ДНЕВНИК, НАПИСАННЫЙ В ПОДВАЛЕ

Перевод Е. Тумаркиной


Гнетущее настроение мы испытывали, пожалуй, только на пробных светомаскировках перед войной. В то время, когда настоящей опасности еще не было, работало наше воображение. Оно рисовало ужасные картины. В душах людей шевельнулись забытые, мучительные воспоминания детства. Позднее, когда в небе появились самолеты, воображение потускнело, а то и вовсе угасло. На смену ему пришел трезвый вопрос: что теперь делать?

Как-то до войны ехал я ночью скорым поездом в Будапешт. В Сольноке мы долго стояли. Это показалось странным мне и другим пассажирам. На перроне появились офицер полиции, железнодорожник, солдат, несколько штатских, они что-то обсуждали, жестикулировали, с серьезным видом о чем-то советовались. Я представить не мог, что там стряслось. Расследуют дело об убийстве? Или война грянула?

Наконец мы тронулись. Я читал газету, потом захотел вздремнуть. Со мной в купе ехал незнакомый господин. Мы не разговаривали. На поворотах, открывая глаза, я видел желтый свет в окнах вагонов.

Вдруг лампа в нашем купе погасла. И весь поезд погрузился в темноту. Тучи закрыли небо, за окном хоть глаза выколи. Поезд замедлил ход. Обстановка стала тревожной. Меня охватил страх. Я не мог скрыть своего беспокойства, и мой спутник заговорил со мной:

— Ничего страшного. Пробная светомаскировка.

Когда свет зажегся, я почувствовал облегчение, но тяжелое чувство — как после ночного кошмара — долго не покидало меня. Тогда мне впервые подумалось: будь я богат, уехал бы отсюда хоть на край света, здесь вот-вот разразится война.

Другой раз пробное затемнение застало меня в Будапеште осенним вечером. Мы с женой шли в кафе, как вдруг на нас обрушилась темнота. Спасаясь от нее, мы вбежали в кафе. Окна там были занавешены черными шторами. У меня возникло такое чувство, будто я в заключении. Только сижу не в тюремной камере, а в большом светлом зале. Затемнение длилось долго. Не в силах дождаться конца его, я направился к двери и вышел на улицу. Постоял там немного. Вечер был прохладным. Луна не светила, небо было беззвездным. Город окутала непроглядная тьма. И тишина казалась необычной. Ни людей, ни машин на улицах; мертвая кладбищенская тишина. Она потрясла меня. Сердце мое сжалось; пока это только игра, — подумал я, — но когда-нибудь станет суровой действительностью. Так же вот будет темно, тихо, но тишину расколет гул самолетов и разрывы бомб, вокруг запылают пожары, и свет их вступит в борьбу с первобытной тьмой.

Бежать, бежать отсюда! У кого есть разум и возможности, тот должен вовремя покинуть этот проклятый край, где беспокойно копошатся злобные люди-черви, с муравьиным усердием и дьявольским знанием дела готовящие величайшее преступление, равного которому не знала мировая история. И все мы причастии к этому замыслу и ежедневно трудимся над собственным уничтожением. Чего же стоят мои ужас и презрение, мое пассивное сопротивление?

Но куда бежать? На другой континент, в Южную Америку, в Кейпленд, скорее, пока не поздно! Ведь за пробными испытаниями последует роковая реальность. Испытания! Люди сами себя испытывают. Достаточно ли злобны они, достаточно ли тупы. Способны ли вместо коллективно, науськивая, натравливая, озлобляя друг друга, совершать все, какие есть на свете, злодеяния.

После соответствующего количества проб, среди которых были и отлично удавшиеся испытания по затмению разума, немцы развязали войну. Мы продолжали идти по пути, который сами себе наметили. Сперва войну нам выдавали маленькими дозами. То похвалят немецкую силу, то поманят блестящим будущим, то об англичанах соврут. И снова испытывают: как переносит яд наш организм. Потом начались противовоздушные учения во дворе и в подвале.

Чванливые коменданты домов и кварталов, вдохновленные внушением свыше, читали нам доклады о том, как надо защищаться от вражеских бомб. Да, готовясь совершить покушение, человек говорит: я защищаюсь. Начались и практические занятия. Как перевязывать и транспортировать раненых. Как тушить пожары, если загорится воспламеняющийся материал. Докладчик комкал газету, поджигал ее, а мы один за другим сбивали пламя чем-то вроде хлопушки для мух. Затем вставали в ряд и передавали из рук в руки пустое ведро, делая вид, что оно полное, и последний в ряду как бы заливал водой горящую балку. Тот, кто представлял раненого, с хохотом бросался на носилки, тот, кто поливал сухую балку, делал это с необычайной легкостью и неустрашимостью. Нас приучали. К тому, что все это забавное развлечение. И подчеркивали: главное — спокойствие, главное — не терять голову. Косноязычные докладчики и лекторы без устали твердили слово «паника». Можно петь, танцевать, умирать, нельзя только создавать панику! Простая горничная, когда ее спросили, что надо делать, если, скажем, от фосфорной бомбы в комнате вспыхнет занавеска, ответила: «Главное — не создавать паники».

Мы едва могли дождаться конца ученья. О бомбежках Варшавы и Берлина мы слышали и читали. Знали, что если в дом врежется пятисоткилограммовая бомба, махать хлопушкой для мух уже не придется, да и вряд ли удастся поиграть в цепочку с ведрами.

Докладчик часто поглядывал на часы и, так как познания его иссякали, с облегчением вздыхал, заканчивая лекцию. В заключение он говорил, что нам придется еще не раз повторять практические занятия, ибо мы должны быть готовы к самому худшему, хотя он надеется, что добрый бог нашего отечества, который до сих пор миловал венгров от военных опустошений, охранит нас от опасности и впредь.

Нашим руководителем был ортодоксальный еврей, вероучитель; верный своей профессии, он частенько вмешивал господа бога в земные дела людей.

Интересно, что люди агрессивные, склонные к властолюбию, весьма усердствовали в науке обороны, у тех же, кто не имел обыкновения притеснять ближних, вся эта комедия вызывала лишь отвращение.

Подвал мы не любили. Темный, промозглый, он казался нам тюрьмой. Едва спустившись в него и усевшись на лавки, мы тут же нетерпеливо осматривались, не чая поскорее выбраться оттуда. Может, улизнуть всем по очереди через запасной выход? Но где тут запасной выход? Я тотчас принялся расспрашивать об этом. Комендант показал даже кирки, которыми можно якобы пробить стену. Однако, не доверяя домовладельцу, я не очень-то верил в запасные выходы. Не трудно было представить себе ход мыслей пештского домовладельца: пусть лучше погибнут заживо погребенные пятьдесят жильцов, чем он станет выбрасывать несколько сот пенгё на запасной выход. Так что два намалеванных на стене квадрата вероятнее всего были просто надувательством.

Едва занятия оканчивались, мы буквально вырывались на волю. Я говорю «мы» и тут же спохватываюсь: может, говорить только о себе? Ведь я упомянул уже, что отношение к событиям было разное — одни все одобряли, другие осуждали. И с течением времени количество увиливающих от занятий все уменьшалось.

Однажды город неожиданно подвергся бомбежке. Это случилось около одиннадцати часов вечера в сентябре 1942 года. Мы с женой легли спать и заснули. Но я вдруг проснулся, встал и открыл окно. И в этот момент взвыла сирена. Тревога. Жена спала глубоким сном, мне едва удалось ее растолкать. Слышались взрывы. Город бомбили, это было несомненно. Мы оделись и спустились в-подвал.

На другой день узнали, что произошло. К городу прорвались русские самолеты, наша противовоздушная оборона оказалась несостоятельной, сирены зазвучали, когда уже падали бомбы.

Спустя неделю нападение повторилось. Затем наступило долгое затишье.

Звук сирены во время тревоги пробуждал в людях страх. Это были жуткие незабываемые звуки. Они врывались в тишину, плакали, стонали, жаловались, выли и угрожали. Описать это невозможно. И когда сирены наконец смолкали, люди чувствовали облегчение, даже если за этим следовала бомбежка. Ложась спать вечерами, мы, конечно, испытывали страх. Но страх этот настолько нас изматывал, что засыпали мы очень крепко.

Шла война. Сколько она продлится, предугадать было трудно, но все остальное легко можно было себе представить. Как только Гитлер захватил власть, стало ясно, что будет война. Я знал: фашизм — это война. Что война не заставит себя ждать, было понятно уже после мюнхенской встречи. Что венгры примут в войне участие, разумеется, на стороне Германии, тоже не подлежало сомнению. Что Германия проиграет войну, было самой очевидной из возможных вероятностей. Человека разумного не могли смутить успехи немцев на первых порах. Было бесспорно, что успехи эти — краткие эпизоды длительного процесса. Каждому следовало бы знать, что немцы могут победить Польшу, Францию, Сербию, но не в состоянии победить трех гигантов: Россию, Англию и Америку. Русско-немецкий договор нужно было рассматривать лишь как политический казус.

Можно было предвидеть, что военные преступники, поняв наконец, что игра ими проиграна и час расплаты близок, потеряв голову от всепроникающего, парализующего страха и желая подбодрить себя, будут совершать зверства.

С 1-го марта 1944 года опасность, нависшая над нами, удвоилась: нам грозили не только бомбежки, но и преследования людей внутри страны. Все евреи и честные, порядочные люди из христиан второй опасности страшились больше. Во время бомбежек еще можно как-то уцелеть, можно верить в их случайность, непродолжительность, но охота за людьми становилась все немилосерднее, и спасения от нее почти не было.

Опасность бомбежки я и сам считал второстепенной. Но все же пытался ее избежать. Мы с женой уехали в мое родное село. Но вернулись оттуда через несколько дней, прочитав в газете, что все евреи обязаны носить желтую звезду, — а жена моя по происхождению еврейка. Когда выяснилось, что супруги христиан освобождены от ношения звезды, мы вновь уехали в село. И часто с тех пор меняли местожительство. Но случилось так, что конца войны нам пришлось дожидаться все-таки в Пеште.

Здесь мы пережили тяжелые американские и английские бомбежки. Здесь видели, как с каждым днем все сильнее притесняют евреев. Вывешивались распоряжения — что ни день, то новое. Если не могли придумать ничего более существенного, требовали, чтобы евреи сдали все свои бочки или запрещали им покупать мак. Это было шито белыми нитками: озлобленные массы нуждались в ежедневных порциях «духовной пищи».

На улицах мы видели, как полицейские и сыщики охотились за евреями, носящими звезды. Евреев забирали в районные полицейские участки, а оттуда вечерами увозили в черных полицейских машинах на пересыльные пункты. Из пересыльных пунктов отправляли в лагеря для интернированных, дальше путь вел в Германию, к смерти. Нам пришлось наблюдать, как люди выполняют эту работу. Нет, они не отлынивали от нее, не отказывались повиноваться, более того, мы замечали, как разгорается в них охотничий азарт.

Я был обречен на муки полнейшего бессилия. Обстановка, в которой мы жили, разлагающе действовала на умы, нам с женой приходилось молча, без возражений выслушивать дурацкую болтовню тех, кто спекулировал на немецкой победе. Мы вынуждены были терпеливо читать лживые сообщения в газетах, слушать их по радио. Мы побеждали, побеждаем и будем побеждать, — гласили эти сообщения, — тут мы ушли в подвижную оборону, там нам удалось оторваться от врага, здесь все атаки противника захлебнулись в крови. Конец войны все же близился, но медленно, с роковой медлительностью. И становилось уже ясно, что преступникам хватит времени для совершения всех своих злодеяний.

В апреле начались сильные бомбежки. В подвал иной раз приходилось спускаться и днем и ночью. Воющий звук сирены грозил нам погребением заживо, грозил разорвать на куски, поразить болью, от которой помрачается разум. Мы бежали под землю еще и потому, что там не слышен вой сирены. Днем тащили с собой сумки, ночью мчались вниз, торопливо натягивая на себя одежду. Многие даже галстуки завязывали.

Внизу зажигали свет, он растекался по подвалу, и мы с женой усаживались играть в карты. Так, по крайней мере, не слышно было разговора жильцов, лить отдельные слова доносились до нас. И среди них, конечно, несчетно повторявшиеся: еврей, евреи, еврейство. Я старался сосредоточить мысли на том, не затесалась ли, скажем, среди моих карт десятка треф. И тогда начинало казаться, что я играю за карточным столиком в кафе.

Как-то я забыл часы внизу в подвале, пришлось идти за ними. Тревоги не было, сирена не выла, спускался я просто так, по доброй воле. Подвал был ужасен. Я почувствовал, как мне сдавило лоб, грудь. Удушливая, темная маленькая нора вызывала в памяти прочитанную еще в детстве страшную историю Женевьевы.

Наш подвал был по меньшей мере на три метра глубже соседних. Это был двойной подвал. В верхней его части помещалось промышленное предприятие, под ним — мастерская, коридор, дровяные сараи и убежище, в которое вела лестница. По этой крутой лестнице мы спускались в маленький закут — позже его стали использовать как склад, оттуда — снова по лестнице — в другой, еще меньший. Свернув направо с небольшой четырехугольной площадки по длинному узкому коридору, мы попадали в убежище, налево была еще одна мастерская. Можно было выбрать, в какую сторону пойти, можно было прогуливаться туда-обратно. Возле лестницы разрешалось курить. Тут всегда стояло несколько человек. Курильщики прикуривали друг у друга, сильно дымили, каждый выдох дыма походил на тяжкий вздох, но стоявшие у лестницы считали, что страха они не испытывают. Все чаще я слышал мудрую формулу: от судьбы не уйдешь. Одна бедная девушка постоянно повторяла это. Я даже не сердился на нее. Чем она виновата? Ничем. Ложная мудрость помогала ей переносить тяготы, на которые ее обрекли. А надежные подвалы под будайскими скалами были ей недоступны.

Обычно я сидел на ящике молча. Да и другие предпочитали помалкивать. Лица у всех была мрачными, казалось, люди глубоко задумались. Хотя мыслей у них, вероятно, не возникало никаких — ни глубоких, ни легковесных. Один тихонько вздыхал, другой сердито бормотал глупости. Если бы его вдруг спросить, на кого он так сердится, он ответил бы: на врага. Но кто наш враг? Это ему было все равно, он сердился только на летчиков, тем более что того требовало благоразумие. Вообще мне часто приходило в голову, что люди вовсе не так глупы, как кажутся, просто притворяются. Урок задан, вот они его и выучили.

Иногда я все-таки заводил разговор. Одному солдату, растерянно топтавшемуся на месте — он нигде не мог приткнуться — я стал объяснять:

— Вот видите, мы сидим здесь внизу в подвале, дрожим и диву даемся — как может человек сесть в самолет, взять курс на мирные города и сбрасывать бомбы на ближних своих. Не правда ли, как можно?

Солдат кивнул головой.

— А между тем, — голосом, взглядом я пытался заставить его понять, — очутись эти дрожащие от страха люди в самолете, они сбрасывали бы бомбы с таким же жестоким равнодушием.

