных и синих линий, которые на первый взгляд составляли непонятного вида хитросплетение. Однако уже через мгновение можно было различить главнейшие дороги, пути, большие реки; жирные линии, коммуникационные артерии целенаправленно соединяли между собой большие города, центры жизни наций. По этим артериям шел непрерывный поток людей, машин, сырья, шел поток жизни. Там, где его перерывала война, жизнь угасала, замирала.
Но Виктор, глядя на карту, видел своим «внутренним зрением» не гигантские кровавые столкновения, он видел, вернее говоря, он был полон видом единственной смерти, единственной из многих миллионов; это была смерть младшего брата.
Они тесно стояли на небольшой поляне городского парка, почти исключительно молодые парни. Их взяли с нескольких улиц, которые в тот день были отрезаны от города и оцеплены. Пойманных охраняли жандармы и люди в мундирах одной из бесчисленных полувоенных немецких организаций. Среди сбившихся в кучу, оторванных от дома ребят царила тревога и паника. Как всегда, никто не знал, что будет. Можно было только предполагать, что проверят пропуска и рабочие карточки, что жандармы после проверки велят расходиться… Но могло также случиться, что всех перевезут в казармы Арбайтсамта или на Килинского (на улице Килинского размещалось городское гестапо).
Генрику, который в то время жил по фальшивым бумагам и много месяцев не ночевал дома, было чего бояться.
Виктор почувствовал теплое, легкое прикосновение руки брата. Они не могли говорить, поскольку один из жандармов стоял слишком близко и разговор мог показаться ему подозрительным. Виктор чувствовал двойную тревогу. Он боялся и за себя и за брата. Ту же тяжесть, а может, и страх, испытывал сейчас и младший. На этой поляне в городском саду, когда осеннее солнце быстро угасало в желтеющей листве, они стояли рядом, и поток родственной крови быстрей и болезненней зашумел в их жилах. Как будто они срастались в одно тело, вышедшее из лона одной женщины. Они были выброшены на поляну этого парка, как на окруженный океаном островок, отрезанный от мира. Они были отрезаны от города, от жизни, от остального человечества по-настоящему непреодолимой преградой: заряженными карабинами немецких жандармов.
Жандарм, стоящий рядом, сделал несколько шагов в сторону другого жандарма, они заговорили. Генрик сказал шепотом:
— У меня поддельные бумаги, может, выбросить? — и посмотрел на Виктора. Тот не ответил. Отрицательно покачал головой. Жандармы закурили. Это была, по правде говоря, мелочь, никто из окруженных даже не подумал о том, чтобы тоже закурить, но это знакомое движение — дали огоньку — подействовало умиротворяюще.
В глазах Генрика мелькнула тайная усмешка. Это была давняя, озорная усмешечка еще с тех времен, когда они лазили через забор «позырить» футбольный матч «на первенство лиги «Б».
— Кустики… Может, драпануть?
В этом слегка шутливом вопросе одновременно содержалась и просьба, чтобы старший дал разрешение. Молчаливо было признано право старшинства, к которому прибегают в опасные дни. И Виктор кивнул головой, дал разрешение. Это были густые кусты, за которыми шла улица, свободная от патруля, дающая шанс на побег. В то время как «на Килинского» могли еще сегодня начать проверку документов и опознание их владельца. Там Генрика бы держали под ключом, и выплыло бы много такого, что должно остаться в тени. Здесь все еще принадлежало беглецу, удача зависела от выбора момента, от быстроты и правильной ориентировки. Так что он кивнул головой.
В ту же минуту он почувствовал пожатие руки, но это было не прощание, скорее, Генрик держал его за руку. Они стояли так одно мгновение, как много лет назад, когда они, разозлившись на отца с матерью, бежали из дому куда глаза глядят, туда, где хорошие люди, сочувствующие человеку, туда, где безопасно. Больше они друг с другом не разговаривали. Генрик бросился в сторону.
Виктор открыл рот, как будто хотел позвать брата назад. Но после этого броска игра между Генриком и жандармами развернулась молниеносно и неудержимо. Старший брат был уже только одним из многих свидетелей. Генрик в ответ на резкий окрик втянул голову в плечи и побежал прямо по широкой аллее. Аллея эта перерезала парк на две части и была открыта насквозь, а в конце, у ворот, светились бледным светом огни под синими колпаками. К этим огням бежал Генрик.
А ведь он хотел броситься в сторону, в заросли… Но именно оттуда вышел жандарм, до этой минуты неподвижный, хорошо упрятанный. Виктор видел темный силуэт брата, ему показалось, что тот приостановился, а потом пошел медленным, все более медленным шагом. Он не убегал, а шел медленно, опустив голову, в сторону туманных огней, качающихся среди листвы. Раздались один за другим два выстрела.
К лежащему подошел быстрым шагом жандарм. Он опустил винтовку к земле, в сторону, где находилась голова раненого, и добил его выстрелом. Гром затих в воздухе. Виктор прикрыл глаза.
А облава шла дальше, своей запланированной дорогой. Началась проверка документов. Всех, у которых была рабочая карточка, отпустили. Среди освобожденных был и Виктор. Десяток с лишним мужчин посадили в машину, стоявшую в ожидании у входа в парк, и машина сразу уехала.
Солнце в тот день было погребено на дне серого, глубокого озера туч. Ближе к полудню из глубин пробился молочный проблеск, но быстро погас. Прошел день. По шоссе все шли машины. Можно было заметить маленькие крестьянские подводы и телеги с решетками по бокам, загруженные чемоданами и тюками, рядом с ними бежали вприпрыжку возчики. Виктор снова встал у окна. Внезапно он услышал шум, а потом увидел на дороге разогнавшуюся пролетку с извозчиком. Это была старая колымага с фонарями на козлах. Ее с трудом тянул сивый конь; заслуженная кляча под влиянием кнута и грозных выкриков хозяина изображала жалкий галоп. В пролетке сидели, обняв друг друга за плечи, четверо мужчин в мундирах и накинутых тулупах. Дело выглядело так, как будто они обнялись в приливе пьяной любви, но это они просто держались друг за друга, чтобы не вылететь из разваливающегося кузова.
В тот момент, когда этот обезумевший и чем-то потешный экипаж мелькнул в окне, Виктор заметил на черных околышах фуражек серебряные «мертвые головы»; в одном из «путешественников» он узнал Блондина. Его лицо, ни красивое, ни уродливое, было хорошо знакомо жителям города Ч. и людям, которые попадали «на Килинского». Перед окном проехали, можно сказать «продефилировали», хозяева жизни и смерти стотысячного города. Они ехали зимним днем, в пролетке, на больших кожаных чемоданах и кофрах, и в их лицах не было ничего страшного. Старый извозчичий конь, странно подпрыгивая, уносил их по шоссе второй категории в сторону темных холмов на горизонте, за которыми лежала граница Рейха, предначертанная фюрером на тысячелетия вперед.
Проехали еще две телеги, потом дорога снова опустела. Люди, которые шли со стороны города, говорили, что «три танка въехало на Аллеи неизвестно откуда. Немецкие солдаты били по ним из фаустпатронов и подбили все три». Сосед-садовник разгоряченно рассказывал, что сидел в подворотне и видел, как из одного танка выскочил человек, весь в пламени, и сразу упал, немцы стреляли в него. Потом он видел, как люди разбивают немецкие магазины и все выносят из них, мешки сахара, муки, бочки маргарина… Один, такой хлипкий, наверное писарь, подставился под пудовый мешок сахара, и, наверное, у него кость треснула в ноге, он лежал с мешком и плакал, а кому до него сейчас дело… В городе полно немецких солдат, но они ничего не скажут…
Ранние сумерки окутывали поля. Виктор стоял во дворе и смотрел по сторонам. Потом он пошел к небольшому деревянному сараю. Там пахло сухим сеном, горохом, дровами.
Он набрал немного поленьев, смоляных щепок и вышел из сарая… Именно тогда из-за угла дома вышел немец — военный. Это выглядело так, как будто он играл здесь в прятки, прятался за углом дома, а сейчас вдруг решил, что дальше играть не стоит. Когда он подошел к Виктору, тот увидел под расстегнутым тулупом мундир офицера. Это был пожилой человек в очках, на животе у него висела открытая кобура, из которой выглядывала ручка парабеллума, в левой руке он держал планшетку. На пустом дворе, по которому проплывала сквозь полосы снега волна кровавого отблеска, он стоял совсем один, поправлял очки на носу, как будто не мог чего-то разглядеть. Потом он подошел еще ближе и спросил резким, ломающимся голосом:
— Кофе… есть? — и, не оглядываясь на Виктора, вошел в дом.
Виктор пошел за ним и встал в дверях кухни.
— Кофе… — только одно это слово сказал немец матери, взял стул, поставил его ближе к огню и сидел на нем какое-то время без движения. Потом он протер очки грязным платком, снял с одной ноги саперский башмак и ступню приложил к теплому кафелю печки. Потом протянул матери руку:
— Кофе…
Мать подала ему кружку горячего черного кофе.
Офицер попробовал и скривился:
— Сахар…
— Сахару нет… — Мать смотрела на немца, который больше уже ничего не сказал. Кофе был горячий, он дул и хлюпал, грея руки о кружку.
Внезапно разнесся грохот, воздух над домом дернулся, как будто ветром сорвало крышу, рамы в окнах зазвенели. Кофе полился у офицера по подбородку, по мундиру, он оставил кружку и, уже на бегу натягивая башмак, выскочил с пистолетом в руке из кухни. Виктор вышел за ним во двор. Немец стоял под стеной, распластавшись, притиснувшись к ней, и вглядывался в темноту полей. Потом он повернул лицо к стоящему у дверей Виктору.
— Велунь? Я? — Он показал рукой в темноту.
— Я… Велунь, — Виктор утвердительно кивнул. Ему хотелось отобрать у немца оружие, но здравый рассудок превозмог это желание; можно было подозревать, что на дороге или за домом есть еще много солдат, которые ждут в укрытии одного только знака офицера. Однако никто больше не вышел из темноты. Офицер пересек наискось сад и вышел в поле. Он быстро маршировал, ветер отбрасывал назад полы его светлого тулупа. Несколько раз он споткнулся и ускорил шаги.
Где были его люди? Откуда он взялся здесь, один во дворе маленького дома, за городом, среди дышащих ветром полей? Где было его подразделение, вооруженное автоматами, пистолетами, фаустпатронами, гранатами?.. Где были пушки, бронетранспортеры, бомбардировщики и истребители, где были танки «тигры» и «пантеры» этой самой могущественной, разбойничьей армии в истории человечества? Вот представитель этой армии, один из ее офицеров идет, вернее сказать, уже бежит напрямик, в темноте, с побелевшим вдруг лицом, с дрожащими, искривленными губами. И никто за ним не гонится, только со стороны востока все нарастает грохот и небо все глубже тонет в красном огне.
Когда Виктор входил на кухню, он увидел, что мать выливает в помойное ведро кофе, который оставил немец. Она посмотрела на Виктора и сказала:
— Бегут.
Виктор пожал плечами.
— Они могут окопаться. Только бы фронт не остановился здесь…
Мать повторила еще раз:
— Бегут… — Она повернула голову и стояла, глядя в окно, на котором висела черная толстая бумага.
— Успели его замучить, — сказала она себе вполголоса.
В середине ночи луна заполонила восток и запад, север и юг. Небо перекатывалось над замерзшей землей, как туманное озеро крови. Зажигались резкие белые огни, вслед за которыми домик потрясали взрывы. Откуда и куда падали эти снаряды, никто не знал. На поверхности земли, за звенящими стеклами трудно стало найти надежную защиту, надо было искать спасения под землей. Виктор с матерью перебрались в подвал соседнего дома. Садовник обрадовался их приходу; в такие минуты, когда крыша дрожит над головой, человек уверенней себя чувствует в компании, он открывает в себе давно выветрившиеся чувства бескорыстной благожелательности к ближним, внезапно оказывается, что в этой «юдоли слез» нет избранных, у всех равная участь.
Ночь проходила в непрерывном грохоте. Это, видно, била артиллерия, били друг в друга танки… Потом начали падать бомбы. Их голос все знали с сентября тридцать девятого года.
На бочке капусты стояла белая елочная свечка. Желтоватое пламя скупо освещало своды убежища; это были мягко выгнутые своды, выведенные кирпичной кладкой. Глаза сидящих в подвале осторожно поднимались к потолку и всматривались в ту единственную защиту, которая должна была выдержать удар случайной бомбы. Иногда своды, казалось, расходились, и между сдвинувшихся кирпичей сыпались светлые ручейки песка и крошек старого раствора. У собравшихся создавалось тогда неприятное впечатление, что подвал корчится и расползается, как живое, дышащее существо. Раздавалось не то пение, не то стон:
Начните, уста наши,
Хвалу святой панне…
Это пела надтреснутым голосом старая бабушка, мамаша садовника. Никто не присоединился к ней, и она пела одна:
…Приди к нам, милостивая пани,
На помощь…
Погасла последняя свечка. Но в подвале уже не было темно, сквозь маленькое окошко и щелястые двери струился дневной свет. В этом свете белые людские лица покрывались гнилостным, зеленоватым оттенком. Но ведь все были живы и смотрели друг другу в глаза и молчали.
Дверь в подвал отскочила, как будто желала сорваться с петель, и в потоке холодного воздуха, в светлом прямоугольнике встал человек… Казалось, что он весь черный, как будто бы без лица. Все подумали, что это кто-то заблудившийся по дороге прибежал искать убежища… Но человек этот держал в руке наган, направленный дулом в сторону сидящих в подвале.
Молитвенный стон бабушки затих. И тогда раздался сильный и одновременно мягкий голос:
— Германцев здесь нет?
Это был понятный язык, и хоть и не польский, но насколько же отличающийся от тех лающих звуков, которыми потчевали поляков в течение последних лет!
— Здесь одни поляки, — сказал хозяин.
Тогда неизвестный солдат сбежал по лестнице в подвал, снял с головы черный подшлемник, и по лбу его рассыпались совершенно светлые, соломенно-белые волосы.
— Вы вольные, — сказал он спокойным голосом. Он не выкрикнул это слово «вольные», оно было произнесено среди собравшихся без величественных жестов.
Солдат вытер рукавом потное, блестящее лицо; это было похоже на жест рабочего, на секунду оставившего труд, чтобы посмотреть, что же он наработал.
Бабка с трудом поднялась с кучи картофеля, на которой просидела всю ночь, и медленно подошла к солдату. Она долго присматривалась к нему и наконец сказала:
— Какой молоденький…
И только тогда все как будто заново увидели лицо русского. Это было круглое лицо, даже толстощекое, скорее лицо мальчика, нежели мужчины. Оно возникло из гари и дыма, прозрачное до самого донышка, не тронутое ужасами войны и смерти.
Бабка тронула танкиста за рукав.
— Куда вы по такому морозу поедете? Я сейчас сбегаю печку запалю, может, погреетесь, надо же напиться чего-нибудь.
Танкист посмеялся:
— Мы на Берлин! Завтра попьем чаю…
Садовник начал лихорадочно что-то искать за бочкой, наконец он вытянул оттуда бутылку, посмотрел на свет, в ней было пусто.
— Идемте в дом! — закричал он, выскакивая с бутылкой во двор.
Но его никто не слушал. Все наперебой говорили с солдатом, каждый свое, и он говорил со всеми. Только мать Генрика, маленького Генрика, которого три месяца как похоронили на близлежащем кладбище, только она стояла одна в глубине подвала, она молчала, а по ее землистому лицу катились слезы.
Молоденький солдат посмотрел на нее, потом второй раз посмотрел, потом быстро подошел и обнял ее. Он стоял теперь без улыбки, со склоненной головой, как будто вслушивался в плач и неясные слова жалобы. Он гладил женщину по седым волосам и беспомощно повторял:
— Мама… ну мама…
Перевод Л. Петрушевской.
Со станции шла группа экскурсантов. Мужчины в плащах, молодые девушки в разноцветных кофточках и узких брюках, женщины с маленькими детьми. Они несли корзиночки с едой, портфели из желтой свиной кожи, фотоаппараты. На мужчинах были нарядные полуботинки на толстой подошве, простроченные белыми нитками. Стоял погожий октябрьский день, легкий ветерок катил по земле сухие, ржавые листья. Группа прошла мимо квартала больших домов; все окна там были раскрыты, в песочницах играли малыши, дети постарше гоняли на велосипедах, качались на качелях, бегали. Поодаль виднелось несколько фруктовых палаток. Табличка с надписью: «Охраняемая стоянка». Со стороны города подъехал красный битком набитый автобус. За деревьями показались строения музея. Перед музеем — сквер. Крашеные скамейки стоят под тополями, в темно-зеленой осенней траве горят красные цветы. Сквозь кустарник видны ряды двухэтажных каменных бараков, окруженных проволокой. Под одним из тополей — столик. За ним сидит пожилая женщина. На столике разложены путеводители по музею, книги, альбомы с репродукциями.
— Купите, гражданка, купите, читать будете — не оторветесь. Тут обо всем есть: и как вывозили людей, и как привозили, и про пытки, и про сжигание тел. Все описано. Купите, не пожалеете. — Женщина вовсю расхваливает свой товар. Но покупать никто не спешит.
Справа от первого барака — площадка. На площадке сидят экскурсанты, едят сливы, бутерброды. Нежатся на солнышке. Под витриной с фотографиями палачей.
— Скажите, гражданка, а где тут виселица?..
— Гляди, вон та виселица, на которой его повесили, а там стоял его особняк…
Экскурсанты остановились перед виселицей. Большой деревянный ящик с двухстворчатой крышкой. Крышка приподнята, и обе створки висят на ржавых петлях. Над ящиком укреплено на двух столбах поперечное бревно, из него торчит кривой крюк. Взрослые и дети заглядывают внутрь деревянного ящика; там, на поросшей бурьяном земле, валяются бумажки, огрызки фруктов, коробки из-под сигарет. Мужчина, стоящий позади группы детей, говорит громко, ни к кому не обращаясь:
— Я бы его пять раз вешал, обрывал веревку и снова вешал.
— Пошли, — сказала женщина в серых брюках, — уже начинается кино.
Дверь барака открылась, и люди стали проталкиваться вперед по узкому коридору.
— Стоит туда идти?
— Стоит.
— А что показывают?
— Разное. Граждане, дайте выйти. Ну что за народ, лезут и лезут!
Зал, где показывают фильм, маленький. Между стульями вертятся дети — взрослые загораживают им экран.
— Тебе не видно? — озабоченно спрашивает мальчика отец. — Проходи вперед, здесь ты ничего не увидишь.
На экране уже мелькают первые кадры. Узники. Трупы. Медсестры. Живые трупы. И снова целые штабеля трупов. Дети. Медсестры. Врачи. Советские солдаты… Фильм окончен. Дверь барака открывается, и люди, щурясь, выходят на свет. Идут по пустым аллеям. Экскурсоводы уже ведут новые группы.
— К сожалению, — говорит один из них, — иногда приходится делать посетителям замечания. Женщины еще ничего, но с мужчинами просто беда. Веселятся, громко смеются. Вот она, молодежь, не знающая ужасов войны… Прошу всех подойти поближе.
— А где волосы, говорили, здесь есть волосы, но я не вижу. Игнась, ты не знаешь, где тут протезы и волосы?
— На что тебе протезы и волосы? Когда я приезжал сюда десять лет назад, всего этого дополна было.
— Вот тут они стояли, а это, должно быть, караульная будка. Пойдем посмотрим, где виселица.
Мальчик в синем костюмчике с недовольным видом поплелся за матерью.
— Мама, здесь ничего нет, в этом музее, я хочу домой. Когда мы поедем?
— Смотрите, уважаемые граждане, — говорил экскурсовод, — перед вами коллективная виселица. Здесь вешали по десять человек сразу. Однажды под молодым парнем оборвалась веревка. Его повесили вторично, и веревка снова оборвалась. И хотя по неписаному закону, который соблюдается во всем мире, человеку, сорвавшемуся с виселицы, даруют жизнь, гитлеровцы все же повесили этого юношу в третий раз, вопреки всем правилам гуманности. Оно и не удивительно, вспомните коварство и злобу крестоносцев, которых так ярко и талантливо изобразил Сенкевич в «Крестоносцах» и Крашевский в «Старом предании»…{79} А теперь пройдем дальше…
И экскурсовод повел свою группу вперед.
— Иногда, знаете ли, по вечерам, невольно задумываешься… Здесь уничтожили четыре миллиона человек, и вот я подсчитал, что если бы эти четыре миллиона поставить друг на друга, то вереница достигла бы космических тел, а если б их построить в ряд…
— Тише, не мешай, слушай, что говорит дядя!..
— …а теперь пройдемте в ворота и осмотрим весь музей, я расскажу вам про все… хотя то немногое, что здесь осталось, это скорее символы… Вот, например, в этой комнате висят еврейские молитвенные покрывала. Пожилые люди помнят, как выглядели евреи во время молитвы, они накидывали эти покрывала на голову; как известно, евреев уничтожил Гитлер, в Польше их почти не осталось, поэтому молодежь не могла видеть этих вещей… тут справа барак, похожий на те, что были в женском лагере, в Бжезинке, куда мы тоже пойдем и все осмотрим. А пока прошу за мной…
— Гражина, деточка, иди сюда, к маме… Девушка, пойдемте в тот барак, мой старик уже заходил туда и говорит, что там есть все.
— Что же вы не идете?
— Одной как-то неловко, страшновато даже. Гражина, идем с мамой. Хочешь конфетку? Ты вся вымазалась!
— Мама, а где тут кино?
— Кино будет после. Пан Юзеф, расскажите вы, пожалуйста, а то экскурсовод как по книжке читает, а вы все это сами видели и пережили.
— Ну что вам рассказать? Деревья эти тогда еще тут не росли. Было пусто. Приходил эшелон, его спокойно, вежливо встречали. Никаких детей я здесь не видел. Детей здесь не было. Было ли золото? Не знаю. Каждый, кто поступал сюда, сдавал все, что у него было, это записывали, а когда он выходил, ему все возвращали. Костюм, рубашку, вещи. Даже выстиранные и отутюженные. Ну, а если кто не выходил, то все оставалось здесь. Само собой. Что вы, кто же тут фотографировал? Никто не фотографировал. Это теперь все так оформили. Выходит, человек умер, а потом его снимали, что ли?
— Пан Юзеф, говорили, что тут выставлены волосы убитых женщин, а тут ничего нет.
— На что вам сдались эти волосы? Лежат себе где-нибудь.
— Как известно, граждане, — продолжал экскурсовод, — гитлеровцы уничтожали также калек и инвалидов первой мировой войны, чтобы не платить им пенсию. Люди эти не могли работать и, значит, были обузой для Третьего рейха. Только у нас их сожгли шестнадцать тысяч…
— Игнась, иди сюда, иди скорее, вот эти протезы. Бог мой! Как это человек ходил с такой гирей.
— А вот вполне изящная женская ножка, — игриво говорит Игнась.
— Пошли дальше.
— Мамочка, почему здесь столько протезов? Что с ними делают? А это чьи ноги?
— Отстань, глупышка!
Экскурсовод, бывший узник лагеря, вкладывает душу в свой рассказ. Факты, цифры — килограммы одежды, женских волос, тысячи кисточек для бритья, щеток и чашек, миллионы сожженных тел — все это он перемежает замечаниями морально-этического и философского характера, афоризмами собственного сочинения, цитатами из литературы и так далее. Он хочет, чтобы посетители поняли, какой ад открывался за воротами лагеря.
— Экспозиция музея — это всего лишь ничтожная часть, — подчеркивает он, словно оправдываясь, — описать то, что здесь происходило, невозможно. Ад. Это превосходит человеческое воображение, и слова здесь бессильны. Попытайтесь сами себе все представить.
— А когда мы пойдем в Бжезинку? Это далеко?
— Километра два. Там было такое… И ничего не осталось. Ничегошеньки. Не знаю даже, стоит ли идти.
— На эти детские костюмчики я прямо смотреть не могу, но соски, должно быть, положили потом, как декорацию. Никогда не поверю, что соски пролежали столько лет. Ведь это резина, она портится. Просто так оформлено, чтобы люди могли себе представить. А на чемоданах много немецких надписей. Немецкие фамилии. Ты видел, Игнась? Сюда и немцев привозили. А корзинки еще совсем как новые. Венгерский павильон уж очень скромный.
— Удивительно, как люди могут здесь жить…
— Где здесь?
— Ну да, ведь в некоторых бараках живут. Разве вы не видели, сколько здесь маленьких детей? И в колясках, и так бегают… Не пойму, как они здесь живут?
— А что особенного? Привыкаешь и живешь, как в любом другом месте. А на кладбищах разве не живут?
— Верно, но я бы не могла…
— Больше всего мне жаль этих отравленных газом детишек.
— Пан экскурсовод, а где тот зал, в котором делали опыты на женщинах?
— Там ничего нет, пустые помещения. И кажется, сейчас они закрыты.
— Граждане, прошу вас, подойдите поближе, чтобы всем были слышны мои объяснения. Перед вами строение, похожее на деревянную часовенку. Мы называли эту будку «часовней Кадука». Освальд Кадук — здешний рапортфюрер, возможно, он был по происхождению поляком, у немцев нет такой фамилии. Да, так звали этого садиста, издевавшегося над узниками. Он велел построить эту будку и прятался здесь от дождя во время многочасовых перекличек, в то время как узники мокли на улице.
— Смотри, там внутри колокольчик, — сказала молодая девушка.
— Ну, вижу, колокольчик, что из этого? — отозвался ее спутник.
— Этот колокол в будке, граждане, созывал узников; по всей вероятности, его украли в каком-то костеле. Прошу следовать за мной…
— Ага, значит, они вот тут стояли, а он сидел в будке. А музыканты где были, пан экскурсовод?
— Хватит. Пойдемте дальше, к стене смерти.
— Держитесь вместе, граждане, не расходитесь, а то не услышите моих объяснений…
— Он прав, здесь нельзя ходить просто так, кто-то должен объяснять. К примеру, этот барак смерти. Ну, я вижу, все окна заколочены досками, а дальше что? Кто-то должен показать и рассказать, как это было. Отсюда уже никто не возвращался. Здесь были только узники и эти черные эсэсовцы…
— Послушайте, а зачем здесь одеяла?
— Где? Какие одеяла?
— Тут так и было. Вон, на снимке видно. В этом зале лежали мертвые, прикрытые этими одеялами.
— А пепел, граждане, вывозили на телегах и сбрасывали в реки — в Солу и в Вислу. В Майданеке пепел закапывали в землю, и его нашли. А здесь его унесла вода.
— Папа, а за что этих людей здесь держали?
— Отстань.
— Их запирали в этом бараке в наказание?
— Да, когда они плохо себя вели, их запирали здесь. Вот будешь плохо себя вести — и тебя запрут, — говорит отец маленькой дочурке.
В сиянии осеннего солнца с деревьев падают листья. Бараки внутри отремонтированы, кругом чистота. На стене одного из них висят фотографии умерших и убитых. Женщины и мужчины. Лица. Они висят в мрачном коридоре. Смотрят днем и ночью. Ночью, когда в музее нет людей. От их лиц непрерывно исходит страдание, которого уже нет в музее. Стеклянная стена перегораживает зал. Гора старых ботинок. Гора гнилой кожи. Словно ископаемый носорог, погибший много тысячелетий назад, а теперь извлеченный на свет божий. Горы зубных щеток, щеток для обуви, кисточек для бритья.
— Ну и ну, сколько здесь всего! Но, оказывается, все на столах, а я думала, прямо на полу навалено. И зачем столько старых щеток собрали? Ни одной приличной — все какие-то вылезшие, стертые. Ведь люди брали с собой лучшие вещи, а не такое барахло.
— Правильно. Гляньте вон туда, кто же такую вылезшую щетку возьмет, прямо стыдно, что она тут лежит.
— Поймите, ведь столько лет прошло, вещи портятся. По-моему…
— Вот, граждане, бункер, куда сажали людей в наказание. Здесь такое творилось… Говорят, однажды, когда надзиратели отперли бункер, они увидели жуткую картину… На земле лежал труп, а рядом, в полусидячем положении, застыл другой покойник. В руках он держал печень, вырванную из утробы товарища. Смерть настигла его, когда он пожирал эту печень. Видите разные надписи и лозунги? Впрочем, в действительности все выглядело совсем иначе: «Es gibt einen Weg zur Freiheit, seine Meilensteine heißen: Gehorsam, Fleiß, Ordnung, Ehrlichkeit, Sauberkeit, Wahrhaftigkeit, Opfersinn und Liebe zu Vaterland»[40].
В этом бараке специально разобрали пол, здесь сложена посуда и утварь, которая осталась от узников.
— Что это? Какие-то тазы, кастрюли, даже ночные горшки, посмотрите-ка!
— Это лишь ничтожная доля. Выйдем отсюда, здесь холодно. На улице теплее.
— Выходите, пожалуйста, направо и постойте около барака. Иначе порядка не будет и я не смогу объяснять…
— А что здесь делали?
— Здесь раздевались догола перед расстрелом. Вот сюда они выходили на расстрел. Представляю, сколько крови здесь пролито. Мы ступаем по крови мучеников.
— Мама, глянь, здесь еще две дырки от пуль.
— Нет, это построено уже после войны, так же как и железные ворота. Ворота тут были деревянные. У нас остался еще час времени. Купите здесь книжки, граждане, об этом интересно прочитать. Описано все: облавы, прибытие в лагерь, сожжение. Много картинок. Нельзя удержаться от слез…
Экскурсанты шли к выходу.
Еще есть крематорий. Отстроенный на развалинах того, настоящего, который взорвали немцы. В мрачном зале — рельсы, тележки, открытые печи. У одной из печей горят лампадки, лежит букетик увядших цветов. Три подростка разгуливают по сырому бетонному залу. Заглядывают в печи. Трогают черные стальные дверцы. Пламя лампадок дрожит. Подростки щупают стены, переговариваются, громко хохочут. Женщина в потертой синей жакетке говорит им: «Здесь можно бы и не смеяться; право же, это совсем не смешно». Юноши замолкают и выходят из крематория. Справа от печей — большая бетонная камера без окон, с отверстиями в потолке.
— Сюда пускали газ, — объясняет один из мужчин своей спутнице. — Пускали газ, и они задыхались.
— Пошли отсюда, — говорит женщина. — Я уже была здесь, ноги гудят невыносимо, с меня довольно.
Около строений, в которых живут сотрудники музея, играют дети. На окнах белые занавески, на подоконниках цветы. Девочка с бантами в косичках бежит домой. Беременная женщина везет коляску, в которой под отделанным кружевом одеяльцем спит ребенок. На дворе тепло. Ветер легко шевелит ветви тополей, с них слетают медового цвета листья. Два ряда колючей проволоки соединяют бетонные столбы с белыми изоляторами. Между рядами проволоки — пустое пространство, земля подметена. У таблички с надписью «Halt!»[41] стоит юноша в джинсах. Приятель фотографирует его на фоне таблички, где изображены черный череп и скрещенные кости. Третий юноша, глядя на них, постукивает себя пальцем по лбу. Идея делать снимки в таком месте кажется ему нелепой. Шевельнулись ветви деревьев, и снова листья плывут по воздуху, мягко опускаясь на землю.
— Гражина, Гражина, иди сюда, к маме, вот тебе конфетка, вытри носик, ротик и ручки.
— Я что-то проголодался, может, нас здесь покормят?
— Покормят, как же! Держи карман шире. Все-таки плохо это организовано. Каждый сам себе предоставлен, ходи, смотри, а что к чему — непонятно. Ну, вижу я эти заколоченные досками окна, барак смерти и виселицу, но как все происходило, должен кто-то рассказать, объяснить. Вон те трубы, например, совсем не от крематория. Это просто кухня.
— Через час уходит наш поезд.
— Идемте. А где Метка?
Поезд уже стоял у платформы. Экскурсанты, осмотревшие музей, рассаживались по купе. О самом музее говорили мало. Со стороны города дымили трубы большого завода, со стадиона доносились крики. На сером серебре осеннего неба темнели кроны деревьев. В лучах предзакатного солнца тянулась медная туча, на фоне которой вырисовывались башни костелов. У железнодорожной насыпи сидели старухи, паслись белые костлявые козы с розовым выменем. Выкованная солнцем туча раскалилась докрасна и теперь быстро остывала, чернела. По соседнему пути, громыхая, шел товарный состав.
1966
Перевод Э. Гессен.
Нужного мне человека не было. Я застал только его заместителя, но он был не в курсе дела, к тому же я видел, что ему просто некогда заниматься всякими пустяками. Он улыбался и поглядывал на часы. Потом перестал улыбаться и сказал, что он даже и не заместитель вовсе, просто на него вдруг взвалили работу трех сотрудников. В сифоне, стоявшем на столе, воды не было, впрочем, не было и второго стакана. Польские газеты были старые, а так как старые газеты я мог купить и на вокзале, то, извинившись за причиненное беспокойство и записав номер телефона моего знакомого, уехавшего в отпуск, я вышел в сад.
Газон здесь был пушистый и гладкий, как ковер. В альпинарии росли кактусы; немногочисленные деревья отбрасывали редкую, пронизанную солнцем тень. Розы расцветали, цвели и отцветали на глазах, в изнеможении свисая с каменных стен и железных решеток. В раскаленном воздухе разбрызгивала воду автоматическая дождевальня. Из маленькой ниши бил фонтан, обливая стоявшую там мраморную нимфу. У нимфы не было головы, по изящно склоненной ее фигуре стекала вода. Капли воды сверкали на подстриженных травинках, на лепестках роз, на листьях и на белом гравии дорожек. Внезапно почувствовав жажду, я отвернул кран, и из черного резинового шланга хлынула вода.
Я широко раскрыл рот и, как прикосновение холодного лезвия, ощутил на губах несравненного вкуса воду, которая текла по разбитым теперь акведукам с далеких гор. Я лакал по-собачьи, жадно ловя глотки воды, словно кусочки льда. Вода лилась мне на глаза, текла по губам, я ощущал ее во всем своем теле. Я уподобился мху, вырастающему на голом камне, в щелях асфальтовых мостовых, по которым течет поток отработанных газов.
Был августовский полдень, молочно-белый в синеве, простиравшейся над вечным городом.
Я давно уже не слышал польской речи; сам изъяснялся на странном языке, почерпнутом из путеводителей и разговорников, — смеси итальянского, латыни и древнепольского, а вокруг грохотали лавины итальянской речи, целые вулканы слов, извергаемые с утра до поздней ночи этим симпатичным, темпераментным народом. Итак, с мокрым от воды лицом я стоял, зажмурившись, в этом искусственном, пронизанном светом саду среди благоухания роз и шума миллионов автомашин и вдруг услышал: «Вкусная вода, правда? Холодная!» Я открыл глаза. Передо мной стояла старая женщина в ситцевом платье, в белом платочке на голове и смотрела на меня с приветливой улыбкой.
— Да, вкусная!
Женщина подошла поближе.
— Здравствуйте! А что вы здесь делаете?
— Зашел своих повидать, да вот не застал и теперь иду домой. Воды попил… Хорошая тут у вас вода!
— Вы, верно, туристом приехали? Просто так, посмотреть?
— Да.
— А живете в гостинице или на квартире?
— В гостинице.
— Так вы, должно быть, дорого платите, они тут в гостиницах дерут ужасно.
— В общем, да.
— Сколько же вы платите?
— Две тысячи в день.
— Ох, дерут. А на квартире вы не можете устроиться?
— Я тут никого не знаю, да и пробуду-то всего две недели, а потом поеду в Неаполь.
— Здесь, знаете, за все приходится дорого платить. Да ведь теперь лето, вы могли бы и в поле пожить.
— Вы имеете в виду кемпинг?
— Нет, на улице-то нынче теплынь, можно и в поле ночевать.
— У меня нет палатки.
— А в поле можно сделать шалаш из веток и жить там, картошки малость накопать или попросить кого…
— А вы были на здешних полях?
— Была раз, да поле тут какое-то не такое… Я здесь в городе уже год целый, а нигде не была. Как-то мне здесь…
— Как?
— Да так, тоскливо.
— А у кого вы живете?
— У сына. Год уж скоро. И все больше дома или в саду в этом. На улицу редко выхожу, там движение очень большое. Была раз в магазине и даже поторговалась, как-то, знаете, полегчало сразу. Торговалась, торговалась, выбирала и ничего не купила. А итальянец этот, знаете, уж так старался, так из кожи вон лез, как у нас еврейские купцы до войны. Я хоть и не поняла ни слова, да вспомнилось старое время. Теперь у нас в магазинах не торгуются, скукота… Невестка проведала и не велела мне больше ходить по магазинам. Вот я и сижу — летом в садике тут, а зимой дома. Один раз только и были вроде бы в поле, да разве ж это поле?! Ни луг, ни пашня. Летом как-то, в субботу, поехали на машинах за город, к морю. У моря этого все кругом загорожено. Куда ни глянь, всюду заборы. Везде за вход плати. Тел там валяется видимо-невидимо, как на Страшном суде! А песок весь вытоптан, раскопан, чисто свиньями изрыт. Просидела я там полдня на стульчике под зонтом. Даже ног не намочила. Мостки там какие-то деревянные и ступеньки в воду, а люди по ним взад-вперед шныряют. Молодые — известное дело — резвились в воде. А у меня тень от зонта ушла, и я на солнце оказалась. Так и сидела. Сын у меня хороший, худого слова мне не сказал, хотя у него своих забот хватает. Вылез из воды и принес мне кока-колу в бутылке с трубочкой. Полегчало маленько. Возвращались мы с экскурсии с этой к вечеру. А вода там, у берега, как помои, кожуры полно и мусора всякого, а песок на берегу — как болото, черный от грязи, будто в нем свиньи валялись, и всюду, знаете, кабинок полно и лесенок, все заборами загорожено. Это у них называется Лидо. Потом мы обратно возвращались полями и лугами, только это бог знает что такое. Все канавами перерыто, заборов полно, участки проволокой огорожены, как для скота, ни межи не видать, ни груши на меже, везде словно камыши какие и кусты. Попросила я сына, и мы свернули чуть в сторону от асфальта, на проселок вроде. Невестка — та даже из машины не вылезла, а я прошлась немного по этому ихнему полю. Но куда там, ни тебе пойти, ни прилечь. Стены кругом да канавы. Даже не знаю, есть ли цветы в той траве, хотя что-то там вроде росло. Постояла я, постояла, подышала воздухом ихним, но тут меня позвали, вернулась я к машине, и мы поехали домой.
Женщина посмотрела на меня.
— Я, знаете, плачу часто. Но тихонько, ночью, чтоб не слышали. А то скажут, неблагодарная.
— Почему бы вам не вернуться, раз вы так тоскуете?
