Они сидели на узенькой скамеечке перед низким ветхим домом. В маленьком дворе кое-где торчали чахлые деревья с кривыми стволами, за ними виднелась грязная серая стена и камышовая крыша другого дома. Над ними раскинулось синее небо; раскаленное летнее солнце изливало свет и тепло — и даже улыбалось, по мнению тех, кто преуспевает в эту пору. Но вопреки всей благодати обе женщины сидели на скамеечке словно две промокшие и продрогшие серые курицы. Обе были стары, обе — вдовы и дряхлы. Мать — вдова Андраша Сёллёша, девяноста двух лет, и дочь — вдова Яноша Копа, шестидесяти лет. Обе страдали одним тяжелым недугом — прогрессирующей бедностью. Бедностью, которой когда-то предшествовало благополучие и которая поначалу была невелика, но потом все росла и росла — будто дерево или живое существо. Они часто размышляли об этой великой бедности. Как из нее выбраться? Как выбраться?.. И от этих мыслей становились угрюмыми, молчаливыми, поджимали губы, неподвижно смотрели прямо перед собой колючим, пропитанным злостью взглядом. Повседневная неуверенность в куске хлеба и вообще неопределенность всего их существования будили в старухах ни с чем не сравнимое чувство беспокойства. Их осаждали безрадостные, опротивевшие мысли, скорее, даже не мысли, а ощущения, которые беспорядочно тормошились и гудели у них в голове, будто твердые жучки с растопыренными лапками. Эти мучительные мысли разбухали, множились. Поначалу старухи терпели свои страдания с тихой покорностью, словно ждали, что это пройдет, как проходит постреливание в ушах или боль в суставах. А может, и чудо случится. Должно случиться, ведь мочи уж нет. Но конец всегда бывал один — палинка, пьяное забвение и мелочные свары.
Они сидели на солнцепеке и не разговаривали. Их чувства представляли странную смесь приятности и скорби. Им были приятны сверкающая голубизна чистого неба, потоки солнечного тепла, которое ласкало их иссохшие руки и голые ступни, впрочем, уже давал о себе знать голод. Давно перевалило за полдень, а на обед они съели только по кусочку хлеба, запив его стопкой палинки. Кроме этого, в их желудках за целый день ничего не было. Сначала палинка придала сил, но потом разморила, сделала их неразговорчивыми и терпимыми друг к другу.
Ударили колокола. Старшая сказала:
— Хоронят. — И они стали слушать звон колоколов. В чистом воздухе звуки доносились до их ушей свежими и полновесными, будоражили медленно текущую старческую кровь.
— Четыре часа, — сказала младшая, которая была голодней, и потому с колокольного звона и похорон ее мысли обратились ко времени.
И опять они замолчали. Колокола продолжали звонить. Удары маленького, среднего и большого колоколов следовали друг за другом так быстро, что казалось, они бегут наперегонки и, сойдясь, затевают потасовку. Колокола все гудели, гудели. И это было уже неприятно, раздражало, наводило скуку. Потом все смолкло. Протяжно и пронзительно отозвался последний удар, провыл тонко, как беспокойно взвившийся шмель или заголосившая старуха, — прозвенел и замер.
— Жарко, — сказала старшая, подняла ко лбу сухую, морщинистую руку, медленно запрокинула голову и посмотрела на небо слезящимися глазами, испещренными желтоватыми кровяными жилками. Обвела взглядом небо и вернулась в прежнее положение. Сплетя на подоле пальцы, она, моргая, тупо смотрела перед собой. Жара становилась томительной и гнетущей. Голод терзал все сильнее. Вдова Сёллёш все так же моргала, а дочь, которая была голодней и нетерпеливее, то и дело вздыхала. Вздыхала тяжело, беззвучно, как-то вдруг, коротко забирая и выталкивая воздух, — кто-нибудь, взглянув сейчас на нее, пожалуй, рассмеялся бы. Морщинистая кожа лица, казалось, вся стянулась к глазам, так что их почти не было видно. То и дело она посматривала на ворота, потом встала, подошла к забору и, поднявшись на цыпочки, стала наблюдать за улицей. Мимо забора, опираясь на длинную узловатую палку и тяжело ею постукивая, тащился сгорбленный старик в смазанных жиром сапогах. Старуха поздоровалась:
— Бог в помочь.
Тихо, певуче и протяжно сказала она: «Бо-о-ог в по-о-мочь». Ее голос прозвучал покорно и льстиво. Не таким было приветствие старика — короткое и решительное, как бы свысока. Проходили еще люди, и старуха повторяла: «Бо-о-ог в по-о-омочь». Время от времени она вся вытягивалась, приникая к ветхому забору, который при этом жалобно скрипел, и, напрягая зрение, что-то высматривала. Постояв так, она вернулась на скамеечку.
— Не идет еще? — спросила вдова Сёллёш, странно мешая слова со слюной, — так говорят обычно беззубые с запавшим ртом старики.
— Кому идти-то?
— Как кому?.. этой… Эржи.
— Откудова бы ей сейчас взяться? — ответила дочь, раздраженно потирая локоть. И, помолчав немного, прибавила:
— Теперь уж до вечера не жди. Хоть бы вечером пришла.
И они продолжали сидеть. Солнце жгло и палило. Небо было чистым, воздух жарким и удушливым. Ни малейшим ветерком не колебало его. Старая Сёллёш со скуки теребила ороговевший мозоль на большом пальце и вялыми движениями отгоняла мух от лица и от рук. Ее дочери было уже невтерпеж. Голод мучил ее все сильней и сильней. На морщинистом, коричневом от солнца лице застыло выражение печальной злости. Взгляд блуждал, глаза смотрели пусто и дико. Она не думала ни о чем. Ощущала только голод и неимоверную жару. И желчно досадовала. Сама не знала на кого, на что, возможно, на девочку, которая придет только вечером, — если придет, — а может, на мух или на мать, которая, сидя рядом, так дурацки молчит и, кажется, ни до чего ей нет дела, будто мяса в обед наелась. Редко-редко били башенные часы. Голова у старух гудела и кружилась. Все раздражало и томило до невозможности. Время от времени они бормотали:
— Не пришла.
— Теперь уже до вечера не придет.
— Ума не приложу, что на них сызнова нашло.
Та, кто не пришла в обед, была Эржи, дочь Ференца Копы. Одной старухе она приходилась внучкой, другой — правнучкой. Сын младшей старухи, Ференц Копа, каждое воскресенье посылал с дочерью обед и ужин. Посылал, потому что не желал видеть старух в своем доме. Они не ладили с его молодухой, вечно брюзжали, разносили сплетни, — вот парень и запретил им шастать в свой дом, а по воскресеньям посылал к ним дочку с обедом и ужином. В остальные дни пусть живут, как хотят. Больше, сказал, давать не может, самому не хватает.
В тот день девочка в обед не пришла. Денег у них не было, — только кусочек черного хлеба. Старухи его поделили и съели. Потом принялись гадать, почему не пришла Эржи. Может, и вечером не придет? Опять, видно, за что-то рассердились. Наконец решили, что вечером девочка все же придет. А они как-нибудь дотерпят. И стали ждать.
Они сидели на скамеечке вот уже несколько часов. Делать было больше нечего. Старшая задремала. Иногда открывала влажные слезящиеся глаза. Вдова Копа не могла так вот дремать. В ее одурманенной голове ворошились печальные думы. Нахлынули воспоминания, и ей уже казалось, что она голодала всю жизнь, всегда была усталой, слабой, замученной и понурой. В мозгу проплывало множество образов, картин, — и все грустные, гадкие и черные. Будто ничего хорошего никогда и не было. Вспомнился муж, померший два года назад. Встали перед глазами его долгая, тяжелая болезнь и мучительная смерть. Как он крючился в судорогах, стоя на четвереньках на своей постели. Она тогда сморилась и уснула, сидя рядом, а наутро нашла его мертвым. Глаза были полуоткрыты и подернуты серой пеленой. Из уголка рта по подбородку змеилась грязная побуревшая кровь, уже подсыхавшая по краям. Все, что было жуткого и мучительного в ее жизни, навалилось сейчас, и она сидела на скамеечке, сгорбившись от тяжких мыслей и жгучего голода. И когда стало невыносимо, она медленно повернулась к матери и почти шепотом позвала:
— Маманя!
Та испуганно очнулась от дремоты.
— Я пойду к Фери.
— Ступай, коль так.
— Есть очень хотите?
— Знамо, хочу.
Вдова Копа встала, зевнула, поправила платок и пошла. Мать осталась сидеть. Так и уснула сидя.
Когда дочь вернулась, солнце уже клонилось на покой. Старуха еще спала. Вдова Копа стояла и смотрела на нее, спрятав руки под передник. Потом разбудила.
— Ну, принесла чего?
— Хлебушка. Вот.
— А себе?
— Свой я уже по дороге съела.
Мать Сёллёш жадно потянулась за хлебом и начала есть. Ела тяжело, шамкая, борясь с каждым куском — у нее уже не было ни единого зуба. Обеими руками вдавливала хлеб в жесткие десны. Вдова Копа заговорила:
— Ужина не дают. Сердятся. Фери ругался как извозчик… И все из-за этой шлюхи, нечистый ее побери… Да только вы же и виноваты!
— Ой!.. чего ж я опять натворила?
— Сплетни пускали, а они сведали. Люди им донесли.
Старуха не ответила. Пока был хлеб, она все ела и ела. Вдова Копа вошла в дом. Пошарила в углу и вытащила из-за ножки кровати запыленную бутылку. Поднесла к окну. В бутылке была палинка. Грамм сто пятьдесят. Вытащила тряпичную затычку и отхлебнула прямо из горлышка. Поставила на место и вышла. Встала от матери подальше, чтобы та, не дай бог, не учуяла запаха палинки, и, расставив ноги, прислонилась спиной к стене. Вдова Сёллёш тотчас заметила, что дочь сторонится. Она бросила на нее подозрительный взгляд, но сказать не решилась. Ею овладела жгучая жажда, а вместе с тем и горькая ненависть к дочери, которая, она была уверена, в доме хлебанула. А та стояла безмолвно, пристыженно.
— Долгонько ходила, — сказала мать после долгого молчания.
— Я и у Яноша была, — отозвалась Копа и, движимая каким-то внезапно вспыхнувшим чувством, приблизилась к матери. Вдова Сёллёш подняла взгляд и, повернувшись к дочери, попыталась заглянуть ей в глаза. Да мало что увидела. Ведь стара уж была, и даже средь бела дня ей виделось все, как сквозь густое сито.
— Небось опять ревела?
— Ревела.
— Ну и дура. Ему-то лучше, чем тебе, — чего ж ты по нем горишься? Мне бы самой туда поскорее! Пусть лучше черви гложут человека, чем люди гложут. Твой Ференц тоже хорош гусь! — Ее голос сухо скрипел, горькие слова она произносила безо всякого чувства.
— Янош, бедняжка, с тех пор, как он помер, родненький, не видала я счастья.
— Как помер, так с тех пор не бил, по крайности, — сурово изрекла мать.
— Сорвала я пару цветичков, положила ему в изголовье.
Вдова Сёллёш промолчала. Сидела задумавшись, жалостно глядя на дочь. Вот уж дуреха, право. Все еще ходит на кладбище, а ведь уже два года, как супруг ее преставился…
…Солнце теперь было на закате. Край неба напротив побагровел. Дохнул прохладный ветерок и освежил воздух. Вдова Копа опять вошла в дом. Ей хотелось выпить. Иссохшая душа просила. Достала из-за ножки кровати бутылку. В ней еще оставалось. Раздумывая, подержала в руках. Уже вытащила затычку. Потопталась в нерешительности. Затем с бутылкой поспешно вышла и спросила мать:
— Хотите, матушка, немножко палинки?
— Выпила б, коль найдется, — вскинулась та, и жадно, но с какой-то блесткой радости, метнула глаза на дочь. Она уже знала, что найдется. Копа протянула ей бутылку. Старуха сделала длинный, крупный глоток и вернула бутылку. Весело, быстро спросила:
— Откудова взяла?
— Была, — ответила Копа с некоторым удовлетворением при виде детской радости старухи. Ее внезапно охватил приступ великодушия.
— Еще хотите?
— А ты не выпьешь?
Мгновение она колебалась, но потом решительно отрезала:
— Я в доме пила. Мне хватит… Все пейте, маманя.
Старуха прижала к губам горлышко бутылки и, запрокинув голову, пила мелкими глоточками, пока последняя капля палинки не прокатилась по ее горлу. Дочь смотрела на мать с алчным вожделением и неприязнью, и от жажды и раздражения неприязнь перерастала в настоящую ненависть.
Потом они вошли в дом. Копа постелила матери, себе, помогла старухе раздеться, и они легли. Вдову Сёллёш палинка оглушила, уняла все наболевшие чувства, и вскоре уже послышалось глубокое ровное, с посвистом дыхание. Она спала.
Вдова Копа еще долго ворочалась на своем соломенном матрасе, деревянная рама которого поскрипывала при каждом движении. Она часто вздыхала, все теми же короткими смешными вздохами. Через открытое оконце вливался прохладный воздух, касался лба и неприкрытой шеи старухи. Царила долгая, необъятная тишина. Потом загудел колокол. Звонили к вечерне. Вдова Копа машинально вполголоса пробубнила «Отче наш», как привыкла еще с детства. Глаза ее были открыты и неподвижно уставлены в туманный потолок. Она ни о чем не думала, только бессмысленно бормотала. И слышались удивительно свежие, чистые, сонорные удары колокола. И совсем отдельно звучал злой монотонный гуд.
Потом опять стало тихо. На улице дул ровный свежий ветер. На небе уже высыпали звезды. Стоял волшебный, счастливый, чистый, прохладный летний вечер… А в комнате ветхого саманного дома на скрипучем матрасе еще долго ворочалась в бессоннице старуха с усталой душой. Ее иссохшую грудь разрывала огромная, бесконечная скорбь, которая, освободившись, могла бы заполнить собою всю тихо и счастливо спящую вселенную.
1908
Перевод А. Науменко.
Комната, в которой работали помощники, была продолговатая и довольно тесная. Ее единственное окно выходило на узкую, короткую улочку, сплошь застроенную четырех- и пятиэтажными домами. Поэтому в конторе на первом этаже всегда было темно. Только в самые погожие дни, да и то утром и чуть за полдень, там трудились при дневном свете. Обычно же горел газ, наполнявший комнату желтоватым тусклым светом, а воздух конторы, всегда плохо проветренной, был пропитан устойчивым запахом бумаги, чернил и пыли.
Было три часа пятнадцать минут пополудни. Четверо сослуживцев сидели уже за столами и, разложив документы, мирно беседовали. Так они поступали всегда, когда патрона в конторе не было. Разложив документы и держа в руках перья, беседовали. Эту привычку, сделавшуюся в конторе Грюна как бы традицией, чаще всего нарушал помощник адвоката доктор Керекеш. Из сослуживцев он был самый тихий и самый старательный, а следовательно, по их мнению, «выскочка».
То, что в три часа пятнадцать минут патрона на месте не оказалось, было случаем редким, особенным. Грюн не только никогда не опаздывал, но уже в половине третьего возвращался из кафе, где пил свой послеобеденный кофе, и принимался за дела. Когда помощники являлись что-то около трех, они заставали его в разгаре работы. Стол патрона стоял против дверей, и он, дымя трубкой, наблюдал за помощниками, гуськом проходившими через его комнату. Если кто-либо из них минут на десять — пятнадцать опаздывал, он подчеркнуто театрально возводил глаза к стенным часам, дабы опоздавший видел и прочувствовал свой грех хорошенько. Лицо его при этом выражало укор, даже некую своеобразную скорбь, словно небрежность помощника причиняла ему острую душевную боль, была обманом и грабежом.
Поэтому совершенно естественно, что отсутствие его в три пятнадцать поразило помощников и сделалось предметом их разговора. Перед тем они обсуждали какую-то газетную статью. Заговорил о ней Штейнер, спросив, читали ли ее коллеги. Он частенько затевал дискуссии на политические, литературные и социальные темы, и потому сослуживцы считали его в какой-то мере зазнайкой.
Часы пробили четверть четвертого, и тогда подал голос до этого молча куривший Вадас:
— Четверть четвертого, а господина адвоката нет.
— Уже двадцать пять четвертого, эти часы всегда отстают на десять минут, — заметил Штейнер.
— Иногда они отстают на пятнадцать, — уточнил д-р Керекеш.
— Для того, — сказал Штейнер, — чтобы мы уходили позже. Тоже в своем роде эксплуатация.
Д-р Керекеш наморщил лоб, желая, должно быть, что-то сказать и проверяя правильность мысли.
— Совсем не для этого… — возразил он после паузы. — Раз мы на четверть часа позже кончаем, то позднее и начинаем. Господин адвокат ничего не выигрывает.
— Конечно, — отозвался Вадас.
Он и Штейнер уже были готовы согласиться с Керекешем, когда в разговор вмешался Гергей.
— Позвольте, — сказал он, — как вы можете это утверждать! Ведь ясно же, что часы отстают. А почему? Да потому что Грюн (он всегда называл адвоката Грюном) их переводит. Специально. Чтобы выгадать на нас четверть часа. Уличные часы идут более или менее точно — по ним мы приходим в три, а уходим мы по конторским, значит, в четверть седьмого. Когда на этих шесть, на тех уже четверть седьмого.
— Верно! — подтвердили остальные и улыбнулись, довольные столь простым объяснением и столь ясно изобличенным надувательством. Всем сразу стало понятно, что часы передвинуты, а вовсе не отстают. Будь часы неисправны, они то спешили бы, то отставали все больше и больше. А они всегда отстают на десять или пятнадцать минут, секунда в секунду. Впрочем, это в стиле патрона, и было бы странно, если б было иначе.
— Старик, наверно, у сына. Сыну опять стало хуже, — сказал Штейнер.
— Он уже не встает, — добавил Вадас. — Кашляет кровью, да еще в таком возрасте — ему ведь нет и двадцати четырех…
— Жаль беднягу, — заметил Керекеш.
— Третьего дня я навестил его в санатории. Вам я этого не сказал, потому что ходить к нему не стоит, — сообщил Штейнер. — Разговаривать он не в силах… Шесть дней лежит на спине пластом, на груди пузырь со льдом, ни повернуться, ни шевельнуться. Представляете его положение?
— Даже по старику это видно: он стал прямо сам не свой.
— Ничего удивительного! И сын и жена — сразу.
— Туберкулеза у него нет, — продолжал Штейнер, — я видел на столе лабораторный анализ. Знаете, как мы разговаривали? Он написал несколько слов, а я ответил.
— Вы тоже писали? — спросил д-р Керекеш.
— Да что вы! Скажете тоже… вздор какой-то! Я-то ведь в состоянии разговаривать!
Вопрос доктора был так глуп, что все засмеялись.
— Он написал мне, — продолжал Штейнер, — что профессор считает болезнь серьезной, но убежден, что он поправится… В легких от кашля лопнули сосуды, отсюда и кровохарканье… А у жены рак… но об этом лучше помалкивать. Лучше, чтоб адвокат не знал, что нам это известно. Я был у него, когда готовил исполнительные листы. Он рассказывал свояку, а я слышал. Все… Совсем недавно жене стало худо, врачи признали аппендицит и предложили оперировать. По словам профессора операция прошла удачно, но обнаружилась другая беда: «подозрение на рак» кишок. И нужна повторная операция… Теперь они дожидаются, чтоб она немного окрепла. Кишку придется резать… сантиметров примерно на десять…
— Кошмар! — ужаснулся д-р Керекеш.
— Представьте же, — заключил Штейнер, — какая нужна сила духа, чтобы после одной тяжелой операции, едва начав поправляться, решиться на вторую, еще более тяжелую.
— Кошмар, кошмар! — ужаснулись все.
— Я бы не выдержал, — сказал доктор.
— И померли бы, — заявил Гергей.
— В страшных мучениях, — добавил Штейнер.
— А госпожа Грюн об этом знает? — спросил Вадас.
— Нет, нет, что вы! — воскликнул Штейнер. — Смотрите же, ей не проговоритесь… Господин адвокат хочет сохранить все в тайне, чтобы она и после операции не узнала, какая стряслась беда. Так что молчок! Чтоб до нее ничего не дошло…
— Страшно подумать, что ей, бедняжке, приходится переживать, какое у нее душевное состояние. Операция за операцией! — покачал головой д-р Керекеш.
— А каково господину адвокату! — посочувствовал Штейнер. — Ведь жена о болезни сына не знает…
— Да, положеньице, — заметил иронически Гергей. — Так-то наш господь бог играет людьми! Сразу на две ноги подсекает семью… Мать и сын — оба смертельно больны. Эту игру старикашка господь наверняка называет «прискакать скопом».
Терминология, заимствованная из словаря ипподрома, вызвала общий смех. (Как раз в воскресенье вся компания, кроме Вадаса была на бегах.) Помощники весело, от души рассмеялись, хотя минуту назад приходили в ужас. И это было закономерно, потому что речь шла о настоящих страданиях, болезнях и страхе смерти. Они так все детально анализировали, что боль, специфический запах больницы, замутненные, измученные глаза, болезненные, слабые стоны делались почти осязаемы. Но вот от пустячной шутки тягостные ощущения разлетелись и сейчас они весело хохотали… Ведь то были чужие страдания, страдания чужих им людей.
— Да, положение мучительное, очень мучительное, — сказал кто-то.
— Две такие болезни обойдутся ему в немалую сумму, — заметил Вадас. — В несколько тысяч крон.
— Около того, — подтвердили все.
— Профессор сказал, что парню года два нельзя ни учиться, ни работать, — рассказывал Штейнер. — И еще ому нужен хороший климат. Как только он встанет на ноги и сможет отправиться в путешествие, его сразу же повезут в Татры. Там сосновый лес, горный воздух чистый, без пыли. А зимой на юг: в Италию, в Египет. И так года два, пока он совсем не поправится.
— Неплохая программка. Хотел бы я быть на его месте, — усмехнулся Гергей.
— А я бы вот не хотел! По мне, так лучше работать здесь за пятьдесят форинтов в месяц и быть здоровым, чем шататься по Египту с туберкулезом, — объявил доктор.
— А если бы вас подкосила чахотка? И пришлось бы вам с вашей чахоткой сидеть в этой грязной дыре, без воздуха и без солнца? Что тогда? Что б вы запели? — в упор спросил его Гергей. — Жаль мне патрона, — продолжал он, — хотя патрон этого не заслуживает. И от всей души жаль жену и парнишку. Сын в общем-то славный малый, впрочем, к делу это совсем не относится; главное, что он болен, что он страдает, — стало быть, мне его жаль. И все-таки, когда заболевает человек побогаче и я знаю, у него есть все, что придумано для исцеления, я испытываю какую-то необоримую ненависть — сам не знаю к кому, к чему, — возможно, к этому больному. Ведь… вот скажите: что стали бы делать вы, если б вас сразила чахотка? — вновь насел на доктора Гергей.
— Боже избави от нее!
— Речь не о том, избавит вас бог от нее или нет. Я вас спрашиваю, что бы вы стали делать, если б вас сразила чахотка?.. Отвечайте!
— Право, не знаю!
— Не знаете? А я знаю. Делали бы то же, что делаете теперь. Работали бы в этом городе, нищенствовали за пятьдесят форинтов в месяц, пока бы совсем не выдохлись. Самое большее, что вам удалось бы, это уехать в провинцию, тоже в контору. А когда бы вы там занемогли окончательно, вас бы уволили… Вам не по карману поехать в Татры, лежать на солнышке, бродить в сосновом бору, питаться усиленно. Не видать вам зимой Италии… И вот, верьте не верьте, но, когда я об этом думаю, ей-богу же, радуюсь, что есть неизлечимые болезни… Забавно, не правда ли?.. Ну, скажем, этакий деликатный небольшой канцерок!.. Носятся богачи по наилучшим профессорам, мчатся в Египет, в Татры или там на Камчатку, словом, к чертям на кулички, а все попусту, попусту и умирают точно так же, как бедняки… Хоть тут какое-то равенство, какая-то справедливость… Стало быть, да здравствует рак, инфаркт миокарда и множество других не менее тонких штучек!..
Компания приняла эти слова своеобразно. Нельзя было не признать их известной справедливости, но они вызывали очень уж неприятное чувство… И хотя все четверо были бедны, они только смущенно улыбались.
— Дорого обойдется им этот Египет, — рассуждал Вадас, которому, очевидно, не давала покоя денежная сторона вопроса. Слегка призадумавшись, он продолжал:
— Мне кажется, господин адвокат вполне отчетливо представляет расходы, которые ему предстоят. Свидетельство тому — его распоряжения.
— Какие распоряжения?
— Да так… Он велел срочно добиться платежей по всем делам и все прочее… Утром он намекнул, что кого-то из нас уволит, — работы в конторе только, мол, на троих.
— Он действительно намекнул? Что он сказал? — спросил Штейнер, лицо и голос которого выразили недоумение и в то же время абсолютную уверенность в собственной безопасности. Он прекрасно знал, что работает на совесть и потому уволенным будет не он.
— Что он сказал? — с тревогой повторил вопрос Гергей. Устремив на Вадаса напряженный, вопросительный взгляд, он пытался уяснить смысл неожиданной новости и прикинуть, кто окажется жертвой… Опасался он не на шутку, — ведь именно им патрон часто бывал недоволен…
В эту минуту все были почти уверены, что адвокат собирался уволить Вадаса или Гергея. Вадас ответил:
— Утром, когда я относил иски, он сказал: «Здесь не так много, как кажется», — и добавил: «Впрочем, вся моя контора представляется большей, чем есть на самом деле. И дохода и работы гораздо меньше; работу можно выполнить и с меньшим количеством людей». Сложив все иски, он снова прикинул: «Как-нибудь справятся, но при условии, что работать станут прилежней, а не так, как сейчас».
— Тс-с-с, господин адвокат идет! — предупредил Штейнер.
Все примолкли и склонились над лежавшими перед ними бумагами. Вадас поспешно обмакнул в чернила перо, которое не выпускал из руки, и стал писать на заранее приготовленном бланке…
Адвокат вошел, сделал несколько шагов к дверям комнаты, где сидели подчиненные, остановился, окинул их взглядом и, выждав, чтоб они поздоровались первыми, сказал коротко: «Добрый день…» Он провел рукой по лбу, еще раз пытливо и чуть подозрительно окинул взглядом четыре ссутулившиеся фигуры, усердно копавшиеся в бумагах, повернулся и подошел к своему столу. (Он знал, что до его прихода они бездельничали: во-первых, он заранее предполагал это, — впрочем, он предположил бы то же самое и о более радивых работниках; во-вторых, они вели себя довольно нелепо: все с одинаковым усердием рылись в бумагах, не догадываясь, что именно этим и наводят на подозрение.)
Адвокат был человек лет пятидесяти, невысокий, светловолосый, с бородой и довольно полный. Он любил театральные позы, и лицо его обычно выражало иронию, но сейчас оно было бледным, усталым, страдающим.
Усевшись за стол, несколько минут он смотрел перед собой, словно соображал, чем бы заняться. Потом взгляд его упал на стопку лежавших с краю стола сложенных по алфавиту судебных прошений. Он подвинул к себе всю кипу и стал проверять, соблюден ли алфавитный порядок фамилий ответчиков (истцом была одна и та же фирма). Едва он дошел до пятого, как лицо его озарилось каким-то злорадным весельем.
— Господин Вадас! — крикнул он.
Вадас подошел к столу.
Бросив на Вадаса насмешливый взгляд, адвокат указал на четвертое прошение:
— Читайте!
— Биненфелд Мор.
— А тут? — показал адвокат следующий документ.
— Альтшул Имре.
— Разве это алфавитный порядок?
— Это не моя работа, их складывал господин Штейнер.
Адвокат слегка смутился.
— Pardon! Считайте, что я ничего не сказал… Кстати, — тут он повысил голос, чтоб слышно было в соседней комнате, — передайте от меня господину Штейнеру, что ему следует повторить алфавит, если он его забыл.
Вадас вышел.
Адвокат попал впросак и был раздосадован: во-первых, было уязвлено его самолюбие; во-вторых, неприятно, что произошло это именно с Вадасом. Ему было жаль, что оплошал не Вадас, — теперь-то не дашь ему нагоняй за небрежность. В те несколько мгновений, пока Вадас шел на зов, адвокат уже мысленно решил, что ему скажет. «Взгляните, господин Вадас, — сказал бы он. — Вот она, ваша внимательность! Да нет же, просто небрежность! Не спорю, что это мелочь, но кто невнимателен в мелочах, тот невнимателен и в делах значительных. Почему вы за собой не следите? Представьте себе, что один из этих двух документов я приказал вам положить в шкаф суда четвертого участка, другой — в шкаф пятого. Вы же положили наоборот. А иски эти исключительной важности и связаны с определенными сроками! Что получится, если вы ежедневно станете допускать хотя бы только такие ошибки? Если каждый из вас ежедневно допустит хоть одну такую ошибку, чем это кончится, и т. д. и т. п…» Упреки мысленно были уже подготовлены, хорошо продуманы, приправлены добрыми старыми софизмами — дело было за виновным.
Больше всего адвокату хотелось высказать эти упреки Вадасу. Он приготовился сегодня и завтра утром сделать Вадасу как можно больше замечаний и тем обосновать его увольнение. Завтра вечером уже надо предупредить… чтобы сократить расходы, кого-то надо уволить. Надо строже следить за служащими и чаще их контролировать — тогда вполне достаточно трех писцов; как говорится, «помощники — наемные враги человека»; сам он тоже станет больше работать… Как ни крути, а болезнь жены и сына легла на его плечи огромной тяжестью. Он обожал их обоих, и он обязан сделать все, что в человеческих силах, для их спасения и благополучия. Сыну просто необходимо «годами» жить на курортах, причем на самых лучших, только это поставит его по-настоящему на ноги.
Целесообразней всего уволить Вадаса; Штейнер хороший, вполне надежный работник; Керекеш тоже нужен; уволить Гергея, хоть он ленив, капризен и своеволен, хлопот не оберешься, потому что его рекомендовал коллега, которому он, Грюн, многим обязан; к тому же Гергей человек неглупый. Другое дело Вадас: работник он, правда, неплохой, но с конторскими расходами бесцеремонен и, пожалуй, не слишком надежен. Однако для увольнения нужен предлог, и адвокат собирался без каких-либо сантиментов выискивать в работе Вадаса ошибки и недостатки.
Из дома напротив донеслись звуки фортепьяно. В этот час соседские дети занимались обычно музыкой. Летом, когда все окна открыты настежь, слушать спотыкающиеся фальшивые звуки, непрерывное повторение гамм было пыткой.
Адвокат частенько размышлял об этом и подчас говаривал подчиненным:
— Странно… да нет, не странно, пожалуй, естественно, что всякий раз, когда оттуда слышится музыка — это обязательно экзерсисы. Стоит кому-нибудь из соседей сесть за рояль, как это оказывается ученик, который не умеет играть и только терзает рояль… Или кто-то вдруг заиграет на скрипке, да какое там заиграет! Он играть еще не умеет, он только начинает учиться, и бедная скрипка визжит, визжит. Не судил, видно, бог услышать у соседей настоящую музыку… — В последние дни несчастный Грюн просто мучился, слыша упражнения четверых соседских ребят. Он действительно мучился, в то время как остальных его досада скорей развлекала.
Но бренчанье детей еще полбеды. Иногда, для примера, должно быть, за фортепьяно садился учитель и играл отрывки из опер, правда, всегда одни и те же. В контору — совсем неподходящее место — врывались звуки печальной мелодии, заполняли ее целиком и будоражили покой четырех согнувшихся над бумагами, корпящих при газовом свете писцов. И тогда медленно, грузно начинали в них шевелиться дремлющие годами желания чего-то иного, не похожего на их рабский конторский труд, чего-то прекрасного, каких-то неизведанных наслаждений, бог знает чего… Мысли их разбегались, и мозг трепетал от смятения чувств… Жаль, что бывало так! В самом деле, жаль… Думать о том, что на свете есть более прекрасные вещи, чем ежедневное шести-семичасовое отсиживание в тесной конторе, бездушная, нудная работа, выполняемая без увлечения и охоты за тридцать, сорок или пятьдесят форинтов в месяц… Ей-богу, лучше, когда упражняются дети, без конца повторяя гаммы… Так и чувствуешь, как трудно даются им эти гаммы… Да, так-то лучше!
Адвокат встал из-за стола, прошелся взад и вперед по комнате, затем вошел к подчиненным.
— Господа! — сказал он, — вы, вероятно, знаете, что моя жена и мой сын тяжело больны. Жена перенесла операцию, у сына туберкулез, и ему для выздоровления нужно несколько лет провести в местах с мягким климатом и чистым воздухом. Положение требует от меня больших материальных жертв. Следовательно, я должен сократить расходы по конторе. Некоторым образом это касается и вас, ибо впредь я жду от вас большего усердия и большей точности в работе, чем это было до сих пор. Далее… как бы это сказать… ход дела требует принятия более строгих мер против ответчика. До сего дня я был чрезмерно щепетилен. Разумеется, мы по-прежнему будем руководствоваться принципами чести и гуманности, однако лишь в рамках законных ограничений. Допустим, приговор получил законную силу, — сразу же подается прошение об исполнении приговора. Если ответчик выплачивает по частям и пропустил срок, — опять-таки подается прошение. Словом, не удивляйтесь, господа!.. Я счел необходимым сообщить вам это для руководства, и, надеюсь, вы меня поняли.
В этот момент постучали в дверь.
— Войдите.
На пороге появился высокий, худощавый человек с усами. Он неуверенно посмотрел по сторонам.
— Я хотел бы повидать господина адвоката, доктора Мора Грюна.
— Это я. Что вам угодно?
— Да… Вот… Вошел со света и не узнал господина адвоката… Я Семчик, Янош Семчик, прошу вас вспомнить…
— Конечно, помню. Вы вчера должны были уплатить.