Я замолчал, ожидая, что он скажет. Отрицать правоту моих слов он не мог.

— Ну… так уж повелось.

— Разница только в положении. Тот, кто сидит в самолете, развлекается. Радуется, смеется. И считает своим долгом бросать бомбы, думая, что занят благим делом. А тот, кто прячется в подвале и дрожит от страха, удивлен и возмущен, так как не в состоянии это понять.

Солдат смущенно улыбнулся.

Так я сказал ему, и в этом не было ни грана политики. Я не мог еще спуститься с высот «общечеловеческих взглядов», не мог объяснить, что дело не только в этом!

Ровный, несущий утешение сигнал отбоя, казался ушам приятной музыкой, — мы вырывались на свет божий. Вверх бежали быстрее, чем вниз. Радовались, что на этот раз смертельная опасность миновала. И, обманывая сами себя, прикидывали. Пережить, скажем, надо двадцать налетов. После одного удалось уцелеть, значит, осталось всего девятнадцать. О тех, кто погиб, думать могли только в спокойные минуты. Господи, разве не ужасно? — в этом заключалась вся наша мудрость.

Воздушные налеты стали повседневностью. Страх, недостаток сна изматывал людей. Теряли терпение обычно те, кто уже пережил одну катастрофу; всех нас поддерживала слепая надежда, слепая вера в собственную неуязвимость, но те люди уже не могли слепо верить. Больше того, они ждали бомбового удара даже с ясного неба.

Воздушный налет мог настигнуть человека в любом месте города. Тогда приходилось спасаться в чужих подвалах. Те, кто видел в небе летящие на город самолеты, уверяли, что это очень красивое зрелище. И осветительные ракеты ночных самолетов — тоже. Один мой знакомый наблюдал за ночным налетом с будайских гор и рассказывал об этом даже с каким-то восхищением. Да, было страшно, было ужасно, говорил он, но слова эти звучали как-то бесстрастно. А когда он сказал, что зрелище было незабываемым, глаза у него заблестели.

После одного из налетов я пошел посмотреть, какие разрушения причинены Восточному вокзалу. В толпе потрясал кулаками какой-то господин, но грозил он не англичанам, не американцам, а евреям.

— Первого же еврея, который мне попадется, собственными руками придушу.

Да, картежник, проигрывая, тоже сердится на того, кто следит за игрой. Надо же найти виновника, если карта плохо идет. Невезенье возбуждает гнев, а гнев всегда ищет выхода. Кто-то же вызывает стихийные бедствия. Градобитие, к примеру.

Я как-то сказал одному оголтелому типу, что в одиннадцатом веке в Швеции и Южной Германии разразилась эпидемия чумы. Люди мерли, как мухи осенью. Чумы боялись, как сейчас страшатся бомб. А кто вызвал чуму? Разумеется, евреи. Так и в медицинских книгах надо записать; возбудитель чумы — еврей. В то время евреев сотнями сжигали. Своим рассказом я добился лишь одного; субъект разозлился и перестал со мной говорить.

Но спорить случалось редко. Надо было молчать. Долголетнее молчание стало для меня истинной мукой. Приходилось безмолвно выслушивать самые невероятные высказывания, терпеть вопиющее безрассудство. Правда, в душе я негодовал, но что толку? Эмоции эти лишь мне причиняли боль. Я вел себя мудро, но мудрость эта была вынужденная.

Однажды, когда мы еще жили в селе, меня окликнул знакомый ремесленник. Он спросил, правда ли, что в Будапешт прибыло триста японских аэропланов. Ведь если это правда, тогда войне конец. Что я мог ему сказать? Следовало бы ответить: черта с два ей конец! А я вместо этого начал лавировать. Не знаю, мол, прибыли в Будапешт японские самолеты или нет. Вряд ли. Ведь из Японии прямо в Будапешт не долетишь, приземлиться по дороге негде. А если даже японцы и прилетели, почему вы думаете, что трехсот японских самолетов хватит, чтобы решить исход войны? Вы ведь читали, наверно, что Лондон атаковало больше трехсот немецких самолетов, а Гамбург тысяча.

А еще как-то сидел я с женой в кафе. Владелец его, германофил, подсел к нашему столику. Он рассказал, что евреев увозят в немецкий город Освенцим, там загоняют в камеры с цианистым калием и травят, как клопов. Он узнал об этом от одного немецкого офицера, который был там, так что достоверность сообщений не вызывает сомнения. В конце рассказа лицо его расплылось в счастливой улыбке.

— Наконец-то дожил! Могу сказать, это самые счастливые недели в моей жизни.

И этому господину я что-то ответил. Скромно, осторожно, наставительно. Вместо того, чтобы молча плюнуть ему в глаза.

В том же кафе мне оказал честь, подсев к моему столику, выдающийся поэт и журналист. Это было, кажется, в октябре. Так как мне никогда не приходилось беседовать с правыми чемпионами пера, я ухватился за предоставившуюся возможность. Благодаря своим дружеским связям и среде, в какой он вращался, поэт этот, как мне казалось, мог вразумительно ответить на мои вопросы. Я спросил его, что думают о происходящем его друзья? Все еще надеются, что немцы победят? Не видят близящейся гибели и не трясутся от страха? Как могут они продолжать начатое? Что это? Храбрость? Глупость? Фанатизм? На что они рассчитывают? Или думают, что все это так и сойдет им? Что война кончится, как прошлая — «малая мировая война»? И подстрекатели, подобно военным предприятиям, которые перейдут на мирное производство, тоже приспособятся к условиям мирного времени? Или они надеются удрать? Злобу их я понимаю, она естественна. Но вот глупости понять не могу, ибо она сверхъестественна. Как они говорят о войне и о будущем, когда остаются одни, среди своих?

Выдающийся поэт выслушал меня и начал просвещать:

— О ком говорить? Я не со всеми запанибрата. Могу сказать, например, о Михае Борче Коложвари. Вот уж поистине святой человек…

Я почувствовал себя уничтоженным. Мой разум, моя душа обессилели настолько, что, не покинь я поэта, — сделался бы его беспомощной добычей. Какая пропасть между двумя людьми! Даже разговор невозможен.

Последние два месяца войны я едва смог вынести. Все прикосновения внешнего мира отзывались во мне нервной дрожью.

Осада Будапешта началась в сочельник. Дневник об осаде, вернее, о моей жизни в подвале, я принялся вести только со второго января. Зачем, точно сказать не могу. Когда писал, передо мной витала цель: хотелось, чтобы заметки мои прочли счастливцы, находившиеся далеко от театра военных действий. О событиях тех дней они узнавали из газет, а позже, быть может, из книг, лишь в самых общих чертах, но представить себе все подробности повседневной жизни одного из ближних своих, прозябающих в осаде, — никак не могли.


2 января, вторник.

Спал я в подвале. Хорошо спал. Один в кровати — жена, осталась на первом этаже в квартире дворника. У нее насморк, а может, даже небольшая температура. Семья дворника стала бояться самолетов и тоже переселилась в подвал, а жене моей разрешили спать на их кровати.

Вчера вечером было скучно. Вот уже неделю я живу в подвале, освещение здесь скверное, электричества нет, холодно, заняться ничем не могу, партнера для настольных игр, карт и шахмат у меня нет. Все же охотник сыграть со мной в домино нашелся. Мы сражались в мрачном убежище, свеча освещала мои игральные кости, керосиновый фонарь — игральные кости партнера. У дворника есть шесть керосиновых фонарей. К ним Марк дал пять литров керосина.

В десять часов я лег спать, заснул быстро, спал хорошо. Немного беспокоило, что жена не сошла в подвал. Но настаивать было бесполезно, она упрямилась, доказывала, что в подвале, мол, ей хуже, чем наверху.

Встав утром, я поднялся к ней, сел на край постели, мы стали разговаривать. Она тоже спала хорошо. У нее насморк. Я взял ее за руку, нащупал пульс; восемьдесят ударов — небольшое повышение температуры. Обычно по утрам пульс у нее шестьдесят — шестьдесят четыре.

К нам зашла Илонка. Она жила в одной с нами квартире на третьем этаже. Она еврейка, скрывается с фальшивыми документами. Илонка принялась жаловаться на свои беды. Она боится К. Дело в том, что жена К. узнала ее и сразу проболталась:

— А я хорошо знаю ее по Печу, она же еврейка!

Теперь Илонку мучает отчаянный страх. Лицо у нее сильно встревоженное, бледное.

— Что-нибудь придумаем, — пытаюсь я успокоить ее.

Жена моя тотчас же находит способ защиты:

— А у нее муж дезертир!

Неожиданно раздался мощный взрыв. Гром, грохот, посыпались черепки, осколки стекла, разные предметы. Воздух помутнел, казалось, весь дом обрушился, а может, и мы уже умерли и унесли с собой на тот свет воспоминание о последних мгновениях жизни. При звуке взрыва я сразу кинулся на пол, но, вероятно, запоздал бы с этой акцией, приведись мне таким образом спасаться от бомбы, Илонка тоже бросилась на пол рядом со мной. После взрыва что-то ударило меня по голове. Ощупал. Раны не обнаружил, крови на пальцах не было. Я поднялся. Опомнился. Илонка потом говорила, что первые мои слова, обращенные к жене, были:

— Видишь, ненормальная! Я всегда говорил, что нужно спускаться в подвал!

Жена без возражений поднялась — великое дело! — и начала одеваться. Я поторапливал ее:

— Скорей одевайся — и в подвал!

Я не испугался. Так мне показалось. Но спустя четверть часа после случившегося почувствовал вдруг, что хочется плакать. И не заплакал, быть может, потому лишь, что это было бесполезно. Разве что оплакивать утраченную веру в собственную неуязвимость.

На голове за правым ухом выросла шишка величиной в пол-ореха. В наш дом ударила бомба, сорвала угол крыши, перебила большую часть окон, засыпала двор черепками, штукатуркой, кусками жести и дерева, а главным образом — стеклом. Толстые матовые окна мастерской, помещавшейся над подвалом, тоже растрескались.

Я поднялся в нашу квартиру посмотреть, уцелела ли она. Квартира, по существу, не пострадала, только окна в кухне и передней были выбиты. И окна в комнатах, те что выходят на улицу, были повреждены, разбиты. Бомба, упавшая на наш дом, вероятно, была маленькой, благодаря этому мы остались живы.

К вечеру у меня разболелась рука. Я взглянул и тут лишь заметил, что рука ранена. С микроскопической ранкой-царапиной и шишкой на голове я стал первым раненым в нашем доме.

Выяснилось, что русские теперь не только обстреливают нас из пушек, но еще и бомбят. От выходящих на улицу людей я узнал, что вчера в разных концах города падали бомбы.

Я рассчитывал на двух-трехдневную осаду. Быстро ведь такое не делается. И все-таки ее тяжело выносить. Главное тут не страх, — он не так уж велик, а постоянно подавляемый гнев. Окружающие вызывали во мне раздражение. В моих глазах почти все они были пособниками войны. Потому что терпеливы. Потому что все еще желают победы немцев. Я пытался кое с кем говорить. Конечно, очень осторожно. Увы! Напрасно. Они только делают вид, что слушают меня, с чем-то соглашаются. А друг с другом наедине поют совсем другие песни. Это и понятно. Ведь их поведение фатально определено. Они не только жертвы пропаганды последних нескольких лет, такими их формировали в течение всей жизни.


4 января, четверг.

Вчера лег в десять вечера. Целый день не мог писать. Не было возможности. Ни места, ни света. Да и времени тоже.

Сам не знаю, зачем пишу эти заметки. Может, чтобы заняться чем-нибудь: раз уж не с кем поговорить по душам, по крайней мере, буду строчить. Ну, а еще, когда пишу, думаю о знакомых и друзьях, которые за границей. И кажется, будто пишу им письма. Скорее всего, Енё Лангу — он в Буэнос-Айресе или Андору Веру. Могу представить, как они ужасаются, читая о Венгрии. Мне словно хочется отчитаться перед ними в том, что такое осада. Они, по-моему, сильно преувеличивают наш страх, однако не в силах понять всех ужасов нашей действительности. Те, кого не постигла беда, кто не потерял близких, легче переносят невзгоды. Но вот чего мои славные друзья там, вдалеке, даже представить себе не могут, так это масштабов человеческой глупости, неистовствующей сейчас в нашем городе.

Вечером, в той части убежища, где мастерская, была большая попойка. По всегдашнему своему обыкновению господин Т. прибыл из города пьяным. Перед выходом из подвала ему всегда необходимо подзарядиться для храбрости. Но пьяный он симпатичный. Придя домой, он продолжал пить, искал собутыльников, пел, шутил. Вся компания пела. Господин Т. весьма искусно декламировал стихи и монологи. У меня было плохое настроение, я наблюдал за весельем издали. Мне было грустно. Потому что дом 28 по улице Надьмезе пострадал от бомбежки, а в нем моя книжная лавка. Дом этот трехэтажный, бомба ударила в крышу со стороны улицы. На фасаде зияла большая клинообразная трещина, конец клина приходится как раз на мой магазин. Снаружи незаметно, что лавка повреждена. Вчера днем я осматривал повреждения. Вышел на улицу Надьмезе, но осмелился дойти только до проспекта Андраши, потому что в небе все время кружили самолеты.

У стены соседнего дома уже неделю валяется труп. Люди рассказывают, что в других местах тоже есть трупы. Это труп мужчины, еврея. Говорят, он жил в гостинице по соседству с нами, звезду не носил, документы у него были фальшивыми, прятался, конечно. Нилашисты[46] устроили облаву в районе, слух о ней дошел до гостиницы, скрывавшийся там мужчина выскользнул из дома. В темень, холод, без надежды на приют. Он постучал в ворота дома напротив, они не открылись. Стучал и в наши ворота. Некоторые слышали стук, но ворота не отперли. Не знали, кто стучит, чего хочет, да и принять гонимого еврея было опасно для жизни. К нам на улицу завернула машина с нилашистами, они заметили еврея, один из преследователей спрыгнул с машины и выстрелил в него с близкого расстояния. У левого уха убитого виднелись две маленькие дырочки с алыми краями. Из ран вытекло много крови. Плечи мужчины были в крови, а так как он скрючился, кровь с плечей стекла на грудь, на колени, оттуда на тротуар. Из свернувшейся, замерзшей крови на тротуаре образовалась лужа с бахромчатыми краями. Замерзшая кровяная лепешка лежала и на коленях трупа. Лицо его было усталым, какая-то горечь ощущалась в нем. Мертвец вроде бы съеживался с каждым днем, а может, это только казалось. Голова его склонилась направо, будто отдыхала на плече, потрепанная шляпа тоже сползла направо, словно демонстрируя его раны. Одежда была поношенной, но ботинки на ногах очень хорошие. Большинство людей обходило труп, перебегало на другую сторону. Те, кто послабее душой, не смели на него взглянуть, иные прикрывали глаза, а кто и оборачивался, чтобы получше рассмотреть. Возможно, у них возникали мысли о человеческом несовершенстве. На четвертый день с ног убитого исчезли хорошие ботинки. Говорили, какая-то женщина остановилась у трупа, опустилась возле него на колени, тщательно обыскала карманы. В карманах ничего не нашла, но ботинки с ног стянула. Пока она возилась, вокруг собралась небольшая толпа, кто-то спросил, что она хочет, что делает. Женщина спокойно ответила:

— Я его жена.