— Нам здесь еще три года нужно просидеть, а потом вернемся в Польшу. Но не к себе, нет! В Варшаву поедем, там у сына квартира. А мне пришлось все хозяйство продать — одна-то на старости лет куда денешься? Вот оно как! Сижу здесь да все думаю. По дому помогаю немножко, но ведь порядки здесь свои, невестке не угодишь. И еда здесь другая. Мои-то уж привыкли. Капусты кислой нет. Щей не сваришь. Как-то я сказала, что неплохо бы бочку капусты на зиму заквасить, — засмеяли. И сын на меня тогда очень сердился. Потому что я, знаете, не вытерпела, надоели мне сыры эти ихние, я и говорю: если б где достать капусты, можно бы нашинковать. Тут невестка спрашивает: «Как шинковать?», а я говорю — на шинковке, да вниз надо несколько кочанов поменьше целиком положить, да яблок немного. А то, знаете, они тут все больше ананасы едят. Ананасы да ананасы, а вот хорошо засоленного огурчика не найдешь, хоть лопни. Так вот я иной раз думаю и думаю в постели да с этими думами и засыпаю. Тогда я, наверно, зря сказала, что старик мой эту капусту сам ногами уминал. Невестка глянула на сына, засмеялась и говорит: «Пожалуйста, мама, расскажите, прошу вас», — и даже вроде меня по руке хотела погладить, по все ж таки не погладила. А я, дура, знаете, разошлась и давай болтать, как старик мой уминал капусту в кадке, а я сама следила, чтобы он ноги теплой водой вымыл, а то ведь известно, как мужчины моются; вымоет он, значит, ноги, потом чистые подштанники наденет и прыгает в бочке да еще частушки озорные напевает. А мы хохочем! Ей-богу, правда, самая лучшая капуста та, которую так вот уминают. Сочная, хрустящая. Невестка засмеялась, винца красного мне в стаканчик налила и спрашивает: «Стало быть, мамочка, Ендриков папа в кальсонах капусту уминал?» А я, дура старая, говорю: «В кальсонах, доченька, нагишом же нельзя». — «И ноги мыл?» — «Ну да, мыл». — «А что Ендрусь делал, когда папа уминал капусту?» — «Да он маленький еще был, сопливый». — «А не просился уминать?» — «Просился, просился… Помнишь, Ендрусь, как ты приставал, чтобы тебя пустили в бочку?» Разобрало меня тогда, старую, не остановлюсь никак. «Кабы я тебе, доченька, щей с требухой наварила, ты бы пальчики облизала после всех тутошних миногов и спагеттов», — а невестка опять сладенько мне улыбается и переспрашивает: «Щей с требухой?» — «Ну да, с требухой, говорю, помнишь, Ендрусь, как ты просил: «Мамуля, свари сегодня требуху». Невестка как фыркнет, даже, знаете, скатерть забрызгала. А сын швырнул на стол салфетку, которой рот вытирал, и пошел из комнаты. Невестка все хохотала, и я хохотала, дура старая, разобрало меня от этого красного винца, и невдомек мне, что там меж молодых происходит…
А раз, знаете, я тут в соборе негритянского ксендза видела, только воротничок у него белый, а так все черное, и сутана, и голова, я к нему присмотрелась, рядом стояла, весь как есть черный…
Села я в автобус, что идет до самого собора, и дорогой все спрашивала, далеко ли до святого Петра. Наконец высадили меня где надо. Я перешла площадь, не торопясь, и по ступенькам — в собор. У входа там гусар стоит или рыцарь какой. Красавец писаный, с саблей, ростом метра два будет. Стоит и за народом смотрит. Около него какие-то личности в штатском вертятся, тоже, видать, охраняют. А народу там, знаете, тьма, как в учреждении каком, без конца заходят и выходят. Разные — черные, наши белые, желтые и даже серые какие-то, с лица зеленые и косые. Полно их там, все веселенькие, все в белом. А жандарм этот стоит и смотрит. Девиц же и женщин, коль груди у них открытые или другое что голое, в собор не пускают. Суматоха с этой одеждой, смех, да и только, я постояла, посмотрела, да как фыркну: у одной рукав короткий и волосы из-под мышки торчат, так ее сразу стали прикрывать платочками, а один кавалер своей барышне носовыми платками голые плечи закрывал. Насмотрелась я всего, как в цирке. Та, с голыми руками, ну хохотать, а он ей платочки носовые булавками прикалывает. У кого на платье впереди вырез глубокий, тех офицер с саблей и штатские, что при нем, тоже в собор не пускают, зато там полно девиц в штанах разных. Вошла я в собор и иду от алтаря к алтарю. Много там, знаете, разных фигур стоит. На одной я прочла, что это Пий Двенадцатый, а напротив стоял Пий Одиннадцатый{81}, о котором до войны говорили, будто он поляк, а о том я слышала, будто он немец, и теперь стоят эти два Пия рядом. Помолилась я за упокой их душ, а в алтаре еще какой-то папа лежал, очень красиво одетый. Видела я там за стеклом еще много других покойников. И мучеников, и епископов. Все разные. Пий Двенадцатый золотой весь; длинный такой, высокий, лицо злое. В очках этих так глядит, аж страх берет. Точь-в-точь как моя невестка. Может, и правда, что он немец, раз даже мертвый так на людей глядит. Ой, господи, что же я, старая, глупости болтаю! А поляк, тот беленький весь и тоже будто в очках, но маленький и толстый. Маленький, толстый, добрее вроде бы и тоже рукой благословляет. Потом я сунулась в дверь какую-то, но туда меня не впустили. Тип один, вроде как в железнодорожной форме, чего-то все верещал и на окошко показывал. В окошке том касса, люди покупали билеты по двести лир, я не купила, денег не было, вот он меня и не впустил. Один сидит в кассе в этой, будто в кино или в магазине, а другой билеты проверяет. Постояла я у кассы, постояла и пошла дальше. Бродила возле фигур разных, глядь, опять к Пиям попала. Испугалась, что не выберусь совсем, но выбралась. Как в театре побывала. Святой воды и той там не было или, может, была, только я от страха, что не выберусь, ничего уже не замечала…
Вы, я вижу, спешите? А я, старая, голову вам тут морочу. Да ведь, честно говоря, мне по целым неделям не с кем словцом перекинуться. Даже дома. Невестка все больше молчит. Случается, за целый день рта не раскроет. Ей, знаете, тоже достается. Все приемы да приемы. Иной раз даже жалко ее. То у голландцев, то у американцев, у русских, у китайцев. А сын еще и занимается по ночам. Одна я не знаю, что мне делать на этой дипломатической службе. Дома, бывало, работы — пропасть, и я все жаловалась. Тут живу, как царица какая, а тоска, хоть вой! Села бы, кажется, на пороге и завыла бы по-собачьи. Только тут и порога-то нет. Ничего тут нет. Как-то взяли они меня с собой в кино, поразвлечься. Сидела я в кино, сидела… Это такое кино, что говорили там мало, а все только друг возле дружки ходили и ничего не делали. Потом за ужином невестка сыну объясняла, что Антонио этот изображал в фильме эссенцию или экзистенцию какую-то, что ли; в общем, самую что ни на есть эссенцию. Я не разбираюсь. Невестка в университете училась, ей виднее.
Я не посмела спросить, какую он там эссенцию показал, потому что после той ссоры, когда я про капусту рассказывала, невестка никогда мне по-человечески слова не скажет, а все как-то сквозь зубы, будто пар пускает, шипит даже. А в кино в этом, знаете, девица одна по комнате ходила, а он не смотрел на нее. Она смотрит, а он — нет. Потом она у стенки ходит, а он сидит, а то опять он вокруг нее ходит, а она стоит, потом она одна ходит или лежит на кровати, потом все держит телефонную трубку, но ничего не говорит, а только смеется и валяется на кровати, а потом уже на другой кровати с какой-то другой дамой сидит и смеется. Хохочут они там на кровати и снова звонят по телефону, а та, что была такая грустная, выкрасилась под негритянку и в одном полотенце ходила по квартире и так, знаете, задницей вертела, будто ее укусили; я засмеялась, но невестка как зашипит, я и перестала смеяться. А вечером за столом только и было разговора что об Антонио об этом. И такой, мол, он и сякой, замечательный, потому что самую эссенцию показал. А потом та, что в полотенце вертелась, пошла по улице ходить и все останавливалась у бочки с водой, станет и стоит, а в бочке вода, видно, дождевая была, она в эту воду палочку бросила и пошла себе, а потом снова вернулась и вроде бы с бочкой стала говорить, а там уж не вода, а мусор валяется; потом какой-то другой мужчина к ней приходил, она от него убежала, а он все ходил и ходил за ней да под окном у нее выстаивал, а она опять смеялась, и так они весь фильм бегали — один туда, другой сюда, потом сидели на кровати, потом на диване лежали и смеялись, потом перестали смеяться, и она куда-то полетела и все волосы поправляла, они были не-причесаны, и ветер их еще растрепал; а как кончилось, поженились ли — не знаю, потому что чуточку вздремнула, но невестка мне в ухо зашипела, и я проснулась… Вы, молодые, думаете, что старый человек ничего не видит и не слышит. А он видит и слышит больше вашего, потому что у него на все есть время. Ну, значит, невестка зашипела, и я проснулась. А вечером сколько разговору было об этом кино — все эссенция да эссенция…
Я, знаете, этих вещей не понимаю, а за столом и вовсе молчу, а то сын тоже косо смотрит, невестка, верно, на меня накапала. Лицо-то у нее ангельское, а как сверкнет глазом, ну прямо — нож в сердце, и так рядом с ней холодно делается, что озноб бьет. Образованная она, ничего не скажешь, городская. Но какая же, скажите, может быть эссенция, когда внутри пусто? А вы, я вижу, груш купили. Здесь все дорого, все. Нет, нет, зачем мне вас объедать? Ведь если б я сына попросила, он бы мне и бананов купил, и инжиру сушеного, и всего, хотя они молодые, хозяйством еще только обзаводятся и на всем экономят, а больше всего на желудке. Все для порядка в холодильнике стоит. Такое ледяное, что прямо челюсти сводит, если днем вздумаешь перекусить чего. Чистота у нас, знаете, как в больнице. Раз как-то я ночью поднялась: пить захотела. Могла бы из крана напиться, но обидно мне стало. «Почему, думаю, я должна воду пить, как собака, все ж таки у сына живу». Открыла я холодильник, который на кухне стоит, выпила вина с газировкой, а потом открыла маленькую баночку с ананасным джемом и маленько ковырнула пальцем — попробовать. Вдруг гляжу — рядом невестка стоит да смотрит на меня, как удав. Я аж задрожала вся, банку держу в руках, руки-то у меня чистые были, я их на ночь вымыла; но она банку отняла и швырнула в помойное ведро, снова на меня грозно взглянула и пошла прочь из кухни. А я все стояла и стояла у холодильника, пока не закоченела вся. Такая ведь, знаете, нежная с виду, а уж как ругалась ночью, прямо передать не могу. «Немытую лапищу в банку сунула» — так она сказала; «старая скотина» — сказала… а он — ни слова, хотя я его девять месяцев под сердцем носила.
1966
Перевод Э. Гессен.
Все началось в самолете. Мой сосед, сидевший у окошка, оказался на редкость суетливым. Это был мужчина среднего возраста, лет сорока, тридцати пяти, а может, и сорока двух. С жидкими прилизанными волосами. Лица его я не запомнил, но это неважно. Первое, что бросилось в глаза, — это его большая активность. На табличке загорелась надпись: «Застегнуть пояса. Не курить». С этой-то минуты и началось наше знакомство. Дело в том, что я никак не мог найти второй половины своего пояса, а мой сосед в это время всячески старался пристегнуть недостающую часть моего пояса к своему, потому что вторая половинка его пояса застряла между сиденьями; я, не заметив этого, продолжал поиски, а он изо всех сил старался застегнуть ремни, но непарные пряжки не держались. Теперь мы лихорадочно искали вдвоем. Подумав минутку, он сказал: «Пустой номер» — и, поглядев на меня, добавил: «А мы ведь еще не знакомы», потом, словно бы делая попытку встать, приподнялся в кресле: «Моя фамилия Ядзяк… Ядек…» Я не расслышал толком, как раз в эту минуту загудели моторы.
Мы пожали друг другу руки. И дело с поясами уладилось, — как только он привстал, я заметил, что в руках у него половинка моего пояса. Через минуту пояса были застегнуты, но мой оказался слишком свободным, и я все пытался передвинуть застежку. Ядзяк беспрерывно вертел головой и оглядывался по сторонам, потом вдруг отстегнул пояс и поднялся, словно бы собираясь выйти. Но тут где-то сзади раздался решительный и нежный женский голос: «Прошу застегнуть пояса». Я услышал легкий запах духов, молодая женщина с улыбкой склонилась надо мной и взглянула — застегнул ли я пояс. Потом занялась Ядзяком. Кивнула, улыбнулась и пошла дальше. Мелькнула ее изящная фигурка в синем костюме. Я с удовольствием отметил про себя ловкость ее движений и приятность форм. Впрочем, она тут же вернулась. Принесла поднос с горой конфет в бумажных обертках. Я взял две и поблагодарил. Прямо перед нами сидела женщина, мне хорошо была видна ее рука — белая, чуть голубоватая. Она подняла ее вверх и своими длинными пальцами стала нажимать на кнопки и рычажки вентилятора. Ядзяк, заинтересовавшись устройством, тоже мгновенно включился в работу. Откручивал, закручивал, нажимал, двигал. Но через минутку утихомирился, сел и уставился в круглое окошко. Взглянув через его голову в окно, я увидел, что мы уже в воздухе, земля отдалялась, но все еще светились надписи: «Fasten belts, no smoking»[42] по-английски и по-польски. Я сосал конфету. Она была кисленькая, с повидлом.
— Пойду, — сказал Ядзяк, — пойду проверю, не свалилась ли моя сумка, она там, в раздевалке.
А затем он занялся кармашком в спинке кресла.
Светящиеся надписи погасли. Ядзяк закурил папиросу. Снова вошла девушка и все с той же улыбкой велела подготовить столики. Нужно было опустить их на поручни кресел. Стюардесса разносила подносы с завтраком. Сначала свой поднос получил Ядзяк. Я невольно взглянул, что там было. Ломтики ветчины и телячьей печенки, салат, булочки, кусочки черного хлеба, сыр в красивой обертке, пирожное на блюдечке, сахар и яблоко; нож, вилка и чайные ложечки в целлофановом пакете.
Потерев руки, Ядзяк стал намазывать хлеб. Я уселся поудобнее. Мне совсем не хотелось есть, хотя сегодня я еще не завтракал. Тут же рядом, в портфеле, у меня были бутерброды с ветчиной и яблоки. Но мне не хотелось есть, хотелось пить. Все внутри пересохло, и чувствовал я себя прескверно. Но напитки подали тоже очень быстро. Можно было взять кофе или чаю, на выбор. Я попросил чаю с лимоном, а Ядзяк кофе. Мне ужасно понравилась маленькая солонка, одна ее часть была наполнена солью, другая — перцем. Солить я ничего не собирался — зачем мне соль в дороге, разве посолить яйцо — и незаметным движением спрятал солонку в карман. Маленькая, очень забавная штучка, игрушечка.
Вдруг я почувствовал освежающее прикосновение — струя прохладного воздуха охлаждала голову и лицо. Вторую струю Ядзяк направил на себя. Он накладывал на хлеб ветчину и с аппетитом закусывал. Я последовал его примеру, но все валилось из рук, ветчина казалась невкусной, наверно, консервированная, безжизненная какая-то. Ну и мысли приходят в голову в самолете: ветчина казалась мне безжизненной, словно бы из нее вынули ее ветчинную душу. Не понравился мне и салат, на зеленом листке рядом с ветчиной. Так себе салатик, ничего особенного. А яблоко я спрятал в портфель. У Ядзяка была своя система. Сначала он вынул из пестрой обертки плавленый сырок, намазал на булочку, на минутку закрыл глаза и словно бы со вздохом облегчения откинулся в кресле. Съел телятину, пирожное и, под конец, принялся за яблоко — отрезая ломтик за ломтиком. А я допил чай, и странная сухость вдруг ушла из моего тела.
Ядзяк хотел было заложить ногу за ногу — и тут-то оно и случилось… Чашка с черным кофе опрокинулась. Ее содержимое вылилось частично на костюм Ядзяку, частично на поднос. Правда, Ядзяку удалось подхватить чашку, но слишком поздно. Кофе пролился на тарелочку с телятиной и салатом, и брюки уже были в пятнах.
Ядзяк покраснел, покрылся испариной, но, не теряя присутствия духа, принялся вытирать брюки носовым платком. При этом он неуверенно оглядывался по сторонам. К нам подошла очаровательная девушка в отлично сидящем на ее приятной фигурке костюме и стала помогать Ядзяку. К этому времени я тоже уже проголодался и хотел было приняться за свой законный завтрак, но я сидел с краю, и все действие происходило над моей головой, а частично на голове. В какое-то мгновение я почувствовал вдруг приятный запах духов и тяжесть женской груди, коснувшейся моей спины, а впрочем, может быть, это мне только показалось. Но я услышал слово «простите», сказанное так сладко, словно во рту у девушки, ярко-красном от помады, был кусок сахара. Я улыбнулся и вежливо сказал:
— Это я должен извиниться, я мешаю.
Но она уже не обращала на меня никакого внимания; стараясь потесниться, я забился поглубже в кресло, а Ядзяк все еще вытирал платком брюки.
— Нужно смочить теплой водой полотенце, минуточку, я сейчас принесу.
Через минуту девушка вернулась с белой салфеткой и горячей водой.
Ядзяк тем временем перелил кофе из тарелки обратно в чашку, а кофе на блюдечке — допил, девушка забрала у него поднос, и он стал вытирать влажной салфеткой брюки: «Наверное, жена ему эти брюки вчера вечером или сегодня утром вычистила и прогладила через мокрую тряпочку», — промелькнула у меня мысль — отутюженные складки так и топорщились.
— Вы пролили кофе, может быть, принести еще чашечку? — сочувственно сказала девушка, глядя на брюки Ядзяка.
— Спасибо, не беспокойтесь… Кофе как кофе, — отвечал Ядзяк и в доказательство того, что кофе годится для питья, отпил глотка два, деликатно держа за ручку пластмассовую чашку. Может быть, кофе был и ничего, но ведь он вылил его с тарелочки, на которой лежала булка с маслом, ломтики телятины, овощной салат на зеленом листике. Ядзяк сделал вид, что торопится доесть завтрак; и девушка, любезно кивнув, ушла.
Я незаметно встал с кресла и направился к занавеске, за которой, по моим предположениям, находился туалет. И в самом деле, за занавеской были кухонька и санузел. В кухоньке хозяйничала наша хорошенькая опекунша вместе с подругой, которая, должно быть, помогала ей приготовить завтрак. Кухонька была миниатюрная, и девушкам явно не хватало места.
— Извините, туалет здесь?
— Да, здесь, — отвечала вторая девушка, брюнетка. Она была в белой нейлоновой блузке с такими короткими рукавами, что видны были даже темные волосы под мышками. — Но пока прошу туалетом не пользоваться… мы скоро кончим, через минуту заходите, — продолжила брюнетка. Она тоже была и изящная, и молодая, только не такая хорошенькая, нос у нее был крупноват и к тому же блестел.
— Извините, — сказал я и вернулся обратно с твердым намерением минут через пять проследовать в том же направлении.
Вообще-то, конечно, можно и потерпеть… Тем более что я направлялся в туалет скорее из любопытства, чем по нужде. Я снова занял свое кресло, а Ядзяк все еще вытирал брюки, теперь уже ладонью. Наши подносы были убраны. Потом Ядзяк лихорадочно что-то искал. Вынул кожаный бумажник, быстро обшарил его кармашки, словно проверяя, на месте ли содержимое, и на мгновение затих. Затих в гробовом молчании. Пригладил ладонью волосы, вытер вспотевшее лицо. Теперь это был совсем другой человек, мало напоминавший того, которого я видел пятнадцать минут назад, и совсем не похожий на того, кто двадцать минут назад энергично пожимал мне руку со словами: «Моя фамилия Ядзяк». Он по-прежнему был подвижен, но при этом словно бы обмяк. Движения его стали более плавными, он не казался таким резким и угловатым, как в начале путешествия. Может быть, он мне улыбнулся, а впрочем, кто знает, не уверен.
— Я в служебной командировке, — начал Ядзяк. — Завтра у меня встреча с нашим торговым представителем, в общей сложности я пробуду здесь дней пять, и надо же, чтобы такое случилось. Правда, для официальных визитов у меня есть еще костюм, так что ничего страшного, светлый я захватил на случай жары. Но с ним дело дрянь… брюки-уже подсохли, а пятно — вот пожалуйста — и теплая вода не берет. Если бы я смог прикрыться плащом, но, как нарочно, поехал в одном костюме. И вовсе не из-за погоды. Хотя вроде бы дождей быть не должно. Я хочу купить болонью, говорят, там она стоит гроши. И вот так не повезло, неизвестно, высохнут ли брюки до посадки. Переодеться в самолете я не могу, одежду сдал в багаж, хотя сумку вполне мог оставить, в ней и восьми-то килограммов нет, не то что двенадцати. Я хочу купить плащ на месте, а командировочных выдали мало, только на гостиницу и на питание. Но еда у меня с собой.
Извинившись перед Ядзяком, я снова направился за занавеску в туалет. Минутку в нерешительности потоптался у дверей, они открывались внутрь. Впервые в жизни я очутился в парившей над облаками уборной. Все это было для меня своего рода новинкой — хотя и унитаз, и маленький умывальник напоминали аналогичное устройство в поезде. Я справил малую нужду и, нажимая по очереди то руками, то ногой на разные педали, спустил воду. Затем маленьким ароматичным кусочком мыла вымыл руки и вытер их висевшим тут же рядом на крючке полотенцем, эдаким обычным домашним розовым полотенчиком. Признаюсь, что с той самой минуты, когда я по ступенькам поднялся в самолет, я испытывал какой-то особый подъем. Сам факт, что я впервые в жизни лечу самолетом, условия, в которых я оказался на аэродроме сразу же после досмотра, подействовали на меня каким-то странным образом: это был я и вроде бы не я. Поскольку ученым я не являюсь, то могу объяснить все это чисто по-житейски, как человек — я отлично отдаю себе в этом отчет — весьма заурядный, у которого, правда, были когда-то другие планы… Но к делу это не относится… Во всяком случае, мне стало ясно, что даже такая мелочь, как полотенце, способна повлиять на наши мысли и самочувствие, а может — пусть только на минуту, — изменить наше отношение к действительности. Туалет раскачивался вместе со мной. Я взглянул на свое отражение в зеркале. Увидел землисто-желтое лицо. Глаза красные, как у кролика. Я еще раз промыл глаза, вытер лицо и вышел из туалета. Все же для середины мая одет я чересчур тепло. Эти дурацкие рубашки с жестким воротником, галстук. И зря я надел под низ майку. С этими мыслями я плюхнулся в кресло, закрыл глаза. Сиденье быстро нагревается, шерстяные брюки «припекают», тело горит. Главное — переодеться. В чемодане у меня летние тиковые брюки, удобные сандалии. Но мне не хотелось в таком виде ни садиться в Варшаве в самолет, ни вылезать в Риме. Лимоны тоже в чемодане. Кто знает, может быть, я и вздремнул малость — глаза у меня закрывались сами собой, и все вокруг стало безразлично. Почти всю ночь думая о предстоящем путешествии, я не сомкнул глаз. От волнения у меня даже в горле пересохло. По расписанию самолет отправлялся утром, в десять сорок. Но мне сказали, что на аэродроме надо быть за час до вылета, стало быть, в девять сорок. Автобус отъезжает на аэродром в девять с минутами, бюро путешествий тоже неподалеку от дома. Минут десять на такси. Но я терпеть не могу спешки. Во-первых, такси можно ждать пять минут, можно полчаса, а бывает — и вовсе не дождешься. Чтобы дойти с двумя чемоданами до стоянки, тоже нужно время. Ночью я то и дело просыпался, все утешал себя, что, если не удастся сесть на автобус, можно поймать такси — пожалуй, это даже удобнее. Но нервы были так напряжены, что уже в три часа мне показалось, будто пора вставать. Будильник я, на всякий случай, поставил на семь, с запасом. Если я опоздаю, билет будет недействителен. Пропадет. Деньги возврату не подлежат. Поэтому автобусом надежней, он рейсовый, и в случае опоздания будет отвечать водитель и бюро путешествий. Самолет, не дождавшись автобуса, не полетит. А у такси много преимуществ, но, что ни говори, это дело ненадежное; в случае накладки ни шофер, ни авиакомпания не отвечают. Нет, нет, с такси связываться не стоит. От долгих размышлений я очень устал и даже разволновался. Часа в четыре я снова заснул. Но сон был недолог, и, открыв глаза в очередной раз, я убедился, что спал всего десять минут. Сны мои были настолько связаны с путешествием, что, проснувшись, я страшно удивился. Ведь я уже спускался вниз с чемоданом, на лестнице открывал его, проверял, все ли на месте. Сон мой был настолько реален и конкретен, что я твердо помнил, как доставал из бумажной сумки два больших лимона. Во сне я вставал, брился, проверял паспорт, билет, деньги.
Вскинув глаза, я увидел над собой лицо девушки. На губах у нее была все та же неизменная улыбка, от которой становилось легче на душе. И снова она угощала пассажиров конфетами со смородиновой и сливовой начинкой. Из-за маленького инцидента с брюками Ядзяка время прошло незаметно. Опять зажглись буквы с призывом пристегнуть пояса, и опять я сосал фруктовую конфетку. Что нас ждет? Посадка, перерыв в пути? Пока что мы летим. Нет, не сумел я использовать свой первый в жизни полет так, как я это запланировал на земле. Начать с того, что я прозевал место у окна. А ведь я собирался всю дорогу глядеть на землю и облака. Увы, первую половину своего воздушного путешествия я любовался в основном Ядзяком, передо мной маячила его физиономия, профиль, потный лоб, носовой платок, злополучные штаны, руки Ядзяка, тарелочки и мои собственные полуботинки. Изредка, правда, вдруг появлялось лицо юной стюардессы в синем, с заботой и участием склонявшейся над нами. Я давал себе клятвы, что использую не только каждый день, но каждый час и даже минуту. Но первый проведенный в воздухе час был потерян бесповоротно, и все из-за штанов какого-то осла. А этот идиот еще допивал кофе из блюдечка с остатками салата с майонезом, украшенного зеленым листиком. Чужой, скучный человек, с которым я, может быть, никогда больше не встречусь, заслонил мне своей дурацкой физиономией все небо, и спасения не было. Вот и сейчас он что-то говорит. Что он там говорит? Послушаем, что он еще может сказать. До чего же человек по своей натуре неблагодарен. Я и сам был не прочь с кем-то перемолвиться словом. Ведь в такой исключительной ситуации каждому или почти каждому хочется обменяться впечатлениями с кем-то. Но кто из летевших в этом самолете мог сравниться со мной? Они летели по делам службы или для того, чтобы купить плащ и брюки, а я — чтобы изменить свою жизнь. Возможно, это сильно сказано, но тем не менее факт. Даже для самого себя мне не следует так четко формулировать цель своего путешествия, ведь тогда человек как бы живет в иных измерениях и, если выражаться языком газет, руководствуется «статусом наибольшего благоприятствования». Газеты наши, откровенно говоря, не грешат обилием захватывающей информации, порой скучноваты, угощают нас запоздалыми новостями, как говорится, «горчицей после обеда». И в этом номере «Жице» не было ничего любопытного. Правда, скоро начнется «мертвый сезон», и газетчикам снова придется запустить в озеро знаменитого дракона. Очередную газетную утку. Так принято называть газетные небылицы. Хотя я лично не принадлежу к тем людям, которые над всем иронизируют, ничему и никому не верят. Я стараюсь во всем отыскать крупицу истины, исходя из принципа, что в любой сказке или выдумке есть зернышко правды. Наш самолет приготовился к посадке, снова зажглись надписи: «Застегнуть пояса, не курить».
Ядзяк, не обращая на меня внимания, разглядывал свои брюки: пятна на штанах подсохли и стали светлее, но все же — и этому трудно удивляться — не давали ему покоя, хотя если бы он поменьше вертелся, ничего подобного не случилось. Но видите ли, сеньору захотелось заложить ногу за ногу, и не где-нибудь, а в самолете… В самолете нужно сидеть нормально, а не принимать разные позы, это не балет. Сидеть заложив ногу за ногу можно у себя дома, на именинах, на службе, на собрании. А тут особый случай, исключительная ситуация. Вроде бы самолет и полеты стали для нас чем-то обыденным, как хлеб с маслом, но на самом деле это не так. И человек в воздухе — всегда в исключительной ситуации. Есть вещи, с которыми должны считаться даже мы, люди XX века, как называют нас в газетах. Люди XX века. Мы почувствовали легкий толчок — и наш самолет, подпрыгивая, поехал по земле. Словно гора с плеч, даже удивительно. Данные статистики за год свидетельствуют о том, что летать куда безопаснее, чем пользоваться автомобильным транспортом. Самолет ехал по бетону, как автобус, почти не трясло. Наконец светящиеся надписи погасли, и приятный женский голос сказал: «Мы на венском аэродроме — пассажиров, закончивших рейс, просим… пассажиров, продолжающих полет, просим пройти в транзитный зал… благодарим, просим всех оставаться на местах…», но люди уже сорвались с мест, и началась давка, как в автобусе. Ядзяк споткнулся было, я его подхватил, но он, протискиваясь к выходу, не заметил этого. Волосы у него были растрепаны, воротничок нейлоновой рубашки расстегнут, лицо потное. Я видел, как он подошел ко второй девушке и о чем-то лихорадочно заговорил, а она без улыбки отнекивалась, качала головой. Приставили лесенку. У дверей стояла наша деловая блондиночка в хорошенькой шапочке на голове, что придавало ей более официальный вид. Она говорила на трех языках «до свидания» и каждому мило улыбалась. Я никак не мог выбраться из самолета. И все из-за Ядзяка, который вдруг у самого выхода, беспрерывно извиняясь, повернул обратно к своему месту. Его можно было понять: он забыл на спинке кресла пиджак и не знал, оставлять ли в самолете папку, в которую по дороге несколько раз заглядывал. Подумав, он захватил с собой и пиджак и папку. Теперь он оказался за мной. Я чувствовал даже, как он дышит мне в затылок. Проходя мимо нашей молодой, деловой, улыбающейся опекунши, мимо нашего ангела-хранителя, я сказал «транзит», она улыбнулась и кивнула. Я спускался по ступенькам. Наконец нога моя коснулась земли. Правда, покрытой бетоном, но все же земли. Там впереди, перед нами, дома, большие окна, террасы, на террасах люди. Используй каждую минуту, говорил я себе целый год, с того самого момента, когда поездка стала казаться реальной.
Из Варшавы мы вылетели с опозданием на час с лишним. Вместо десяти сорока — в двенадцать. А в тринадцать двадцать были на аэродроме в Вене. Я сидел в зале ожиданий и просматривал «Жице», но больше думал о своем путешествии. И пожалел, правда слишком поздно, что не остановился в Вене, ведь я ни разу тут не был. А что не говори, это — столица Австрии, мощного Австро-Венгерского государства, рассыпавшегося, как карточный домик. Сидя за пивом, я постарался вспомнить для себя, что я знаю об этой стране и городе. Но увы, оказалось, что со временем все забывается. Венские стулья. Это всем известно. Но что я помню о населении этой страны, из ее истории, географии?.. Я пытался припомнить. Ага — музыка, известное дело — вальсы, венский вальс, Штраус, колбаски, а может, и сосиски по-венски, Пратер, Франц-Иосиф, убийство эрцгерцога Фердинанда и его жены в Сараеве, таинственная смерть — самоубийство эрцгерцога Рудольфа{83} и его морганатической супруги, дело о шпионаже полковника Ределя. Я лихорадочно пытался что-то вспомнить, но не был уверен ни в датах, ни в именах, с годами все в нашей памяти стирается, можно даже сказать, что в голове человека XX века, среднего гражданина Европы, настоящая каша. Я никогда не занимался наукой, дома у меня только Малая энциклопедия. В памяти возникает аншлюс в 1936-м, не то в 1938 году, Гитлер вроде сам был австрийцем и католиком, потому что Австрия — страна католиков. Он расправился со старым правительством, с канцлером Дольфусом, с Шушнигом{84} и поставил своего человека, гитлеровца. Муссолини струсил, пальцем не шевельнул в защиту Австрии, хотя на словах гарантировал австрийцам безопасность. «Дуче, я никогда Вам этого не забуду». Ну ладно, это уже история. Годами в человеческой памяти откладываются всевозможные сведения, и каков результат? Что мы знаем о такой вот стране? Для нас она заграница и только. В свое время она была захватчиком. Принимала участие в разделах Польши, а знаем мы о ней так мало. Мария-Тереза с Екатериной и Фридрихом поделили Польшу. Королева Мария-Тереза, говорят, всплакнула над участью бедной Польши, но свою часть взяла. А в Австро-Венгерской монархии было больше свобод для народов, чем в России или в Пруссии, но борьба все равно шла. Были бунты и восстания. Теперь это маленькая нейтральная страна. У них свой президент, но кто — не помню. И кто канцлер — тоже. Из людей известных мелькает только имя Штрауса. Иных имен обычно никто не знает. У них в Тироле горы и озера. Во время оккупации австрийцы, служившие в немецкой армии, были помягче и часто помогали полякам. Любопытно, что они, в свою очередь, знают о Польше? Обычные средние люди, вроде меня. Что мы знаем? Почти ничего. Да, друг о друге мы почти ничего не знаем. А ведь я принадлежу к людям, которые иногда читают книги, а газеты — регулярно. Слушаю радио. Любопытно, знает ли такой вот средний австриец, кто у нас президент или, скажем, маршал. Может быть, думают, что все еще Мосцицкий{85}, впрочем, о смерти Пилсудского они, наверно, слышали, похороны были очень торжественные, съехалась вся Европа. Но о Рыдзе наверняка никто не слышал{86}. Маш доблестный вождь, веди нас на Ковно, веди нас на Прагу…{87} ни пяди не отдадим… было, миновало. Возгласы, аплодисменты. Бортновский в Заользье{88}. Колонии. Но шила в мешке не утаишь… За столиком сидел какой-то старый священник. Он ничего не пил, к еде не притронулся. Шевелил губами, может, молился. В отличие от других пассажиров он казался очень спокойным. Я заговорил с ним: перемолвишься с кем-то словом — и сразу становится веселее. Священник улыбнулся, закивал.
В Вене часть пассажиров направилась к выходу, ведущему в город, а мы прошли в зал с надписью: «Transit counter»[43]. Итак, я на аэродроме в Вене. Вылет в шестнадцать тридцать, времени вагон. Целых три часа. Первое, что я сделал, — отправился в туалет, освежиться, вымыть руки и лицо. В туалете было пусто, но тем не менее я сразу увидел там Ядзяка, он на каком-то странном языке разговаривал со старухой в черном фартуке. Поскольку Ядзяк не обратил на меня внимания, я сделал вид, что его не вижу. Впрочем, он тотчас же ринулся к выходу, а следом за ним кинулась женщина, требуя, чтобы он заплатил за посещение. Я бы охотно помог ему вести переговоры, но его хладнокровие, может и притворное, остановило меня. Наверное, он не владеет немецким, который я знаю довольно сносно — частично вынес знания из школы, а потом усовершенствовал их в годы оккупации, но довольно воспоминаний, они меня не радуют, я их не люблю и не культивирую. Часто они сами меня находят, но потом как-то меркнут и исчезают. Если сами мы прах, то что такое наши воспоминания? В туалете было прохладно, и я могу со всей ответственностью подтвердить, что воздух здесь куда свежее, чем на улице в большом городе, где буквально нечем дышать. Как хорошо здесь все продумано. Взять хотя бы писсуары… они расположены на разных уровнях. Выше, ниже. На любой рост — и для взрослого и для ребенка. Это, конечно, мелочи, но из таких мелочей состоит наша жизнь. А что говорить о культуре быта у нас — в деревнях, городах и даже в столице. Полотенца возле зеркала не было, но зато были сушилки для рук. Жизнь современного человека заполнена всевозможными впечатлениями и событиями, и они сменяют друг друга в каком-то безумном танце, но все же он способен сосредоточиться и на мелочах, которые, как и большие события, тоже определяют нашу жизнь.
Прежде всего я должен был привести себя в порядок. Держался я хорошо, не метался по самолету, как Ядзяк, но внутри у меня все дрожало. Прежде всего нужно решить — стоит ли мне тут менять пять долларов, которые я храню в особом кармашке. Деньги эти я получил официально через банк, внес за них сто двадцать злотых. Из туалета я вышел уже с принятым решением. Нашел контору «Geldwechsel»[44] и обменял деньги так: четыре с половиной доллара на две тысячи шестьсот семьдесят лир и полдоллара на двенадцать шиллингов. Купил две открытки с видом аэродрома и две марки (по два шиллинга). У меня осталось еще четыре шиллинга, на которые, после недолгих размышлений, я решил выпить кока-колы (бутылка апельсинового сока стоит восемь шиллингов).
Я сел за стол и принялся писать открытки. С кока-колой я свалял дурака, ведь на эти деньги можно приобрести авторучку. В газетном киоске этих авторучек навалом, и стоят они по сравнению с нашими в комиссионках гроши. Открыток я отправил только две. Кока-кола очень непривычна на вкус, но холодная, бодрящая. Как газировка. Первые глотки у меня вызвали небольшую икоту, даже неловко стало, но никто не обращал па меня внимания. Должно быть, в таком месте, как большой международный аэродром, только из ряда вон выходящие события могут кого-то удивить… Вот красивая женщина в экзотическом наряде, в золотистых сандалиях и полупрозрачной тунике, с маленьким красным, как кровь, пятнышком между бровями, над основанием носа, ее спутник в европейском костюме, но в белой чалме на голове. Смуглый, бородатый. Сидят спокойно, будто спят. До чего же непохожи они на Ядзяка, который с первой же минуты привел свое тело в адское движение, туда-сюда вращался вокруг собственной оси. Или взять, к примеру, меня. Нервы напряжены до предела, и, в сущности, я мало отличаюсь от Ядзяка. Но за внешним видом, за каждым своим движением я слежу тщательным образом и горжусь этим. Недаром я читаю на ночь «Японскую систему тренировки тела»{89} Ирвинга Хэнкока. Я столько раз прочел эту книгу, что выучил ее почти наизусть. Вот уже лет двадцать, как я собираюсь осуществить на практике отдельные ее рекомендации, причем начать некоторые реформы я предполагаю не с разума, а с прозаического желудка. Ведь мы вообще не знаем, как надо питаться, и, в сущности, никто из нас к этому серьезно не относится. Сейчас многое изменилось. Всюду, и по радио, и в газетах, толкуют о питании. Но это теория. А практика? Когда-то идеалом для меня была жизнь самураев. Но вернемся к вопросу о питании. Вот несколько примеров меню здорового взрослого мужчины в японской семье. Лето. Примерно те же условия, как сейчас тут. Завтрак: фрукты, чашка риса, маленькая порция свежей отварной рыбы и стакан чаю. Второй завтрак — ленч: чаще всего одни фрукты, иногда с добавлением небольшого количества риса и овощей. Обед: рис со свежей рыбой, овощи, помидоры, лук, морковь, редис, сельдерей, салат, брюква, сырая капуста, сырой или вареный шпинат и, разумеется, чай. Вот японская диета — еда, которая помогала самураям сохранить отличную форму, придавала феноменальную силу, способствовала развитию мускулатуры. Она закалила их, помогла вынести трудности, которые не под силу представителям белой расы. Главное — обеспечить нормальную работу желудка или хотя бы принять серьезные меры в этом направлении, а затем сделать все возможное для развития сердца и легких, потому что, если два эти органа не будут достаточно мощными, образцовым атлетом стать нельзя. Мысли мои не взялись так вот «с потолка», потому что здесь, в людской толпе, рядом с индусами я увидел японскую чету. Японцы сидели за соседним столиком, поэтому наблюдения мои были очень точными. Миниатюрная женщина вынула из дорожной сумки маленькую коробочку и высыпала на протянутую ладонь своего спутника несколько белых зернышек, похожих на рисовые. Оба проглотили эти крохотные лепешки и этим ограничились, ничего не заказывая у проходившего мимо столиков кельнера. Наверное, лепешечки эти заменяли японцам еду, не перегружая желудков. Наверное, и в этой области у них огромный прогресс. Ведь книжечка, о которой я говорил, издана шестьдесят лет назад знаменитой фирмой М. Арцта в Варшаве{90}.
Какая разнообразная толпа. Смешение рас и народов. И при этом выясняется, что, хотя, как отмечают ученые, на земном шаре очень тесно, все мы, если будем людьми, можем устроиться по-человечески. Нужна только известная культура. Вон рыжеволосый мужчина в клетчатом пиджаке. Курит трубку, пьет пиво. Если судить по газете у него в руках — он англичанин или подданный Великобритании. В синих, голубых и красных униформах проходят мимо девушки — представительницы разных авиакомпаний. Оживленные, подтянутые, улыбающиеся, невольно спрашиваешь себя — как живут эти неземные существа, что едят, о чем разговаривают, как они любят, что читают… Жительницы неба и земли. Наши ангелы-хранители, как я их мысленно называю. Молодые, прекрасные и всегда в ореоле улыбки. Или вот эти стройные, смуглые молодые летчики, которые переносят нас и наши чемоданы из страны в страну, с континента на континент. Мне пришли на память несколько мыслей Эпикура, которого я когда-то считал своим духовным отцом. Он говорил: основа всех наших мыслей — чувство. Скверное общество и двуличных людей мы готовы покарать лишь после того, как они нам долгое время портили кровь.
В сущности, расстаться с жизнью не страшно… Кончились времена, когда философия была доступна только образованным людям, а образование — людям богатым. Эти привилегии были сметены. Великой Октябрьской и нашей июльской революцией. Все мы теперь и мыслим и управляем. И я уверен, что ограниченных людей в нашей стране теперь не так много. Возросли требования, правда, иногда они несколько завышены, но все же это явление положительное. Даже семейная жизнь в наше время изменилась. И хотя в разных анкетах женщины жалуются на эгоизм и сибаритство мужчин, на самом деле в наши дни молодой замужней женщине живется куда лучше, чем в молодости ее матери. Взять, к примеру, хотя бы такое простое дело, как выколачивание ковров. Поскольку я живу в новом большом доме и ковры выколачивают прямо под моим окном, я имею возможность вести непосредственные наблюдения. Во времена моей молодости я ни разу не видел, чтобы мужчина, глава семьи, собственноручно выбивал ковры. Начнем с того, что и ковров в квартирах было гораздо меньше. И когда я был ребенком, и потом, когда подумывал о женитьбе. У нас и наших соседей были половики, узенькие, пестрые, сотканные из разноцветных ниток или же сшитые из лоскутков, А у многих и половиков-то не было. А в тех домах, где имелись ковры, их выколачивала прислуга. А теперь по утрам и по вечерам и молодежь и старики выбивают ковры.