— Я только сегодня смог раздобыть деньги; я полагал, что промедление на один день не вызовет осложнений…
— Предположение ваше неверно. Приговор вам вынесен на основании вашего собственного признания, и этот приговор, — как вам, должно быть, известно, — гласит, что вы обязаны уплатить такую-то сумму, столько-то процентов с нее и столько-то судебных издержек — точно я суммы не помню… Сейчас мы посмотрим в документы… Господин Вадас!.. И все это следовало уплатить в течение восьми дней. Восьмидневный срок истек вчера, — значит, вы не выполнили обязательства… Господин Вадас, подайте дело Дриль-Семчик!
— Простите, я только сегодня раздобыл немного денег и принес…
— Немного?.. Неужели? Ведь вы еще вчера должны были внести всю сумму. Сегодня утром я послал уже исполнительный лист.
— Уже?
— Чему же вы удивляетесь? Ведь вы, как явствует из документов, учитель…
— Да, столичный учитель…
— …и, как интеллигентный человек, без сомнения, знаете: как только приговор вступил в законную силу, а ответчик долга еще не уплатил, подается обычно прошение об исполнении. Не так ли?
— Прошу прощения, господин адвокат, после суда я вам в коридоре сказал, что платить не отказываюсь и заплачу, но, возможно, на несколько дней опоздаю и, возможно, не смогу внести всю сумму сразу; вы на это ответили, чтобы я не беспокоился, ибо опоздание на несколько дней не имеет для вас значения.
— Я этого не говорил! — твердо, решительно, во всеуслышание заявил адвокат и смело посмотрел в глаза учителю.
Адвокат отлично знал, что учитель говорит правду. Выходило, что теперь, отрицая свое прежнее заверение, он лгал. И все-таки он неколебимо, смело, уверенно выдержал удивленный, растерянный взгляд учителя и смотрел на него с тем чувством собственного достоинства, право на которое дает человеку сознание его полной непогрешимости. Он считал, что в его нынешнем положении ложь только форма, а по существу, он прав. Жизнь подстегивала его и вынуждала бороться с бедным, тщедушным учителем. А тот, ошеломленный, все еще в замешательстве бормотал:
— Простите, господин адвокат, ведь… так…
— Повторяю вам, я не говорил того, что вы утверждаете… Я не припоминаю этого.
Учитель наконец пришел в себя.
— Позвольте, я ведь хорошо помню. Я помню ваши подлинные слова. Вы, господин доктор, изволили сказать: «Не беспокойтесь. Опоздание на несколько дней для меня не имеет значения. Главное, чтобы вы уплатили сколько следует». Так вы сказали.
— Я еще раз повторяю и подчеркиваю, что ничего подобного не говорил! Я решительно не помню этого! Возможно, я действительно что-то сказал, однако вы, как видно, меня не так поняли и не то запомнили… Я и сейчас могу подтвердить: при обычных обстоятельствах мы не придаем значения задержке на один-два дня, ибо всегда отправляли прошения, когда их уже наберется порядочно. Что-либо в этом роде я сказать мог, но отнюдь не то, что утверждаете вы.
— Господин адвокат, ведь вы решительно обещали…
— Оставьте это, прошу вас! Совершенно напрасная трата времени, — с досадой оборвал адвокат… Клиент начал его раздражать. Самым неприятным было, что учитель и в самом деле все помнил дословно, и потому происшествие становилось совсем нетерпимым. Адвокат хотел скорей отделаться от посетителя и решил ни в коем случае не уступать.
— Сколько вы внесете сейчас?
— Я принес пятьдесят крон…
— Пятьдесят крон? Включая издержки на исполнительное прошение, ваша задолженность равняется ста сорока двум кронам шестидесяти филлерам. А вы принесли третью часть!
— Остальное я внесу первого числа следующего и последующего месяцев.
Это заявление пришлось как нельзя кстати. Теперь можно было сослаться на формальность. Адвокат удовлетворенно засмеялся.
— Ха-ха-ха! Ссылаясь на то, что я вам якобы дал отсрочку на несколько дней, вы хотите растянуть ее на несколько месяцев. Для этого не стоило так «хорошо» запоминать мои «подлинные слова», — сказал он с долей сарказма. — Простите, — продолжал он затем, — но о такой отсрочке не может быть и речи. Да и вообще не может быть речи ни о какой отсрочке. Как только будет получен исполнительный лист, я тотчас подам его к взысканию. Кстати, постановление прибудет через четыре-пять дней. Это время вы можете использовать, чтобы раздобыть деньги… Право же, в свете всего этого ваше утверждение, будто я дал вам отсрочку на несколько дней, просто смешно.
Учитель молчал. Он был в смятении. Он понимал: тягаться с адвокатом ему не под силу, — адвокат облечен властью, а он задавлен нуждой и бессилен.
— Простите, — убеждал он, — я вовсе не ссылаюсь на ваше обещание. Должно быть, тогда я не понял, что вы изволили сказать… и запомнил, как понял. Я ссылаюсь на свою бедность. Сейчас я совсем без денег, и мне негде их достать, как бы я ни старался; я разобьюсь в лепешку, но заплачу из жалованья в течение двух месяцев. Видите ли, я едва свожу концы с концами, и очень просил бы не делать мое положение еще более тяжелым.
Это отступление обрадовало адвоката. Теперь он мог продолжать борьбу дипломатически, а в дипломатии он чувствовал себя как дома.
— Э, сударь, бедность! Все мы бедны! Какой ответчик не беден? Поверьте, я не в силах помочь всем беднякам…
— Выслушайте меня, уважаемый господин адвокат! Я надеюсь, вы понимаете, что, предоставив мне маленькую отсрочку, вы ровно ничем не рискуете.
— Позвольте, при чем тут риск? Дело вовсе не в том, рискую я или нет. Я имею указание от своих клиентов, обязывающее меня строго, точно и добросовестно вести их дела. Не надо было делать долгов! А раз вы их сделали и обязались платить, надо было потрудиться соблюдать точные сроки, — тогда не дошло бы до суда… Мой долг защищать интересы клиентов. Как вы считаете?
— Я прошу вас, господин адвокат, ведь есть же на свете справедливость…
— Гораздо меньше, чем вы полагаете!.. Вы же сами не были к себе справедливы: делая долги, выписывая книги в кредит, вы взвалили на себя груз значительно больший, чем можете нести.
— Я не мог предвидеть, что окажусь в такой беде…
— Э, беда… у всех есть какая-нибудь беда. И у меня есть беда, потяжелее вашей, смею вас заверить.
— Поверьте, еще ни разу в жизни я никому не должал. Мне будет очень тяжело, если наложат арест на мою обстановку и жалованье. Я хотел бы избежать ареста любой ценой. Если бы я мог раздобыть денег, если бы мог…
В голосе учителя звучала мольба, а в мигающих глазах дрожала надежда — печальное, усталое лицо адвоката все еще позволяло надеяться. Но адвокат лаконично сказал:
— Ничем не могу помочь.
— Позвольте сказать вам, что это лето стоило мне громадных денег. Жену — она совсем больна — пришлось отправить в деревню к матери. С ней поехали обе дочурки, — им тоже нужен свежий воздух… Одна из них только перед каникулами оправилась от скарлатины… Были и другие расходы…
Несколько минут адвокат размышлял. Он прошелся до двери и обратно, остановился перед учителем, мягко положил ему руки на плечи и, приветливо, дружелюбно глядя в глаза, проговорил почти отеческим тоном:
— Дорогой друг! Я вполне понимаю ваше положение. Я веду дела со множеством таких людей, как вы. Будьте уверены, я сделаю для вас все, что возможно, — именно так, как уже говорил. От этого вы не погибнете. Для гарантии я буду вынужден принять меры к исполнению постановления. Вы же придете сюда, как только достанете деньги, — никогда ведь нельзя сказать, что все средства уже испробованы, — и, вполне вероятно, что необходимость в исполнении постановления отпадет. Если же я и приведу его в исполнение, ничего страшного в этом не будет, — задолженность вы погасите позже и добавите сущие пустяки. Они не вгонят вас в гроб и не повредят вашему доброму здоровью.
(Вид у учителя был достаточно потрепанный и жалкий.)
— А сейчас заплатите пятьдесят крон, спокойно ступайте домой и постарайтесь как можно скорее уладить дело. Не унывайте! Побольше хладнокровия, мой друг!..
Учитель горько улыбнулся. Адвокат говорил таким тоном, словно выполнил все его просьбы, — это было почти смешно. Он вынул принесенные деньги. Адвокат сел за стол и выписал квитанцию.
Помощники, слышавшие весь диалог, работали спустя рукава и шепотом обменивались замечаниями.
— Не повезло мне! — сказал Вадас Штейнеру, когда адвокат занервничал. — Старик будет зол, а я хотел попросить аванс.
Штейнер тявкнул. От этой выходки оба долго давились смехом, стараясь, чтоб не услышал патрон.
— Вы серьезно хотите просить аванс?
— Совершенно серьезно.
— Ведь вы, помнится, уже брали двадцать крон.
— Брал. Теперь попрошу остальные сорок и еще двадцать в счет следующего месяца. Мне позарез нужны шестьдесят крон.
Штейнер опять засмеялся и, наклонившись к Гергею и доктору, сказал:
— Слыхали? Вадас хочет просить аванс в счет жалованья за следующий месяц. Он хочет сегодня попросить у старика шестьдесят крон. Чуете?
(Как раз в этот момент адвокат возражал учителю, взывавшему к справедливости, словами: «Гораздо меньше, чем вы думаете».)
Всех рассмешило намерение Вадаса, сам он тоже выдавил из себя улыбку.
— А вдруг именно вас он хочет уволить?
— Меня так меня.
— На что вам сразу столько денег?
— Надо. Позарез надо. Если не даст — впору прыгнуть в Дунай.
Вадас сказал это совершенно серьезно и жалко улыбнулся. Остальные смотрели на него чуть насмешливо, чуть удивленно и, может быть, с долей сожаления.
Вадас легко вызывал жалость — стоило лишь приглядеться к нему повнимательней. По виду это был типичный писец: весь какой-то потертый, с грустной, принужденной улыбкой, обнажавшей длинные желтые зубы с двумя сломанными коронками. Волосы у него были растрепаны, костюм поношенный, в пятнах, — словом, вид его был таков, как будто его вытряхнули из ящика с тряпьем, стоявшего на чердаке.
Кто знает, может быть, сослуживцы и правда его пожалели, — во всяком случае, больше никто ничего не сказал. Все молча работали…
Отделавшись от учителя, адвокат о нем долго думал. Он думал о нем с отвращением и ненавистью; ощущение у него было такое, какое испытывает победитель, который после жестокой схватки с трудом отпустил лежавшего в пыли поверженного врага: словно он сам вывалялся в пыли, и на руках у него следы крови, одежда изорвана. Борьба с учителем была омерзительна! Отлично, мерзавец, вооружился! Щитом ему служили горе и нищета, заботы и болезнь; дубиной — правда…
Адвокат пошел к подчиненным. Как обычно, остановился на пороге и, как обычно, обвел их пытливым взглядом. Усилием воли он придал лицу обычное выражение, то есть изобразил ироническую улыбку, — ему хотелось, как видно, поговорить об учителе. Он ведь знал, что подчиненные слышали все, и понимали, что учитель сказал правду, а он, адвокат, лгал… Надо было как-то сгладить неприятное впечатление.
— Хм… учитель!.. Ну и тип!.. Слыхали? Уверял, будто я ему дал отсрочку; принес пятьдесят крон — только треть долга, а остальное хотел заплатить в два срока, да еще за два месяца… хороша отсрочка! Как вам нравится? Помню, я действительно говорил ему что-то, но совсем не то, совершенно не то. А он упрямится, уверяет, что все запомнил дословно… Осел… Меня-то он не запомнил! Он меня не узнал. Смотрит прямо в лицо и спрашивает адвоката доктора Мора Грюна; когда я сказал, что это я, — вы ведь слышали, — говорит, мол, со света пришел и потому не узнал. А тут газ, в конторе сейчас светлей, чем на улице… Башка бестолковая! Он, видите ли, бедняк. Конечно, мне его жаль… Но я прекрасно помню, что сказал ему тогда в коридоре, да повторять не хотел, чтоб не усложнять. Спорить с таким бесполезно… Лучше сделать, как я. Жаль, но помочь не могу… — Я ведь только орудие, я просто уполномоченный своих клиентов… Если бы это зависело от меня, я охотно бы дал ему, отсрочку хоть на год… А такие, как он, свято, знаете, верят, что адвокат — подлец, что адвокат — живодер…
Адвокат вернулся к себе и стал ходить взад-вперед по комнате. Часы пробили шесть. Тогда он посмотрел на карманные часы — те показывали четверть седьмого — и снова заглянул к подчиненным.
— Что ж, господа, пора закончить работу.
К этому все уже были готовы.
Адвокат сел за стол и стал приводить его в порядок. Подчиненные взяли шляпы. Вадас подал им знак, чтобы шли вперед, а сам подошел к столу патрона. Тот поднял глаза, и лицо его сразу изобразило ироническое удивление. Он знал, чего хочет Вадас. Знал, что означает эта задержка и этот смиренный, медленный шаг. Вадас заговорил, и голос его звучал хрипло, беспомощно:
— Виноват, господин адвокат, у меня к вам большая просьба. Я сейчас в безвыходном положении, мне позарез нужны деньги — шестьдесят крон. Не могли бы вы сделать одолжение: выдать за этот месяц жалованье вперед и за сентябрь авансом еще двадцать крон.
— Аппетит, господин Вадас, у вас неплохой. А башенных часов с цепочкой вам не хочется?
— Я прошу вас в порядке исключения. Ведь прежде я столько никогда не просил, но теперь я в беде.
— Гм, в беде. И вы тоже? Какая же это беда? Наверное, изменил идеал?.. Вам ведь известно, что под аванс такой суммы я не даю, — причем в ваших же интересах. Вы, как и все, получаете жалованье в конце месяца, — так уж заведено во всех адвокатских конторах; если деньги распределять разумно, никто в беде не окажется. Что вы станете делать в следующем месяце?
— Я должен заплатить за квартиру. Сегодня уже четырнадцатое, а мы еще не внесли квартирной платы.
— Вам надо платить за квартиру! Друг мой, я охотно этому верю. Но вашу квартиру я оплачивать не могу. С меня довольно, что я плачу за собственную квартиру и в полном согласии с договором аккуратно плачу своим служащим. Большего сделать я не могу… Вам надо платить за квартиру… С таким же успехом вы или, скажем, господин Штейнер могли бы потребовать у меня денег, чтоб не только заплатить за квартиру, но и кормить в течение месяца семью, одеть ее и обуть, отремонтировать продырявившийся диван, отправить в путешествие больного отца и бог знает на что еще, — словом, пятьсот крон; извольте-ка выложить пятьсот крон, господин адвокат, а?
— Я ведь прошу шестьдесят; для вас, господин адвокат, эта сумма не так уж и велика; я же, со своей стороны, обещаю работать как можно старательнее и аккуратнее. Будь я один, я просить бы не стал, рискуя получить унизительный отказ. Но у меня родители. Нас выгоняют из квартиры… Отец без работы…
— Чем занимается ваш отец?
— Он служил в магазине, а сейчас без работы. Уволили старика из-за возраста.
— Сколько ему лет?
— Шестьдесят один.
— Неужели в столь критическом положении ваши родители сами не могут раздобыть как-то деньги? Неужели нет у вас нескольких форинтов, отложенных на черный день?
— Откуда им быть? Мы едва сводили концы с концами. Не из чего было откладывать. Отец уже три месяца без работы.
— И в таком положении люди все-таки ухитряются раздобыть себе деньги. Есть же у вас, наверное, близкие, родственники — вот они и дадут вам в долг нужную сумму. Или заложите что-нибудь из вещей…
— Поверьте, у родственников не выпросишь и двух крон. У кого было можно, мы уже заняли. В последнее время мы почти все снесли в заклад… Как раз вчера подошел срок перезаложить по двум квитанциям, на каждую из них заложено по три лотерейных билета, — вот эти квитанции, они со мной. Есть у меня более приличный костюм, — в этом ходить уже совестно, — но он тоже заложен, и я не могу его выкупить.
— Хм, хм!
— Чего мы только ни делали, чтоб достать эти деньги, но не достали. Мать просила домохозяина подождать — да где там! Ждать он не хочет. За квартал нужно платить сто крон, а мы не внесли еще ни единого крейцера. Я прошу у вас шестьдесят, остальные даст старший брат.
— У вас есть старший брат?
— Да. Мой брат подручный у лавочника.
— Что же денег он вам не дает?
— Те, что он дал, мы прожили и кое-как расплатились с долгами. А на квартиру уже не осталось.
— Почему же он в лавке не попросит аванса? Там, наверно, скорее дадут.
— Не дают в лавке аванса. А тут отец еще глупостей натворил: заложил за шесть форинтов серебряные часы и отправился на бега. И, конечно, все шесть проиграл.
— Ну, знаете… если так, пусть ваш отец пеняет на себя. Ведь это же, знаете ли, ребячество, это… глупость! И он не заслуживает…
— Простите. Но в доме у нас живет официант. Он божился, что знает приемы, что с их помощью выигрыш обеспечен. Прежде отец на бега не ходил. Человек он очень порядочный. Человек он прекрасный…
Голос у Вадаса прервался, по щеке медленно скатилась слеза. Он опустил глаза и, охваченный чувством горечи и неловкости, подавленно замолчал.
Он стоял потупившись, и тут впервые адвокат к нему пригляделся и по-настоящему рассмотрел: господи, какой запущенный вид! Дырявые башмаки!.. Адвокат страшно устал. Болезнь жены и сына и связанные с этим волнения, заботы, страдания, к тому же поединок с учителем так его измотали, что он был просто не в силах противостоять этому человеку. Его охватила жалость, такая гнетущая и глубокая, что он почти физически ощутил боль в сердце. Вдруг он понял, пронзительно-остро, как страдает сын за отца. Устало откинувшись в кресле и положив на подлокотники руки, адвокат тяжело вздохнул. Потом взял записную книжку и вынул бумажник.
— Сколько вы должны за квартиру? — спросил он.
— Шестьдесят крон, сделайте, пожалуйста, одолжение…
— Сколько всего вы должны за квартиру?
— Сто крон.
— Вот вам авансом сто крон. — И сразу же, не раздумывая, как человек, который внутренне решился на все и которому теперь уже все нипочем, задал вопрос:
— С какого времени вы у меня?
— С первого февраля.
— С первого февраля… седьмой месяц. Со следующего месяца будете получать на десять крон больше — по крайней мере, с авансом скорее разделаетесь…
— О, благодарю вас!..
Вадас попрощался и ушел.
Оставшись один, адвокат встал с кресла, прошелся взад и вперед и снова сел. Усталый, разбитый, он сидел, погруженный в себя, целиком отдавшись переживаниям. Лицо его было мертвенно-бледным — унылое, измученное лицо… Неясные и странные мысли бессвязно теснились у него в голове… Больничная койка, на ней его сын, неподвижный, безмолвный, с исхудалым небритым лицом… на груди, поверх одеяла рука, такая тонкая и прозрачная — просто больно смотреть!.. Потом этот бедняк… совсем сбил его с ног… Все приходят к нему, — все эти злодеи, больные и бедные, — и бросаются на него, как грабители на добычу… И вот безрассудство!.. Болезнь близких делает больным и тебя: сердце слабеет, сил больше нет… И вновь перед мысленным взором возникают белые стены, белая мебель, в палате все белое, и сын, лежащий на белой кровати, тоже белый; небритый, неподвижный, безмолвный, и на одеяле рука — такая жалкая, беспомощная рука!..
Внезапно в комнату хлынула мелодия. Играл учитель… Грустные, мягкие звуки проникали в самую душу, поднимая в ней туманную мечту о чем-то прекрасном, далеком… Тихо пел рояль, выговаривая жалобные слова какой-то очень простой, очень сильной и глубокой боли, такие чистые, правдивые, ясные, как волшебный, сказочный звон… Звуки просачивались, текли в его душу, размывая страшные и тревожные образы, — и вдруг его пронзила новая, беспредельная и в то же время какая-то сладостная боль.
1910
Перевод Е. Терновской.
В кухне сидел солдат с двумя нашивками на пехотных погонах, — значит, сержант. Облокотившись рукой о стол и подперев ею голову, он черными сверкающими глазами следил за вызывающе бойкими движениями Терез. Горничная Терез, расторопная и красивая, доставала из шкафа спиртовку — они собирались пить чай. Солдат пожирал ее глазами и улыбался от удовольствия; он был полон горячего желания и впитывал в себя всей душой каждую складку ее платья, каждое покачивание ее крепкого тела: с нетерпением дожидался он момента, когда сможет жениться и не разлучаться с этой милой ему женщиной. Пока она только любовница, ему так редко удавалось приклонить отяжеленную заботами голову к ее мягкой и теплой груди.
Вдруг Терез поставила на место спиртовку, к чему-то прислушалась и махнула солдату — молчи! Солдат настороженно повернул голову. Но Терез уже все было ясно.
— Идут, идут! Ступай в мою комнату! — тревожно шепнула она.
Солдат вскочил и в долю секунды скрылся в каморке для прислуги, но дверь намеренно оставил приотворенной: отчасти из любопытства, отчасти — считая эту предосторожность излишней. Сердце его зло колотилось.
Дверь из комнаты хозяев распахнулась, и в кухню вошел двадцатилетний женственный юноша.
— О Терка! Ты, оказывается, здесь одна? — спросил юноша и потрепал красотку по побелевшей щеке.
Сердце Терез сжалось от страха, слова будто застряли в горле. Она молчала.
В душе солдата бушевали оскорбленные чувства, его душили злость, волнение, стыд. Особенно стыд.
А юноша с милой дерзостью продолжал приставать к Терез. Он любил позабавиться и все трепал и трепал ее по щеке.
— Ты одна здесь, Терка?.. Одна? — говорил он игриво. — Кухарка, должно быть, ушла? Ну, конечно, ведь ужина сегодня не будет — наши вернутся после двенадцати.
Терез искала спасения.
— Кухарка сейчас вернется, — в отчаянии сказала она.
— Ах, плутовка! Хочешь меня провести! А я знаю, что Жужи на вечер отпросилась и вернется лишь утром.
— Уйдите, пожалуйста! Не приставайте ко мне, — бормотала Терез.
— Нет, нет. Я ведь знал, что мы будем одни. Вот почему я дома. Делать тебе сейчас нечего! Пойдем в мою комнату!
— Уходите же. Прошу вас.
— Опять ты ломаешься. Опять будешь полчаса играть комедию. Глупая! Впрочем, все женщины таковы.
Кровь солдату так и бросилась в голову. В глазах потемнело, словно убогая каморка вдруг погрузилась в кромешную тьму. Рассуждать он уже не мог, но знал твердо одно: каждое слово, доносившееся оттуда, свидетельствует о самом ужасном. Чувствуя, что теряет власть над собой, он инстинктивно снял со штыка руку.
Испуганная Терез бессознательно обводила глазами кухню, будто искала нечто такое, что могло бы ее спасти.
— Мне в лавку надо. Сейчас побегу. А вы, сделайте одолжение, уходите покуда, — сказала она.
— Ты совсем запуталась, Терка. Сегодня же воскресенье, лавки закрыты!
— Ах, боже ты мой, голова сильно болит.
«И не так еще заболит, такая-разэтакая!» — подумал солдат.
Юноша не отступал.
— Не горюй, Теруш, пойдем со мной, и головка мигом пройдет.
Он обнял ее, прижал к себе и нагнулся, чтобы поцеловать. Терез резко вырвалась. Тогда юноша пришел в ярость.
— Тебе, видно, пощечины захотелось? То сама приставала, а то… Наглость какая! Но я тебя знаю, любишь ты помудрить. Да, все женщины одинаковы — им нравится мучить мужчину…
Солдат стиснул зубы, чтоб не завыть. Он сжал кулаки, готовый обрушить их на что угодно, даже на дверной косяк.
Терка окончательно растерялась. А юноша не унимался.
— Да что с тобой? — твердил он. — Ты сегодня какая-то странная. Словно боишься… Кого?..
— Не мучьте меня, ради бога! — взмолилась Терка.
Юноша смягчился.
— Милая моя, славная дурочка… Ну, хорошо, не расстраивайся. Улыбнись разок, улыбнись. — И, желая ее рассмешить, он скорчил уморительную гримасу.
Терез видела уже эту гримасу и всегда — разумеется, не в такой ситуации — громко, заливисто хохотала. Сейчас она тоже не устояла и улыбнулась.
— Смотри же! Не будь со мною жестока, — сказал с облегчением юноша.
Терез улыбалась. Где-то в глубине ее души вспыхнула искорка веселья и взлетела на поверхность — она наконец сообразила, что делать. И только собралась подмигнуть, показать рукой, что в каморке у нее кто-то есть, но опоздала. Юноша схватил ее в объятия и звучно поцеловал. Терез от ужаса чуть не лишилась сознания.
От бездействия в мрачной каморке солдату казалось, что сейчас он сойдет с ума. И, не выдержав напряжения, он набрал в грудь побольше воздуха и отважно шагнул за дверь.
Юноша сразу же отпустил Терез и растерянно уставился на здоровенного детину. Солдат чувствовал: надо что-то сказать. Он погасил свое бешенство и, словно перед начальством, заговорил:
— Прощенья просим, почтенный молодой барин!.. Только Терез милка моя… Как мой срок истечет, под венец я ее поведу. Невмоготу мне дальше молчать. Тошно мне слушать, что здесь происходит.
Солдат говорил смиренно, дрожащим от волнения голосом. Но юноша вдруг вскипел: какой-то солдат расстроил его игру, стал любовником этой девушки! Как он посмел! Волнение на лице солдата он принял за робость, бессилие и потому бесстрашно, заносчиво крикнул:
— Кто вы такой? Что вам здесь надо, в чужом доме? Вон отсюда! Сию же минуту!
Солдат, пораженный, остолбенел. Он смутился и неуклюже задвигал руками. А юноша совсем распалился.
— Да, да! Убирайтесь немедленно! Чтоб и ноги здесь вашей не было!
— Помолчите-ка, барин! — сказал солдат и с налитыми кровью глазами шагнул к юноше. Правой рукой он потянулся было к штыку, но тут же, словно обжегшись, ее отдернул.
— Йожи, дорогой, уходи, — упрашивая его, заговорила Терез. — Не о чем тебе беспокоиться, но сейчас тебе лучше уйти.
Опамятовался солдат и пошел, пятясь, к двери, — словно нечеловеческим усилием воли сам себя подталкивал к выходу.
— Ну, погоди! С тобой я еще рассчитаюсь! — сказал он Терез, открывая дверь.
Юноша и горничная остались одни. Он смотрел на нее, надменно улыбаясь. Терез отвела глаза, его присутствие было ей неприятно: в эту минуту она его ненавидела. Но игривое настроение не покинуло юношу, и он снова стал ее тормошить.
— Пустяки это, Теруш, ты не бойся. Ничего он тебе не сделает. Просто болтает. Ведь он не слыхал, о чем мы тут говорили.
— Уходите, господин Ласло, мне не до разговоров.
Но юноша, стараясь ее развеселить, успокоить, болтал без умолку. Он доказывал, что у них она в безопасности; ничего в том страшного, что солдат рассердился, в следующее воскресенье он непременно придет, но тронуть ее здесь не посмеет, — и они помирятся. Такой оборот устраивал Терез, она успокоилась и уже отвечала улыбкой на заигрывания молодого хозяина и раз даже весело рассмеялась. Он гладил ее по волосам и щекам, и она не противилась, потому что после пережитого страха мужская ласка была ей приятна…
Солдат тем временем спустился, а вернее, скатился с лестницы и, ослепленный яростью, зашагал, пошатываясь, словно хмельной, — лишь бы уйти. И вдруг резко остановился. Решимость покинула его, ноги отказывались идти, он стоял и думал о происшедшем. Срам-то какой… Хоть сквозь землю проваливайся… А она там осталась, с глазу на глаз с другим. Нет, этого ему не стерпеть, помереть и то легче… Надо вернуться… Что тогда?.. Не дай бог, случится беда! Он снова попытался уйти, сделал шаг, другой, и снова ноги отказались служить. Он стоял. Борясь с собой, не думая ни о чем, он старался унять расходившееся сердце. И вдруг повернулся и ринулся наверх.
Терез уже улыбалась вовсю — она настолько утешилась, что порой смеялась до слез. Юноша держал ее в объятиях, целовал ее щеки, губы, и она отвечала на поцелуи. Потом вдруг уселась на стул и закрыла руками лицо. Он опять гладил ее по волосам и с нежностью уговаривал.
В этот момент распахнулась и с треском захлопнулась дверь — в кухне стоял солдат. Терез взвизгнула. А солдат закрыл дверь плотнее и шагнул вперед. Но снова, сделав страшное усилие над собой, он сдержался.
— Барин! — сказал солдат. — Ваше благородие! Надо ж нам друг друга понять! Можно ведь как-то по-людски… Не могу я просто взять да уйти. Не дозволяет мне этого сердце. Не могу так оставить Терчи… Пусть выйдет она на часок, пусть со мной прогуляется. А после придет назад… Пошли, Терчи!
Ни слова не говоря, Терез вышла, накинула на плечи платок и вернулась.
Тут все добрые чувства, пробудившиеся на миг в сердце юноши, вновь сменились спесью и завистью. Снова грубо, заносчиво он крикнул солдату:
— Я ведь сказал, чтоб вы убирались! Терез, ты останешься дома.
— Я пойду, господин Ласло, — запротестовала Терез. — Я пойду. Идем, Йошка!
— Ты останешься! Ты не уйдешь! Я запрещаю! — кричал юноша.
— Мне сейчас и делать-то нечего.
— Есть. Я найду тебе дело. Сию же минуту готовь мне чай.
Терез послушно сняла платок. Солдат подошел и снова покрыл им плечи Терез.
— Пошли! — сказал он.
Тут юноша резким движением сдернул с Терез платок. Тогда солдат вытянул руку, схватил наглеца за горло и толкнул на кухонный стол. Терез завизжала и бросилась в свою комнату. А солдат рванул штык и всадил его в грудь обидчика. Затем разжал пальцы, сжимавшие горло. Безжизненное тело скользнуло на пол и рухнуло лицом вниз. Оно больше не дрогнуло, лишь торчавший из груди конец штыка слегка накренился влево. По каменному полу растеклась большая лужа крови. Солдат хотел выдернуть штык, но не решился к нему прикоснуться. С ужасом глядя на жертву, он сдавленным, напоминавшим стон голосом позвал Терез.
Терез вбежала, на тут же бросилась вон.
Солдат поймал ее на ходу.
— Стой! Спятила, что ли?
— Я боюсь, — дрожа, сказала она. — А-ай, что ты наделал! А-ай, что наделал! Конец теперь. Закатают тебя.
— Не закатают. Сбегу. Так схоронюсь, ни в жисть не найдут.
— Сбежишь? Куда?
— Не знаю куда. Знаю только, что не догонят меня, не найдут. Ни армия, ни полиция. От всех схоронюсь и не увижу ни света белого, ни тебя. Никогда не увижу. Из-за тебя ведь убил. О-ох, что я наделал!
— А-а-яй, и зачем ты только вернулся?
— Теперь-то уж все одно… Слушай, Терез, ежели я сбегу, то больше тебя не увижу. А это мне страшнее, чем смерть. Стало быть, так… пойду я и во всем повинюсь. Может, есть у тех сердце… и закатают меня года на три от силы. Правда ведь на моей стороне. А этому, видно, судьба была околеть!.. Когда выпустят, ты будешь моя… Терез, ведь ты дождешься меня? Дождешься?.. Сейчас я пойду в казарму и на себя заявлю. А ты меня жди. Слышишь, Терез!
— Закатают же! — с безотчетным отвращением бормотала Терез. — Бежал бы уж шибче, чтоб за решетку не сесть.
Солдат угадал ее неосознанное желание и заревел:
— Не смей так говорить, а то и тебя порешу! Слышишь, не смей! Я пойду повинюсь. А ты меня жди! Жди, если душу имеешь, Терез! Покуда не выйду. А ежели не дождешься, на свете тебе больше не жить… Сейчас я пойду и повинюсь…
1911
Перевод Е. Терновской.
— Жандармы! — сказала жена пастуха, завидев двух всадников, медленно трусивших вдали по шоссе.
Глядел в ту сторону и пастух, он тоже заметил какие-то фигуры.
— Жандармы конные? — спросила старуха, жена батрака, и повернулась к шоссе, хотя не могла ничего разглядеть на таком расстоянии.
— Ну да! Два конных жандарма, — ответила молодая женщина.
— Откуда едут-то?
— От корчмы.
— В Шольт едут. Они здесь частые гости. Вот и на прошлой неделе Йошка говорил… Правда, Йошка?
Мальчик Йошка не ответил; он был целиком поглощен зрелищем: красивые кони, жандармы с ружьями, саблями, даже издали видно, как развеваются петушиные перья на их шляпах.
— В Шольт едут, — подтвердил и пастух, — сегодня воскресенье, вот они по корчмам и ездят.
Он пытался успокоить себя: видит бог, и для взрослых появление жандарма — сенсация, правда, не такая приятная, как для детей. Дети смотрят только на ружья, пестрые украшения да петушиные перья, взрослому же при виде жандарма становится немного не по себе… Эти-то в Шольт едут… Видимо… Но могут и сюда завернуть.
Дело было днем в воскресенье, и жители хуторка отдыхали у дома. Пастух — красивый мужчина с маленькими закрученными усиками — сидел на днище перевернутой кадки, жена его — на переносной скамеечке, а старуха притащила какую-то скомканную ветошь и расположилась прямо на земле. Пастух курил красную трубку из необожженной глины. Медленная, тягучая беседа с появлением жандармов вовсе прервалась; хуторяне перебросились лишь несколькими словами: вот, мол, едут куда-то. Потом все примолкли. У мальчика разыгралось воображение, да и у молодухи тоже, — ведь молодые женщины словно дети. Старуха и пастух были заняты более серьезными мыслями. Пастух пытался припомнить, не случилось ли чего недоброго в прошлое воскресенье в Апоштаге во время драки в сельской корчме. Случиться-то, оно, может, и случилось, но так ли это серьезно, что придется отвечать перед законом? Черт бы подрал эту подлую корчму, сидел бы лучше дома, хоть отоспался бы как следует… Старуха же сокрушалась теперь из-за хозяйского овса, что хранился на чердаке, — надо же было таскать его без зазрения совести! Больно уж много стянули они за последние дни. По крайней мере, сейчас ей казалось, что очень много. Сын Ференц чуть не каждую ночь относил овес в Дунаэдьхазу, а взамен получал у мясника мясо, у корчмаря — вино.