Однако по всему ее поведению было ясно, что она ему чужая. Плечи, грудь, колени мертвеца усыпаны осколками стекла. Стеклом сплошь покрыта вся улица. Кое-где навалены целые груды. Смерзшаяся темно-красная лепешка на коленях трупа кажется обильно посыпанной сахаром.

Господин Т. говорит, что на проспекте императора Вилмоша люди набросились на труп лошади, резали, рвали его на куски, растащили мясо в течение нескольких минут. О таком же случае рассказал другой житель нашего подвала. В Йожефвароше та же участь постигла два конских трупа. На улице остались только восемь ног, две головы и кишки.

Вчера утром я сидел в подвале, когда послышался мощный взрыв. Казалось, весь мир взлетел в воздух. Стены подвала задрожали, воздух в нем помутнел от пыли. Я думал, нам пришел конец, дом рушится, нас завалит обломками. Бомба упала невдалеке от нас на углу посреди мостовой.


5 января, пятница.

Завтра вечером ровно две недели как длится осада города. Началось с артиллерийского обстрела. На обстрел мы не обращали внимания, считали, что он в общем-то не очень страшен. Спать продолжали наверху, в своей квартире. Сперва обстреливали с севера, снаряды врезались в дома, стоявшие на южной стороне улиц, тянувшихся с запада на восток. Окна нашей комнаты выходят на север, квартира на третьем этаже, перед нами стоит трехэтажный дом, следовательно, положение наше не было безопасным. Жена моя не боялась, но я тревожился. Все выглядывал в окно, не летит ли снаряд. Мы старались находиться в южной части квартиры, в кухне, где окна на юг. Наши соседи по квартире топили там печурку. Но вдруг начался обстрел с юга. Я заволновался. Пытался уговорить жену переселиться в подвал, другие ведь живут там. Она и слышать об этом не желала. Твердила, что не вынесет подвала, заболеет там, умрет. И принималась плакать. Я не знал, что делать. Без нее не хотелось спускаться. Одну ночь я проспал на кухне, сидя в кресле. Не всю ночь, а до рассвета, потом пошел в комнату. На следующий день спустился в подвал. Отнес туда нашу железную кровать. Спал хорошо. При обстреле подвал казался мне надежным. Жена упрямилась, оставалась наверху, в квартире.

После рождества мы еще открывали наш магазин, а я даже отправился на проспект Пожони, отнес продукты старшему брату жены. Это был мой последний путь туда, ходить по улицам, вернее, совершать такие длительные путешествия стало невозможно. Все больше и больше людей погибало от артиллерийских снарядов. На Терез кёруте валялись убитые. Их не убирали. Я видел один такой труп на углу улиц Кюрт и Кирай. Там лежал мертвый солдат, прикрытый коричневой оберточной бумагой. Бумагу слегка приподнимал ветер, видна была страшная рана: снаряд оторвал солдату руку. Я глядел на труп издали, ближе подойти не осмелился.

Жена в конце концов уступила моим настояниям и спустилась в подвал. Мы отнесли туда нашу большую железную кровать с проволочной сеткой и спали в ней вместе валетом. Первую ночь спать было очень неудобно. Может быть, потому на следующую ночь жена поднялась в квартиру дворника. Там и застиг нас взрыв бомбы, угодившей в дом. После этого мы окончательно переселились вниз.

Второго и третьего шла непрерывная бомбежка. Гудели самолеты, беспрестанно взрывались бомбы. Днем и ночью один за другим кружили над нами самолеты. Особенно страшно было третьего. Казалось, до сих пор мы просто отдыхали в подвале, а теперь настало нечто вроде апокалипсиса. Четвертого бомбежки уменьшились, а сегодня город как будто только обстреливает артиллерия.

Вчера на улице Надьмезе я видел труп голубя. Странное впечатление. Я воспринял это как некий символ всеобщности гибели. Вот и голубь. Гибнут живые существа. Никто и ничто не вырвется из кольца. Мы — обреченные на смерть пленники, если и не все, то каждый десятый. Даже из подвала не высунешь головы.

Сегодня мы поднялись в восемь утра. Быть на улице разрешается с девяти утра до пяти вечера. Сейчас мы у Г. Пришли к ней сразу после девяти. Ее квартира на первом этаже, окна выходят в узкий двор четырехэтажного дома. В обычное время здесь темно, но сейчас по сравнению с подвалом и эта комната кажется мне светлой. Я могу писать при дневном свете, сидя на стуле и положив тетрадь на подоконник.

Двор прямоугольный, вероятно, шагов двенадцать в длину, девять в ширину. Так как двор узкий, а дом высокий, комната кажется защищенной от артиллерийского обстрела. Да, теперь любое помещение оценивается именно с такой точки зрения. Но при бомбежках эта комната отнюдь не безопасна.

У Г. целый приют. Многие из жильцов дома боятся оставаться в своих квартирах на верхних этажах и спят здесь. Впрочем, окна всех квартир верхних этажей выбиты, и холод там невыносимый. Я думаю, в городе едва ли найдется целое окно. Когда, как и из чего сделают потом такое огромное количество окон? Если вообще доживем до этого.

Днем я снова пишу. Утром был сильный артиллерийский обстрел. Грохот канонады не страшен. На него не обращаешь внимания. Больше того, я рад, когда нас обстреливают, и боюсь пауз. Мысль одна: побыстрее бы кончилась осада!

Ходил смотреть на свою лавку. В доме, где она находится, разрушены две-три квартиры на третьем этаже и одна на втором, но в ней каким-то чудом держится потолок. Значит, можно предположить, что лавка моя не повреждена, и книги в ней уцелели. И если даже пойдет дождь или растает снег, вода в лавку не проникнет. В магазин, что по соседству с моей лавкой, можно войти со двора, говорят, товары в нем сохранились, оборудование не попорчено, только много пыли и мусора.

Короткий визит в тот дом, где помещается моя лавка. Все же я не полностью перешел на подвальную жизнь. Нет-нет, да и отправлюсь побродить.

Р. не осмеливается больше тянуть с поступлением на военную службу, боится неприятностей. Дело в том, что он получил повестку о призыве. Окна его квартиры разбиты. Он оклеил рамы черной бумагой и возится при свете свечи. Электричества нигде нет. Вода бывает кое-где в подвалах, иногда в квартирах на первых этажах. У нас в подвале, точнее в мастерской, она течет тонкой струйкой. Один из гостей Г. — я заглянул и к ней — вышел со мной, надеясь раздобыть воду. Он взял бутыль и кадушку, но наполнил только бутыль, наши женщины заявили, что воду надо экономить.

Люди, живущие здесь у Г., — нилашисты или, по крайней мере, симпатизируют им. (За исключением, конечно, девушки-еврейки, скрывающейся с фальшивыми документами.) Освобождения они ждут от немцев, но создавшееся из-за осады положение считают невыносимым и приходят в отчаяние. Впрочем, один господин, о котором я слышал, будто бы он член партии нилашистов, видимо, осознал что-то, принялся перестраиваться: ругает немцев.

Г. сварила обед. Продукты дали мы. На обед был вкусный паприкаш из картошки, но я даже не распробовал. Вообще ем я мало. Жена экономит запасы. С великим трудом впервые за неделю мы раздобыли хлеб. Недостаток хлеба компенсируем отчасти тем, что на завтрак едим суп с мучной заправкой, а к чаю жена жарит лепешки. Хлеб я раздобыл так: послал Карчи — он солдат и даже сейчас приходит к нам из Уйпешта — к пекарю, дав ему за это десять пенгё. Дело в том, что солдатам разрешается получать продукты без очереди. Штатские, главным образом женщины, случается, часами стоят в очереди на улице. Услышат — самолет летит, разбегаются. Стояние в очередях ужасно. Последние несколько недель приходилось простаивать за всем, сегодня уже только за хлебом: все магазины, кроме булочной, закрыты. Со мной не раз бывало: дойдешь до прилавка, а хлеб кончился.

Г. спекла калач. Калач не удался. Мука была у нас, дрожжи дала дворничиха. Тесто не поднялось, калач получился плоский и словно бы из грязи испечен. Мы ужинали дома, ели поджаренное сало с подсушенными ломтиками этого диска из грязи.

Освещение у нас убогое. Но повсюду отыскиваются свечные огарки, при их свете мы варим, жарим, читаем газеты, играем в карты, шахматы. Едва можно что-то разглядеть.

Сегодняшний день прошел относительно спокойно. Был небольшой обстрел, почти не бомбили. Но это плохо. Когда наступает тишина, меньше надежды на скорый конец. Скорый конец! Трагикомическое выражение. Но речь идет о скором конце, считая с сегодняшнего дня. Каждый день — пытка. Не столько из-за лишений, они пока не так уж тяжки, сколько из-за душевных мук! Когда слышишь, о чем говорят люди вокруг, в бессилии невольно задумываешься, не идиот ли ты.

Все еще выходит газета, попадает она и к нам. По мнению газеты и правых «наблюдателей за игрой», немецкая освободительная армия на подступах. Она уже по эту сторону Бичке. Кто-то, слышавший эту новость, хриплым голосом рассыпается в благодарениях господу, прямо вопит: слава богу, слава богу! Как раз рядом со мной. Я молчу, чувствуя головокружение. Это такая мука, что нет мочи выдерживать. Из-за того, что нельзя высказать свое мнение в соответствующих грубых словах, чувствуешь себя подавленным, лишенным всякого человеческого достоинства.

Жалуюсь, понимаю. Каждому своя беда горька. И знаю, что это мелкие беды. Как многим приходится сейчас страдать! Тем, кто отбывает трудовую повинность, и тем, кого арестовали, кто стал бездомным.

Женщины готовят в мастерской еду на большой плите. С утра до вечера плита заставлена кастрюлями и горшками. Варят вкусные блюда, у них есть продукты, из которых можно готовить. Мы обеспечили себя скудно. Мало думали об осаде, да и времени для закупок не было. Бог знает как и когда запаслись люди, ведь уже несколько недель, даже месяцев купить что-нибудь очень трудно. В последнее время и я попытался раздобыть сахар, варенье, спички, батарейки, свечи, да ничего не вышло. В подвале варят хорошие, жирные, пряные супы — фасолевый, картофельный, суп с лапшой. Готовят овощи — фасоль, горох, капусту, попадается даже цветная капуста, ее на днях в магазине напротив продавал бакалейщик. Пекут пирожные с ореховой начинкой, с маком, жарят пончики, блинчики. Есть свекла, огурцы, варенье, вот сейчас одна женщина возится с варениками. Иногда все мы получаем мясо, вот недавно, например, господин Т., время от времени разъезжающий по городу на военной машине и «реквизирующий» то одно, то другое, привез столько мяса, что каждой семье досталось по три — пять кило. За завтраком большинство пьет цветочный чай, у нас пока есть русский чай.

Сегодня после полудня исчез наконец труп, валявшийся у соседнего дома. Удивительно, — подумал я, — какие-то власти распорядились увезти труп. Но нет, не тут-то было. Двое жильцов нашего дома оттащили его на ближайшую площадь.

Вчера утром я видел, как гнали евреев в гетто. Процессия двигалась много часов подряд. Я узнал, что ведут их с проспекта Пожони из домов, находящихся под защитой иностранных государств. Процессию сопровождали полицейские и вооруженные нилашисты. Я уже видел много подобных шествий. Удивительно, что погода сухая и солнце светит. До сих пор, сколько бы раз ни вели евреев, всегда лил дождь. И прекращалась бомбежка! Словно сам господь бог ополчался против евреев.

Не могу описать чувства и мысли, которые жгут, терзают меня, когда я вижу это. Быть может, самое сильное из них — недоумение. Испуганное, переходящее в гнев, взывающее к небесам изумление. Неужели такое возможно? Такое! После многих тысячелетий культуры, после стольких книг, работ ученых, социологов. После Иисуса, Петефи, Фрейда. Господи боже мой! Я — писатель. Что я смогу потом написать о людях? Ведь не могу же я не понимать, что сейчас здесь экзаменуется человек. Держит экзамен без права пересдачи, навечно.

Город осажден. Через несколько дней, самое большее — недель, обстоятельства переменятся и наступит расплата. Не месть евреев, но возмездие всех честных людей. А злодеи все не унимаются! И времени хватает, и не боятся ведь. А казалось бы, пора уняться, скрыться под землю, вертеться бешеной овцой, стреляться, вешаться, прыгать в Дунай. О чем они думают? Должны же понимать, что им конец. Так нет же, идут в еврейские дома, выгоняют оттуда людей, истязают их, грабят, обворовывают, а потом ведут, гонят процессию евреев, сопровождают ее, караулят, — несут службу. Такого я не ожидал. Вообще, надо сказать, я всегда был пессимистом и всегда обманывался: действительность оказывалась ужаснее, чем я ожидал. Быть не может, чтобы они все еще рассчитывали на победу. Исключено. Или надеются, что им удастся бежать? И лишь друг перед другом разыгрывают уверенность? Гипнотизируют друг друга, и своей мнимой уверенностью терроризируют тех, кто стал думать иначе. Ведь, покажи они хоть знаком, что считают свое дело проигранным, им в тот же час придет конец.

Меня изводит недоумение. Гложет стыд. Стыд из-за того, что я ничего не делаю, а просто тупо наблюдаю. Не могу осуществить свое желание и крикнуть им в лицо: «Эй вы, негодяи! Наглые мерзавцы! Вы что, сбесились?»

Мне стыдно, что между мной и этими мерзавцами есть нечто общее, — я тоже венгр и христианин. Что я скажу, если после войны придется ехать куда-нибудь за границу? Венгр! Как отречься от этого? Но чувство стыда, едва возникнув, сразу исчезает. От негодяев я всегда отрекусь. Люди делятся не на венгров и евреев, христиан и магометан, волосатых и лысых, а на негодяев и порядочных.

Жива ли еще в гетто мать моей жены, которой восемьдесят один год? Мы думали, она умерла. Но пришел однажды какой-то чудак по имени Смук, которому позволяют выходить из гетто покупать продукты и лекарства. Этот Смук знает мать моей жены, он точно описал ее, сказал, где она живет, так что ошибки быть не могло. От него мы узнали, что старушка еще жива. Послали ей кое-каких продуктов, жена написала письмецо в несколько строк. Передаст ли Смук пакет?

Моя мать умерла в возрасте восьмидесяти одного года в ноябре, когда война подошла к Будапешту. Она жила в Кишпеште у моего младшего брата, город обстреливали, мать то и дело спускалась в подвал. Кто знает, какого страха она натерпелась, какие ужасы пережила. Спала, наверно, мало и есть едва уж могла. Потом заболела — кровоизлияние в мозг — и умерла. Я был на похоронах. В памяти навсегда запечатлелся катафалк, на котором она лежала. Лицо было желтым и спокойным. Казалось, она просто уснула, только нос слегка заострился. Я плакал у гроба. Похороны в Кишпеште в ноябре 1944 года! В любую минуту мог начаться обстрел кладбища!