Гоп-шлеп, гоп-шлеп! Молодой мужчина каждую неделю выбивает из большого оранжевого ковра пыль. Сначала с азартом лупит палкой, потом усердно чистит веничком. Отцы семейства выколачивают ковры, возят детские коляски, готовят. И я глубоко убежден, что в наше время мужья бьют жен куда реже, чем в старые времена. Хотя это больше зависит от человека, чем от эпохи.
Написав открытки, я раскрыл «Жице», газету я купил еще в Варшаве. Главы правительств высказываются на тему конференции в верхах. Русские пустили, а вернее, запустили в небо ракету со специальным отсеком для человека. Под утро эта ракета пролетела на высоте трехсот километров над Парижем. До отлета остался час. Я подошел к застекленным витринам, где был выставлен хрусталь, фарфоровые сервизы, фотоаппараты, женские украшения, пудреницы, браслеты и прочая ерунда, всего навалом. Оглядел автомат, который, если бросить в него три раза по десять шиллингов, страхует от несчастного случая…
Мы снова в воздухе. На этот раз все идет гладко. Я занял место у окошка. В Вене высадилось человек десять — двенадцать, в салоне свободно. Ядзяк пересаживается с места на место. Скрылся на мгновенье в туалете и снова расхаживает по самолету. Снял пиджак, надел его. Пятен на брюках почти не видно, и только посвященный мог бы что-то заметить, но кого тут, в Европе, интересуют брюки Ядзяка? Только его самого и меня как свидетеля «инцидента». Ядзяк подходит, спрашивает сугубо «официально»: «Здесь свободно?» — будто мы с ним не знакомились. «Да, конечно», — отвечаю я, хотя меня так и подмывает сказать: «Пошел ты к черту, мест свободных дополна». Ядзяк садится и закуривает «Кармен». Запах у этих сигарет душный и сладковатый. А по мне, так просто отвратный, тем более что Ядзяк сидит рядом и пускает мне дым прямо в лицо и в глаза. Я обмахиваюсь сложенной газетой.
— Видите ли, — говорит мне Ядзяк прямо в ухо, — у меня к вам небольшой вопрос, чисто житейского порядка, но ведь за границей мы, соотечественники, в сущности, одна большая семья. Я лично с этого ничего не буду иметь, но мог бы дать вам несколько ценных советов…
Ядзяк глядит мне в глаза. «Ну вот, начинается», — думаю я, но не говорю ни слова. Любопытно, какую информацию сообщит мне новый «родственничек». А Ядзяк тем временем достает свой черный бумажник и судорожно роется в его отделениях.
— У меня есть адрес отеля, очень приличного, скорее даже пансиона. Вот, пожалуйста, пансион «Эремо». Адресок дал мне сослуживец, он там в прошлом году останавливался и остался очень доволен. Чисто, прилично, недорого. Если вы едете дикарем, я охотно окажу вам эту услугу. Это естественно и ни к чему не обязывает. Я собираюсь там остановиться. Это в самом центре, вокзал и основные магазины под боком, окрестности хоть куда, для любителей, конечно, потому что сам я, откровенно говоря, хотя и люблю старину и искусство, но, признаться, не могу позволить себе такую роскошь. Вечно носишься, не успеваешь, времени на культурные мероприятия не хватает. И все же я дал себе слово — если будет свободный часок, непременно осмотрю все достопримечательности: руины, памятники старины, со школьных лет я здорово это подзабыл. Заработать надо, обеспечить семье приличный уровень — каждая минута на счету. Правда, жена тоже работает, все необходимое мы имеем, но ведь на шее двое балбесов, один в этом году должен получить аттестат, второй кончает первую ступень… Ну, а вы как, если поговорить за жизнь?
В это самое мгновенье раздался нежный женский голос. Он сообщил пассажирам, на какой высоте сейчас наш воздушный корабль, какова трасса полета и что скоро под нами будут Альпы. Кое-что об Альпах я знал. Помнил что-то из учебника географии, из прочитанной или услышанной информации. Я отвернулся от Ядзяка, который, впрочем, тут же покинул меня, молниеносно пересев на другое место, гарантировавшее ему отличный вид на Альпы. И он ничего не хотел упустить из головокружительных возможностей, которые открывает перед человеком такой полет. Альпы. Переход Ганнибала на слонах. Знаменитый вождь древности, к нему я питал самую глубокую симпатию, такого интереса не вызывали у меня ни Александр Македонский, ни Дарий, ни Цезарь. Жизнь и славные дела этого карфагенского вождя меня всегда занимали. Но что я о нем знаю? Он был мужественный, отважный и ловкий полководец. Провел через Альпы целую армию вместе со слонами, служившими и средством передвижения, и боевой колесницей, и осадной машиной.
И после всех этих невероятных усилий он очутился вдруг возле ворот Рима. Ганнибал у ворот. Но больше ничего ни о жизни, ни о смерти этого доблестного полководца я не знаю. Приобретенные когда-то знания тонут в море забытья вместе со всей школьной наукой. Биографии славных мужей. Hannibal ante portas. Должна же существовать преемственность поколений. От отца к сыну передается жезл — эстафета знаний, без этого нет ни науки, ни цивилизации, ни культуры. Только первые люди в раю начинали все с начала, с чего-то неведомого. Но оставим в стороне эти сказки, обратимся к науке, к знаниям исторически верным и конкретным. «Времена Римской империи прошли, как проходят бури, и лишь по-прежнему светится крест над базиликой Святого Петра», — кажется, так кончает свое знаменитое «Камо грядеши?» Генрик Сенкевич{91}, первый поляк, получивший Нобелевскую премию из фонда шведского миллионера, изобретателя динамита, отдавшего свои капиталы на благо человечества. Все проходит. Из земли ты вышел и в землю превратишься. Я почувствовал, как на плечо мое легла чья-то рука. Надо мной склонился Ядзяк.
— Глядите, глядите, — кричал он, — вон там за облаками — вершины.
Не знаю почему, он опять сменил свое удобное место и, спотыкаясь об мои ноги, бросился к моему окошку. Видимо, социальная закваска, стремление к коллективному восприятию не менее сильны в человеке, чем инстинкт самосохранения или половой инстинкт.
Я всей физиономией прижался к стеклу, тогда Ядзяк отпустил мое плечо и кинулся к противоположному окну, где было пусто. Под нами мелькали тучи, иногда они расступались, и в просветах я видел Альпы. Гранитные, шероховатые вершины пепельного, стального и серого цвета. На этих недоступных вершинах лежал белый снег. Снег лежал в каких-то странных котловинах и в ущельях. В прозрачном воздухе словно бы возносились каменные храмы, а мы летели над ними. Под нами были остроконечные вершины, пропасти, вечные снега. Непривычный, жутковатый мир. Без людей, без животных, без растений. Я то закрывал, то снова открывал глаза. Под моими упиравшимися в пол самолета ногами громоздились огромные горы, а я думал о том, какова жизнь в тех горах. Как живется там зверям и людям. Горы я знаю очень слабо, можно сказать, совсем не знаю, даже не видел толком. Как же прекрасен наш мир и наша земля. И здесь когда-то ступала нога поляка, автора поэмы «Мария». Мальчевский когда-то поднялся на Монблан{92}. Наши гениальные поэты тоже побывали в Альпах. Адам Мицкевич написал тут свое стихотворение «К*** (Альпы, Сплюген, 1829)»:
Нет, не расстаться нам! Ты следуешь за мною, —
И по земным путям, и над морской волною,
Следы твои блестят на глетчерах высоко,
Твой голос влился в шум альпийского потока,
И дыбом волосы встают: а вдруг однажды
Увижу въявь тебя? Боюсь тебя и жажду![45]
Но вот внизу опять показалась зелень. Очертания гор смягчились. Ядзяк протянул мне коробку с папиросами, я поблагодарил и отказался. Курю я мало, только когда много работы, много нервничаю, а последние несколько недель вовсе не курил. Но все же зарока не даю. Это мой отец всю свою жизнь каждые полгода «раз и навсегда» бросал курить. Я не так уверен в своих решениях.
— Так вот, вернемся к нашим баранам, — снова заладил свою песню Ядзяк, — вы же сами понимаете, что я с этого ничего не буду иметь. Но, по-моему, комнатка на двоих нас обоих устроит. Впрочем, я не настаиваю. Можно и по-другому; вот мой сослуживец из торговой миссии нанимает частным образом комнатку со всеми удобствами, и, возможно, даже я воспользуюсь его гостеприимством. В этом случае вопрос отпадает. Но там есть один нюанс — у сослуживца всего одна тахта, а мы не так близко знакомы, чтобы спать в обнимку, хо, хо, хо… Давайте условимся так: если он меня не встретит, едем в пансион. Коммерция простая. Комната вместе с завтраком от тысячи пятисот до двух тысяч лир в сутки, без ванны, но в умывальнике холодная и горячая вода. За те же две тысячи можно снять и двойной номер без удобств, с умывальником в общем туалете. Хочешь принять ванну или душ — плати отдельно. Я говорю то, что мне говорили, за что купил, за то и продаю.
Я никак не прореагировал на его слова. Не сказал ни да, ни нет. Терпеливо ждал, какими еще милостями он меня осыплет, сидел и слушал.
— С итальянцами нужно торговаться, того, кто не торгуется, за дурака принимают… Процентов двадцать всегда скостят, а если не лениться, можно выторговать и половину… Путешественник обязан учитывать психологию народов. Я ничуть не сомневаюсь, что мы сумеем снять комнату на двоих за тысячу восемьсот, можно, скажем, отказаться от завтрака, но я по своему опыту знаю, что это не расчет. Завтрак, как говорится, — космополитический, такой, как принято во всей Европе: кофе или чай с молоком, булочки, порция масла, какой-нибудь джем, можно дополнительно заказать яичко всмятку или стаканчик соку. А счет за него — будь здоров. Но я уже убедился, что это все равно выгоднее. Впрочем, в пансионе вы платите за все. Это вам не гостиница и не меблирашки. Если вы откажетесь от завтрака, они все равно сдерут с вас какие-то проценты. Тут на них нет управы, тысячи способов найдут, чтобы вытрясти из нас денежки, вы и оглянуться не успеете. То за чистую скатерть плати, то за дополнительную лампочку, за смену постельного белья, за чистое полотенце, словом, этот матч вам не выиграть. По-моему, спокойный нормальный первый завтрак — надежный фундамент трудового дня. Булочки и сахар в неограниченном количестве. Приличная порция масла. Если, скажем, утром вы скушаете три булочки с маслом и джемом, выпьете чашку кофе с молоком или стакан сладкого чая, вы будете сыты до обеда, а в жару и до вечера. Сам я, правда, в Италии впервые, но все сведения у меня из первых рук, от сослуживца, я вам уже о нем говорил, он прожил в Италии несколько месяцев, знает все нюансы. Надежный источник. В конечном итоге каждому из нас придется что-то переплатить, новичку этого не избежать, тут уж ничего не поделаешь. Пока оценишь ситуацию…
Тут я вынужден был извиниться перед моим соседом, к которому вдруг почувствовал расположение и даже симпатию, он и в самом деле заинтересовался мною бескорыстно, видимо, искал общества, возможности поговорить. Я вежливо попросил извинения и еще раз направился в туалет. Может быть, это получилось не так уж красиво, но я просто не мог больше выслушивать Ядзяка. У него так скверно пахло изо рта — может быть, у него больной желудок или зубы испорчены. Впрочем, предложение его показалось мне вполне резонным и не лишенным смысла, остается прояснить еще один вопрос — что, если он храпит. Эта проблема решает все дело, если Ядзяк храпит, то, как говорится, «чао, какао, гудбай, покедова», потому что тогда прощай сон, прощай отдых. Придется его прямо спросить — не храпит ли он по ночам. Разумеется, те же сомнения могут быть у него и на мой счет. Я опять вымыл лицо и руки и сразу почувствовал себя бодрее. Что касается чистоты тела и гигиены, тут я далек от крайностей.
Вся моя жизнь сразу переменится. Что из того, что я до сих пор жил, как слепец. Мою жизнь озарит великий свет. Новое солнце зажжется надо мною. В чистом голубом небе огромное солнце, белое, оранжевое. С завтрашнего дня мое лицо всегда будет обращено только к нему. Пока человек молод, он уверен, что может изменить свою жизнь в любой день. Стоит захотеть — и с завтрашнего дня все изменится, и сам он станет совсем другим человеком. Главное — принять решение. Но проходит день, проходит другой, недели, месяц за месяцем — и никаких перемен. Самое большее, что может сделать обыкновенный, средний человек, если он не Наполеон и не святой Павел, это «бросить» курить, да и это редко кому удается. Мы летели над морем, сквозь тучи я видел лазурные изумрудные дали, смотрел на белый пароход, который казался величиной с пенал. Видел я полукружье залива и место, где море встречается с сушей, обрисованное четко, как на карте.
— А вы часом по ночам людей не пугаете? — спросил я невзначай Ядзяка.
Он взглянул на меня с удивлением.
— Кто вас знает, может, вы во сне дрова пилите, — пояснил я свой вопрос еще остроумней.
Он догадался.
— Да что вы. Я сплю как сурок.
— Извините за нескромный вопрос, но такие вещи надо учитывать заранее, чтобы потом не было неприятностей.
— А я и не думал обижаться, — заметил Ядзяк.
— Храп ужасная вещь, разумеется, не для того, кто спит, а для того, кто, проснувшись, вынужден его слушать. В Америке из-за храпа супруги частенько даже разводятся.
— Если бы я храпел, я бы от вас этого не скрывал, — сказал Ядзяк с некоторым раздражением, — впрочем, наш уговор вполне проблематичен, скорее всего, я воспользуюсь предложением сослуживца… — Ядзяк на минуту умолк. — Такси бойтесь как огня. Цены дикие, — продолжал он, словно бы пытаясь смягчить резкость предыдущей фразы, — а таксисты такие рвачи, но меня это не пугает. Я прошел такую школу, ого-го, и шкура у меня теперь как у слона… Главное, чтобы дети были здоровы и чтобы им жилось лучше, чем их отцу. Я вкалываю как проклятый, но жена и дети имеют все. А со всякими идеалами давно покончено. Я верил в идеалы, а мой шеф…
Тучи под нами теперь были похожи на толстый, свалявшийся ковер или же на целое море простокваши, а над нами было ясное, темно-голубое небо, и солнце бросало на крыло самолета свои лучи. Спорить с Ядзяком мне не хотелось. Я не собирался ни опровергать его взглядов, ни навязывать ему своих. У каждого своя философия, и каждый строит свою жизнь, если он верующий — по божьим законам, если же не верующий — по законам, установленным людьми. А за всеми нами, слава богу, присматривает еще и полиция. И слава богу, что присматривает за всей нашей овчарней, не то все мы, несмотря на божьи и человеческие законы, поубивали бы и скушали друг друга. Вспомнил я и о своей жизни, но воспоминание это мелькнуло подобно молнии, скорее похожее на чувство, чем на фильм, где одна картина сменяет другую. А Ядзяк достал из кармана блокнот и углубился в какие-то подсчеты. Время от времени он бросал взгляд на свои брюки, на которых все еще отчетливо проступали контуры кофейных пятен. А потом зажглись огни. Огни аэродрома и огни Вечного города. Белые, красные, зеленые, оранжевые, голубые огни. За автобусный билет я заплатил пятьсот лир и все старался не потерять из виду свой чемодан. Погрузка была произведена быстро и ловко, и автобус двинулся в сторону освещенного вечернего неба. Из разговоров попутчиков я понял, что автобус едет до самого центра, до Air Terminal[46]. Когда автобус уже тронулся с места, в него вскочил Ядзяк. «Сослуживец не пришел, наверное, на вокзале встречает…» — к величайшему моему смущению на весь автобус проорал Ядзяк и принялся энергично пробиваться ко мне. Он был явно не в себе, волосы были растрепанны, воротничок рубашки расстегнут, с лица лил пот. К груди он прижимал раздутый потертый портфель. Ему удалось сесть впереди меня. Был вечер, за окном мелькали поля, луга, деревья, дома, огни. Ядзяк вынул из кармана зеленую расческу, маленькое зеркальце, стал причесываться. Потом обернулся ко мне, для этого ему, наверное, пришлось залезть на сиденье с ногами, потому что он буквально свесился через спинку кресла.
— Ну как насчет комнатки — снимем на двоих?
— Еще посмотрим, неизвестно, будут ли свободные номера, вы ведь не заказывали, приедем — поглядим…
— Будут, будут… сезон только начался; ну как, уговор остается в силе? В том случае, конечно, если Адам меня не встретит. Но я почти уверен, что он ждет меня на вокзале. Мы ведь едем до самого центра. До центрального вокзала. Я все заранее изучил, чтобы потом не тыкаться, как слепой щенок. А времени всего пять суток. Не знаешь, как выкроить свободный часок на осмотр достопримечательностей. Но я дал себе слово: даже если буду валиться с ног от усталости — сами знаете, сколько в командировке дел — все равно осмотрю Колизей, Олимпийский стадион, собор святого Петра… быть в Риме и не увидеть папы? Его-то как раз и не увидишь… Вы слышали анекдот про еврея в Риме? «Слушай, Моня, ты был в Риме?» — «А почему бы и нет…» — «Ну и как там папа?» — «Папа? Так себе, ничего особенного. Вот мама — это да, цимес…» Слышали этот анекдот? Анекдот старый, с такой бородой, но в нем что-то есть… «Что папа… мама — это да…» А еще говорят так: «Поехал в Рим, приехал в Крым». — Ядзяк расхохотался. Я тоже из вежливости улыбнулся. Разумеется, анекдоты эти стары как мир, их даже трудно назвать шуткой. Но когда рассказывающий смотрит на нас с надеждой и сам первым смеется, то мы хотя бы из элементарной человеческой вежливости стараемся ответить улыбкой.
А ведь это акведуки, сказал я себе. Я вижу акведуки. И меня наполнило чувство удивления и радости. Да, это были акведуки. Вон эти вот темные арки на фоне бледного вечернего неба. Но как они сохранились. По ним текла холодная, прозрачная, как кристалл, вода. С далеких гор в Метрополию. Это все строилось еще при императорах. Не помню только, кто и когда их строил. Я еще раз дал себе слово, что завтра же куплю путеводитель по Риму и окрестностям. Акведуки меня взволновали. Эти строения помнили времена до рождения Христова, пережили упадок империи. И вот настала минута, когда и мне довелось их увидеть. За окном автобуса появились другие сооружения и сооруженьица. Бензоколонки, магазины с разноцветными неоновыми рекламами. Мне захотелось ехать этим автобусом дальше и дальше, без конца. Ехать и смотреть в окно. Комната на одного с завтраком стоит тысячу — тысячу восемьсот лир. Экономить на комнате я не собираюсь. Ни болоньи, ни нейлоновые рубашки меня не привлекают, нет у меня планов совершить маленький налет на магазины, где по сниженным ценам продают носки и дамское белье. Я снова услышал голос Ядзяка. На этот раз он уже не рассказывал о себе, расспрашивал меня, надолго ли я сюда приехал, в командировку или нет, есть ли у меня семья. Я делал вид, что очень хочу ответить на его вопросы, и всячески давал понять, что при таком гуле мотора беседовать невозможно. Был 21 час, когда автобус остановился на Air Terminal. До сих пор я был окружен заботой, меня посадили в автобус, в самолет, везли по земле и в воздухе, кормили ветчиной и телятиной, поили соками и черным кофе, давали конфетки, которые я послушно сосал при взлете и при посадке. Я был окружен заботой, а если можно воспользоваться сравнением посмелее, был в объятьях очаровательной девушки с лучистой улыбкой, разумеется, в переносном смысле этого слова. Голова моя как бы покоилась на плече, обтянутом синим форменным сукном, я грелся в теплых лучах ее неземной улыбки. И теперь, когда я стоял на полу большого зала среди несметного количества чемоданов и суетливой людской толпы, словно пробившись сквозь тучи, мне еще раз просияла ее улыбка. В толпе я снова увидел Ядзяка, он громко чмокал в щеку молодого мужчину, должно быть, сослуживец все-таки явился. Но это меня уже не касалось. Нужно было поскорее выручить свой заслуженный чемодан, мое «недвижимое имущество». Ядзяк забыл о моем существовании. В кармане у меня был адрес пансиона, но я не мог ни на что решиться. В конце-то концов, в этом городе сотни таких пансионов, отелей, меблированных комнат. Были бы деньги. Взяв чемодан, я встал у стены огромного зала, чтобы немного оглядеться. На гигантском табло светились названия гостиниц и пансионов. Наверное, самых лучших. И возле каждого горели лампочки — зеленые и красные. Окошки информационной службы тоже были открыты. С чемоданом в руке я все еще стоял на месте. Поставил его на пол и с еще большим любопытством глядел по сторонам. Кошелек с крупными деньгами у меня во внутреннем кармане пиджака. Деньги на мелкие расходы — в портмоне. Есть у меня и доллары «про черный день». В кармане я нашел конфетку, память о полете, положил ее в рот и сразу же почувствовал знакомый вкус. Я наслаждался конфеткой и почти не чувствовал усталости. Только ноги в полуботинках слегка горели, а кожа на лице казалась удивительно сухой, ее словно песком запорошило. Двери магазинов были открыты, и виднелись освещенные прилавки. Я все не мог решиться взять такси и поехать в гостиницу. Так и брел вдоль темной, глухой бетонной стены. По другой стороне улицы шли люди, их фигуры и лица были озарены огнями, они как бы попадали то под синюю, то под красную, то под зеленую или голубую струю, их лица, глаза, их одежда меняли свой цвет. В злом надоедливом чаду выхлопных газов шел поток транспорта, в беспрестанном гуле мчали первоклассные машины. Неожиданно я увидел белые полосы перехода, а когда движущийся поток остановился, перешел на другую сторону улицы. И остановился перед огромной витриной. «Дамское счастье» — выставка женских туфель. Какое-то время я стоял и смотрел на это буйство цвета, фасонов и материала. Туфельки жили в ярком, негаснущем свете своей самостоятельной жизнью. И каждая обладала своей ярко выраженной индивидуальностью. Ряды, пирамиды, шеренги дамских туфелек. А на другой витрине — мир детства, ботиночки-малютки, ботиночки-детки. Маленькие, махонькие, масенькие, вот такусенькие. На третьей — мужские ботинки. Остановившись перед витриной, я долго разглядывал этот ботиночный мир. Глядел долго, и в голову мне приходили разные мысли. Как это получилось, что я стою здесь с чемоданом и смотрю на дамские туфли? Приехал, примчался воздушным путем и стою, любуясь черной лакированной женской туфелькой на шпильке. Мне стало смешно. Я взял в руки чемодан и двинулся дальше. Хотя магазины были закрыты, витрины ярко светились. На одной — мужская одежда, какие-то куртки, брюки, снова брюки. И вообще на витринах всего слишком много. На одной витрине столько брюк, что глаза разбегаются… а в другом магазине ручки — шариковые, авторучки, огромное количество, огромный выбор… Я шел от витрины к витрине, белые полосы, переход, зеленый свет — и вот я под какими-то громадными аркадами. На углу я увидел лоток. Здесь продавались фрукты. Апельсины, бананы, груши, яблоки, виноград, финики. Кафе на углу было открыто. В резком свете за никелированным экспрессом стоял человек в белой рубашке и нажимал на многочисленные рычажки, напоминая жонглера. Я вошел в это заведение, минутку постоял и снова вышел. Почему-то не хватило решимости. Хотя, наверное, в эту минуту больше всего на свете мне хотелось кофе. Но заговорить с барменом я не отважился. Выйдя из бара, я вдруг понял, что обошел вокзал со всех сторон и теперь снова очутился у главного входа. Суета и толкотня. Людской муравейник. Вместо палки время ворошило его стрелками своих огромных часов, словно бы на Страшный суд подгоняя людей ревом мегафонов. Тут тоже были магазины. Ряды витрин, на витринах ботинки, брюки, рубашки, часы, сувениры. Огромный буфет. Ресторан. Я сел на широкую, как тахта, мраморную лавку. «Отдам-ка я чемодан на хранение и пойду в город, поброжу, до утра столько времени». На минутку я закрыл глаза, а чемодан поставил между ног, то и дело дотрагиваясь до него коленом. И вдруг меня словно бы огромной волной захлестнула усталость. Ничего мне не нужно было. Так вот сидел бы и сидел, не открывая глаз. Я подумал, что, наверное, мне нужно было сразу же взять такси и поехать в рекомендованный Ядзяком пансион. И вытащил бумажку с адресом из кармана.
Ставни были закрыты, шторы опущены. В комнате под самым потолком горела оттененная розовым колпаком лампочка. На кроватях плюшевые красные покрывала. На стене над кроватями большое зеркало. Я поставил чемодан в угол. И прежде всего повернул в дверях ключ. Чтобы никто сюда не лез. Снял плащ, пиджак, полуботинки, лег. Лежал, закрыв глаза, с лицом, обращенным к потолку. Откуда-то из глубины квартиры доносилась музыка. Наступила полночь. Новый день. Первый мой день в Вечном городе. Музыка была приглушена и с трудом добиралась до моей погруженной в розовый свет комнаты. Меня нельзя назвать знатоком музыки, хотя мне кажется, что я понимаю Моцарта, Баха, Бетховена, Шопена; часто слушаю по радио концерты классической музыки. Понимаю музыку — может, это не совсем точно сказано. Когда я был моложе, она изменяла мое настроение, а теперь я не могу сказать, что она что-то во мне меняет, она заполняет меня. Читая, я думаю, а когда слушаю музыку — я полон ею и не думаю ни о чем. Я не верю в духов, и, может, поэтому иногда в голову мне приходят мысли, что музыка — дух, она и ангел и дьявол. Это значит, что о музыке можно думать так, как в средние века думали о дьяволе. Сколько музыки может уместиться на конце иголки? Целое море музыки. Таков дух музыки. Может быть, это не имеет ничего общего со слухом и с ухом. Не знаю. Но может быть. Музыка была в глухом Бетховене. В его чувстве. В нем самом. Только реализовалась она с помощью нот и прочих внешних средств. Современная шумная музыка — ансамбли красно-черных, битлсы — вся внешняя, она тут, перед вами, словно встреча боксеров или артиллерийский обстрел — удар в лицо, по голове, под ложечку. Она ни дьявол, ни ангел, она подобна городскому шуму, бездушна. Разумеется, времена соловьев давно прошли. Я не помню, как поет соловей, хотя много раз слышал его пение, а впрочем, не уверен. Кто может теперь сказать наверняка, что слышал соловья, а не еще какую-то птицу. Один ученый зачислил соловья в число самых глупых птиц, этот волшебный певец, оказывается, большой дурак, а наши певцы? Эстрадные исполнители… Интересно… Иногда мне кажется, что я видел соловья, но, может, это был не он, и его голоса я тоже ни разу не слышал. Разве где-нибудь в парке, среди цветущей сирени, или лунной ночью, когда мне не спалось? Воробьев, аистов, ворон, снегирей, синиц и даже дятлов я, конечно, видел, а вот соловья? Должно быть, тут больше шума, еще неизвестно, как он поет и как выглядит. В жизни горожан природа отходит на второй план. А ведь иногда по воле случая мы попадаем в лапы первобытной, безжалостной природы. И вот тогда наступает час испытаний. И не каждый выходит из них победителем. Даже закаленные, подготовленные к борьбе с природой исследователи не выдерживают. Помню историю с экспедицией Нобиле{93}. Что за драма разыгралась во мгле полярной ночи, когда мужественные исследователи были зажаты в безжалостные тиски голода и холода. Кажется, начальник этой экспедиции, итальянский офицер Нобиле, съел одного из ее участников — шведа… как его там, Лундгрена, Лингрена, не помню… Впрочем, кто это может знать… кроме самого Нобиле. Герой Италии ничего не сказал нам на этот счет. Унес свою тайну в могилу. А может, он и жив. Не помню, чтобы я где-нибудь читал о его смерти. Представитель цивилизованной нации, гордый сын Италии, потомок Цезаря и Гомера съел члена экспедиции, сына другой весьма просвещенной нации, нации, которая подарила нам не только человека, выдумавшего динамит, Нобеля, но и Линнея{94} и Хаммаршельда{95} — секретаря Организации Объединенных Наций. Путешествие к полюсу навсегда останется тайной. А сколько еще таких тайн в самых разных областях нашей жизни? К примеру сказать, Данте. Разумеется, о нем я слышал и даже приступал к чтению его великой и знаменитой книги. Как в тумане встают образы из «дантовского ада». Вот-вот, дантовский ад. Обиходное выражение обычного среднего человека, хоть как-то соприкоснувшегося с культурой нашей Европы и Средиземноморья. Но много ли найдется европейцев, которые от начала до конца прочли эту книгу — одну из самых священных в нашей культуре. Спросить бы моего макаронщика, который эдаким дурачком, эдаким призраком уставился на меня у дверей своего, без всякого сомнения, третьеразрядного пансиона. Осел. Прикидывался, что не понимает моего ломаного немецкого, но я-то видел — он отлично понимает. А потом для фасона заговорил со мной по-французски и по-английски. Так и держал в темном коридоре, под гирляндами, рогами, часами и дипломами. Оказалось, у него есть комната на двоих, без ванны, за две тысячи пятьсот лир, но, поскольку я буду пользоваться только одной кроватью, он снизит цену до двух тысяч, сюда же входит и завтрак, кофе, чай или какао — по выбору. Завтра освободится комната на одного за тысячу восемьсот. За душ платить отдельно двести. Все это он проговорил, не отпуская дверной ручки, вроде бы думал, не захлопнуть ли дверь перед моим носом. Меня охватила злость и какое-то странное, смешанное с жалостью веселье. Этому ничтожному дураку никогда в жизни не понять, что деньги — мусор. Грязные бумажки. Если не выразиться покрепче. Таксист содрал с меня пятьсот лир, хотя счетчик настукал триста. Пришлось набавить за багаж. Допустим, ему причиталось четыреста лир. А он взял пятьсот, притворился, что не понимает, чего, мол, я жду. Но он хотя бы был симпатичный. Болтал со мной всю дорогу. И все же надул на двести лир, ну, не на двести, так на сто. Всю дорогу повторял вполне понятные для меня слова: «molto liri», «molto denari», «Polonia», «Varsavia»…[47] А я на это отвечал «piccolo liri»[48] и беспомощно разводил руками. Так, непосредственно выражая друг другу чувства взаимной симпатии, мы добрались наконец до моего пансиона на виа Грегориана. Паршивая улочка, узкая, мрачная. Я нажал на кнопку звонка, он был прямо под табличкой с названием улицы и пансиона. Двери открыл эдакий гусь — он так и лоснился от пота и брильянтина. Рубашка на нем была спортивная, белая. Он слушал меня, ковыряя пальцем в зубах.
До чего же удивителен и непонятен наш мир, наша мать-земля, наша жизнь. На свете вечно что-то происходит, столько тайн, кто их там разгадает. Взять, к примеру, дело Горгоновой{96}, обвинявшейся в убийстве девочки! Люся… Так, кажется, звали это невинное загубленное создание, сколько лет уже прошло, боже мой. Обвиняемую в убийстве осудили на пожизненное заключение. Прошли годы, и вот на смертном одре психопат-садовник сознается в убийстве. Потом берет слова обратно. А как быть с невинно пролитой кровью, кто вернет женщине проведенные в тюрьме по ложному обвинению годы, и как быть, наконец, с убийцей-садистом, все окутано мраком, и как со всем этим примириться тому, кто не верит ни в Страшный суд, ни в райское блаженство. Вечная борьба. Такова жизнь. Человек порой готов превратиться в птичку да так и остаться ею. Гений и тот ни от чего не застрахован. Сколько шуму наделала в свое время работа графа Льва Толстого о Шекспире{97}. Статью печатали восемь журналов в восьми разных странах одновременно. Для всего цивилизованного мира это была сенсация. В этой статье Толстой предается воспоминаниям. Он приступил когда-то к чтению Шекспира в надежде увидеть недосягаемые вершины, недоступные миры. Ну и что из этого. При первом же чтении пьесы показались ему слабыми, малохудожественными, лишенными логики, внутренней связи, а зачастую — смысла, красоты, чувства меры. Знаменитый шекспировский язык показался Толстому тенденциозным, банальным, игра слов примитивной. Толстой считает, что главное в искусстве — такт, чувство меры. И взяв это положение за исходную точку, выводит следующий силлогизм: художественность — это чувство меры. У Шекспира нет чувства меры — значит, Шекспир — не художник. Как пример для доказательства он берет «Короля Лира». Именно потому, что «Король Лир» считается одной из лучших вещей Шекспира, а может быть, лучшей из лучших. Это метод людей, которые способны взять быка за рога, — людей смелых, сильных, уверенных в своей правоте. Толстой разбирает повесть неизвестного автора, сюжет которой был использован Шекспиром, и приходит к выводу, что повесть несравненно лучше драмы. Разбор «Короля Лира» и в самом деле очень любопытен. Что за осел этот король Лир, если он лишь путем формального следствия пытается узнать, как именно любят его дочери, он, проживший с ними десятки лет. А где вы видели человека, который ссорится с бурей, беседует с ветром? И так далее… Я уже и не помню всей статьи, хотя фамилия автора, писавшего о Толстом, осталась в памяти, так же как и фамилии главных героев спора, может быть, потому, что дядюшка часто говаривал, что когда-то лично знал пана Косякевича{98}, пытавшегося рассудить вступивших в борьбу великанов. Уже начало статьи меня поразило. Косякевич сразу же начинает с главного — мы слышим новые выступления против Шекспира, доказывающие, что его драмы, так долго считавшиеся вершиной достижений человеческого духа, гроша ломаного не стоят. Необыкновенно важная, волнующе интересная проблема. Не для Шекспира. Ему теперь все равно. Для человечества. Если человечество способно столь глубоко и так долго заблуждаться, не лучше ли сразу взять и повеситься. И в самом деле, на земле нашей творятся вещи, которые мудрецам и не снились. Взять, скажем, меня. Лежу в номере, в пансионе «Эремо» на огромном ложе, на красном покрывале. Как это я вдруг очутился в Риме? Кто я, зачем я здесь?.. Никаких тайн у меня нет. Даже Ядзяку в самолете я ответил на его вопрос, не знаю, слышал ли он мои слова, он был увлечен завтраком. Я хочу увидеть лучшие творения человеческого духа. Завтра же, не откладывая… встану рано и доеду на автобусе до собора святого Петра, величайшего из храмов мира. Этому храму я хочу посвятить целый день. Говорят, ученым удалось обнаружить в подземельях собора гроб апостола, где покоятся его мощи. Эту новость я узнал еще до путешествия. Ты мой краеугольный камень, Петр, на этом камне я воздвигну мою церковь, адские врата ее не осилят… Правда, Петр трижды отрекся от своего божественного учителя. Но ведь Христос выбирал учеников из людей маленьких и неученых. Если бы он привлек на помощь культурных деятелей или журналистов, все бы пропало. Из учеников Иисуса только двое были покультурнее: самый молодой Иоанн и казначей всей братии Иуда. Как раз интеллигентность-то Иуду и погубила. Петр по сравнению с ним был простак и к тому же слабохарактерный. А Иуду погубили как раз его твердый характер, хитрость и интеллигентность. Ну а Каин? Тоже характер будь здоров. Нужно признать, что и «красавчик» Адольф, чтоб ему в гробу перевернуться, тоже не был бесхарактерным, ну и устроил немцам «красивую жизнь» на ближайшую тыщу лет, впрочем, насчет тыщи опять промашка, не прошло и четверти века, а немцы и японцы опять могущественные державы, обогнали Францию и Англию. Гитлер в чем-то был смешон. Но это видишь теперь, во время оккупации людям было не до смеха, хотя и тогда эта прядка на лбу вызывала смех. Постепенно тайное становится явным. Но до сих пор еще не ясно, кто породил этого ублюдка. Кто он? Гитлер или Шикельгрубер? Кажется, его официальный отец, почтовый служащий, на самом-то деле только усыновил его, Гитлер был «байстрюк», некто Шикельгрубер прижил его не то с прислугой, не то с кухаркой. И происхождение у кого-то из родителей Гитлера сомнительное. Потом он стал художником. Во время первой мировой войны его ранило, он стал неполноценным мужчиною. Среди его помощников тоже всякие бывали. Один из них, впоследствии руководитель молодежной организации, был не то сутенером, не то альфонсом. Вот вам пожалуйста. И это народ поэтов, философов, музыкантов. В силах ли нормальный человек в этом разобраться? Не в силах. Вот оттого-то люди и устремляются на поиски иных миров, иных благородных и разумных существ. Я человек вполне земной, можно сказать, реалист. А верю, например, в то, что на Марсе существуют разумные существа, покрывшие свою планету сетью каналов, скорее всего ирригационных. Правда, «Маринер-IV» не подтвердил существования жизни на Марсе и следы каналов там не обнаружены… Скажу вам по секрету — я и себе в этом не сознаюсь, ведь я уже жизнь прожил, — это была моя вера, та, что придает земному существованию иной, высший смысл. Увы, статья в газете вполне разумна и заслуживает доверия. Нет на Марсе каналов, нет марсиан, никогда не ступят они на Землю, никогда ничем мы не сможем с ними поделиться, ни нашим житейским, ни историческим опытом, ни нашими радостями и горестями. Нет каналов, нет разумных существ на далекой чужой планете, нет никого, кто уже прошел нашу ступень эволюции и достиг более высокого этапа развития разума и чувств, неизвестно, могут ли эти компоненты сочетаться, нет, брат, на Марсе каналов, нету. Мне стало жарко. Я встал, подошел к умывальнику, хотел ополоснуть лицо и руки. Над умывальником висело зеркало, я поглядел на свое лицо, которое так хорошо знаю и все же не помню. Не помню ни единого отражения своей физиономии в зеркале. Ни детского, ни юношеского, ни более поздних, зрелых лет. Не помню, как я выглядел месяц или неделю назад. А мне казалось, что я знаю собственное лицо, нет дня, чтобы я на него не глянул. Куда лучше знаем мы лица других. Свое знаешь только по фотокарточке. Может быть, люди великие, прославленные, выдающиеся думают, что мы примирились со своей судьбой… нет. Потому-то так много и пьют, пьют водку не выпивки ради, а оттого, что после нее чувствуешь себя другим человеком. Тем, кем ты не стал в действительности. Мало кто из обитателей нашей матушки-земли, этого огромного современного вместилища людей, может позволить себе роскошь быть самим собой. Заодно я вымыл в умывальнике и ноги. Струя воды, то горячей, то холодной попеременно, принесла большое облегчение моим натруженным ступням. Я вытирал полотенцем левую ногу, когда в дверь вдруг тихонько постучали. Я подумал, что мне это чудится, но стук повторился. Задрав левую ногу, я вытирал ее полотенцем, поэтому стук в дверь разозлил и напугал меня, я сунул мокрую ногу в ботинок и почти крикнул: «Войдите!» В комнату вошла низкорослая, худенькая девушка. На смуглом лице сверкали большие черные глаза. Она была в белой кофточке без рукавов и в широкой юбке. Улыбнулась мне и быстро заговорила. В руке у нее была денежная купюра — десять тысяч лир. Рука худая, пальцы красивые, длинные, тоненькие, словно палочки. Я, пожав плечами, сказал «не понимаю», а она все показывала на купюру. Наконец я догадался, что она просит разменять деньги. С грехом пополам удалось объяснить ей, что мелких денег у меня нет. И правда, при себе у меня была всего тысяча лир. Завтра обменяю деньги. Не больно-то их у меня много, но обойдусь. Девушка постояла еще минуту, показывая пальцем на две кровати с красными покрывалами. Я не совсем понимал смысл ее слов, а она, улыбнувшись, вышла из комнаты. Не скрою, этот поздний визит меня и заинтриговал и смутил. Молодая, приятная женщина в комнате у одинокого мужчины после полуночи — такое случается не каждый день. Но должен сознаться, что, когда она вышла, я вздохнул с облегчением. Я чувствовал страшную усталость, мне хотелось пить. Хотелось лечь и уснуть. Но уснуть я не мог. Пожалуй, я перейду здесь на фрукты: на апельсины, лимоны, бананы, виноград. Откажусь от мяса, которое последнее время вызывает у меня тошноту, как-то в ресторане я ел бифштекс, надрезал толстый кусок говядины, и из розовой глубины потекла кровь, мне стало плохо, раньше, помню, я за милую душу уписывал свиные отбивные, свиные ножки и антрекоты, а под водку случалось проглотить и бифштекс по-татарски, хотя сырое мясо мне всегда претило, а теперь даже курица вызывает отвращение, какие-то странные вещи происходят на моей тарелке, столько лет я ел мясо, а только сейчас стал задумываться над тем, что поедаю убитые кем-то существа, когда-то я с удовольствием объедал свиные ребрышки из борща, но однажды, увидев их на тарелке, представил животное целиком, меня затошнило, я не смог есть. Точно такая же история получилась и с жареной курицей. С помощью вилки и ножа я отделил мясо от кости, и когда ободранная куриная ножка, голая кость предстала передо мной, я тотчас же отодвинул тарелку, обошелся одним компотом, не только моя натура, но прежде всего воображение протестуют против этой пищи, мясо, мясо, то, что скорей всего портится, гниет, разлагается. Я редко сознаю это, но иногда как бы вижу свое «нутро». Это тоже отвратительно, но, к счастью, такие образы посещают меня не часто, страшно подумать, сколько человек за свою жизнь поедает мяса — целые фургоны, свиные ножки, телячьи ножки, коровьи головы, свиные головы, свиные хвосты, языки, кишки, печень, потроха, сердце.