Жандармов уже не было видно, их заслонил хлев. Шоссе, по которому они ехали, пролегало через поле, в получасе ходьбы от хутора. Оно широкой дугой соединяло два дальних села — Дунавече и Шольт, одно на северо-запад от хутора, другое — на юго-восток. Жандармы появились со стороны Вече и двигались к Шольту, если только они на самом деле направлялись туда. От шоссе к хутору бежит узкая проезжая дорога. Дальнего конца ее не видно, а перед домом дорога заслонена хлевом.
Маленький Йошка бросился к колодцу, откуда можно было увидеть жандармов. Они, правда, иногда появляются на шоссе, но все же это редкостное зрелище. В большинстве случаев шоссе пустынно. Лишь порой покажется странник или какой-нибудь одинокий мужик; или проедет, подымая пыль, крестьянская телега… И только изредка попадается кое-что любопытное: то коляска, запряженная четверней; то цыгане в пестрых одеждах; а вот недавно гнали большое стадо — были там и быки, и маленькие телята. Интересно также, когда из Надькута везут зерно на телегах, запряженных четырьмя волами, — пять, шесть, восемь телег движутся одна за другой; или когда тянут молотилки. Однажды, очень давно, может, года два назад, по шоссе промаршировал отряд гусаров. Йошка во весь дух помчался туда, но не догнал. А теперь вот жандармы, да еще на конях; жандарм — самый важный господин на свете: у него есть сабля, ружье, много длинных петушиных перьев на шляпе, штаны подшиты серой кожей, китель с галунами, есть у жандарма и кисточки, и блестящие ремни, и сверкающие застежки; он даже летом в сапогах ходит, в сапогах со шпорами! Жандарм — предмет изумления и зависти, — его нельзя ни побить, ни победить, он сам бьет грабителей и даже самых здоровых, крепких парней. Много Йошка про это наслушался, рассказывали даже, как два жандарма разогнали всех парней на селе: сыпали оплеухами, колотили прикладами. И — вот здорово! — жандармам даже стрелять можно в людей, в разбойников, саблями рубить тех, кто не сдается.
— Сюда едут! Сюда едут жандармы! — радостно закричал мальчик и побежал к дому.
— Сюда? — переспросила молодая женщина, сразу оживившись, и с заблестевшими глазами встала и направилась к колодцу.
— Неужто их сюда нелегкая несет? — испугалась старуха и взглянула на пастуха, который казался спокойным. Что он об этом скажет?
Пастух сидел с упрямым, деланно-безразличным выражением лица и злобно поглядывал на жену, волнение которой заметил. Приход жандармов его напугал, и он подумал, что жена, вероятно, в глубине души радуется его беде, даже скрыть этого не может, холера ее возьми. Недавно он жестоко избил жену из-за приказчика, может, и убил бы ее, если б тот не вмешался. Приказчик нахальничал с нею, а она терпела, не обрывала его, даже посмеивалась, хихикала. Пастух случайно это заметил, долго смотрел, а затем набросился на них. Началась ссора, потом драка, он стегал жену веревкой, а она орала и визжала так, словно ее резали. И теперь еще у нее на теле — на спине, руках, икрах — видны лиловые следы от ударов. Он избивал ее на глазах приказчика, безбожно ругался, но в конце концов все же отступил перед начальством и утих. Страшно хлеба лишиться! Но с той поры пастух и его жена стали почти врагами. Едва словом перемолвятся. Пастух не мог забыть того, что видел, а женщина всем своим видом показывала, что ее постигла величайшая несправедливость. Вот и теперь словно догадывается, злодейка, что мужу грозит беда, будто только того и ждет, беспокойно, терпеливо, со злорадством. Стоит там у колодца, облокотившись на сруб; ветерок развевает ее алую юбку, прижимает к ногам. Стоит красивая, сильная баба и — ишь пялит глаза — ждет не дождется жандармов.
— И кого они ищут? — все допытывалась старуха.
Пастух молчал, раскуривая трубку.
— Ну, Марци! — понукала его старуха.
— Меня не ищут, это уж мне точно известно.
Старуха становилась все беспокойнее; она с трудом поднялась и пошла к дому.
— Разбужу своего мужика…
Пропади он пропадом, этот овес! Она ведь всегда говорила: не трогайте! Проклятый барин все по зернышку считает. Вот и заметил. Потому и не сказал ничего, что заметил. Ай-ай-ай… а-ай…
Батрак спал в углу на соломенной циновке. Ему было тепло, приятно. На окне висел темный платок, комната была погружена в полумрак. И голова батрака была прикрыта от мух черным вылинявшим до зелени платком. Старуха сдернула платок и потрясла мужа за плечо.
— Матяш, а Матяш!..
Раз пять-шесть трясла Матяша жена, пока добудилась. Наконец он проворчал:
— Ну, что? Чего тебе?
— Жандармы едут.
— Что? Что такое?
— Жандармы.
— Жандармы?
— По дороге едут. Сейчас тут будут.
Батрак сел.
— Чего они хотят?
— Да я не знаю… Неужто из-за овса приехали?
— А-а!..
— Все же…
— Я и знать ничего не знаю, ни единого овсяного зернышка не видел… Они, наверно, паршивых цыган ищут.
Батрак был спокоен, но сон как рукой сняло. Он продолжал сидеть на циновке. На старуху, хотевшую выйти, взъелся:
— Сиди тут! Не скачи, как угорелая кошка!
— Не из-за проклятого ли овса они тут шарят, черт бы их побрал…
— Цыц! Будешь рот разевать, пока… Вот погоди, заткну тебе его! Вечно тебе мясцо да винцо подавай, а теперь струсила, да?
— Не болтайте чего не надо, а не то я вам такое скажу… Будто это мне было нужно! Я ведь всегда говорила: хватит уж, заметит помещик, что овса убавилось, чтоб у него глаза повылазили…
— Ах, чтоб тебя… Отказываешься теперь, что вечно сама подстрекала! Ах ты, ведьма!
Послышался топот; снаружи громко заржала лошадь. Старуха, поминая про себя господа бога нашего, Иисуса, засеменила наружу. Жандармы стояли во дворе. Один, в чине младшего сержанта, слезал с лошади. Старуха пронзительно, нетерпеливо закричала:
— Да выдьте уж, Матяш!
Батрак покачал головой, выбранился, но все же вышел. Все стояли, выжидательно уставившись на жандармов. Жандармы, подъехав, не откозыряли, и хуторяне с ними не поздоровались, только старуха певуче протянула:
— Добрый день, бог помочь!
Она так умильно и доброжелательно глядела на жандармов, то и дело переводя глаза с одного на другого, словно и впрямь радовалась их прибытию. Батрак сохранял спокойствие; лицо у пастуха, казалось, стало еще упрямее; а жена его теперь ни капельки не радовалась и чувствовала какое-то неприятное волнение, хотя не ожидала ничего плохого. Все же она хорошо разглядела жандармов: младшего сержанта — красивого парня со светлыми усиками, и второго — он как раз теперь собирался соскочить с лошади, — пугающе-мрачного ефрейтора, большеусого, с костлявым лицом. Жандармы оглядели хуторян, и ефрейтор приказал старому батраку:
— Подержите лошадей!
Красивый младший сержант с гордым видом сразу прошел вперед — он держался особенно спесиво, даже в походке подражая офицерам. Слегка прищурив веки, он разглядывал молодую женщину. Свежий ветерок развевал петушиные перья, на жалком, сером фоне ярко выделялись кричащие цвета жандармской формы, сверкали ремни, застежки, оружие. От этого волнующего зрелища у Йошки перехватило дыхание: желтая кисть на сабле, зеленый шнур и герб на шляпе странной формы, на поясе патронташ, сбоку еще одна сумка, — все красивое, новехонькое, только слегка запыленное. Особое внимание мальчика привлек узкий, до блеска отлакированный черный ремень, который проходил под подбородком, придерживая шляпу на голове. Это придавало полным достоинства лицам жандармов торжественное и необычное выражение.
— Все дома? — спросил сержант, глядя прямо перед собой и ни на ком не останавливая взгляда.
Старуха ответила:
— Все…
Жандарм бросил неприязненный взгляд на пастуха, словно от него ждал ответа. Положение ему было ясно: две женщины, ребенок и двое мужчин; один из них — старик, другой, пастух, — враг. Сильный, красивый, здоровый, молодой мужчина раздражал жандарма, возбуждал в нем воинственный пыл. Так чувствует себя охотник, напавший на след ценного зверя. И, как видно, эта красивая баба его жена… Следующие вопросы он обращал уже к старухе:
— Вы здесь только впятером живете?
— Да.
Молодая женщина вставила:
— И Ферко.
— Кто этот Ферко?
— Наш сын, — ответила старуха.
— Старик — ваш муж, да?
— Муж.
— А Ферко где?
— Еще с утра в село ушел…
Старый батрак хотел продолжить:
— Он ушел в село к Болеманам, чтоб…
Жандарм раздраженно перебил:
— Сколько лет этому Ферко?
Старуха ответила:
— Семнадцать годков… да нет… теперь уже восемнадцатый пошел.
Жандарм повернулся к старику.
— Вы здесь батрачите?
Старик, приосанившись, отчеканил:
— Так точно, господин витязь!
Жандарма немного позабавило это «господин витязь», но, так как в душе он злился, у него не появилось желания улыбнуться. Он обратился к молодой женщине:
— А вы?
— Я его жена. — Она показала глазами на пастуха. — Мой муж пастух.
Старого батрака снова прорвало:
— Позавчера, господин солдат, я видел цыган вон там, на шоссе. Они шли к Шольту…
Но слова застряли у него в горле. Жандарм внезапно повернулся к нему всем телом, расставил ноги, уперся в бока руками и, приняв еще более грозный вид, смерил старика таким уничтожающим взглядом, что тот просто опешил. Высокомерно растягивая слова, жандарм угрожающе проговорил:
— Послушайте, вы… Кто ваа-с спра-ашива-ает?!
С минуту он глядел на старика застывшими глазами. Наступила тишина, никто не пошевельнулся. Ефрейтор насмешливо, без тени дружелюбия ухмыльнулся, затем подтянулся, приосанился. Оба жандарма, как видно, наслаждались своей властью и упивались видом хуторян, от испуга потерявших способность говорить и двигаться. Младший сержант, желая, очевидно, еще больше напугать их, повернулся к пастуху и с деланным безразличием смерил его взглядом с головы до ног. Пастух до сих пор еще не произнес ни слова. Упрямо, инстинктивно враждебно он смотрел то прямо перед собой, то на жандармов, не встречаясь с ними взглядами. Но вот глаза его встретились с глазами младшего сержанта. Первой мыслью жандарма, которому очень приглянулась молодая женщина, было «Ага, значит, ты ее муж».
Он еще раз окинул внимательным взором женщину, ее голые икры, и в нем вспыхнуло вдруг дикое желание — желание обнять эту женщину или, по крайней мере, заставить взвыть этого сильного мужчину, ударить его хоть разок, почувствовать — о, наслаждение! — что тому больно, увидеть, как исказится его лицо, эта подлая рожа, услышать звериный рев, который вырвут из его глотки страдание, испуг и беспомощность…
— Так это вы пастух? — сказал он.
— Я.
Жандарм на минуту задумался: с чего начать, как поскорее заставить этого гордого грубого мужика шагнуть навстречу своей беде? И медленно, понизив голос, растягивая слова, он продолжал:
— Скажите-ка… приятель…
Второй жандарм придвинулся ближе. Он выказывал явное нетерпение, ноздри его раздувались.
Младший сержант продолжал:
— Скажите-ка… друг мой… где свиньи?
— Не знаю, какие свиньи.
— Не знаете! И даже не интересуетесь, не так ли? Неизвестно, мол, и дело с концом?!
Он глянул на своего товарища, ефрейтора. Тот злобно улыбнулся одними глазами. Они понимали друг друга. Им так хотелось избить пастуха, что в эту минуту они искренне его подозревали: «Пожалуй, поймали куманька!»
— Подумайте-ка! Может, скажете все же, куда девались свиньи эрегхедьского сторожа… Только хорошенько подумайте, чтобы потом не пожалеть о своих словах. Ну, ну, не скромничайте!
Пастуха ошеломили эти слова, но тотчас же его захлестнул гнев.
— Холера им в бок, этим свиньям! Уж не у меня ли вы искать их вздумали?
— А ну не браниться, а то…
Ефрейтор перебил:
— Дай ему в зубы. Черт подери этого мужика!
— Скоро получит! Не виляйте, добрый человек. Ночью у эрегхедьского сторожа выкрали из свинарника двух свиней, которых он откармливал на убой. Собаку отравили… Может, вы знаете, куда делись свиньи? Взгляд-то у вас вон какой недобрый! А этот хутор ближе всех к Эрегхеди. Кому же другому и угнать свиней? Может, старуха… а? И… ведь знаете… обстоятельства тоже против вас.
— Но, ради господа, — осмелев от испуга, перебила старуха. — Он всю ночь дома был, с женой спал…
Ефрейтор накинулся на нее, даже кулаки поднял:
— Не мели языком, ведьма!
Ведущий допрос младший сержант насмешливо произнес:
— Ах, вы точно знаете? Может, всю ночь не спали, а?.. Человек с таким добрым лицом…
И, подступив к пастуху вплотную, он вдруг ударил того в подбородок. У пастуха лязгнули зубы, он схватил руки жандарма и крепко стиснул. Жандарм озлился еще больше:
— Отпусти руки, мать твою…
— Ах, окаянный… — выругался и ефрейтор. — Еще дерется, разбойник!
Он шагнул вперед и ударил пастуха в грудь. Тот пошатнулся, шляпа с него слетела, и он выпустил жандарма. А как только руки у того освободились, он, весь побагровев, бешено налетел на пастуха и принялся бить его по лицу. Пастух пятился, а озверевший младший сержант в сопровождении ефрейтора наступал на него.
— Господин жандарм, ради бога… господин жандарм, не трогайте его! — плача и причитая, вопила жена пастуха.
Йошка, глазевший на все с раскрытым ртом и бьющимся сердцем, тоже принялся вопить и плакать, затем бросился бежать к хлеву, оттуда дальше, через канаву, в пшеничное поле.
Младший сержант в исступлении повторял:
— Значит, не знаешь о свиньях? Ничего не знаешь? Ничего?
Второй жандарм держался рядом и, когда предоставлялся удобный случай, тоже наносил пастуху удары. Он с силой бил его кулаками, стараясь попасть по лицу; из носа и рта пастуха сразу потекла кровь. Большой, сильный человек заплакал. Жена его бросилась к жандарму и, рыдая, ломая руки, принялась умолять:
— Не трогайте его, добрые люди, ради господа бога, не трогайте! Убьете ведь! — И она телом, грудью отталкивала жандарма.
Младший сержант внезапно остановился, опустил руки, утих: его поразило большое количество крови, и он прикрикнул на ефрейтора, который, продолжая скалиться, замахнулся снова:
— Хватит!.. Оставь его!.. Потом…
— Господи, господи, — причитала старуха.
Жена пастуха, спрятав лицо в передник, плакала навзрыд. Младший сержант, тяжело дыша, в замешательстве поглядывал по сторонам, затем взял себя в руки и, повысив голос, произнес:
— Теперь будете отвечать разумно. Пришлось заставить вас открыть рот… Так, говорите, ничего не знаете о свиньях?
Пастух, зашипев, приглушенно выругался и широким рукавом рубахи вытер с носа кровь. Молодая женщина с упрямым отчаянием сказала жандарму:
— Да не знает он! Дома ночевал, со мной был, вы же хорошо знаете!
— Знаем, голубка? — насмешливо произнес младший сержант.
— Знаете! Прекрасно знаете. А вот…
Старуха с безграничной отвагой сказала, словно решившись пожертвовать собой:
— Видит господь бог, нет на земле справедливости!
Сержант, словно защищаясь, произнес:
— Ведите себя пристойно, тогда и справедливость будет! А так случается с каждым, кто поднимает на нас руку.
— Не поднимал он руки, — плача, выкрикнула молодая женщина.
Жандарм ничего не ответил. Он оглянулся, снял шляпу, погладил лоб, посмотрел на занятого своими ранами пастуха, и взгляд его удовлетворенно засиял. Ефрейтор насмешливо, презрительно сказал:
— А куманек-то, видать, сильно приболел!
Младший сержант повернулся к женщине, во взгляде его сверкнуло открытое, призывное кокетство, а на губах зазмеилось нечто вроде улыбки.
— Это он вас должен благодарить, красотка, что легко отделался. Ведь мы можем и по-другому, коли потребуется… Не надо плакать…
Женщина уже не плакала, вытирала слезы. Жандарм продолжал:
— Голова-то не у вас болит!
— Нет, у меня! Сердце у меня болит!
— Ну-ну! Пройдет! Не всегда же мы будем сердиться друг на друга!
Жандарм сделал несколько шагов, прошел мимо пастуха, остановился, огляделся, словно задумавшись над чем-то, и, так как заигрыванье с женщиной немного смягчило его, сказал пастуху:
— Ну… возьмите себя в руки. В другой раз будете осторожнее!
Пастух молчал, продолжая возиться то с носом, то с окровавленным рукавом, чтоб не надо было ни на кого смотреть. Стояла гнетущая тишина, и это беспокоило жандарма; в замешательстве он искал слов, желая к тому же еще поболтать с молодой женщиной.
— Так… Значит, вы ничего не знаете о свиньях? Ничего не видели?
Все молчали.
— Нам ведь надо найти вора. Цыгане сегодня по шоссе не проходили?
— Сегодня не проходили.
Младший сержант снова снял шляпу, носовым платком отер лоб и лицо, подошел к лошадям, потрепал своего коня по шее.
— Старик, напоите лошадей! Только чтоб быстро, — раз-два — и готово!.. Нам пора ехать…
И опять принялся расхаживать, осматриваться, время от времени вытирая лоб; при этом он исподлобья, исподтишка поглядывал на молодую женщину. А у той бегали по коже мурашки от его взгляда, она стояла неподвижно, со сжатыми зубами, но глаза у нее загорелись. Разные чувства обуревали ее: и гордость, и торжество, и ненависть, и бессильный гнев: «Своими бы руками задушила!» Пастух, стоя в сторонке, скорее догадывался, чем видел, где жандарм. Ему было стыдно; он думал лишь о своем позоре. Со страшной силой бушевала в нем скованная ярость… Как бы хотелось ему пырнуть этих негодяев ножом в живот! Он чувствовал, что способен выбить землю у всех из-под ног, опрокинуть небо. Но потом… потом… Нет, ничего нельзя сделать!
А Йошка между тем незаметно прокрался обратно. Сначала добрался до хлева, постоял там, прислушался, потом скользнул к дому. Было тихо, ничего страшного он не видел, и поэтому подошел совсем близко. Теперь он стоял вместе со всеми и остановившимися глазами наблюдал за пастухом, глазел, раскрыв рот, на жандармов, на недоброе лицо ефрейтора, следил за неспокойными, неестественно молодцеватыми движениями младшего сержанта. Мальчик был весь охвачен тупым, каким-то ползучим страхом. Младший сержант заметил ребенка и с деланным добродушием спросил:
— Ты хотел бы стать жандармом, а?
— Нет! — ответил Йошка.
— Вот видите, красотка, даже мальчонка на нас сердится!
Женщина молчала. Жандарм продолжал:
— Тяжелая у нас служба.
Женщина молчала.
— Жизнь наша всегда в опасности!
Женщина молчала. Жандарм начал тихонько насвистывать песенку. Он вынул черную записную книжку, сел на маленькую скамейку, перелистал книжечку и принялся старательно писать в ней.
— Как ваше имя? — решительным тоном спросил он у пастуха.
— Мартон Аги.
Ефрейтор между тем отошел подальше, задумчиво поглядывая на пасущихся коров, потом вернулся обратно и хриплым, противным голосом спросил:
— Коровы здешние?
— Так точно, тутошние, — ответила старуха.
— Кто их пасет?
— Банди, подпасок.
— Сколько ему лет?
— Двенадцать, верно.
— А он разве не здешний, не хуторской?
— Зачем? Хуторской.
— Ну, вот видите! А вы не сказали!
Ефрейтор повернулся и презрительно сплюнул. Чуть снова не выругался. «Даже того не знают, сколько их, кто да что!»
Батрак вернулся от колодца, где поил лошадей. Младший сержант встал, закрыл записную книжку и положил ее в карман.
— Поехали, — сказал он.
Оба жандарма оглядели лошадей, обошли вокруг, поправили сбрую, чепраки и почти одновременно легко вскочили в седла. Батрак бестолково крутился возле них, искал, чем бы еще услужить. Невольно у него вырвалось:
— Ох, и хорош гнедой конь!
Младший сержант рассмеялся.
— Нравится? Может, вам сгодился бы?
— Красавец скакун! Я ведь тоже гусаром был…
— Этой красотке я бы отдал коня! Не хотите ли?
Женщина наморщила лоб, но сдержать улыбку ей не удалось. Младший сержант удовлетворенно, торжествующе улыбнулся и сказал:
— Ну, спаси господь… Но… если что-нибудь узнаете или будет на кого подозрение, сообщите в дунавеческую жандармерию. Это ваш долг!
Он отсалютовал, ефрейтор не попрощался, и оба тронулись в путь.
Хуторяне некоторое время стояли неподвижно, безмолвно глядя им вслед. Они видели, как жандармы трусили рядком, как развевались петушиные перья на их шляпах, как они удовлетворенно беседовали, повернувшись друг к другу. Может, смеялись над пастухом или говорили о том, какие крепкие, должно быть, бедра у молодки. Смотрел им вслед и пастух, смотрел остановившимся взглядом, с ненавистью. У него вырвалось длинное, сдерживаемое до сих пор ругательство: «А-а, в бога мать…»
— Чтоб их огнем спалило! Чтоб их земля поглотила! Чтоб у них руки отсохли! — твердили вперемежку обе женщины, но молодая все же больше бранила чернявого. — Ах, он черт рябой! — хотя рябым тот вовсе не был.
— Чего ты топор не схватил, чего не рубанул его топором?! — храбрился старый батрак. — Меня-то он не посмел бы бить! Нет!
Маленький Йошка, отойдя в сторону, играл в новую игру.
В правую руку взял короткую, толстую и крепкую камышину, на одном конце которой провертел маленькое отверстие, вставил туда камышину подлиннее, что держал в левой руке, затем сильным взмахом короткого стебля выбросил длинный. Длинный стебель взвился кверху и упал далеко за хлевом… Йошка подбирал валявшиеся на земле камышинки, а когда все разбросал, увидел еще одну, лежавшую у ног мрачного пастуха. Он хотел было поднять ее, но остановился, подумал и бросил короткий стебель. Сам не зная почему, он не осмелился поднять камыш, что лежал у ног пастуха. Может быть, чувствовал, что нехорошо болтаться около разъяренного избитого человека, — легко можно получить по шее: ведь люди частенько отыгрываются на тех, кто слабее.
Обитатели хуторка бранили жандармов, досталось и сторожу виноградника, чьих свиней разыскивали, — чтоб ему в аду гореть? Жандармы ехали не по той дороге, по которой прибыли, они двигались к Апоштагу и были уже далеко. Вслед им продолжала глядеть только молодая женщина. Жандармы поднимались вверх по небольшому холмику; их маленькие покачивающиеся фигуры были уже едва различимы, и лишь на вершине холма, на фоне светло-серого неба, резко обрисовались их темные контуры. Молодая женщина следила за ними, зная, что слева едет красивый светловолосый младший сержант, а справа тот, другой, — некрасивый ефрейтор.
Старуха утихомирилась, перестала браниться, — она была счастлива, что жандармы явились не из-за овса. Хорошо еще, что все так обошлось! Она ли не говорила, что нужно остерегаться, не следует трогать овес!.. Старый батрак чувствовал в себе молодые силы, он совсем оживился и все твердил о том, как бы расправился с жандармами…
Только из пастуха невозможно было вытянуть ни слова, он был подавлен и очень стыдился своих слез. Через некоторое время он встал, отправился в «маленький дом» — это была их с женой комната — и там занялся табаком и трубкой, словно для того и зашел.
Время текло, говорили уже о другом, женщины суетились и все меньше думали о случившемся. Жена пастуха заглянула было к мужу, попробовала приласкаться к нему, но он грубо заворчал на нее. Женщина равнодушно отвернулась и оставила его одного.
Уже смеркалось, когда со стороны хутора Хетени на поле показалась мужская фигура.
— Ферко идет! — сказала молодая женщина, узнав парня по расхлябанной походке.
Йошка бросился навстречу — он бежал что есть духу, чтобы первым рассказать о сегодняшнем происшествии.
— Устал, наверное, бедняга, — проговорила старуха, а сама подумала: хорошо бы парень вечером сходил в имение да принес мяса и вина.
Ферко подошел, смеясь, радуясь, что его не было дома. Полусерьезно, полунасмешливо утешил пастуха:
— Не горюйте! Ничего, и они когда-нибудь нарвутся!
— Очень устал? — нетерпеливо спросила старуха, боясь, что парень откажется вдруг «отнести овсеца».
Ферко удалось уговорить. Сначала он противился, твердил, что не пойдет, хоть ему золотом за овес заплати. Но, узнав, что на ужин одна простокваша, сдался: парень терпеть не мог простокваши… Итак, достали испытанный кривой гвоздь, открыли им дверь чердака, выгребли немного овса — сколько Ферко мог донести в залатанном мешке — и, так как начало темнеть, отправили парня в путь: за полтора часа управится, сходит туда и обратно.
Пастух вышел из дома навстречу подпаску — тот уже гнал коров; батрак пошел в хлев; старуха принялась болтать с молодкой о том о сем; молодка, разглядывая свои вконец истрепанные домашние туфли, поинтересовалась, когда будет ярмарка в Вече, и тут же подумала, что на ярмарке, быть может, встретится со светловолосым жандармом: очень уж молодцеватый парень, и лицо у него красивое. Она, конечно, увидит его, ведь на ярмарке жандармы знай ходят взад-вперед — за порядком следят, чтоб не случилось где-нибудь драки.
1917
Перевод Е. Тумаркиной.
На опушку леса с жутким воем вломились волки. Их томила жажда, они сквернословили, бранили какой-то разбойный народ, но вот кто-то из них увидел резво журчащий ручей. Бросились волки всей стаей к ручью, наклонились и принялись жадно пить, черпая прозрачную воду жестянками, а то и просто горстями. Вдруг один волк вскинул голову, выкатил глаза, и ноздри его широко раздулись, — так бывает, когда волк учует запах ягненка; и правда, неподалеку от них из того же ручья пила воду какая-то кроткая овечка. Поделившись с товарищами открытием, волк немедленно подал рапорт главному Волку. Волки выпрямились и с просиявшими мордами устремили глаза на овцу.
— Эй! — крикнул какой-то волк.
— Эй! — словно свист стрелы, пронесшейся у самого уха. Робкая овца содрогнулась. Она все поняла, но не шевельнулась и сделала вид, будто не слышит или же не догадывается, что окрик относится к ней. Сохранять неподвижность ей было нетрудно — от неожиданности и страха она на миг помертвела.
— Эй! — снова резко взвизгнул голос.
— Эй, мошенница! Эй!
Машинально, как всегда повинуясь, овца выпрямилась и стала смотреть на волков.
— Тащи к нам ближе овечью шкуру!
— Zu mir![49]
Как не хотелось овечке двигаться. Как ей хотелось с головой уйти в воду и никогда больше не всплыть. Тяжко было у нее на душе.
Но вот опять позвал ее Волк.
— Ну иди же сюда, иди! — сказал он фальцетом, почти дружелюбно.
Овечка шагнула. Зов звучал так беззлобно, что в груди ее слабо затлела надежда. Она шагнула и медленно, очень медленно пошла к волкам. А волчьи глаза горели, волки глотали слюнки.
Овца подошла и остановилась. Она стояла перед стаей смятенная, с непокрытой головой. И тогда Волк с улыбкой спросил:
— Почему ты воду мутишь, когда мы пьем?
Позабыв об опасности, овца смело ответила:
— Я не мутила воду. Я не могла ее замутить, ведь вы наверху, а я внизу.
— Ах, да! Superior stabat lupus[50]. Вполне справедливо, вполне.
И Волк засмеялся. Ему вторил хриплый воющий хор.
— Зато в прошлом году ты на нас клеветала.
— Да нет же, нет… Упаси меня бог! — торопливо защищалась овечка. — Как могла я на вас клеветать, когда в прошлом году вас тут и не было.
Снова Волк засмеялся бессердечным звенящим смехом.
— Да, это верно. В прошлом году мы действительно были где-то у черта на куличках. Хм… Но если не в прошлом, тогда, черт возьми, ты клеветала на нас в этом. В это-о-ом! А если не ты, то твой отец. Или мать, или брат, или кто-то еще из вашей гнусной семьи. Ты или твои товарищи, твои сообщники — все равно!
Волк был бледен, глаза волчьи сверкали, обычно звонкий голос теперь дребезжал. Овечка много слышала о волках, и сейчас ей страшно хотелось в отчаянье завизжать, броситься на колени, вопить, рыдать, умолять. Но она была совсем обессилена и потому не двигалась и молчала. А волки подтягивались все ближе; вот они обступили ее плотным кольцом и некоторые даже хрипели, подстегиваемые плотоядным желанием; мускулы у них подергивались; один уже щелкал зубами, и у всех вокруг пастей и носов зеленым светом вспыхивало серное дыхание.
Овца оцепенело молчала. Какой-то волк взвыл:
— Ты что, рот себе залепила? Мы тебе его живо разлепим.
«Мы тебе его живо разлепим», — стучало в мозгу овечки; из глаз ее хлынули слезы и закапали часто-часто, И тогда, прерывая слова рыданьем, она заблеяла, забормотала:
— Нет от-тца у меня. Я си-ирота. И ма-ать моя давно умерла. Был еще брат, но погиб на во-ойне.
— Погиб? — переспросил какой-то волк с леденящей кровь иронией.
— Выходит, ты не мутила воду, нет у тебя ни матери, ни отца, и брата нет, ничего у тебя нет, ничего ты не делала, ты невинна, чиста, как новорожденный агнец.
— Да, да, всегда к вашим услугам, — проблеяла овца, и снова в ней слабо замерцала надежда.
— Гм. Так… Значит, ты не ты, и грехов у тебя никаких… Значит, ты все отрицаешь. А я, значит… лгу?!
Застыла овца. И тут один волк с силой ударил ее по глазам. Удар был так страшен, что один глаз у овцы выскочил. Волк взвыл от хищного наслаждения.
— Значит, их благородие лжет? Ах, ты…
— Лжет или не лжет?
Снова страшный удар, и овечий глаз лопнул. Волчья стая хором взвыла.
— Не лжет, — задыхаясь, пролепетала овца.
— Не лжет? Стало быть, говорит правду? — закричал еще один волк и, разгорячась, ударил ее по голове. У овцы треснул череп.
— Правду он говорит.
— Выходит, лжешь ты!
Еще удар. Череп трещит.
— Лжешь ты или не лжешь?
Удар. Звук рвущейся кожи, хруст костей.
— Я лгу.
— А-а-а! Лжешь, собака? Посмела лгать?
Ее рванули. Хлынула кровь.
— Значит, ты, мерзавка, лгала? Значит, есть у тебя отец?
Пырнули ее.
— У меня есть отец.
— Может быть, два отца?
Пнули ее.
— А-ай, два отца.
Кости стали ломать.
— Может, у тебя три отца?
Обожгли.
— А-ай, три отца.
Удар.
— Значит, у тебя столько отцов, сколько мы захотим?
Что-то отпилили.
— А-я-я-яй, у меня сто отцов.
Удар.
— Значит, ты убивала?
— Да, убивала.
Пинок.
— Значит, ты грабила?
Удары сыпались, кости хрустели.
— Да, грабила.
Снова пырнули.
— Ты на нас клеветала?
Обожгли.
— Да. Клеветала.
Кости снова ломали.
— Когда мы пили, ты воду мутила?
Град ударов.
— Мутила…
Били, рвали, кусали, жгли. Овца была уже недвижима, дыханье ее угасало. Волчья стая хором выла. Волк стоял; он был угрюм. Вот закурил; когти на белых руках заблестели. Волчьи краги под лучами солнца сверкали. Волки стояли кольцом и уныло, нетерпеливо повизгивали. Он им кивнул.
Утащили волки овечку в лес.
А ветер шумел, и гудели, стонали деревья, и качались могучие ветви, сгибаясь под непосильною ношей.
1922
Перевод Е. Терновской.
«Если ты встанешь на колени, да как следует сложишь руки и скажешь: милый, дорогой Лайош Надь, очень тебя прошу, дай мне пенгё, — то получишь за это один пенгё. Ну! Поживей-ка! Не так, — хорошенько. Давай, давай, на оба колена. Так. Теперь проси. Громче. Что-о-о? Говоришь, что куражусь… моя желчь… глупые шутки… зря обижаю? Ты мне околесицу не неси, зубы не заговаривай, а говори ясно и чисто: милый, дорогой… вот так! очень тебя прошу… Ну, видишь. Если теперь и ботинки мои поцелуешь, получишь еще пятьдесят филлеров. Ну, целуй же. Как следует! Теперь скажи в первом лице: я — глупый, гадкий, мерзкий человек, — получишь еще пенгё — всего, выходит, два пенгё пятьдесят филлеров».
«Не скажешь? Тогда ничего не получишь. Скажешь или не скажешь? Да не скули, говори громко, смелее говори, ведь ты не лжешь, сколько бы гадостей ты о себе ни наговорил, все будет правдой».
«Вот так. Теперь встань, сядь сюда, на стул. Нет, нет. Не так близко, отодвинься подальше, это слишком уж близко, а ты мне ужасно противен».
«Во-первых, ничего ты не получишь. Если бы был достоин, я и так тебе дал бы. И комедии этой не стал бы разыгрывать».
«Да, обманул. Ну и что? Скажешь, ты не заслужил? Да разве можно дать два пенгё пятьдесят филлеров человеку, способному за два пенгё пятьдесят филлеров сделать то, что ты сейчас сделал? Ну, можно ли?»