Сегодня большую панику вызвало распоряжение правительственного уполномоченного о снабжении населения. Оно гласит, что дворникам надлежит представить данные о всех имеющихся запасах продовольствия и топлива: угля, дров.


6 января, суббота.

Вчера вечером мы играли в мастерской в карты. В ульти, втроем. В девять игру пришлось прекратить, потому что в убежище казарменный порядок, в девять часов отбой. Я, конечно, не сразу лег: постоял, посидел, подождал, но было скучно, пришлось улечься. Спать вдвоем очень неудобно.

Мастерская — место вполне терпимое. Она довольно просторная, живет в ней несколько человек, устроены они лучше, чем те, что в убежище. Беспорядок в мастерской ужасный. Постели разбросаны, на столах посуда, вилки, ложки, ножи, всякий хлам, предметы быта. Водопровод пока действует. Но кран плохой, вода разбрызгивается. На полу вечно лужи.

Утром я пошел к Г., эти строки пишу у нее. Дома мне не удалось найти места поближе к свету. Слышу гул самолетов. Зловещие, грозные звуки. Словно жуткий механизм ожил, страшно разгневался и движется прямо на нас, чтоб убить. Бухают зенитные орудия, этот звук напоминает лай шакала. Правда, я шакальего лая никогда не слыхал, но хорошо представляю по описаниям. Глухой, короткий, похожий на кашель лай.

Всю ночь моя жена слышала сильный гул. В три часа проснулся и я. Мы оба вышли по малой нужде. Это дело сложное. Мы встали, надели пальто, натянули ботинки и по узкому коридору прошли к выходу в верхнюю часть подвала, где стоит огороженный досками ящик — клозет для женщин и отдельное ведро для мужчин.

Теперь, когда я пишу, снова слышится грохот. Не могу разобрать, орудийные ли это выстрелы, разрывы снарядов или взрывы бомб. Моя жена не спала: услышав непрерывные взрывы, она решила, что нас бомбят.

Рядом со мной на маленьком стульчике сидит четырнадцатилетний школьник по имени Дёме К. и читает роман Книттеля «Тереза». Возле стоит его сестра, она тоже читает, подойдя ближе к свету, к окну. Женщины в кухне что-то готовят; комната отапливается, но печка скверная, холодно.

Один за другим быстро последовали мощные взрывы. Видимо, все же нас и вправду бомбят! Комната временами сотрясается. Я едва могу, едва смею писать. Хорошо бы спуститься домой, в подвал, но разве теперь отсюда сдвинешься?

Я поднялся в восемь утра. Жена осталась в постели. Спал я прескверно. Дёме лучше меня разбирается в звуках боя, он сказал, что я ошибся: нас не бомбят, а всего лишь обстреливают.

Утром в мастерской нам вскипятили чай. Мы пили чай и ели хлеб с жиром. Вообще-то завтракать так неловко. Надо кого-то просить вскипятить воду, ведь жена в постели, я говорил. Нам негде держать продукты, посуду, ножи, вилки. Все лежит под кроватью в трех маленьких кофрах: картофель, джем, сахар, чай, сало и печенье. Хлеб завернут в какую-то одежду. Мои костюмы и белье находятся в квартире Ш. на первом этаже, в чемодане побольше. Все прочие вещи — в нашей квартире наверху. Если в квартиру попадет бомба, все будет уничтожено. Если бомба попадет в магазин, он тоже будет уничтожен. Мы останемся нищими и бездомными. Кто или что нам потом поможет? Уверен, что никто, никакая власть. Нынешним людям, нынешним венграм чужд принцип взаимной помощи. Могу я начать новую жизнь в шестьдесят один год? Вообще человеческое существование висит на волоске. Так либо эдак, но в любую минуту тебя может настигнуть рок. Между прочим, когда нас бомбят, у меня не бывает подобных тревожных мыслей. Осторожность, осмотрительность, небольшое напряжение — и все.

Я вышел в мастерскую, вынес чай, вскипятить воду взялась одна женщина. Затем понадобились кружки, чайные ложечки. С великим трудом раздобыл две кружки, в жуткой неразберихе свое смешалось с чужим. Вымыл кружки под краном, на меня тотчас прикрикнули, чтобы не наливал лужи. Ложек так и не нашел. В кастрюле понес чай в убежище, там мы позавтракали; жена, лежа в кровати, я, присев на край ее. Из-под кровати вытащили завернутый в скатерть хлеб. Там же под кроватью — банка с джемом, покрытая бумагой. Веревочки я не нашел, зато отыскал проволоку и прикрутил ею бумагу. В другой банке лежит кусковой сахар. Чай мешали моим перочинным ножом вместо ложки. Совершать все эти операции пришлось в полумраке, согнувшись, натыкаясь на разбросанные вещи. Чуть наклонишься, и уже кто-то, пробираясь между рядами кроватей, почти тоном приказа кричит: «Позвольте!» После завтрака надо все убрать. Да, такова жизнь в убежище во время осады.

Я слышал, что из дома, где живет Г. — сейчас я пишу у нее, — увели двух человек носить трупы и убирать развалины. В городе на улицах всюду лежат убитые. Узнать причину смерти нельзя, но, вероятно, многих застрелили ночью.

Наш подвал на всем своем протяжении двойной. Над нами тоже подвальное помещение. Мастерская соединена с убежищем коридором длиной в пятнадцать шагов. Наше убежище — настоящее подземелье. Сидеть в нем уже само по себе означает быть заживо похороненным. Живет здесь пятьдесят человек. Одна стена убежища, так сказать, внешняя, другая внутренняя. Кровати стоят изголовьем к внутренней стене. Мы забили в балки гвозди, на них висит одежда. Подвал наш сырой, промозглый. Холодно. Большинство жильцов чихает и кашляет. Электричества нет уже с рождества. Сначала жгли свечи, их было много, теперь настала очередь керосиновых фонарей. Но керосин тоже на исходе. Иногда еще попадаются свечные огарки. Кое-кто делает коптилки из стеарина и парафина. А жители подвала — не бедные мещане, они вовремя всем запаслись. Какие же условия в пролетарских домах? Что там едят? Делятся ли там люди друг с другом? А те, кто прячется в подвалах одноэтажных домов? Чувствуют ли они себя в безопасности? Ничего я не знаю. Но мысли эти исчезают, когда над нами начинают гудеть самолеты.

Сейчас раздался мощный взрыв. Даже Дёме считает, что это бомба. Дом сотрясается от непрекращающейся бомбежки. Я отодвигаюсь от окна. Жена, наверное, тревожится, что меня нет дома. Может, думает, что я где-нибудь на улице. А я сижу в ста шагах от нашего дома, но идти туда боюсь. Конечно, и в такое время по улицам ходят люди. Услышав гул самолетов, заскакивают в ближайшую подворотню. Если вблизи раздается взрыв, — пугаются. А минует опасность, сразу становятся бравыми смельчаками и начинают злиться. На евреев. На русских. Перенесенный ими страх не улетучивается, а дает выход безрассудным эмоциям: они жаждут победы и отмщения. За то, что им, героям, милостивым господам, пришлось испытать страх.

Встречаются и предприимчивые люди, которые даже во время налетов совершают большие путешествия. Вчера в нашу подворотню заскочил один такой молодой человек. Он шел в Буду со стороны Восточного вокзала. Осенью и я проделал два-три таких путешествия во время сильных бомбежек. Дела заставили. Повсюду меня останавливали полицейские и начальники противовоздушной обороны, пытались загнать в помещение. Но я не обращал на них внимания и шел дальше. Однажды налет застиг меня на улице Сив. По сигналу тревоги я вошел в большой дом. Там начальником противовоздушной обороны оказалась женщина. Она была раздражена, накинулась на меня, что посторонним, мол, положено не здесь стоять, а там.

— С меня довольно, — сказал я, — лучше пойду на улицу, погуляю.

Потом зашел в другой дом. Этот был со звездой, живущие в нем евреи в подвале не уместились и стояли во дворе. Они посоветовали мне лучше пройти в дом на углу улиц Сив и Аради, потому что жильцов там всего человек десять. Я направился туда. Налет длился час, все это время я просидел внизу в маленьком, чуть больше комнаты подвальчике-бомбоубежище. Это произошло в пятницу. В воскресенье в полдень снова был налет. На дом, в подвале которого я сидел в пятницу, упала бомба. Пробив несколько этажей, она взорвалась в подвале. Точнее, в убежище.

Все в нем погибли.

Г. принесла хлеб от пекаря. Хлеб мерзкий. Повидло из кукурузы, покрытое сухой коркой.

За мной пришла жена, беспокоилась обо мне.

Продолжаю писать дома. На обед был картофельный суп с хлебом. Одна женщина уделила нам немного. Чудесный хлеб! Я съел еще чуточку джема.

Утром был в нашей квартире. Окна настежь, холодно, в ванне замерзла вода. Мы запасли воду, и в банках из-под огурцов она тоже замерзла. Банки лопнули. Прокрадываешься в собственную квартиру, возишься в ней со страхом в душе, а заслышишь вой самолета, без оглядки мчишься вниз, в спасительный подвал.

Время тянется медленно. Чаще всего торчу в мастерской. Иногда поднимаюсь по лестнице к выходу, стою там. Рядом топчутся люди, тоже прислушиваются к обстрелу. Когда доносится гудение самолетов, все бегут обратно в подвал.

Мастерская выглядит странно, словами ее не опишешь, без плана не представишь. Стенные выступы, ниши делят ее на части. Несовершенное, надо сказать, помещение. Вверх на улицу, наподобие широких труб, тянутся окошки с матовыми стеклами. Сейчас мастерская вся увешана выстиранным бельем. Оно висит на веревках прямо над плитой. Не очень-то аппетитно. В любую кастрюлю может накапать.

У нас новый порядок, в подъезде на часах стоят по две женщины. Следят, чтобы посторонние не проникли в дом. Чтобы вор не забрался наверх в квартиры.

Сейчас пять часов. Полтора часа назад на улице у ворот стоял Ченгеи. Нилашист с солдатом схватили женщину-еврейку, которая шла без звезды по улице. Ее повели в ближайшее помещение нилашистской партии. Проходя мимо нашего дома, нилашист попросил у Ченгеи огня и тихо спросил:

— Брат, в этом доме нет евреев?

— Нет, — ответил Ченгеи.

— Спасибо, — сказал нилашист и пошел дальше.

Перед нашим домом стоит несколько обозных машин. Вокруг них крутятся солдаты. Женщина из нашего дома дала солдату мяса и хлеба. Солдата растрогал этот дар. Он хотел было уплатить ей деньги, но женщина ничего не взяла. И заплакала, вспомнив сына, в семнадцать лет ставшего солдатом.

В мастерской полно столов, шкивов, деталей станков, повсюду бутылки, посуда, сита, кастрюли, продукты, множество всяких предметов и утвари. Очень занимательно. Есть на что посмотреть. Это куда интереснее, чем сидеть в четырех голых стенах, в полупустой комнате.

Недавно вернулся маленький человечек из нашего дома, он копал могилы на соседней площади. Там, на Площади, пятьдесят трупов. Их снесли со всего района, завтра похоронят. Большинство убитых — мужчины, хотя пол определить трудно, трупы прикрыты бумагой.

Один наш сожитель отправился в далекий путь на улицу Дамьянича, он слышал, что в тамошней аптеке можно достать севеналету. Некоторые аптеки еще торгуют, но входить в них надо с черного хода.

Н. болен, у него температура 38. И В. слег, у него тоже жар. Возможно, начинается эпидемия гриппа. Моя жена заметила, что у М. нет сахара и сказала, что им надо дать. А я еще раньше предложил им обмен: сахар на сигареты.

Прочел газету. Военная газета на двух полосах. Объединившиеся «Фюггетленшег» и «Эшти уйшаг». Итак, газета все еще выходит. Пропаганду они не прекращают. Если то, что пишет газета, правда, нам придется пробыть в подвале недель шесть, нас будут обстреливать и бомбить. Можно это выдержать? Разум подсказывает, что освобождение придет раньше. Но отчаяние порой находит такое, что боишься любой случайности, кроме, пожалуй, немецкой победы. Победы немцев я не опасаюсь, не настолько еще свихнулся.

Недавно вернулся домой Т. Он снова под хмельком. Говорит со всеми громко. Всем нам рано или поздно конец, — сказал он, — кому через два дня, кому через неделю. Вот десять минут назад на проспекте Андраши врач погиб, снарядом его убило.

Обязанность сообщать о продуктах несколько видоизменилась, заявлять надо лишь о запасах, превышающих месячную норму. Дворник уже составил список, который выглядит так: 3 кило муки, 2 кило сахара, 3 кило фасоли, 3 кило гороха. Тому, кто даст ложные сведения, грозит строгое наказание, но жильцы все же утаивают большую часть запасов. Нет, долго мы не выдержим. Но ведь говорит же Т., что тот, кто боится смерти, — осел. Ведь что ждет нас после окончания осады? Голод, эпидемии, болезни, нищета, отсутствие крыши над головой, холод, аресты. А раз так, — глупо бедному человеку цепляться за жизнь.

Интересен его образ мыслей. Он полагает, что бедняков ожидает мрачное будущее. А богатые снова выпутаются из беды.

Такому унынию, по сути дела, надо радоваться. Т. ежедневно выходит из подвала в город, он лучше нас осведомлен о военном положении. Сегодня он, видимо, услышал нечто ему не понравившееся, а следовательно, — благоприятное для меня.

Все же мною подчас овладевает подавленное настроение. Сейчас, в шесть часов вечера, положение кажется безнадежным. Подвал с каждым днем все больше наводит тоску. Никакой умственной, духовной жизни. Полное отсутствие мыслей, мозги не работают. О наших близких я и думать не смею. Например, о моем младшем брате, его детях, которые живут в Кишпеште. Хотя, может, и к лучшему, что они сейчас там. Скорее освободятся из этого ада. Но что с моими друзьями? С доктором Холлошем, Белой Гергеем, Ковачем? Что с Кальманом Шандором, с женой Ковача? Что с семьей моей жены? Дюси, племянник жены, на рождество еще был жив. Он приходил к нам, мы дали ему немного еды. Я устроил его в дом, находящийся под защитой посольства Швейцарии, но он все же выходил на улицу в какой-то фантастической форме и шляпе с петушиными перьями. Как сможет жить потом тот, кто перенес эти ужасные времена? Тот, чьи любимые, члены семьи погибли? Что будет у него на душе?


7 января, воскресенье.

Ночью я спал хорошо, хотя сильно кашлял. Подвал сырой, хлеб здесь в течение нескольких дней не сохнет, бумага делается волглой, стоящие на полу под кроватью чемоданы начали гнить, постельное белье влажное, как у потеющего от лихорадки больного.

О том, чтобы проветривать белье, не может быть и речи. Вообще нет никакой защиты от заразных болезней. Гигиену люди не соблюдают. Только умываются у крана в мастерской, и все. Пыль, конечно, не выбивают, вещи не чистят. Что будет, когда белье загрязнится? Смены нет, а где уж тут стирать, сушить, гладить.