А какие печальные, выразительные глаза у идущих на бойню коров. С годами я, признаться, начинаю понимать людей, которые кормятся только растительной пищей. Помню, как смеялись над вегетарианцами. И для меня вегетарианство было чем-то непонятным, само слово — точно так же, как, к примеру, «эсперанто», — звучало экзотично, казалось надуманным, искусственным. Но ведь и Лев Толстой был вегетарианцем и всячески пропагандировал его. Пан Косякевич высмеивал теории Толстого, но Толстой на смертном одре остался верен своим идеям, а умирал он нищим странником, в поисках истины покинув дом и семью. Графиня, женщина традиционных взглядов, защищавшая интересы детей, жаловалась, что мужнины капризы доставляют ей много лишних хлопот, вегетарианские блюда готовить сложнее, они дороже мясных, и все в том же духе. Ганди тоже питался фруктами и козьим молоком, разумеется, тут надо учитывать и климат и воспитание. Земляные орехи, фиги, финики — все это хорошо, но от одного запаха козьего молока меня мутит, а вот грибы я всегда любил и люблю. Уже четверть века не был я в лесу, так же как и на исповеди, впрочем, вру, на исповеди я последний раз был, кажется, еще до войны.
Зачем приходила девушка, ясно, но какое счастье, что я не успел обменять деньги, впрочем, сама мысль об этом показалась мне до того смешной, что я, затерянный на огромной кровати, рассмеялся во весь голос; господи, чего только на своем веку не увидишь, есть ведь на свете умники, им кажется, что они все устроили, распределили, рассовали по ящичкам, ну и мир, локальные войны не в счет, обеспечен на вечные времена, но ящички раскрываются, и оттуда выскакивают черти, до сих пор не разгадана загадка Тунгусского метеорита, упавшего на землю в 1908 году, возможно, это был космический инопланетный корабль с реактивным двигателем, во время посадки произошла катастрофа, за тысячу двести километров был слышен взрыв, а в пятистах километрах от взрыва из окон повылетали стекла, одного из очевидцев отбросило на шесть метров в сторону в бессознательном состоянии, а он был в ста километрах от взрыва, старушку в трехстах тридцати пяти километрах воздушной волной сшибло с печки, девушку в четырехстах двадцати пяти километрах сбросило с лавки… Боже мой, из каких же дебрей возвращаюсь я по лесным дорогам и тропкам, там снуют черные и желтые муравьи, а у майских жуков синие надкрылья отливают лазурью, муравьи тянут за желтые иголочки мохнатую гусеницу, бабочку, зеленого кузнечика, из каких же дебрей пришел я сюда, в эту комнату, освещенную бледно-розовым светом, и опять даю себе клятву увидеть все, что можно, ничего не упустить, почему я не отдал чемодан на хранение, этого я себе не прощу, я бы мог побродить по ночному городу, помнится, наша кухарка говаривала: «А дерьмо святого отца ты видел?» — странное, дурацкое выражение, а при этом она верила в бога, посещала по воскресеньям костел, хотя муж ее считался «красным», ходил в социалистах, он еще до войны, наверное, вместе с маршалом Пилсудским был в ППС{99}. На первое мая он втыкал в петлицу красный цветок, гвоздику, не то бумажную, не то настоящую, красную, я видел, как он шел под красным знаменем, а жена его толстуха и любила пошутить, кто-нибудь начнет рассказывать, она стоит эдак, руки в боки, слушает, а на самом интересном месте вдруг спросит: «А дерьмо святого отца ты видел?» — и от смеха огромный ее живот ходит ходуном… Чудная поговорка, кто один раз эдакое услышит, до гроба не забудет, а может, и на том свете вспомнит, и кто только выдумывает эти хохмы и остроты, наверное, гении, люди, которые в силу обстоятельств не смогли стать великими, но, чтобы такое выдумать, находясь в народной гуще, надо быть великим реформатором, эти шутки никого не щадят, иногда попадают в самую точку. Заходящее солнце червонным золотом осветило верхушки сосен, изогнутые ветки, подсветило иголочки, пятна света легли на выцветшую подстилку, оранжевая бабочка, одна-единственная, загорелась и погасла, мох, зеленый в тени, серебрился на солнце, я сквозь сухие стебли смотрел на густую, почти черную просеку по ту сторону канавы, небо ясное, бледно-голубое, маленькая бабочка… пастушья свирель, гробница, наяды, я так долго искал в лесу бантик, мама мне не поверит… и этот странный сон, твоя коса руки моей коснулась… Я проснулся, было два часа ночи, под самым потолком горела лампочка, большая кровать с красным покрывалом стояла словно мраморная гробница, я встал, погасил свет, повернул ключ, в комнате стало совсем темно, постельное белье было влажное, должно быть, не успели толком просушить, так сырое и постелили.
На другой день, с самого утра, я был у стен Ватикана. И в первую очередь мне бросились в глаза лавочки, где шла торговля фруктами. Я глядел на кокосовые орехи, с толстой кожурой, с белой как снег сердцевиной. Кожура ореха, нарезанная ломтиками, лежала на тарелке отдельно. Один такой ломтик за двадцать лир я купил. Откусил кожуру, она была волокнистой и на вкус напоминала миндальное молоко. Волокна застревали между зубами, это меня раздражало. Я все искал щепочку или спичку, чтобы их выковырять. Увидев группу веселых, пестро одетых туристов, которые вылезли из огромного автобуса, я пристроился к ним. Они говорили по-немецки, и кое-что, с пятого на десятое, я понимал. Встал в очередь. Билет был очень дорогой и большой. С вензелями и надписью: «Musei e Gallerie Pontificie Biblioteca Apostolica Vaticana Lire 500»[49]. С этим билетом я вошел в огромный, величиной с комнату, лифт. На лестнице и у дверей стояли швейцары в ливреях. Итальянцы вообще-то народ низкорослый, но музейные стражи в старомодных серебряных ливреях выглядят великанами. Уборные, которые находятся возле так называемой Пинакотеки, формально считаются бесплатными — gratuito, но тем не менее внушительного вида старец у дверей как-то так подозрительно протягивает руку, словно бы хотел получить с меня лепту за пользование уборной. Вместе с большой группой туристов, а может, и паломников, их теперь не отличишь, я пошел вслед за седоволосой экскурсоводшей, она трещала как трещотка. Сегодня я немного опоздал, забыл завести часы, они остановились, и я вышел из дома только в девять. Наспех проглотил булочку с маслом и джемом, кажется, ананасовым, а может, апельсиновым, и помчался. К сожалению, закрытые ставни и шторы на окнах сбили меня с толку, еще накануне я страшно устал и спал как убитый. И теперь с толпой, в спешке и неразберихе, вместо того чтобы сразу пойти в собор, отправился в музей. Осмотреть такой музей — объять необъятное. Я вышел оттуда в 14 часов, перед самым закрытием, когда прозвенели звонки. После четырехчасовой ходьбы по музею следует хотя бы слегка подкрепиться. Я облюбовал скромный, ярко освещенный ресторан. Заглянул в меню. Какой-то супчик — сто двадцать лир, risotto[50] — двести семьдесят лир, цены на вина не указаны, впрочем, на столе стоят две бутылки. Белое и красное. Ядзяк уверял, что вино здесь вполне доступно, дешевле минеральной воды. Я заказал самые дешевые блюда, не обжираться же я сюда приехал. Впрочем, раз в день надо пообедать нормально, по-человечески. Ко мне с вежливой миной подошел официант, я ткнул пальцем в меню, добавив при этом слово «вино». Суп как суп. Овощной, с петрушкой, с морковкой, с цветной капустой. В пузатом графинчике подали вино. На глаз примерно пол-литра. Темное, цвета рубина. В стакане оно чуть светлее. Терпкое, приятное. Признаться, я наслаждался им, отпивая маленькими глотками. За соседним столиком некий слегка желтокожий азиат затеял с официантами дискуссию по поводу счета. В зале свободных столиков хватало, и черт меня дернул сесть возле туалета. Нет полного счастья на свете. Видно, так устроен наш современный мир. А вино отличное, в нем приятная терпкость и сила. Официанты молоденькие, все время в движении, как заводные. Не казенные, не слишком официальные, но внимательны, не то, что у нас, еле шевелятся, ходят с надутым видом, будто бы делают вам одолжение. Разумеется, нет правил без исключения. Но в целом все обстоит именно так — и немало еще воды утечет, пока ребята с Вислы и Одера догонят своих коллег с Тибра. Счет на девятьсот тридцать лир сразу же показался мне подозрительным, но пока что я наслаждался вином, оно сразу же повысило мой тонус. Я почувствовал какую-то легкость, и зрение словно обострилось. В другом конце зала одиноко сидела какая-то девушка со смуглой, словно бы оливковой кожей, на изящном декольте выделялись нанизанные на нитку причудливые пестрые ракушки, девушка курила и время от времени что-то записывала в маленький блокнот, перед ней стоял бокал белого, переливавшегося на свету золотыми искрами вина. Чисто и светло было в маленьком ресторанчике. Я долго разглядывал казавшийся мне подозрительным счет. Подошел встревоженный официант, я показал на две цифры, ах да, тут за хлеб и сервировку платят отдельно, этого я не знал, не учел и процентов за обслуживание, это помимо чаевых. Официант терпеливо, долго и вежливо объяснял мне, что к чему, из его объяснений я понял, что цены здесь выше, потому что рядом Ватиканский музей и стены Святого города. Но и это не испортило мне настроения, я заказал дополнительно еще чашку кофе «экспрессо», за который с меня содрали сто лир, на вокзале я заплатил бы за него пятьдесят. Изучив счет, я сделал вывод, что в другой раз лучше питаться где-нибудь подальше от Святых стен. И съел целых три булочки. Последнюю с вином. Предварительно посолил ее. Такая вот подсоленная булочка с вином — отличная вещь. На время я даже забыл о том, что сижу возле туалета. Перед глазами кадр за кадром проходил фильм — колоссальный Ватиканский музей, Сикстинская капелла. «Страшный суд» Микеланджело. Я хотел осмотреть все, не упустить ни одной детали. Когда мы разглядываем какой-нибудь шедевр мирового искусства, нас не оставляет мысль о творце, создававшем его в великих муках и в радости. Микеланджело. Разумеется, мне кое-что рассказывали об этом невысоком человеке с перебитым носом, о том, что он много лет был безнадежно влюблен в тайную избранницу сердца, аристократку Колонна, разумеется, подробностей этой любви никто уже не помнит, но одно можно сказать наверняка — любовь была платонической. Нос Микеланджело перебили в драке, даже с великими людьми такое случается, а что уж говорить про меня, про Ядзяка, про всех нас, грешных, про обыкновенных людей, давным-давно забывших о том, что они сыновья Диониса, существа, созданные по образу и подобию божьему. «Страшный суд» ошеломил, подавил меня. Ничего удивительного, что Микеланджело полжизни провел на лесах под сводом. Кажется, много лет он работал под потолком капеллы вниз головой, привязанный ремнями к креслу собственного изобретения. Как мы относимся к такого рода произведениям и к их творцам? С восхищением и гордостью. Да, с гордостью, потому что мы все принадлежим к одному и тому же виду — homo sapiens. Удивительную эволюцию прошел человек. Если, конечно, гипотезы ученых имеют под собой какую-то почву, все мы берем свое начало вовсе не от человекообразных обезьян, наши корни уходят глубже, к существам, живущим в воде. Но воображение наше здесь бессильно. Слишком это все отвлеченно и поэтому смешно. Подумать только — рыбы, головастики, странные существа, которые вышли из воды на сушу, и вдруг такое развитие. К цепкости большого или указательного пальца это не сведешь. Впрочем, все зависит от человека. Одному палец служит для того, чтобы ковырять в носу, другому — чтобы создавать шедевры. Взять хотя бы руку Шопена, слепок с которой я видел как-то на выставке. Какая удивительная рука. Она так прекрасна, словно бы в ней поселилась его душа и музыка, которая восхищает все человечество, разумеется, культурное, ведь где-нибудь, скажем, в Австралии можно встретить и людоедов. Молодая девушка, исполненная какого-то неизъяснимого изящества и грации, танцующей походкой прошла мимо и исчезла в туалете. Невольно я обратил внимание на родинку в вырезе платья. Подозвал официанта, заказал еще красного вина. Права экскурсоводша, объяснявшая, что Ренессанс раскрепостил и тело и мысль человека. Остановившись возле Аполлона, она так долго объясняла, что именно он держал в руке, которой теперь нет, что я не выдержал и отошел. Разумеется, о том, чтобы осмотреть все, нет и речи. Могу даже сказать, что за четыре часа я увидел самую малость, хотя обошел все открытые залы. Что касается центральной фигуры — Христа в «Страшном суде», то должен сказать, что этот молодой атлет вызвал у меня скорее чувство неловкости, мои представления и понятия о телесном обличье Христа были и остаются настолько иными, что я с некоторым смущением смотрел на этого борца-культуриста, на этого язычника. Чувство смущения и досады не покидает меня и по сей день. Я шокирован. В той же капелле мне бросилась в глаза картина совсем в ином духе, «прямо из жизни». Девушка снова прошла мимо, вернулась на место. Сильно подействовала на меня и еще одна картина: Матейко, «Собеский под Веной». Эдакое огромное полотно, в великолепной позолоченной раме. Мне было приятно стоять в толпе чужеземцев и слушать объяснения экскурсовода, он рассказал им про картину, кратенько в нескольких словах о баталиях короля Яна Собеского под Веной. Веселый и беспечный я вышел из ресторана и, пренебрегая усталостью, пошел пешком. Но очень скоро почувствовал, что идти не могу, — ноги горели. Среди бесчисленного количества всевозможных скульптур и памятников особенно запомнились мне две мраморных головы Сократа. К несчастью, я забыл, что именно сказал Сократ, я имею в виду его знаменитое изречение, ставшее достоянием всего цивилизованного человечества, помнится, таких изречений у него было несколько, но сейчас все они вылетели из головы. Про его ссоры с Ксантиппой всем известно, хотя это совсем не такая веселая история, как кажется людям поверхностным. Я мыслю, значит, я существую. Кажется, это сказал кто-то другой. Но какое это имеет значение, ведь духовные ценности — наше общее достояние. Большая голова, лысина, поредевшие кудри за ушами. Маленький нос, похож на картофелину. Глазки тоже маленькие. Бородка хоть и мраморная, но видно, что неухоженная. Греция, Греция. Греческий профиль, беседы древних греков. Ехал грека через реку… Чушь собачья. Выхожу я в другую дверь, иду вдоль стены и вдруг вижу огромную колоннаду, а рядом у стены великолепный фонтан — струи бьют так, что можно зачерпнуть воды рукою или просто припасть к ней губами. Три папских тиары украшают фонтан. Вода из этого священного источника необыкновенно вкусна. Холодный кристалл. Последний раз я пил такую воду сорок, а то и пятьдесят лет назад из лесного тенистого родника. Ключи пробивались сквозь песок, от прикосновения к маленькому водному зеркалу ломило губы, и ледяной холодок воды заполнял меня целиком. Тут в Вечном городе исключительно вкусная вода. И не только родниковая, но и в отеле из-под крана. Пью ее целыми стаканами. Тщательно вытерев лицо и руки носовым платком, я отправился дальше. Вдоль стены, в тенечке, множество газетных киосков с газетами и открытками, магазины со всевозможными сувенирами и предметами религиозного культа. А дальше почта и весьма внушительного вида уборные. На почте можно купить красивые, разукрашенные и большие марки Ватиканского государства. Под каменной колоннадой, в тени, было прохладно. Я сел, прислонился к колонне, снял ботинки. Закрыл глаза. Вся площадь была передо мной как на ладони. Серебряные короны двух огромных фонтанов переливались в лучах солнца. Все остановилось. Только время идет своим ходом. Наступает мгновенье — и человеку кажется, что он все постиг. Бесконечность и вечность. И тут-то со мной и приключился курьез. Мелкая неприятность, о которой и вспоминать бы не стоило. Но если бы я сказал, что ничего не заметил, я не сказал бы правды.
Сейчас я, конечно, могу над этим посмеяться, но тогда мне было не до смеха. Такова уж человеческая натура. Впрочем, все в этой жизни зависит от человека. В ту минуту я сильно преувеличил событие, раздул до трагедии, решил, что именно меня наметила своей жертвой слепая, коварная судьба. В таких случаях человек думает, что такое может случиться только с ним. Он не способен смотреть на себя объективно. Чувствует себя задетым и оскорбленным по воле случая, но случай — он и есть случай. Причина этих переживаний — чрезмерная любовь к самому себе. Вот-вот! Хотя, по мнению современных ученых, все мы составляем некую инертную массу и похожи друг на друга как две капли воды, с этими господами следовало бы поспорить. Быть может, господа философы, может, это и так. Но я с вами не согласен. Не согласен — и баста. Нет-нет. Мы — это бессчетное количество миров, и в каждом из них свой рай и свой ад. Даже самый совершенный вид общественной опеки не заменит нам любви ближнего. О том, что все мы, за исключением святых и великих людей, ученых, первооткрывателей, больше всех любим самих себя, давно известно… Заповедь, самая основная заповедь гласит: «Возлюби ближнего своего как самого себя». Пророки предвидели средние возможности человека, отпущенные ему богом. Но у нас на глазах происходят процессы, говорящие, что от всей заповеди осталась только вторая ее часть: мы любим самих себя. Ближних мы не любим, и давно пришли к выводу, что этот вопрос надо решать чисто формальным путем: с помощью церкви, общественных организаций, официальных учреждений и т. д. Я сидел закрыв глаза. Ну и чего уж тут скрывать — прямо мне на голову шлепнулось птичье дерьмо. Обыкновенный голубиный помет. И тотчас во мне и вокруг меня взметнулся целый рой мыслей и чувств.
Я украдкой огляделся по сторонам, не заметил ли кто, что со мной случилось. Пытался внушить себе, что такое может приключиться с любым и с каждым, и все же меня распирала злоба. Во-первых, не с любым и с каждым, а только с тем, кто так же, как я, устав от жары и долгого хождения, уселся под колонной. Тут же с ходу второй поселившийся во мне «индивид», должно быть, более рассудительный, кинул реплику, что по Ватиканскому музею все люди вынуждены ходить пешком, все без исключения, начиная от святого отца и коронованных особ и кончая последним нищим, разве что какой-нибудь инвалид, допустим, паралитик — я и таких там видел, — разъезжает в никелированной удобной коляске от картины к картине. И тут оба моих «я» затеяли дискуссию, спор двух сторон. Я словно бы раздвоился. С каким-нибудь министром или, скажем, президентом такое случиться не может, он не будет сидеть на газете в одних носках, потому что всегда занят, день его заполнен важными для человечества делами, а если и отдыхает, то не так, как мы, простые смертные, да что там говорить про министров или президентов, на голову какому-нибудь мелкому чиновнику из посольства, в должности, ну, скажем, секретаря, голубь тоже не накладет, он хоть и мелкий чиновник, но все равно день у него заполнен встречами, работой, коктейлями, он сидит где-нибудь в посольстве, разглагольствует на теологические, политические и эстетические темы, высказывает свои тонкие соображения генералам и кардиналам, а потом в тени библиотечных полок перелистывает пергаментные страницы богато иллюстрированных книг, вырезает ножничками последние новости из газет, а вечерами в кругу очаровательных дам беседует с тайными советниками и прелатами о тайнах святой инквизиции и при этом то ввернет какую-нибудь тонкую шутку на культурном западноевропейском уровне, то пропустит глоток вина, тут же и лангусты, доставленные на самолете из Страсбурга, трюфели, паштеты, ну а главное, как водится, вино, вино и коньяк. Такой господин или господинчик может удостоиться и особой милости, и хотя он и скептик, стать свидетелем чуда, такому и колокольчики звенят, и тайные архивы ему доступны и даже стигмы и раны на руках у какого-нибудь современного отшельника, такому птица на голову не накладет. Постой, постой, разошелся, братец… а почему? Ну хотя бы потому, что не посмеет… не посмеет птица накласть дипломату на голову, даже если этот дипломат и в малом чине… а тут радуйся, что тебе не попали в глаз. Да-да, в глаз. Птичий помет ядовитый, он может и глаз выжечь, разумеется, если попадет в открытый глаз. Помнится, у Юлека, гадалкиного сына, было на глазу бельмо, это ему не то ворона, не то грач удружили, когда он сидел под деревом с вороньим гнездом. Так и остался без глаза. А почему? Потому что птичье гуано очень ядовитое. Великие комбинаторы в маленьких государствах Латинской Америки наживают себе на нем миллионы, такое вот птичье гуано там на вес золота. Это ценное удобрение заполняет многочисленные пещеры, острова и скалы, всюду там толщенные пласты птичьего гуано. Это народное достояние и богатство.
Мысли, подобно табунам диких коней, так и мелькали в голове. Я быстрым шагом удалился от злополучного места. Вытер ухо ладонью. Такова была моя первая реакция. Воротничок и лацкан парадного костюма тоже в белом помете, я как нарочно сегодня приоделся перед тем, как идти в собор. Черт бы побрал этих птиц. Вечно они гнездятся в капителях колонн, их воркованье мягкой волной окутывает удивительный каменный лес… Я слышал гул машин, которым насыщен воздух, стены домов, тела людей в Вечном городе, мысль моя уходила в прошлое, обращалась к истории великой империи, у колыбели которой стояла волчица, вскормившая близнецов, основателей города, я думал о мученичестве первых христиан, о Нероне — близоруком, рыжеволосом тиране, убившем родную мать… при свете зарева в горящем Риме он сочинял свои поэмы. В это мгновенье душа моя соединилась с давними душами, прониклась единством латинской культуры и цивилизации. Мое чувство обрело мощь, горизонт прояснился, расширился, и надо же было, чтобы именно в такую минуту что-то влажное, теплое поползло по моей щеке, это дерьмо проклятого голубя шлепнулось мне прямо на голову, но не на середину, а ближе к уху. Мираж рассеялся. Я обмыл под фонтаном вонючую руку и пошел по раскаленным улицам вперед. Позади — во всем своем великолепии — остался купол святого Петра.
Но в таком возбужденном, взвинченном состоянии я находился недолго. Слишком много вокруг было нового, чтобы думать о ерунде, в какой-то момент я почувствовал себя свободным, пожал плечами и рассмеялся. Все-таки в каждом из нас много детского, а всему виной чрезмерная любовь к самому себе, чисто эгоистическая привязанность к собственной персоне. Следует признать, что эту фальшивую любовь развили в нас старые феодальная и капиталистическая формации. Рыцарская честь, а позднее и честь мундира — вот что было нашей святыней, эти понятия, ребенок впитывал вместе с материнским молоком, а потом они в уродливом виде проявлялись в загнивающем буржуазном обществе. Несмотря на Французскую и прочие революции, пережитки этих феодальных предрассудков сохранились. Ложные понятия о чести и человеческом достоинстве и сейчас бытуют в нашей жизни. Пустить себе пулю в лоб — что может быть глупее? А разве мало было жертв этих дурацких феодальных предрассудков? Еще офицеры николаевской гвардии, то есть люди, жившие в XX веке, если им случалось за столом пукнуть, сидели, не поднимая глаз, прятали под стол голову и пускали пулю в лоб… во всяком случае, так мне рассказывал мой дядя, о котором я частенько вспоминаю и который был не только моим крестным, но в известной мере и духовным отцом. Обычно офицер был в затянутом корсете, в мундире, застегнутом на все пуговицы, и если хорошенько наесться, долго ли до греха. Но эти времена прошли, и от такой оплошности можно, ну, скажем, покраснеть, я говорю прежде всего о девушках, дамах, мы, мужчины, на такие мелочи вообще не обращаем внимания, а иногда даже делаем это шутки ради, дескать, нам море по колено. И вообще это преимущественно мужское занятие, можно сказать, одно из наших любимых развлечений, особенно в армии, где-нибудь на постое… Но что это, куда это меня занесло. Из-под пятницы суббота. В огороде бузина, а в Киеве дядька. Приободрившись, я шел дальше. Веселый, свободный и раскрепощенный… Укрываясь от солнца, которое даже после полудня не утратило своей активности, я заходил в попадавшиеся мне по пути храмы. Об этих жемчужинах искусства можно рассказывать без конца. Хотя я не профессионал, не знаток старины, но все же могу по достоинству оценить труд архитектора и художника. И все же меня неприятно поразила одна вещь — на первый взгляд, мелочь. Это явление наблюдается и в наших римско-католических храмах, но здесь оно переходит все границы, я бы сказал, все представления о хорошем вкусе, а для меня оно — признак упадка учреждения. Божественного или человеческого, не об этом сейчас речь. В первой же церкви, куда я заглянул, чтобы немного передохнуть… Не буду тут говорить ни о великолепии архитектуры, ни о дивных картинах Караваджо, ни о фресках Пинтуриккьо{100}. Может быть, только упомяну об одной маленькой любопытной для жителя Польши достопримечательности, я даже записал это в своем календарике и могу привести слова в их дословном звучании. Речь идет о могильной плите со следующей надписью: Joannes Baptista Gislenus Romanus sed orbis potius quam viator cum Sigismundi III Wladislai IV ac Joannis Casimiri I Poloniae et Sveciae Regum Architectus[51]. Не скрою, мне было приятно читать эту надпись. Под сенью этого храма я провел сорок пять минут. И насчитал там примерно двадцать церковных кружек разных размеров. Для меня это была всего-навсего любопытная деталь. Картина нравов, но моральные потери этой институции из-за ее усердия в строительстве царства «от мира сего» неисчислимы. Символом странной метаморфозы царства от мира сего для меня остается встреченная на улице надпись: «Banco di Santo Spirito»[52].
Какое это странное чувство. Впервые за многие годы я увидел в зеркале свое тело. Все целиком. Для постороннего человека в этом нет ничего интересного. Зрелище малоприятное, больше смахивает на гротеск. Свое старое тело. В комнате было очень жарко, и я разделся догола. Зеркало, которое висит над кроватью, отражает меня целиком. Времена, когда весь мир казался мне более или менее любопытным приложением к половому акту, давно миновали. Теперь меня куда больше занимают мои телесные недуги, чем наслаждения, которые может испытать мое тело само по себе или же от прикосновения к другому телу. Были в моей жизни такие периоды, когда, как остроумно заметил один писатель, по воле воображения одна-единственная точка примерно посередине женского тела делалась центром вселенной. Я испытал все муки подростка и безумные, почти сумасшедшие искушения, одолевающие здорового двадцатилетнего юношу. Воспитание, которое мы получаем в школе и дома, а прежде всего в римско-католической церкви, приучало нас к тому, что все плотское греховно, объединено понятием вины, греха, порока. Грехи, связанные с понятием тела, называли грехом нечистым. Все, что связано с тайной пола, называли происками сатаны. Все нескромные мысли и поступки были связаны с телом. Нескромные мысли, слова, прикосновенья исходили от тела. Самым тяжким грехом для ребенка и мальчика считался грех… Эти представления о грехе, перенесенные в XX век из Ветхого завета, имели огромную силу. Жаль, я уже не помню жития патрона молодежи св. Станислава Костки{101}, так, кое-что смутно припоминаю, помню, что этот святой отрок был невинным. Бежал прочь от искушений магнатского двора, от своего брата, который, кажется, где-то в Вене развлекался с какими-то дамами, однажды случайно святой Костка услышал их фривольные речи и упал в обморок, а потом, чтобы больше не слышать мерзопакостных слов, пешком отправился в Рим и, преследуемый недобрым братом, укрылся в монастыре иезуитов. Не помню всех деталей его биографии, которую нам подробно рассказывала на уроке религии наша учительница. Помню только картинку — розовощекий, похожий на ангелочка мальчик с возведенными к небу голубыми глазами. Святого Станислава Костку нам всегда ставили в пример — и в начальной школе, и в гимназии. Но стать святым нелегко. В этом я убедился на собственной шкуре. А шкура у меня была довольно толстая, потому что еще ни разу со мной такого не случилось, чтобы от неприличных шуток или от грубых слов я упал в обморок. Так было и в школе, и в армии, и на службе. Ведь шуток по поводу мужских и женских половых огранов и действий, связанных с половым актом, у нас хоть отбавляй. Я не говорю здесь уже о всяких намеках, двусмысленностях и прочих непристойностях, которые, как планеты вокруг. Солнца, кружат вокруг заветной темы. Так уж устроен мир. И святому отроку от этого никуда не уйти. Разумеется, и тут лучше всего придерживаться золотой середины. Любой крен может кончиться катастрофой. Снова мне вспоминается толстая кухарка, которая все проблемы, связанные с полом, решала с помощью одной-единственной поговорки: «Баба бабе… грабли всадит». Я расхохотался. Эта дурацкая, лишенная всякого смысла шутка сразу же снимала весь трагизм проблемы и смешила меня до слез: «баба бабе…». Этими вопросами занимаются и газеты и ученые, одни ищут утешения в советах пани Зофии{102}, в популярных брошюрах, другие — в толстых книгах и статистических выкладках. Существует известный всему миру очень обстоятельный отчет американского ученого Кинси, который все учел, подсчитал, подвел итоги. Но что из этого. Что может следовать из подсчетов, которые показывают, что в Соединенных Штатах от общего числа людей, занимающихся содомией, т. е. половыми сношениями с животными, граждане с неполным средним образованием составляют один процент, граждане со средним образованием — полпроцента, а лица с высшим гуманитарным образованием — одну сотую процента. Те же данные в условиях северных стран выглядят совершенно иначе, весь этот отчет — настоящий статистический справочник за год, но итоги и выводы разные или почти никаких; какой вывод можно сделать из того, что мужчины с университетским дипломом совокупляются три раза в неделю, с докторским званием — один, причем в традиционной позе, хотя среди людей с высшим образованием стремление к разнообразию поз встречается чаще, чем у сельскохозяйственных рабочих или разнорабочих… одним словом, это такая огромная и неизученная область, как, к примеру, бассейн Амазонки или космос, впрочем, данные эти собраны на материале Америки, высокоразвитой страны, на худой конец, их можно перенести и на Европу, но огромная Азия, Австралия, Африка по-прежнему остаются для нас малодоступными, и только специалисты способны разобраться в половой жизни магометан или негров. Хотя, что касается негров, то о них мы можем сказать куда больше, чем в давние времена, потому что изрядное количество негров проживает теперь в Западной и Средне-Восточной Европе. Негры часто сожительствуют с белыми женщинами, вступают с ними в брак. У Лонгина Подбипенты одна точка зрения на любовь, у Казановы — другая, у святого Павла — третья. Ничего не поделаешь, эта область не поддается изучению. Впрочем, кто знает, кто знает. Расовые предрассудки, готовые перерасти в неприязнь, возникают при самых различных обстоятельствах… Как-то сижу я в баре за одним столиком с негром, скорее всего, это был студент. У официантки не оказалось сдачи, сидим полчаса, ждем. К нам подсели еще два типа. Оба под мухой. Негр торопится, нервничает. Наконец он ушел, и новый сосед, эдакий битюг, обращается вдруг не то ко мне, не то к себе, не то к потолку, не то к пивным кружкам: «Видал черномазого, мало ему, что его обслужили, накормили, а еще претензии. Они, можно сказать, еще дети, а как напьются, делаются дикими, себя не помнят, за нож хватаются, убить могут, я-то их хорошо знаю, во время войны в армии служил у американцев. И после войны мы там оставались, что они с девушками вытворяли — не рассказать, напьется такой, глядит зверем, как-то негр ко мне подошел, я дал ему рюмку виски, потому что он умолял, плакал как ребенок, потом вторую, но мой сержант и говорит: Стасек, если жизнь тебе не надоела, с негром не пей, потому что, как он выпьет, дело дрянь… амок у него, приступ безумия, с ножом бросается… негр просил еще рюмку, я ему отказал, а он стал передо мной на колени, руки сложил, из-за рюмки водки плачет, заливается как дитя, а что потом было, трудно передать… Я на другой день — рапорт. И сержант мне говорит: Стасек, если шкура дорога, с неграми не пей. Вы спросите, как я сюда попал? Чего смотришь, тоска по родине меня привела, привести-то привела, но было время, меня так тряханули, до сих пор очухаться не могу, видел виды, но ничего, все прошло, все миновало, машину продал… ну… мое почтение, мое почтение…»
Каких только не сочиняют небылиц про цыган, про евреев, про немцев, украинцев, русских… какого только вздора не придумают люди — пером не описать, и самое удивительное, что эта ненависть передается даже людям образованным, а ведь какого-нибудь расиста нормальным человеком не назовешь, это двуногое животное в человеческом обличье, потенциальный преступник… зло порождается глупостью, глупость нежеланием думать, всеобщим отуплением, конца этой цепочке не видно. Проблема отношений между мужчиной и женщиной, несмотря на все перемены, свидетелями которых мы являемся, остается одной из главных проблем человеческой жизни. Начиная от лучших легенд и поэм, от возвышенной любви великих людей и поэтов и кончая простым человеческим чувством, которое испытывает самый обыкновенный человек, какой-нибудь железнодорожник или преподаватель университета к своей половине. Какая богатая палитра. Здесь и платоническая любовь — вспомним хотя бы Данте, величайшего поэта Италии, который при виде своей возлюбленной Беатриче в бесчувственном состоянии падал на землю. Если верить легенде, он никогда не прикоснулся к своей возлюбленной. Стоило ему дотронуться до ее платья, он сразу хлопался в обморок. От одного только ее взгляда он начинал плакать. Беатриче, Лаура, Марыля. И тут же рядом звериная, чисто биологическая любовь. Взять хотя бы этого негра. Да при чем тут негры, если и в нашей стране, принявшей крещение более тысячи лет назад, эти проблемы тоже не решены. Помню, я глазам своим не верил, кто бы мог подумать, что такое может случиться во второй половине XX века, а все-таки в газете черным по белому была напечатана заметочка, казавшаяся неправдоподобной, но факт остается фактом, и надо сказать, что в этом промышленном центре один раз уже случилось нечто подобное. А сколько таких случаев остается без внимания. Вот пожалуйста. В заметке сообщались подробности этого безобразия: «Несколько месяцев назад мы уже писали о ревнивом муже из Сталёвой Воли, в течение пятнадцати лет он, используя опыт средневековья, заковывал свою жену в «пояс добродетели». Недавно в этом же городе выявлен и еще один такой случай. Тридцатисемилетний работник комбината Сталёва Воля, одиннадцать лет состоящий в браке, несколько лет назад заподозрив свою жену в неверности, сделал из окованных жестью ремешков «пояс добродетели». Мало этого, каждое утро, уходя на работу, он запирал несчастную женщину на ключ. А тот, о котором газета сообщала прежде, вдобавок зашивал своей жене одно укромное место нейлоновой ниткой… ну, слыхано ли это? При чем тут Рим, Америка, когда подобные вещи происходят в обыкновенной Сталёвой Воле. Но все это, как говорится, вовсе не гром с ясного неба, а результат рыцарских и феодальных предрассудков и римско-католической морали. Нельзя веками безнаказанно держать в «черном теле» тело, считать женщину нечистым и греховным сосудом, возводить девичество в святость… Это даром не проходит. Такой вот юный праведник, став постарше, в поте лица своего мастерит из кожаных, окованных жестью ремешков «пояс добродетели». Пожалуйста, давайте устроим на страницах «Пшиячюлки» дискуссию о том, какой ущерб наносит человеку подобное воспитание. А с другой стороны, тот же самый человек способен распевать в знак любви куплеты вроде стихотворения одной нашей поэтессы, которое я помню со времен моей молодости, оно называлось «Королевич май»!
Чу! Зовет тебя желанный
Королевич май!
В дорассветные туманы
Он одет и в блики солнца.
Отвори же! У оконца
Королевич май!
Разве ты его не слышишь?
Разве ты не ждешь?
Негой в странных снах не дышишь?
В отголосках вешних песен
Поцелуям воздух тесен…
Разве ты не ждешь?
Пробудись, тиха, истомна, —
Ждать не может май!
Золотым лучом укромно
Он изнежит, истревожит…
Отвори — он ждать не может!
Ждать не может май!
Но в поэзии, как и в жизни, все смешалось и сосуществует, тут песенка, достойная затаившегося в майской сирени соловья, а вместе с ней память моя хранит и другое четверостишье известного поэта, еще в школе мы повторяли эти ставшие банальными слова:
Ручка в ручке сидят они
И беседуют об идеалах.
У нее неудобные дни,
У него гонококк в причиндалах[53].
В голове, как в мусорной яме, свалены в одну кучу и жемчужины поэзии, и отходы, всякая чепуховина, которая тоже вышла из-под пера наших борцов и титанов духа. И пусть себе человек любуется этими жемчужинами, но он должен не забывать про оборотную сторону медали. Ту, что предстает перед нами еще на заре нашей туманной юности. Человек, который видит только одну сторону медали, чаще всего человек незрелый, а то и вовсе ханжа. Не будем закрывать глаза на обе стороны любого дела, любого явления, любого характера. Этот девиз я в зрелые годы сделал основным своим девизом. «Мы стоим у порога новой эры» — сколько раз я читал и слышал эту фразу. А что нам брезжит у порога новой эры? Нам брезжит истина, познание человеческой психики и так далее… Э, поживем — увидим. Хватит разлеживаться, довольно философствовать. Там, за дверьми моей комнаты, огромный, сказочный город. Даже сквозь стены я чувствую, как этот многомиллионный организм дышит, питается, усваивает пищу, как он любит, рожает, веселится. Я вскочил с кровати. Еще один прощальный взгляд на собственное тело. Одеваться — и скорее на улицу. На меня вдруг напала какая-то непонятная тоска по улицам, огням, машинам и памятникам Вечного города. А ну, смелее туда, где христиан бросали на растерзание львам. Туда, где были игры. Бои гладиаторов. Я вылез из автобуса у центральной станции, чтобы еще раз взглянуть на великолепный современный железнодорожный вокзал… А девицы-то здесь на каждом шагу. Иногда у меня возникает вдруг иллюзия, что я все понял. Когда я сижу один в своей комнате и вслушиваюсь в тишину уходящего времени. А стоит только взять в руки газету или выйти на улицу… Кругом кафе, бары, рестораны, киоски, лавочки с фруктами и толпа, беспрерывный, напоминающий реку людской поток. Людские головы. Ноги. Груди. Зады. И женщины, которые здесь разгуливают. Не спеша прохаживаются взад и вперед чуть медленнее, чем прочие. Уличные женщины. Уличные в буквальном смысле этого слова. Устраивают свои дела вон с тем лысым старичком в белых туфлях и вот с этими бравыми моряками. Проститутки Вечного города. Те, которых я видел у нас, дома, у вокзала, тоже вызывали у меня любопытство, смешанное с жалостью. Как иногда любят пошутить — представительницы древнейшей профессии в мире. В разные периоды моей жизни они пробуждали во мне разные чувства — любопытство, волнение, страх, разочарование, презрение и, наконец, безразличие и даже жалость. В последние годы вместе с жалостью у меня появилось еще желание наставить их «на путь истинный». Разумеется, все это я проделываю только мысленно. На нашем вокзале мне нередко попадались старые проститутки. Грязные, усталые. Очень часто одурманенные водкой. Я украдкой глядел на них, и мне не хотелось к ним цепляться, задевать назойливыми взглядами, ведь можно было бы, — думал я, — можно было бы собрать этих женщин и для начала отвезти их, ну, скажем, в деревню на экскурсию. И нельзя этих тружениц улицы сравнивать со знаменитыми распутницами — куртизанками, фаворитками королей, императоров и вельмож. Эти простые женщины трудятся с вечера до зари… ради куска хлеба. И в этой профессии есть своя градация. Возьмем, к примеру, фавориток какого-нибудь французского короля, были же такие знаменитые фаворитки, которые вели в салонах красивую жизнь, вдохновляли философов и поэтов. В их руках нередко был руль государственного управления — тайные нити кабинетов и департаментов. Имя им легион, всех не упомнишь. Всевозможные Помпонии, правившие императорским двором, а взять Иродиаду или нашу Эстерку{103}. Но, впрочем, это вопрос деликатный, многие из этих дам вели скромный, культурный образ жизни и, оставаясь куртизанками, были куда порядочнее многих законных жен, которые тут же, под боком у собственного мужа, наставляли ему рога, а уж где-нибудь в поездке или на курорте… Такова жизнь. Тонкая, невидимая граница отделяет знатную даму от куртизанки, куртизанку от проститутки. Но не будем стирать, не будем затушевывать этих границ, иначе, как говаривал мой достопочтенный дядюшка, мир наш превратится в «бардак». Мадам Помпадур, Саломея, Нана или хотя бы та же щербатая Черная Владка… Множество несчастных созданий зарабатывало себе на жизнь проституцией, и здесь не обошлось без эксплуатации человека человеком. Бандерши, альфонсы — сущие пиявки на теле этих несчастных женщин. Дядюшка рассказывал мне, как однажды вместе с сослуживцами посетил публичный дом. Они получили зарплату за месяц и, чтобы немного развеяться, решили заглянуть в единственный в этом городишке бордель. Проститутки в голом виде ложились на стол, а хозяин нахваливал товар. Рукой проводил по рыжим и черным волосам. Особенно нахваливал одну брюнетку: «Глядите, глядите все, это не волосы, а настоящий каракуль», наклонялся, дул: «Видите, какой густой мех, ну прямо натуральный каракуль», а потом все тело женщины намазали медом и облизывали… но этого я уже толком не помню, может, и не мазали, а налили ей в пупок шампанского и лакали… а впрочем, может быть, с пупком и шампанским это уже другая история — про офицеров, нет, кажется, это была оргия у какой-то знаменитой голливудской звезды… но, впрочем, неважно, гораздо важнее символический образ, головы чиновников, склоненные над распростертой на столе женщиной, подобно отданной на заклание жертве… Кто виноват? Женщина? Хозяин? Те, кто пользуется ее услугами? Все и никто. Виноват строй, феодализм, воспитание, виновата наша церковь. Все считалось «скверной, грехом». А потом «гуляй душа». Море по колено. Женщина — святое святых, хранительница домашнего очага и при этом сосуд греховный и нечистый. Глупо, глупо, все это глупо и неестественно. Слава богу, мы дожили до времен, когда ко всему этому подходят гуманно, человеческое тело стало объектом познания.