«И тебе не стыдно? За два пятьдесят так унижаться. Становиться на колени, клянчить, себя бесчестить, ботинки мои целовать. Фи, ну и жалкий ты тип».
«Ты меня слушай. И придержи язык. Не грубиянь мне, не кипятись, не угрожай. Помалкивай и слушай, урок еще не кончен. Не придвигайся, отставь стул свой подальше, отодвинься, мне на тебя смотреть тошно, так и воротит от твоей рожи. И не шикай на меня! Да, я говорю громко, пусть слышат, пусть слышит все кафе, вся площадь Октогон, весь город, вся страна, Европа, весь мир! Не шикай, а не то…»
«Ты бы пораньше мне грубиянил. До этого. Тогда бы и кипятился. Давно уж. Но нет, ты унижаешься тысячелетиями. Ты вечно клянчишь. Ты целовал ботинки, сандалии, ноги. Ты складывал ладони, поклоны отвешивал, бился лбом оземь, ползал на животе, целовал руки, лизал края мантий, гладил розги, которыми тебя полосовали».
«Это ты толкаешь тачку. Ты погоняешь кнутом лошадь. Тарахтишь машиной. Ты выносишь на улицу скамейку со щетками да ваксами и душу выдыхаешь на ботинки, перед тем как в последний раз протереть их бархоткой. Это ты унижаешься настолько, что в стихах превозносишь того, кто хлещет тебя плетью, — тебя, пишущего стихи. Это ты хнычешь, какой ты идиот, какой слабый и трусливый, как сохнешь по женщине, которая, прижимаясь к груди другого, звонко хохочет над тобой и брезгливо от тебя отворачивается; проливаешь в стихах свои слезы о том, какой ты хилый, больной, как страдаешь, и — о, господи! — еще возводишь это в достоинство, даже похваляешься этим, ты рыдаешь, скулишь, стенаешь, кряхтишь, ты похваляешься и восхваляешь за деньги, за сущую мелочь — за один пенгё, за два пятьдесят».
«Но ты не одного себя топчешь, других тоже. Ты клевещешь, лжешь, фабрикуешь фальшивые обвинения. Ты отрицаешь факты, морочишь головы сказками, распускаешь страшные слухи; делаешь науку и утверждаешь, что солнце светит ночью, что дважды два — пять, что реки текут вспять, из долин в горы, утверждаешь, говоришь, пишешь для них за деньги, за каких-нибудь два пятьдесят, самое большее! Ты лжешь, ты втираешь очки, ты копаешь, косишь, пашешь, сеешь, жнешь, таскаешь тяжести, молотишь, добываешь руду, пыхтишь, потеешь, вздыхаешь, просишь, ворчишь, втихомолку ругаешься, кланяешься, приподнимаешь шляпу, славословишь, поешь хвалебные гимны и весенние песни, сыплешь анекдотами, потешаешь других и сам ржешь за деньги, — самое большее, за два пятьдесят. Ты болеешь за деньги, ты здоров за деньги, умираешь за деньги, лишь бы спокойно, надежно, тихо прислужничать, — за пару кусков хлеба, пару пощечин, пару ругательств, за подленькую и порочную жизнь».
«Если же ты к тому же и самка — о, тогда!.. Да, ты не отводишь глаз от новоявленного господина. Шлешь ему обворожительные улыбки, называешь милым его двойной подбородок, гладишь его тройное пузо и говоришь, какой он стройный мальчик, его желтые клыки называешь красивыми жемчужными зубами и нарекаешь его своим ангелом! Ты обнимаешь рукой его прущую из воротника заплывшую жиром шею, воркуешь на ухо, нежно дышишь, наигрываешь страсть за деньги, ах, даже млеешь от наслаждения за небольшое повышение цены».
«Если ты самец, так называемый мужчина — мужчина! смех, да и только! — какая бесстыдная ложь, ведь ты скопец, гермафродит, ты черт знает что такое, я даже не знаю, с чего начать, какой обрушить на тебя град обвинений в низости, подлости, — да что говорить! — ты лезешь в клоаку, копошишься в грязи и дерьме. Ну, какие слова найти для тебя? Ты монстр».
«Ты согласен стать еще мерзостней, еще грязней, вонючее, — ты слизываешь объедки, ешь отбросы, а подаешь яства, ты прислу-у-у-у-уживаешь! Ты готовишь ванну и сам не моешься, ты, в конечном счете, толкаешь на бесчестье свою дочь, ты живешь с женой, зная, что она досталась тебе лишь потому, что не нужна была им; ты плодишь детей на произвол судьбы, наперед зная их жребий, ты вызубриваешь только то, чему тебя учат, ты боишься правды, — все, воистину все ты делаешь ради денег. Да что там! Ты ведь и убиваешь за деньги, — убиваешь даже таких, как ты сам. За два пятьдесят. Ты слушаешь оперу с поющими королями и графами, да еще им и рукоплещешь, ты смотришь балет и с почтением думаешь о великом герцоге, с которым спит та самая Преображенская; ты восхищаешься Реймским собором, ты упиваешься звоном колоколов, плачешь на похоронах, ты читаешь книги, в которых все против тебя, более того, — если можешь, ты и сам пишешь такие книги, за деньги, за два пятьдесят, а то и за меньшие, ты помогаешь гасить пожар, ты, ты безумный мерзавец, ты самоубийца, растлитель своего потомства на протяжении тысячелетий. За деньги ты взвиваешься ввысь, за деньги же падаешь, но не высоты ты ищешь, взлетая, и не смерти — падая, ты жаждешь только прислуживать другим. Ты любишь за деньги и за любовь платишь деньгами, платишь за тело и за душу, и на участливый вопрос «болит ли еще у тебя голова, бьется ли еще тревожно твое сердце?» — спешишь открыть кошелек. Ты вступаешь в ряды и в армии встаешь во фрунт. Ты готов убивать за деньги, и вовсе не для собственного удовольствия; за деньги ты идешь убивать и подыхать, в конечном счете и гневом ты пылаешь тоже за деньги, и «противника» ненавидишь за деньги, с уже искренней страстью вонзая в него свой штык — за деньги, прислужничая, всегда для других, ты всерьез лезешь на удочку, даешь себя облапошить, восторгаешься за деньги, за один пенгё, за два пятьдесят, ты превращаешься в идиота, становишься тупее, чем ты есть, — всё за деньги, за деньги. Тебя вздергивают на виселице — за деньги, вешаешь ты сам — за деньги, и вешаешь всегда себе подобных, ради других, прислужничая им; ты глазеешь, когда вещают, ты трепещешь, сладкий ужас пронизывает тебя, ты читаешь приговоры, ты одобряешь, ты убаюкиваешься, ты все понимаешь за деньги, покорно идешь в тюрьму и балдеешь от счастья, выходя из нее, ты хочешь жить, радуешься солнечному свету, солнцу, которое изо дня в день льет свет на твое унижение и по вечерам валится за горизонт с ликом, пылающим от стыда. О господи! Эта лавина обвинений могла бы превзойти Ниагару и, если ты не изменишься, она будет изливаться, сотрясая небесную твердь, до скончания веков».
«За деньги. За сущую мелочь, за один пенгё, за два пятьдесят, за одну иену, за шиллинг, доллар, франк, лиру, не все ли равно — лишь бы за деньги, которые для тебя означают ночлежку, дрянное пойло, обноски, червивые объедки, потугу импотента, чахоточного ублюдка, на лице которого ломброзианские[51] стигматы каторжного труда и преступности — за деньги, которые для тебя и есть жалкая твоя жизнь. За деньги!»
«Только спокойно! Денег ты от меня не получишь, ни гроша. Но урок сейчас кончится. Первый урок заключает в себе ровно столько, сколько выдержит твой умишко. Вижу, ты понял, вон как дрожишь и рад бы, вижу, влепить затрещину».
«Но не мне, не мне, достопочтенный ближний, или как тебя там! Не мне. С этим ты, пожалуй, подзапоздал. Вначале следовало, — в адамову пору. Вот тогда надо было взять себе в ум и устыдиться. А ты только что вставал на колени. Тебе бы у истоков времен возгореться гневом! Праживотному следовало убить другое праживотное, но не за деньги, не за мелкие блага, не за объедки и не прислужничая, как это и случилось, а бескорыстно, по-человечьи. Когда праживотное подставило свою мохнатую грудь другому праживотному, чтобы то ее почесало, — вот тогда и надо было, и немедля. Сказать «нет!» и вонзить каменный нож по самую рукоять. А если оно оказалось бы сильнее, то еще проще, — умер бы ты. А ты сейчас, вот только что, вставал на колени ради одного пенгё. Ты должен был умереть, а вместо этого почесал мохнатую грудь и тем отравил человечеству все и вся на шестьдесят тысяч лет вперед. Не надо было лобызать его лапу. И ногу не надо было. Не следовало биться лбом оземь, ползать в пыли. Не таскал бы тяжестей. Не пас скот. Зачем? Открыл бы загон, — пусть себе бежит на все четыре стороны. Не шлифовал бы ты камни, не подбрасывал бы в костер дров, — пусть бы погас, чтобы в мире воцарились холод и мрак. Зачем свет, если ты становишься на колени, клянчишь и лижешь руки. И не надо было тащить телегу, брать оружие, истреблять крапиву, слюнявить полы пурпурных мантий. Не следовало есть. Не нужно было дышать. Сесть бы тебе тогда куда-нибудь и сидеть неподвижно, безмолвно, без еды и питья, до самой смерти. Да лучше бы сгинул ты! Что говорить, столько всего мог бы ты сделать. Саданул бы мухобойкой по лысине Юлия Цезаря; плюнул бы в тарелку господина Лукулла; поотравил бы своей плотью рыб, когда Ведий Поллион[52] бросил тебя в пруд за то, что ты уронил хрустальный сосуд и разбил его; воткнул бы иголку в сиденье фараоновского трона, подлил бы нефти в утреннюю простоквашу господина Рокфеллера, спрятался бы за троном китайского императора, дернул его за косу и, смеясь, пошел бы на муки».
«В начале начал. Но и с тех пор в каждую минуту, в каждую секунду у тебя была возможность устыдиться, решиться и воскликнуть: «Нет, нет, нет!» Учение об экономической необходимости неверно. Оно было трусостью, и только. Нет, нет и нет. Вынесем наши скамеечки на улицу, все, как один, и будем чистить друг другу ботинки. Вот так! Впрочем, лучше бы ты умер, ведь и так ты умирал шестьдесят тысяч лет подряд, умирал в нищете, страдании, стыде и унижении, умирал гадко, бесславно, оставляя после себя одни проклятия, одни поражения».
«Впрочем, я на тебя не сержусь, ты мне не противен, приди в себя, ведь твой грех — это и мой грех. Насчет денег, то есть двух пятидесяти, я просто пошутил. Дать их тебе не могу, у самого нет. Все, что у меня есть, вот этот пенгё, который мы и разделим поровну. Я закончил свои наставления и ударяю тебя по плечу: передай другим! Подходящий случай для этого имеется в любой момент».
1928
Перевод А. Науменко.
Улица Харшфа, 70. Четырехэтажный дом то ли серого, то ли желтушного цвета, скорее грязно-бурого, словом, обычного цвета всех доходных домов. До десяти вечера ворота открыты; после десяти — за вход десять филлеров, после полуночи — двадцать филлеров. Лучше переплатить, не переплатишь — дворник не здоровается. Отпираются ворота в шесть утра, и изобретатель автоматических подтяжек и резиновых носовых платков, не нуждающихся в стирке, прогуляв перед домом до шести утра, может вернуться в свою нору бесплатно.
Три часа пополудни. В ворота входит черноусый мужчина. Двор почти просторен. В квартирах нижнего этажа можно даже читать, целую Библию прочесть можно, — если непрерывно жечь электричество.
По крыше ползет кошка. Иногда она выгибает спину и волнообразно шевелит хвостом. До сих пор в доме жили четыре кошки, ныне остались только три, одну дети затащили вчера в нумер четвертый нижнего этажа и в отсутствие родителей замучили до смерти.
По крыше гуляет рабочий-кровельщик. Мастер-кровельщик гуляет внизу по улице, но не по улице Харшфа, а по другой, ибо проживает со своей дражайшей семьей на улице Кёфараго и гуляет, следовательно, по улице Кохари, вдали от теплого семейного очага, потому что весна пришла. Гуляет уже эдак с полчаса, шастает туда-сюда, Муцушка, как видно, запаздывает.
Из крыши торчат короткие трубы. Одни дымят, а другие, напротив, не дымят.
Под крышей прямоугольником раскинулась подловка, на подловке валяются в ящиках черепа керосиновых ламп, люстра, разбитый утюг, замызганные книжки, в углу приставлено три медных прута для занавесок. Пыль, паутина, на бельевой веревке висят три нижние рубашки вдовы Куцора. Коридор, дощатый пол скрипит и хлопает под ногами; двери, сколоченные из реек; на дверях висячие замки, — если бы не они, то госпожа Тисар давно бы украла рубашки госпожи Куцора. А госпожа Куцора украла бы медные прутья госпожи Тисар, а также ее простыню и наволочку да прихватила бы из квартиры — нож, ложку, тарелку, деньги, жизнь и глаз из черепной пазухи госпожи Тисар. Вдова Куцора обворовывала бы госпожу Тисар, госпожа Тисар — госпожу Куцора, Вайс — Бараи, Бараи — Вайса: слава богу, что есть ключ и замок, амбарный замок, колючая проволока, револьвер в тумбочке, жандарм на углу и тюрьма на улице Марко.
Черноусый мужчина вошел в подъезд. На голове — новая светло-серая шляпа, одет в полупальто мешочного цвета, брюки — отутюжены, весело поскрипывают желтые полуботинки.
Четвертый этаж — под самой крышей. Четвертый этаж, 42. Комната с кухней. Дома никого нет. В щелях и трещинах кроватных досок уютно копошатся клопы, под кухонной плитой и за деревянным ящиком у стены — тараканы. В комнате — двустворчатый полированный коричневый шкаф, — в исполнительном протоколе все так и записано. Шкаф содержит семь ломбардных квитанций, аккуратно сложенных в порядке истечения. Хлюпает кран на кухне, вот уже семь недель, как он свернут. «Это ты виноват, что слесаря не на что вызвать, ты, голодранец, ты! Сколько раз говорила, не трожь, опять скрутишь, если нужна вода, скажи мне!» Дверь кухни закрыта, квадратное окно над дверью отворено — через него валит наружу кухонный смрад. Снаружи вонь не столь острая, но гораздо более разнообразная, так что сколько бы смрада ни выходило из кухни, его всегда остается достаточно, чтобы служить своеобразным оборонительным средством против всех и всяческих врагов: нищих, агентов по продаже в рассрочку и распространителей подписок, тех, что выписывают счета за свет, налоговых инспекторов и кредиторов. Был случай, когда один кредитор, задохнувшись, обратился в бегство, бормоча спертым голосом, что придет на следующей неделе. Лица, которые что-то приносят: деньги, работу, подарок, даже просто хорошую новость, — приходят, как говорит опыт, в среднем раз в двести лет, а так как дом был построен anno 1882, то такой гость, очень может быть, заставит себя ждать еще сто сорок девять лет.
Четвертый этаж, 38… Но черноусый мужчина, добравшись до второго этажа, свернул на галерею, бросил взгляд направо-налево, разбирая номера на дверях, и с величественным видом зашагал в нужном направлении — его ботинки торжествующе поскрипывали. Остановился перед дверью под номером двенадцать и нажал на кнопку электрического звонка.
Четвертый этаж, 37. Перед дверью стоит оборванный, бледный, небритый нищий, нажимает да ручку, стучит в стекло двери — напрасно! — «а подохните вы все!» — и идет дальше. Четвертый этаж, 36 — «ступай с богом, у самих нет».
Четвертый этаж, 35. В непосредственной области от черной лестницы и общих уборных. Здесь живет вдова Куцора. Это тоже одна комната с кухней. В комнате два окна. На одной из кроватей спят двое. Ночной буфетчик из кафе «Золотой дракон» и безработный, который ночью так же занят, как тот днем. На кухне возится г-жа Куцора, сыплет в мельницу кофе, ибо вскоре собирается полдничать. И все же она недовольна: дьявол разнеси эту шарманку! Евреи, евреи всему виной. Что за люди пошли, прямо как с ума все посходили. Взять, к примеру, этого дюссельдорфского вампира, это чудовище, как его… Курти иль Кюрт! Убивает и кровь пьет! Газеты такое пишут, что страх господень. В комнате спят еще трое: один — на другой кровати, один — на диване и один — на полу. Это дневные постояльцы, ночных — двенадцать, они и кухню занимают. Петера Кецеге уже вытурили: по ночам приходил домой пьяным и рыгал, потому что не переносит алкоголя, — так зачем же эта свинья пьет?! Теперь на воротах висит объявление, которое по просьбе г-жи Куцора сочинил буфетчик: «Порядошному маладому человеку здаеца кравать, спросить на четвертом, 35». Объявление читает молодой грабитель: слово «порядочный» его не смущает, но вот четвертый этаж — высоковато, и он проходит мимо. Мать их за ногу, никакой жизни, все наперекось пошло, вчера ночью забрались в контору почтенного вроде бы акционерного общества, а в кассе оказалось 8 пенгё 40 филлеров.
— При-и-ве-е-ет, — нараспев здоровается Дама из двенадцатого нумера второго этажа, открывая стеклянное окошко в дверях. Черноусый мужчина держит в левой руке свою новую шляпу, правой подносит к губам руку Дамы. — Ой… и вправду… какой сюрприз, — щебечет Дама. В передней чисто, комната дышит ароматом духов, на широком диване вышитые подушечки, на столе валяется вечерняя газета: «Г-н Буда полагает, что низшая точка уже пройдена…» В этом месте напыщенные жирные буквы закрыты кожаным ридикюлем.
Четвертый этаж, тридцать третий нумер: «Шаму, милый, ты с ума сошел!» — «Да не ори ты, тише».
Четвертый этаж, тридцать второй нумер. «Знаете, как можно зашибить деньгу?! По подписке. У меня есть блестящая идея: дар венгерской нации испанскому королю-изгнаннику. Можно собрать кругленькую сумму. Все бы дали, кроме разве что коммунистов чертовых. Вот послушайте — где я живу, одна бедная женщина, мать четырех детей, ну такая бедная, что детки ее прямо с голоду мрут, встречается со своей соседкой, которая и того беднее, и читают они газету, заметку о том, как встречаются в Париже две королевы, испанская и бельгийская, бросаются друг другу на шею и та-а-ак — представьте себе — рыдают, а испанская королева с двадцатью двумя-то миллионами песет в кармане только и смогла прореветь, что, мол, судьба ее ужа-а-асна, ужа-а-асна, — и когда соседки это читают, обе начинают плакать. Вот видите!»
Третий этаж, 24. Отец семейства, агент по продаже коньяков и ликеров, разъезжает в настоящее время по провинции. Мать семейства с утра пораньше отправилась в кафе «Золотой дракон» и, наверное, опять устроилась напротив какого-нибудь пожилого господина, взяла в руки вечернюю газету с описанием всех убийств за вчерашний день и делает вид, что читает, а глаза ее при этом ханжески бегают. Если пожилой господин не клюет, мамочка встает и идет в туалет, покачивая на ходу крепкими бедрами, и, будто глянув в зеркало, искоса, через плечо бросает взор на пожилого господина. Если и так не клюет, то либо пожилой господин совсем развалина, либо его возраст только видимость, и денег у него так же мало, как и у молодого. Маришка сидит дома в кресле, на коленях у нее раскрытая «Ботаника»: белена помрачает рассудок… — но глаза ее неподвижно устремлены на противоположную стену: Маришка лихорадочно занята своими амурами.
Третий этаж, 25. Квартиранту тоже пошел двадцать пятый. А вообще это бедный студент — деньги кончились еще в начале месяца. Его хозяева, супруги Тисар, живут на кухне. Сам Тисар занят поисками работы, а г-жа Тисар пошла в лавку за дровами. Если дадут еще в долг.
Третий этаж, 26. Муж только что пришел со службы. Обедают. Фасолевый суп уже съели. Кольраби, хлеб — больше ничего нет. «Возможно, с первого уволят». — «Пресвятая богородица, неужто?!» — «Опять сокращают штаты». Ребенок ненавидит кольраби и остается голодным, глаза его на мокром месте. По галерее идет почтальон, стучится. Вручает журнальчик, сшитый по корешку шпагатом. Вестник Евангелической Церкви. Осуждены ли на вечные муки дикие народы, аки сами не повинны в том, что не могут принять веру Христову? Осуждены. В тот же день вечером ребенок пытается писать стихи, свободные стихи. Вечер. Сижу в кресле. Мне скучно. Я сам себе надоел. Говорят, чтобы я не ковырял в носу и ел кольраби. Не люблю. Голова моя пустая внутри. Так вот подрастает человек и не знает, зачем… Бросает, грызет карандаш.
Третий этаж, 27. Передняя трехкомнатной квартиры открывается прямо на лестницу, окна выходят на улицу. Адвокатская контора, на двери табличка: «Доктор Шома Шварцфи». Он сидит за письменным столом, напротив него — Штайнбергер.
— Дорогой господин Штайнбергер, ну, по крайней мере, хоть пятьдесят пенгё заплатите.
— Разрази меня гром на месте, господин адвокат, ежели у меня наберется хоть пять пенгё. Ищите, пожалте!
— Весьма сожалею, дорогой господин Штайнбергер, но и я питаюсь не воздухом. Видите там кучу исковых заявлений? Они валяются уже две недели, и я не могу их подать, потому что нет денег даже на марки. Но я говорю это только вам. Ну, заплатите двадцать пенгё.
— Разрази меня гром, господин адвокат, ежели найдется у меня хоть два пенгё.
— И десять не можете?
— Разрази меня гром, господин адвокат.
Второй этаж, 12. Черноусый мужчина сидит на диване рядом с Дамой. Отпускает руку Дамы и левой рукой обнимает ее за шею. Дама прижимается к нему. Сверкают белые зубы черноусого мужчины, он хочет поцеловать женщину, наклоняется к ней, вытягивает губы трубочкой, хочет достать ее губы. Дама отворачивает лицо.
— Нет, нет. В губы нельзя.
Черноусый мужчина несколько остывает.
Третий этаж, 28. Три комнаты, ванная, закуток для прислуги, кладовка, в кладовке консервированные огурцы, компот, коробки, ящик, мешок, пустые бутылки, развалившаяся сытая мышь. Бориш стоит в двери своего закутка и смотрит. На железной кровати сидит старая крестьянка, ее мать. На ящике — старший брат Бориш, Ферко, сосет трубку. Они приехали из Дунаэдьхазы. Может, даст Бориш хоть сколько-нибудь, хоть самую малость из накопленных денежек, чтоб только с голоду им не помереть. Работы в деревне нет. В прошлом году не урожай был, а слово одно. А Бориш хорошая. Вот они и приехали, не глядя на то, что она и по почте деньги послать отказалась. И вот они сидят, разговаривают, и Ферко сейчас должен ввернуть словечко о деле.
— А старый дядя Фекете Сабо как поживает? — спрашивает Бориш. Ферко все пыхтит трубкой. После долгого молчания:
— Да как тебе сказать…
— Ну… жив ли еще?
— Какой там жив!
— Умер?
— То-то и дело, что умер. Еще в прошлом году.
Старуха между них причитает:
— Так-то, доченька, всем нам черед придет. Потому как и бедный дядя Фекете Сабо с голоду ведь помер. Подробностей-то уж не знаю, но так сказывают. Не было у бедняжки никого, и стар уже был, не мог работать.
— И тогда не смог бы, когда б работа и была, — поправляет Ферко.
— Я к тому говорю, Бориш, дочка моя, чтоб ты тут оставалась, пока тебе можется, здесь, наверное, хорошо.
А Бориш самой есть на что жаловаться. Ей в шесть вставать, пока ляжет, будет уже одиннадцать, и никакого тебе уважения — выходной дают только раз в две недели, а если у хозяев гости, то и до утра не ложись, да к тому же…
На кухню заглядывает ее милость. Испуганно таращится на крестьян. Бориш краснеет. Брат и мать встают. Бориш растерянно лепечет:
— Это моя матушка и мой брат.
Крестьянка подается навстречу ее милости, — хочет поцеловать ей руку. Ее милость бросает сердитый взгляд на немытую посуду, внезапно поворачивается и исчезает в квартире.
Третий этаж, 29. Фрицике чего-то недопонимает:
— Скажи, папа, а когда солдаты покрошат врага, они его и съедают?
— Не съедают! — отвечает разозленный отец. — Хватит болтать, я спать хочу.
Но мать не прекращает начатого перед этим разговора:
— Если ты сейчас ляжешь, тогда и вечером у нас не будет ни филлера.
Папа не отвечает, зажмурив глаза, он лежит на диване лицом к стене. Мать делает ребенку знак, и ребенок выскальзывает на галерею. «Что за человек!»
Второй этаж, 10. Господин Штайн целый день в конторе. Он частный чиновник за 160 пенгё в месяц. Поначалу ему платили 250, потом 200, теперь 160. Если не нравится, может уволиться. Хорошо еще, что г-жа Штайн на редкость оборотистая женщина, у нее мастерская дамской одежды. До сих пор у нее работали шесть девушек. Приходили на работу в восемь утра, уходили в восемь вечера, обед приносили в пакетиках. Зарабатывали в месяц по пятьдесят пенгё каждая. Г-жа Штайн зарабатывала тысячу. Сейчас к ней ходят только две девушки. Так что ее дело пошло на убыль. А Лайош, двоюродный брат г-жи Штайн, этот грязный циник, сказал вчера, что будет еще хуже.
В тюрьму надо сажать таких.
Второй этаж, 11. Здесь гости пришли навестить больную. Больна бабушка, она лежит, и ей очень плохо, царствие ей небесное… тьфу ты, не то ведь, жива еще бедняжка, но врач сказал уже, что помочь ей может только чудо. Очень душевный врач, бесплатно к больной ходит. Веки бабушки закрыты, голая рука лежит на одеяле. Нынче она совсем ослабела, едва дышит и не говорит ничего, а только всхлипывает. Утром врач ей сделал укол. Лежит она неподвижно, из-под век нет-нет да и выкатится слеза. Бабушка плачет, как в детстве. Шарика сидит на стуле рядом с кроватью и, спрятав лицо в ладони, тоже беззвучно плачет. В комнате пятеро человек, все стоят. Словно молнией, озарены их души видением последней вехи. На ночной тумбочке стоит пустой пузырек из-под лекарства.
— Уж десять пузырьков приняла. Дорого, сил нет. Все на лекарства пошло. Нынче вот и заказывать не стали, ждем, что будет со страдалицей. Может, уже и не нужно ей, страдалице.
Второй этаж, 12. Дама кротко спрашивает Черноусого мужчину:
— А… скажите, милый, что вы обычно дарите женщинам?
Черноусый мужчина смущенно улыбается. И на мгновение приходит мысль — не ему даже, а маленькому неандертальчику, обитающему в глубине его души, — что схватить бы Даму за шею и сдавить…
— Знаете, вы уж не сердитесь, но я не хочу взаимных разочарований.
Черноусый мужчина смущенно улыбается. Но берет себя в руки и мужественно заявляет:
— Уж не беспокойтесь, Нушика, вы будете довольны.
Дама кокетливо хохочет:
— Что-то очень неопределенная сумма.
— Скажем, двадцать.
— Вам не кажется, милый, что этого мало?
— Мм…мм…мм… в настоящий момент наличными имею столько.
Дама молчит. Черноусый мужчина будто приготовился передумать:
— Ну?
— Если обещаете возместить в другой раз, тогда пожалуй.
Второй этаж, четырнадцатый и девятнадцатый нумера. Двойной выход с лестничной площадки. Хозяин доходного дома. Барышня играет на фортепьянах. Ворочается в гробу давно умерший композитор. «Изумительно!» — вздыхает Альфред, сын хозяина другого дома. Три дома да два дома — это пять домов. Хозяин дома беседует в кабинете с доктором — адвокатом и попечителем упомянутых трех домов.
— Чудовищно! — хрипит хозяин дома. — Уже десятое, а кое-кто умудрился еще не заплатить. Одна квартира и вовсе пустует. Да хоть бы целый год пустовала, за гроши не сдам. Бесплатно все жить хотят. Им лишь бы франтить да брюхо набивать, а хозяин съезжай с собственного места, иди улицу подметать! Вообразить только, дом, цена которому четыреста тысяч пенгё, еле приносит двадцать восемь тысяч годового доходу, — это всего-навсего семь процентов. Не сегодня-завтра скатимся и до шести.
— Непременно будет улучшение. Я жду улучшения.
— Само собой. Жилищные цены не могут оставаться такими. И скажите, милый доктор, вы информированы? Будет ремонтный займ или не будет? Не за собственные же деньги нам дома в порядок приводить, они же — национальное достояние, государство заинтересовано, чтобы оно было в хорошем виде.
Горничная протирает окна столовой, выходящие на улицу. Окно открыто, она стоит босиком на краю карниза и драит верхнее стекло.
— Так, вот так, да повыше! Повыше, милашка, не жалейте своих нежных ручек, не отвалятся, — дирижирует госпожа хозяйка доходного дома.
Второй этаж, 10. «То-то, соседушка, так оно повелось, — не словам счет, а денежкам».
Первый этаж, 9. Комната в одно окошко да кухня. Здесь сдаются кровати. Старухе уже шестьдесят. Берется и за стирку и за глаженье белья. На лице мильон морщин, страдает склерозом, бывают головокружения, иной раз и падает, иногда даже очень больно. Тогда за ней ухаживают ее постояльцы — в основном это женщины. Один квартирант, мужчина за пятьдесят, просил ее руки. Но получил отказ. Эту историю рассказывает сама старуха; она не говорит, чтобы мужчина тот ей был несимпатичен, а все-таки она за него не пойдет, потому что бог знает, чего он захочет. С мужчины это станется.
По галерее третьего этажа носятся дети. За двумя девочками гонится мальчишка. Они весело и заливисто смеются. Дворничиха выходит во двор и кричит, задрав голову:
— Чего опять затеяли? чего разорались? А ну марш по домам!
На третьем этаже под номером двадцать девять мужчина поворачивается на диване, охает, вздыхает, ругается:
— А чтоб им пусто было, этой мелюзге, четверти часа вздремнуть не дают!
Распахивается дверь, мать вылетает, ловит свою дочку, тащит в квартиру. По дороге бьет, девочка плачет.
Второй этаж, 12. Черноусый мужчина завязывает перед зеркалом галстук. Он мрачен и безмолвен. Дама мурлыкает песенку. Прячет деньги в ридикюль, ридикюль прячет в шкаф и поворачивает в замке ключ. Черноусый мужчина видит все это в зеркале. В голове мелькают обрывки мыслей: прыгнуть бы, взломать дверь шкафа, вырвать ридикюль, забрать свои деньги и… и лучше разорвать… но галстук тем временем завязан, завязан красиво, он очень идет к рубашке и к костюму, — и мужчина уже примирился с судьбой. Дама поглядывает на мужчину чуть ли не с презрением, но не отдает себе в этом отчета, а главное — если бы кто-нибудь это заметил, она бы с негодованием протестовала… Напыщенные жирные буквы газеты видны теперь до конца. Итак, низшая точка нами пройдена. Правительство осознает свой долг и сумеет противостоять угрозе русского демпинга.
Первый этаж, 8. Потрепанный, неухоженный мужчина сидит в ветхом кресле, на голове у него радионаушники. Кастратный тенор вдохновенно, убежденно объемлет руладами город, всю страну, Европу: Десять пенгё двадцать филлеров — вот мой доход. На него пастушок проживет. «На него-о-о-о паа-стушооок про-живе-е-е-ет», — потрепанный мужчина впадает в задумчивость, — просто так, почти бессознательно. Может быть, человек этот с красивым голосом прав, слова его так неподдельны.
Первый этаж, 6. Две комнаты. Одна сдана. Хозяйка уехала к сестре в Буду. Жилец открывает отмычкой шкаф, достает из-под сложенных на полке салфеток две бумажки по двадцать пенгё и на их место кладет две по десять. Он истово убежден, что хозяйка либо решит, что тронулась умом, если думала, что в шкафу лежат двадцатипенгёвые бумажки, либо обвинит нечистого в том, что он обратил их в десятипенгёвые.
Первый этаж, 4. Молодой человек читает Гезу Гардони[53], «Свадьба Мартша Гёре». Он доволен собой. Вижу вывеску — как помню — «Выдавательство». Ну, сват, говорю, сюды мы зайдем. Тут я чую, выдадут обратно ту кацавейку, что у меня на Лигете с плеч сняли». Читатель смеется.
Второй этаж, 12. Черноусый мужчина вежливо прощается с Дамой. Из миниатюрного флакона Дама брызжет на отворот его пиджака несколько капель. Открывается, закрывается дверь. В окне напротив стоит горничная, на третьем этаже — беременная женщина: чуть отодвинув занавески, ждут, подстерегают. Они простояли так с того момента, как черноусый мужчина вошел в дом. «Чтоб он шею себе свернул, скотина!» — с ненавистью шипит женщина. «Какой красивый мужчина!» — шепчет в сладкой истоме горничная. Черноусый мужчина идет по галерее, сердито поскрипывают его ботинки. На лестнице он вдруг заторопился, он почти бежит. А снизу навстречу ему карабкается Ибойка. Ибойке три года, у нее белокурые волосы, она жует апельсин. Вскидывает свои черные глаза на мужчину. И он останавливается. Останавливается и чувствует, что должен погладить ее по головке. Он улыбается, а девочка смеясь говорит: «Дя-дя!»
Сверху раздается протяжный крик: «Ибойка-а-а-а!»
Внизу, в погребе, шныряют крысы. Десять миллионов клопов и сто крыс, — это всего-навсего десять миллионов сто живности. Черные тараканы, прусаки, попугай и канарейка в клетке. У одних в погребах сложены уголь, дрова, другие — пустуют. В одном запасены ящики. Из общей прачечной через открытую дверь валит пар, внутри стирает молодая толстуха, лицо у нее красное и злое, иногда она вздыхает.