Что же в таком случае творится, например, в йожефварошском одноэтажном пролетарском доме? Ведь там и подвал для убежища непригодный, узкая нора, да и только, и здание над ним невысокое, так что опасность огромна. У бедняков, живущих своим трудом, продуктовых запасов нет никаких. Представишь себе, что в таких местах происходит, волосы дыбом встают.

Вчера сказал авторитетным людям из нашего дома, что надо бы пропагандировать гигиену, может, даже обязать жильцов соблюдать ее. Чтобы как-то оградить себя от вшей. Вши, тиф — вот сейчас главная опасность. Говорил я, видимо, совершенно впустую.

Оправление естественных потребностей сейчас тоже проблема. В верхнем подвале у самого входа есть клозет и ведро. Туда выходят ночью. Холодно. От убежища далеко. Днем некоторые поднимаются на первый этаж к дворнику. Но там в унитазе нет воды, он сейчас бездействует. Воду туда носят в ведре из мастерской, где пока еще течет из крана тоненькая струйка. Вот будет кошмар, когда воды не станет. Ни пищу приготовить, ни умыться, ничего.

О военном положении болтают всякий вздор, нет смысла слушать. Г. в отчаянии, боится, что, если осада продлится еще несколько недель, у нее иссякнут все запасы. Еврейская девушка И., которая скрывается у нее с фальшивыми документами, тоже совсем подавлена. Сидит в темной комнате, зевает, мерзнет, ничего не хочет делать, даже читать не может; мы почти не разговариваем.

Т. снабдил все убежище свининой. Как он ее раздобыл, его дело. Сегодня я ел свиное жаркое с гарниром из тархони. Получилось невкусно: как долго жена ни вымачивала мясо, оно осталось соленым. Т. дал мне коробку табака «Герцеговина», теперь на несколько дней есть курево.

Нынешний день прошел сравнительно спокойно. Утром был небольшой обстрел. Вот ведь что интересно: идет обстрел — плохо, прекращается — наступает полная безнадежность.

Сигареты я сворачиваю из табака, готовых сигарет у меня нет. Счастье, что сохранилось немного папиросной бумаги. Но отсутствуют другие предметы первой необходимости, уже несколько месяцев нельзя ничего купить. Нет батареек для карманного фонарика, нет спичек, сигарет, табака, зажигалки, свечей. Перед рождеством хотел купить карты, но даже их не достал. У нас почти ничего не осталось. Только полбанки джема, двести граммов печенья, два кило фасоли и столько же гороха, триста граммов сала, немного чая, сахара, муки — и все! Мы ведь не ожидали длительной осады. Я никак не думал, что эти мерзавцы смогут так долго защищать свою шкуру. Кабы знать, может, что-то и придумали бы, к примеру, взяли бы из своей лавки всяких бумажных товаров: упаковочную, туалетную, вощеную бумагу, скатерти, бумажные салфетки и меняли бы на табак, свечи, а то и на батарейки.

Великое счастье для дома, что с нами живет Т., он многое достает для нас. Надеюсь, мои достойные ближние надлежащим образом «отблагодарят» его, как только выберутся из подвала.


8 января, понедельник.

Наконец мы стали принимать меры против вшей. Не слишком усердно, конечно. Впрочем я — весьма старательно.

Слышал, что русские уже в Кёбане. Впору закричать во весь голос: «Слава богу!», а приходится молчать. Тем более что и так-то меня все видят насквозь. Если принять это во внимание, они еще порядочно ведут себя. Мои сведения о внешнем мире по-прежнему скудные. Вчера Икс вдруг отбросил обычную осторожность и признался, что на другом направлении русские уже достигли Хунгария кёрута. В эту минуту прибыло известие о том, что в Задунайщине немцы начали контрнаступление и вновь заняли Бичке, Дорог, Нергешуйфалу. Великая радость для населения убежища. Наши жильцы упрямо ждут, чтобы немцы их спасли.

Сегодня в полдень мимо нашего дома на носилках пронесли труп женщины. Носилки тащили тоже женщины, одна из них сказала другой: «Осторожнее, еще уроним, она и так растерзана на куски, бедняжка».

Мы все усиленней занимаемся вопросами гигиены. Вернее, обсуждаем их. На обсуждениях сплетничаем друг о друге и наших славных сожителях. Общественное мнение особенно занимает клозет. Никто не желает убирать клозет, убежище, мастерскую, плиту, все ждут, что этим займется дворничиха, а платить ей за работу не хотят. Люди готовы отдать любые деньги за пачку сигарет, а дворничихе пенгё жалеют.

Мясо все еще соленое. Сегодня мы ели рагу из цветной капусты. Откуда женщины ее достали — понятия не имею.

Снова великая радость. Обитатели подвала сами видели, как с немецких самолетов бросали на парашютах пакеты. В пакетах боеприпасы и лекарства, ну, теперь-то уж они выиграют войну! Чтение газеты тоже вызвало всеобщую радость: немцы на будайской стороне добились успехов, по сообщениям газеты они вновь заняли Эстергом, а у Комарома переправились через Дунай. Опять «мы победим!».

Я стоял в парадном. Рядом остановилась молодая, довольно хорошенькая женщина. От нее разило.

Наша улица сейчас полна военных машин. Меня чуть удар не хватил, когда я их увидел. А вблизи нас — просто ужасно — забухала какая-то зенитная пушка. Все это вызывает во мне злость и страх, потому что самолеты теперь будут сбрасывать больше бомб на наш район.

С часу до двух дежурил вместо жены в парадном. Жена лежит. Постель стала совсем сырой, даже затхлой.

То и дело кто-то тебя одергивает: пожалуйста, станьте дальше, пожалуйста, сюда не садитесь, пожалуйста, не лейте воду из крана, ой, прошу вас, умойтесь попозже.

Сижу у маленького стола и пишу при свете лампы. Подходит женщина и говорит:

— Не сломайте лампу, господин Надь, а то вам непоздоровится!

Я отвечаю:

— Скажите что-нибудь поумнее.

Она начинает оправдываться: это ее лампа, привезена из провинции, если стекло разобьется, все пропало, заменить нечем.

Тоже ведь права.

Илонка говорит, что в гетто началась эпидемия и что вода, которая еще течет из крана у нас в мастерской, а кое-где есть и на первых этажах, идет из Дуная и, вероятно, заражена тифом. Как только я услышал это, мне сразу захотелось пить. Но пить я решил теперь только кипяченую воду. Поискал посуду, чтобы вскипятить ее, не нашел. Посуда чужая, все кастрюли чем-то заняты. Я намекнул жене Икса, что пить, мол, хочется, но она и не подумала угостить меня вином. А сама пила!

Без Т. мы вряд ли вынесли бы подвальную жизнь. Он достает нам керосин, свечи, мясо, батарейки; сегодня принес огромное количество листового табаку, разделил его, каждый получил по два кило. Бесплатно, конечно.

Кое-кто целыми днями лежит, а может, и спит. Один ходит на службу — он на военной должности, по утром спит до десяти и после полудня ложится на несколько часиков подремать.

Особого страха никто, как будто, не испытывает. Печали тоже. В разговорах не улавливаешь ни тревоги, ни грусти. Но, вероятно, это чисто внешне. Думаю, люди боятся опасности и тревожатся за будущее.

М—и до сих пор живет в своей квартире на втором этаже. В подвал не переселяется. Гуляет по улицам. Как видно, слепо верит в свое счастье. Или не очень дорожит жизнью. А может быть, он храбрый человек. Вечерами я поднимаюсь к нему играть в карты. Иногда. Мы играем не на деньги — в альшо или тартли. В квартире у него ледяной холод. Сидим возле печки, на мне зимнее пальто. М—и зажигает хорошую настоящую свечку, и игра начинается.

Внизу, в убежище, есть градусник. Я взглянул: восемь градусов.

Вечером, когда мы улеглись, я увидел, что лампа, постоянно горящая ночью в коридоре, погасла, и наступила непроглядная тьма. Находиться в темноте для меня мучительно. Здесь знают об этом. Одна молодая женщина, заметив мои муки, не говоря ни слова, встала и поправила лампу. Оказалось, что фитиль стал коротким и не касался керосина. Она раздобыла другую лампу, вставила в нее фитиль, он оказался широким, тогда она вынула ножницы и обрезала края фитиля. Возилась женщина около получаса, пока не наладила лампу, и коридор снова осветился.

Здесь, в центре города, пока тихо. Впрочем, один молодой человек, который ходил сегодня в Академию Людовики[47], сказал, что русские уже в Неплигете и заняли Кишпешт. Я подумал о брате. Не знаю, осталась ли его семья в Кишпеште? Не знаю, живы ли они. Я слышал, что в восточной части города очень сильные бомбежки.

Совсем не осталось носовых платков. Жена больна, лежит, придется, видно, самому их выстирать.


9 января, вторник.

Настроение переменное. О немцах, которые якобы заняли Бичке и Эстергом, ничего не слышно. Люди тяжело вздыхают. Я у Г., пишу здесь. Отчаяние еврейской девушки особенно велико. Временами и я впадаю в уныние. Не могу как следует утешить девушку. Г. вышла за хлебом. Сейчас вернулась и сказала, что евреев большими группами уводят в гетто из домов, находящихся под защитой посольств.

Что они придумали с гетто? Определенно ничего хорошего. У них могут быть только черные цели. Иное и в голову не придет, ясно, они хотят уничтожить евреев. Само по себе гетто, с его скученностью, голодом, уже убийство. Евреи лишены всего самого необходимого, живут буквально друг на друге, в грязи, им нечего есть, они мерзнут; унижение и постоянный страх — от одного этого можно заболеть, это может убить.

Я только дивился, когда в начале декабря увидел, что улицы, ведущие в гетто, заколачивают досками. И решил тогда, что они просто сошли с ума. И те, кто с ними, их сторонники — все сумасшедшие. Даже рабочий, который заколачивал доски. Они и теперь все еще сгоняют евреев в гетто!

Вчера вечером был наверху у М—и. Играли в карты. Двое юношей С. перестали играть со мной в ульти.

Люди в убежище все чаще брюзжат. Трудно поддерживать порядок и чистоту. Все на исходе, все рвется, все грязное. Сегодня у меня будет шесть чистых носовых платков. Великое достижение.

Осада длится больше двух недель. А я сперва думал, что она продлится два-три дня. Город не только не сдали, но еще и убили русских парламентеров. Об этом, конечно, не пишут в газете, об этом не болтают мои достойные сожители по подвалу. Но русские разбросали с самолетов листовки, в них рассказано о зверском преступлении.

Я в подвале десять дней, жена неделю.

Спал скверно. Неудобно спать вдвоем. Ночью лампа погасла, темнота была полной. Керосина в доме осталось всего на несколько дней. Свечных огарков почти нет. Скоро придется сидеть в сплошной тьме.

В нашем районе полно немецких солдат. Если бы эти люди так вот прилежно и умело трудились над добрым делом, сколько блага они бы принесли! Впрочем, в этом случае вряд ли они были бы столь усердны. Сейчас я говорю об общечеловеческих пороках. Мы все знаем, что, когда обрушивается стихийное бедствие, когда разражается голод, смерть косит жертвы, и люди порой вынуждены есть человеческое мясо, тогда организуется международная помощь, но обычно она и недостаточная и медленная. А вот когда надо напасть на какую-нибудь страну, убивать, опустошать, покорять, бесчинствовать, какой тогда молниеносный темп, какое колоссальное рвение!

Все еще затишье. Снаряды падают редко. Что может означать это затишье? Люди, конечно, придумывают всякое. То, что они говорят, — пустая болтовня.

О внешнем мире я почти ничего не знаю. Мне неизвестно, что с младшим братом и его семьей. Что с семьей моей жены? Знаю, что младшую ее сестру еще в начале июля арестовали. Нам сказал ее квартирант, что жена подполковника Сурмаи донесла, будто слышала от нее проанглийские высказывания. Сестра жены получила повестку из швабхедьской венгерской политической полиции. В повестке было написано: «Явиться в собственных интересах». Она и поднялась туда на гору в летнем платье, без пальто, в сандалетах на деревянной подошве. И домой больше не вернулась. Для моей жены это безмерное горе. Я пытаюсь ее утешить, но у меня плохо получается. Ничего более умного, чем сказал бы священник, я придумать не могу.

— Всем нам так или иначе предстоит умереть, — говорю я ей, — не все ли равно, как это произойдет? Не все ли равно, умрешь ты от руки своего ближнего, садиста или от смертельной болезни.

Я только не говорю, что пути господня неисповедимы.

А что с Петером Верешем?[48] Палом Шиманди? Белой Гергеем? Д-р Лацко живет со мной почти по соседству, а я никогда его не встречаю. Не знаю, можно ли звонить по телефону. Думаю, что нет. Да и каким образом? Спросил сейчас у сидящего рядом со мной И. Он ответил, что понятия не имеет. Вообще это верный ответ почти на все вопросы:

— Понятия не имею.

Моя жена сказала:

— Хорошо, что твоя мама умерла. Она умерла вовремя, зачем это переживать?

Кафе, рестораны, табачные лавки и прочие магазины закрыты. Это естественно. Хотя в рождество я, правда, еще обедал в «Аббации». И как раз в тот день перед кафе упал снаряд. Сейчас пойду в аптеку.

До сих пор писал у Г. Видимо, теперь мой кабинет — у нее. Оттуда пошел в аптеку — закрыта. Пошел в другую — нужного мне лекарства нет. Склад почти пуст.

Заглянул в дом, где находится мой магазин. Там, в подвале, живет моя служащая Анна П. Ее не было дома. Даже в такое время где-то бродит. Не может спокойно сидеть на месте.

Искал в соседнем доме д-ра Лацко. Дома его не оказалось. Он не пожелал ни прятаться, ни переселяться в подвал. Знакомый юноша из его дома, человек порядочный, с ужасом сообщил мне, что слышал скверные новости: немцы вновь открыли шоссе на Вену.

Я вернулся домой. Да, ходишь вот так по улице, надеясь, что успеешь отпрыгнуть от летящего на тебя снаряда.

Обед еще не готов. А есть страшно хочется. Я всегда голоден. Мне мало того, что я ем. В мастерской жарят-парят, живут неплохо. Одна женщина, например, сварила такой обед: картофельный суп, блюдо из гороха, фаршированное мясо с гарниром из тархони. Да еще готовит она вкусно, и жиров у нее достаточно. Когда ты голоден не очень-то приятно смотреть, как хорошо едят другие. Угощают у нас редко.

Размышляю, нельзя ли все же позвонить по телефону. Я позвонил бы в Кишпешт доктору Тооту, который живет напротив моего брата. Живы ли они, здоровы ли? Что за чепуха эти мечты о телефоне, ведь все телефонные аппараты, вероятно, давно уничтожены.

Много думаю о д-ре Холлоше. Он такой замечательный человек, что ему должно везти. Я верю в его везенье. О моем друге Гергее почти не осмеливаюсь думать. Но что с Погани, который живет в Сентэндрэ? Там и теперь еще немцы, а он известный всем коммунист. Не арестован ли он?