Я вошел в маленькую забегаловку. Суета, толкотня. Черный, смуглый, кудрявый официант мечется как угорелый. В первом зале люди ели, стоя у стен. И мне тоже ужасно вдруг захотелось и есть и пить. Я прошел во второй зал, к накрытым белыми скатертями столикам. Поем и побегу в Колизей. Один из отцов церкви где-то сказал, что кровь мучеников — посев или зерно, слова его исполнились. Я заказал un quarto rosso[54], потому что не хотел идти туда «под банкой», а хотел взбодриться перед дорогой. К вину я попросил телятину с горошком. Телятины было с гулькин нос. Три кусочка мяса и жилы. Но соус вкусный. А вино? Вино терпкое, но оно согревает и успокаивает, как рука друга. Недаром испокон веков Италия считается родиной виноградников. Post vinum lac testamentum fac[55] — как говорили когда-то в Польше. И этому правилу я буду верен. В маленьком зале стоял шум и гам, словно в клетке с птичками. Но шум этот был мне приятен. Я подумал, что сюда стоит заходить почаще. Цены чуть не вдвое ниже ресторанных, обслуживают быстро, еда свежая, горячая, прямо с плиты. Вино здесь, наверное, разбавляют водой. Ядзяк уверял, что сейчас почти во всех заведениях вино разбавляют, разумеется, во второразрядных. Потому что в шикарных ресторанах для миллионеров, прежде чем налить вина, хорошенько обнюхают и пробку и этикетку. Колизей произвел на меня огромное впечатление. Эта махина, эта монументальная развалина заботами итальянцев хорошо сохранилась, ступенька за ступенькой уходит она ввысь, словно огромная серая гора, а может, и не как гора, а что-то еще. Сейчас вечером эта воздвигнутая императорами для народа громадина освещена оранжевыми огнями. Красные отблески на серых стенах создают впечатление пожара, словно горит подожженный Нероном Рим. С волнением вошел я в цирк, где бросали христиан на растерзание львам, где не на жизнь, а на смерть сражались гладиаторы и римские рыцари, и чернь, отуманенная вином, в знак милости поднимала вверх или же опускала вниз большой палец, что означало смерть. Быть может, право это принадлежало только императорам. Теперь здесь было тихо и пусто. На середине арены возвышался простой, огромный крест. Какой далекой кажется нам история древних христиан. Знания, вынесенные из гимназии, быстро улетучиваются, случайно прочитанные книги создают в уме и воображении нашем лишенный единства, смутный и угасающий образ. Таковы и наши представления о строителях Колизея. Panem et circenses[56]. Таков был возглас римлян. «Хлеб» остался, а бои гладиаторов и состязания колесниц заменены футбольными матчами. Гарковенко — наш современный Урсус{104}. И это не удивительно. Меняются костюмы, но страсти у толпы все те же. И побеждает тот, кто умеет управлять этими страстями. Освещенные оранжевыми огнями ниши и ложи в гигантских стенах напоминали черные пещеры. Справа от креста стояла будка с прохладительными напитками, сладостями и мороженым. Я обратил внимание на мелкий, но примечательный факт: бутылка кока-колы в Колизее на сорок лир дороже, чем в киоске на вокзале или на улице. Я человек легко поддающийся настроениям, вот и здешние декорации невольно напомнили мне кое-что из древней истории. Что из того, что Нерон занимался кровосмесительством, сожительствовал с собственной матерью, а потом приказал ее казнить. Должно быть, вначале он был вполне нормальным юношей, а потом сошел с ума или прикидывался сумасшедшим. Я представил его в белых одеждах, в лавровом венце, с лирой в руках. Рим горел, а безумец сочинял песню. Его воспитатель и наставник покончил с собой. По римскому обычаю перерезал себе вены, опустив не то ноги, не то руки в медный таз. Рим, языческий Рим был жесток. Но он был и великолепен. Огни рефлекторов, древние стены — грохот механических повозок. Их тысячи, а может, и миллионы. В эту минуту моя ставшая вдруг огромной душа жадно поглощала прошлое. Но пора было закрывать музей, я в последний раз взглянул на безмолвный, орошенный кровью мучеников и гладиаторов крест и вместе с небольшой группой туристов вышел на улицу. Меня не покидало чувство благодарности к моему двоюродному брату, дядиному сыну, моему ровеснику, мы виделись с ним всего один раз, лет сорок назад, но он не забыл о кровных узах, связывавших наших родителей, и несколько лет назад прислал мне весточку из Канады. Здесь, в этой колыбели христианства и не только христианства, а цивилизации и римского права, мой дух воспрял, парил как на крыльях. И подумать только, этих милых, горластых, симпатичных, музыкальных жителей Италии одурачил дуче, «новый цезарь», журналист по профессии, он, кажется, уже будучи диктатором и императором, менял рубашку раз в неделю, имел двадцать с лишним любовниц и вместе с последней был повешен за ногу на улице. Он и знаменитый австрийский ублюдок были пара хоть куда, и из-за двух таких подонков погибло пятьдесят пять миллионов. Не помогли ни преемственность культуры, ни печать христианства, ни принадлежность к народу поэтов и музыкантов, каждое поколение должно само, собственным трудом, собственными усилиями воспитывать в себе человечность. Как отдельным личностям, так и целым народам, — сказал один философ, фамилии которого я не помню, — всегда в любой момент грозит опасность утратить свою человечность, свой нормальный человеческий облик. Будем же осмотрительны, будем начеку.
Мысли мои клубились, как тучи на небе, и, кружась в водовороте, охватывали все бо́льшие пространства истории человеческого духа. Нужно сказать, что эти двое завоевали и опутали людей словом. Если бы они были заиками, толпа бы за ними не пошла. Слова могут принести много пользы, но и много зла. Можно использовать их, как, скажем, Цицерон или Демосфен, а можно, как Гитлер и ему подобные. Демосфен был для меня символом трудолюбия и сильной воли, так же как Диоген символом скромности и насмешки. Мало кто способен, отказавшись от всего, поселиться в бочке. Теперь, когда миллионы путешествуют по свету — с временным домом, небольшой палаткой — дело выглядит иначе… И потом, этот великолепный, пожалуй, даже фантастический ответ Диогена владыке мира, великому полководцу, если я не ошибаюсь, Александру Македонскому. Когда он остановился у бочки и спросил философа: «Чего бы ты хотел?» — тот ответил: «Отойди в сторону, ты заслоняешь мне солнце». Я помню этот разговор и, наверное, до смерти не забуду. Огни рефлекторов осеняли дома, деревья и памятники своими оранжевыми и белыми крыльями.
Двери мне открыла все та же худенькая девушка. Я протянул руку, чтобы взять ключ, но девушка держала ключ двумя пальчиками и с улыбкой глядела на меня. «Ключ, — сказал я по-польски, все еще протягивая руку. — Ключ», — повторил я. Она приблизилась ко мне и Сказала «кьяве», я видел ее красные губы, обведенные жирной помадой, «кьяве», — повторила она, «кьяве», взяла газету, которую я держал в руке, и карандашом написала: «Chiave»[57]. Вложила мне в руку ключ и улыбнулась. Я спросил, когда освободится номер на одного, с одной кроватью. Я говорил и по-польски, и по-немецки, а она все качала головой и повторяла: «Matrimonio, matrimonio»[58]. Может, не понимала, чего я от нее хочу, а может, делала вид. Нужно завтра подкараулить моего любимца, напомаженного брюнета — или они мне сменят комнату, или я от них ухожу. Если не защищаться, они снимут с меня шкуру, как с кролика. Я медленно поднимался по лестнице. Оглянулся. Девушка все еще стояла внизу. Я увидел ее палец, она показала на свою грудь, потом на меня. Но я сделал вид, что не заметил ее жеста и не спеша шел дальше по коридору. Открыл дверь. Повернул выключатель, ключ оставил снаружи. Любопытно, чего ей от меня надо? Наверное, хочет со мной переспать, и, разумеется, не бесплатно. Должно быть, ей в голову не приходит, что я предпочитаю спать один. Подобные предложения меня уже давно не интересуют. Не потому, что я не знаю, что такое любовь за плату, это я знаю хорошо. Но я и в самом деле успел забыть, как обнимают женское тело, забыл, как надо ласкать его, чтобы оно ожило. Для меня это в прошлом, женщины оставили меня в покое. Я сидел за столом. На бумаге лежали две булки, которые я купил под вечер, и розовые круглые ломтики сочной ветчины. Я люблю эту нежную, вкусную ветчинку из коровьего вымени. С удовольствием съел я несколько ломтиков булки с ветчиной. Запил водой из крана. Завтра непременно куплю бутылку красного, оно и в самом деле стоит гроши.
И не буду больше закрывать на ночь окна. Уже третью ночь окно закрыто, ставни, жалюзи, плотные шторы. Трудно дышать. Штора тяжелая, еле-еле отодвинул. Теперь отопру деревянные складные ставни.
Открыл ставни, и в комнату ворвались потоки голубоватого света. Словно откуда-то вдруг скатилась снежная лавина. Было так светло, что хоть газету читай. Вот только этот вечный стук, звон и грохот внизу, под моей комнатой. Вчера, когда я сюда въехал, я был очень усталый, а теперь прекрасно слышу этот дурацкий шум, гуденье и тарахтенье. Должно быть, у них внизу подсобные помещения. Внизу монотонно гудит стиральная машина, шумит вода, звенит посуда. Похоже на то, что мой «люкс» не только «matrimonio», но еще и самый скверный номер в смысле расположения. Этот напомаженный скот — иначе типа, который не хотел меня пустить, не назовешь — улетучился, как камфора. Утром вроде бы мелькнуло его лицо, ноги в белых штиблетах, но попробуй схвати такого.
Интересно, долго ли еще мне слушать этот галдеж. Гуденье, тарахтенье, шум, гам. Им что день, что ночь — все едино. Должно быть, стирают и выполаскивают белье, а этот скот делает вид, будто забыл о моем существовании. Конечно, на бумаге все выглядело великолепно: tutto comforte — acqua calda e fredda[59], разумеется, вода проточная, подожди, братец, я тебе покажу acqua corrente calda e fredda[60], мы еще посмотрим, кто кого. Наверное, и тут, в «Вечном городе», они рады-радешеньки ободрать эдакого барана из провинции, но ничего, мой напомаженный херувимчик, на этот раз ты ошибся. Или же ты предоставишь мне уютную, тихую комнатку, на одного, или «аривидерчи», до утра уж как-нибудь перебьюсь, а завтра… molto liri molto denari bravo amore Bambina[61] нет, братец, не molto, а piccolo piccolo liri molto piccolo[62], мой мальчик… И что за пакость мне всучили в ларьке, на свету виноград казался первосортным, кисть что надо, каждая ягодка величиной со сливу-венгерку, большая, сочная, а что я вижу в этой сумке? Во-первых, сумка большая, бумага толстая, сюда влезло бы два, три кило, я взял две грозди — примерно полкило, а кисточки-то оказались совсем маленькие, прямо терновник, и незрелые. Если бы не ночь, я бы не поленился и бросил бы тебе в морду эту кислятину. И как это меня угораздило? Еще не сезон, сезон начнется через месяц, а я так рвался к этому винограду. Кислый как черт. Чтобы ты сам прокис, собака. А как ты ручками-то передо мной размахивал — будто дирижер или колдун, вот и наколдовал. В лапе держал великолепную кисть с голубоватыми сочными, крупными ягодами и, голову даю на отсечение, положил мне в сумку эту кисть, а к ней добавил еще одну поменьше, позеленее, я это видел, но промолчал. Не могло же в сумке произойти волшебное превращение. Я наверное зазевался, тут-то он и проделал свой фокус, плоды которого вижу и поглощаю. Я растянулся на своем ложе, развернул иллюстрированную газету, купленную на вокзале. Мое внимание привлекло прямо-таки невероятное количество реклам. Судя по этим рекламам, у лысых начинают бурно расти волосы, люди вдруг в мгновение ока становятся выше ростом, носы и уши уменьшаются, бюст становится больше или меньше, как по заказу, морщины разглаживаются, пожилые люди глотают какие-то таблетки, возвращающие им энергию и радость жизни, должно быть, имеются в виду импотенты, но слово это из деликатности нигде не употребляется. Вроде бы речь идет о людях активных, которые устали от нашего ритма и технократии, таблетки облегчают процесс пищеварения, выводят газы, счастливо улыбающиеся мужчины в кальсонах утверждают, что счастье принесли им кальсоны yokey, скверные запахи истреблены, и даже дерьмо в туалете благоухает, в воздухе пахнет фиалками или розами — на выбор. Нет-нет, я никого не осуждаю, боже упаси, я далек от дешевой иронии. Совсем наоборот, некоторые вещи, своего рода достижения, можно перенести и на другую почву, из страны в страну, точно так же, как богатства духовной культуры и искусства. Но трудно удержаться от улыбки. Нет, это не ироническая улыбка, и все же мне хочется смеяться. Потому что у меня в ушах снова звучат слова нашей покойной кухарки: «А дерьмо святого отца ты видел?» «Видел, видел, а как же», — говорю я, но ответ мой чисто символический. Я ничего не имею против моды, украшений и улучшений, я не монах-отшельник и не чудак, я не прочь, например, пропустить рюмочку, съесть ломтик здешней ветчинки. И все же некоторые заметки, которых ну просто полным-полно во французских и итальянских и даже немецких иллюстрированных журналах, вызывают у меня улыбку. Все рекорды побиты. Вот, рекламируют французские дамские панталоны, не простые, а с колокольчиками, и, если я не напутал, эти панталоны пахнут розой, лавандой, ландышем в зависимости от возраста и пожеланий дамы. Мне кажется, что в Германии празднует свой триумф мода на французскую любовь, кухню и вина. Совсем как во времена Бисмарка или чуть позже… Немцы влюблены во все французское, а французы с ума сходят по русским, все русское у них в чести — язык, песни, икра, водка. В немецкой периодике множество реклам, расхваливающих французские спальни, тахты двуспальные — супружеское ложе. Если ложе французское, то и любовь по-французски. А что же это за любовь? Гм… А откуда знать? Все спрятано за ресницами, как за шторами, а ресницы-то — искусственные. Должно быть, не только французы, но и японцы покупают у нас конский волос и шерсть для этих волшебных ресниц, их изредка можно увидеть и у наших женщин, и в комиссионках, все укрыто, спрятано за занавесками, комбинациями, кружевными панталонами. Огромная, как дачный участок, кровать — на пять, а то и на шесть человек. Матрацы, одеяла, подушки из небесного пуха, рай да и только. Ладно, согласен, будем любить по-французски. Не было у кумы хлопот — купила порося. Панталоны с колокольчиками — прелюдия, и то и се, а наш бравый менеджер без пилюли ни на шаг. Глотай, братец, глотай, а то у тебя стоять не будет, и тут ничто не поможет — ни французские матрацы, ни брошюры, где шестьдесят пять или восемьдесят пять, а может, и все сто секретов любви по-французски. Глотай, братец, глотай! Вот она — современная цивилизация. Все бы съел, да есть нечем. Колокольчики звенят, бренчат, цивилизация нас пожирает. Как Сатурн собственных детей. Раньше женщины носили шерстяные или бумазейные штанишки. До колен. И всех это устраивало. Никто никому не звонил. Ах, будь они неладны, что они там у себя на кухне, в прачечной так разгалделись, пойду скажу им пару слов по-польски, а то до них не доходит. Нельзя сказать, чтобы жизнь моя была богата приключениями, но, конечно, как всякий нормальный мужчина… А впрочем, что это за мужчина, если он за свою жизнь пяток баб не трахнул.
День был великолепный. Насыщенный. С утра и до самого вечера. Сколько порой увидишь за один день. Больше, чем за десять лет, которые прошли просто так. Год за годом — капля за каплей. Кап, кап, кап, кап. Потихонечку уходят годы. Уходит жизнь. Двенадцать часов хождения, двенадцать часов на ногах. Римские церкви хороши, нет слов, и все же многое меня поражает. Разумеется, и в наших костелах имеются церковные кружки, но такого, как в Риме, мне видеть не приходилось. В одной такой исторической церкви я насчитал не меньше двадцати церковных кружек, разных форм и размеров. Разумеется, все мы знаем, что Святая и Всеобщая церковь как учреждение всегда нуждалась в пожертвованиях, в золоте и т. д. Я никогда не был сельским атеистом, который привык драть глотку в споре с местным священником, и не собираюсь упрекать церковь в том, что она слишком много значения придает презренному металлу, тем самым сребреникам, за которые Иуда продал Спасителя.
Повсюду тут были церковные кружки, точно так же, как и надписи. «Offerta 100 liri Candele per S. Rita»[63]. Одна копилка огромная, словно мусорная корзина, была закрыта на засов. На клочке плотной бумаги надпись: «Per il culto del Beato Stefano»[64]. Повсюду можно увидеть столики с горящими свечами, церковные кружки, похожие на сундук. Чтобы передохнуть, я уселся возле одной такой лакированной кружки — она была цвета печени. К этой кружке была приклеена бумажка с надписью от руки: «SS. Messe per le Anime de Purgatorio». Я закрыл глаза. Жизнь без бога в современном мире во второй половине XX века стала чем-то почти естественным. Хотя в одной только римской церкви детей божьих полмиллиарда. На бога не остается времени. Я думаю о жизни в боге. Вопрос и простой и сложный, нет, я не про то… как объяснить отсутствие бога в моей жизни? Может, начать с детства? Я уверен, что бог сначала пришел ко мне, а потом вдруг ушел, если бы он был во мне, он никогда бы не ушел, но он пришел со стороны и в один прекрасный день покинул меня. Я не оставлял его. Он меня оставил. Отчего бог отходит, уходит, чуть ли не бежит из нашей жизни, из наших городов, из нашего времени? Раньше я думал, что все дело в том, нужен ли бог. А какая «нужда» в боге, скажем, в 1960 году, если счастье на земле без бога доступней, а «вечное» счастье непонятно для нашего бедного воображения. Газеты, радио, громкоговорители, рекламы, кино, телевидение — люди подняли такой шум, что божьему слову не пробиться. Современный человек хочет быть счастливым тут же, немедленно, не завтра, а сейчас. По правде говоря, он не хочет ждать и до вечера. Из-за своей ненасытности он стал нетерпеливым, нервным, равнодушным и жестоким. Чувство, что бог ушел, живо в неверующем всегда. Теперь я не могу даже вспомнить, каким я был, когда бог еще не оставил меня. Когда я верил, когда перестал верить? Может быть, мне было шестнадцать, а может, восемнадцать? Уходил ли господь бог постепенно, исчезал незаметно или же вдруг сразу исчез, подобно свету. Я не помню, был ли его приход неожиданным, как удар, или же он шел не спеша, слово за словом. Сам ли я его в себе строил или другие? Другие. С чего он во мне начался? Со слова? С картины? И как выглядел эмбрион бога — во мне, какую он принял форму? Может быть, только карал? И велика ли была власть Всемогущего? Чем занимался мой маленький бог в маленьком царстве моего тела, в пределах моего «я»? Как господь бог создал человека, мы знаем из легенды, из обрядов, из «явления». Но как ребенок, юноша, взрослый человек, старец лепили, создавали великого господа бога, а потом вдруг молодые руки взяли и разбили этот кумир? Может быть, мысль эта и недостойна взрослого человека, но она давно преследует меня. Я думаю почему-то, что Иисус Христос бежал из большого города. Он был создан для сельской жизни. Для полевых тропинок, источников и озер. Рыбачьих лодок и маленьких ремесленных мастерских. Бежал. Любил тишину, птиц, деревья, полевые цветы. Бежал из Рима, Лондона, Москвы, Пекина и сотни других метрополий. Может, он прячется где-то в деревне. В Африке или возле Велюня… Я шел по улице к церкви Петра и Павла. Тяжеловесная и фальшивая архитектура, псевдоготика — обезьянье подражание предкам. Среди черных, голых деревьев алел храм. Сетка мелкого дождя опускалась на землю с угрюмого, слепого неба. Я шел по дорожке, по черному блестящему гравию, хрустевшему под ботинками. Остановился за колонной и долго смотрел на большой, ярко освещенный, убранный белыми цветами алтарь. Электрические свечи, в которых пламя заменяли лампочки, бросали свой свет на позолоченный ковчег для святых даров. Я чувствовал холодок стены за спиной и с неожиданным, напряженным вниманием глядел по сторонам. С какой-то неожиданной жестокой ясностью я впервые увидел вдруг дешевую декоративность костела, банальную традиционность и безвкусицу. У святых великомучеников на щеках был нездоровый румянец, у великомучениц ярко накрашены губы, под глазами тень. Гипсовые фигуры, представлявшие муки Христовы, раскрашены под стать карусели на ярмарке. Сам черт, наверное, подрядился сюда декоратором, — подумал я и рассмеялся собственным мыслям. Маленький позолоченный домик, божья обитель, был похож на претенциозный кукольный дворец. Перед домиком горела красная лампочка. «Вечный» огонь. Перед большим алтарем группой стояли дети. Они глядели на алтарь, сохраняя при этом птичью подвижность. То и дело над собравшимися взмывал шелест их тихих голосов, иногда раздавались резкие, прерывистые смешки. Этот сдержанный, но не умолкавший гомон вдруг развеялся сам собою, дети повернули головы к амвону. Там стоял молодой ксендз с простоватым румяным лицом. Он открыл рот, и безвкусные, пестрые стены костела заполнились его голосом. Этот звучный, чуть претенциозный, сладкий до приторности голос звучал во всех углах. Вскоре я заметил на амвоне ящичек с микрофоном, а над головой репродуктор. Наш добрый молодец начал свою проповедь с того, что дети не должны стыдиться перед миром и людьми того, что они католики. И развивал эту тему дальше. Голос гудел над моей головой, и иногда хрип расстроенного репродуктора подчеркивал его. Вдруг ксендз прервал свою речь и каким-то домашним, естественным голосом, уже без приторности и гнева, сказал: «А вот и ксендз-доктор, дети, на сегодня урок закончен, сейчас будет свадьба». Причетник в белом стихаре и красной пелерине зажигал возле алтаря свечи. Среди ясных электрических огней горели теперь ярким, почти помидорным, пламенем шесть желтых восковых свечек. Вдруг дети повернули головы в сторону больших дверей. В костел вошли двое. Обычной свадебной процессии почему-то не было. Следом за парой шел человек в черном костюме, в руках он держал настоящий цилиндр. Нес его перед собой, как тарелку с супом. Рядом с ним ковыляла женщина. На левой ноге у нее был огромный желтый ортопедический ботинок. Дети не выдержали, захихикали. Жених, худой блондин в синем костюме, вел под руку круглолицую девушку в сером платье. На голове у нее была беленькая шляпка с вуалью. Они шли торжественно, глядя все время вперед, на освещенный алтарь.
Вчера я был в сокровищнице — il tesoro — в соборе св. Петра. Золото, алмазы, короны, кресты, чаши, медали, мантии, цепи, жемчуг, драгоценные камни, одеяния для торжественных богослужений. Словно в театре. Черная, как галка, итальянка зевнула так широко, что я увидел ее розовое нёбо. «Vero?»[65] — спросила она. — «Vero, vero, vero», — отвечал я.
Голоса, доносившиеся из кухни и прачечной, умолкли неожиданно, стало так тихо, что я услышал тиканье часов. Часов, отмерявших мое время. Точно так же, как и время других людей, но это меня не касается. У каждого свое собственное время, и в нем убывает год за годом. Теперь в комнате рядом раздались новые голоса, которые почему-то меня встревожили. Черт его знает почему. Я уже лег в постель, погасил свет, приоткрыл ставню, полоса яркого света упала на стену, кровать, потолок, осветила часть стола с темной кистью винограда на бумаге. И вдруг до меня дошло, что я нахожусь в Вечном городе один, один-одинешенек среди миллиона, двух миллионов людей. Последние сказанные при мне по-польски слова были слова Ядзяка. И все, больше ни единого слова. Почему я, как все люди, не поехал сразу же прямо с вокзала к племяннику, к родне? Почему? Потому что хотел и хочу побыть в Вечном городе один. Без знакомых, родственников, племянников. Я хочу здесь… впрочем, мало ли чего я хочу, чего ищу, о чем мечтаю. Племянник никуда не денется, его итальянская семейка тоже. А я впервые в Риме, и ничьи замечания, объяснения и выяснения мне не нужны. Я пробуду здесь до тех пор, пока не кончатся деньги, а потом куплю билет, отобью племяннику телеграмму и поеду. Я даже не сообщил ему, что буду в Риме, хотя билет был заказан мною за месяц. Наговоримся, успеем. А сейчас я хочу разговаривать только с собой. Такой разговор я веду все время, во всем теле моем эти слова. Заснуть я не мог. Что это был за голос? Какие голоса входили в меня, доставляя столько беспокойства? Нет, я вовсе не нервничаю и не злюсь из-за гула стиральной машины, звона посуды, шума спускаемой в туалете воды. Я не злился, не затыкал ватой уши. Эти звуки и голоса сами за себя говорят, объясняют то, что происходит там, за тонкой разделяющей наши комнаты перегородкой. Должно быть, когда меня не было, заняли соседний номер. Нет, этого я не выдержу, я нашел клочок ваты, скрутил его. Законопатил уши. Но все равно вскоре проснулся от пронзительного звериного крика. Это в любовном экстазе кричала женщина.
В этот огромный, продолговатый зал я попал случайно. У входа стояли два стражника в стилизованных костюмах, с алебардами. Алебарды скрещивались перед каждым, кто не мог показать пропуска. Кроме стражников, которые смахивали на актеров, только что дававших представление, тут были и жандармы в парадных мундирах, и полицейские в белых перчатках. Широкие двери, а вернее, ворота были открыты, и я увидел, как по лестнице поднимаются те, кому выпала честь увидеть и услышать наместника бога на земле, святого отца Иоанна XXIII{105}. Разумеется, у меня никакого пропуска не было, только позднее я узнал, что где-то его можно заказать. Некоторое время я постоял перед каменными воротами, любуясь молодыми красивыми стражниками в роскошных беретах, такие иногда можно увидеть на старых картинах. Широкие брюки с припуском, красивые туфли, кафтаны. Ребята один к одному — кровь с молоком. Мне удалось пристроиться к какой-то группе, а возможно, к многочисленному семейству. Они были похожи на испанцев, бразильцев, а может, на кубинцев, отец семейства, толстый, приземистый, в элегантном костюме, несколько молодых женщин в кружевных шалях и косынках на черных, отливающих синевой волосах, старуха с бельмом на глазу и с густыми седыми усами, которые как-то странно топорщились; протягивая целую пачку белых и желтых пропусков, толстяк вел свое стадо прямо на алебарды. Я увязался за этой семьей, и, должно быть, меня включили в ее ряды, я прошел между отклоненными алебардами, потом мимо стоящих с двух сторон величественных жандармов с саблями, я шел непосредственно за матроной с усами, и, должно быть, ребята приняли меня за ее несчастного мужа. Мы проследовали мимо дюжины представительных мужчин в штатском, похожих на тайных агентов и на вышибал одновременно, и теперь вместе с разноязычной толпой стали подниматься вверх по лестнице; тут я чуть поотстал от моей испанской семьи, отказавшись от этого случайного усыновления. Теперь я был со всеми на равных правах. Мы прошли в продолговатый, огромный, эдак метров на сто, зал. Позднее я узнал, что — если я ничего не путаю, — мне удалось «зайцем» проникнуть в зал под названием Anticamera Pontifica[66]. И как только я очутился в шумной и праздничной толпе, мне вдруг стало весело, я даже ладонью прикрыл рот, чтобы удержаться от неуместного смеха. А смеяться мне хотелось оттого, что вот на старости лет я зайцем пробрался в этот зал, чтобы взглянуть на святого отца. Цель освящает средства. Кажется, это впервые придумал основатель ордена иезуитов, впрочем, я не уверен, может, и не он, а кто-то еще. Во всяком случае, этот принцип помогал оправдать любое преступление. В то время как здесь цель в прямом смысле освящала средства. Много хорошего говорили об Иоанне. Толпы осаждали зал его. Центр оставался свободным. Со всех сторон были воздвигнуты барьерчики, чтобы толпа «вошла в берега». Здесь были разные люди, разного пола и возраста. Я заметил большую группу женщин в интересном положении, женщин, готовых выполнить святой материнский долг, как говорили в те времена, когда зачатие, рождение, жизнь и смерть человека имели какое-то значение. Много воды уплыло с тех пор в наших цивилизованных, отравленных реках. Не зачать, а «сделать ребенка», не любовь, а сожительство и еще хуже — не «дитя любви», а плод, который надо изгнать, а людей и так слишком много, но правительство и церковь, прежде всего наша святая, всеобщая римско-католическая, считают, что их нужно еще больше, чтобы потом было кого превращать в пушечное мясо и навоз. Три, четыре, шесть миллиардов. Кого? Людей. Каких? Эти молодые женщины с торчащими животиками пришли сюда в сопровождении своих «избранников», как об этом красиво говорилось в стародавние времена. Стоят парами, держатся за руки.
Я когда-то видел научно-познавательный фильм про мышей и крыс, про поведение этих животных в разных условиях. Ученые показывали опыты, — очень мрачные, — я их не могу забыть и по сей день. Сначала показывали мышь в одиночестве, потом двух, мышей. Все новых и новых мышей пускали в клетку, и одни из них становились грустными, другие злобными. Количество белых мышей в клетке по-прежнему увеличивалось, и вскоре клетка превратилась в ад. Зверьки задыхались в тесноте. Этот образ в памяти моей изменился, белые мыши и крысы клубятся во тьме. Как-то мне приснился сон. Я был в глубоком ущелье, в глубоком черном ущелье, и, усталый, шел по нему во тьме. И вдруг увидел, что навстречу мне идет толпа в золоте, в красном и в белом. А во главе ее — священники и епископы. Епископы в золотых и белых митрах, с посохами, священники и толпа несли кресты, целый лес крестов, я шел навстречу, они приближались, я чувствовал их дыхание, посохи, белые кресты, палки склонялись надо мною, как копья, я хотел крикнуть, и тогда кресты, длинные белые кресты полезли ко мне в рот, я защищался, хотел отбиться, упал, и в темноте толпа прошла по мне, а я закричал и проснулся. Этот сон приснился мне много лет назад, и я долго пытался растолковать его. А он был так выразителен, что я помнил его лучше, чем реальные образы и события… Люди все подходили и подходили, было шумно и душно. Время от времени раздавались возгласы: «Папа, папа, папа!» — и снова все затихало, папа явно задерживался, и кто-то там сказал: наверное, это неспроста. Будущие матери одна за другой падали в обморок, кто-то закричал.
У открытых дверей получился затор. Жандармы в белых перчатках наблюдали за порядком. Какой-то пылкий итальянец карабкался по гладкой колонне. Но папы нет как нет. Должно быть, что-то приключилось. Иоанн никогда не опаздывает. Слышу итальянскую, немецкую, английскую речь. Неподалеку от меня очень высокая американка. Очень худая. В черном платье и огромной шляпе. На шляпе среди розовых цветочков и зеленых листиков, как в гнездышке, притаились две птички. Американка что-то говорит мне, помогая себе жестами, у нее сумочка через плечо, фотоаппарат, бинокль. Раздаются аплодисменты и возгласы, как в театре перед спектаклем, когда публика устала ждать. Американка пробирается поближе к заграждению, должно быть, намереваясь сменить место и наблюдательный пункт. Пробует перешагнуть через загородку, ноги у нее длинные, как у жирафы, но вдруг спотыкается. Под черным платьем я вижу белые ноги, розовую комбинацию, девушка чуть не падает, но ее ловят на лету, подбегает жандарм и вежливо подает нам знак — не двигаться с места. Какой-то совсем юный молодожен поддерживает свою беременную жену, заботливо вытирает ей лицо. Возгласы, аплодисменты. А пылкий итальянец, совсем как человек-муха, карабкается по мраморной колонне. Наконец появляется Он. Восторженные крики, ликованье, аплодисменты. Его несут в золотом кресле. Высоко над головами толпы. Я вижу его, он совсем близко, на расстоянии вытянутой руки. Золотое кресло медленно и осторожно плывет к покрытому пурпурным покрывалом возвышению. У папы большая голова, большие оттопыренные уши, пористое оливковое лицо. Маленькая белая шапочка на голове. Поднятая для благословения рука. Большое лицо, большие уши, большой нос. Большой торчащий живот. Мелькают белые и золотые одежды. Лицо папы освещено улыбкой. Улыбкой доброй и снисходительной. И еще в ней какое-то затаенное веселье. Словно бы этого доброго человека и смущает и забавляет то, что его несут на золотом троне… может я ошибся, но Иоанн показался мне человеком веселым. Потом папа произнес речь. Он говорил по-итальянски и на других языках. Может быть, даже шутил, потому что все вокруг громко смеялись и снова хлопали. Все это вместе с ожиданием заняло не меньше трех часов. Это был первый Великий Человек, которого я видел собственными глазами. Жизнь моя сложилась так, что до сих пор я ни разу не видел живого Великого Человека, хотя меня всегда занимало, какой он, как выглядит вблизи. Великих людей всегда видишь на фотографии, в газете, за стеклом витрины, в кино. Слышишь о них, читаешь книги, но не видишь, не можешь прикоснуться. Материальный контакт с ними невозможен. Интересно, они такие же люди, как мы? Едва ли. Если бы они были такие же, как мы, они не были бы великими. Но откуда это в них? Не были же они великими сразу, когда родились или когда вместе с нами ходили в школу. Интересно, это их природное свойство, которое дает о себе знать в один прекрасный день, или же нечто, что приходит извне. Эта тайна всегда мучила меня. Великие люди, в свою очередь, делятся на малых-великих, добрых-великих и злых-великих. Одним словом, порода Великих очень разнообразна и в чистом виде не существует. Толстой, Шекспир, Ганнибал, Ганди, Колумб, Амундсен, несомненно, были великими людьми, а вот Нобиле не стал великим, великими, каждый в своем роде, были Наполеон и Цезарь, великим был Стефан Баторий, а Станислав Понятовский — нет. Пий XII и Пий XI не были великими папами, а Иоанн — великий папа и великий человек. Почему? Когда-то в молодости я читал книгу «Гений и безумие», но, увы, с годами все забывается. А мысль о великих людях всегда будет волновать человеческое воображение. Существуют великие святые и великие преступники, великие полководцы и мыслители, великие музыканты, врачи, актеры. Взять, к примеру, Рудольфа Валентино{106}. Слава его при жизни была огромной. На его могиле женщины кончали с собой. А мне он всегда напоминал провинциального парикмахера и сутенера. Впрочем, задатки гениальности есть у каждого. В любом учреждении, в любой компании, в любой деревне и городке есть свои гении или люди с задатками гениальности. Но где мерило… сердце, молчи… господи, что это у меня все в голове перепуталось. Был ли Гитлер только великим преступником и сумасшедшим гением? Его подданные уверяли, что он обладал гипнотическим даром, что все они были под гипнозом. Особую роль играет взгляд. А может даже, иногда взгляд — это все. Помнится, когда-то в нашем дружеском кругу выступал гипнотизер-любитель пан Курпис, простой банковский служащий. Его появление было для нас событием. Особенно для дам, потому что мы, мужчины, смотрели на все это скептически, с эдакой снисходительной улыбкой. Я до сих пор помню его рябое лицо, маленькие глазки. Прошло столько лет, наш городишко в своем первозданном виде сгорел дотла, а я до сих пор помню его рябую физиономию с маленькими глазками. В глубине их светились острые как иглы огоньки. Человек он был скрытный, одинокий. Но мог усыпить человека, снять головную боль. Что-то было в нем от Распутина. Но Распутиным он не стал. Может, не был Великим Человеком, а может, не нашлось для него Царского Села. Теперь я склоняюсь к тому, что у всех людей имеются задатки гениальности и наступит день, когда все люди будут великими, а может, не будут, не в том суть. Во всяком случае каждый про себя думает, что он — особенный, не похож на остальных и, стало быть, великий. Все знают Кепуру{107} или, скажем, Ядвигу Смосарскую{108}, но любой, даже лишенный слуха, сопляк воображает, что он — Кепура, а любая девица считает себя Ядвигой Смосарской. Величье, как найти твое имя? — спрашивает поэт. И мы вслед за ним повторяем — как? В наших примитивных представлениях и, разумеется, в дурацких учебниках по всеобщей истории великий тот, кто выигрывает. Выиграл, значит, великий. Ну, а как же Наполеон? Он проиграл битву под Ватерлоо и все равно остался великим, а те, кто победили, не станут великими. Мне кажется, чтобы стать великим, нужно принять решение. Эх, была не была. Мосты сожжены. Ну, а если окажешься смешным? Люди посмеются и забудут. От великого до смешного один шаг. Ладно, смейтесь, — думает Великий Человек, еще не ставший великим, хорошо смеется тот, кто смеется последним… Ну, а потом головы летят с плеч. И никто уже не смеется. Рты перекошены от ужаса. У меня на этот счет такая теория: раньше людей вполне устраивали отпущенные им богом пределы, каждый жил по своей мерке. А теперь каждый хочет прыгнуть выше себя, каждому хочется стать больше, и вот почему растет потребление алкогольных напитков, наркотиков и других возбуждающих и одуряющих средств. Люди утратили чувство меры, представление о своих реальных возможностях. Если в древности какой-нибудь нахал наносил вдруг оскорбление богам или представителям власти, то это было событие века, тип этот входил в историю. Вспомним хотя бы Герострата. Кого-то он там оскорбил, деталей я не помню. Во всяком случае, заработал себе бессмертие. А теперь на наших глазах происходят прямо-таки невероятные явления, события. Осквернение святынь стало для людей развлечением. По улицам наших городов слоняются целые табуны Геростратов и даже, простите за грубость, пачкают под нашими дверьми, звонят, просят туалетной бумаги, нам ее самим не хватает, но ничего, мы только вежливо улыбаемся. Что вы, что вы! Как говорится, себе дороже. Лес рубят — щепки летят. Ау! Ау! Хочется позвать кого-то на помощь. Пословицы утратили смысл. Может, скоро и леса-то не будет, будут одни щепки?