Наверху, на крыше, все гуляет кошка. То и дело останавливается, мяукает. Может быть, ищет своего замученного соплеменника. Одна из труб изрыгает плотный желто-белый дым. На воротах — правила внутреннего распорядка. «Воспрещается, воспрещается, воспрещается». Отдельная табличка: «Нищим воспрещается, прислуге воспрещается, носильщикам воспрещается, бродячим артистам воспрещается». Кто до пятого не заплатит, того четвертуют и вывесят для устрашения на всех углах. Перед воротами останавливается такси, из него вылезает недоросток. Его привез сильный, молодой, здоровый шофер. Такая уж у него работа — день-деньской возить по городу «недоростков», «муцушек» и «их милостей». Мимо дома по тротуару идут люди. Спешат, гуляют, плетутся. «Вот подлая баба, даже не взглянула на меня». «Нигде ни филлера, ни единого филлера!» «В это время «ВГК»[54] еще вел со счетом три — два». «К тому времени, брат, мы десять раз успеем подохнуть». «Закажите к нему еще розовую крепдешиновую блузку». Напротив школа, окна открыты, дети поют:
На зеленом, на долмане[55]
Златом пуговка горит,
Шпоры звякают «цок-цок»:
Я — как майский ветерок —
Беззаботен…
Шагов за двести стоят, зябко поеживаясь в пиджаках, двое молодых мужчин. Один из них жует окурок, и, свернув еще цигарку, угощает товарища.
— Посмотри-ка на крышу, как дымит! Должно быть, горит. Подождем-ка малость. А вдруг и вправду сгорит все дочиста.
— Черта лысого. Это только труба дымит. Не видать нам такого счастья.
— Что-то ты, приятель, приуныл. С каких это пор ты стал пораженцем?
1926
Перевод А. Науменко.
— Будет облава! — сказал мне друг.
Я никогда не видел облавы. Только читал о них в газетах. В глубине сознания возникли туманные картины. «Кордон из ста двадцати сыщиков оцепил Городской парк, и ровно в полночь к его центру со всех сторон двинулись полицейские агенты. Круг сужался. Сыщики проверяли документы у всех подозрительных лиц. Они поднимали спящих на скамейках бродяг, оборванцев, выгоняли из-под кустов бездомных… Облава была удачной: в руки полиции попали пятеро карманников, трое грабителей, двадцать семь заядлых тунеядцев и одиннадцать гулящих женщин».
— Хочешь присутствовать при облаве?
Я даже не ответил на вопрос. Быть статистом в подобном деле?
«Сыщики блокировали парадный и черный ходы небезызвестной корчмы «Семь литров». В этом притоне собирается окраинное отребье: оборванные тунеядцы, преступные элементы, тайные проститутки. Десять агентов во главе с инспектором ворвались в дымный зал, держа в руках револьверы. «Ни с места! Руки вверх!» — громко вскричал инспектор. Среди подонков, находившихся в вертепе, поднялась неописуемая паника…»
Облава! Охота. Волк охотится на собаку, собака на волка. Мысленно я представлял, как мужчины с помятыми лицами резко вскакивают, но, подчиняясь веским аргументам — револьверам, — неподвижно застывают на месте. Между ними, стараясь остаться незамеченными, жмется несколько озлобленных женщин. Чуть ли не под стол прячется взлохмаченная, с намалеванными сажей бровями Като Кюльтельки в красной в белый горошек блузке.
— Эта девчонка сведет меня в могилу, — стонет, ворочаясь без сна в какой-нибудь конуре, ее измученная мать.
— Дождется у меня ножа, — выдыхая перегар, хрипит рядом на лежанке отец.
Как при галлюцинации в моих ушах звучит:
— Предъявите документы. Ваше имя?
— Пал Адяг.
— Документы! А ну, пошевеливайтесь! Сколько времени не работаете?
— Год.
— Тут все два будет. На что живете?
— На что придется. То одно, то другое.
— А ну, становитесь в ряд.
— Но позвольте, я же ничего не сделал.
И тогда один из агентов взрывается:
— Не гавкай, мать твою!.. — И толкает Пала Адяга в грудь так, что он ударяется о стену.
— Марш в ряд!
Я провел рукой по лбу. Друг начал меня уговаривать!
— Ну, пойдем! Разок надо посмотреть на это. Одному мне будет скучно.
— Ладно, не возражаю.
— Я договорюсь с одним капитаном. Мы пойдем с сыщиками под видом репортеров.
— Хорошо.
— В час ночи они выйдут с улицы Оков из тринадцатого районного отделения. Встретимся на углу улиц Справедливости и Порядка у бронзовой скульптуры дракона. Я знаю маршрут группы. Подождем у дракона и присоединимся к ним. Значит, в половине первого!
— Хорошо, я буду там.
После полуночи в половине первого друг уже ждал меня на углу улиц Справедливости и Порядка у старой бронзовой скульптуры дракона.
В промозглой ноябрьской ночи мрачно поблескивал тротуар, небо было тускло-серым. Вдвоем мы топтались в ожидании возле дракона. Зловещая погодка для массового мероприятия! Некогда инки и майя ежегодно приносили в жертву десятки тысяч людей. Они заживо вспарывали тела своих жертв и из вскрытых грудных клеток вынимали горячие, еще бьющиеся сердца… Мы угрюмо молчали. Ждали. Уже минул час. Как видно, запаздывают. Изо рта у нас клубился пар. Мороз пробегал по коже.
— Может, они и не придут. Отложили облаву. Я слышал, сегодня вечером произошло какое-то загадочное убийство. Может, поэтому.
— Вон они идут! — вскричал я, заметив группу людей на проспекте Справедливости.
Я был поражен. Странно. Уже несколько минут я смотрел в ту сторону, и на всей протяженности дорога была пуста, никого и ничего на ней не было. А теперь там вдруг появилось человек пятьдесят или сто, а то и больше. Непонятно. Идут со стороны окраины. Словно из-под земли выросли или с неба свалились. За ними и над ними, будто рана на тускло-сером теле мамонта, желто-красное раскаленное пятно, похожее на отсвет гигантского пожара, окрасившего небо в алый цвет.
— Э, не болтай глупостей! — заворчал мой друг. — Это не полиция. Она должна появиться с улицы Порядка. Ты ведь знаешь, что на нее выходит улица Оков, а там помещается тринадцатое отделение.
Группа быстро приближалась. До нас доносились обрывки оживленного разговора. Но кто они такие?
— Облава, видимо, отменена. Уже половина второго.
— Это и есть облава!
— Нет! Посмотри, как странно они выглядят!
Люди уже приблизились к нам, прошли мимо бронзового дракона. Из спины дракона поднималась высокая колонна с четырьмя дуговыми фонарями наверху. В их свете можно было различить фигуры людей.
Действительно, это не обычные сыщики! Не видно могучих, напоминающих цирковых борцов, фигур. Нет характерных черных зимних пальто и котелков, толстых палок с ручками, огромных раздутых кулаков, торчащих из рукавов пальто. Не видно маленьких густых черных усиков и колючих жестких глаз над ними.
— Что это за люди?
Серые однообразные фигуры и лица казались олицетворением какой-то идеи. Правда, и у них выпуклые груди и широкие плечи, но лица их серьезны и мрачны и даже носят следы давней печали; они немного бледны, немного оживлены, как люди, побывавшие на краю гибели, но избежавшие ее, и глаза у них добрые и кроткие.
Один из группы остановился возле нас, поглядел прямо мне в глаза. Второй придержал его за руку:
— Брось! Ты едва знаком с ним!
— Хотите пойти с нами?
— Куда?
— Мы устраиваем облаву.
Я присоединился к ним. И поручился за своего друга.
— Он славный парень, — сказал я, — но пока не прозрел.
Мы оставили далеко позади себя бронзового дракона. Тут и там на скамейках вдоль дороги в мучительном полусне, согнувшись, сидели люди. Голова одного из них упала на грудь, рот приоткрылся, ноги он вытянул вперед, упершись каблуками в землю — мы молча остановились возле него, он стонал во сне, дрожал от холода, — пальто на нем не было. Странные сыщики! Они устраивают облаву! Один хотел разбудить спящего, но другой, быть может, инспектор, сказал:
— Оставь его! Что нам с ним делать? Он устал, не потащим же мы его с собой, а дать на сегодня ему приют мы уже не можем. Оставь его!
— Беед-няя-га! — вздохом прозвучало несколько голосов, но мы пошли дальше.
А работа уже началась. Посреди дороги остановили машину. Я поспешил к ней, хотел понять, что происходит. Когда я туда добрался, протиснувшись сквозь толпу, у машины стоял ее пассажир — высокий мужчина в шубе с черным меховым воротником, велюровой шляпе с опущенными полями на голове и моноклем в глазу; держался он весьма вызывающе. Несомненно, он видел в театре «Трагедию человека»[56] и теперь копировал сцену с маркизом. Казалось, он гордо заявляет: «Я маркиз!»
— Ваша профессия? — задал ему вопрос один из странных сыщиков. — Что вы делаете целыми днями? Каким общественно полезным трудом занимаетесь?
— Я вообще не тружусь! — гордо ответил маркиз-подражатель.
— Отъявленный тунеядец! Заберем его с собой! — прозвучал приказ.
— Взять его! Вперед!
Шоферу они сказали:
— Вы можете ехать!
Шофер насмешливо улыбнулся и не тронулся с места:
— Позвольте, это недоразумение…
Он хотел вступиться за своего хозяина.
— Едете или нет? — тихо спросил кто-то, нацелив ему в лоб револьвер.
Улыбку шофера сменила мучительная гримаса, он быстро отвел взгляд, будто желая таким образом игнорировать существование револьвера, из горла его вырвалось какое-то подобие звука, но он взялся за руль и завел мотор.
— Вперед! — прозвучала обращенная ко всем нам команда.
Мы двинулись в путь, ведя с собой «маркиза». Необычный отряд проверял документы у мужчин и женщин. Шла странная, никогда никем не виданная, не слыханная работа. Мы задержали и повели с собой рантье, стригущего купоны. Владельца одиннадцатиэтажного углового дома, дерущего с жильцов непосильную для них квартирную плату. Двух членов «Великосветского клуба». Известную актрису-инженю первого театра города — этот юный ангел был остановлен, когда выходил из особняка семидесятилетнего генерального директора. Задержали преждевременно состарившегося молодого человека с потасканным лицом, отправлявшегося домой из типографии, где он в последний момент переправил на лживые несколько правдивых фраз, проскочивших в его рукопись отчасти по ошибке, отчасти по его недосмотру. Схватили одного слабоумного в ковбойской шляпе, который пишет натюрморты — персики, виноград и очищенные орехи со щипцами для колки, — и продает свои картины, называя их чистым искусством. Задержали приземистого человека с добродушным лицом, который, подняв воротник и придерживая у рта носовой платок, крался вдоль домов после исполнения в Опере для весьма высокопоставленной публики «La donna è mobile»[57].
— Отъявленный тунеядец! — сказали об одном из них.
— Вор! — относилось к другому.
— Тайная проститутка! — говорили дамам.
О, странная, непонятная, никогда не происходившая облава! Было, вероятно, часов пять утра, когда мы остановились у дворца, все окна которого были освещены. Дворец утопал в волшебном свете, как с подобающим почтением и даже любовью обычно пишут в газетах. Вдоль тротуара у дворца стоял длинный ряд автомобилей, дремали, дрожа от холода, измученные шоферы.
— Двадцать останутся у ворот, двадцать отправятся к черному ходу! Пятьдесят человек будут охранять задержанных. Остальные за мной!
И странные агенты взбежали на второй этаж, ворвались в сверкающий зал, держа в руках револьверы.
— Ни с места! Руки вверх! — громко вскричал странный инспектор.
В сверкающем зале поднялась неописуемая паника.
1928
Перевод Е. Тумаркиной.
Уже в ранней юности доктор Боромеус проявил несомненную склонность к деструктивизму. Вместо того, например, чтоб готовить себя к поприщу коммерсанта, который за три покупает, а за шесть продает, к жене приставляет двух служанок, к детям гувернантку и каждые пять лет приобретает новый дом на углу, вместо того, чтоб готовить себя к деятельности священника, солдата или почтового чиновника, Боромеус пожелал стать ученым. Да, ученым, но вовсе не для того, чтоб возглавить университетскую кафедру и из года в год с великим пафосом изрекать: «кто рано встает, тому бог дает», «не стыдись заплат, стыдись лохмотьев» и далее — cucurbita pepo и zea mays[59], — нет, он стремился к глубокому познанию мира, он намеревался изучать законы материи и жизни.
Изучать… Но для чего? Нет, не для того, чтоб установить одну непреложную истину, а именно: так было всегда, так будет всегда, и быть иначе не может; и вовсе не для того, чтоб изобрести новый, небывалый по эффективности, химический реагент, один грамм которого ослеплял, оглушал, парализовывал, лишал дара речи, разлагал, поджигал, испепелял все живое в радиусе десяти тысяч километров; нет, д-р Боромеус уже тогда ломал голову над тем, как принести людям пользу и открыть нечто такое, что осчастливило бы все человечество или хотя бы сократило человеческие страдания. Еще в шестом классе учитель закона божия предрекал: «Вы плохо кончите, Боромеус!» В восьмом классе учитель латыни предсказывал: «Этого Боромеуса повесят когда-нибудь за ноги!», а д-р Парал, профессор университета, пошел еще дальше, выступив не с пророчеством, а с конкретным предложением: «Такого человека следует изжарить живьем».
Доктор Боромеус оказался, однако, изрядным болваном: он учился, трудился, экспериментировал и в конце концов изобрел так называемую panacea magna, — название это он придумал сам, — совсем простое и дешевое средство, доступное всем и каждому, несложное в употреблении и исцелявшее окончательно и безвозвратно любые недуги. Когда средство было готово и с неизменно положительным результатом испытано на ряде людей, Боромеус решил открытие опубликовать, сделать его достоянием человечества. Чуждый меркантилизму, он не преследовал никаких материальных выгод, тем более что открытие было просто до гениальности и потому не могло стать источником дохода; он брал, скажем, самую обыкновенную, растущую всюду траву, и отвар ее в определенной пропорции смешивал с отваром другой не менее обыкновенной травы. Травы, отвар и смесь я упоминаю только лишь для примера, чтобы показать наглядно, сколь простым было изобретенное им средство; впрочем, сути его я не знаю, тайна так и осталась тайной, но если б и знал, все равно не проронил бы и слова, чтобы не разделить, чего доброго, участь Боромеуса.
Итак, изобретение panacea magna избавляло мир от всех напастей и всех страданий, но… обнародовать его все же не удалось. Правда, когда разнеслись о нем первые слухи, кое-где вспыхнули надежда и радость, но вскоре их сменили сомнения, а затем, после непродолжительных колебаний, все человечество в полном единодушии заняло позицию отрицания. Д-р Боромеус не отступил, и это привело его к гибели. Но расскажем все по порядку.
Говорю-то я «по порядку», но вижу, что хронологическим порядком придется пренебречь, выбрать лишь несколько эпизодов из лабиринта событий. С чего же начать? Пожалуй, с врачей. В так называемых «медицинских кругах» поднялось сущее смятение. «Если открыта panacea magna, то мы уже не нужны, и нам просто грозит сума», — заворчали врачи. (Один известный венгерский врач — фамилия его, разумеется, Вейсмахер — выразился еще лаконичней и пессимистичней: «Одно остается нам — с моста да в воду!») Если лекарство существует — нам конец. Следовательно, лекарство не существует! Panacea magna — чистое шарлатанство. Panacea magna — блеф. Д-р Боромеус — мошенник! И надо заставить его молчать. Его средство не только не исцеляет — оно опасно для здоровья. Надо исследовать ту тысячу индивидуумов, на которых он якобы экспериментировал. Необходимо доказать, что все они больны, больны еще более, чем когда-либо. У всех до единого следует зафиксировать тяжкие заболевания. Проказу, паралич, туберкулез спинного мозга, чахотку, заворот кишок, желчные камни, злокачественную анемию, последнюю стадию заболевания, смерть! Да, да, доказать, что было не менее десяти — пятнадцати случаев с летальным исходом. Нет, лучше так: взять десять — пятнадцать покойников и доказать, что они экзитировали после того, как приняли panacea magna, а перед тем у них никаких болезней не было.
Так хлопотали врачи. Но ведь были еще и аптекари! Запретить, указом полиции запретить употребление panacea magna, если она поступит в продажу! Истребить травы и прочие вещества, из которых возможно ее изготовление. Произвести повальный обыск в домах, и тех, у кого она будет найдена, арестовать, а самое снадобье конфисковать, потом сжечь и по ветру развеять прах.
К аптекарям присоединились домовладельцы. Их толкнуло на бунт весьма простое соображение: раз нет болезней, бездомным, стало быть, смерть не грозит, даже в лютый мороз, ночуя на улице, они могут не опасаться простуды легких; таким образом, беднейшие слои населения, которые едва наскребают на квартирную плату, перестанут страшиться призрака бесприютности, и тогда жестокая необходимость до последней капли крови бороться за деньги, нужные для крыши над головой, — исчезнет. Примерно так же рассуждали и ведомства общественного здравоохранения. Старшие чиновники вмиг сообразили, что к чему: «Если это месиво, или как там его, действительно себя оправдает, тогда, извините, нам всем придется выйти на пенсию». В кампанию против panacea magna включились больницы и санатории, их директоры, служащие, санитары и привратники. Работники «скорой помощи», собственники и горничные курортных заведений, знахарки и гадалки, психоаналитики и индивидуал-психологи, равно как и поставщики пиявок, специалисты по удалению мозолей, массажисты, воспитатели дефективных детей, оптики, бандажисты, сапожники-ортопедисты, могильщики и кладбищенские сторожа. Звонари тоже. И, естественно, попы. Последние весьма проницательно отметили, что человек, пока здоров, надут и высокомерен; он тогда лишь обращается к богу, когда его поражает недуг, когда душой его овладевает страх смерти или изматывает страдание. Застонали и лирические поэты: «Мы не позволим лишать нас наших страданий!» Мнение судей и адвокатов было предельно ясным: «Если преступность по большей части недуг, то мы действительно нуждаемся в недугах ближних». Мнение писателей, за исключением процентов двух или трех, также влилось в общий поток: «Если исчезнет слабоумие, кто станет читать наши творения?»
«Этого злобного джинна выпустили на нас из бутылки коварные диверсанты», — писала о д-ре Боромеусе в передовой статье самая уважаемая утренняя газета. Общественные организации посылали правительству петиции. Экстренно было созвано заседание парламента. Народ созывали на митинги. Ораторы гремели: «Подлые смутьяны подкупили этого лжеврача, способного на что угодно». А эксперты-графологи точно установили, что диплом д-ра Боромеуса подложный. Толпы людей вышли на демонстрацию. Люди приветствовали болезни.
— Да здравствует костоеда! Ура! Ура! — надрывался кто-то из демонстрантов.
— Ура! Ура! — мощно вторили ему голоса.
— Да здравствует рак желудка!
— Да здравствует зубная боль!
— Пропади она пропадом! — обмолвилась какая-то дура — уборщица с распухшей до размеров бочки головой и с перевязанным лицом. Ее сразу же линчевали. Правда, на розыски линчевателей была послана оперативная группа, но дело с мертвой точки не сдвинулось. Группы демонстрантов тащили восковые фигуры, изображавшие Гиппократа, Парацельса, Дженнера, Пастера, Коха, Беринга, Фрейда; они расстреливали фигуры из пистолетов, колотили их палками, вешали, снимали, снова вешали и наконец сожгли.
Под давлением общественного мнения правительство арестовало д-ра Боромеуса, конфисковало и уничтожило рецепт его изобретения, затем передало доктора в руки военного трибунала и, он как злодей, замысливший покушение на общество и человечество, был приговорен к смерти и казнен. Но и после его казни страсти не улеглись, буря, поднятая против panacea magna, еще долго, очень долго не утихала. Появились объемистые философские трактаты, раскрывавшие смысл бытия и доказывавшие, что смысл бытия заключен в страдании. Трактаты разошлись астрономическим тиражом, сочинители их загребли астрономические деньги и швыряли их без удержу на всякие удовольствия. Здоровых людей обложили специальным налогом и запретили вступать в брак. Больные в зависимости от степени недуга получали соответственные отличия и носили их, приколов к платью разноцветными лентами.
Если молодой крепкий мужчина приятной наружности окликал на улице красивую женщину, та, смерив его взглядом, полным омерзения, шипела: «Стыдитесь, молодой человек, ведь вы совершенно здоровы!»
1929
Перевод Е. Терновской.
В те времена в этом большом городе страх сжимал людям горло. Угрюмая мрачность, поселившаяся в глазах, затуманивала мозг, в глубине души шевелились воспоминания о мучительных страданиях, и память о них отравляла дни. Сердца, случалось, неистово бились, а порой людей охватывало чувство, будто сердце у них останавливается и куда-то падает, проваливается.
Да. Тогда по ночам у домов останавливались машины, из них выходили парни из специальных террористических отрядов, тихо переговаривались, по двое, по трое входили в дома, приказывали трясущемуся дворнику вести себя тихо, кое-кем интересовались, неожиданно появлялись у кого-нибудь в квартире и под каким-либо предлогом бесшумно уводили с собой.
Жертва шла, тяжело дыша, ноги ее подкашивались и, пытаясь выискать в лицах своих палачей что-то человеческое, какой-то намек на справедливость, поглядывала на них с нелепой надеждой на смягчение участи. Жертва робко дышала на маленькое пламя надежды, стараясь его раздуть: ведь палачи были вежливы и говорили, что речь идет всего лишь о допросе. Отдаваясь блаженной надежде, человек оказывался в глубине подвалов, а там надежда сменялась плачем, рыданьями, скрежетом зубов, ужасными воплями и хрипами, превращалась в кровавую баню, бешеный шквал ударов, увечье, проклятья, предсмертные судороги, стоны и мучительную гибель.
Жертвы шли одна за другой и никогда не возвращались обратно. Рыданья и жалобы вдов и детей не смягчали жестокие лица. Ответы на молящие вопросы звучали холодно, отрицательно. За громкий плач, причитания и проклятья матерей, вдов и сирот жестоко наказывали. Окаянное бедствие хуже войны, циклона, землетрясения, чумы, хуже самого адского ужаса, жуткое время, будь оно проклято, и будь прокляты все, в ком не стынет кровь при осознании этого.
Человек угрюмо сидел в своей комнате и читал. Но не понимал, что читает, ум его беспокойно метался, в воображении возникали окровавленные люди с содранной кожей, переломанными конечностями, и твердый, сильный человек бледнел, его бросало в дрожь. Он откладывал книгу, поднимался из-за стола, начинал расхаживать взад и вперед по комнате, потом останавливался, вздыхал: ему становилось стыдно.
— Боюсь, — шептал он. — Нельзя не бояться.
А лоб у него был высоким, глаза блестящими, взгляд открытым, лицо правильным, плечи широкими, грудь, как котел, сжатые в кулаки руки, как молоты.
— Жизнь каждого из нас в опасности. Осужден тот, на ком остановится недобрый взгляд, кого вдруг вспомнят. Страшно! От стыда готов провалиться сквозь землю. Силе бояться зла! Незапятнанной чести — кровопийцев!
И вновь принимался печатать шаг, будто гнев уже взял верх над страхом. Но вскоре слабость опять одолевала его, он присаживался к столу, ронял на него голову и, казалось, громко плачет.
В таком состоянии застала его жена. Она с тревогой посмотрела на мужа и принялась утешать его. Но Человек уже снова был тверд. Женщина утешала его, а сама постоянно была охвачена ужасом.
Так длилось долго, неделями, из вечера в вечер. Однажды к Человеку пришел его друг. Бледный, небольшого роста, щуплый в пенсне. Но даже бледность не могла скрыть выражения величавого спокойствия на его лице. В тот день вновь произошли страшные события.
Человек уже улыбался, он надеялся, верил в свою силу, верил в правду и, быть может — все мы несовершенны, — в свое везенье. Из соседней комнаты доносился беззаботный смех двух мальчуганов.
А в городе шепотком распространялись слухи. В двух-трех еще издававшихся газетах писалось, что повсюду царит счастье и радость, люди прилежно трудятся, весело развлекаются и по вечерам поминают в своих молитвах правителей страны. Но затоптанные в пыль беззвучно шептали друг другу: «Отсюда увели двенадцать, оттуда семь, там сорок; исчез Икс, исчез Игрек».
Человек сидел, уронив на стол голову, когда вошел его друг. Друг подошел к Человеку и тихо, без упрека, совсем просто спросил:
— Тебе не стыдно?
Человек встрепенулся, ощутил стыд.
— Да, стыдно, — сказал он.
Друг холодно, понимающе глядел на него.
— Я помогу тебе. Видишь, я не боюсь. Я тверд, как сталь. Меня можно сломать, но не согнуть. На груди моей капсула с ядом, в кармане револьвер и кинжал. Знай: человек не сдается. Для смелого не существует мученической смерти, не существует допросов, над смелым нельзя смеяться, на гибель смелого не станут глазеть приглашенные гости, как на цирковое представление. Смелого должен бояться злодей.
Он вынул из кармана оружие и капсулы.
— На, возьми!
Лицо Человека просияло:
— Спасибо, я уже не боюсь.
Жена была рядом и все слышала. Она прошла в другую комнату, бросилась на колени перед кроватью и беззвучно, давясь слезами, зарыдала.
— А теперь поговорим. Сядь.
Но вскоре в дверь раздался звонок. Человек не испугался, но машинально встал, чтобы открыть дверь.
— Стой! — приказал ему друг. — Лучше я.
И пошел в переднюю к двери.
— Кто там?
— Откройте!
— Не открою. Кто там?
— Именем закона! — соврал кто-то.
Рядом с другом уже стоял Человек.
— Я принимаю только днем.
— Откройте, не то худо будет!
Они даже не ответили.
Снаружи посоветовались, пошумели. Дверь задергалась, затрещала. Кто-то налег на нее.
— Первого, кто войдет, я пристрелю.
На лестнице все замерло, тишина. Потом зазвучали голоса, послышались шаги, кто-то удалялся от двери. Осталась охрана.
— Открой окно, выгляни на улицу.
Внизу стояла машина. К ней приблизились двое. Посовещались. Из автомобиля вышли еще люди.
Снова поднялись. Через несколько минут — сильный стук. В квартире тишина. Грозный, безжалостный голос — не тот, что раньше. Дверь с треском взломали. Вероятно, какой-то гигант навалился на нее всем телом. В проеме возникла его фигура. Человек выстрелил, и гигантская гиена околела. Новые гиены вломились в квартиру, выхватили револьверы, открыли стрельбу. Человек и его друг сражались. Три гиены околели, четвертая бросилась наутек. Человек и его друг, получив смертельные раны, упали.
Вбежала жена. При свете осмотрела убитого мужа и его друга. Молча. Она была сильной, втащила их в комнату, уложила на кровати. Поцеловала мужа, взяла за руки двоих хнычущих ребятишек.
— Идемте.
Вышла на улицу. В ночную темень. Завтра на солнечный свет, к людям. Люди! Защитите! Я умру, но от них защитите!
Дети плакали.
— Не плачь! Не плачьте! Ваш отец спасен. Он был смелым, он умер, но спасся. Будьте и вы такими, как он.
1930
Перевод Е. Тумаркиной.
Иштван Петур поклонился всем сидевшим в комнате и сказал:
— До свидания. Я вернусь. Самое позднее через час — И вышел, резким движением закрыв за собой дверь.
В комнате сразу наступила тишина. Вокруг квадратного стола сидели четверо мужчин и одна дама. Они смущенно потупились, избегая смотреть друг на друга, забывши на время даже о том мрачном вопросе, что будет с ними и со всеми, чью судьбу они разделяют. У всех мысли сосредоточились на одном: пять минут назад случился небольшой скандал — они по привычке называли его инцидентом. Иштван Петур резко заявил молодому человеку, который сидел вместе с ними за столом и с которым он познакомился только в этот вечер, чтоб он «заткнулся и не болтал глупостей».
«Инцидент» начался с этого. Но так как оскорбленная сторона реагировала только тем, что покраснела, то инцидент, казалось, был исчерпан, если, конечно, не считать последующие душевные волнения. После мгновенного смущения Иштван Петур снова заговорил с величайшим пылом, обращая свои слова к хозяину дома. «Я твердо уверен, — заявил Петур, — что послезавтра этих мерзавцев уже не будет в городе. Послезавтра их уже выгонят. Они побегут так, что только пятки засверкают, потому что они трусливые негодяи. Но с каждого, кого удастся захватить, уж будьте уверены, спустят шкуру. Пойду погляжу, все ли подготовлено как следует».
И он удалился.
Молодой человек, которому было нанесено оскорбление, прибыл в городок из Пешта. Он приехал на несколько недель погостить и подкормиться в провинции. Фамилия его была Ваи-Верашек; он был художником. Человек неврастенического склада, чувствительный и пугливый, он изощренным психологическим чутьем понял уже в момент оскорбления разницу между своей силой и силой оскорбителя. Сразу же прикинул в уме свои возможности и сообразил, что надо молчать, только молчать. Ничего не зная об Иштване Петуре, кроме его фамилии и того, что успел заметить и услышать за один час, Ваи-Верашек ясно ощутил, что столкнулся с человеком безудержных страстей. Ваи сидел в глубоком кресле, несколько отодвинувшись от стола, и после нанесенного оскорбления не произнес ни единого слова; ему казалось, что вот-вот он провалится сквозь землю со стыда, впрочем, этого и хотелось ему больше всего. Боже, для чего жить на свете такому беспомощному человеку!
Минутное молчание после ухода Петура нарушил хозяин дома Матяш Духай. Кротко и ласково заговорил он с Ваи-Верашеком:
— Прошу тебя, не обращай внимания! Будто ничего и не случилось. Знаешь, я просто дрожал от страха, боялся, что ты вдруг возразишь ему. А ведь тогда, спаси-помилуй! Петур способен с бухты барахты, ни с того ни с сего влепить пощечину любому. Он зверь! Дикий зверь. Ему перечить нельзя, да и не стоит. Нам уже всем попадало от него.
Доктор Карако, главный врач города, улыбаясь, махнул рукой.
— Да еще как! Я никогда не обращаю на него внимания. Просто считаю его сумасшедшим, и все тут.
Духай продолжал:
— Я же говорю тебе, дикий зверь. Но только когда разозлится. А так он добрейший человек. Второго такого я и не видывал. Для друга сделает все, готов оказать и любую услугу, любое одолжение. Последнюю рубаху снимет с себя, если попросишь. Защитит каждого, кто попадет в беду, всякого, кого обидят несправедливо. Ну а если уж сам бывает несправедлив — что ж! — такой у него неистовый нрав.
Ваи-Верашек мучительно выдавил из себя:
— Оставим это. Не стоит о нем говорить.
Вмешалась и хозяйка дома, супруга Духая:
— Ну конечно. Не стоит обсуждать этот вопрос. Петур так разгневался, что даже не заметил, к кому он обращается. Можете считать, что он говорил вовсе не вам, а мне, например, — сказала она и засмеялась.
Но Духай был уже не в силах остановиться.
— Вот увидишь, он раскается и, когда вернется, сам захочет помириться с тобой. А в добрую минуту он может быть очень мил. Беспощаден он только к тем, кто перечит ему. Представь, ведь он даже человека убил.
Жена, желая выгородить Петура, поправила его:
— Ну, не прямо же убил, а на дуэли.
— Да, да, дружочек, он одному человеку голову надвое рассек. Буквально надвое! Саблей. И знаешь, даже не пожалел. Когда однажды об этом зашел разговор, он сказал только: «Это был подлец, он нахальничал и получил по заслугам».
Ваи-Верашек, будто снова испугавшись опасности, которой только что подвергался, вытаращил глаза и спросил:
— Да кто же он такой?
Главный врач хотел отделаться кратким ответом:
— Типичный венгерский барин. Буян, забияка, самодур. Делает все, что вздумается, считая, что ему все дозволено. А впрочем, его нетрудно счесть и сумасшедшим.
— Ты познакомишься с ним, — продолжал Духай, — и увидишь, что это необыкновенно колоритная фигура. Такие люди описаны в романах Йокаи, правда, в несколько идеализированном виде: там они всегда борцы за справедливость и с неустрашимой отвагой выступают на борьбу со злом. А в действительности эти герои выглядят несколько иначе, чем в романтических произведениях литературы, — скажем откровенно, на самом деле они себялюбивые, грубые самодуры. Но я утверждаю только одно: они интересны, — во всяком случае, Петур.
— А чем он занимается? — поинтересовался Ваи-Верашек.
— Он помещик, — ответила хозяйка дома.
Духай добавил:
— Сейчас его дела в упадке. Он уже промотал свое поместье в тысячу хольдов. По обычной барской программе — женщины, вино и цыгане. Он был известнейшим гулякой во всей округе. По части выпивок и кутежей, я думаю, он установил мировой рекорд. До войны о Петуре ходили целые легенды, но, в отличие от обычных легенд, в них все было правдой. Мало того, — если легенда гласила, что он выпил за один присест десять литров вина, можно было сказать с уверенностью, что он выпил одиннадцать. Каждый вечер он ужинал в «Резеке», после закрытия забирал с собой цыган и всех собутыльников и кутил с ними до утра в какой-нибудь захудалой корчме.
Ваи-Верашек сказал:
— Корчма — тоже высоконравственное учреждение!
А главный врач добавил:
— И она дает пользу государству!
Духай:
— Если появлялся полицейский и пытался придраться к ним, Петур хватал его за шиворот и выкидывал за дверь.
— Стало быть, и так можно?
— Ах, наивный человек! Предположим, полицейский донес бы на него? А дальше что?.. Да он и не доносил. Как бы он посмел!
Квашаи сказал, смеясь:
— Полицейский придирался только тогда, когда еще не совсем уяснял себе положение. Но как только Петур выбрасывал его за шиворот, ему сразу же все становилось ясно.
Главный врач перебил его:
— Да, тогда глаза его мгновенно раскрывались.
Квашаи:
— Ты уж будь верен своей профессии — скажи: «Мгновенно излечивался от слепоты».
— Да, совершенно верно, именно от слепоты.