Проветривать постельное белье я ношу к себе в квартиру. Нелегкая работа. Как раздобыть хотя бы маленькую свечку?

Идет снег. Двор, улица были бы очень красивы, если в этом гнусном мире, где людская злоба поганит даже природу, что-нибудь вообще может быть красивым.

Пишу в мастерской около часу дня, сидя у стола при мигающем свете маленькой лампы, не вижу, что и пишу.

Мои карманные часы остановились. Завел их, все равно не идут. Очевидно, им тоже пришел конец.

Три часа пополудни. Я слышал, как кто-то сказал это, ведь мои часы испорчены. Очень тоскливо. Хуже того, на душе отчаяние. Господи, сколько это будет длиться? Хорошо бы знать срок. Тогда, может быть, я смирился бы и до марта тут высидел. Ежедневно дни бы считал, вот еще день прошел, еще, осталось столько-то и столько-то.

Снова напрасно искал д-ра Лацко. Хорошо бы встретиться с ним, он врач, ходит повсюду, наверное, что-то знает. Я слышал, в доме на улице Этвеша нилашисты искали скрывающихся евреев. Одного нашли, повели куда-то, но уже в воротах пристрелили.

У нас в основном тихо. Люди возятся, хлопочут, стоят на часах, скучают, многие лежат, спят; некоторые женщины готовят еду. На обед я ел свинину с картошкой, было вкусно и много. Воды пить не хочется.


10 января, среда.

Такое положение нестерпимо. Вчера вечером мне было очень грустно. Сидел один в углу. Тупо, без мыслей. Душевные силы покидают меня. Боюсь, что окончательно потеряю терпение, не смогу больше выдержать в этом подвале. Когда я выхожу на дневной свет, а потом спускаюсь, то первое время ничего не вижу.

А ведь можно было бы избежать и этого подвала, и осады вообще. У меня было много планов, но я не мог осуществить их из-за жены. Следовало еще в октябре уехать на восток навстречу русским или, самое лучшее, осенью поехать на будайскую сторону в Кишапоштаг на берегу Дуная, оттуда ночью на лодке переправиться в Апоштаг, а там русские.

О планах своих я рассказал двум-трем знакомым, но никто их не одобрил. Говорили, что меня пристрелит русский часовой. Почему всюду обязательно должны стоять часовые? Да если такая опасность и существует, ради свободы можно рискнуть.

Г. отлынивает от покупки хлеба. Ленится сходить в пекарню. Больше не стану ее просить.

Жена с каждым днем худеет.

В кухне женщины спорили об уборке, никак не могли договориться. Для большинства из них уборкой заниматься — оскорбительно. Грязная работа, только для пролетариев. Жильцы придумали так: убирать будет дворничиха, и каждый заплатит ей по пять пенгё в месяц. Рассчитывали они на один месяц. Плата небольшая, но дворничиха — женщина трудолюбивая, ей, возможно, даже удовольствие доставляет такая работа. Впрочем, некоторые женщины сами подметают и моют полы.

Не считая мелких стычек, жильцы хорошо уживаются друг с другом. Не думаю, что повсюду царит столь длительный мир. Где-то, вероятно, и ссорятся, и грызутся, и грозят друг другу, а возможно, доносы пишут. Когда слышится смертоносный гул самолетов, чем и заниматься, как не доносить на ближнего, не верящего в окончательную победу немцев.

У нас в убежище живут четыре еврейки и с ними маленький мальчик. Прочие жильцы не знают, что они евреи. Живут они тихо, уединенно, ни в какие конфликты не вступают.

Наша улица превратилась в настоящий военный лагерь. Сегодня утром, заняв половину тротуара, у ворот остановились две немецкие машины. Вероятно, с каким-то радиооборудованием, они гудели, дрожали, черт знает что за машины. Наш дом, наша квартира оказались в еще большей опасности. Немецкие солдаты, конечно, нравятся женщинам нашего дома, они очень приветливы с ними.

Едва могу писать. Не нахожу ни места, ни света. Сегодня спал дольше, чем обычно, и не смог умыться. В мастерской кишел народ, добраться до крана было невозможно. Уж за полдень, а я до сих пор не умыт.

Все ждут от немцев перемен к лучшему. Ладно, будем справедливы: почти все. Надеются, что немцы их спасут. Dum spiro, spero. Пока живу, надеюсь. Когда станет окончательно ясно, что спасение не придет, у них появятся новые надежды. Но это их дело. Сам я, однако, нигде — ни на небе, ни на земле — не замечаю никаких добрых признаков.

Вчера вечером был у М—и, в его квартире на втором этаже. Играли в карты.

Мне трудно рано ложиться. Не могу привыкнуть. Но если уж засыпаю, то сплю обычно хорошо, как бы нас ни бомбили. Очень интересные у меня иллюзии: внизу, в подвале, самолета не видно, следовательно, сбросить на меня бомбу он не может. Я недоступен. Настоящий страус, который прячет голову в песок. А ведь знаю, что убежище малонадежное. Попадет бомба в основание дома со стороны двора, и всем подвальным жителям — конец. Умереть-то, может, и неплохо. А вот быть заживо погребенным — ужасно.

Сегодня у нас пропало туалетное мыло. Искали, не нашли. Подозреваем кражу. Не совсем без оснований, в убежище то и дело что-то исчезает. Правда, подчас исчезнувшие вещи находятся, но не всегда. Мыло нашлось. Трудно поддерживать здесь порядок, места нет, все валяется где попало.

Нельзя сказать, что люди в большом отчаянии. Для некоторых все нипочем, все пережитые до сих пор испытания. Шутят, смеются, дразнят друг друга и даже кутят. Иногда так спокойно играют в карты, словно они где-нибудь в кафе, а вокруг царит идеальный мир.

У Г. жильцы сообщили, что немцы «освободили» венское шоссе. Словом, та же новость, которую я слышал вчера. Девушка-еврейка, которая, как я говорил, живет здесь с подложным паспортом и числится христианкой, вздохнула:

— Слава богу!

И украдкой глянула на меня. Вскоре мы остались вдвоем.

— Видите, на что приходится идти? Чтобы спасти свою жизнь, — сказала она.

— Вижу. И восхищаюсь вами. Я на это не способен.

— Надо.

— Самое большее, что я могу, это молчать, как промолчал и сейчас.

— Так ведь они и по вашему молчанию все понимают.

— Знаю.

Некоторые в превосходном настроении рассказывают анекдоты. Даже об уличных расстрелах. Например, такой:

Окрик на улице:

— Стой! Кто шел?

Я устал и раздражен. По одежде замечаю, что тоже худею. Цвет лица у меня, вероятно, зеленый. Это лишь предположение, мне и в голову не придет посмотреться в зеркало, да и случая не представляется.

Что происходит в Апоштаге? Что с дядей Миклошем и его семьей? Им теперь хорошо. Разумеется, если они сумели понять это. Дюла Вереш еще до рождества ходил глядеть на это село. Отправился на правый берег Дуная в Кишапоштаг, лежащий на прибрежном холме, оттуда смотрел в бинокль. Потом рассказывал, что село уцелело, повреждено два-три дома. И люди по улицам ходят.

Молодая женщина две недели читает одну книгу. Роман Митчела «Унесенные ветром».

Интересно, как здесь, в убежище, происходит половая жизнь? Бывает ли у людей охота, хватает ли душевных сил на это? Находят ли они такую возможность? Ведь мы живем скученно, как тут уединиться? Я не замечаю никаких следов половой жизни. И все же одну пару, кажется, застали «на месте преступления», in flagranti, на лестничной площадке.


11 января, четверг.

Жена говорит, что ночью опять не спала, мешали взрывы. Другие жильцы утверждают, что бомбежка была только под утро и продолжалась недолго. Не могу разобраться в этих звуках: как-то ребенок, сидя на ящике, время от времени ударял по нему ногой, а мне казалось, что это взрывы.

Сейчас идет обстрел, изредка слышится гул самолетов, бросают бомбы.

Вчера вечером играл в шахматы.

Хлеба у нас почти нет. К Г. я теперь пойти не могу, — выходить на улицу не рекомендуется.

И в аптеку не сходишь. Про аптеку я упоминал. Хотел купить севеналету, аспирин и адрианоль. А сейчас вспомнилось, — вероятно, тогда не было случая записать это. Когда на днях я зашел в ближайшую аптеку, разумеется, напрасно, там была женщина, которая разговаривала с аптекаршей. Она сказала, что нужно немедленно закрыть все двери, окна, и на улицу не показываться: там будет огромное шествие, — прибыли немцы. Ну, я не удержался, перебил:

— А где вы это слышали?

— Один господин сказал.

— Как можно верить подобной чепухе?

Женщина враждебно взглянула на меня и не ответила.

— Для чего закрывать окна, если будут дефилировать ваши любимые немцы? Скажите тому господину, чтобы в следующий раз врал поумнее.

Признаюсь, однако, что я спешно ретировался из аптеки.

У нас еще остался кусок десятидневного хлеба. Не сухого, о, нет, вовсе не сухого. Больше того, сырого. Здесь все сыреет. Табак, сигареты, отсыревает все. Удивительно, как еще в моей тетрадке можно писать.

Видимо, сраженье снова оживилось. Как гавкают поблизости зенитные блефы! Потому что все это блеф. Знает кто-нибудь случай, когда из зенитной пушки попали в самолет? Даже гавканье их — мошенничество.

Достоверных новостей, конечно, нет. Один мужчина из нашего подвала ходит на Американский проспект. Скажем, в учреждение. До сих пор он ходил ежедневно. Самому господу богу он не сообщил бы хорошей новости. На это он просто не способен. Не только не способен сказать хорошее, но даже заметить его.

— Каково положение? — спрашиваю я у него по вечерам. А вдруг настороженность его исчезнет и он раскроет рот. Но нет, он тверд, он непоколебим. Ответ у него всегда один:

— Понятия не имею.

Его ответ, конечно, означает: для вас у меня нет никаких сообщений. А ведь я вижу, как он волнуется, нервно трясет ногой, какая озабоченная у него физиономия. Но он понятия ни о чем не имеет. Я ловил его на том, что для своих единомышленников у него всегда есть новости. Замечал, как шептались они, близко склонившись друг к другу. А замолкнув, мрачно смотрели в землю.

У меня будут носовые платки! Шесть штук сохнет на веревке, натянутой в мастерской. Большая удача. Чистый носовой платок — истинная отрада.

Женщины готовят еду. Плита принадлежит Р., она стоит возле нее, усердствуя, с утра до вечера. Неплохо живут мои подвальные сожители. Видел как-то один обед: суп, мясо — все еще есть мясо! — с картошкой и блюдо из гороха.

Ночью долго слушал странный хор. Все убежище кашляло. Почти у всех катар. Один мужчина кашляет часами, не переставая. Кажется, вот-вот у него разорвутся легкие. Я тоже кашляю. Когда случайно стихает, а мне в это время захочется кашлять, я сую голову под подушку, чтобы не беспокоить остальных. У меня сильный катар дыхательных путей. Каждый вздох царапает горло, кашлять больно. Я потею, худею. Здесь в подвале не вылечишься. А лечусь я так: поднимаюсь на лестничную площадку и стою там как можно дольше. Нос заложен, дышать невозможно, пользуюсь адрианолем. Ночью трижды зажигал свет и возился с лекарством.

Еврейские женщины ведут себя очень умно. Одна из них почти все время лежит или сидит на диване, молча выходит, входит, никто даже не замечает ее присутствия. Выражение лица у нее ни грустное, ни веселое, самообладание необычайное. Другая целиком зависит от одной семьи, которая прячет ее за большие деньги. Она тоже тихая, ходит как тень и все терпит. Та, чьей жилицей, вернее, подопечной она является, иногда требует, чтобы она завязывала ей ботинки.

Живут в убежище люди, сказать о которых: они болеют за немцев — значило бы возвести поклеп. Эти молчат или увиливают от прямого ответа, если приходится высказываться о событиях. Побаиваются, да и не революционеры они, но ум у них трезвый, и в положении они ориентируются. Тем свободнее болтают германофилы. Их ничуть не смущает медленно, но неотвратимо надвигающийся на них конец. Злые люди обычно активнее и смелее человечных.

Дети хорошо переносят жизнь в подвале. Играют, бегают, для них это развлечение.

И. сказал, что в доме на улице Хернад, где живет д-р Х., был случай тифа. Вшей в нашем подвале пока не находили, но, по мнению И., блох тут достаточно. Нельзя сказать, что чистота у нас идеальная. Воздух в подвале мерзкий. У нас есть один вентиляционный люк, но его редко кто открывает; вся моя агитация оказалась напрасной, одежду не чистят. Может быть, за исключением одного Ч.

Чистка одежды щеткой — операция довольно сложная. Я поднимаюсь на лестничную площадку, снимаю пальто и, держа его в руке — повесить некуда — чищу. Зимнее пальто всегда на мне, холод такой, что иначе не выдержишь.

Т. говорит, будто видел вчера, как гнали евреев с проспекта Пожони в сторону гетто. Среди них не было ни одного, сохранившего человеческий облик. Лица усталые, измученные, синие, даже лиловые. И дождь хлестал неумолимо.

Сегодня целый день бомбят. Надо сказать: слава богу! Рассказывают, что часть центра города в пламени. После полудня вблизи нас в районе проспекта Андраши возле дворца Дречлера сбросили бомбу.

Писать трудно. Ни места, ни света. Изредка я поднимаюсь на лестничную площадку и, приложив тетрадь к стене, пишу стоя. Почерк у меня, будто курица лапой царапала, слова ничего не говорящие, фразы нескладные, я повторяюсь.

На обед был горох и картошка. Скудновато. И ужин будет такой же. Жена лежит.

У нас нет керосина, коридор и лестница не освещаются. Когда поднимаешься или спускаешься, приходится жечь спички. Но спичек нет. Т. дает иногда по коробку то одному, то другому. Но жечь приходится так много, что за два дня коробок пустеет. А спички надо экономить. Я часто двигаюсь в темноте ощупью. Как слепой.

Описывая наше убожество, я отмечаю только факты и хорошо сознаю, что все это мелочь, ничто в сравнении с муками многих других людей. Кровавая бойня, тюрьма, неволя, трудовые лагеря, заграждения из колючей проволоки, казни, пытки, вся Европа в крови. Наши лишения — мелкие беды, истинная беда только в том, что жизнь в постоянной опасности. От большой бомбы с лестницы в подвал не убежишь.

Да, одна хорошо питающаяся семья сегодня ела скромный ужин — лапшу с маком. Но все-таки лапшу жирную, с сахаром, и ее было много. Другая хорошо питающаяся семья тоже играла сегодня в аскетизм, на ужин у них был паприкаш из картофеля с жареным салом и маринованной паприкой и белый домашний хлеб.

После полудня стоявшие без дела в воротах женщины завели дружбу с молодым немецким солдатом. Он сказал, что ему восемнадцать лет, уже год он фронтовик. Солдат был красивым стройным парнем, женщины окружили его, тараторили, гладили, чуть глазами не съели. Пригласили в дом, провели в убежище, там солдат разделся до пояса и помылся, потом ноги вымыл. Он смеялся, благодарил, а женщины были счастливы, только что пятки ему не целовали. И поесть дали.