Хеленка стоит передо мной как живая. Горы, долы, реки, добрых полсотни лет разделяют нас, а она пришла. Вот она! Здесь, со мной — лишь только закрою глаза. Как живая. Первая девушка, с которой миловался, целовался. Начало июля, высокие, выгоревшие от зноя хлеба. Подо мной ее тело. Нежное, беспомощное. Я не знаю, куда деть свои руки. Слышно, как во ржи стрекочут кузнечики. Мы лежим на меже, а с двух сторон хлеба. Полдень. Красные маки и куколь во ржи, а у самой земли полевые анютины глазки… Нежный теплый рот. Теплые сухие губы, они медленно открываются, становятся влажными. Две стены сухих шелестящих хлебов, июльское небо, чистое, как вымытое окно. От земли, от хлебов, от неба волнами идет тепло. Она запрокидывает белое лицо, закрывает глаза. Словно бы отдаляясь от меня после каждого поцелуя… Да что это мне, моча в голову ударила? Откуда эти дурацкие образы и мысли? А может, это вино входит в кровь? Я проснулся. Так бы и подпер веки спичками, не спал бы всю ночь, потому что это и есть жизнь. Но ведь и сон тоже жизнь, таинственная, происходящая в нашем мозгу жизнь. И в ней участвуют вполне реальные люди. Немецкие жандармы, знакомые — женщины и мужчины. Они в ярких костюмах. Разговаривают, двигаются. Кто-то положил мне руку на плечо. Мы любим друг друга чисто физически… Нет, нет, ей-богу, мне не заснуть. Может, почитать на ночь. Что за идиотскую брошюрку с дурацкими иллюстрациями я нашел сегодня в парке, на лавочке. Наверное, кто-то из туристов забыл. И язык какой-то странный, не поймешь ни слова. Не немецкий, не английский, не французский. И не итальянский. Впрочем, слова тут не главное, все дело в иллюстрациях. Брошюрка посвящена любви между женщинами. Одна блондинка, другая — брюнетка. Брюнетка в черных чулках. Если бы не чулки, можно было бы сказать, что обе они в чем мать родила. Напирают друг на друга и так и эдак. Руками, ногами, бедрами, грудью, ягодицами, животами, носами, губами. Жмут со всех сторон. Это похоже на американку или еще на какой-то стиль вольной борьбы. Оказывается, представитель сильного пола вовсе не нужен. Нет ничего нового под солнцем. Все это было известно еще во времена Платона. Нет ничего нового под солнцем.
Я знаю, что ни пирамиды, ни вавилонской башни я не построю, но все же мне хотелось бы, чтобы и после меня остался какой-то след, хотя я и не фараон… Мое тело — это целый мир, единственный и неповторимый, и одновременно — граница этого мира, охраняющая его изнутри и снаружи. Но самое важное и самое таинственное явление — смерть. С детских лет меня интересовали жизнеописания великих людей. Я буквально зачитывался ими. Но все прочитанное выветривается, стирается из памяти, как буквы на надгробной плите. Ну что, к примеру, я могу рассказать про Колумба или Галилея, про Костюшко, Сенкевича, Шекспира, про Льва Толстого, Фрейда, Нобиле, Стефана Батория, Ганнибала, Моцарта, Матейко, Рембрандта, Мольера, Бора, Оппенгеймера, Ландау… Ох, словно тучки на небе, мелькают в голове какие-то даты и имена: Магомет, Ганди, Иоанн XXIII, Лютер, Казанова, Екатерина II, Иоанн Креститель, святой Фома, Мария Магдалина, князь Юзеф Понятовский, Фемистокл, Нерон, Ирод, Клеопатра, мадам де Помпадур, Нана, Мерлин Монро… Боже мой, боже, сколько их, голова идет кругом, а ведь и Амундсен сказал свое слово, и Бисмарк, и Шиллер, и Кепура, и Шаляпин, и Пушкин… Ну и что из того? В землю превратишься. И все же законная гордость распирает грудь, и человечество шагает вперед, все дальше и дальше. Только куда? Людей все больше — грибов все меньше. Уже раздаются призывы создать общество собирателей лесной флоры, которые занимались бы пропагандой рациональных методов сбора лесных даров и защитой леса. Я сам буду в первых рядах, потому что душа у меня болит, когда я вижу, как толпы так называемых «туристов», подобно стаду диких свиней, ничего не щадя, топчут наши леса. А ведь собирать грибы — целое искусство. Люди доброй воли овладели всем, в том числе и техникой сбора грибов. Все это просто и ясно, как дважды два. Такой вот вырвавшийся из города в лес дикарь рвет грибы вместе с тонкой грибницей и даже вместе с подстилкой из моха и земли. Некоторые, правда, пользуются ножиком, но и это не лучший выход из положения, потому что оставшаяся в земле часть ножки гниет, заражая при этом и нежную грибницу. Инструкция очень проста! Основание гриба или ножку надо ухватить двумя пальцами, лучше всего большим и средним, тем, который рядом с указательным, как его называть, разумеется, несущественно, затем поворачиваешь гриб к себе или от себя и вынимаешь из земли целехоньким, а ямку от гриба деликатно прикрываешь мохом или хвоей, чтобы грибница не высохла.
Рано утром я сел в 218 автобус и поехал до конца. Остановка была возле Колизея, и я увидел его серебристо-серо-черные стены при дневном свете. Поток машин. Я вышел на конечной остановке возле каких-то непонятных, возвышавшихся среди скал строений. Словно бы в маленькой каменоломне. На сером бетонном строении была надпись: «Martiri delle Fosse Ardeatine»[67]. В сумеречном тенистом бетонном зале пусто и холодно. Я был единственным его посетителем. Но это были новые времена, вкус которых до сих пор еще у нас во рту, крик — в ушах, перед глазами их цвет, а в носу их запах. Они в нас, в нашей крови. Этот памятник Вечного города посвящен жертвам последней войны. Здесь гитлеровцы расстреливали итальянцев. Здесь ряды гранитных плит, на которых высечены имена и фамилии казненных. На некоторых плитах — цветы из плотной или папиросной бумаги. На многих плитах фотографии. Сквозь толстое стекло вглядываюсь в облик современных мучеников, читаю надписи: «De Nicolò Gastone Di Anni 19 studente, Frasca Celestino Di Anni 33 muratore, Ignoto, Scattoni Umberto Di Anni 43 Pittore, Gebei Gino Di Anni 19mecani-co, Rindone Nunzio Di Anni 31 pastore…»[68] В катакомбах современных мучеников холодно и пусто. Все это совсем не так живописно и не так занимательно, как мученичество первых христиан. Это слишком близко. Еще не высохла кровь. Неизвестно, с кем здесь встретишься лицом к лицу. С братом убитого, с братом убийцы, а может, и самим убийцей, только на пятнадцать лет старше. Тяжкая грусть угнетает мысли и сердце. Губы складывались для молитвы, о которой я не вспоминал столько лет. Я притронулся рукой к бумажным цветам, посмотрел на фотографию девятнадцатилетнего мальчика. «De Nicolò Gastone Di Anni 19 studente», — прошептал я вместо молитвы и с этими словами покинул холодный приемный покой современных мучеников. Я шел напрямик, пешком. Domine, quo vadis?[69] Катакомбы. Я долго маршировал под палящим солнцем по камням и асфальту улицы Антика. Шел мимо магазинов, развалин, садов с цветущими розами. Вокруг ни души. За час я не встретил ни единого пешехода. Сначала попадались машины. А потом и их не стало. Был полдень. Мне казалось, что я иду сквозь огонь. Будто я влез в печь. На другой стороне улицы, прямо напротив катакомб, я вдруг увидел ресторанчик. Тень деревьев, разноцветные зонтики, столики, официанты в белом. Маленький рай средь пылающей каменной пустыни. Рай раем, а на цены и на счет взглянуть не мешает, потому что, не успеешь оглянуться, как к твоему счету год рождения припишут. Иду среди цветущих роз, лепестки лежат на дорожках, сажусь за столик. Мне хочется воды и вина. Пить хочется. Я закажу самое обыкновенное спагетти с маслом, к этому подают сыр, великолепный, острый тертый сыр. Белое вино. Холодное белое вино и воду с кусочками льда. Обыкновенную воду. Обыкновенную, натуральную, а не acqua minerale. Я сижу в тени, но солнце обжигает мне спину. Лучше пересесть. Под одним из зонтиков вижу знакомую шляпу с многочисленными розовыми цветами, из-за листочков выглядывают знакомые мне птички. Рядом с высокой и костлявой девицей — беленькая, розовощекая, светлоглазая, светловолосая девушка с невероятно белыми зубами и розовым языком. Красотки сидят за столиком и из больших серебряных кубков едят мороженое. Розовая и беленькая хохочет, кончиком языка она облизывает ложечку и губы. У соседнего столика стоит молодой низкорослый курчавый официант. Сложил руки на груди и своими блестящими черными глазами уставился на женщин. То ли он гипнотизер, то ли под гипнозом, не поймешь. Впрочем, красотки не обращают на него никакого внимания. Они заняты мороженым. И само собой, уже успели пообедать. Блондинка так улыбается, так поводит глазами, то и дело высовывая язык, что кажется, будто она флиртует с ложечкой, которую облизывает, и даже с салфеткой и зубочисткой. Брюнетка очень сдержанна, замкнута. У нее худое лицо, прямой, суховатый нос, брови нахмурены. Иногда она бросает взгляд на подругу, и тогда на лице ее мелькает тень улыбки. Не свет улыбки, а тень. Это именно тот случай. Несомненно, это снова «моя» американка, та, что была на «аудиенции» у святого отца. Ей я невольно заглянул под юбку, когда она прыгала через загородку. Должно быть, у туристов одни и те же дороги и маршруты, и мы с ней еще не раз встретимся. Перед красотками большой графин с белым вином, полупустые стаканы. Должно быть, они малость подвыпили. Бог им судья. Блондинка обернулась к официанту, что-то сказала, он вздрогнул, словно очнулся от сна. Подошел к ней, повернул голову и уставился на ее грудь, эдак отважно выпиравшую, — дерзкий вызов мужской половине мира. Он все качал головой, выпячивал губы, как для поцелуя, и наконец буквально на цыпочках удалился. Блондинка, широко раскрыв рот, расхохоталась, и я снова увидел розовый язык, белые поблескивающие зубы. Брюнетка поморщилась. Но тогда блондинка своими белыми пальчиками с вишневыми ноготками дотронулась до смуглой худой руки брюнетки, ее пухлая ручка нежно поглаживала тонкие смуглые пальцы брюнетки с ногтями, напоминавшими покрытые лаком коготки. Красотки умолкли. И как-то многозначительно поглядели друг другу в глаза. Блондинка больше не смеялась. Официант вернулся, принес мисочку со льдом. Скромно отошел в сторону. Теперь он стоял неподалеку от моего столика, за спиной у красоток, и, замерев, с обожанием и со звериным напряжением вглядывался в них… Каким беспомощным казалось мне худое, желтое тело маленькой шлюхи, лежавшей на пурпурном ложе. Когда она вошла, я не мог произнести ни слова. Она что-то там лепетала, а я молча глядел на нее. Она была маленькая, можно сказать, костлявая, с лицом тридцатилетней женщины, фигуркой девочки со спичками. Подошла к дверям, повернула ключ. Я сидел на кровати, по-прежнему молчал. Она стала возле меня и задрала юбку. Показала на свое трико, похлопала себя по животу, снова что-то сказала. Должно быть, пыталась объяснить, что белье у нее чистое и что вообще она чистая. Забралась на кровать, стала раздеваться. Сняла блузку. Грудь ее в черном бюстгальтере казалась совсем маленькой, бюстгальтер выглядел так, словно в нем ничего и не было, пустой и сморщенный, он болтался на теле. Рука ее дотронулась до моей шеи. В комнате было душно, я ужасно вспотел. Дальше раздеваться она не стала. Сказала, что останется на целую ночь и за это ей причитается пять тысяч лир. Я, не глядя на нее, покачал головой. Она сказала «bruto»[70] или что-то в этом роде. Я был с ней один на один в своем номере, но я был и еще кем-то, посторонним лицом, наблюдавшим за всем происходящим. И за девушкой и за собой я наблюдал с одинаковым интересом. Какое-то время она лежала, не двигаясь. В своем розовом трико, С высоко задранной юбкой. С тех пор когда я в последний раз был в подобной ситуации, прошло лет двадцать пять. Мои руки теперь ничего уже не умели. Я закрыл глаза. Она снова заговорила. Я понял, что цена снижена до четырех тысяч лир. Открыл глаза. Она лежала голая в огромной постели. И только на груди у нее болтался черный блестящий лифчик. Я увидел сморщенный, впалый, словно заштопанный живот. Она все глядела на меня внимательно, без всякой улыбки, медленно подняла ноги вверх…
Большими глотками попивая вино, я оглядывал веранду, которая все больше заполнялась посетителями. Пересел на другое место, потому что у моего стула одна ножка оказалась короче других. С нового места мне виден был прямой, строгий профиль брюнетки, оттененный странной шляпой, которая ей совсем не шла. А шляпу-то она взяла у пышечки, блондинки, — подумал я. Издали доносился неумолчный рев моторов. Даже в пору сиесты город гудит, как растревоженный улей. Я потихоньку посолил кусок булки. Кусок соленой булки я запил хорошим глотком вина.
Наш кудрявый амурчик, заглядевшийся на нежные окорока женской плоти, полагает, что я так смело уписываю булки потому, что они не входят в счет. Ну, подожди… Я, брат, устрою тебе сюрприз, ты получишь такие чаевые, что у тебя челюсть отвиснет, так и будешь до конца дней своих ходить с раскрытой пастью. Не на такого напал! Ты у меня поймешь, что одежда еще не все. Не платье, амиго, красит человека, а человек — платье. Но это пока недооценивают. Спагетти, вино, сервировка, хлеб, — проценты за обслуживание, за сервировку они здесь, кажется, берут отдельно, — все это вместе будет стоить каких-нибудь пятьсот лир, а я, я тебе дам тысячу… ты, как водится, начнешь искать сдачу, но я тебе эдак кивну, а может, подам другой какой знак, — сдачи не нужно, и ты поймешь на лету. Скажешь спасибо, будешь раскланиваться, улыбаться, а может, и ножкой шаркнешь. Ты меня еще узнаешь… Ничего не скажешь, я отлично посидел в тени под тентом, среди роз, гирляндами свисавших с раскаленной стены, глядя на весело пирующее за соседним столиком семейство, с бокалом белого вина в руке, даже сквозь стекло я ощущал холод, идущий от божественного напитка, и вместе с тем по телу моему струилось тепло. О, напиток богов, извозчиков и поэтов. In vino veritas. Истина в вине. Выпив, человек становится самим собой. Как пласты породы, скидывает он тяжесть лет, скверно сшитый пиджак, старые выпачканные брюки с заглаженными складками и манжетами, пальто на ватине, заштопанный свитер, рубашку с длинными, заношенными рукавами. Расстается с одеждой. Расстается с телом. С обветшалой, потертой, заскорузлой, шершавой и пропотевшей телесной оболочкой. А освобожденная мысль, вольное чувство колышется, словно лодка, на винных волнах и птицей уносится в голубое, чистое небо. Мысли мои порхали с легкостью необыкновенной, на мгновенье прятались, словно птички, среди лавровых листьев и розочек и улетали прочь. Я с улыбкой смотрел в меню, на перечень блюд и вин, снисходительно улыбался ценам. Какое-то там мясо за пятьсот лир, эскалопчик за восемьсот, цыпленок à la diavolo, — по-дьявольски, что ли? — ну и всевозможные отбивные, из которых льется кровь, котлеты и разные пирожки — tortellini — какое милое, красивое слово. Так могла бы называться оперетка. Под желто-синим тентом сидела какая-то цветущая семейка и лопала с таким аппетитом, словно впервые дорвалась до еды. Я примерно прикинул, что расходы на каждого не меньше двух тысяч лир, это без сервировки, процента на чаевые. «О, святой Каликст, покровитель катакомб», — вздохнул я: ведь здесь, под землей этого города, а может быть, и под нашим рестораном находилось их сумрачное королевство. Королевство смерти, подземное кладбище первых христиан. Всего в нескольких метрах под землею, прямо под нашим рестораном, под этим солнечным маленьким раем, где сидят прекрасные женщины и маленькие дети, единственные жители неба на земле, играют среди опадающих роз. Там подземелья Гадеса{109}, а тут торжество Петрония, лукулловы пиры. Я все смотрел на обжиравшихся немцев — не знаю, почему я решил, что эта семейка непременно немцы, их голосов я не слышал. Ну и здоровы жрать эти немцы. Глядя на пирующих здесь, среди роз, гостей, я вдруг понял, почему Римская империя пала, не выдержав натиска варваров извне и христиан изнутри. Вместо этих клецок я мог бы, конечно, заказать к вину эскалоп. И вообще зря это я, заказывая, объяснял официанту, что у меня нет денег. Он все равно ничего не понял. А я всего-навсего хотел объяснить ему, почему у меня на обед одни клецки, которые здесь идут как закуска или как первое.
Заказывать нужно уметь. Для официанта важно не что ты заказываешь, а как заказываешь. Важна форма. Почти все они развращены чаевыми, богатые англичане, американцы, немцы, миллионеры из Саудовской Аравии и Кувейта не скупятся на чаевые. Официанты — народ испорченный, это факт, но и среди них попадаются порядочные и честные люди, для которых достоинство, дружеское рукопожатие дороже чаевых. Чаевые, казалось бы, ерунда. Ничего особенного, но именно в этой, казалось бы, ерунде уже кроются различия между феодализмом, социализмом и капитализмом. Мой заказ был скромным. Я как человек деликатный пытался объясниться с официантом. Но выяснилось, что это совершенно излишне. Официант, который возле других столиков бесшумно скользил, как по бархату, мой заказ принял официально, по-деловому, будто команду, не выслушав до конца. Но может, мне только так показалось, ведь он принес все, что я заказал, в его поведении я не заметил ничего оскорбительного. Правда, он не налил мне в стакан вина, но, кажется, здесь это не принято. А что касается плавности движений, то от человека, который шестнадцать часов подряд на ногах, трудно требовать, чтобы он приплясывал вокруг каждого. Вежливый, деловой, пусть даже немного резковатый стиль обслуживания куда приятнее, чем «танец рабов» с высунутым от усталости языком, с протянутой за чаевыми лапой. Брюнетка сняла шляпу, повесила на спинку кресла. Изящными пальцами приглаживает свои темно-каштановые волосы, а впрочем, кто знает, какие они у нее на самом деле. Теперь молодежь часто ходит в париках. Как-то в кинотеатре, глядя с балкона в зал, я заметил, что у многих женщин тоже редкие волосы, но только это так не заметно. На шее у брюнетки, освещенные солнцем, поблескивают темные волосики. Под черным облегающим платьем просматриваются позвонки. Блондинка опять смеется. Я прошу принести еще двести пятьдесят грамм вина. Тут можно немного посидеть, отдохнуть, подождать, пока не спадет жара. Через час тени будут длиннее. Ну и жрут же эти немцы. Впрочем, откуда такая предвзятость, ведь и итальянцы, и французы, и русские, и мы, поляки, не дураки поесть. Но в глубине сознания сохранились какие-то предубеждения. Представления о «стереотипах». Но с этим пора кончать. Пусть едят, аппетит и кошелек у них дай боже. Ведь и французы любят поесть. Известный государственный муж, богом данный Франции де Голль, где-то, не то в своих дневниках, не то по телевизору, высказался о французах примерно так: «Что за народ, думает только о постели да о жратве»; без бифштекса француз не может существовать, одних только сыров у них двести восемьдесят четыре сорта, ну как управлять таким народом? Государственные деятели не слишком-то деликатничают с народом, а порой бывают и крутоваты. В одной руке кнут, в другой пряник или, к примеру, колбаса. Наш «дед»{110} тоже иногда мог ляпнуть такое… Депутатов и министров не щадил. Осел-посол. И наш маршал был невоздержан на язык. А что касается немецкой и английской кухни, то ее осудил еще знаменитый философ, на которого ссылался Гитлер, когда создавал свою расовую теорию и расу нордических «сверхчеловеков». Ницше, который, как, впрочем, почти все гениальные люди, по происхождению своему был поляком, утверждал, что причина немецкой вялости — в тяжелой немецкой кухне. В жирных, густых подливках. Может, это и так, хотя практика далеко не всегда подтверждает теорию. Великие люди многое могут себе позволить, а их мысли потом автоматически переходят в книги и календари… Общий вклад в мировую культуру. А будет ли подливка? «Платья не жалко, мама заплатит, а вот подливки, подливки не хватит». Я громко рассмеялся. Высокая черная оглянулась. Ее взгляд остановился на моем лице. Может, узнала, может, нет. Ну и ладно. Я заметил, что она вынимает из сумочки пачку денег. Эдаким легким небрежным движением складывает банкноту и кладет на тарелочку. И началась комедия со счетом. Ей-богу, смешно. Цирк да и только. Кладут на тарелочку вдвое сложенный или перевернутый на обратную сторону счет. Зачем, спрашивается? Сюрприз? Знаем мы такие сюрпризы. Все цены проставлены в меню, и каждый может на салфетке выписать счет. Разве что речь идет о чисто театральном эффекте. Южные народы это любят. Впрочем, и у нас случаются эдакие неожиданности со счетом. Всякий раз убеждаюсь: расовые предрассудки — чистейшая глупость. Он тебе подает на тарелочке сложенный счет. Подумаешь, тайна, плачу — и до свидания, только и всего. Нет, надо раскрыть счет, положить деньги на тарелочку под счет, а потом получить сдачу, опять-таки прикрытую счетом. А к чему вся эта комедия? И что здесь, спрашивается, скрывать? Вот счет, вот деньги, вот сдача. Просто и ясно. А зачем прикрывать, открывать? Так все на тарелочке упрячут, что не сразу найдешь. Я моментально взял со стола зубочистку и стал ковырять в зубах. Но тут же меня одолели сомнения, ведь мяса я не ел, стало быть, для меня зубочистка — нечто условное, символическое. Сопляк официант может поставить под сомнение мое право пользоваться зубочисткой после клецок. Кто ел мясо, в зубах ковыряет, это давно известно, но как быть тому, кто ел клецки? Ничего, сойдет. Деньги здесь подсчитывает специальный человек, они с моим официантом перешептываются, вместе составляют счет и подают его культурненько на тарелочке, под салфеткой, а зачем… Бей, брат, открыто. Бей не из-за угла, а, выражаясь фигурально, с открытым забралом, все лучше, чем нож в спину. Моей американке приносят сдачу под салфеткой, на тарелочке. Вижу две купюры по тысяче лир и мелочь. Американка оставляет под счетом купюру в тысячу лир и всю мелочь. Ну вот, наели на восемь тысяч лир, а я тут размышляю, удобно ли при моем заказе пользоваться зубочисткой. Нет, нет, все же бытие определяет сознание. Эта старая истина запылала в моем мозгу, как огненная надпись мане текел фарес или как еще что-то в том же роде. Наш маленький итальянец — настоящий балерун, мы видим здесь сцену из «Лебединого озера». А дамы встали и пошли. Повернулись ко всем задом, идут, не оглянутся. Блондинка в розовых облегающих брючках. Господи боже мой. Отпусти грехи всем, кому неймется. Такие брюки — это вещь, мне они говорят куда больше, чем сфинкс, глядевший на войска Наполеона в Египте. Но балерун спешит, тащит немцам полные подносы со всевозможными сырами… Папа, мама, сын-кретин — боже мой, почему вдруг кретин, может быть, это очень милый ребенок, — и дочки жрут вовсю, даже и досюда доносится их чавканье; только один отошел, подбегает другой белый ангел, вазу с тортом несет, немцам подает. Чистый ли воротничок у моей рубашки, я ее вчера выстирал… Немка смотрит на торт и улыбается. И кто после этого — в три господа бога мать — выиграл войну. Союз победителей… хорошо. Я громко обращаюсь по-польски к своему кудрявчику: «Счет». Кивнул головой и исчез. Совсем как та скотина в отеле. Исчез, испарился, как святой дух. Но линии далеко не всегда бывают прямые. Тут Варшавский договор, там НАТО, а вон там Тито и неприсоединившиеся государства. Это правительства. Но люди есть люди, между ними линия раздела проходит иначе. По-другому. Слышно, как внизу, у ресторана, заработал мотор. Это в облачке ядовитых выхлопных газов уезжают в голубую даль американки. Я хватаю официанта за рукав. Он кивает и через мгновенье приносит мне маленькую десертную тарелочку, а на тарелочке — тайная нота, сложенный вдвое счет. Ладно, посмотрим… Я не притрагиваюсь к счету. Подливаю в рюмку вина. Счет не заяц, не убежит. Официант все стоит и улыбается. Я поворачиваю голову в сторону семейства обжор. Немцы, спрашиваю, Германия? Официант наклоняется ко мне и доверительно отвечает: «No tedesco, brasiliano»[71]. «Да ты что, брат, какой там «brasiliano», такой блондин, это tedesco, а не brasiliano, сам ты brasiliano», — говорю я и машу рукой. Официант пожимает плечами, уходит. Повеявший вдруг легкий ветерок охлаждает мое вспотевшее лицо. Brasiliano, brasiliano, ладно пусть будет brasiliano. Развернул счет, читаю. Как ни крути, хочешь, читай сверху вниз, хочешь, снизу вверх, а все равно лир на сто пятьдесят он меня обжулил. И дело вовсе не в деньгах, я заранее решил дать этому ослу чаевые, да такие, что у него челюсть отвиснет от удивления. Все дело в принципе. Чаевые чаевыми, но ты, мой милый, не делай из меня дурака. Хорошо? Плохой из тебя психолог. Присчитываешь, сам того не зная, что тебя ждет сюрприз. Нет, так дело не пойдет! Я снова подзываю официанта, он притворяется, что не слышит. Ну братец, раз уж ты сам здесь кое-что приписал, от меня многого не жди. Я дам тебе триста пятьдесят лир, а ты пожмешь плечами. Andiamo[72]. А впрочем, ты меня еще узнаешь. Я положил на тарелочку тысячу, подозвал официанта. Подошел какой-то другой. Ну ничего, как-нибудь они между собой договорятся. Прибежал мой, со сдачей на тарелочке. А я махнул рукой, сдачи, мол, не надо. Он понял на лету. Наклонился ко мне и говорит: «Tedeschi no bono, bombardamente Varsavia, Roma»[73]. Ладно, ладно, они bombardamente, а ты подлизываешься. Молодой официант похлопал меня по плечу и покачал головой. Где же поклоны, где, наконец, почтение к сединам, бомбардон, шут ты этакий. Чуть было не дал ему по лапе. Нашел себе товарища. И разница в возрасте ему нипочем, альфонс, проститутка проклятая. Объятый пламенем гнева, с гордо поднятой головой я покинул ресторан. Если тебе так уж хочется, хлопай по заднице свою красавицу, бездельник. Сердце красавицы склонно к измене. Болван. Голову даю на отсечение, что он подливает воду в вино. Святая вода. Чудо в Вечном городе. Почти как в Кане, только наоборот.
Перед моими глазами, в памяти моей встают все новые и новые здания, скульптуры, шедевры живописи, живые и мертвые картины. Над Вечным городом проносятся огромные самолеты, эти гиганты, должно быть, летят через Атлантический океан, в Америку и из Америки. Вчерашний фильм «Гробница вампира». Должен сознаться, что порой я не прочь пойти в кино, только без приготовлений, без очередей. Завернуть в какой-нибудь переулок, купить билет, посмотреть фильм. Люблю картины, далекие от повседневности. Фильмы могут быть фантастические или детективы, действие может происходить на Марсе или, допустим, под водой. Люблю фильмы такие, как «Кинг-конг»{111} или «Камо грядеши»{112}. В этом маленьком кинотеатре я уже второй раз. Фильмы здесь крутят с утра до вечера без перерыва, билет стоит всего сто лир, не то что в кинотеатрах — дворцах, где выложишь шестьсот, семьсот, а то и восемьсот лир. Если я могу посмотреть подряд три фильма — по сто лир за билет — и каждый из этих фильмов переносит меня в другой мир, раздумывать не приходится. Терпеть не могу, когда в кино показывают обычные жилые дома, пеленки на веревках, грязную раковину, пьяного небритого отца семейства в грязной рубашке, его взлохмаченную супругу с целым выводком сопливых ангелочков, готовых по любому поводу поднять вой. Такого я насмотрелся в жизни, сыт по горло. Люблю фильмы странные, даже самые неправдоподобные, соскучился по сказкам. Я, например, никогда ни от кого не скрывал, что верю в летающие тарелки. Скептические улыбки окружающих меня не смущают. Я даже готов сознаться, что вот уже много лет вырезаю из газет и журналов заметки и статьи, где есть хоть какой-то материал про летающие тарелки. Разумеется, это вовсе не означает, что из них непременно должны вылезти «марсиане». Рисунки и рассказы нашего земляка Адамского кажутся мне чистейшим вздором. Но многие научные и военные организации уже давно ведут наблюдения над этими, как говорят специалисты, «неопознанными объектами». А я уверен, — армия выбрасывать деньги на помойку не станет. Некоторые сообщения невозможно опровергнуть. Можете смеяться надо мной сколько влезет, сказал я как-то в одной компании, но только когда Пий XII в ватиканском ухоженном парке видит Иисуса Христа, который только что вышел из-за кустов, вы не больно-то смеетесь, потому что Пий XII дал вам понять, что он своими глазами видел Христа с пылающим сердцем, в белых одеждах; в нашей столице, в современном городе Варшаве, тысячи людей видели на куполе костела богоматерь, и никто не совался, не вступал с верующими в спор, потому что с ними шутки плохи. Тогда вам было не до смеха, а над летающими тарелками вы смеетесь. Вряд ли отделаешься смехом от события, случившегося в ночь с 21-го на 22 октября в аргентинской деревне Франкас, в провинции Тукуман. Об этом сохранились свидетельства очевидцев, и у меня нет оснований верить Пию XII и не верить этим людям. Таинственные объекты — всего их было шесть — около сорока минут неподвижно висели в воздухе в нескольких десятках метров от первых деревенских построек. При их приближении в воздухе запахло серой, стало жарко. Каждый из этих объектов был равен примерно восьми метрам в диаметре, и в каждом было по шесть окошек, симметрично расположенных. С помощью двух прожекторов они, казалось, прощупывали территорию, белые и красно-фиолетовые лучи залили деревню ослепительно ярким светом… Когда «неопознанные объекты» улетели, деревушку Франкас окутало густое облако белого дыма… Блажен, кто верует. Я верую. Я могу привести по памяти десятки таких вполне правдоподобных сообщений. Летают же ангелы, почему бы не летать и тарелкам. А может быть, в наши дни ангелы уподобились тарелкам. Мир, наши континенты все время под угрозой. На этот раз война в Конго. Мы снова на краю пропасти. То, что происходит в Катанге, касается меня ничуть не меньше, чем события в Вечном городе. Над Россией сбит самолет У-2 со шпионом Френсисом Пауэрсом, и конференция в верхах не состоялась… Наши хозяйки снова скупают в магазинах сахар, муку, сало. Хочешь жить — умей вертеться. И все-таки никогда еще жизнь наша не была в такой опасности. Мы на пороховой бочке, правда, она набита не порохом, а бомбами — атомными и водородными. А ведь чтобы понять произведение искусства, надо сосредоточиться, вникнуть, обо всем забыть. Но разве современному человеку доступна такая роскошь? Вот несколько наблюдений, сделанных мною в музее, — они невольно наводят на размышления. Мне посчастливилось побывать во многих музеях и галереях искусства. Скажу больше, не просто побывать, а не жалея ни сил, ни денег на входной билет, погрузиться в этот мир. Впечатления очень пестрые, были святые и возвышенные минуты, но вместе с тем немало и смешных моментов, и все сплелось вместе в один венок. Мы пришли, чтобы посмотреть бессмертное творение божественного Рафаэля — Форнарину. Толпа женщин сломя голову мчится по залу, лысый экскурсовод ведет их к какой-то картине, где изображены две собачки. Под этими собачками он болтает три минуты. Затем долго нахваливает богатую раму из позолоченного гипса и наконец со словами «оригинал» показывает на портрет. Женщины толпятся перед Форнариной. Эта видит одно, та другое. Взгляды, голоса, возгласы, исполненные восторга. Но стаду пора мчаться дальше. Обеда ждешь минут десять — пятнадцать, иногда полчаса. Потом едим, сопим, рассчитываемся с официантом. На это уходит час, а то и два. Стало быть, время у нас есть. И эти же два часа мы тратим на то, чтобы осмотреть сто, двести, триста картин или скульптур — шедевров мирового искусства. И среди них творения Ханса Гольбейна, Эль Греко, Караваджо, Паоло Веронезе, Тициана, Джорджоне, Беллини, Корреджио, Рубенса, Рафаэля… Если эти два таких туриста уделили божественному портрету всего полминуты и, может быть, никогда больше к нему не вернутся, то непонятно становится, зачем вообще существуют музеи. Конечно, быть может, они опаздывали на самолет, а может быть, в музее пожар. Все может быть, хотя, скорей всего, эти туристы преспокойно сидят себе внизу в буфете, заказывают вино, коньяк, водку, кофе… Разумеется, никого нельзя заставить насильно восхищаться красотой, это не наказание, а великая милость. Но достойны ли мы, современные люди, этой милости? А вообще-то, бедные женщины вовсе не виноваты в том, что экскурсовод потащил их к собачкам. Впрочем, все равно, многие из них разглядывают мраморный столик, глядят на потолок или в окно. При этом пробки на улицах страшные. Вчера я ехал до пансиона три часа, а пешком добрался бы за час. Ликвидация частных машин на улицах большого города — первый шаг на пути к революции. Но на это у нас не хватает ни воображения, ни революционной смелости. В храмах искусства порой случаются и смешные происшествия с несколько, я бы сказал, эротической окраской, они невольно привлекают внимание. Разумеется, не надо забывать об оборотной стороне медали. Я тихо веселился, глядя на одного высокого господина, который очень долго и внимательно приглядывался к «Купающейся Афродите» из мрамора. Осанкой, манерой одеваться он походил на англичанина, но с таким же успехом он мог быть, скажем, бразильцем, немецким или цыганским бароном… Господин барон был очень длинный и, чтобы прочесть надпись, согнулся вдвое, как складной нож. Он с необычайным вниманием вглядывался в лоно богини любви, так что чуть не уткнулся в него носом, потом зашел сзади, посмотрел на ягодицы, наклонился, выпрямился, обошел статую со всех сторон и так увлекся созерцанием этой окаменевшей красоты, что не заметил живой, вполне реальной женщины, в зеленом свитере и желтых брючках; желая прочесть надпись, она самым бесцеремонным образом вклинилась между Афродитой и фон-бароном, нагнулась, выпятив при этом оба полушария; барон, словно бы ничего не замечая, смотрит на «мадам сижу», а «мадам сижу» на табличку. Стоя поодаль, я потешался, глядя на это зрелище. Наверное, я не способен сосредоточиться, любая мелочь отвлекает мое внимание. Огромная голова Юноны тоже не привела меня в восторг. Она слишком массивна, бездушность увеличенных во много раз черт лишает это лицо всякой жизни. Трудно понять, в чем тут дело, ведь многие гениальные люди восхищались Юноной, но, может быть, это поклонение постепенно превратило живое лицо в мертвый, застывший лик. Насколько ближе моей душе маленькая скромная, таинственная скульптура — спящий мальчик. Возле него я провел не один час. Окна были закрыты шторой, холодный мрамор утратил полированную твердость мертвого камня и, казалось, еще хранил дыхание мастера, тепло его рук. Может быть, причиной всему была моя усталость, приглушенный, с трудом пробивавшийся сквозь шторы свет, безлюдность зала. Обрисованные мягкой и необычайно выразительной линией ягодицы поглощали мягкий свет, он шел дальше вслед за изгибом спины, окутывая плечи, защиту и поддержку для склоненной головы мальчика. Между бедрами, больше похожими на девичьи, словно бы уснув, покоился мужской член. Я смотрел на погруженный в сон мрамор с нежностью и любопытством. По-прежнему, кроме меня, в зале никого не было, и мраморный юноша мог мирно продолжать свой сон. Должно быть, мое долгое пребывание в пустом зале пробудило чью-то бдительность, потому что я вдруг услышал шаги смотрителя, который вошел, огляделся по сторонам и вышел. Я разозлился, хотя мои претензии не имели оснований, ведь смотритель призван охранять эти сокровища. Чего только не бывает в музеях. И пропажи, и безобразные дикарские выходки. Подмалевывают женщинам на портретах усы, выкалывают глаза, не щадя бесценные полотна, просверливают дыры на теле обнаженной, а то и просто заляпывают тушью, мажут смолой. Эти проявления человеческого безумия и деградации личности ведут к тому, что многие галереи закрывают, не хватает средств, чтобы содержать армию сторожей. Мое затянувшееся пребывание в этом зале, мой робкий восторг вызвали подозрение. Что же делать, музейные сторожа тоже привыкли к резво пробегающим табунам. Мне захотелось показать сторожу язык. Его внимательный взгляд так взбесил меня, что я отвернулся. Пожалуйста, карауль и подсматривай сколько влезет. Если захочу, могу оставаться здесь хоть до закрытия. Имею право. Сев в угол, я сделал вид, что любуюсь маленькой девичьей головкой; отделенная от тела, она стояла на постаменте, словно на древесном стволе. Вот она, одна из величайших тайн искусства, и на старости лет судьба позволила мне приобщиться к ней. Разумеется, нельзя сказать, что раньше меня искусство не интересовало. Я не имел к нему доступа. С картинами я знакомился, главным образом, по репродукциям в журналах. И все же должен сознаться, что ни в детстве, ни в юности я не видел ни одного мало-мальски стоящего произведения искусства. На стенах нашей квартиры висел большой портрет Костюшко, написанный кем-то из друзей дома маслом, вождь в сермяге и конфедератке выступал на свекольном фоне, но кроме вздернутого носа никакого сходства с натурой художник не передал, впрочем, и тут он сильно переборщил, потому что из-за этого дурацкого носа Костюшко выглядел просто смешным. Впрочем, как выяснилось, художник писал портрет с цветной почтовой открытки, которую он нашел в нашем домашнем альбоме. У нас в комнате среди цветочных вазонов стояла гипсовая статуя — женщина с распущенными волосами, с разбитым кувшином у ног. Скульптура была покрашена так, что на первый взгляд могла показаться бронзовой. Но кое-где краска слезла и виднелся гипс. Был у нас дома и белый орел из алебастра, казалось, он вот-вот взлетит. У ног его лежали порванные кандалы. Были еще портреты, изображавшие святых и людей светских, но не буду их перечислять, потому что грусть сжимает мое сердце при мысли, что эти убогие поделки казались мне чудом из чудес, именно они-то и служили пищей для глаз. Судьба дала мне возможность увидеть бесценные сокровища живописи и архитектуры, но и я тоже принадлежу к немногим избранным. Старая кухарка умерла, ничего не зная о Рафаэле и Микеланджело, даже и слыхом не слыхала, что такие жили на свете. А наш бедный Петр? Что он в этой жизни видел. Вкалывал с утра до ночи как проклятый и за всю жизнь не увидел ни одного мало-мальски стоящего произведения искусства. Жизнь была для него прежде всего непосильной работой, ни разу не пообедал по-человечески, ни о каких приправах, соусах, витаминах в деревне тогда понятия не имели. Сейчас есть и курсы, на которых учат готовить, и поварские книги, правила сервировки. Бедный Петр, мир его праху, пусть земля ему будет пухом. Хотя он так мучился перед смертью… Я слышал вокруг шаги смотрителей, они бродили по соседним залам, кружили, петляли, наконец угомонились. Боже мой… Что это была за жизнь. Дядя рассказывал, что его товарищ, вернувшись из русской армии, привез фунт чая. Захотелось ему пить, он говорит: мама, я хочу чая, дал ей всю заварку, а сам прилег, вздремнул. Проходит время, мать его будит: идем, мол, Ендрусь, на кухню, чай остынет. Наш Ендрусь пошел на кухню, и что же он там увидел. В тарелке полным-полно чая, а мать подкладывает из кастрюльки заварку и говорит: «Ешь, Ендрусь, ешь, сыночек, я и шкварками заправила, чтобы пожирнее было, как ты любишь». Простая деревенская женщина, говорил дядя, она никогда не заваривала чай, а сын за пять лет службы успел об этом забыть. Он схватился за голову и давай причитать: «Мама, мама, что ты наделала». Мать бросила в кипяток целый фунт чая, шкварками сдобрила, а жидкость слила в ведро. Жизнь прожила, а чая не видела. Трудно эти вещи сейчас понять нашей молодежи. И я подумал… а впрочем, кого интересуют мои мысли. Мне хотелось дотронуться рукой до спящего мраморного юноши, потому что в эту минуту он был для меня не мертвым, высеченным из камня предметом, а спящей красотой. Мне хотелось прикоснуться к нему своей живой рукой, но я боялся, что смотрителям музея это покажется неприличным. Когда я увидел девичью грудь этого юноши, притаившуюся, словно плод, под прикрытием руки, я почувствовал какое-то необъяснимое смущение. Маленькие, хорошо вылепленные груди, знак и символ пола, показались мне чем-то вызывающим и двусмысленным. Они напоминали птенцов в гнезде, а рука защищала их от чужих, назойливых взглядов. Присутствие этого погруженного в сон юноши было как бы вызовом, брошенным моему воспитанию и привычкам, моей простой натуре. Ведь это только у нас, простых, а по сути дела примитивных людей могло родиться такое чувство, звериное презрение к «не рыбе, не мясу», гермафродиту. Мужик — это мужик, а баба — баба. Сколько же в нас было презрения к тому, кто хоть немного не соответствовал этому примитивному биологическому делению. Глупость от природы и от воспитания. Для нас, бойцов-удальцов, и для наших подруг такое отступление от нормы было чем-то постыдным и вызывающим жалость. А ведь древние понимали эту двойственность человека, его святую, покоившуюся в тихих сумерках тайну. Сколько же хамства таится в любой нормальной натуре, а впрочем, кто теперь нормальный, если внимательно приглядеться.