Духай движением руки остановил всех, перебивавших его, и с увлечением принялся рассказывать:
— По счету платил всегда, конечно, он. И как начнет, бывало, куролесить, так не уймется до самого утра. Усадит всю компанию в коляску или в несколько колясок, если собутыльников много, и повезет их с собой за город в корчму… — Тут он шепотом сказал Ваи-Верашеку непроизносимое вслух название корчмы; в названии этом играла роль интимная часть женского тела с соответствующим эпитетом. Главный врач и Квашаи улыбнулись, жена Духая погладила лежавшую у ног собаку и на мгновение как бы выключилась из числа присутствующих. — Петур будил корчмаря, снова пил до вечера, а то и до следующего утра, вытворяя всякие чудеса. Однажды и я ездил с ним. Сейчас расскажу вам об этом случае.
И Духай весело рассмеялся при одном лишь воспоминании об этой ночи.
— Нас, кроме него, то есть кроме Петура, — было четверо. Мы уж совсем раскисли, еле на ногах держались, и чуть было не вывалились из коляски…
— Фери Варга даже вывалился.
— Нет, это было в другой раз… В общем, как говорится, наклюкались. Но Петур ни за что не отпускал нас, — ведь, когда он войдет в раж, ничего не помогает: ни жалобы на головную боль, ни мольбы, ни ссылки на неотложные дела, службу, — он тут же готов пригрозить револьвером.
— У такого человека, конечно, всегда при себе револьвер, — вставил Ваи-Верашек.
— Еще бы! Без заряженного револьвера он никуда ни шагу. Ну вот, на какой-то развалившейся колымаге поехали мы в кабак, на сей раз без цыган, потому что банда[60] удрала от нас еще на рассвете. Корчмаря Петур разбудил весьма энергичным способом, — разбил кулаком окно в его комнате.
— Весело!
— Постой. Это еще ничего. Вошли мы в питейную, потом в отдельную комнату и обнаружили там одну из местных банд — четырех цыган. Сидят себе на стульях и спят, положив головы на стол. Спят, ничего не слышат. Пишта и этих разбудил: выхватил пистолет и выстрелил в потолок. Вы бы только видели, как эти цыгане подскочили! Один начал вопить, другой упал на колени, взмолился: «Ой, ой, ой, ваша милость, не трогайте нас, пожалуйста! Мы ни в чем не повинные скрипачи…» Волшебное зрелище, никогда в жизни не забуду! Как бы это выразить? Нет, это просто невыразимо! Такой безумный, сумасшедший испуг! Эти несусветно перепуганные рожи! Великолепно! Конечно, забава несколько грубоватая… Но уж раз подвернулся случай, просто грешно было бы его упустить не полюбовавшись. С тех пор, как бы я ни испугался, ни за что на свете вида не подам… А потом началась катавасия. Целая цепь катавасий. Мы трое сразу протрезвились. От хохота! Нас сотрясал такой хохот, что его можно было выдержать только в трезвом состоянии. Мы хохотали, а Петур страшно серьезно, без малейшей тени улыбки, управлял всем, как режиссер. Загнал цыган по лестнице на крышу, велел сесть в ряд верхом на конек и в таком положении играть. Если цыган отказывался лезть или лез медленно, Петур стрелял, правда, не в него, а мимо, но все же бедняг корчило от ужаса. Слов нет, Петур стреляет, как техасец, но все-таки цыгане дрожали за свою шкуру… Уж вот похохотали, чуть не задохнулись от хохота! Потом пошли обратно в корчму — поели, попили, а цыгане знай себе пиликают наверху. И вдруг, на свою беду, входит в корчму какой-то тип. Так, бродяга какой-то, кожа да кости, сума через плечо. Он зашел выпить стопку палинки. «Ты кто такой?» Оказалось, цирюльник, идет на хутора к приказчикам и еще черт-те к кому. Этого еще недоставало! Цирюльника тоже отправили на крышу и приказали побрить всех четверых цыган. Те завопили: «Ой, ой, ой, ваша милость, только от этого увольте, мы лучше задаром вам сыграем». Ох, и в ужас же пришли цыгане! А один как заревет: «Не миновать мне заражения крови». Даже молиться попытались, чтобы Пишта смилостивился над ними. Но пощады не было. Цирюльник было заартачился, но рядом с ним в крышу впилась пуля, и тогда он принялся за работу. Дрожа от страха и злобы, почти без мыла и воды содрал он с цыганских голов все волосы. Усы ему тоже приказано было сбрить — в этом-то и была вся штука. Представьте себе четверо длинноусых цыган, а у одного даже окладистая борода. Пришлось сначала откромсать ее ножницами. Через час все четверо сидели на крыше бритые. Какие они рожи корчили, как визжали, скулили.
— Ну, знаете, все это довольно глупо! — заявила хозяйка дома. — Это у мужчин называется — «веселиться»? Ради такого «веселья» не спать, ухлопать уйму денег!
Ваи-Верашек слушал с постной физиономией и удивлялся:
— А почему этого головореза не пристрелят, как собаку? Неужто не найдется решительный человек, который постоял бы за себя и рассчитался бы с ним? Господи боже, чего только люди не позволяют делать с собой!
— Его, дружок, боятся как огня. Все его боятся…
— Ну пусть бы рискнул кто-нибудь, кто и без того хочет покончить с собой.
— У самоубийцы, голубчик, и своих забот хватает, — объяснил главный врач.
— Все его боятся. Пожалуй, только я один не боюсь. Говорю искренне — я люблю его. Право, люблю — и он меня любит, так что я, конечно, в лучшем положении, чем другие… Ко мне он тоже пытался приставать, но я ему сказал сразу: «Пишта, ты меня не трогай, ведь у тебя все козыри в руках, — ты гораздо сильней меня, а на дуэли я не дерусь из принципа, это тебе тоже известно. Со мной ты можешь сделать, что хочешь, но знай, это будет с твоей стороны бесчестным злоупотреблением силой».
— Я его тоже не боюсь, — сказала г-жа Духай.
— Вы — совсем другое дело, — ответил ей муж. — Вам, как женщине, бояться его нечего. Вы прекрасно знаете, что с женщинами он самый любезный, самый галантный кавалер. Вы, если угодно, можете даже пощечину ему дать, и то он не скажет ни слова, только ручку поцелует.
Хозяйка улыбнулась.
— Ну… Положим, не со всеми женщинами он так любезен, — возразил главный врач.
— Разумеется, только с дамами. Крестьянки, служанки, конечно, другое дело. С ними он так же груб, как с мужчинами.
— Вспомните историю с Марией Кара-Сабо.
— Да, ее он топтал ногами и вышвырнул на улицу.
— Я сам проводил экспертизу. И знаете, ужасно боялся, что он ко мне привяжется, хотя я только выполнял свой врачебный долг.
— Мария Кара-Сабо подала на него в суд «за нанесете легких телесных повреждений»…
— Эти легкие повреждения вполне можно было назвать тяжелыми! Но я охотно сделал ему одолжение и записал в акт, что раны заживут за неделю.
— И что ж? Наказали его? — допытывался Ваи-Верашек.
— Почти. Но он как-то увильнул от наказания, заставив девушку, вернее, ее семью, взять обратно жалобу.
Духай заметил:
— Да, чтоб не забыть: нашелся как-то один батрак, который просил передать Петуру, что зарежет его. Тоже из-за каких-то пощечин. Передали Петуру слова батрака, но он сделал вид, будто их не расслышал, а парню никогда и виду не подал. Как говорится, — не настаивал на этой деле.
— Может быть, он тоже испугался.
— Это совершенно исключено. Он не знает страха.
— От такого человека последовательности ожидать нечего. У него винтика в голове не хватает, а может, на один больше, чем надо. И точка. Я-то уж знаю его, как никто. Вам же известно, что, помимо всего прочего, я состою еще полицейским врачом и все женщины определенного пошиба находятся в моем ведении. Но я ничего рассказывать не стану, даже в том случае не решился бы рассказать, если б здесь не было дам. Могу сослаться только на книгу почтенного Крафта-Эбинга. Впрочем, молчу, молчу. — И он приложил палец к губам.
— Ну зачем верить всякой болтовне? Пишта, мне кажется, здоров как бык, — возразила жена Духая.
Но главный врач заметил:
— Душевные тайны у человека на лбу не написаны.
— Скажите, Духайчик, — ласково обратилась жена к мужу, — куда он пошел? Что еще взбрело ему в голову? Не нравится мне это.
Наступила тишина. В комнату вошла прислуга, убрала со стола чашечки, в которых пили черный кофе, спросила, не прикажут ли что-нибудь, — она собирается лечь спать. Выходя, служанка кликнула собаку, чтобы и ее уложить на ночь.
Духай ответил с кислой физиономией:
— Мне тоже не нравится. Только по другой причине, — за него я не беспокоюсь: такого и холера не возьмет, а просто потому, что он был у нас и отсюда пошел черт знает по каким делам, до которых мне, прежде всего, нет никакого дела.
И он заговорил почти шепотом:
— Они какое-то восстание готовят. Я этого не одобряю. Если восстание не удастся, немало людей сломает шею на этом. Ладно, это бы еще пустяки, это их дело, но зачем мне-то знать о такой затее? Почему он сообщает мне о своих планах? Кое-что в общих чертах, но все-таки сообщает. Зачем мне это? Мы все, находящиеся здесь, можем попасть из-за него в беду. Я не хочу иметь к политике ровно никакого отношения, я художник, я пишу картины. Я писал при короле, я пишу при республике, я пищу при пролетарской диктатуре!
— Ну, ну! — прервал его Квашаи. — При пролетарской диктатуре ты уж вряд ли будешь писать. Некому будет покупать твои картины.
— Почему это — некому?
— Ты что ж, думаешь, господам товарищам нужны такие произведения?
И он указал на картину, висевшую на противоположной стене, — она изображала пляшущего негритянского танцора в желтой одежде.
Духай возмутился:
— Почему это не станут покупать? По-моему, картина очень хорошая. Спроси дядю Фенеша, он тебе подтвердит… Это одна из лучших моих картин. Мне так удалось схватить здесь позу, движение, как будто это моментальная фотография, а вместе с тем это не фотография. Фотография механически, мертво запечатлевает какое-нибудь одно движение, а здесь само движение воплощено в бешеном, пьяном облике пляшущего негра. Почему же ты говоришь, что ее не купили бы? Из-за темы? Ну что ж, я умею писать и другое. А не буду писать, займусь каким-нибудь ремеслом. Работать буду. Пойду в каменоломы, если на это можно будет прожить и если такую профессию не станут презирать.
Квашаи засмеялся.
— Ты — каменолом? Это, дружочек, не так-то просто. Да и ремеслом каменолома вряд ли проживешь так, как ты любишь.
— Откуда ты знаешь, как я люблю? Человек живет, как может.
— Хотел бы я посмотреть, как ты дробишь камни где-нибудь на дороге.
— Нет, не на дороге, а в городе, на площади Лайоша Кошута. Интересно будет проинтервьюировать новоиспеченного каменолома, — сказал главный врач.
— Сделайте одолжение!
Жена обернулась к Духаю.
— Да не говорите вы таких глупостей. Ведь одного часу бы не выдержали.
— В первый день. А через неделю уже привык бы.
С улицы послышался собачий лай, потом глухие шаги в палисаднике. Донесся голос Петура, — он дружелюбно успокаивал лающего Чомая, собаку художника, который снимал соседнюю квартиру-ателье и назвал своего пса по имени одного отчаянного художника-экспрессиониста. В дверь постучали. Петур вошел в комнату. Все смотрели на него вопросительно, кто-то спросил:
— Ну?
— Пока ничего. Надо подождать еще несколько дней. Не будем говорить об этом.
Все успокоились. Наконец опасный заговор и вооруженное восстание стали конфиденциальным делом. Но Петур все-таки не мог сдерживать себя.
— Если только этих мерзавцев свалят, я собственной персоной наймусь в палачи. Колесование — детские игрушки по сравнению с тем, что я выдумаю… и сделаю на самом деле!
Госпожа Духай сжала губы, помолчала, потом, не сдержав раздражения, проговорила:
— Прошу вас, не говорите подобных вещей! Такое не говорят вслух, даже когда человек находится в комнате один, без свидетелей.
— Сударыня, целую ваши ручки, вы всегда правы. Я уже умолк. Но ведь здесь-то мне нечего бояться доноса? Надеюсь, сказать это здесь так же безопасно, как выругаться вслух в своей комнате?
И взгляд его невольно упал на Ваи-Верашека. Тот покраснел. (Час от часу не легче!) Все, за исключением Петура, смутились. Вступилась хозяйка дома.
— Да, у нас вы в полной безопасности. Но важен принцип. Молчание — правило благоразумия.
— Да я ведь уже давно перешел на другую тему. Господин Ваи сердится на меня. Или нет?
— Сделайте одолжение, не будем об этом говорить.
— Ну, все в порядке. Тогда… Помиримся! Выпьем за дружбу по стаканчику вина.
— Вина? — всполошилась хозяйка дома.
А Духай заявил:
— Вина у нас нет.
— Нет? Да вы, видно, коммунисты!.. Что ж, нет, так велю принести.
— Откуда? Ты же знаешь, что ночью все закрыто.
— Да ведь бакалейная Вайса здесь по соседству. Надо его разбудить.
— Пишта, не устраивай комедий. Не стоит. Может выйти неприятность.
— Какая еще там неприятность? Ты что, боишься? Ничего! Скажи властям, чтоб они к тебе не приставали, мол, у них все козыри в руках. Они сильней, поэтому ты сдачи им не дашь, а на дуэли не дерешься из принципа.
— Я не боюсь, но, право, это бессмысленно. В девять часов лавки закрывают, сейчас уже первый час ночи. Даже незаконным путем тебе не добыть вина.
— Ха! Незаконным путем! Не говори чепухи, осел. Не-за-конно…
Жена пришла на помощь Духаю.
— Ну, Пишта, не упрямьтесь. Поймите, чего нельзя, того нельзя.
— Целую ваши ручки и понимаю, но тем не менее прошу вас разрешить нам распить хотя бы одну бутылку, ну хоть маленькую бутылочку. Дело самое пустяковое. Выпьем за шкуру еще не убитого медведя. Я так счастлив, что нынче все равно не засну до утра. Сударыня, одну только бутылочку.
— Но раз дома нет вина!
— Это я уже знаю. А у Вайса есть.
— Он давно запер лавку и спит.
— Ничего. Йожи его разбудит.
— Йожи тоже спит.
— Его уж я сам разбужу.
Он встал, улыбаясь, поцеловал руку жене Духая, она рассмеялась, выразив согласие. Петур пошел разыскивать слугу.
Он оставил дверь открытой, подошел к каморке, распахнул дверцу и заорал:
— Эй, Йожи, aufstehen![61] Раз-два!
Небольшая пауза. Йожи проснулся и зажег свечу.
— Скорей, скорей! Одевайся. Пойдешь к бакалейщику Вайсу, разбудишь его и принесешь три литра вина. Только не красного, а белого. Долго не копайся.
Он появился в дверях комнаты, остановился в нетерпеливой позе, потом побежал обратно к каморке, и оттуда послышался его гневный голос:
— Что ты делаешь, осел? Что ты там возишься с этими сапогами? Брось их к черту и иди босиком.
Йожи что-то прогнусавил.
— Заткнись, пока не вышвырнул тебя. На вот тебе деньги, заплати в пятикратном размере, дай, сколько он хочет, только беги!
Он опять появился в дверях и, обернувшись, посмотрел вслед исчезнувшему во мгле парню, потом закрыл за собой дверь.
Жена Духая спросила:
— Что же, он босиком пошел?
— Конечно, босиком.
Духай рассердился.
— Почему ты не позволил ему надеть сапоги? Ночь холодная, нынче заморозки. Он может простудиться.
— Ни черта не простудится. Это ты один такой нежный!
— Нет, простудится. Бедный мальчик.
— Ничего, заживет как на собаке! — бросил Петур.
— И в такой холод и грязь ему придется топтаться перед лавкой до тех пор, покуда хозяин не проснется! — сказала жена Духая.
— А я думаю, что Вайс и не встанет. Не сошел же он с ума, — заметил Духай.
— Да. Конечно, он не отпустит вина, — согласилась с ним жена. А главный врач сказал:
— Ведь это запрещено. Он не посмеет дать.
Петур воскликнул:
— Э-эх! Забыл я сказать этому щенку, чтоб он сказал, кто его посылает… Ну да все равно. Винцо мы разопьем и мирно разойдемся по домам. На дворе холод. Погано! Удивляюсь, что еще не замерзло все.
— Погода и та точно с ума сошла. Не припоминаю, чтобы первого мая был когда-нибудь такой холод.
— Красному маю погода немножко напортила.
— В Пеште была буря. На проспекте Ракоци свалился столб, убило журналиста.
— Как его фамилия? Кажется, Париш?
— Париш? Наверно, еврей.
— Значит, нечего его жалеть.
— Во всем эти свиньи виноваты. Ничего, им еще достанется, — добавил Петур.
Все замолчали. Но Петур не в силах был держать про себя свои мечты.
— Эх, ежели в один прекрасный день удастся свалить этих разбойников по всей стране! Год будем в крови купаться.
— Не надо! Что ты! Слишком длительное купанье то-же может повредить.
Это сказал Духай. Петур оторопел. Он злобно посмотрел на Духая и, угрожающе подняв палец, сказал с расстановкой:
— Берегись! Я тебя, приятель, очень люблю, но предупреждаю: мы и с тех спустим шкуру, кто посмеет нас утихомиривать. Ты, верно, не понимаешь, что эти мерзавцы совершили величайшее преступление в истории.
Духай побледнел.
— Прости, я их не защищаю! Но я не сторонник безрассудств.
— Безрассудств? — повторил Петур и умолк.
И вдруг Квашаи удивил всю компанию следующим заявлением:
— То, что они делают со страной, — свинство, но если взять самую идею — идею коммунизма, то надо признать, что в ней есть зерно истины, и немалое зерно.
— Да вы шутите! — подзадорила его г-жа Духай.
Главный врач сказал:
— Простите, сама идея покоится на логически неверном умозаключении. Коммунизм исходит из предпосылки, что люди равны. Однако, как врач, я могу с полной уверенностью заявить, что люди неравны.
— Ну, дело обстоит не так просто, — заметил Духай. — Ныне живущие люди на самом деле неравны, но…
Петур перебил его:
— Все это болтовня. Люди не равны, потому что существуют господа и существуют крестьяне, рабочие — словом, народ. А чернь всегда надо держать в узде, иначе она работать не будет.
Этому обмену мнениями положило конец возвращение Йожи. Он остановился в дверях. Его босые ноги были все в грязи. Он вернулся с пустыми руками.
— Ну что? — резко спросил его Петур.
— Не дает.
— Ты с ним говорил?
— Говорил. Он не дает. Сказал, что в такой час не откроет лавки, да и нельзя ему давать.
— Ты сказал ему, кто тебя послал?
— Да, сказал, что меня послал господин Петур.
— А что же он ответил?
— Что ему очень жаль.
— Так! Ну, ладно, пойдем вместе. И тогда он действительно пожалеет. Пожалеет, что не дал.
Петур зашагал по комнате, а Йожи внезапно исчез и больше не появлялся.
— Послушай, не связывайся с этим евреем, — уговаривал Духай, — а то он еще донесет на тебя.
Петур вышел из комнаты и крикнул Йожи:
— Что ты там опять делаешь? Брось сейчас же сапоги!
— Холодно, грязь, вы уж позвольте…
— Выходи немедленно!
Вмешалась жена Духая:
— Пишта, оставьте в покое этого парня.
Духай присоединился к ней:
— Почему ты не даешь ему надеть сапоги?
— Черт с ним, с этим мямлей. Я пойду один.
И он быстро вышел.
Компания заговорила о другом. Хозяйка дома расспрашивала Ваи-Верашека, какое его любимое кушанье, — она хочет его пригласить на субботу на ужин. Еда, напитки, свиные отбивные… а впрочем, все равно, все кушанья хороши, если они хорошо приготовлены и из хороших продуктов… О, эта картина, этот пляшущий негр! Почти слышишь, как он отбивает деревянными подошвами чечетку… Кстати, давно ли поселился в городе ваш сосед, художник Ярмаи, и над чем он работает? Очень талантливый парень. Да, да, конечно, но ленив, как свинья… Да, здесь красиво, только вот когда дождь идет, ужасная скука и грязь по колено… С тех пор как началась эта диктатура, на рынке почти ничего не достанешь: крестьяне ничего не продают, — не нужны им новые деньги… А в сущности, черт их знает, что затеяли эти Петуры! Да и кто у них? Вывшие офицеры да несколько интеллигентов, — говорят, есть среди них и два еврея: один — адвокат, а другой — владелец лесопилки…
— Что-то долго нет Петура. Видно, там неудача. Вайс не идет на уступки.
Прошло порядочно времени, наконец Петур вернулся. Вслед за ним вошел лавочник Вайс; в руках и под мышками он держал пять бутылок вина. Лицо Петура было бледно, взгляд строгий. Он взял бутылки из рук Вайса, и оба при свете заглянули друг другу в глаза, — казалось, из-за царившей на улице тьмы им пришлось отложить этот обмен взглядами. Странно противоположны были коренастый, низенький, толстощекий Петур и стоявший перед ним высокий худой Вайс с выступающим кадыком.
Бутылки уже стояли на столе, и, когда Петур отвернулся от Вайса, чтобы заняться вином, лавочник направился к дверям.
— Стоп! Вы останетесь здесь, Можи! — прошипел Петур Вайсу. — Удирать не положено. Выпейте-ка с нами.
Вайс стоял нахмурившись и молчал. Хозяйка сняла с буфета стаканы и поставила их на стол. Взгляд Ваи-Верашека на секунду жадно прильнул к стройной фигуре женщины, но тут же он подумал, что надо бы встать, попрощаться и уйти домой. Однако действовать он не был способен, — к тому же знал, что все будет напрасно, что его силой заставят остаться. Почему он не воспользовался отсутствием Петура? Вот над каким вопросом он мучился и не мог найти ответа. Может быть, его удерживало любопытство? А может быть, он ждал целительного бальзама, который успокоит его ноющие раны?
— Скажите, сударыня, есть у вас вода?
— Петур, вы пьете с водой? С каких это пор?
— Да, я пью только с водой.
Жена Духая вышла на кухню и вернулась оттуда с графином воды. Петур наполнил стаканы вином, а в один из стаканов налил воды. Чокнулись, выпили. Вайс стоял в дверях, Петур взял в левую руку стакан с водой, поднес его Вайсу, а правой поднял свой стакан с вином.
— Ну, господин Вайс, чокнемся!
Вайс нескладно стоял в дверях, весь дрожа от гнева. Квашаи рассмеялся. Он тоже решил принять участие в забаве.
— Ну, господин Вайс, выпьем!
— Простите, я не пью ни вина, ни воды.
Петур воскликнул:
— Да что вы? Никогда?
— Сейчас не хочется.
— Ну, господин Вайс! Ради меня. Не обидите же вы компанию. Видите, все пьют.
Вайс стоял со стаканом в руке и смотрел в потолок.
— Господин Вайс, за мое здоровье! Даже за это не хотите выпить? Господин Вайс, вы меня обижаете!.. Господин Вайс, вы не замечаете, как я вас любезно упрашиваю? Ах, как это с вашей стороны невежливо! Не упрямьтесь. Поверьте мне, воспитанный человек так себя не ведет… Простите, господин Вайс, я вовсе не хотел сказать, что вы воспитанный человек, но, видите ли, вы находитесь в обществе воспитанных людей и должны вести себя так же, как они. Господин Вайс, поверьте мне, даю вам честное слово, благородное слово, что, когда с воспитанным человеком чокаются, он пьет.
Все, за исключением Ваи-Верашека, опустили головы, чтобы скрыть улыбку. Жена Духая сокрушенно качала головой, как будто укоряя себя за свое поведение. Но тем смешнее ей было. А Ваи-Верашек думал, что если б он был хоть чуточку иным, если бы хоть на сантиметр раздался в плечах, — он выхватил бы свой револьвер — а у него, конечно, был бы тогда револьвер в кармане! — и без слов пристрелил бы этого наглеца.
Петур заговорил более строгим тоном:
— Ну, как, Можи?! Будем пить или не будем?! Не согласитесь, дружочек, по доброй воле, я раскрою вам рот и не только воду волью вам в глотку, но затолкаю туда стакан. Лучше выпейте, не то я сам буду лить, и вы, пожалуй, поперхнетесь, кашлять начнете. Ну-с, господин Вайс!
У Вайса дрогнули губы, и горькая улыбка пробежала по ним. Он поднес стакан к тубам, отхлебнул глоток.
— Что это? Господин Вайс! Не годится так обманывать бедного человека. Вы надуваете меня, господин Вайс. Вы действуете по привычке. Всю жизнь мухлевали и сейчас хотите смухлевать. Меня вам не провести. Я не мужик и не поденщик, которому вы даете сдачу у себя в лавке. Вот, мол, столько да еще столько, остальное мое, сдачи не следует, впрочем, вот вам, бедняк, два филлера, и ступайте с богом. Милости просим, заглядывайте почаще.
Взрыв смеха, тонкое женское хихиканье.
— Слышите? Надо мной смеются. Высмеивают меня, господин Вайс, за то, что вы играете со мной, как кошка с мышью. Я бьюсь, бьюсь, а вы все пренебрегаете мной. Точно тенор в опере, только прикладываетесь к чаре. Может быть, голос боитесь потерять? Боитесь, что, заговорив, невзначай петуха пустите?
Петур подошел к столу, снова налил себе вина, с довольным видом оглядел компанию, заметил кислую физиономию Ваи-Верашека, но решил не обращать на него внимания. «Осел и размазня!» Он опорожнил свой стакан.
— Вот как надо пить, господин Вайс. Давайте, давайте!
Он схватил руку Вайса, крепко стиснул и прижал к его губам стакан с водой. Вайс снова хотел отпить глоток, но Петур выплеснул всю воду ему в лицо, и Вайс на самом деле судорожно, мучительно закашлялся.
— Вот видите! Почему вы не слушаете умных людей? Говорил я вам, — не станете пить, хуже будет… Видите, господин Вайс, как плохо вышло. Не можете больше? Ничего, научитесь. Сейчас выпьете… Еще нальем.
Квашаи пронзительно рассмеялся, утирая платком слезы, выступившие на глазах. Смеялись и остальные. Даже Ваи-Верашеку пришлось улыбаться. Все пили, Петур снова, с серьезной миной, налил воды в стакан Вайса. Духай, смеясь, пытался его отговорить:
— Оставь его. Хватит.
— Вовсе не хватит. Все мы выпьем по пол-литра вина. А господин Вайс выпьет пол-литра воды. Он ведь пьет вместе с нами. Потом может хвастаться, что пировал с господами и они даже чокались с ним. Ну, что такое для взрослого человека пол-литра воды? Столько даже необходимо для организма, не правда ли, господин главный врач?
Врач от смеха едва мог говорить.
— По мень-шей ме-ре! — выплеснулись у него слова, и даже слезы закапали.
Ваи-Верашек все улыбался, и ему было стыдно за это; пытаясь найти себе оправдание, он подумал: все они сумасшедшие, да и лавочник тоже!
Петур рассмеялся. Лицо у него побагровело от внутреннего напряжения. Он выпил вина и поднес стакан Вайсу. Вайс принял стакан, но сделал два шага и поставил его на буфет. Петур закричал:
— Это что такое?! Господин Вайс! Вы бунтовать вздумали?
— Простите, я не пью.
Голос Вайса был глух и дрожал.
— Не пье-е-ете?!
Ваи-Верашек поднялся, подошел к Петуру и взял его за руку.
— Ну, прошу тебя, оставь ты этого человека. Мы очень хорошо повеселились, ты превосходный малый, но оставь уж его, пусть идет домой, а мы побудем немного одни.
Петур недоуменно обернулся к Ваи-Верашеку и состроил удивленную физиономию. Ваи-Верашек продолжал:
— Ведь нам есть о чем друг с другом поговорить.
Вмешался и Духай:
— Вайс, идите домой и, пожалуйста, не сердитесь на меня. Вы сами виноваты. Зачем не остались дома?
Вайс хотел что-то сказать, но проглотил слова, повернулся и двинулся было к двери.
— Стой, свинья! — заорал Петур.
Но вдруг, передумав, схватил пустую бутылку, сунул ее в руку Вайса и быстро проговорил:
— Идите, Вайс, налейте эту бутылку дополна и принесите нам.
Казалось, он хотел таким образом оставить путь к отступлению и себе и Вайсу. Но не успел еще Вайс закрыть за собой дверь, как Петур снова заорал:
— Вайс!.. Стой!
Вайс обернулся, держа пустую бутылку за горлышко так, что она прикасалась к его ноге.
— Смотрите не упадите, на улице грязно. А если вы поскользнетесь и упадете, бутылка разобьется… бутылка ведь… хрупкий предмет.
И, выхватив револьвер, он пустил пулю в бутылку. Выстрел, дым, звон осколков, упавших на порог. Г-жа Духай взвизгнула, Вайс застыл на месте.
Петур громко засмеялся, потом сел к столу.
— Можете идти, господин Вайс.
Духай, очевидно, потому, что был крепко уверен в своей неприкосновенности на основании пакта с Петуром, сказал, качая головой:
— Что делает, скотина!
Главный врач зычно захохотал и этим словно подал знак. Все снова принялись хохотать, да так, что долго не могли произнести ни одного слова. Вайс исчез.
Первым стал серьезным Духай.
— А стрелять было все-таки глупо. Что, если где-нибудь неподалеку бродит красный патруль? Ведь из этого скандал может выйти.
Петур махнул рукой.
— Поменьше бы ты почитал красные патрули. Видно, поверил во всю их комедию. Погоди, голубчик, после этой пролетарской масленицы придет для них и великий пост.
Жена Духая попросила:
— Да перестаньте же говорить о политике. Ненавижу я эти непрерывные разговоры о политике. Не беда! Когда-нибудь все это придет к концу. Господь милостив.
Духай заговорил опять:
— Что, если б ты попал в него, а не в бутылку? Вдруг прострелил бы ему ногу или в живот угодил?
Петур засмеялся.
— Тогда, значит, ему бы не повезло.
— Помнишь, в этой, как она там называется, корчме ты прострелил шляпу кларнетисту?
Петур отрицательно покачал головой.
— Ну, помнишь, когда мы заставили цирюльника цыган побрить на крыше?
Петур выпятил губы, нахмурил лоб.
— Кое-что припоминаю… но, чтобы я шляпу прострелил, этого не помню.
— Так ведь самое феноменальное было в том, что цирюльник брил цыган, а сам ежесекундно с ужасом поглядывал на тебя. И брил он не глядя.
Петур улыбался.
— Да, да, это помню. А потом в питейной я заставил цирюльника песни петь. Он вошел в азарт и, помнишь, здорово пел: «Еще сегодня ночью жандармской кровью распишусь…»
И он пропел песню до конца, спел обе строфы.
— Хорошая песня! Чудная! Никогда еще не слышал ее, — пролепетал Ваи-Верашек.
Духай махнул рукой.
— Старинная песня. Теперь уж ее не знают нигде, а здесь в округе я ее частенько слыхал.
— Я хотел бы выучить ее.
— Ну, вот слушай, — сказал Петур и снова затянул песню. Но пел уже тихо: «Если я войду, если я войду в Абоньскую корчму…»
Ваи-Верашек разыскал в кармане клочок бумажки, и его охватило чувство какой-то смутной радости, когда Петур любезно склонился к нему и стал тихонько напевать.
— Дай, пожалуйста, карандаш! — попросил Ваи-Верашек Духая.
В это мгновение на дворе залаяла собака. Она лаяла все неистовей. В комнате затихли, прислушались. Раздался громкий стук. Все переглянулись.
— Войдите! — крикнул Духай.
Дверь открылась. Вошел милиционер. Худой, высокий человек средних лет.
— Добрый вечер, — поздоровался он.
— Добрый вечер, — ответили ему два-три голоса.
Петур отвел от него взгляд. Милиционер стоял с застывшим лицом.
— Что здесь происходит? Попойка, что ли?
Он оглядел комнату, взгляд его задержался на бутылках. Духай ответил:
— Да нет. Какая тут попойка? Сидим и беседуем.
— А в бутылках что? Конечно, ключевая вода… Разрешите поглядеть.
Он подошел к столу, поднял стакан и понюхал его. Петур крикнул:
— Нечего принюхиваться! Да, мы пили вино. Никто этого не отрицает.
— Хорошо. А запрещение вам известно?
Петур не отвечал. Ему хотелось молчать. Квашаи попытался смягчить положение:
— Но, милый друг, не будьте так строги. Запрещения мы, к сожалению, придерживаемся, потому что не разрешают пить…
Главный врач подтвердил:
— Придерживаемся. Не так, как председатель директории товарищ Ступко, который, впрочем, тоже придерживается этого запрещения, когда спит.
Квашаи стал оправдываться:
— Ну, выпил человек случайно полстакана вина. Это еще не нарушение. Лучше бы вы тоже выпили стаканчик. В такой холод это не повредит.
Милиционер сказал:
— Я не пью. А у вас ночная пирушка. Ведь я слышал и пенье. С поста видны ваши освещенные окна.
Хозяйка всполошилась. Не закрыты ставни! Вот ходят взад и вперед, и никому даже в голову не пришло ставни закрыть!
— Я слышал и какой-то выстрел. Может, это у вас стреляли, черт его знает…
— Выстрел? Ну, уж об этом я ничего не знаю. А мы ведь с товарищами сидим здесь с самого вечера.
Милиционер насмешливо усмехнулся.
— С «товарищами»? Может, с господами?
— Хорошо, пусть будет с господами.
Петур упорно глядел в пол. Милиционер несколько смутился. Духай только пуще смутил его:
— Я тоже слыхал что-то. Как раз хотел сказать. Но я подумал, что это вы стреляете, Стреляли где-то поблизости отсюда.
— А я не слыхал ничего, — заявил с убедительной простотой Квашаи. — Странно. Ведь у меня слух, как у зайца…
Милиционер колебался: стоит ли поднимать историю из-за выстрела, не будет ли это глупостью или несправедливостью. Но он боялся и поддаваться на эти речи, попасть впросак. Эти буржуи, как видно, ловкачи. Он стоял беспомощный, теряя почву под ногами. Больше всего ему хотелось уйти, но он не находил для этого предлога. Пожалуй, его удерживала и мысль, что, как только он выйдет, над ним будут смеяться.