— Ну если женщины начнут солдат сюда приглашать, вшей не оберешься, — проворчал один мужчина.

Разговаривают двое мужчин. Они боятся русских.

— Что будет? — спрашивает один.

— Да… положение трудное, — отвечает другой, кисло улыбаясь.

— Я все же не верю тому, что пишут о них газеты.

— Погодите. Здесь кое-кому достанется на орехи.

— Это уж обязательно. Я думаю, на каждом фонаре повесят по пять-шесть человек.

— Ай-ай! — смеется второй.

— Этих мне не жаль. А нам чего, собственно, бояться? Мы ничего плохого не делали.

Я сижу неподалеку от них, он взглядывает на меня.

— Нас господин Надь не даст в обиду.

Вчера вечером играл в шахматы. Дал партнеру ладью форы. Но, несмотря на полученное преимущество, игра ему быстро надоела. Он не так стойко держится, проигрывая партию, как его немецкие друзья.


12 января, пятница.

Встал в половине десятого. Вечером убежище организовало соревнование по кашлю. Одни начинал, другие подхватывали. И конца-края этому не было.

Когда я встал, уже обстреливали. Потом над нами закружили самолеты, сбрасывая бомбы.

В. — женщина-пролетарка. Она — прислуга в одной зажиточной семье и тоже живет в подвале. Но выгодное социальное положение хозяев ударило ей в голову. Всем она грубит. А с женой моей ведет себя просто нагло. Видимо, в благодарность за деньги, которые совала ей моя жена с излишним рвением. Дело в том, что эта В. — наша общая уборщица, значит, должна убирать и у нас. А она спокойненько взяла деньги, поблагодарила даже, а работать не стала.

Самое верное было бы дать ей пинок под зад. Но опять приходится молчать. Пока у нас с женой рыльце в пушку: я — это я, а жена моя — еврейка. Все приходится проглатывать, мы в руках наших сожителей по подвалу. До последнего часа. До последней минуты.

Последняя минута! Я заранее знал, что последние дни будут самыми накаленными. Когда звери окончательно впадут в вертячку. Нет сомнений, что даже в последний час они будут издавать приказы. «Евреям запрещается покупать орехи». С этим можно бороться не доводами, а только оружием.

На приближение конца указывает и то, что среди моих сожителей по подвалу участились стычки. Они едва терпят друга друга. Ссорятся, сплетничают, подозревают друг друга в воровстве, порой не безосновательно. Люди ищут любой предлог, чтобы излить на ком-нибудь свой гнев. В особенности сильные на слабых. И германофилы все еще сильнее. Они все еще могут отдать, кого захотят, в руки нилашистов. Вчера, например, произошел такой случай. Один жилец настроен против И. В безумном раздражении он сказал:

— Вот позову немецких солдат, чтобы увели и пристрелили этого грязного еврейского наймита!

Не думаю, чтобы этот субъект исполнил спою угрозу, он человек вспыльчивый, сказать может что угодно, а в поступках осторожен. Но… поразительно, поразительно. Не перестаю удивляться.

Интересная деталь: вчера был у Г. и там услышал, что прошлую ночь всех мужчин и женщин определенного возраста увели из дома к Опере строить баррикады. Я рассказал об этом у нас в подвале. Господин З. — он из каких-то начальников — набросился на меня.

— Снова вы, господин Надь, распространяете панические слухи!

Сколько недоброжелательства, сколько злобы в этой фразе. Рассказал то, что слышал, к вашему сведению. И вот тебе — распространяю панические слухи. Больше того — снова! Будто я и раньше распространял панические слухи. Хотя обычно я молчу. Само выражение — панические слухи! Так говорить просто недобросовестно. Панических слухов нет, сама действительность кошмарна, поэтому слухи о ней всегда панические. Я бы так сформулировал: панические слухи есть истина.

Конечно, то, что немцы вновь дошли до Бичке, не было паническим слухом. Это был радостный слух. Ну и окружение у меня! Честное слово, не так важно избавиться от бомбежек, от обстрела, от осады, от голода, от темноты, как вырваться из этой атмосферы!

Между часом и двумя был на улице. Там, без компаньонов, куда лучше, чем в подвале. Людей почти не видно. Стоит в воротах полицейский, готовый тотчас укрыться в случае опасности. По тротуарам вдоль стен крадутся солдаты, от двери до двери, постоят немного, озираясь, и снова крадутся дальше. Говорят, чуть ли не с полгорода охвачено пожарами.


13 января, суббота.

Всю ночь раздавались взрывы. Моя жена тоже их слышала. Она совсем не спала. Я спал, раза два просыпался на минутку, слышал шум сраженья, но тут же снова засыпал. Если в нас ударит бомба, в крайнем случае мы не проснемся, и все. Неплохая смерть. Человек не чувствует боли. Есть в этом нечто притягательное. Все равно когда-нибудь придется умереть, а счастливая судьба редко дарует легкую смерть. Умирать от болезни мучительно. Ложась спать, я часто думаю о смерти.

Представляю, как в вышине над нашим домом парит самолет, бравый солдат нажимает кнопку, бомба летит прямо на нас, и вот… вот она падает! Мы все гибнем, кажется, на нас обрушилось небо, кажется, земля разверзлась под нами. Мы были, нас разорвало, нас нет. Точка в конце последней фразы скучного, глупого, бульварного романа.

Сегодня все утро адская бомбежка. Непрерывный гул самолетов и взрывы. В наш дом снова попала бомба. Разнесла часть крыши. За это мы особо должны благодарить немецких друзей, поставивших свои подлые устройства на нашей улице у самых ворот дома. Всех немцев следовало бы поубивать. А мои соседи рады им, любят их, лелеют. В соседний дом тоже попала бомба и половину его разрушила. В ближайшей пожарной охране убиты двое пожарных. Они сидели в караулке, воздушная волна швырнула их о стену и размозжила им головы.

Женщины суетятся возле плиты. Когда слышится гул, выбегают в коридор. Будто там лучше.

Вчера вечером разнесся слух, будто у нас во дворе слышали призыв русских, передаваемый в мегафон. Отдельные слова можно было разобрать, но общего смысла так и не поняли.

Подниматься на лестничную клетку не рекомендуется, но я все же взобрался. Мне наскучил, опротивел подвал. Внутренние двери в парадном прикрутили проволокой, чтобы посторонние не входили. Я выглянул из дверей. На улице, словно муравьи, хлопотали немецкие солдаты. Холодно, а они работают вокруг своих машин без верхней одежды, один болван в черной рубахе с непокрытой головой. В парадное вбежала испуганная женщина.

— Я так напугалась, — сказала она.

Вскоре гул, взрывы, укрываемся в подвале.

Недавно смотрел на наш дом с улицы. Он поврежден, но не сильно. Соседний дом наполовину разрушен. Вероятно, весь Будапешт в руинах. Окна, крыши, стены, оконные рамы, все-все, наверное, повреждено. Здесь едва можно писать. Сейчас забрался в небольшую нишу и царапаю при свете маленькой коптилки. Опять собственных букв не вижу. По-моему, эта ниша — самое безопасное место во всем подвале.

Р. одержима манией величия. Шум боя утих. Это ужасно! Только бы не было пауз. Кошмар, нет мочи дольше выносить такое состояние.

Вчера бомба врезалась в стоящий неподалеку от нас дом, где живет Г. Не знаю, жива ли она? Уцелела ли ее квартира?


14 января, воскресенье.

Мелочи, которые и записывать не стоит. Например, вчера А. Ш. спустился в убежище спать. До сих пор он спал в своей квартире. Мы одолжили ему складную железную кровать с оборванной сеткой. М. дал проволоки — скажи пожалуйста, даже это в убежище имеется! — и Ф. прикрепил сетку к остову. Инструменты нашлись. И умелый человек отыскался — Ф.

А теперь кое-что поважнее, ибо это лишь важно: вчера сказали, что добраться можно уже только до Кёрута. Ой! Это «ой» — прорвавшаяся радость. Надо уединиться, оглядеться, нет ли кого поблизости, и лишь тогда сказать: «ой!». Сказать, хотя следовало бы кричать. Но все еще приходится быть осмотрительным: достоверна ли новость? Мне кажется, что я и пяти лишних минут не выдержу в подвале, — сойду с ума.

Вчера А. Ш. сварил мне лапшу с маком. Было много и вкусно. И в полдник была лапша с маком, и к ужину.

Я снова начал пить сырую воду. Не могу раздобыть кипяченой. У кого есть, тот экономит ее, дает, как вино, неохотно.

Вечером долго играл в тартли с М—и. Играть в карты приятно, это отвлекает внимание.

Сейчас пишу, сидя рядом с господином В., который бреется при свете свечи. Кое-что разглядеть можно.

Вчера у меня кончился табак. Выкурил даже припрятанные окурки. Вечером Ф. дважды угостил меня сигаретами «Гонвед».

Вчера вечером была уже сплошная тьма, нигде не освещалось. Ощупью приходится одеваться, раздеваться, поддерживать хоть какой-то порядок, отыскивать разные предметы. Я все время с карманным фонариком, но он теперь только мигает.

Спал в темноте. Один из главных симптомов моего невроза — боязнь темноты. Этот страх укрощает только абсолютная необходимость. Абсолютная необходимость, веление внешних обстоятельств, не подлежащее обжалованию, заставляет меня лезть в подвал, в темень. Когда-то, зная о своем неврозе, я представлял бомбежки так: выхожу на площадь — я имел в виду площадь Кальмана Тисы, — сажусь посреди нее и пережидаю налет. Будь что будет, но в подвал я не спущусь!

Утром встал в половине восьмого. Нащупал остатки парафиновой коптилки. Но с ней пришлось полчаса повозиться. Кто-то погасил ее, вдавив фитиль в парафин. Сжег полкоробка спичек, пока выковырял фитиль.

Умыванье, бритье пришлось отложить из-за неодолимых препятствий так же, как и чистку одежды. Дело в том, что на лестничной площадке нельзя было оставаться ни минуты из-за сильнейшей бомбежки. Самолеты летали над нами один за другим.

И все же, влача здесь столь жалкое существование — собственную беду ощущаешь острее, — я думаю и о том, что творится в других подвалах. А в городе? В провинции? В тех селах, которые стали фронтовыми? Я прозябаю в подвале, но другие-то сражаются под открытым небом. Должен сказать откровенно, защитников мне не жаль. Немцы, нилашисты сами выбрали себе судьбу, бесперспективную борьбу. Можно сказать, что так или иначе они обрекли себя на смерть, расплату, горечь плена. Хотя, конечно, есть среди них и такие, кого гнало железное насилие. Ведь беспомощные звенья гигантской машины не могут сорваться с места по личной инициативе, не могут вырваться из машины, к которой приковал их в качестве мелких деталей злой рок.

До сих пор я кое-как выдерживал подвальную жизнь. Болезни миновали меня. Вообще тяжело у нас никто не болел. И это большое счастье. Схватить в подвале воспаление легких, например, равносильно смерти. От болей в желудке будешь страдать, скрипя зубами, ибо ни врача, ни лекарств нет. Зуб разболится, не вырвешь его. А если ранят, бог знает сколько будешь ждать врачебной помощи. Хотя др. Л. Л., которого я никак не застану дома, целыми днями обходит подвалы, навещая больных. Наконец я встретил его на улице. Он выходил из какого-то подвала на улице Надьмезе. Оперировал там кому-то ногу. Операция шла при свете четырех свечей. Рана была нанесена осколками бомбы. Когда доктора позвали к больному, нога была в ужасном состоянии. Из пораженной инфекцией, гниющей раны надо было вынуть осколки и выскоблить гной. Одна перевязка длилась два часа. Доктор рассказал, что на днях вблизи него разорвалась мина. Воздушной волной его отбросило к стене, он сильно ушибся.

Моя тетрадка скоро кончится. Тогда не на чем будет писать.

Настроение в убежище, раньше, — если допустить некоторое преувеличение, — почти идиллическое, теперь изо дня в день все тягостнее. Усиливаются раздоры, множатся враждебные эмоции. И наши официальные власти все больше самочинствуют, стали невежливыми. Оказывается, даже самые кроткие люди не выдерживают, когда ими командуют. Сами становятся агрессивными. Я испытываю отвращение, когда мне кто-то приказывает.

Сегодня, например, раздался взрыв. Вбежала перепуганная женщина, взволнованно крича, что наша лестница обвалилась. Она ошиблась. И тут на нее набросился один из начальников. Снова прозвучали терроризирующие слова: панические слухи. Испуг вызывает у людей агрессивность. Впрочем, этот психологический закон — самое глубокое объяснение того, что сейчас происходит в мире.

С утра до часу дня я слонялся без толку. То поднимался, то опускался, путаясь у всех под ногами, потому что суетня здесь непрерывная. Парят, варят, умываются, бреются, стирают. Одна женщина готовит блинчики с вареньем. Другая собирается запанировать мясо. У них все еще есть мясо! Выяснилось, что, когда переписывали запасы, все дали ложные сведения. Ну и пусть. Все равно реквизируют не в пользу нуждающихся. В доме по соседству у жителей убежища продукты отобрали нилашисты.

Я весьма склонен быть к людям снисходительнее. Но они, видимо, более гнусны, чем кажутся на первый взгляд. За приветливой улыбкой, дружеской беседой, взаимным пониманием и уступчивостью кроются обычно готовые вспыхнуть враждебные страсти.


15 января, понедельник.

Сегодня спокойнее, чем вчера. Разумеется, до сего момента, до половины двенадцатого. Ночью проснулся, слышал низкий, басовый гул. Трудно разобраться в этих звуках. Со мной не раз бывало: то, что я принимал за шум сражения, оказывалось мерным громким — что твоя слониха — храпом одной нашей достойной дамы.

О нашем сожителе, который ежедневно ходил на окраину города и на мои вопросы всегда давал уничтожающий ответ, что, он, мол, понятия не имеет, каково положение, вернее, где находятся русские, так вот об этом самом господине сегодня выяснилось, что он очень даже имел понятие об убийственной для него действительности. Дело в том, что учреждение, или как там оно называется, куда он ходил, неделю назад переехало на проспект Андраши. Он, конечно, об этом скромно умалчивает, по крайней мере, при мне.

Один молодой человек ходит куда-то в пятый район. Я избегаю точных названий на тот случай, если мой дневник увидит свет божий. Сегодня он вышел из дому в десять часов. Через час вернулся. Там, где он был, ежеминутно взрываются снаряды. Обратно он добрался где на четвереньках, а где ползком.

Вчера вечером человек, работающий на военном предприятии, принес весть о том, что русские подошли к улице Байзы, а в Йожефвароше к улице Немет. По другим сообщениям бой идет в шестом районе возле улицы Мункачи. Теперь я надеюсь. Хотя жизнь, надо сказать, научила меня не очень-то верить в благоприятные перемены, ведь враг упорен и силен.