Сегодня такая жара, такой зной, что я подхожу к каждому фонтану, к каждому колодцу, а кроме этого уже выпил три стакана чудесного замороженного кофе, caffè freddo, как они тут говорят. Правда, эти стаканчики величиной с наперсток, и каждый такой стаканчик стоит пятьдесят лир, но это поистине волшебный напиток, и в нем крохотные хрустящие льдинки. Вода в общественных колодцах тоже великолепная, прозрачная и холодная. Должно быть, она течет из горных источников, с гор, которые высоко за облаками. Эта вода когда-то по акведукам поступала в самое сердце древней Ромы.
На огромных, можно сказать, исполинских развалинах, у самой земли, цветут белые ромашки, выгоревшие полевые маки. Воздух наполнен звоном кузнечиков. Голосами лугов и полей. Словно здесь, в огромном городе, где-то у самой земли, среди руин Римской империи, прячутся пронизанные солнцем сны про умершие деревья, цветы и луга.
Многочасовое путешествие по огромному магазину оказалось утомительным. Семь этажей универсама — не пустяк. Здесь, в термах, солнце жжет, как в пустыне, но тут я могу хотя бы надеть на голову бумажную пилотку. Пусто в этом колодце прошлого. Я гляжу на сложенные из миллионов разных кирпичиков стены, где-то краем уха я слыхал, что древние римляне в качестве связующего вещества подмешивали в цементный раствор яйца, но информация может быть и самой нелепой, всего не проверишь. Уму непостижимо, сколько же, в таком случае, было израсходовано яиц. Что-то не верится, кто бы, в таком случае, разбивал яйца? И какие яйца — куриные? Прежде всего встает вопрос, кто и как мог привозить и хранить все эти миллионы и даже сотни миллионов яиц. Современных птицеферм тогда еще не было. И сколько потребовалось бы рабочих для того, чтобы отделять желток от белка! А куда они девали желтки, выпивали их, что ли? Все эти байки про то, что в кирпич подмешивали белки, сплошное вранье. Современных людей прямо-таки затопил поток информации, разобраться в нем нет никакой возможности. От информаций по поводу информации нас просто бросает в дрожь. Постичь это никто не в состоянии. Ученые утверждают, что такой взрыв информации вызвал всеобщую растерянность. Число научных журналов в мире — более ста тысяч. Но нельзя объять необъятное. А количество информации и журналов растет. Как кто-то образно выразился в одной из газет, библиотеки трещат по швам, прогибаются полки и перекрытия, между забитыми полками почти не осталось прохода, а читатели жалуются, что очень осложнился доступ к новой информации о новых достижениях. И всему виной вовсе не отсутствие информации. Наоборот. Информации слишком много. Читателям трудно переварить ее в таком количестве, в каком она нынче поступает в библиотеки. Я смотрю на эти стены, на руины, некогда они были роскошными банями для многих тысяч людей. Тут были и гимнастические залы, и бассейны, и паровая баня, здесь же устраивались диспуты и пиры. Теплая и холодная проточная вода. Acqua corrente fredda e calda. Выражаясь по-современному — полный сервис. Эти кирпичи сцементированы на веки особым раствором необычайной силы. Тайну этого раствора, быть может, унесли с собой в гроб давние строители, хотя теперь мы способны раскрыть и эти тайны с помощью всевозможных лучей, кобальта и т. д. Область науки, включающая атомную физику, для меня недоступна. Но интерес у меня к ней огромный. Я прочел много статей, научно-популярных брошюр — увы, она так и осталась для меня за семью печатями… Все же газета — не лучшая защита от солнца. Она нагрелась, от нее воняет типографской краской. Говорят, газета неплохо защищает тело в случае атомного взрыва, я это где-то вычитал. Но зачем тогда строят бомбоубежища, все мы должны накрыться газетами… Стесняться некого, я спокойно натягиваю на голову чистый носовой платок с завязанными по краям узелками, получается довольно сносная тюбетейка. В семьях, в которых пока что еще не было ни кардиналов, ни генералов, ни гетманов, такие навыки переходят от отца к сыну из поколения в поколение. Кое-где на стенах слои толстой разноцветной штукатурки, они словно шкура ископаемого животного. Я смотрю на эти стены любовно и с гордостью, ведь это дело человеческих рук и разума, словом, разумного существа, которое вылезло из воды или слезло с дерева и создало шедевры, достойные Фидия, произвело на свет Христа и даже создало Бога. Земля так раскалилась, что жар от нее проникает сквозь подметки, словно я ступаю по раскаленным кирпичам. Большой магазин в современном городе — это особый мир, со своей атмосферой, светом, микроклиматом. Мир этот, странный и даже пугающий, манит к себе каждого, бедняка и богача, мужчину и женщину, дурака и мудреца, и, словно чудовищный экзотический цветок со светящейся яркой, ароматной сердцевиной, затягивает его. А люди как насекомые, мотыльки, пчелы. Может, какой-нибудь великий философ и устоит перед искушением, подобно Диогену, из презрения к миру и его благам поселившемуся в бочке. Хотя и здесь почва зыбкая. Нужно было бы перенести Диогена с его бочкой в какой-нибудь универсам и оставить среди товаров, всевозможных предметов, фруктов, огней… трубы, гитары, фортепьяно, тюль, ананасы, бананы, фиги, финики, яблоки, груши… тут турецкие ковры, там французские духи, искусственные ресницы, губная помада, тени для век, лак для ногтей, тут современные спальни со всевозможными зеркалами, в которых отражаются сплетенные нагие тела любовников и супругов, а рядом — пожалуйста, все для дома: всевозможные щетки и щеточки, сита и терки, ложечки и ложки, ножи, стаканы, стаканчики, зубочистки, чайники и кофейники, губки и плюшевые собачки, в детском отделе тысяча сто игрушек… шкафы и шкафчики, сиденья для унитаза, в розочках и незабудках, репродукции шедевров, копии знаменитых скульптур, хрустальные бокалы, охотничьи ружья, театральные бинокли, туалетная бумага, гофрированная и гладкая, белая и кремовая, гладкая и с цветочками, и тут же рядом копченый окорок, копченая колбаса, сосиски, сардельки, ветчина, языки и почки — в прозрачных целлофановых пакетах — и сотня других мясных изделий, а дальше длинный ряд полок с женскими шляпами, вокруг них зеркала, искусственные цветы… вот резиновые лодки и туристические палатки, а рядом, нате вам, — комнатные туфли и мужское белье, широкие диваны и низкие французские кровати, предвещающие любовные поединки в царстве кружев и пуховых одеял, дамское белье, чудеса из нейлона и батиста, паутина, пух, дамское трико ста размеров и форм, а среди них наверняка и французские с колокольчиками, колокольчик серебристый чудным звоном зазвенел, как сказала поэтесса… Интересно, как бы повел себя Диоген, если бы вылез из бочки в ликеро-водочном отделе — среди вин, ликера и водок, которые разноцветными яркими этикетками так и манят наш взор. А папиросы? Зажигалки? Галстуки? Или, скажем, обычные авторучки, карандаши, шариковые ручки, мелки, конверты. Люди словно в бреду бегают от прилавка к прилавку, словно безумные разглядывают, ощупывают, обнюхивают и покупают. Хочешь купить одеколон? Пожалуйста, вот тебе сто сортов одеколона. Хочешь приобрести туалетное мыло — двести запахов, цветов и упаковок к твоим услугам. Хочешь кусочек сыра? Вот тебе двести сорок восемь сортов. И правительству приходится трудно, потому что реакции подданных становятся все более неожиданными, их невозможно предвидеть. Чем больше сортов сыра, тем труднее управлять. В этом убедился даже такой искушенный политик, как де Голль. Все можно пощупать, все можно купить. Ты в раю. Выбрал пару самых обыкновенных носков или несколько конвертов, подаешь их продавщице, а она, словно ангел, с нежной улыбкой на губах берет эти предметы из твоих рук, засовывает в яркий целлофановый пакет и пальчиками, созданными для неги и ласки, отстукивает в кассе цифры, ты платишь маленькую сумму и, осчастливленный напоследок лучистой улыбкой, идешь дальше. Казалось бы, никто в этом раю ни за кем не следит. Но это просто еще один сюрприз современной цивилизации. Да хранит тебя господь бог от соблазнов. Тут стены имеют глаза и уши, каждое твое движение отражается в сотне зеркал, вон тот убеленный сединами господин следит за тобой самым внимательным образом. Он повернулся к тебе спиной, но у него глаза на затылке. Даже если в руках у тебя всего-навсего зеленая нарядная пуговица от дамского плаща, боже тебя упаси положить ее по рассеянности в карман, каждое твое движение отражается в зеркалах, в скрытых камерах, за тобой следят повернувшиеся к тебе спиной частные детективы. Не укради. Не укради — как говорится в Писании. Но чего стоят божественные заповеди в современном мире, чего стоят они без зеркал, скрытых камер, детективов и сторожей. Если даже наместника Спасителя на земле, божьего человека, добрейшего Иоанна XXIII охраняют стражники с алебардами, жандармы, полицейские в мундирах и «гориллы» в штатском. Хотя он, бедный, посещает тюрьмы и больницы, моет ноги каким-то там старикам, разумеется, чисто символически, и, по правде говоря, это не обычные старики, а камергеры, бароны и всякие там христианские экзистенциалисты и персоналисты. Но факт остается фактом. Многочисленная стража охраняет его как стальной сейф какого-нибудь Банка Святого духа. Таковы времена, таковы нравы. Это несмотря на взятие Бастилии и штурм Зимнего Дворца. В один прекрасный день молодые выйдут на улицы, затрубят в трубы, и стены Иерихона, стены современной цивилизации рухнут. В каждой газете есть намек на то, что это случится. И тот, кто умеет читать газеты, сумеет по этим намекам прочесть будущее. Скажем, вот в этом номере среди обыкновенных известий про спорт и про политику вдруг маленькое сообщение, всего несколько слов, но каких существенных. «Молодые сердитые люди» из Гринвича в Нью-Йорке — это такой квартал, где живет богема, — создали свою собственную партию, а продажный писака с ехидством сообщает, что это бородачи, которые разгуливают по улице босиком. На первом же собрании, в одном из кафе, они в нескольких пунктах сформулировали будущую программу партии: аннулировать все долги, ликвидировать существующую при поступлении на должность систему протекций, всем женщинам старше восемнадцати норковые шубки. Кроме этого, молодые требуют мира и безопасности во всем мире, поскольку все члены этой партии, как они сами об этом заявляют, — трусы. Программа, может быть, и незрелая, но не такая уж глупая, как тебе кажется, продажный писака из бульварной газеты, словно бешеный пес кидающийся на молодых. Сколько ехидства было в комментариях. Журналист подлизывался ко всем; и к властям, и к церкви, и к военным, и к так называемому общественному мнению, «к порядочным людям». А так ли уже плоха эта программа, вот ты смеешься над признанием молодых в том, что они «боятся войны и смерти», что они трусы. Они открыто говорят правду, а трус — ты. Это тебе надо дать пинка, трус, вонючка проклятая. Такие, как ты, не увидели ничего смешного и глупого в программе нацистов. Да. Программа этой партии вовсе не была смешной, потому что убийцы и расисты вовсе не смешны, они серьезны. Платный доносчик из бульварной газеты, неужели ты не понял этого? Это ты глупец и трус, хотя выглядишь пижоном и ходишь в новомодных ботинках. Это из-за таких, как ты, гибнут цивилизации и народы. На самом-то деле ты должен этим бородачам, этим трусам, которые признаются в том, что им страшно, ноги мыть. Чтоб ты сдох, фарисей проклятый. Такие мысли пробудила во мне маленькая газетная заметка, такие мысли обрушились на меня здесь, среди бывших терм Каракаллы. По голубому небу пронесся огромный самолет. Я разулся, снял ботинки и носки, все-таки несколько часов я провел на ногах, и теперь ступни горели, как у грешника на сковороде. А впрочем, кто может сказать, что испытывает грешник, попавший на раскаленную сковороду. Это просто-напросто потерявшие свой смысл обороты, которые вместе с традиционными образами и преданиями вошли в наше мышление и язык. Я всегда боялся физической боли. Но когда я увидел в музее изумительную картину, изображавшую мучителей св. Варфоломея, несущих на шесте снятую с него вместе с головой кожу, я не мог удержаться от смеха. Бородатое лицо великомученика было таким безмятежно-спокойным, что я невольно рассмеялся и даже что-то сказал картине, и картина мне ответила. Да-да, иногда случается, что и картина с вами заговорит. В новом мире нам понадобятся и новые речевые обороты. Сижу без задних ног. Я сел на стул, помеченный большой цифрой, здесь полно стульев с номерами на спинках: «Destra 8, destra 9, destra 11»[74] и так далее. В проемах огромных стен, стен-мамонтов, гнездятся ласточки, здесь вечно щебет, гомон и писк. Тощий рыжий кот постоял, поглядел на меня своими бирюзовыми глазами и пошел дальше своей кошачьей дорогой по своим кошачьим делам.
Я долго бродил среди бесконечных развалин, пока наконец не оказался под арками какого-то свода, среди нарисованных декораций и статуй. Должно быть, здесь был склад театральных декораций. Усевшись в тени на таком вот «меченом» стуле, я стал записывать в блокнот расходы за день, вплоть до текущего часа. Кофе — три раза, сто пятьдесят лир, две открытки, купленные в Национальном музее, — сто лир. Эти открытки несколько дороже обычных, но зато это фотографии, сделанные непосредственно с оригиналов, о чем и свидетельствует надпись на итальянском языке: «Vera fotografia»[75]. На одной из этих фотографий — головка спящей Ариадны, а на другой — божественное тело — Венера из Кирены, деталь, — никогда слово не передаст совершенство этого единственного в мире тела, да будут благословенны глаза и руки скульптора, он бог, вдохнувший жизнь в камень, хотя порой и тут возникают кое-какие сомнения, особенно на выставках современного искусства. Билет в музей — двести лир, комната восковых фигур — двести лир, открытка, купленная в музее восковых фигур, — пятьдесят лир, на ней мы видим цветные изображения Пикассо, Иоанна XXIII на троне, рядом Данте с венком на голове, несколько съехавшем набок, и тут же за столиком какой-то незнакомый господин во фраке, должно быть, какой-то итальянский композитор или дирижер, личность менее известная. Данте восковым пальцем показывает на стул, где лежит его творение… автобусные билеты — восемьдесят лир, носки — триста лир, галстук — пятьсот лир, вроде бы и пустяки, гроши какие-то, ан нет, за день, глядишь, все те же две тысячи набегут, что в переводе на доллары составляет три доллара и тридцать центов. Завтра утром поеду к морю. Электрички от вокзала до Лидо отправляются в 7.10, в 7.40—8.10… Камушки так приятно холодят ноги. Ласточки поднялись высоко, дождя не будет. Я сижу в тени среди сваленных в одну кучу колонн и капителей. Все это умелой рукой вырезано из фанеры, а потом оклеено разрисованным холстом и бумагой. Попадаются здесь и статуи, фигуры людей и животных из гипса и клеенки, а среди них стоит огромный сфинкс. Собственно говоря, он не стоит, а лежит, вытянув вперед огромные лапы. Его искаженное гримасой лицо, а вернее, морда выкрашена в желтый цвет, только продолговатые глаза черные. Странное у него лицо — не то львиное, не то коровье, не то женское… А выкрашенные черной краской глаза от сырости расплылись и не смотрят. Своим клеенчатым туловищем сфинкс подпирает сваленные здесь же картонные дубы и елки, завитки капителей, строгие колонны египетских храмов. Краска потрескалась, шелушится, слезает. В газете ничего нового. Может, это и к лучшему. Заседание Совета Безопасности. Бельгийцы покидают Конго. Конференция в верхах не состоялась, немецкая актриса выходит замуж за польского писателя, циклон из Скандинавии, реклама пудры для ног… Чего тут только нет, на этом складе, на огромном полотнище — озеро с горами, в голубой воде плавают лебеди. На одном из горных склонов — рыцарский замок с многочисленными башенками, бойницами, крытыми галереями, балкончиками. И снова колонны египетских храмов, арабские мечети, деревянные фонтаны. Меня вдруг разбудил мощный адский рев моторов, должно быть, самолет-гигант снова отправлялся из Вечного города на другое полушарие, словно во сне, я увидел перед собой помятое лицо сфинкса, сейчас он казался игрушкой, раскрашенной детьми. Он был похож на большого безглазого кота. На гипсовой желтой физиономии выделялась лишь красивая, четко очерченная линия рта, плотно сомкнутые черные, непривычной формы губы улыбались, сонная и, как зрелый плод, исполненная неги улыбка плыла ко мне из гипсовой пасти скверно раскрашенного чудовища, а рядом с ним — бумажные горы, голубое нарисованное озеро, в темноте, в голубых глубинах чудовища, запела птица, и губы стали медленно раскрываться.
P. S.
«Герой» этого рассказа был найден сторожем терм Каракаллы после захода солнца среди старых театральных декораций. Сезон еще не начался, и декорации были сложены в этом временном хранилище в ожидании того часа, когда их начнут реставрировать или же выбросят на свалку. Сторож обходил развалины и проверял, не прячутся ли здесь какие-нибудь туристы, не занимается ли какая-нибудь парочка любовью, не вздумал ли какой-нибудь бездомный бродяга устроиться здесь на ночь и не развел ли он огня, подогревая в консервной банке ужин. Сторож, охранявший эти руины и территорию летнего театра, увидел нашего «героя» на случайном складе среди античных колонн с капителями и скульптур, среди готических рыцарских замков, у запыленного горного озера, по которому плавали грязные лебеди с черными клювами. Возле стула стояли желтые запыленные полуботинки и валялась развернутая газета. Сторож подумал было, что этот седой человек с носовым платком на голове, в темном помятом костюме и белой рубашке уснул здесь, истомленный дневной жарой.
Он подошел к сидящему и похлопал его по плечу, а потом по голове. И только через некоторое время, убедившись в том, что сидящий не подает никаких признаков жизни, что он мертв, направился к будке уведомить по телефону полицию.
Октябрь 1969 г.
Перевод Г. Языковой.
«Мои игрушки? От самых первых отделяет меня почти тридцать лет. Игрушки надо было создавать, придумывать, мастерить… Может, только раза три или четыре получил я в детстве готовые, в магазине купленные игрушки. Был это негритенок, маленькие цимбалы и что-то еще, уж не помню… Кажется, вожжи с бубенцами.
Из чего мы мастерили игрушки? Самым обычным материалом были камешки, каштаны и желуди, палочки, веревочки, пуговицы, пробки, кусочки проволоки. Палка, прутик — вот и «лошадка». В самые давние, легендарные времена моей жизни, когда я еще не умел сам сделать лук или рогатку, я забавлялся просто длинной палкой или обыкновенной веткой. Длинная палка была лошадкой. Ездил я на этой лошадке верхом. Как ведьма на метле. Ведь палка была конем. Вот и скакал я галопом на палочке и ржал на весь двор. А коня-качалку разве во сне видел».
Сижу я за своим «верстаком», гляжу в окно. Пасмурный январский день, с серого неба сыплются снежные хлопья, голая черная крона дерева, на ветвях черные птицы. Капризный январь 1969 года. Десять лет прошло с тех пор, как я написал эти несколько фраз. Теперь надо в них внести поправку… От самых давних забав и самых первых игрушек отделяет меня уже почти сорок лет. Итак, десять лет тому назад я кончил на палке, прутике, ветке. К более толстому концу ветки привязывалась веревочка — это была уздечка. Кони наши стояли на кухне в углу или в сарае.
У палки или обструганной ветки были различные чудесные свойства. В наших руках они превращались в саблю, в меч, в копье. А коней мы вечером ставили в угол, чтобы они там спали и отдыхали до следующего дня.
Когда в разговоре с моим племянником Павелеком случайно прозвучит слово «копытце», оба мы разражаемся смехом. Что ж это за «копытце»? Разговор начинается с того, что, мол, теперь у детей есть коньки, лыжи, велосипеды, футбольные мячи и т. д., причем не только у детей из «богатых» семей, но у детей «обыкновенных» граждан. А если у тебя нет, так все можно взять напрокат, вместе с ботинками. Одним словом, нужно только желание. Павелек смотрит на меня с усмешкой и, подражая моему голосу, произносит: «В мои времена, голубчик, мы рады были и «копытцу». Опять разражается смехом. Павелек не знает, что даже копытце было чем-то завидным, было не у всякого. Первыми «спортивными» принадлежностями были ботинки с подковками. К каблукам прибивались стальные подковки, мы были буквально подкованы, как лошади. Подковки давали не только преимущества экономические (предохраняли каблуки и ботинки), но также играли немалую роль в наших забавах. Летом можно было по вечерам, бегая, выбивать искры, а зимой — скользить, прокатываться «на рантах» по замерзшим лужам. Короче, в незапамятной древности подковки были заменителем коньков. К изготовлению копытцев мы приступили позже. Для этого нужна была подходящая дощечка, тогда можно смастерить себе копытце, так сказать, класса «экстра», или же «за неимением гербовой» можно сделать копытце из щепки, вытащенной из вязанки, или, наконец, из брусочка «шляйсы» («шляйса» — это были обрезки досок, отходы).
Дощечку сперва обрабатывали ножом, выстругивали острый конец, выжигали проволокой две дырки. Потом копытце подбивали либо металлической полоской, либо куском обруча от старой бочки. В дырки продевались веревочки. Одна на носке, другая на пятке. Этими веревочками прикрепляли копытце. Если не было обруча, можно было выдолбить в копытце борозду и втиснуть в нее кусок толстой проволоки. Вместе с ботинком это и формой и весом напоминало копыто, отсюда и название — «копытце».
Обычно мы ограничивались одним копытцем, другая нога, свободная, служила для «отталкивания». Вот так выглядел первый в моей жизни конек, изготовленный собственными руками из найденного на свалке или добытого где-то материала. Вот и мчался я на этом копытце «в синюю даль», ощущая во рту привкус быстроты. А белые ботинки с коньками разве во сне видел.
Пробки у нас очень ценились не только как «сырье», но и как самостоятельная игрушка. Но прежде всего надо объяснить, о каких пробках идет речь. Самыми красивыми были зеленые стеклянные или белые фаянсовые от лимонада и круглые от пива, с красными и черными уплотняющими резинками. Были и обыкновенные, «пробковые» пробки. Стеклянные и фаянсовые пробки назывались «стекляшки». На них были проволочные зажимы. Пробка с таким зажимом сразу же превращалась в повозку, в автомобиль. Обычные пробки мы раскрашивали в разные цвета. Пробки эти были первым нашим войском, первой пожарной командой — все сделанное собственноручно. Солдатики, вырезанные из палочек и картона, появились позже. Еще позже появились «готовые» разноцветные солдаты, которых мы вырезали из готовых печатных листов. Нашей мечтой были солдатики оловянные или жестяные. Но те стоили очень дорого. У нас был только один оловянный солдатик, мы его нашли на улице. Краски на его мундире стерлись, винтовка была без штыка. Это был наш любимый солдат, он всегда стоял отдельно. Поиграть вволю оловянными солдатиками мне удалось позже. Только ждать этого пришлось сорок лет. Самыми обычными средствами транспортировки солдат были коробки из-под гильз (папиросных). Из коробок поменьше изготовлялись пожарные машины — «бочковозы». Из порожних коробок из-под ваксы — «огнетушители». Эти жестяные коробочки имели еще много других применений, но об этом — в другом месте. Стеклянные пробки мы собирали на свалке возле завода, выпускавшего лимонад и «шипучку». Пробок таких было не густо, но среди разбитых бутылок всегда удавалось что-то найти. Со временем численность войска возрастала, увеличивалось и число родов оружия.
Военные парады происходили на полу в кухне или в комнате под столом. Учения пожарников — преимущественно в кухне, там можно было проводить их также в зольнике и при этом жечь бумагу. Конечно, пожарники пользовались лестницами, сделанными из шпагата или из проволоки. Так как Добровольная пожарная команда нашего города была весьма деятельной, мы имели возможность иногда наблюдать за ее учениями. Величайшую зависть вызывало у нас учение с «простыней».
С высокой деревянной башни пожарники прыгали прямо на холстину, которую держали их товарищи в золотистых и серебристых касках. Наши стеклянные пробки прыгали из зольника прямо в носовой платок. Пробки (то есть солдаты и пожарники) были расквартированы в нижнем ящике стоявшего на кухне красного деревянного шкафчика. С течением времени нам выделили второй ящик. В этом шкафчике находились почти все наши сокровища. А еще в нем жили мыши.
Кухня была поистине «домашним очагом». Тут готовили еду, тут ели. В комнате ели мы только по воскресеньям, когда за стол садилась вся семья.
В городе нашем во времена моего детства не было ни одного такси. Только позже, когда я уже стал гимназистом, появились сперва два такси, а через некоторое время и третье. Но это третье вскоре превратилось в весьма странный экипаж. А именно — его мотор заменила серая лошадь. Машина была с продолговатым кузовом, открытая. Владелец объяснял, что такси из-за стоимости содержания и бензина — нерентабельно. Вот он и перешел на лошадь и овес. Так что у вокзала стояло несколько извозчичьих дрожек, два такси и автомобиль с сивкой в качестве рентабельного мотора. Грузовые и легковые автомобили были на улицах нашего городка редким явлением. Еще более редким — самолеты в небе. Иногда появится воздушный шар… а то одни аисты, ласточки, голуби, вороны, порой ястребы. Небо было чистым. Не зря мы каждый день утром и вечером повторяли «Отче наш, сущий на небесах».
Но мой первый механизированный экипаж — другого я, впрочем, до нынешнего дня не сконструировал и не купил — был не менее сложной комбинацией, чем конный автомобиль с сивкой вместо мотора. Экипаж состоял из обруча и проволочного «крючка». Обруч был либо небольшим кольцом, которое делалось из полоски жести или куска старого бондарного обруча, либо же снималась конфорка с плиты — и по-ехали! Движущей силой был сам владелец экипажа, преимущественно его ноги. Таким образом, обруч представлял собою механизированный экипаж с естественной — человеческой — тягой. Наряду с лошадкой-палкой это в моем детстве был самый любимый способ передвижения. Имелось много методов ускорять движение обруча и тормозить. Запускать обруч можно было с воздуха, ловко сбрасывая его с крючка, можно было подгонять его по земле ладонью, и так далее. Конфорка ценилась выше, чем обруч, она тяжелее, но заполучить ее было труднее, она находилась в ведении мамы, которая могла в любую минуту потребовать ее возвращения.
Иногда случалось нам видеть сытеньких единственных «маминых сынков», катавшихся на детских трехколесных велосипедах. Но такие велосипеды были в те времена у немногих.
Шпагат считался весьма ценным «сырьем». Прежде всего, он использовался при игре в лошадки. Но эта игра отличалась от езды верхом «на палке». Из шпагата делались вожжи — упряжь. И для этой игры требовалась живая лошадь или две лошади (это называлось «пара цуговых») и, разумеется, кучер. Через какое-то время кучер становился лошадью, а лошадь — кучером, надо же соблюдать справедливость. Если шпагат был короток для пары лошадей, второй участник мог бежать в качестве «жеребка» — жеребенка. Эта игра была самая дешевая и простая. Лошадям полагалось скакать галопом и ржать, а кучер обязательно покрикивал: «Вьё!», «Тпррр!», «Гетта!», «Виста!» Летом, когда в чужих садах и огородах были овощи, возница мог покормить лошадей, коль удавалось раздобыть морковку. Еще можно было кормить коня цветами акации — в них ведь есть «мед». На лугу — конским щавелем, а в поле — зернами ржи или пшеницы. «Лошади» иногда ели с руки кучера. Состязающиеся упряжки охотней всего бежали рысью или галопом.
У шпагата было немало и других применений. Он мог служить лассо, тетивой для лука, а при игре в «воров и полицейских» им связывали вора. Шпагат употреблялся также для змеев, для рогатки… а на худой конец, выкрашенный чернилами, заменял шнурки для ботинок.
Зверей экзотических, «диких», мы знали по иллюстрациям в книжках, но также благодаря «зверинцам» приезжих цирков. В наш город обычно приезжали небольшие цирковые труппы, и зверинцы были у них небольшие. Только цирк «Братьев Станевских» был большим цирком. Львы, белые медведи, тигры, слоны… Мы покупали в магазине Неста пестрые, блестящие листы, на которых были изображены дикие звери. Тигры, слоны, жирафы, львы, гиппопотамы. Но прежде чем появились у нас средства на покупку разноцветных зверей, мы собирали их где придется. Вырезали из старых иллюстрированных газет, из рекламных листков, фотографий и тому подобное. Пойманных таким образом зверей сажали мы в «клетки» — коробки из-под спичек, папирос, гильз. Решетки делались из проволочек. Звери сидели в своих коробочках, и это был наш зверинец — или, на нашем языке, «зверятник». Зверинец отгораживался небольшой оградкой. Зверей кормили травою. Ночью наши бумажные дикие звери спали в ящике красного шкафчика или под кроватью. Настоящие дикие звери по ночам рычали в своих железных клетках. А утром мы снова вытаскивали наших бумажных зверей. В лучах дневного света потягивались палевые львы, пумы, страшные тигры. Мы начинали наш день, заполненный от пробуждения до сна беготней, трудом, игрой… Было это еще до поступления в первый класс начальной школы.
Происходило это в допотопные времена, лет сорок назад, а то и раньше. Прежде чем нам удалось побывать в настоящем кино, мы пытались сами делать и показывать фильмы. Киноленту заменяли две бумажные полоски; на этих полосках мы рисовали двух фехтовальщиков или двух уланов, фигурки накладывались одна на другую, только руки, ноги, шпаги и копья рисовались под разными углами — движение в двух фазах. Первая полоска накручивалась на карандаш или на ручку, другая лежала на столе, под нею. Потом быстрым движением трубочка с первым рисунком разворачивалась и свертывалась, фигурки оживали, двигали руками, ногами, копытами, головами. Фехтовальщики скрещивали шпаги и мечи, кони скакали. То было первое наше кино с движущимися фигурами.
Следующее кино было такое же несложное, но изображения на «ленте» были неподвижны, зато они складывались в забавные истории, сказки — о Разбойнике Мадее, о Красной Шапочке… В картонной коробке вырезалось квадратное отверстие. Длинная полоска бумаги с несколькими «кадрами» накручивалась на две гладкие палочки, в нижней палочке была проволочная ручка. Вертишь ручку, и фильм «крутится» сверху вниз или наоборот.
Таковы легендарные истоки моего «кино». Следующий этап был сложнее и требовал реальных финансовых затрат. «Кино» приобреталось в волшебном магазине Неста. О магазине этом надо бы сказать несколько слов, ведь это был магазин игрушек. Когда я туда заходил, меня охватывали странные, таинственные чувства, чем-то схожие с чувствами, какие испытывал я в костеле у «гроба Иисусова» или перед «вертепом» на рождество. Только в магазине Неста я, кроме дыхания тайны, чувствовал еще вожделение — иметь бы мне все это царство… калейдоскоп, кино, заводной автомобиль, игрушечный пистолет, пистонное ружье, отряд солдатиков… Нест поглаживал седую бороду и зорко следил за своими покупателями.
«Кино» состояло из черной жестяной трубки со слабым увеличительным стеклом. Картинки покупались отдельно: отрезки старых кинолент. Можно было купить одиночные кадры, а также кусок ленты с тремя-четырьмя кадрами. Закладываешь «фильм» и смотришь на свет увеличенное изображение. Ленты были желтоватые, коричневатые, голубые или черно-белые. Помню, что на одном из этих кадров я впервые в жизни увидел Чарли Чаплина, которого потом узнал в настоящем кино. Других артистов не помню.
Позже пришло настоящее кино, вернее, мы пошли в настоящее кино. Единственный в нашем городке кинотеатр назывался «Кинема» и принадлежал (или был арендован?) Добровольной пожарной команде. Билетером (теперь-то легко сказать — «билетером», а тогда Он был не «билетером», а стражем Святыни) был Казимеж, сын старого пожарника Г., фигуры почти мифологической, с длинными усами и бровями, как два куста. Старик, отец Казимежа, служил сторожем стадиона и охранником территории, где стояла трехэтажная деревянная желтая башня для учений пожарной команды. Но стадион будет другим разделом этих рассказов о прошлом. Вернемся к кино. Замкнутый его мир открывался ведь только для обладателя пятидесяти грошей (на обычный сеанс) или тридцати — на утренний. Билеты были голубого цвета. Не только билет, но даже цвет его имели в наших глазах волшебные свойства. То был цвет магический, с помощью этого цвета можно было очутиться там, в зале.
Но тут, у входа, царили законы суровые и реальные. Нет пятидесяти грошей, не увидишь Тома Микса, Пата и Паташона, Бака Джонса… Уже за три-четыре часа до начала сеанса у нас начиналась лихорадка. Поистине «золотая лихорадка» — ведь надо было чудом раздобыть один злотый. Причем не символический, а жутко реальный. Первый источник: копилка. В ней же что-то есть, что-то шелестит и звякает. В той черной дубовой шкатулочке… Потому что в глиняной свинке уже ничего нет, только воздух, как в свистульке, — монеты все мы повытаскали, точнее, вытряхнули по лезвию ножа. Но дубовая шкатулочка была «сейфом». Монеты туда опускались завернутыми в бумажки, чтобы нельзя было их извлечь никаким способом (то есть по лезвию ножа)…
Лихорадка. Мама сказала, что у нее «ни гроша за душой». Мы верим. Это правдоподобно. Ведь почти все покупается в кредит, «на мелок». Боже мой! Трясем копилку, чтобы бумажки там как-нибудь развернулись. Ножом пробуем. Ничего не выходит. Три часа неумолимо приближаются. Копилка прочная. К сожалению. Что делать? Лихорадка усиливается. Занять не у кого, кругом пусто. На нашем дворе монета не вырастет и с неба не свалится. За час до начала мы решаем сломать копилку с наличными, предназначенными на каникулы. И разбиваем ее топором. Когда сочли все медяки, оказалось, что не хватает нам тридцати грошей. И тут уж ничего не поделаешь.
О том, чтобы пошел один из нас, речи нет. В кино мы ходим вместе, плечо к плечу, так же, как на футбол, в лес, на кладбище, на речку. Только со временем, с годами, пути наши разойдутся. Мы сидим над разбитой копилкой, над кучкой бумажек и в который раз уже считаем монеты, теплые от наших рук. Молчим. Смотрим друг на друга. Думаем. Бросаемся к красному шкафчику, вытаскиваем из ящика целую кучу старых билетов, а точнее «контрамарок», которые сохраняют для контроля. Пробуем как-нибудь соединить, склеить две контрамарки, чтобы половинки печати сошлись, чтобы два использованные клочка стали неким целым, стали билетом. Нет. Не соединяются. К тому же у Казимежа ястребиный глаз. Разве что в толчее, в шуме, в спешке, бочком… Идем, все-таки идем. Всякое может случиться. Идем с отчаянием в сердце, без веры, но идем, потом уже бежим. К кинотеатру.
Какой шел фильм? Не знаю, не помню. Помню только нашу лихорадку, нашу надежду, наше безнадежное уныние. Перед кинотеатром толпа. Какие еще есть возможности? Без билета? Юркнуть в боковую дверь? Казимеж. Через окно в уборную, а из уборной — в фойе? Казимеж. Или, наконец, пойдет один из нас, а потом дома расскажет фильм другому? Нет. Лихорадка усиливается, толпа нажимает. Казимеж в дверях — как многоголовый Цербер. Стоит раскорякой, еще не впускает, то на ком-то шапку собьет, то по уху хлопнет. Еще не впускает, еще осталось пятнадцать минут, десять минут, мы еще стоим в толпе тех, у кого есть билеты. Вот уже впускает. Тщательно проверяет билеты, разрывает их. Зрители входят. Мы хорошо знаем это прохладное фойе с черно-белым плиточным полом. Преддверие зала. Кто туда попал, тот, собственно, уже очутился в другом мире. Мы стоим в толпе, мы без билетов, нам не хватает тридцати грошей. Толпимся, как все прочие, кто с билетами и кто без билетов, кругом зажатые, потные… Но это только видимость, видимость — толпа у входа тает, уменьшается… еще пять минут, четыре минуты, три… Надежды нет. Мы смотрим друг другу в глаза. Казимеж отодвигается, медленно притворяет двери, оглядывается, впускает кого-то опоздавшего. Глаза его равнодушно скользят по поредевшей кучке. Мы еще стоим. Через минуту двери закрываются. Конец. А там, в зале, — начало. Начало сеанса.
Перевод Е. Лысенко.