— Выпейте немного вина, — сказала вдруг хозяйка и протянула ему стакан. — Все сейчас разойдутся по домам, и мы ляжем спать.
Милиционер взял стакан и мигом осушил его. Духай улыбнулся.
— Я не пьяница, но считаю, что изредка выпить немного винца неплохо. Верно, товарищ?
И тут милиционер пожалел, что принял угощение. Он вынужден был объясняться.
— Запрещение введено не для того, чтобы никто и никогда не мог выпить ни одного стакана вина. У этого распоряжения совсем иной… основной принцип. — Он не мог подобрать более вразумительного слова.
— И на красных запрещение не распространяется, не так ли? — накинулся на милиционера Петур, вонзив острый взгляд в его глаза. — Особенно при исполнении служебных обязанностей. Верно? Должен ведь кто-то реквизировать у буржуев этот яд. Верно? Нельзя же дозволять, чтоб он убивал, отравлял, губил их. Не так ли?
Милиционер покраснел до корней волос, даже уши у него стали карминового цвета. Он закусил губу и не произнес ни единого слова.
— Оставь, пожалуйста, Пишта. Обижать гостя неприлично. Он очень славный человек, — проговорил Духай и, подойдя к милиционеру, покровительственно похлопал его по плечу.
— Как же, как же. Превосходный человек. Исключительный человек! Скажите, вы кем были прежде? Сапожником? Или портным?
И Петур расхохотался.
Комната поплыла перед глазами милиционера. Он с трудом проговорил:
— Цирюльником.
— Ах, вот как! «Браво, Фигаро, браво, брависсимо!..» Скажи, Мати (так звали Духая), не этот ли бравый витязь брил наших цыган? Он очень похож на того оборванца.
Духай почувствовал, что атмосфера сгущается, и подмигивал Петуру, взглядом умоляя его замолчать. Петур налил вина в стакан и протянул его милиционеру. Тот был бледен, глаза его горели. Он было замялся, потом взял стакан и выплеснул вино на пол. Посмотрел на пол, хотел бросить и стакан, но все-таки поставил его на стол. Потом вынул блокнот, взял карандаш и указал пальцем на Петура.
— Вас я запишу. Предъявите документы!
Петур глумливо засмеялся.
— Как вас зовут?
— Меня?
— Да, вас.
— Анатаз Балабан! — И Петур снова засмеялся.
Милиционер ждал. Он понял, что это опять комедия, и повторил:
— Предъявите документы.
— Чьи? Мои?
На улице снова залаяла собака. Все прислушались. Лай становился все громче, послышался крик: «Стукни этого пса!» — потом зазвучали шаги, и вдруг дверь распахнулась. На пороге стоял низкий тщедушный человек в военной форме, за ним в полутьме виднелись еще другие фигуры. Тщедушного человека знали. Он был начальник красной милиции. А Петур все не мог угомониться:
— Ха! Новые гости прибыли!
Начальник милиции спокойно взглянул сквозь пенсне на Петура. Бесстрастность была в его серых глазах, они глядели из какой-то неумолимой враждебной дали. Петур выдержал взгляд, и на губах его застыла злобная улыбка, похожая на гримасу. Но неумолимость другой пары глаз показала ему, что судьба его решена. Сидевшие в комнате ощутили трагичность момента. Они смотрели затаив дыхание.
Тщедушный человечек с интересом обернулся к дверям, потому что один из милиционеров наступил на осколки стекла и, нагнувшись, рассматривал их, желая понять, что это такое. Потом тщедушный человечек вопросительно взглянул на милиционера, неловко стоявшего посреди комнаты.
— Товарищ Михай, у вас есть о чем доложить?
— Да, есть. Я хотел проверить документы всей компании.
— Сейчас? А давно вы здесь?
— Я пришел недавно. Шел по мостку, и вдруг мне бросилось в глаза, что окно освещено.
— Недавно пришли? И все беседовали до сих пор?
Начальник пристально взглянул в глаза милиционера.
Тот ответил очень нерешительно:
— Я допрашивал их.
Начальнику не понравилась эта нерешительность.
— Я вижу, вино пили.
Это, в сущности, был вопрос, но на него никто не ответил.
Начальник обратился внезапно к Ваи-Верашеку:
— Вы кто такой? Ответила хозяйка дома:
— Антал Ваи-Верашек, художник. Он приехал к нам в гости из Будапешта.
Начальник удивленно взглянул на женщину.
— Я не вас спрашивал.
— Я Ваи-Верашек, — ответил художник охрипшим голосом.
— Вас я знаю, — обратился начальник к жене Духая. — Я интересуюсь теми, кого еще не знаю.
Он указал взглядом на Петура.
— Этот господин несколько под мухой. Должно быть, в вашем салоне насосался. — И он насмешливо оглядел красивую комнату. — Верно говорят, что у трезвого на уме, то у пьяного на языке. Он встретил нас несколько ехидно… — И вдруг обратился к милиционеру Михаю: — А вы какого дьявола торчали тут? Что делали?
— Пил с нами, — просто сообщил Петур.
— Я так и подумал. Потому вы и решили, что к вам новые гости пришли. Сколько выпил?
— Один стаканчик. Я сама его угостила, — торопливо сказала хозяйка.
— Оставьте, милостивая государыня, — вскричал вдруг Петур, — не берите на себя защиту! Это не рыцари. «Я сама его угостила». Силой. А он отбрыкивался, никак не хотел? Сознательный пролетарий. Ах он, бедняга!
Начальник холодно посмотрел на Петура, как будто ожидал, когда у того совсем развяжется язык.
Петур опомнился и замолчал.
Начальник сказал вдруг:
— Где-то здесь слышались и выстрелы. С водонапорной башни часовой доложил нам по телефону, что он слышал несколько выстрелов из этого поселка.
Все удивленно уставились на начальника, переглянулись и отрицательно замотали головами.
— Здесь никаких выстрелов не было! — перебил милиционер. Он говорил уже прямо и готов был отделаться и от начальника, и от самого дела, которое тот представлял.
— Вас я не спрашивал, потому что вы идиот. А кроме того, и продажная шкура. Можете идти. Ступайте в участок. Завтра утром явитесь ко мне.
Милиционер Михай, не сказав ни слова и не попрощавшись, удалился.
Квашаи попытался повторить так превосходно удавшийся трюк Духая.
— Какой-то треск слышал и я, и где-то поблизости. Был ли это выстрел, не знаю. Но очень похоже было на выстрел.
Духай подхватил:
— Я не слыхал, а у меня слух, как у зайца.
Начальник презрительно улыбнулся. Он задумался, потом сказал одному из своих товарищей:
— Какого черта могли они здесь делать?.. В цель, что ли, стреляли, по бутылкам?
Он подошел к двери, открыл ее, зажег спичку и стал разглядывать осколки.
— Все равно. Главное, что у кого-то из них есть огнестрельное оружие… Надо всех их обыскать по отдельности…
Петур сунул руку в карман.
— Пожалуйста, вот револьвер. Я не думаю, чтобы у кого-нибудь тут еще был револьвер.
— Вы уже давно должны были сдать оружие. Все сроки прошли. Еще в марте!
— Я был на хуторах и не знал ничего.
Начальник осмотрел револьвер, пальцами повертел барабан.
— Одного патрона недостает. Значит, один выстрел сделан, а остальные, видно, товарищу Шварцу померещились.
— Да, одного патрона недостает. Я выстрелил, я никогда этого не отрицал.
— Я же спрашивал, а вы не ответили. Я спрашивал о выстрелах.
— Меня не спрашивали… Я прострелил бутылку из-под вина.
— Гм. Если не в человека, то хоть в бутылку. Так, что ли?
И, как бы объясняя всем присутствующим, он произнес с поразительным спокойствием:
— Любопытная личность.
Револьвер он сунул в карман и задержал на нем руку.
— Ваша фамилия?
— Иштван Петур.
— Товарищ Шоймар, запишите фамилии и местожительство всех присутствующих. А гражданина Иштвана Петура мы возьмем под стражу и уведем с собой.
— Меня?
На этот вопрос начальник не ответил. Он больше не глядел на Петура, а обратился к Шоймару:
— Надо ему надеть наручники, а то в темноте еще сбежит.
Петур заорал:
— Мне?!
Его удивленный вопрос остался без ответа, и тогда он хрипло, неистово заорал:
— Меня вы не закуете в кандалы… Меня вы…
И вдруг в голове его, точно вспышка молнии, сверкнула какая-то мысль.
— Что ж. Можете забрать меня. Можете и запереть. Хорошо!
Но в душе он не мог и не хотел сдаваться.
— Но… я предупреждаю вас, негодяи… Если ваша жульническая авантюра в один прекрасный день придет к концу и ваше калифство на час окончится, тогда молитесь богу, чтобы он смилостивился над вами.
Начальник повторил:
— Надо на него наручники надеть.
— На меня? Ах ты негодяй, красная крыса, ты…
Он подскочил к начальнику вплотную. Глаза его выпучились, все лицо залилось краской, и внезапным движением он ударил начальника под подбородок. Тот отшатнулся, но уже в следующее мгновение Петур лежал распростертый на полу. Начальник с молниеносной быстротой выхватил из кармана револьвер и ударил Петура рукояткой в висок.
— Боже мой! — взвизгнула г-жа Духай.
Милиционеры, схватившие свои винтовки, стояли молча. А вся компания испуганно вскочила. Только Ваи-Верашек застыл в своем кресле. Начальник поправил съехавшее с носа пенсне.
— Товарищ Каня, сбегайте, найдите транспорт. Все равно какой, что попадется. Если этот тип не придет в себя, то вы и Шоймар отвезете его. Наденьте ему на всякий случай наручники. А то он дорогой может прийти в сознание и попытаться удрать.
Хозяйка, сдерживая рыдания, встала на колени перед лежащим в обмороке Петуром и положила руку ему на голову. Рядом с нею опустился на колени главный врач и торопливо расстегнул Петуру воротник рубашки. Он повернул его на спину и тихо сказал г-же Духай:
— Ничего страшного. Сейчас он придет в себя… Дайте воды и полотенце.
В это же мгновение глаза Петура раскрылись, и он блуждающим взором обвел потолок.
Ваи-Верашек все еще не мог двинуться, сердце его бешено колотилось, ему казалось, что он сейчас лишится чувств. Потрясенный, отгороженный стеной смертельного страха, он взглянул на себя словно из бесконечной дали: так вот во что превратилась его торжествующая радость.
Начальник шагал взад и вперед, потом остановился напротив Шоймара.
— У дверей камеры поставьте часового! И надо дать строгое распоряжение следователю, чтобы он самым тщательным образом выяснил его настоящее и его прошлое. С кем он связан и с кем встречается. На квартире его произвести обыск. Все бумаги и письма забрать. Соседей и родственников допросить… Чрезвычайно опасный тип. Достаточно на него взглянуть, и сразу видно, что этот человек совершил за свою жизнь немало преступлений… Не думаю, чтобы я ошибся, — глаз у меня наметанный.
Когда начальник замолчал и равнодушно посмотрел на присутствующих, к нему подкрался Духай.
— Товарищ начальник… Господи… что же с нами будет?
Начальник удивленно развел руками.
— А что же может быть с вами?
— Но ведь мы ничего не сделали, ровно ничего. Мы ни в чем не повинны и вдруг оказались замешаны в какое-то дело… Мы же ничего…
Начальник, размышляя, ответил:
— Как ничего? Самое меньшее — нарушили запрещение. Устроили пьянку.
— Но ведь за это нас не покарают?
— Это уж к нам не относится. Наше дело доложить…
— Но все-таки как вы думаете, товарищ начальник?
Начальник пренебрежительно оглядел Духая.
— Случай не так прост. Тут был выстрел. Следовательно, огнестрельное оружие вы утаили все совместно. Вы хотели, мягко выражаясь, ввести нас в заблуждение.
У Духая потемнело в глазах. Какой ужас! Все это ему даже в голову не приходило. Его могут посадить в тюрьму. Всему конец. С ума сойти! Нет, это невозможно перенести!
— Но почему вы так перепугались? Не думаете же вы, что вам отрубят голову?
— Ужасно! — пробормотал Духай в отчаянии.
— Ну вот видите, вы тоже настоящий контрреволюционер.
— О, почему вы так говорите, товарищ начальник?
— А потому, что вы очень боитесь нас.
И начальник холодно и насмешливо улыбнулся.
1932
Перевод А. Кун.
Давние, очень давние воспоминания дремлют в моей душе, и на днях, когда я, глубоко задумавшись, грезил в каком-то странном полусне, они ожили и прорвались в мое сознание. В очень далеком прошлом я был бронтозавром и пал жертвой хищника — саблезубого тигра. Добрых несколько тысячелетий назад побывал я и птицей с зубастым клювом, и костистым хвостом; в бурю сломало мне крылья, и после долгих мучений я погиб. В средние века, будучи монахом, я жил припеваючи в счастливом уединении. Совестно только, что больных я лечил довольно странным образом. Заставлял их, например, при желудочных заболеваниях глотать глинистую землю, смешанную с древесной корой и еще какой-то дрянью. Ныне, вспомнив об этом, я от души сожалею о тех несчастных, но ведь пользовал я их с добрыми намерениями и на основе тогдашней науки. Оправданием мне служит лишь то, что, как лечащий монах, я поступал правильно. Помню, когда боли не прекращались, мне удавалось порой добиться кратковременного облегчения страданий искусными словами утешения. На вопросы отчаявшихся больных, доколе терпеть им невыносимые муки, я отвечал: боль прекратится немедленно, как только пройдет dolor:[62] потерпи! Быть может, с тех пор и стали пользоваться этим методом.
Несколько сот лет назад был я зеброй в Африке, и меня растерзал лев. Банальная история, ее даже не назовешь великой трагедией: все наслаждения, которые может предоставить жизнь зебры, я пережил, да и приключение-то со львом длилось недолго — не более двух минут, если считать на нынешний человеческий счет. Поверьте, удаление зуба приносит куда больше переживаний.
Однако мне хочется рассказать подробнее о своей египетской жизни. Дело в том, что я жил и в Египте, причем довольно долго, и умер в преклонном возрасте, легко, не болея, просто тихо угас, как пламя лампады от дуновения ветерка. А ведь в этот период жизни мне не раз грозила смертельная опасность. Потом, в конце, расскажу об одном случае, когда я едва не был предан самому страшному из всех видов смерти, которые могли постичь меня в любой из прожитых жизней, — мне угрожало медленное сожжение на костре после изощреннейших пыток.
В Египте я принадлежал к касте жрецов, правда, самого низшего ранга, скорее, был просто писцом. Жили мы неподалеку от Тебы в маленьком здании, похожем на храм, нас было около пятидесяти человек. Верховный жрец, три главных жреца, много жрецов высшего ранга, простые жрецы и пятеро-шестеро мелких людишек, вроде меня. Собственно говоря, это было научное заведение, ученые-жрецы здесь наблюдали за звездами, следили за погодой, с особым рвением исследуя закономерности дождливого периода, и исцеляли болезни, по крайней мере, пытались это делать.
Один жрец с утра до вечера считал пролетавших над храмом ибисов и искал взаимосвязь между количеством птиц и дождем, который либо шел на следующий день, либо нет. Когда я попал в храм, сей жрец уже тридцать лет считал ибисов. И ввиду того, что по количеству ибисов никак нельзя было предсказать дождливую или сухую погоду, другой жрец — после тридцатилетних колебаний — заявил, что нет никакой связи между числом птиц и дождем. Прочие жрецы весьма неодобрительно отнеслись к его заявлению, назвали вольнодумца-жреца ниспровергателем основ — эти слова я точно запомнил, — а верховный жрец сделал ему строгое внушение. И ученые-жрецы пришли к выводу, что всему виной неправильный ежедневный подсчет птиц, ведь после наступления темноты ибисы продолжают летать над храмом, только вот сосчитать их и прибавить полученное количество к уже имеющемуся числу невозможно.
Могу смело сказать, что даже с точки зрения современного человека я обладал здравым рассудком и кротким нравом. Именно поэтому из меня не могло выйти ничего путного, и я принадлежал к горстке людишек самого низкого звания, выполнявших техническую работу. Естественно, меня постигали и другие несчастья, посерьезнее, чем дарованный мне разум. Так, однажды во время своих путешествий — еще до того, как я поселился в храме, — я набрел на какие-то неизвестные руины и там случайно обнаружил уцелевшую библиотеку какого-то погибшего мира. Мира, почти достигшего уровня современной культуры. А быть может, целиком достигшего, ибо он ведь погиб.
В том исчезнувшем мире было, например, известно книгопечатание. И книги, найденные мной в развалинах, были изготовлены типографским способом. Что это были за книги? Математика, химия, анатомия, биология, психология, экономика, история. Мне даже попались произведения художественной литературы и несколько переплетенных годовых комплектов ежедневной газеты.
Точно помню, как я — уже расшифровав письмена и язык — раскрыл один такой переплетенный комплект и взглянул на первую газетную полосу. Она начиналась передовой статьей под названием «Больше терпеть нельзя!».
В этом сгинувшем мире знали, что существуют бациллы и прочие невидимые простым глазом организмы, возбуждающие заразные болезни. Знали, что разум — не единственная сила, управляющая поступками, что они рождаются из самой глубины наших инстинктов и, больше того, истоками их является некая совокупность забытых или, скорее, преданных забвению воспоминаний и впечатлений. Там было налажено производство очков, астрономы располагали телескопами, и там измеряли давление воздуха, выстукивали и выслушивали стетоскопом сердце, умели летать и производили операции с помощью электроиглы.
Не стану больше рассказывать о том мире.
Книги я осилил за десять лет. О том, как я их прочитал, то есть каким образом разгадал язык, как научился читать, — обо всей работе, проделанной тайком, украдкой, теперь говорить не буду. Я приобрел познания, несовместимые с эпохой, в которой я жил, они никак не укладывались в ней. Книги я сжег, а знания хранил в глубокой тайне. Но и этого было недостаточно. Ежедневно я занимался самовнушением, повторяя: «Я ничего не знаю, никому ни о чем никогда не скажу!»
Вполне естественно, я поступал так потому, что в книгах по истории исчезнувшего мира прочел о том, как развивалась его культура. Узнал, как вынужден был покинуть родину, спасаясь от смертной казни, тот, кто первым обнаружил, что кровь в живых организмах не неподвижная, а циркулирующая жидкость. А тот, кто… э, не стоит и продолжать!
Свои знания я нес, как тяжкий груз, постоянно дрожа от страха выдать себя, но потом напрактиковался в молчании и в конце концов почувствовал себя в безопасности. Разумеется, все, что говорили, писали и делали ученые, полуученые и вовсе неучи в нашей стране — Египте того времени, я считал чистейшей ерундой. Чтобы не оказаться неточным в своем изложении, должен признать: иногда у нас говорили и делали — менее всего писали! — вполне разумные вещи. Например: летом бывает тепло, а зимой не очень — так говорили (не надо забывать, что речь идет о Египте); если случайно прикасались к горячему горшку, тут же отдергивали руку — так делали. Естественно, я никогда не мог возвыситься до ученых и полуученых, не мог подняться выше звания писца, а точнее, копировщика. Самое большее, что я мог, это учить детей механически заучивать правила, следовательно, занимал в обществе положение, соответствующее нынешнему идеальному учителю гимнастики, шахматисту из кофейни или тоже идеальному зубному врачу, не имеющему понятия ни о чем на свете, кроме удаления и пломбирования зубов. Но даже в мире себе подобных, стоявших на общественной лестнице чуть выше рабов, я выделялся, как уродливая недоразвитая пятая конечность какого-либо четвероногого.
Мне приходилось быть очень осмотрительным, а это давалось не легко. Отнюдь. Однажды, например, в моем присутствии кто-то спросил одного из ученых главных жрецов: почему брошенный в воду камень тонет, а дерево остается на поверхности. Ученый главный жрец отвечал без колебаний и вразумил невежду, пояснив, что дерево — любимое растение бога воды Хани, и бог охотно несет его на своей груди, а камень ему безразличен, о нем он не заботится — пусть себе тонет. Я, конечно, знал об удельном весе, о соотношениях удельного веса дерева, воды и камня, но не перебивал, не вмешивался. Или другой случай, он произошел с сыном верховного жреца. Однажды юноша принял участие в охоте на львов, он выбрал неудачное место и стоял спиной к хищникам, и один из них набросился на него с диким ревом. Юношу вырвали из когтей льва, но вскоре у него развилась странная болезнь, о которой жрецы — врачи Египта того времени ничего не знали, но я читал о ней в своих тайных книгах. По временам молодого человека охватывал ужас, он дрожал всем телом, плечи, руки, голова ритмично подергивались. Вообще-то дергался он с тех пор постоянно, хотя и не столь резко. Тряся головой, он, казалось, твердил: «Нет, нет, нет!», а вздергивая плечи, словно умолял: «Оставь, оставь, оставь!»
Ученые установили, что дух одного из убитых врагов верховного жреца вселился в юношу и терзает беднягу; враг был главой другой религиозной секты, и изгнать его дух можно только устрашением. Следовательно, время от времени надо пугать духа, а по сути дела, самого юношу. Его, например, укладывали в сарае, усыпляли тихими, ласковыми словами, затем оставляли одного, а спустя немного времени подгоняли к сараю львов, хищники начинали кусать, грызть, рвать друг друга, юноша просыпался от дикого рева, шума, сарай сотрясался и, казалось, сейчас обрушится. Состояние его с каждой неделей ухудшалось, но я ничем не мог ему помочь, это ведь ясно. Надеюсь, не нужно объяснять, почему именно, и оправдывать себя. Не говоря уже ни о чем ином, если бы я распустил язык и принялся отрицать то, что болезнь вызвана злым духом, мои утверждения противоречили бы учению святой веры.
Замечу, между прочим, что благодаря моей постоянной замкнутости, немногословию, которое можно было объяснить благоговением, и уклончивым ответам меня считали хотя и славным парнем, но слабоумным и частенько надо мной посмеивались. Если я попадал в общество — случайно, так как я избегал людей, — о чем бы там ни заговаривали, о том ли, что цель поэзии — прославление бога Солнца, что искусство всецело — проблема форм, а возможно, одно из средств освобождения рабов, что самый эффективный метод поднятия общественного благосостояния — строительство пирамид, ибо оно предоставляет людям работу, я молчал, но ощущал безошибочно: что я ни скажу, меня слушать не станут, у них есть о чем говорить лишь друг с другом, я для них нуль.
Однажды мне пришлось наблюдать, в качестве официального лица, за пытками и казнью одного еретика. Еретик принадлежал к числу тех несчастных, которые задумываются над явлениями и что-то начинают осознавать. Человек этот решил, что узнал нечто полезное о глазной болезни, называемой трахомой. Не так уж много, просто у него возникло подозрение, что между трахомой и неопрятностью, по-видимому, существует некая связь. А если это так, то, по его мнению, чистота может служить защитой от трахомы.
Такие вот, не скажу, убеждения, вернее, только догадки, возникли у этого еретика, и он всюду и везде о них болтал. Среди тех, с кем он разговаривал, нашлись и сообразившие, что он прав, но они все же отмахнулись от него, на нынешний пештский манер: «Э-те-те-те-те!» Другие ничего не поняли из его слов, стали с ним спорить, сердились и осыпали еретика ругательствами и угрозами. Обо всем этом я узнал во время процесса над ним, где присутствовал в качестве писца и записывал ход разбирательства дела. Судили еретика жрецы-судьи.
— Что вы понимаете под чистотой? — спросил главный жрец. — Соблюдение какой чистоты вы имеете в виду?
Мне хотелось подсказать обвиняемому: «Под чистотой, вернее, духовной чистотой, я понимаю ежедневную молитву святому крокодилу». Конечно, шепнуть это было нельзя. Но признаюсь также, что я и не стал бы шептать. У меня не было никакой уверенности, что еретик и впредь не будет говорить, как ему заблагорассудится, а начни я мудрить со своей подсказкой, он возьмет да и выдаст меня, скажет, что я мешаю ему, оказываю давление, вынуждаю отвечать не по совести. Знаю я этих еретиков! Словом, я только ощутил желание шепнуть, но не шепнул, не мог шепнуть, да и не стал бы шептать. Еретик ответил на вопрос главного жреца так:
— Надо ежедневно умываться, нельзя касаться глаз руками, в особенности грязными, каждый должен пользоваться отдельным полотенцем — вот что я понимаю под соблюдением чистоты.
Все судьи были возмущены. Лица их раскраснелись, глаза расширились, рты приоткрылись, некоторые даже зубами заскрипели, недоставало только, чтобы они бросились на обвиняемого и откусили ему голову. Сравнительно сдержанным оставался председательствующий главный жрец, от волнения он только оторвал свою приклеенную козью бородку и вынужден был выйти из зала, чтобы вновь ее приклеить. Когда он снова занял свое место, то очень спокойно спросил:
— Что вы понимаете под умыванием? Быть может, вы думаете, что вода отпугивает бога солнца Ра, который наказывает этой болезнью тех, кто грешит глазами и глядит не туда, куда положено?
Мне опять захотелось подсказать обвиняемому и маленькой хитростью немного смягчить его участь: «Да, именно так, ведь бог солнца Ра одновременно и бог огня, а вода — враг огня, значит, там, где есть вода, у огня нет власти». По крайней мере, следовало дать такой ответ, хотя оправданием это было весьма сомнительным.
Однако еретик отвечал по собственному разумению. Говорил о гное, который заносят вместе с грязью из больных глаз в здоровые, пользуясь общим полотенцем. В тот день главный жрец, видимо, был во власти странного благодушия; так как определенно хотел помочь несчастному заблудшему. Он сказал:
— Если заболевание возникало бы так, как вы ошибочно думаете, — он так и сказал: думаете, — болезнь была бы не справедливым наказанием святого Ра, а следствием чего-то иного, воздействием какого-то вещества и какой-то случайности?
— Да, я думаю, что болезнь не является наказанием Ра, — упрямо ответил обвиняемый, в глубине души, наверное, давно обрекший себя на сражение.
— Довольно! — Возмущение жрецов-судей выразилось в громких криках, прочие присутствующие реагировали неясным гулом. Даже я, чтобы молчание не показалось демонстративным, быстро пробормотал, разумеется, на языке египтян, какой-то вздор, по-венгерски звучавший примерно так: «Кале-мале-пале!»
Еретика приговорили к пыткам и сожжению на костре. Мне пришлось до конца смотреть, вернее, слушать исполнение приговора, ибо я не поднимал взгляда от папируса. Я слышал вопли жертвы, а спустя несколько часов лишь замирающие вздохи и стоны. Между воплями и стонами воцарялась напряженная тишина, которая была ужасней воя.
Но самое страшное, что мне пришлось услышать, это хор, сопровождавший вопли и стоны еретика. Подобный хор все мы слыхали, сейчас скажу, при каких именно обстоятельствах: судьи-жрецы и остальные присутствующие стонали, мяукали и завывали — нет, не как собаки, а будто кошки. Да, да, я имею в виду спаривание кошек.
С того дня я утроил ежедневные занятия самовнушением и стал еще более молчаливым. Даже встречаясь со знакомым, который спрашивал, как я поживаю, я давал весьма уклончивый ответ. Думаю, это не требует особых пояснений. Ведь если на вопрос: «Как поживаешь», ответить: «Хорошо», это может возбудить справедливую зависть к тебе или твой ответ расценят как насмешку; если же на подобный вопрос ответить: «Плохо», то задавший его может подумать: «А, вот оно что, ему плохо, он себя плохо чувствует, значит, недоволен нашими общественными порядками!»
Теперь наконец расскажу о смертельной опасности, которой я подвергся. Как-то вечером, направляясь к своей лачуге, брел я по маленькой поросшей травой лужайке и встретился с одним ученым жрецом. Я смиренно приветствовал его подобающим образом, воздев руки и отвесив глубокий поклон, и собирался продолжать путь. Но когда я двинулся дальше, он окликнул меня:
— Постой-ка, брат!
— Я в вашем распоряжении.
— Послушай! Я сделал грандиозное открытие. И не одно, а много, больше того — открыл целый мир! Я разгадал строение мира, нашел к нему ключ, и это так взволновало меня, что я просто должен поделиться с кем-то, поговорить с человеком, с живым существом.
Вам ясно то, что сразу же уловил я? Чувствуете это декрещендо? С кем-то — ну, «кем-то» я, возможно, и не был. Значит, с человеком, даже еще меньше, с живым существом. Вот как ценили меня в Египте! А ученый жрец продолжал:
— Ты встретился мне случайно. Ну, не беда, быть может, это даже к лучшему. Мое открытие не созрело еще для того, чтобы я мог сообщить о нем своим ученым коллегам. Расскажу тебе, что я открыл. Думаю, ты поймешь, я давно подозреваю, что ты не столь глуп, сколь прикидываешься.
Тут я мог себя выдать, но только улыбнулся. Не стану приукрашивать, улыбнулся я идиотски.
— Так слушай же!
— Я само внимание. — Для подтверждения того, что я весь обратился в слух, я даже подергал себя за правое ухо.
Конечно, у меня сразу появилось плохое предчувствие. О, святые боги, хотел я воскликнуть, Ра, Изида и Озирис. А что, если он на самом деле открыл какую-нибудь истину, предположим, закон тяготения?
— Весь вечер я наблюдал за луной. Даже не наблюдал, а просто на нее смотрел. Смотрел пристально, смотрел рассеянно, отводил от нее глаза, снова вглядывался. И вдруг у меня возникла давно дремавшая в мозгу мысль.
Тут я совершил первую неосторожность. Мне следовало спросить: где? Он бы повторил: в мозгу. Я должен был ужаснуться, пожалеть его и предложить обратиться к Сут-Ра-Месу, нашему самому знаменитому врачу. Все это я упустил и дал ему возможность продолжать:
— Луна круглая. Понимаешь? Я смотрел и видел, что она круглая.
— Понимаю, — допустил я роковую обмолвку.
— Вот видишь, ты все-таки соображаешь.
— Пардон, пардон, — спохватился я. — Я на самом деле ничего не понимаю.
Однако жрец больше не мог сдерживаться, ему было необходимо высказаться, следовательно, мне он уже не поверил и продолжал:
— Луна круглая. И свет получает от солнца.
Да, да, мысленно, тайком возликовал я, и во мне разгорелось отчаянное любопытство к ходу его мыслей, к тому, что он мог заметить при отсутствии приборов, как пришел к своим заключениям, и я подумал: мне конец! Пусть лучше мучительная смерть, чем вечное молчание, больше я не выдержу! Собственная решимость привела меня в ужас. Мне надо было протестовать против того, что он говорит, уверять, что это бессмыслица, но горло у меня перехватило, и я не мог выдавить из себя ни звука. А ведь ясно чувствовал, что быть беде. Обо мне жрец не заботился, я для него был лишь предметом, каким-то электрическим проводником, с помощью которого можно унять его волнение, и он спешил выговориться:
— Луна круглая. Свой свет она получает от солнца. Ее обращенная к солнцу сторона всегда светла. Солнце неподвижно! Оно бесконечно велико! Во много раз больше земли. Это раскаленная круглая масса. И земля тоже круглая. Она движется! Вертится вокруг себя. Луна меньше земли. Этого ты не понимаешь, правда? Не можешь понять. Так послушай же!
В ужасе я хотел бежать. Но жрец схватил меня за руку, он был силен, словно буйный помешанный, и не отпускал меня.
— Слушай! Моя первая мысль исходит из наблюдений, которые я сделал во время морского путешествия. Я увидел далекий парус, плывущий в открытом море. Мы приближались к нему. Сначала виднелась только верхняя часть паруса…
— Нет, нет, нет! — заорал я и, вырвавшись у него из рук, бросился наутек.
В ту ночь я не спал. И мои скверные предчувствия вскоре оправдались. Две недели спустя ученый жрец по имени Нем-Мат-Ра предстал перед судом. Обвинялся он вместе с двадцатью одним сообщником — всеми теми, с кем он общался в последние дни. И среди них был я.
Нас всех обвинили в еретичестве, в поругании веры, в распространении лжеученья, в предательстве родины, в богохульстве, подрывании авторитета Египта, в подстрекательстве против частной собственности, в непристойности, клевете, в устройстве публичных скандалов и в нарушении законов.
О судебном разбирательстве мне ничего точно не известно, вернее, я знаю лишь, как проходило дело, касающееся меня. Допрашивали меня последним. Недолго, не более получаса. Я был изворотлив, как уж, и мне еще повезло. На вопрос о месте рождения по странной рассеянности я ответил, что родился в Апоштаге[63]. Услышав это, судьи рассмеялись, а один из них, удивленно всплеснув руками, сказал:
— Такого и города-то нет.
Когда мои личные данные занесли в протокол, последовали вопросы, касавшиеся существа дела. Звучало это примерно так:
— Признаешь ли ты, что в половине двенадцатого ночи 20 мая 1562 года до рождества Христова Нем-Мат-Ра сообщил тебе о некоем своем новом открытии?
— Признаю.
— Расскажи, о чем он говорил.
— О луне, солнце и, если не ошибаюсь, о земле, — ответил я сначала вполне вразумительно, чтобы мне и в дальнейшем верили.
— Что он сказал о луне?
— Он сказал, будто обнаружил, что становится круглым, когда смотрит на луну.
Главный жрец не мог удержаться от улыбки. Остальные жрецы-судьи рассмеялись.
— Может быть, он сказал не совсем так, — продолжал главный жрец, все еще улыбаясь.
— Именно так и сказал.
— Может, он сказал, будто открыл, что луна круглая?
— Этого он не мог открыть.
— Почему?
— Нельзя открыть того, чего нет.
Жрецы внимательно слушали, двое-трое из них кивнули головами.
— Но он все же утверждает, будто сделал такое открытие. И, кроме того, установлено, что на вопрос, понял ли ты его, ты ответил утвердительно. Правда это?
(Где, черт побери, мог подслушивать пронырливый доносчик, ведь мы стояли у моей лачуги на покрытой дерном лужайке, и вблизи даже кустика не было!)