Г. рассказала, что вчера она спала внизу, в подвале. Около десяти вечера в доме появились нилашисты, устроили облаву. Они охотились на евреев, у всех проверяли документы. Г. полукровка, лицо у нее типично еврейское, по нынешним законам она считается еврейкой, так как муж ее был евреем. Но у нее есть фальшивые документы, удостоверяющие христианское вероисповедание ее мужа. Нилашист полистал документы, посмотрел на Г, и спросил:

— Сколько стоили эти документы?

— Много, — улыбаясь, ответила Г.

Нилашист засмеялся, вернул документы и пошел дальше.

Не правда ли, случай забавный? Но я пришел в ужас. Ощутил в сердце странную резкую боль. Такая боль предваряет потерю сознания. Подумать только, проверяют документы! Устраивают облавы! И сейчас еще думают об этом! Хватает времени. И храбрости. С этой минуты во мне зародился настоящий страх, не оставлявший меня до самого момента освобождения. Нет, он и потом жил во мне. И, признаюсь, не исчез и сейчас. Только спит до времени. И пробуждают его напряженные воспоминания.

В ту минуту я понял, что моей жене все еще грозит смертельная опасность. То, что нилашист оказался снисходительным, на самом деле — случай исключительный, может быть, один на тысячу.

С этого момента жизнь в подвале, ее атмосфера причиняют мне физическую боль, — так болит сердце при стенокардии.

Снова начался обстрел, бомбежка, послышался гул самолетов, и я почувствовал облегчение, оставил Г., поспешил домой. Не скажу жене о том, что услышал. Но на улицу ее не выпущу. Евреев, которые скрываются у нас, охраняют, быть может, очень надежные бумаги. Т. — военный, и я предполагаю, что, если понадобится, он вступится за евреев и, вероятно, сможет что-то сделать. Человек он ловкий, превосходно умеет улаживать сложные дела. О таких людях пештцы говорят, что у них хорошо подвешен язык.

Улаживать! Да будь мы настоящими людьми, нам не пришлось бы так дрожать от страха. Взяли бы оружие, а на худой конец ножи, топоры, молотки, что угодно, и обрушились на нилашистов. Убили бы хоть нескольких, Всему городу следовало защищаться. Ну, пусть бы погибло тысяч двести, все лучше, достойнее, чем уподобляться овцам, которых гонят на бойню.

Вообще-то я ходил к Г. за хлебом. Хотел, чтобы она пошла к пекарю, ей он даст, они старые знакомые. Но она тянула с этим делом, пока я не ушел. И не удивительно. Г. совсем одурела от страха. Настроение у нее скверное, мозги не работают, глядит, уставившись перед собой, что ни спросишь, — на все один ответ:

— Простите?

А ведь она умная женщина и до сегодняшнего дня прекрасно переносила невзгоды.

Я слышал, что повсюду взламывают и грабят магазины.

Лицо у Е. бледное, взгляд испуганный. Когда мы встречаемся, он вздыхает. Я при нем не вздыхаю, но, оставшись один, восклицаю громко: ой!


16 января, вторник.

Кто-то принес патефон и около двух часов крутил в мастерской пластинки. Народ хорошо поразвлекался. Я терпеть не могу эти песенки. Музыка — дешевка, текст — дешевка. Тошнотворный пештский юмор. Пустой юмор. Эти песенки и куплеты выражают определенные взгляды, и мне кажется, что именно эти взгляды были идеологической подготовкой того, что сейчас происходит. Мы не бросаемся на нилашистов с ножами, потому что в течение тридцати лет слушали и пели: «Пали, Пали, дорогой, заплати за ужин мой!» Но оставим к черту эти размышления.

Что будет, когда мы вылезем на свет божий? Какие новости услышим? Кто погиб? Что уничтожено? Нам до сих пор везло, но как другие пережили тысячи опасностей?

Ох, только бы освободиться, выбраться на свет божий! Как хорошо было бы спокойно прогуляться по парку. Целы ли прекрасные деревья? Как хорошо посидеть вечером в кафе, почитать газету, в которой нет военных сообщений. Как давно мучит меня это проклятое затемнение. Когда изгонят немцев и венгерских ренегатов, возможно, сразу осветят улицы. Ходить вечером по безопасным освещенным улицам! Какое наслаждение!

Сегодня с великим трудом умылся, оделся, вычистил щеткой одежду, сходил в туалет. Все это сложные, трудно выполнимые дела. Например, чистить одежду надо на лестнице. Впрочем, помнится, это я уже описывал, вернее, плакался на это.

Чистить одежду вне убежища не обязательно, но лишь тогда это имеет смысл. Итак, поднимаешься на лестничную площадку, снимаешь зимнее пальто, пиджак, жилетку, а повесить некуда. В левой руке держишь вещи и поглаживаешь, бьешь их щеткой. Но тут раздается гул самолетов, бухает расположенная вблизи зенитная пушка, и мчишься назад в подвал. Через несколько минут всю операцию можно начинать сызнова. Или, например, сходить в уборную. Только я выставил ногу во двор — собрался идти в квартиру дворника, как опять загудели самолеты и где-то рядом все к черту взорвалось. Пришлось бежать в подвал.

У нас нет ни куска хлеба, но идти за хлебом теперь нельзя, сегодня я даже и не пытался.

Сейчас половина восьмого вечера, затишье. Вообще-то весь день раздавались взрывы, и земля под нами дрожала. Недавно несколько человек выходили во двор послушать обращения русских в мегафон. У кого слух получше, говорят, что многое разобрали. Я играл в шахматы. Поспешил закончить игру и бросился во двор. Голос я слышал, но слов не понял. Но и это великое дело. Значит, русские недалеко. Радость моя, конечно, не безмятежна. Заметил, что некоторые криво ухмыляются, по-своему толкуя события. Выслушать пришлось молча, ведь они все еще господа положения.

Хочу сказать о звуках взрывов. Этот звук — сплошная нервотрепка. Он убийственно зловещий. Но еще ужаснее гул самолета. Взрыву сопутствует сознание того, что ты остался жив. А гул самолета несет угрозу мучительной смерти. Ждешь: вот-вот раздастся взрыв, и тебя в клочья разорвет. Ночью, когда я не сплю, то представляю себе: летит вниз бомба, прямо на нас и… ох, а может, я уже мертв, и в моем мозгу просто продолжают еще автоматически сменяться картины и образы?

Только бы выбраться отсюда! Срочно. Сейчас же. Может, они уже здесь? Эту чертовщину невозможно больше терпеть ни часу.

Сегодня жена пошла к пекарю за хлебом. Она вышла на улицу, ее могли схватить нилашисты.

То тут, то там еще находятся огарки свечей, при их свете можно во что-нибудь играть. Но никто не даст свечи, чтобы я мог писать.


17 января, среда.

Я потерял терпение. Бои идут прямо над нашей головой. В мастерской, окна которой встроены в тротуар, слышен треск пулеметов. Я опять не в состоянии ни места найти, ни света. И дневник этот надоел мне, скорей бы его закончить.

Вот и сейчас я потому лишь могу писать, что семья Т. обедает в мастерской за большим столом, а для этой процедуры они зажгли свою лампу. У них есть еще граммов двести — триста керосина. Едят они суп и галушки с вареньем. Несколько дней назад галушки с вареньем вошли в моду. Готовить их — большая возня.

Недавно один тип так осветил события:

— На углу стоит немецкий солдат с пулеметом и ждет. Как соберутся пять-шесть русских, он им влепит! Будет русским приятный сюрприз!

Следовательно, по мнению этого типа, немецкий солдат и сейчас еще может влепить. И это приятный сюрприз для русских. Словом, по мнению типа, немцы и сейчас побеждают. И тип этот не дрожит, а ухмыляется с пьяной радостью.

Сегодня мы ходили наверх к себе в квартиру. Но обратно бегом неслись вниз по лестнице, взрыв был такой, что казалось, дом обрушился.

Один жилец непрерывно острит. Большинство молчит, в крайнем случае вздыхают.

По мнению З. даже если русские займут нашу часть города, нам и тогда не удастся вылезти из подвала, потому что немцы начнут бомбить Пешт из Буды. Но и после захвата всего Будапешта, если, разумеется, это произойдет, нам придется пережить еще много всякой всячины. Например, город будут обстреливать ФАУ-1.

— Надо смириться с тем, — громко смеясь, говорит он, — что мы еще несколько месяцев проживем в подвале.

Одна женщина спрашивает у другой:

— Ну, как ваша температура?

— Не знаю, я теперь не меряю, — отвечает та.

Это, пожалуй, самое умное.

Утром женщины ссорились. Интересно, и времени у них на это хватает, и желания. Но все же серьезных ссор в нашем подвале никогда не бывало.

Снова появилось кое-что из припасов. Сегодня видел джем, печеночный паштет, огурцы, рис, даже пиво в закупоренных бутылках. И спички попадаются.

Теперь я не смею высунуть голову даже из подвала, не только из дома.

Наш славный начальник противовоздушной обороны вчера вышел на улицу и был ранен. В голову угодил осколок. Сейчас ему меняют повязку. Моют рану, возятся с ней, а по-моему, это лишнее. Однако начальник говорит, что плохо себя чувствует, возможно, у него температура. Я пощупал пульс; слегка учащен. Вероятно, от волнения. Наш начальник очень измотан, с жильцами возни не оберешься. Надо признать, работает он много и добросовестно. Порядочный человек.

На обед я ел фасолевый суп и галушки из сырой картошки. Фасоль, горох, фасоль, горох, — вот главным образом моя пища. Но я терплю, пока что ни то, ни другое не надоело. Вчера, например, жена сварила к вечеру много фасолевого супа, чтобы на завтра осталось. Итак, фасолевый суп был на ужин, сегодня фасолевый на завтрак, из фасолевого супа будет обед и ужин.

Тем, кто живет в мастерской, слышнее шум уличного боя. Они говорят, что всю ночь нельзя было заснуть, стрельба и взрывы не прекращались. Даже господин М—и обещает ночью спуститься в подвал.

На улице возле нашего парадного лежит большая толстая деревянная балка. Наш дом хотел ее реквизировать, да не тут-то было. Четверо ухватились за балку, пытались втащить ее, — не вышло. Когда она наконец сдвинулась с места, пришлось отпрыгнуть в подворотню, началась стрельба.

Только что получил от Т. коробок спичек, на полдня освободился от непроглядной тьмы.

К. и наш дворник третий день не возвращаются домой. Жена К. плачет, и дворничиха в тревоге, двое суток не спит. Но к вечеру дворник явился. Я видел из ворот, с каким поразительным спокойствием он медленно шел по улице. Заводской рабочий. У него и нервы совсем другие, не то что у меня, например.

В пять часов, то есть почти вечером, в мастерской появились два немецких солдата. Они пришли из соседнего дома через запасной ход со стороны площади. Проломали второй запасной ход, ведущий дальше. Только теперь я узнал, что у нас не два, а три запасных выхода. Прежде чем ломать стену, немцы немного поболтали с жильцами. Красивые стройные парни, запыленные, в саже. В глазах их таится тревога, похожи на затравленных зверей. Лица расстроенные, крайняя усталость и смятение написаны на них. Будь я безголовым, пожалел бы этих обреченных на смерть чудовищ. Они стояли в мастерской и болтали, нерешительно глазея по сторонам. Говорили не отрывисто, тоном приказа, а весьма элегически. О чем говорили, я не понимал, но заметил благоговение, с каким жители подвала смотрели на них. Да, для моих сожителей они все еще герои. А надо бы броситься на них, убить. Палками, метлами, горшками, чем придется.

Я расспросил жильцов, но не сразу узнал, о чем говорили эти немцы. Во всяком случае они выдумали, будто вовсе не отступают, а идут за боеприпасами, то есть продолжают побеждать.

Вечером играли в тартли с М—и. Сигареты у меня кончились. Жена Т. дала мне пачку сигарет.


18 января, четверг.

Вчера вечером в подвале было большое волнение. Выяснилось, что русские в ста пятидесяти шагах на ближайшей площади. Волнение началось еще раньше, с появлением двух немецких солдат, проломивших стену.

Вечером долго играли в карты. Я считал, что спать надо наверху, в квартире. Подвал может стать местом боя. Мы с женой долго это обсуждали, и в результате все-таки остались внизу. Около одиннадцати часов ночи со стороны площади прибыли немцы, прошли через проломанную стену в мастерскую, оттуда направились дальше; я в это время лежал в постели в убежище и их не видел. Говорят, немцев было около двадцати.

Ночью я встал, вышел в туалет. Затишье было полным, ни разрывов снарядов, ни стрельбы.

Поднялся я рано, в восемь часов, спать больше не мог. Люди говорили, что русские уже на нашей улице. Первой узнала это М., выглянув из застекленной двери. Она вбежала в убежище с криком:

— Русские здесь!

Один мужчина засомневался:

— Откуда вы знаете?

М. ответила:

— Я видела русских солдат.

— Где?

— Здесь, на нашей улице.

Мужчина все еще сомневался:

— Какие они?

М. описала их форму. Потом спохватилась:

— Да что вы с формой пристали, они же по-русски говорят.

— Значит, они на самом деле здесь, — насилу выговорил мужчина.

Я поспешно оделся, вышел на улицу к воротам. Мимо нашего дома по противоположному тротуару бежали четыре русских солдата. Кто-то оказавшийся рядом со мной поздоровался с ними. Бежавший впереди ответил на приветствие. Это был красивый молодой человек кавказского типа с черными усами. Все четверо пробежали дальше. Я с глупым видом стоял у ворот. Радовался. Я давно представлял себе первую встречу с русскими: мы бросимся друг к другу и обнимемся. Объятия не состоялись, для них требуется по меньшей мере двое. А жаль!

Ну все равно, кончилось! Конец войне, конец подвалу, молчанию, прятанью. Чему еще? Надо, чтобы наступил конец той жизни, которая длилась тысячелетие.

Мы уцелели. Случайно. Среди тысячи опасностей. И я подозреваю, что нас не масленица ждет, а новая борьба. Но бороться мы будем в более благоприятных условиях. Предстоит искоренить тот дух и дьявольские силы, которые повинны во всех наших страданиях. А они продолжают жить и действовать. Вот пример: три дня назад в подвале появился новый жилец. До сих пор мы почти не замечали его. Квартира, где он раньше жил, разрушена, наш дом приютил его. Он казался человеком тихим, замкнутым. А сейчас заговорил:

— Вчера немцы не за боеприпасами шли, они отступали дальше в Буду, а потом на Запад. Один из тех двух солдат, которые стену проломили, сказал: мы уходим временно, но еще вернемся! И это такие парни, что я им верю.

А вообще настроение в убежище странное. Несколько евреев, что прятались в подвале, и два-три порядочных венгра нерешительно ходят вверх и вниз, трусливо молчат. Они робки, вежливы, терпеливы. А контрреволюционеры, не стесняясь, высказывают свое уничтожающее мнение о происходящих событиях. Критикуют и издеваются. Позволяют себе держаться высокомерно.

Да, покоя еще не будет, борьба продолжается. Нужно постоянно быть начеку. Долго, быть может, всю жизнь.


1945

Загрузка...