Либо крал то, чего имел я вдоволь, притом намного лучшего, желая насладиться не своею добычею, но самою кражею и грехом…
Красный автомат с шоколадками фирмы «Оптима» стоял в зале ожидания железнодорожного вокзала. Не помню всех сортов шоколада, какие были в автомате. Помню лишь два сорта: шоколад с фруктовой начинкой и твердый, десертный шоколад. Небольшие эти плитки выпадали, когда потянешь за ручку, при условии, что в автомат опущена двадцатигрошовая монета. Да, да, монета… Попытки опускать копейки, пфенниги, сплющенные металлические пуговицы были безрезультатны. Сам факт, что автомат выбрасывал шоколадки, казался нам «волшебством». Это ж не обычная покупка, где монета переходит из руки в руку… Впрочем, и монеты и покупки наши были курам на смех — кубик халвы за пять грошей, леденец «петушок» за пять грошей, ириски по грошу штучка, пончики за пять грошей или за два гроша, мороженое за пять грошей… Было и мороженое за два гроша — мороженщик долго, шумно скреб ложкой в жестяной банке, наконец насаживал на вафлю заостренный, тонкий язычок «мороженого», одна видимость, под слоем «мороженого» была пустота… Что ж еще было? Иногда сухарь, покрытый липким сахаром, — покупали их в кондитерской у Гросманши, или в продуктовой лавочке пани Кобендзы, или у Тыгера, или у Шмухи… А тут красный, сверкающий лаком и никелем, застекленный, наполненный шоколадками автомат. Когда контролеры открывали автомат и вынимали мелочь, чего только там не находили!.. Однажды сосед принес нам горсть металлических кружочков: «У вас всегда не хватает пуговиц для игры, вот вам, можете играть, только поделитесь по-честному»… Кружочков было не то двадцать, не то тридцать. Мы сразу же принялись их «оббивать» — они были плоские, а для игры годились только гнутые, выпуклые. В общем, надо было им придать форму «лепех», чтобы лучше отскакивали от стен, кирпичных оград, заборов. Выше всего ценились гнутые копейки, металлические пуговицы от военных и пожарницких мундиров… Играли тоже на деньги… Работа пошла так быстро, что через час у нас осталось всего три или четыре плоских, не оббитых кружка. «Слушай, а ведь они в точности размером в двадцатигрошовую монету», — сказал брат, не прибавив никакого комментария. Осень стояла дождливая, игры во дворе прекратились, мы, скучая, слонялись по дому. О господи, так надо же бежать, попробовать, может быть… Ну вот, опустили мы один кружок. Потянули за ручку, щелчок. Выскочила шоколадка. Опустили два кружка, выскочили две шоколадки. Изумительный был день. Шоколадный день. Но не без тени. Мы знали, что отец «исполосовал бы нам шкуру», а может быть, не только исполосовал бы, но и «содрал бы шкуру», как он частенько говорил. Но несмотря на это ни шоколадка с начинкой, ни десертная не потеряли своего вкуса. Одну шоколадку съели мы на чердаке, другую в сарае, а третью оставили на ночь — съесть в постели. Спали мы на одной кровати, поэтому нам никогда не бывало скучно. Прочитав молитву, мы рассказывали друг другу «истории», всякие «фильмы», «детективы» и «сказки» собственного сочинения, нередко под одеялом происходили долгие совещания при свете крохотной лампочки, прикрепленной проволочками к батарейке, при этом свете устраивались также «пиршества». Вот для такого ночного пиршества и предназначалась шоколадка с начинкой. «Оббитые» кружки уже не годились для операции «тухлая шоколадка» — такое название получила у нас эта акция, направленная против капитализма. То была моя первая и последняя «преступная» акция, хотя опять-таки утверждаю, что она была направлена против капиталистов и фабрикантов шоколада. Как-никак мы же не взорвали автомат с помощью бомбы, а я не уверен, что этого не следовало бы сделать. В знак протеста. Ну конечно, изготовить бомбу дело нелегкое… Но у истории с кружками был еще эпилог. Минула осень, минула зима. Зимою забав было сколько угодно, причем дешевых, натуральных. Снег. Лед. Снежные бабы, каток, санки… Но больше времени мы проводили дома. Рылись в углах и тайниках, искали то, чего не потеряли… В щелях между половицами, случалось, найдешь — хоть было это сказочной удачей — пятигрошовую монетку, или копейку, или иголку… Ковыряли мы в щелях спицами. И вот во время подобных изыскательских работ нам удалось обнаружить покрывшийся ржавчиной кружок. Мы отчистили его до блеска наждачной бумагой, смазали жиром, протерли мягкой тряпочкой. Он засиял, как маленькое солнце. Вспомнился нам тот славный день, когда одна за другой нам сыпались шоколадки, а теперь вот есть у нас один-единственный блестящий кружок. Мы вдруг ощутили во рту густую сладость шоколада. После многих месяцев перед нашим мысленным взором опять явился сверкающий автомат, идол, который мог подарить нам минуту счастья. Надежда окрыляет: в мгновение ока мы промчались по трем улицам и очутились на вокзале. Людей почему-то не было, у автомата — никого. На сей раз совершить чудо превращения кружка в шоколадку предстояло мне. Брат стал возле входных дверей. Я подошел к автомату, с минуту подумал, какую выбрать шоколадку, и эта минута раздумья едва меня не погубила. Я опустил «монету» в отверстие, но когда потянул за ручку, «монета», звякнув, выпала из автоматного нутра. Может быть, подумал я, этот сорт уже весь вышел, и надо опустить «монету» в другое отверстие. Опустил, а она опять со стуком выскочила. В тот же миг я почувствовал, что позади меня кто-то стоит, и уголком глаза заметил, что этот кто-то — в железнодорожном мундире. Я застыл, но лишь на одну секунду — я ничем не выдал, что знаю о присутствии этого человека. «Денежки» своей я не вынул, но стал резко дергать ручку автомата — попросту изображать «малыша». Да, да! Надо было притвориться несмышленышем, дурачком, каким я не был… И я принялся стучать кулаком по автомату и кричать ему, будто он живой: «Отдай мне мои деньги, отдай мне мои деньги». Мундир все стоял за моею спиной; звенящим от слез голосом я стал просить: «Отдай мне мои двадцать грошей, гадкий, гадкий автомат». Мундир пошевелился, я почувствовал на своем плече довольно тяжелую руку железнодорожника — и пятки мои приросли к полу — не от тяжести ли ушедшей в них души? Хриплым, низким голосом железнодорожник спросил: «А может, вот это твоя денежка?» — «Где? Где?» — закричал я. «А вот в этом ящичке». Я заглянул в ящичек, на дне, бесстыдно блестя, лежал начищенный кружок… И опять я завел свою «ребячью» жалобу: «Отдай мне денежку, ты, гадкий автомат!» Наконец, утрируя, я пнул автомат ногою… «Ну, ладно, ладно… Пусть так… Только лучше ты, сынок, беги, пока можно», — раздался позади меня голос. Я понял, что разоблачен, и, не оглядываясь, «дал деру». На другой стороне улицы ждал брат с обеспокоенным лицом. О шоколаде он даже не спросил, мы пустились бежать во весь дух, только бы уйти подальше от недоступного идола, наполненного шоколадками. Когда теперь, через пятьдесят лет, я размышляю о том, что меня «спасло», прихожу к выводу, что было тут два обстоятельства: актерский талант, позволивший мне разыграть трогательную сценку, и мудрость железнодорожника, который, видимо, питал больше симпатии ко мне, чем к мордастому капиталистическому идолу. Если б я натолкнулся не на мудрого простого человека, а на какого-нибудь несгибаемого педагога или чересчур принципиального мещанина, он бы наверняка мне «поломал жизнь» — ну, разумеется, действуя ради моего блага, моей нравственности, моего спасения.
Перевод Е. Лысенко.
Букварь я себе купил в магазине Витемберга. Нес его домой, крепко прижимая к груди, как таинственную птицу, которая может воспользоваться минутой моей рассеянности и выпорхнуть из рук. Букварь был обернут в толстую бумагу и перевязан шнурочком, скрученным из фиолетовой и белой ниток. Я вошел в кухню, где у окна стоял небольшой стол с двумя скамейками: за этим столом ели я и мои братья. Букварь был чем-то необыкновенным. Он так отличался от всех игрушек, которые меня до той поры забавляли, интересовали, окружали. Внутри были буквы и рисунки. Буквы черные, рисунки коричневые. До нынешнего дня помню два стишка из этого букваря:
Едут санки по полянке
Прямо к дому дяди Тома, —
а второй?
Пекут из картошки
Яцек и Вацек лепешку.
Яцек лепешку ломает
И Вацека угощает.
Прежде чем я стал в школе знакомиться с буквами и складывать их в слова, за неделю до начала занятий я пытался собственными силами постигнуть тайну этой странной книги. «Азбука», «а» и «б»… — еще более давние времена, утонувшие в таком глубоком колодце прошлого, что я и не помню, кто меня научил этому стишку — мама или двоюродная сестричка Зося…
«А» и «Б» с печи слетели,
борщ разлили, клецки съели.
Как получилось, что четыре значка, приняв форму букв и составив слово «улей», превратились из зрительных образов в звуки, а потом стали у меня в голове «ульем», а не мячом или поясом? Конечно, там был нарисован улей, вокруг которого летали трудолюбивые пчелы. И я знал, что четыре эти буквы, даже не произнесенные вслух, а только мысленно прочитанные, означают улей… Но я не понимал, почему те же самые буквы, если их переставить по-другому, уже ничего не значат: «луйе»… «луйе»… — это слово, которое, может быть, что-то и означает, но не существует взаправду, как улей, который я видел… Где? В уме? С закрытыми и открытыми глазами. Понемногу я приобщался к обладанию тайной. К обладанию способностью, которая не всякому дана. Еще бы! Вот старая прачка Станиславова. Она читать не умеет. И каменщик Ойжинский не умеет читать. Старуха Пелинская, хотя она в десять раз старше меня, тоже не умеет читать…
Посвящала меня в тайны чтения и письма пани Дилингер. Было это в году 1928 после рождества Христова, в повятовом городе Радомске, в начальной школе им. Владислава Реймонта, на Бугае. Пани Дилингер была нашей учительницей и воспитательницей. То была молодая, очень высокая женщина с красиво причесанными светлыми волосами, с большими серыми глазами. Очень красивая. И голова ее находилась где-то высоко-высоко, мне иногда казалось, будто ее светлые локоны касаются потолка. У нее было красивое бледное лицо. Ее маленькие кружевные носовые платочки пахли необыкновенными духами. Платье, туфли не помню. Пани Дилингер мне очень нравилась. Возможно, она даже была моей первой любовью, потому что я помню ее до нынешнего дня, когда пишу эти слова… А у меня уже взрослые сыновья и седые волосы и пятьдесят три года за плечами. Я тогда был первым учеником, получал одни «пятаки» — даже по арифметике! Но и высокая учительница, наверное, запомнила ученика с первой парты, который не сводил с нее глаз… Через несколько лет после войны моя кузина Зося, которую у нас в доме звали Иголка, спросила у меня:
— Слушай, Тадек, учила тебя в Радомске в начальной школе пани Дилингер?
— Учила, — ответил я, — как же, учила, я ее помню… А почему ты спрашиваешь?
— Потому что встретила во время отпуска пожилую даму. А у меня в руках как раз была твоя книжка, и, слово за слово, мы вспомнили о Радомске, и я сказала, что мы с тобой двоюродные… Тогда эта дама, еще очень красивая, сказала, что она учила такого мальчика Тадека Р. читать и писать… А я ей говорю, что это тот самый Тадек…
— Что ты говоришь! Она помнила?.. А как она выглядит? Высокая? Все такие же красивые глаза и волосы?.. Знаешь, Зося, что-то необыкновенное…
— Чему ты так удивляешься?
— Нет, я просто так…
Перевод Е. Лысенко.
В некий солнечный день 1932 года, памятного олимпийского года, когда Януш Кусочинский после драматического забега на десять тысяч метров получил золотую медаль, я сидел на ветви, а точнее, на суку липы и наблюдал за «дружеской встречей» футболистов нашей «Короны» и «Виктории» из соседнего города. Был я тогда учеником первого класса гимназии («старого типа») Станислава Немца. На голове у меня был известный всему городу «немцевский котелок», полученный мною по наследству от знакомого парня, который уже обзавелся «зрелостью» и покинул стены гимназии. Фуражки наши были с большими козырьками, а у моей козырек был просто исключительно большой. Прежний владелец отклонился от нормы в направлении стиля монументального: на донышке фуражки был вышит причудливый вензель школы, буквы в подкове, переплетающиеся с цветами и листьями клевера, — вензель вышила какая-то «симпатия» своему поклоннику к празднику «стодневки». Вот такая перешедшая по наследству, бросающаяся в глаза вышитая фуражка с поломанным козырьком украшала мою голову. Хотя место мое на дереве было удобное, я то и дело чувствовал на своем плече или возле уха чью-то ногу в не слишком элегантном ботинке. Потому что надо мною сидели другие человекообразные обезьяны, не обладавшие материальными средствами, сиречь монетой, на покупку билета. Листья шелестели от ветра, порою более сильный порыв раскачивал ветви. Обхватив рукою ствол дерева, я душой и телом отдался страстям. В увлечении я потерял чувство реальности, да и какое мне было дело до улицы под моими ногами, до серой будничной жизни, там прозябавшей. К тому же это была одна из боковых улочек, далекая от «центра». Проковыляет разве собака с подбитой ногой, и только. Поразительным было поведение болельщиков на деревьях. Несмотря на зыбкое, ненадежное положение, они держались так же свободно, как те, что были на стадионе. Визжали как сумасшедшие, испускали скорбные вопли, махали руками, курили сигареты, подпрыгивали на своих ветвях. Самые удобные ветви, конечно, захватили те, кто посильней, в их числе и взрослые особи. Особи эти, по примеру обезьяньего сообщества, строго соблюдали иерархию. Щенков сталкивали на нижние, худшие ветви. Снизу до нас иногда доносились суровые упреки прохожих, любителей природы и степенных граждан, лишенных всякого понимания, всякой жалости к пылающему сердцу болельщика. Со стадиона слышались возгласы хоров, скандирующих имена игроков, возгласы восторга и осуждения, вопли и визги, свистки и вой. Хор подбадривал, воодушевлял, высмеивал и поносил все и всех, включая самого судью: «Судью на мыло, судью на мыло, судью на мыло!»
Иногда какой-нибудь солист вопил нечеловеческим голосом: «Врежь ему!!!»… Внезапная гробовая тишина перед наказанием, когда судья объявлял штрафной… одиннадцатиметровый… Терзаемый противоречивыми чувствами, я ничего, кроме футбольного поля, не видел. И не заметил, что кто-то дергает меня за ногу; я нетерпеливо махал ногой — отвяжись, мол… Но вскоре дернули сильней, кто-то зацепил рукояткой трости мою ногу и тянет меня вниз… Я глянул и одеревенел (сидя на дереве, сам стал от ужаса неподвижен, как эта липа, хотя и не покрылся ни корой, ни листьями). Под деревом стоял сам «Дир» (директор), Первый после Бога! А вернее, Бог-Громовержец. Его голос вселял ужас и робость в сердца учеников и молодых учителей. Это он, собственной персоной, зацепил рукоятью трости мою ногу. Дир был мужчина видный, элегантный, величественный, грозный… Юношей он «служил в легионах», носил на лацкане значок Первой бригады, знал наизусть всего «Пана Тадеуша», имел легендарного друга, гуральского генерала Галицу, о котором в школьных коридорах передавались легенды… По праздникам, когда школа с оркестром и знаменем маршировала в костел, Дир выступал в белых перчатках, стекла его пенсне сверкали на солнце, шаг становился пружинистым, и трость превращалась в саблю… Особенной тревогой голос Дира наполнял учеников, вносивших сниженную плату за обучение или запоздавших с платой… В первом классе я еще считался очень хорошим учеником, и Дир согласился снизить плату; видимо, в груди у Громовержца билось человеческое сердце, потому что таких, как я, в школе было немало; хотя школа постоянно испытывала финансовые трудности, родители платили векселями, которые надо было «опротестовывать», преподаватели не получали вовремя жалованье… Впрочем, это уже «из другой оперы», и здесь не место для этой темы — слишком далекой от моего местоположения, — для воспоминаний и комментариев.
Я услыхал глас с неба (точнее, с земли): «Слезай! Слезай сейчас же!»
Весь одеревеневший и вдруг ослабевший от страха, я соскользнул по стволу на землю. Надо мною высился Дир. Сверкающие стекла пенсне глядели на меня.
— Что у тебя на голове? — спросил Дир.
Я снял «котелок» с головы и ответил:
— Фуражка.
— А какая фуражка?
— Наша, гимназическая, — отвечал я, сминая и сгибая в руках ужасный, треснувший козырек, раздвоенный наподобие вороньего клюва…
— Что скажут люди, когда увидят на дереве ученика в этой фуражке?
— Не знаю…
— Скажут, что в гимназии Немца учатся лоботрясы… — Голос его был холоден и суров.
— Простите, — прошептал я.
— Сидя вот так на дереве, ты позоришь школу…
— Простите… — прошептал я опять и уже настолько овладел собою, что начал играть, а актером я был превосходным — губы у меня задрожали, в глазах появились крупные, прозрачные слезинки…
— А если бы тебя на дереве увидел инспектор?!
Прозвучало-таки это страшное слово. Призрак «инспектора» держал нашу школу в страхе днем и ночью, но чтобы инспектор очутился как раз вот здесь, под липой, в день матча… Я все же молчал, а Голос, заполняя весь мир, продолжал:
— Чтоб больше это не повторялось, не то сообщу родителям. А теперь бегом домой, ты, башибузук!
Это странное, «татарское», слово теперь вышло из употребления… Башибузук!
Я поклонился и ушел, полный мрачных предчувствий. Позади меня громко скандировали хоры болельщиков, но в моем сердце чистое пламя энтузиазма погасло. Из homo ludens[76] я опять превратился в homo sapiens со всеми его терзаниями и страхами.
Матч, о котором я здесь пишу, был «дружеский», и болельщики хотя и реагировали бурно, все же сохраняли душевное равновесие. Ведь дело шло не об очках или о перспективе (всегда теряющейся в туманном будущем) перехода в класс «А». Настоящая борьба происходила между командами местными: «Короной» и «Вперед».
Еще теперь, почти через сорок лет, помню слова песни, которая разносилась над стадионом (и его окрестностями), когда приближались дни встречи местных команд:
Цыганок на пенек,
что есть сил орет:
«Впереди всегда «Корона»,
а «Вперед» отстает!!!»
Вижу еще силуэты некоторых игроков и лица, возникающие при их именах и прозвищах. Но всех участников команд не помню, а также на каких позициях играли эти тени… В воротах «Короны» стоял «Маеся», а вот кто был защитником, кто играл «на флангах», кто был нападающим и в резерве?.. Может, братья Ленские?.. А Канафка? А Голис, Стеллак? Это в команде «Вперед». Команд со временем становилось больше… «Стшелец», «Спарта», «Гакоах»… Там Лайбелюлю — бек, братья Родалеки — нападающие… Тени, тени… Участвовать в матче можно было по-разному. Самый простой способ — пройти на стадион с купленным билетом — был исключен ввиду отсутствия денег. «Злотый — это основа, основа — это земля, земля — это мать, мать — это ангел, ангел — это хранитель, хранитель — это страж, страж — это злотый»… Ах, тогдашние наши лингвистические игры! Как жаль, что их не знали нынешние «доценты»! Какие там были скрыты возможности — ах и ох! — семантические и структуралистически-антропологические: «энтеле пентеле сиги сиой рапете папете кнут»…
Другой — еще легальный — путь на стадион был сложнее. Существовал старый неписаный закон, признанный распорядителями, сторожами, игроками, самою жизнью освященный. А именно — каждый игрок имел право провести на стадион одного человека. Это мог быть родственник, знакомый, мог быть и чужой, случайный человек, болельщик. Правом этим пользовались не все игроки и не всегда. Охраняемые им счастливцы шли на стадион через калитку. Взрослым редко доставалась такая привилегия — возможно, стыдливость и гонор не позволяли взрослым болельщикам пользоваться этим правом. Зато им пользовались мальчишки, совсем еще дети, и подростки… Гардеробная, где футболисты переодевались в спортивные костюмы, сперва находилась за пределами стадиона, в соседнем дворе, рядом с заводом газированных вод. Команды, уже одетые в разноцветные костюмы, проходили некий отрезок пути, окруженные свитой любителей и болельщиков, — надо было воспользоваться этим отрезком пути, чтобы вступить в контакт с игроком… Сколько там было ребятишек, просивших: «Дяденька, возьмите меня! дяденька, возьмите меня!..» Однако игроки шли равнодушные, отчужденные, неприступные. Они не слышали голосов, не отзывались на просьбы. Лишь изредка рука игрока прикасалась к голове или к плечу просившего — и жеста этого, как бы «рукоположения», было достаточно, чтобы избранник прошел в калитку. Такой обряд «введения» держался не очень долго, он исчез, когда стадион расширили и произошли перемены в его техническом оснащении. «Возьмите меня, дяденька…» Стайка сопляков, «клопов», щенков идет рядом с игроками и монотонно ноет: «Возьмите меня, дяденька…» С некоторой гордостью я должен отметить, что почти никогда не пользовался этим способом. Только один-единственный раз… Я все же был из семьи хотя бедной, но гордой… Как я уже вспоминал, на робкие и тихие голоса, а также на назойливые и нахальные игроки реагировали очень редко. Они шли, оправляя на ходу майки и трусы, перебрасываясь последними словами. Итак, надо было, чтобы игрок коснулся рукою «избранника», этот физический контакт признавали достаточным сторожа и контролеры, которые стояли перед входом и у входа. Рука футболиста словно была порукой, надежной охраной… Игроку не надо было обнимать «избранника» или держать за руку — достаточно было притронуться одним пальцем, и грозные стражи с повязками на рукавах выражали молчаливое согласие. Однако многие игроки оставались глухими к мольбам, отмахивались рукою, сердито ворчали: «Катись отсюда, щенок…»
Итак, способ этот не был ни достойным, ни почетным, и я подчеркиваю еще раз, что за всю свою карьеру безбилетного болельщика только раз воспользовался этим обычаем. Наверно, был тогда какой-то особенный матч… И на мою голову легла рука пана Канафки. «Пан Канафка, возьмите меня!..» — рассеянный взгляд стальных глаз футболиста-нападающего падает на мое обращенное вверх лицо… я вхожу… Но, может быть, то был другой игрок и другой мальчик… «Wir sind andere, Andere sind wir»[77], как говорит философ. Хотя обычай был старый, освященный временем, но было в нем что-то унизительное. Другие способы были более рискованные, зато более достойные мужчины. Да, много знали мы разных способов оказаться по ту сторону ограды. А ограда была высокая, из плотно сбитых досок, увенчанная поверху колючей проволокой. Людей постарше, посолидней и менее решительных она отпугивала. Кто предпочитал остаться с наружной стороны ограды, тоже должен был решить кое-какие проблемы. Некоторые ограничивались тем, что приставляли к ограде складные стулья, табуретки, другие сооружали всяческие подставки и подпорки. Весьма распространенной, легко строившейся и удобной для переноски была подставка, состоявшая из дощечки и палки. Это устройство вколачивали в землю так, чтобы дощечка упиралась в забор.
Болельщик становился на дощечку, клал руки на края ограды и, оставаясь за оградой, с удобством обозревал ход игры. Менее одаренные технически (и менее требовательные) болельщики делали дырки и отверстия в досках и между досками. Забор в иных местах был весь продырявленный, как швейцарский сыр. Отверстия и щели разной величины находились на разных уровнях в зависимости от роста потребителя. Но поле зрения было очень ограниченным. Только самые высокие могли наблюдать отдельные эпизоды матча, а кто поменьше — те любовались спинами и брюками зрителей, окружавших поле плотным кольцом. Лишь изредка мелькали цветные майки и трусы игроков.
«Владельцам» (или даже арендаторам?) дырок в ограде грозили, впрочем, опасности и неприятности со стороны распорядителей или других злобных субъектов. В дырку, к которой прильнул глаз болельщика, эти негодяи втыкали палец, палку или бросали горсть песка. Только молниеносная реакция спасала глаз от ушиба или иной беды.
Кроме этих способов, были и другие… Можно было форсировать ограду поверху или снизу. В подходящих местах куском дикта или доски делались «подкопы». Взрослые подкопами не пользовались. Вырыв под оградой дыру, мы ползком пробирались внутрь. К несчастью, тут опять появлялись треклятые «распорядители» с тростями или палками; надо было проскользнуть в такой момент, когда и распорядители поддавались страстям и теряли контроль над ситуацией… Все же дело часто кончалось тем, что «пацану» приходилось уползать назад, получая пинок или несколько ударов палкой по заду. Разумеется, и подкоп «горел». Популярным, но опасным способом был прыжок через забор, поверх колючей проволоки. Тут ты рисковал поранить руки или разорвать штаны.
К стадиону примыкал принадлежавший Добровольной пожарной команде плац, на котором стояла деревянная выкрашенная в желтый цвет башня для учений. Здесь, на рубеже стадиона и плаца, находился домик сторожа, где проживал старик Гурка, заслуженный ветеран пожарной команды. Ходил он в конфедератке и в мундире пожарника, но без пояса. Рябое, темное, как ржаной хлеб, лицо украшали пышные усы, делавшие старика похожим на «буку». Торчащие эти усы вселяли в нас почтение и страх. Вокруг домика был небольшой сад, где стояли деревянные строения, какие-то сарайчики, навес и хлев. Плац для учений, а также эти постройки стали благодаря своему местоположению предметом стратегических замыслов безбилетников. Вместо того чтобы лезть через забор или по подкопу, можно ведь пробраться на стадион обходным путем, через плац для учений. Единственную проблему тут составляла бдительность старого сторожа. Надо было выбрать удобный момент… Старик часто сидел на лавке у домика и дремал, но дремота была притворной. Глаза его хоть и были прикрыты, видели все в радиусе десятка с лишним метров. Конечно, временами он дремал по-настоящему, но издали трудно было отличить правду от притворства. Самую дерзкую акцию провела однажды группа, состоявшая из трех, так сказать, командосов: Сянки, Пимпусяйки и Кочкодана. Они перелезли через забор во двор, спрятались в хлеву и выждали удобный момент… Один смелый прыжок, пробежка — и вот они уже в толпе, они неуловимы. Об этом походе — через хлев — долго ходили рассказы…
И вот настоящий взрыв бомбы. Из далекого Кракова должна приехать легендарная «Краковия». В полном составе. Горячка усиливалась день ото дня. В день матча температура достигла точки кипения (в наших головах). «Краковия»! Перворазрядная, легендарная «Краковия» удостоила нашу «Корону» дружеской встречи! В «Краковии» должны были выступить несколько игроков польской сборной… В действительности, как обычно, все оказалось более скромно — приехал второй состав «Краковии» с одним игроком сборной. Звали его, кажется, Коссок. Помнится, он недавно перенес ушиб колена… Высокий, майка в красно-белую полоску… или нет… не помню… Он слегка хромал, но мастерски дирижировал атакой «Краковии»… (Казимеж! Правильно ли я вспомнил фамилию нападающего «Краковии»? Фамилию игрока сборной? Казимеж, верно ли я вспомнил цвета майки этого клуба?.. Ты один можешь разрешить мои сомнения…) В тот памятный день мы с братом решили пробраться на стадион через учебный плац пожарной команды. Первая половина операции прошла успешно. Все же нам пришлось спрятаться в кустах, окружавших башню, потому что старый Гурка как раз вышел из дома и внимательно обозревал садик, сарайчики и пограничную полосу между стадионом и плацем. Мы не могли пошевельнуться. Старик уселся на лавку и невидящим своим взглядом держал нас, как на привязи. Со стадиона доносились шум, крики, наконец, свисток судьи. Мы решили пока что занять места в учебной башне. По лестницам и балкам деревянного сооружения вскарабкались на третий этаж. Стадион лежал перед нами, как тарелка. Видимость была отличная. Но хотя позиция у нас была великолепная, какой-то червяк подгрызал корни нашей радости… Когда матч закончится, Гурка ведь может спустить собаку, или стать возле башни, или… Одним словом, башня могла превратиться в западню. Это портило нам вкус зрелища, омрачало его. То и дело один из нас спускался вниз, заползал в кусты и высматривал, есть ли возможность спрыгнуть… Но старик сидел неподвижно, будто ноги его в черных сапогах пустили корни…
P. S.
Мои милые, терпеливые читатели! Оставьте нас на этой башне… Прошло уже сорок пять лет, как я туда пробрался… Дальнейшая судьба моя свидетельствует о том, что старик Гурка все же ушел с поста, а я покинул учебную башню Добровольной пожарной команды в Р…
Перевод Е. Лысенко.
Оглядываюсь назад, в 1945 год. Я оказался тогда в Кракове, где начал изучать историю искусств в Ягеллонском университете. Поздней осенью того же года делали уборку в Союзе писателей и выбросили кипу старых журналов: были там среди прочего экземпляры «Пшегленда вспулчесного»{115} за 1936—1939 годы. В них оказалось несколько статей и публикаций, чрезвычайно меня заинтересовавших. Работа Борового{116} об Элиоте, Заводзинского{117} — «Польская лирика в период кризиса», Татаркевича{118} — «Искусство и поэзия».
Помнится, писал я тогда поэму, которую так и не закончил. Поэму о восстановлении Мариацкого костела. То, что достопримечательность старого Кракова была на самом деле невредима, не убеждало меня в ее реальности.
Замысел поэмы:
«…прохожим кажется, что Мариацкий костел цел и невредим; они не замечают, что он превратился в огромную призму кирпича и камней. Костел — в развалинах. Костел уничтожен внутри меня. Сооружение, зримое мной, не есть костел, не есть памятник архитектуры, не есть произведение искусства — это вымершие руины: груда обломков…»
Историю искусств я выбрал не случайно. Поступил я на этот факультет, дабы восстановить готический храм. Дабы по кирпичику возвести в себе костел. Дабы по крупицам реконструировать человека. И то и другое было неразделимо для меня. Поэма видится сейчас, как в тумане; я не помню ее плана, но намерения свои помню.
Во мне тогда жили как бы два человека. Один — преисполненный благоговения и уважения к «изящным» искусствам. К музыке, литературе, поэзии. Другой — не доверявший никакому искусству. Ареной их борьбы стала моя поэтическая практика. Я был полон набожного восторга перед произведениями искусства (эстетическое чувство заняло место религиозного), но вместе с тем крепло во мне небрежение всякого рода «эстетическими» ценностями. Я чувствовал, что для меня и для остального человечества нечто раз и навсегда закончилось. Нечто, чего не спасли ни наука, ни религия, ни искусство… Для меня — молодого поэта, чтившего, как богов, великих поэтов, живых и мертвых, слишком рано стали понятны слова Мицкевича, что «труднее день добром прожить, чем книгу написать»{119}, слишком рано понял я высказывание Толстого, что составление букваря для него имеет большее значение, чем все гениальные романы.
Преждевременное открытие подобных «истин» не помогает тому, у кого впереди годы ученичества в царстве искусства и для кого «божественные» тайны формы, быть может, главный стимул творчества. Я же от эстетических родников пренебрежительно отворачивался. Источником творчества, считал я, может быть только этика. Однако и тот и другой родники высохли: «умыл в них руки убийца».
Поэтому я пытался восстановить то, что казалось мне в жизни вообще и в жизни поэзии самым важным. Этику. Но поскольку с молодых лет политику я связывал с этикой, а не эстетикой… творчество мое носило политическую окраску, а «политическое» значило для меня социально-прогрессивное.
Это касается прежде всего моих стихов, написанных и опубликованных после Освобождения. Моя первая книжка была сборником сатирических стихотворений. Их частенько обесценивала чрезмерная актуальность, и смахивали они на зарифмованные публицистические заметки. Я печатался в «Шпильках», «Коцындере», «Трибуне роботничей», в ченстоховском «Глосе народу»… Я хотел служить. И, надо думать, служил. Это были традиции всегда близкого мне Болеслава Пруса, называвшего себя «юмористом».
Поэтическое творчество для меня было деятельностью, а не сочинением благозвучных стихов. Не стихи, а факты. Я создавал — так мне казалось и все еще кажется, — определенные факты, а не (более или менее удачные) лирические произведения и т. п. Я реагировал на события фактами, сотворенными на манер стихотворений, но не «поэзией». Поэтому, несмотря на прилежное обучение у мастеров, никогда не интересовали меня так называемые «поэтические школы», равно как их ярмарки и торги относительно версификации и метафоры… Дабы точнее объяснить свои взгляды и тогдашнее состояние духа, приведу сказанные некогда Франсуа Мориаком слова: «В сравнении с событиями политического или военного характера все кажется пустяковым… они-то и отвращают меня от литературной фикции. В зале ожидания можно читать разве что газеты…»
Однако вернемся к выброшенным экземплярам «Пшегленда вспулчесного», к работе профессора Татаркевича. В части IV — «Понимание прекрасного» — Татаркевич говорит, что «греческое понимание прекрасного… охватывало иную сферу, нежели наше, было шире, было много шире нашего, включая и этику и математику. Часто «прекрасное» значило всего лишь «достойное внимания», и лишь тончайший нюанс отличал его от того, что называли «добром». В особенности у Платона, где включало оно и «моральную красоту», а следовательно, достоинство характера, которые мы не только не связываем, а старательнейше отделяем от достоинств эстетических…».
В то время, то есть в 1945 году, спустя несколько месяцев после окончания второй мировой войны и гитлеровской оккупации, определения типа «переживание эстетическое», «переживание пластическое» казались мне смешными и подозрительными. В августе сбросили первую атомную бомбу. По сей день так называемое «эстетическое переживание» кажется мне смешным, хотя уже и не заслуживающим презрения. Убежденность в смерти давней «эстетической эмоции» все еще лежит в основе моей писательской практики. Это не значит, что среди моих произведений нет стихов, которые призваны были доставить читателю «эстетические эмоции». Такие стихи есть. Я рассматривал их как упражнения, «гаммы», необходимые для приобретения сноровки. Эти упражнения, технические приемы пригодились и для настоящих стихов, тех, у которых была совсем иная, нежели возбуждение эстетической эмоции, цель. Их цель была вызвать «потрясение», волнение. Разговор «впрямую» должен был привести к роднику, к обретению банальной веры, банальной надежды, банальной любви. Той любви, которая одерживает верх над смертью, и той любви, над которой одерживает верх смерть. Вот какие обыкновенные вещи были для меня важны. Стихи, в которых я бил на оригинальность, неповторимость, «новость», имеют для меня значение второстепенное. Возможно, по части «эстетического переживания» они и лучше. Не знаю. Однако «голые» мои стихи, как их окрестили некоторые, с течением времени замкнули круг и невольно создали новые «эстетические ценности». На это явление критики наши не обратили внимания. «Авангардистским» течениям почти всегда сопутствовали социально-прогрессивные убеждения и манифесты, но творческая практика проходила, как правило, вне этих манифестов. Манифесты и поэзия шли параллельно и встречались где-то в идеальной бесконечности либо в воображении поэтов. Юлиан Пшибось жил в уверенности, что его стихи отлично понимают крестьяне, он считал себя вслед за Норвидом «организатором народного воображения» и даже не мог предположить, что задачу эту с давних пор решали книги Крашевского, Сенкевича, Пруса, а в новейшее время также радио, кино, иллюстрированные журналы и телевидение. Новаторы двадцатых и тридцатых годов жаждали быть чем-то вроде комбайна. Они писали эзотерические стихи и одновременно возглашали, что творчество их прекрасно понимают так называемые «простые люди». Это была иллюзия. Для них, что бы сейчас ни говорили, техническая сторона, поэтическая ретушь, какая-нибудь оригинальная метафора были ценностями самонужнейшими. Для этого типа сочинителей поэт, употребивший, например, в стихах слова «серебряный месяц», автоматически переставал быть «поэтом» и собственноручно записывал себя в «графоманы». Такие оценки давались в публичных дискуссиях даже поэзии К.-И. Галчинского.
Догматики «авангарда» произвели такое опустошение среди эпигонов и «деталистов», что единственным лекарством стала замена так называемого смысла поэтического обыкновенным смыслом, то есть здравым рассудком. Необходимо было восстановить в правах «банальность». И оказалось тогда, что реклама «Радион сам стирает» несет в себе столько же «поэзии» или так называемого поэтического смысла, сколько выдуманный «рай очей, вознесенье узнавших…».
А спустя какое-то время оказалось, что стихотворение можно назвать репортажем, и этот «репортаж» бывает удачнее, чем «настоящие» стихи того же автора. Кстати, некоторые перемены, произошедшие на наших глазах в поэзии «первого авангарда»{120}, положительно свидетельствуют об уме и ориентации его поэтов. Постоянные разговоры о новаторстве, панический страх «банального» были для меня доводом слабости подобной поэтики. Мне банальными казались извечная «Новость» (обязательно с большой буквы), которая неутомимо «потрясает цветком», и сам вышеозначенный «цветок Новости»{121}, которым до тошноты потрясал вечный новатор. Я сознательно стал отказываться от привилегий «поэзии», от привилегий «поэтического смысла». Я обратился к банальным истинам, к обыкновенному смыслу, к здравому рассудку.
Теперь, после маленькой экскурсии в страну, где господствовали и господствуют «поэтический смысл» и «прекрасное», возвращусь на свою «свалку».
В 1948 году на съезде молодых писателей в Неборове мы много беседовали с Тадеушем Боровским{122}. За нашу жизнь это была вторая встреча. Говорили мы тогда о разных вещах и, в частности, о поэзии. Боровский сомневался, можно ли еще употреблять в стихах такие обороты, как «месяц светит». «…Из этого стихотворения сделать нельзя, а?» — сказал он. «Не знаю, — ответил я, — попробовать можно». Помню, возвратившись со съезда в Неборове, я взялся за это и написал стихотворение под названием «Светит месяц»:
Светит месяц
пустая улица
светит месяц
человек убегает
светит месяц
человек упал
человек погас
светит месяц
светит месяц
пустая улица
лицо умершего
лужа воды.
Изготовление «прекрасного» с целью возбуждения «эстетических эмоций» я считал деятельностью безопасной, смешной и наивной… В статье Татаркевича мне попалась фраза, подтверждавшая мои «поэзо-творческие» установки… «Не следует думать, что у них (греков), создавших столько прекрасного, играло оно большую роль. В ранний период истории своей они, напротив, не связывали искусство с прекрасным…»
Увы, я был куда более ограничен в своих возможностях. Лишенный богов, я был приговорен (приговорил сам себя) к исключительно человеческим меркам. Здесь и сейчас. Метафизические родники тоже пересохли. Исторический опыт, который я вынес из войны, оккупации и непосредственного столкновения с гитлеризмом и фашизмом, толкал меня к материализму, социализму, а не к метафизике. Выводы, сделанные мной из собственного опыта, формировали также мое поэтическое творчество. Необходимость самопожертвования. Пуповина, соединяющая поэзию с метафизикой, была перерезана. Теперь поэзия должна была найти иной источник для своего существования, иную среду для своего развития. Среду чисто человеческую. Здесь и сейчас. Всяческие «манифесты» и дефиниции связывают наши движения, делают закостенелыми наши взгляды. Поэтому я хочу подчеркнуть, что замечания мои не исчерпывают источников моей поэтики и даже не объясняют их. Заметки эти следует трактовать как фрагментарные высказывания, схожие с опубликованными в 1958 году записками под названием «Звук и образ в современной поэзии», они скорее «материал» для описания неких борений. Другой попыткой разъяснить мою позицию пусть будет следующее стихотворение, которое я хочу привести в конце своих размышлений:
ничего не толкует
ничего не объясняет
ни от чего не отрекается
не охватывает совокупности
не исполняет надежд
не создает новых правил игры
не участвует в забавах
знает свое место
которое призвана заполнить
если она не есть речь эзотерическая
если не выражается оригинально
если не удивляет
очевидно так и должно быть
послушная собственной необходимости
собственным возможностям
и ограничениям
она проигрывает сама себе
не занимая места никакой другой
не заменимая никакою другой
открытая для всех
лишенная тайны
У нее много задач
с которыми ей никогда не справиться.
1965
Перевод А. Эппеля.
«Отмежевание современной лирической поэзии от музыки» — факт свершившийся, и с этим приходится мириться. Но не поймите меня, будто, отсекая поэзии одно крыло, я хочу заставить ее парить с помощью другого, которое есть образ. Мне просто хочется поделиться опытом, накопленным в процессе писания стихов. Речь может идти лишь о субъективных заметках. Так что это отнюдь не попытка проанализировать современную поэзию, а скорее попытка поделиться сомнениями, которыми изобилует моя поэтическая практика.
Музыка-звук и образ-метафора, с моей точки зрения, не есть те крылья, на которых поэзия устремляется от творца к читателю, а балласт, от которого следует избавиться, чтобы поэзия могла воспрянуть и быть способной пусть не к полету, но хотя бы к дальнейшей жизни.
Я сознаю, что таким путем можно довести поэзию до самоубийства, до полной немоты, но мне кажется, что идти на риск необходимо.
Я сам в большинстве своих стихов пользуюсь образом. Метафора, образ остаются основополагающим элементом моей поэзии. Но дело осложняется тем, что на протяжении всей моей творческой деятельности происходит единоборство с образом. Ощущается постоянное желание освободиться от образа-метафоры.
Вслед за Аристотелем{124} поэты и критики утверждают, что самое главное в поэзии — точное употребление метафор и от этого зависит своеобразие и гениальность поэта. Попробуем представить, что мы отбросили образ-метафору, что же нам тогда останется? Страх берет: у нас в руках — лишь горсть слов, проза, антипод поэзии. При этом я должен заметить, что образ — все еще высшая цель устремлений современных поэтов. Поэты обрабатывают его на потребу читателю, творя из него некое откровение мира, воображения. Для меня это рудименты магически-колдовских обрядов. Это ухищрения людей, верующих в существование поэзии in abstracto.
Но вернусь к своему опыту. Я не буду ссылаться на примеры, так как это только затемнило бы общий вывод. В моей практике образы часто как бы заслоняют истинную материю поэзии, которая всячески стремится сбросить с себя эти путы. Вопрос в том — еще раз повторим это, — возможно ли, чтоб поэзия, отказавшись от образа, продолжала полноценное существование, без всякого ущерба, и сохранила бы себя как таковую. Я имею в виду в данном случае процессы, происходящие в моей поэтике. Очень часто я впадаю в искушение нанести себе как поэту удар, отсекая все то, что придает поэтическому произведению красоту, свет, очарование. Словно поэзия ополчилась против себя самое.
Я не уверен, способна ли поэзия отказаться от образа, и далек от того, чтобы навязывать кому бы то ни было подобные взгляды, но сам я постоянно продолжаю поиски в этом направлении, атакуя образ с разных позиций, пытаясь устранить его как элемент декоративный, излишество. В моем понимании современная лирика — это результат столкновения чувства и события, чувства и предмета. Образ при этом может играть некую вспомогательную роль, но это не обязательно. Излишне усложненный образ, плод искусственной, изощренной фантазии убивает в лирическом стихотворении его животворное зерно, его суть. И в конце концов он губит сам себя, поскольку не может дать представления о подлинной драме, разыгрывающейся внутри стихотворения. Нагнетание образов не создает поэзии, это ее самый поверхностный слой. И чем сложнее, вычурней и замысловатей внешняя форма стиха, тем хуже для самого лирического события, которое часто не может пробиться сквозь нагромождение красивостей, созданных поэтом.
Из этого следует, что на определенном этапе весь наш поэтический опыт, все наше умение конструировать образы теряет смысл, хотя это и требует огромной культуры, усердия, самобытности и других добродетелей, высоко ценимых критиками. Словом, я считаю, что роль метафоры «как наиболее совершенного и мобильного проводника» от автора к читателю весьма проблематична.
На практике поэт с помощью образа как бы иллюстрирует стих, иллюстрирует поэзию. Между тем события и вызванные ими чувства не хотят быть переданными посредством самых совершенных и красивых метафор-образов, они хотят сами свидетельствовать о себе. Хотят сразу и непосредственно предстать перед читателем и раскрыть себя.
Метафора, образ не ускоряют, а отдаляют встречу читателя с истинной, настоящей материей поэтического произведения. Стихотворение, по моему мнению, должно устремляться от автора к читателю по прямой, не задерживаясь даже на самых красивых и эстетически совершенных стилистических фигурах. В этом основное различие между моими опытами, моей поэтической практикой и тем, что сделали в польской поэзии поэты группы авангарда.
Апрель 1958 г.
Перевод С. Ларина.