— Конечно, с вашего позволения! Конечно, правда. Это легко понять.
По залу прокатился гул.
— Тогда расскажи нам, что ты понял и как разобрался в том, что понял.
— Да так и понял, как он сказал. Что он делается круглым, когда глядит на луну. Я еще подумал, он, наверное, на корточки опускается и становится совсем как шар.
Судьи беспомощно переглянулись, затем снова начали смеяться. Но не все. Один тощий, бледный судья был заметно раздражен. Наверное, почувствовал, что добыча вот-вот ускользнет у него из рук. Другой жрец, хохотавший так, что у него выступили слезы и смыли намалеванные зеленой краской полосы под глазами, неожиданно перестал смеяться и безнадежно махнул рукой. Этот жест означал:
— Оставим, ведь это безнадежный идиот.
Но председательствующий верховный жрец не хотел так легко уступать.
— Что сказал Нем-Мат-Ра о солнце?
— О солнце, о солнце, о сооооолнце. Что оно светит.
— Это мы знаем, но этого он не говорил. Вернее, сказал по-иному, даже больше сказал.
— О солнце, о сооооолнце…
— Ну, а что он сказал о свете луны?
— А, правда! — И я хлопнул себя по лбу. — Теперь вспомнил. И про солнце вспомнил. Он сказал, что луна просит солнце одолжить ей на ночь свет. Вечером берет взаймы, а утром возвращает.
Раздался такой взрыв хохота, что верховный жрец призвал судей к порядку и пригрозил очистить зал.
— А что с землей? Говорил что-нибудь Нем-Мат-Ра?
— Он только с земли и говорил, с вашего позволения.
— Но ты упоминал о луне и о солнце.
— Он с земли говорил, с вашего позволения, стояли-то мы, изволите знать, на травянистой земле, на лужайке возле моей лачуги.
— Ты не понял вопроса, — продолжал главный жрец с тем бесконечным терпением, с которым человек посягает на жизнь своего ближнего. — Что он сказал о земле, о нашей земле, той, на которой мы живем?
— Понимаю. Он сказал, что землю освещает солнце.
— Это мы знаем. Но он говорил и другое. Что он сказал о форме земли?
— Что у нее очень красивая форма.
— Словом, такая круглая, да?
— Не круглая, а вроде тарелки.
— Так он сказал?
— Сказать не сказал, но я говорю.
— Правильно. Земля на самом деле имеет форму тарелки. И она вертится?
Итак, верховный жрец делал последнюю попытку спровоцировать меня. Мне вспомнился — своеобразная ассоциация идей! — саблезубый тигр: от него я тоже увертывался в бытность свою бронтозавром. Я хотел сразиться с ним, перебирал лапами, бил хвостом влево и вправо, но тигр решил меня перехитрить, и ему это удалось. Теперь я крутился, вернее, выкручивался так:
— Вертится ли земля? Об этом я пока не задумывался.
— А как ты думаешь теперь?
— Вертится ли, вертится ли? Ну, если Амон, который держит землю на животе, начнет вертеться, то и земля завертится.
Верховный жрец махнул рукой, извещая, что допрос окончен и стража может меня увести.
Полчаса спустя объявили приговор. Всех обвиняемых осудили. Часть их, в том числе и Нем-Мат-Ра, приговорили к пыткам и сожжению, другую часть к захоронению живьем, одного меня оправдали. Главный жрец даже похвалил меня, но что он сказал, я не запомнил, так как от великой радости не прислушивался к его словам. В голову запала и осталась в ней лишь одна фраза, точнее, конец ее: «…но все-таки честный человек».
Я заметил, что тощий, бледный жрец-судья теперь улыбался. Его улыбка еще возбуждала во мне некоторый страх, но все же не очень беспокоила, и, говоря откровенно, я много раз подряд подумал: «Чтоб тебе лопнуть!»
Так я жил в Египте. Не слишком скверно, хотя несколько раз, особенно в случае с Нем-Мат-Ра, и пришлось пережить приключения, которые «легко могли стать роковыми».
А теперь я снова живу после нескольких промежуточных жизней. И не двадцать один год — сейчас уже 1935-й, — а все пятьдесят два. И не в полной безопасности. Ибо никогда нельзя знать — это я говорю, располагая опытом в несколько десятков тысячелетий, — когда «дому грозит опасность».
Недавно мне довелось встретиться на улице со знакомым, который спросил:
— Как поживаешь?
И посмотрел на меня таким же взглядом, как один египтянин или монах Клементий из моей средневековой жизни, о котором я даже не рассказывал. Или змея из кустарника в бытность мою зеброй. Хотя на губах его играла улыбка. И я, имея за плечами бесконечно большой опыт и огромную практику, вышел из этой минутной ситуации не самым блестящим образом. Встреча была неожиданной, застала меня врасплох. Ответить на вопрос я, конечно, не ответил, но смог уклониться от него, лишь задав — за неимением лучшего — встречный вопрос:
— А ты как поживаешь?
1935
Перевод Е. Тумаркиной.
Когда разразилась война, Михай Бако жил еще дома в деревне. Работал он, как и всю жизнь, поденщиком. У него была жена и трое маленьких детей, один из них грудной. Семья снимала комнату в доме хозяина — кулака Яноша Деака. Они пользовались также кухней и садом в четверть хольда. Хозяин жил на хуторе, и вторая комната была заперта.
Жене Бако мало было проку от сада, — ей все время приходилось возиться с детьми. Это была неряшливая, толстая женщина с красным лицом; соседи называли ее грязнухой. В комнате, в кухне и во дворе у нее всегда был беспорядок, поэтому говорили еще, что она лентяйка. Иногда на обед детям она давала только хлеб с вареньем, из-за этого ее считали легкомысленной: заведется у нее несколько пенгё, она их тут же и протранжирит; нажрутся один раз, а потом голодные сидят, слюни глотают. Самого Бако соседи называли заядлым коммунистом: он вечно ворчал, что поденная плата мала.
Примерно с середины войны Бако стал работать в Будапеште: носил уголь на вокзале в Йожефвароше[64]. Раз в две недели ездил на воскресенье домой, к семье. Затем начались бомбежки. Дома у него спрашивали, не страшно ли ему в Пеште, — ведь вокзал самое опасное место. Но он был человек неразговорчивый: бывало, даже плечами не пожмет в ответ. Лишь однажды сказал:
— Бедному человеку все едино, где ни быть. Нигде не скроешься.
Жена иногда пыталась уговорить его остаться дома: и в селе работа найдется, как-нибудь проживут.
— Куда мне деваться с тремя сиротами, если тебя убьют? — причитала она.
Бако не отвечал, смотрел в небо. Может быть, колебался. Однако в понедельник вставал рано на рассвете, целовал жену, детей и уезжал в Пешт. Нужны были деньги на жизнь, да еще домишко хотели выстроить: не вечно же батраками бездомными мыкаться.
Однажды в воскресенье с хутора на телеге прикатил хозяин. Он застал Бако дома. Во время беседы (говорил только хозяин) спросил:
— Что говорят в Пеште, кто выиграет войну?
Бако ответил:
— Кто бы ни выиграл, ни мне, ни семье моей хуже не будет!
— Ну-ну! — оторопел хозяин и перевел разговор на другое, спросил, когда будет готов дом. Он, мол, переезжает в деревню, а жена и дочь не хотят жить вместе с такой большой семьей.
Хозяин сказал это мягко, но, поглядев на детей Бако, мысленно добавил: не потерпят они в своем доме таких оборванцев!
Вскоре после этого разговора Бако уступил мольбам жены и остался дома. Они зажили еще беднее, потому что поденная плата стала совсем мизерной. Хозяева говорили, что при таких доходах больше и не заплатишь, очень уж низки цены на сельскохозяйственные продукты. Да и работа не каждый день случалась. В селе судачили о семье Бако. Негоже, мол, детям чумазым да оборванным бегать. Люди считали, что Бако не очень-то гонится за работой. И не следовало, мол, ему бросать хорошее место в Пеште. Чего дрожать за такую жалкую жизнь? Жена Часара прочла в газете очень умную статью, где было сказано, что крестьянки неэкономно обращаются с продуктами и не умеют готовить. Потому-то дети Бако и питаются так плохо. Когда речь заходила о Бако, Иштван Часар, у которого было восемьдесят хольдов земли, заявлял, что завидует таким людям, как Михай. Им лучше всех живется. Ест, как все прочие, а забот никаких: ведь не он платит большие налоги.
В конце войны Бако забрали в солдаты. Так как он прихрамывал на одну ногу, его послали отбывать трудовую повинность в Будапешт, а оттуда вскоре переправили в Задунайщину. В то время русская Красная Армия вышла к Тисе. При отправке Бако сумел передать весточку с земляком, но письма послать уже не мог; связь с семьей прервалась. В то время как раз достраивался их дом. Бако отложил немного из заработанных в Пеште денег (пришлось поголодать) да ссуду на строительство взял — шурин за него поручился, — так вот и удалось сколотить сумму на дом. В четыре тысячи восемьсот пенгё обошелся. Стоял, как одинокая сторожка, на маленьком холме у южной околицы, совсем почти за селом. Жена с детьми переселилась в домишко, который был таким крохотным, что они едва в нем разместились.
А Михая Бако начальники уводили все дальше на запад. Его служба была непрерывным походом, — привал, и снова марш. Голодный и замерзший, он хромал в тупой усталости, не понимая, что с ним происходит. Он лишь смутно догадывался, что дела господ не очень-то блестящи. Жалеть об этом он не мог, да и не хотел. Его товарищи по службе иногда тихонько переговаривались о чем-то. Но из их речей он не мог разобрать, что к чему: одни с горя повесили головы, у других появилась надежда, а на что, он не знал. Офицеры время от времени внушали солдатам, что скоро армия остановится, а затем повернет обратно. Выбьют, мол, русских из страны, и все те, кто остался дома, жестоко поплатятся. Один из солдат, стоявший рядом с Бако, как-то пробормотал:
— Если могут выгнать, зачем было пускать их сюда?
У Бако вырвалось одобрительное:
— Вот именно!
От товарищей по службе Бако слышал, — это передавалось шепотом, — что Будапешт давно пал. Слышал он и о каком-то правительстве, о готовящемся разделе земли. Об этом говорили солдаты, впрочем, и офицеры тоже, которые разъясняли, что в Венгрии хотят отнять землю у законных владельцев.
Русские уже приближались к Германии. Отряд, где служил Бако, уводили все дальше на запад. Бако слышал, что в его придунайское село давно вступила Красная Армия. Однако он не знал, что в том районе шли бои. Несколько артиллерийских снарядов залетело в село. Один снаряд попал в его дом. Дети гуляли на улице, но жена возилась в кухне: взрывом ее убило.
Старший брат Бако, такой же батрак и бедняк, как Михай, взял детей к себе. Жену Бако похоронили, а чувствительные женщины-соседки даже оплакали ее. Потом принялись судачить о бедных сиротках и несчастной женщине. Нужен им был дом? Могли бы подождать с переселением до весны, когда придет конец этой проклятой войне. Так ведь их подгонял этот злодей Янош Деак…
О Михае Бако сельчане ничего не знали, да и он не получал известий из дому. О смерти жены узнал лишь по дороге домой, через несколько месяцев после окончания войны. На одной из станций, находящейся неподалеку от села, ему надо было пересесть на местную железнодорожную ветку. Там он повстречался с Ференцем Черняком.
— Это ты, Мишка? — вырос перед ним Черняк. — Еле узнал тебя: очень уж ты отощал.
Они пожали друг другу руки. Черняк без обиняков перешел к делу.
— Знаешь, что твоя жена умерла?
Бако молча смотрел на Черняка своими серыми глазами. И ни о чем не спрашивал. Черняк сам принялся рассказывать: снаряд попал прямо в дом; женщина не мучилась, конец наступил мгновенно. Когда Черняк замолчал, Бако некоторое время глядел прямо перед собой, затем спросил:
— Дети?
Черняк ответил:
— Дети у твоего брата.
Они вместе сели в поезд, — Черняк тоже ехал домой.
Сидели они на скамьях друг против друга и больше об этом не говорили. Черняк рассказывал о том, что произошло в селе. Сказал, что провели раздел земли, но Михай Бако не попал в список, потому что отсутствовал. Колеса стучали; Бако молчал, глядел на окна, как и чем засеяны поля. Из черной табачной пыли он скрутил сигарету и закурил. Ни о чем не расспрашивал. «Не попал!..» Бако задумался над этим. Он и представить себе не мог, как попал бы в список, даже если бы находился дома. Ведь люди, у которых есть земля, — словно из другого теста. Есть она у Иштвана Часара, у Яноша Деака, но ни у одного из Бако земли никогда не бывало.
— Твой брат тоже получил восемь хольдов, — снова заговорил Черняк, который поначалу забыл сообщить об этом.
— Восемь?
— Да, восемь.
Только много позднее Бако слегка улыбнулся.
— Вот и наймусь к нему в поденщики!
Дом Бако превратился в развалины, и он остановился у брата переночевать и поужинать. Поцеловал детей. Подарков он не привез. Лишь погладил детей по головкам. Он приехал голодный, без единого филлера. На ужин была картошка в мундире.
На другой день рано утром он отправился искать работу, но не нашел. Случалось это и раньше, — ничего, найдет. Потом сидел дома. Одного ребенка покатал верхом на колене. Самому маленькому пощекотал шейку: пусть малыш посмеется!
В полдень к нему зашел Пал Цомбои.
— Здорово, Мишка! — приветствовал он Бако. Сел. Вынул трубку. — Где побывал? — спросил он. — Мы уж думали, что не вернешься домой. Вот ты и не попал в список при разделе земли.
Бако кивнул: верно, мол.
— Так вот послушай! — начал после небольшой паузы Цомбои. — Теперь всюду организованы земельные комитеты. И у нас в селе есть. Четверо нас там, я тоже член комитета. Для того и пришел к тебе, чтобы сказать: землю ты получишь. Ты не требовал земли, тебя никто не записывал, поговаривали даже, что погиб ты на войне. Но ты вернулся, а две недели назад умер Андраш Яс. После него никого не осталось, и его десять хольдов освободились. Теперь их получить ты!
Михай Бако, смотревший в землю, даже сейчас не поднял взгляда. У него кружилась голова, в ушах звучали голоса боевых товарищей, вперемежку с угрозами офицеров. Но Пал Цомбои глядел на него так доброжелательно.
— Ну, — подбодрил его Цомбои. — Ведь не откажешься?
— Спасибо, — просто сказал Михай Бако.
Из его глаз выкатились две слезы, — впервые он заплакал о жене.
1945
Перевод Е. Тумаркиной.
Два года уж тетя Стракота не выходит из дома. Одряхлела совсем: не шутка ведь, восемьдесят да еще с лишком лет. А два года назад хватил старуху удар. Несильный, правда, оправилась от него, но правой ногой двигает все же с трудом. «Пригладил маленько удар маманю», — говаривал ее сын, Адам Стракота. Может, и жестокие он слова говорил, но для чего? А для того, чтоб удержать подступавшие к горлу слезы, когда глядел на родную мать. Не пристало лить слезы пожилому крестьянину, за плечами которого все шестьдесят.
Эржике Стракота, внучке старухи, пятнадцать годков. Она младшая из оставшихся жить трех детей Адама — а было их у него и жены десятеро. Двое сыновей давно уж мужчины, оба женаты, у них в деревне свои дома. И сейчас в комнате у Адама собралась семья, живущая вместе: старуха, Адам Стракота, жена его, урожденная Анна Копа, и Эржика. Собрались, чтоб решить Эржикину судьбу. Жена хочет оставить ее в школе, — очень уж уговаривает, убеждает учитель. Эржика первой ученицей все восемь классов прошла, толкует учитель, и грех не дать ей дальше учиться.
— Учитель не в счет: он в сорок втором уже в коммунистах ходил, — возразил Адам Стракота, хозяин пяти хольдов земли.
— А ты в ком ходил? — вскипела жена. — Не то в батраках, не то в хозяевах. Ты ж бедняк, и как только язык у тебя повернулся такое сказать. Радоваться бы должен, что за труды свои не надо больше обивать пороги у кулачья.
— Я пороги не обивал, — покачал головой Адам Стракота. — Меня всюду всегда привечали. За труды мои уважали.
— Уважали, как же… — Жена запнулась, подыскивая слова, какими бы обругать труды мужа.
Старуха Стракота, несмотря на лето, съежилась в уголке за печкой, — все дни она проводит за печкой, кутаясь в гарусный теплый платок. И зябнет. Зимой и летом одинаково зябнет и одинаково ежится. А сейчас и вовсе сжалась в комок, — ссоры боится. Боится острого язычка снохи и сердитой горячности сына. Ох-ох, сейчас сноха уж начнет: «В драных подштанниках в дом пришел, каждый гвоздь в этом доме мой, от родителей мне достался…» Когда разойдется, всегда так бранится. Адам поначалу молчит, а как лопнет терпение, кулак поднимет да пригрозит. И ударит, бывало. Только вот от удара одной лишь старухе больно, потому что сердцем сочувствует она бабьей доле. Анне же кулак мужний — что масло в огонь, еще упорней свое тогда ладит. Мужику-то ругачка приедается раньше; вскочит он на ноги, нахлобучит шляпу и шасть за дверь — проведать деревню… Деревня, где живут Стракоты, виноградная, — вина в каждом доме вдосталь. Стракоту везде потчевали, и потому, уже на ночь глядя, навеселе он возвращался домой. Человек же Адам незлобивый, и браниться ему под хмельком неохота. Какое! Еще упрашивал Анну, чтоб сердиться на него перестала.
Да, бывало и так, хоть не часто, а все ж бывало. Зато нынче все по-иному. Не бранит Анна мужа, ну и он не поднимает руки — не простое ведь решается дело. Опираясь на палку, доковыляла старуха до середины комнаты. Стала перед сыном и, чтобы придать словам вес, стукнула палкой по полу.
— Пусть ходит девочка в школу!
— Уже и мать родная супротив меня поворачивает? — подивился Адам Стракота.
Выпрямилась старуха насколько возможно.
— Никто не супротив, а только пусть едет девочка в город, пусть еще походит в школу, ежели порядок такой заведен: у кого склонность к науке, тот пускай учится!
— А на какого лешего станут ее учить?
Не под силу старухе вопрос.
— На какого? Да на такого. Пускай учится, ежели склонность.
— А в страду вы, маманя, снопы за мной пойдете вязать?
— Жена пойдет.
Встретив неожиданную поддержку, обрадовалась Анна, приободрилась.
— До этих-то пор снопы я одна вязала, — сказала она.
— До этих-то пор, — чуть презрительно бросил Стракота. — Ты, слава богу, уже не дите. Давно-о твои зубки молочные выпали.
Но Анну не прошибить.
— В летошнюю страду я была еще хороша. Что ж вы нынче-то загордились? Да я таких, как вы, двоих уморю.
В сердцах Анна всегда обращалась к мужу на «вы».
— В постели само собой, — с еще большим презрением отрубил Стракота. — А в работе? — И он небрежно махнул рукой.
Эржика вспыхнула и выбежала из комнаты. Тут Стракота спохватился.
— Стесняется барышня, — сказал он вполголоса. — Крестьянская девка отцовских слов испугалась. Теперь она слов моих застеснялась, а поди ее выучи, через год либо два, глядишь, и наших армяков застесняется. Да что в хате пол у нас земляной. А потом и нас с тобой, своих родителей, застесняется. Ты ее только выучи.
Сын и сноха о старухе и позабыли. И она, все еще стоя посреди комнаты, снова стукнула палкой об пол.
— Пусть ходит девочка в школу, — с силой сказала она.
Голос был тихий, почти умирающий, но в словах и глазах ощущалась сила.
Разъяренный на тщедушного, невидного учителя, на жену, на дочь, а теперь и на мать, Адам Стракота совсем перестал стесняться.
— А вас какая муха укусила, маманя? — буркнул он с досадой старухе.
Небывалый случай в семье, что старуха выбралась из-за печки. А раз выбралась, то стояла, не уходила.
— Вот кабы я в школу ходила, — продолжала она, — я бы, сынок… теперь-то уж все одно, можно и рассказать Я ведь три месяца всего и ходила. Старых букв не знала… Имя свое не могла… написать.
Голос ее прервался. Сжалась от волнения грудь.
— Вы и так хорошо состарились, — стал ее успокаивать сын. — Ступайте, маманя, за печку, сядьте на ваше место.
В комнату тихонько вернулась Эржика. Хотела услышать, чем кончится спор, и вошла посмотреть, не случилось ли беды.
— Да, состарилась, — согласилась старуха. — Ох, как состарилась. И потому я вам кое-что расскажу… из жизни. — На минуту она умолкла, трудный был для нее разговор. — Ну, все одно, расскажу. Может, вы не поверите, — глядя на сноху, говорила она, — что в девушках хороша я собой была, первая красавица в деревне…
Замолчала старуха, поглядела куда-то вверх, словно подивилась на потолок, и лицо ее стало особенным, как говорят, одухотворенным. Все притихли и усмехнулись. Да и как тут было не усмехнуться, когда такая, можно сказать, уродина и вдруг — на тебе: «Первая красавица в деревне». Такое и вообразить невозможно, глядя на острый подбородок, длинные тонкие губы, крючковатый нос и огромную бородавку с седыми волосками на самом его конце. Уродина… а первой красавицей в деревне была.
Плохо видят подернутые старческой пленкой глаза, и не видела она, как они усмехнулись, и продолжала смущенно и трудно дыша:
— Кучером служил ваш отец у барина. Парадный был кучер для выездов. И надумала барыня женить его на горничной. А он меня крепко любил. Ему хоть дочь самого графа Мендеи сватай, все одно бы не взял, — никого ему, кроме меня, не надо. Должны были мы с ним повенчаться, когда виноград соберем. А я страсть как боялась венчанья, — одна у меня тайна была.
Эржика снова приготовилась выйти, но потом решила — успеет. Адам уставился в землю, а Анна к свекрови придвинулась ближе.
— Я писать не умела, — призналась старуха. — Имя свое написать не могла.
Сноха в тот же миг заскучала, зато Эржика вся превратилась в слух.
А старуха рассказывала, повернувшись подсознательно к девочке.
— Была я страсть как стыдлива. Может, господин ректор и выучил бы меня хотя бы имя в книгу вписать, — нас в те поры священник венчал, — да посовестилась я про неученость свою сказать…
Адам Стракота прислушивался, но не к словам старухи, а к свисту в ее легких, с трудом втягивающих воздух. И он закашлялся, заглушая готовое вырваться рыдание. Старуха же продолжала, словно бы говорила только для Эржики:
— Венчал нас с дедом твоим молодой красивый батюшка. Потом в ризницу надо было войти и написать свои имена. Сперва деду протянул перо его преподобие. Дед писать-то умел, он в солдатах грамоте научился. Завитушку такую вывел, что…
Снова старуха прервала рассказ.
А Эржике не терпелось знать, чем все кончилось.
— Говорите же, говорите, бабушка. Вы будто сказку рассказываете.
— Будто сказку… А ведь все чистая правда… Стою это я, перо сжимаю в руке и на батюшку молодого с мольбой гляжу, — кажется мне, сотворит он чудо. А батюшка на меня поглядел, засмеялся и говорит: «Крест поставьте, душенька. Вы, что же, и крест поставить не можете?» — спрашивает с издевкою… Поглядела я на деда твоего. Лицо его от стыда красным сделалось. Да не того он стыдился, что я вовсе неграмотна, это он уж после рассказывал, а того, что поп перед всем миром меня осмеял…
Словно бы ощутив прилив свежих сил, старуха больше не задыхалась. Помолчала задумчиво и заговорила быстрее:
— Весь день да всю ночь думала я над тою издевкой. На свадьбе кусок в горло не лез. Будто злой дух какой шептал мне все на ухо: «Поставьте крест, душенька». Всю жизнь мою покалечил тот случай. Нет… не могла я… ни перед кем… защитить свою правду. Какая же правда может быть у того… кто имя… даже имя свое написать не умеет?
Совсем выдохлась, ослабела старуха. За целую жизнь, наверно, не говорила так много сразу. Закружилась у нее голова, и она просительно смотрела на сына. Большой, угловатый человек взял ее на руки и понес в угол за печку. На стул усадил, сам рядом стал и молча бережно обнял.
Так же молча жена его стелила старухе постель. Потом заботливо подвела к постели, раздела и, как дитя, уложила спать. Сухонькая старушка почти потерялась в подушках, а из-под пухового одеяла, когда ее укрыли, торчала седая, на птичью похожая, голова.
Разные смутные мысли теснились в голове у Адама Стракоты. Учить надо девочку… И еще кооператив… Много, ох, много книг у учителя. Надо бы попросить почитать. Что там написано в этих книгах?..
— Отвезу завтра Эржику в город, в школу, — наконец сказал он. Потом низко наклонился к матери и добавил: — А вам, маманя, куплю мягкое кресло. Как у врача в приемной.
Он долго смотрел на мать: слышит ли, что обещает ей сын?
Но старуха не слышала. Не знала она уже и того, что лежит здесь, в доме, в комнате с низким бревенчатым потолком. Она шла по лугу, которому ни конца, ни края, не шла даже, а парила над ним. Воздух был там прозрачен и свеж, и вокруг толпился народ. Все знакомые. Вон ее муж, погибший в четырнадцатом году, а вон девочки, мальчики, с которыми ходила в приходскую школу. Недолго она ходила, а все же их помнит. А вот летит перед ней большое стадо гусей, тех самых, которых она пасла, когда было ей всего-то лет семь. Какие гладкие у них перышки! Она выдергивает одно из хвоста гусака, очиняет и улыбается. И весь луг, облака, все синее небо исписывает своим именем. А молодой священник, который ее венчал, стоит перед ней и ласково, одобрительно улыбается…
— Гляди, какое лицо у нее красивое, — сказала Анна Стракота мужу.
— Совсем молодое стало, — сказал Адам, и глаза его застлали слезы.
Эржика выбежала из комнаты. Было слышно, как во дворе она плачет.
1952
Перевод Е. Терновской.
Это произошло более двух лет назад. Балинт медленно выздоравливал после серьезной болезни. Ему уже разрешали вставать, и ежедневно он выходил немного погулять возле своего дома в одном из кварталов особняков в Буде.
Однажды он, как обычно, отправился на прогулку. Был конец августа, листья на деревьях пожелтели и опадали. На улицах стояла непривычная тишина. Не было видно ни играющих детей, ни прохожих, и только у калитки сада одной из вилл стояла, словно поджидая кого-то, старая женщина в черном платье. Когда Балинт приблизился, она шагнула ему навстречу и сказала:
— Простите, сударь! Не сердитесь, что докучаю вам, хотя мы незнакомы. И не удивляйтесь, что обращаюсь к вам по старинке, — ведь я старомодная женщина, знаете, из того старого, недоброго мира!.. — И она иронически улыбнулась.
Балинт остановился, приподнял шляпу и молча, серьезно слушал. Он с любопытством разглядывал старуху. Она была небольшого роста, снежно-белые волосы обрамляли ее лицо, по которому разбегались мелкие морщинки. Глаза ее горели молодым огнем.
— Моя фамилия Тани, — представилась женщина. — Я вдова Белы Тани. Мой муж был главным инженером на государственной железной дороге. Этот домишко принадлежит мне, — взглядом она указала на виллу, возле которой они стояли. — Я живу на доходы с этого дома, если тут вообще может идти речь о доходах, и на пенсию.
— Словом, вы живете неплохо, — утвердительно сказал Балинт.
— Какое там — неплохо! Я влачу нищенское существование! Да, да, именно так! Знаете, в мирное время, в старое, доброе, мирное время…
Балинт перебил ее:
— И теперь время мирное. Мы для того и боремся, чтобы сохранить мир.
— О, — сказала вдова Тани, — я слышала о вас и представляла себе более умным человеком. Вы серьезно так думаете, как говорите?.. Или… и меня хотите агитировать?
— Вас ни в коем случае! Вижу, это было бы бесполезно.
Тани спокойно продолжала:
— Вы директор Д-ского завода.
— И это вы знаете?
Тани ответила вопросом:
— Вы хотите сказать, что у нас хорошо поставлена информация? Это правда. О, мы многого избежали бы в прошлом, если бы…
Балинт теперь уже раздраженно перебил:
— Я вас не понимаю! Вы для того и остановили меня, чтобы поболтать об этом?
— Да нет же, нет! Впрочем, я говорю глупости. Да о чем и говорить несчастной старухе, у которой уже никого нет на свете?
Тани поглядела на Балинта, глаза ее затуманились, словно от набежавших слез. Все же она улыбнулась и продолжала:
— У вас такое доброе лицо! Я часто слежу за вами из окна, когда вы возитесь с детьми. Кстати, эти невоспитанные щенки не заслуживают сахара, который вы им раздаете…
«Щенки!» — возмутился Балинт, но не проронил ни слова. Теперь ему было очень любопытно узнать, чего хочет от него старуха.
— Сейчас и детей-то воспитывать не умеют.
— А еще чего мы не умеем? — резко спросил Балинт.
Старуха слегка растерялась.
— Ну, не надо придираться к моим словам! Я ведь знаю, что говорю много глупостей, я вам это уже сказала. Просто я вижу, что вы очень любите детей. Но не мешало бы немного любви уделить и взрослым. Особенно старикам, и, конечно, прежде всего одиноким, всеми покинутым женщинам.
— Что вам от меня угодно, сударыня? — холодно спросил Балинт.
— Скажу коротко. Вижу, что наскучила вам. Так вот: этот маленький домик и в самом деле мой.
Балинт:
— Это я уже знаю.
— Между тем у меня нет никаких родственников. А я слыхала, что посторонним нельзя завещать имущество.
— Этого я не знаю, — сказал Балинт. — Меня это не интересует, потому что у меня нет собственности. Да если б и была, что, вообще говоря, невероятно, я и тогда не стал бы заниматься этой проблемой. Хотя бы потому, что не собираюсь пока умирать.
— И я тоже, — засмеялась Тани, но тут же нахмурилась. — Я только боюсь, что рано или поздно дом национализируют. — И она шутливо погрозила Балинту. — Вы ведь на все способны!
— Да, на все, что идет на пользу обществу. Поэтому возможно, даже несомненно, что когда-нибудь и доходные дома национализируют.
Пока он говорил, старуха испытующе смотрела ему в глаза. Балинт продолжал:
— Но вам не стоит об этом волноваться. Проживете и на пенсию. Ваш муж, как вы сказали, был инженером. Ну вот! А у моей бабушки не было пенсии в старости. А ведь дед погиб в войну четырнадцатого года. Бабка даже в семьдесят лет стирала да гладила на чужих. Так и умерла с утюгом в руке. Мать не могла ей помогать как следует, так как во что бы то ни стало хотела меня выучить. В том старом, добром мире хозяева не очень-то заботились о бедняках, знать не хотели об их судьбе.
— Печально, но кто в этом виноват? И, знаете, смерть с утюгом в руке — это прекрасно!
Вдова Тани несколько утомилась, Она фамильярно положила ладонь на руку Балинта и задумалась. Затем вдруг сказала:
— Купите мои дом!
Балинт сначала оторопел, потом расхохотался.
— У меня есть четыре форинта. Эти деньги я беру ежедневно на карманные расходы и сегодня еще не истратил. Если за четыре форинта…
На сей раз перебила старуха:
— О, у вас есть деньги! У ваших да чтоб не было? Глуп тот, кто сидит у котелка с мясом и остается голоден. — Она махнула рукой. — Я знаю: у вас у всех есть деньги.
Балинт снова рассмеялся.
— У меня денег нет. На днях я проиграл крупную сумму в карты и на бирже.
— Ну, не шутите со мной! Не ожидала, что вы станете меня высмеивать.
— А теперь послушайте! — сказал Балинт. — Четыре форинта небольшие деньги, но если б вы продавали дом даже за эту сумму, я все равно бы не купил. Понимаете? Даже если приплатите, не возьму. И все!
— В старину говорили: купит не тот, кто хвалит, а тот, кто хает да ругает, — улыбнулась старуха. — Вы не так молоды, чтобы не знать этого. Ну, посмотрите мой домик! Сад у меня большой и полон фруктовых деревьев. Сердце из-за него разрывается. Но если будут национализировать, лучше уж…
Она замолчала, потом шепотом добавила:
— У вас не отберут! Вы — их человек!
У Балинта даже дыхание перехватило.
— Всего доброго! — простился он и хотел уйти.
Напрасно: старуха следовала за ним неотступно.
— Я дешево отдам. Вы, надеюсь, дадите мне гарантию, и, если мир все же изменится, я выкуплю у вас домик. Мы для того и приобрели его, чтобы обеспечить себе старость. Не хотелось рассчитывать только на пенсию, она и тогда была невелика, а у каждого есть свои потребности. Мой муж был человек оборотливый, и я кое-что принесла в супружество, так и удалось построить дом. Один только участок стоил двести тысяч пенгё! Полтора кадастровых хольда! Такого большого сада нет во всем районе! Виллу я перестроила позже, чтобы сдавать внаем квартиры, а раньше мы жили там вдвоем с мужем. В том старом скверном мире я держала двух прислуг, но муж никогда не притрагивался к хлебу, если не я его нарезала. Он гнушался взять хлеб из рук какой-то паршивой девки…
— Всего доброго! — снова сказал Балинт. Он хотел уйти, чувствуя, что еще немного — и произойдет ужасный скандал: схватит он, чего доброго, старуху, потрясет ее, да и стукнет об изгородь.
Но Тани вцепилась ему в пиджак, пытаясь и в самом деле втащить его в дом.
— Довольно, хватит! — не выдержав, прикрикнул Балинт.
Вдова Тани сразу отпустила его рукав.
— Словом, вы не купите мой дом? Только это я и хотела услышать. Теперь-то я знаю; вы действительно будете национализировать дома!
Балинт уходил. Вслед ему несся визгливый голос маленькой старухи:
— А что у вас денег нет, кошке моей рассказывайте, а не мне!
Час спустя Балинт вернулся домой.
— Где ты был? — спросила жена.
— Гулял, смотрел. Листья на деревьях пожелтели и уже опадают, — ответил он.
Рассказать о необыкновенном своем приключении он постеснялся.
1952
Перевод Е. Тумаркиной.