Прашка
София, 1977
Перевод Н. ГЛЕН
«Окаянный и ненасытный читатель!
Если пишущий человек стремится завладеть читателем посредством идей и формы своего писания, то и читатель со своей стороны хочет овладеть идеями и формой написанного, и чем эта форма совершеннее, тем жарче разгорается страсть читателя, подобно тому как зарождается и разгорается страсть сластолюбца при виде форм женского тела; однако же, стремясь овладеть этой формой и проникнуть в нее, читатель сам в нее погружается, как Иона во чрево кита.
И устраивается этот окаянный читатель, скорчившись на дне или во чреве написанного, а сам полагает, что поглотил его целиком. Так воробушек, прирученный человеком и по уши влюбленный в него, залезает в карман его пиджака и приглашает своего покорителя залезть в собственный карман, чтобы предаться с ним любви!
Познакомившись в школьные годы с азбукой, эти окаянные запоминают ее на всю жизнь, и не остается на свете письменности или литературы, которые бы не были вылущены читателями; и чем больше литературы они вылущат, тем больше у них разгорается аппетит, тем острее становится голод, так что я не могу сравнить их ни с чем другим, кроме как с термитами или с библейскими тощими коровами, которые сожрали семь тучных коров и все равно остались тощими и голодными!
Ешьте, окаянные, чужая жизнь не насытит вашего голода, мои тетрадки вас не накормят, они не изменят ваших взглядов и не заставят вас ни в чем усомниться! Поэтому я пишу эти записки для себя, даже не перечитывая, ибо, как только я начинаю перелистывать свои тетради и перечитывать их, так чувствую, что от них несет тяжелым человечьим запахом!
Не смей перелистывать дальше!»
Эта история случилась во второй половине нашего века, в глубокой провинции, расположенной на север от Балканского хребта, замкнутой с одной стороны Белоградчикскими скалами, а с другой — вершиной Тодорины Куклы; я не сказал бы, что это дикая провинция, но не стану также утверждать, что она приручена. Среди болгарских земель еще можно найти девственные островки, старые зеленые рощи, участки чистых рек, водяные колеса, тучные пастбища, кое-где — живые легенды, а также некоторые предрассудки, невежество, полуграмотность и даже людей со здоровыми зубами. Употребляя слово «провинция», я вовсе не имею в виду забытое богом место; напротив, место, о котором в дальнейшем пойдет речь, словно отмечено богом: окруженное живописной цепью гор, оно таит в себе еще не изученные известковые и мраморные пещеры, а в них, в каменных гнездах, все еще сидят драконы и высиживают свои каменные яйца, из которых вылупляются маленькие драконята. Жизнь в таких местах развивается чрезвычайно медленно, она больше вертится вокруг собственной оси, как вертится по кругу собака, пытаясь поймать свой хвост.
Если мы поднимемся на гребень гор у вершины Зелена Глава и посмотрим на север, мы увидим огромную зеленую долину, в долине — каменные карьеры, летящий в небе самолет, дымящие известковые печи, поезд, заброшенные деревенские кладбища, полные сорок, заблудившиеся автомашины, старые деревья, охраняемые законом о защите природы, древние римские развалины (охраняемые в свою очередь законом об исторических памятниках), и в этой уютной, почти райской долине увидим, как сверкает своим синеватым и серебряным острием брошенный в траву нож. Это — сама жизнь, когда-то кем-то брошенная или случайно оброненная на дороге. Каждый, кто наклонится, чтобы потрогать этот нож или поднять его, обрежется, потому что на него еще не насажена рукоятка и ни один из тех, кто наклонялся, чтобы поднять его, не знал, как его ухватить и как держать… И блестит еще там, за горным хребтом, этот нож (или этот мир), блестит, омытый росой, и манит каждого, кто идет по дороге, зовет свернуть и поднять его. И каждый, кто его поднимет, обязательно порежется! Мы тоже спустимся в зеленую долину, наклонимся, чтобы поднять нож, и порежем руки. Если мы почувствуем, что кто-то в это время смотрит на нас, оглядываться незачем. На нас будут смотреть драконы из каменных своих гнездовий, смотреть мудрыми змеиными глазами, и они будут нас видеть, а мы их нет, потому-то и бесполезно оглядываться. Лучше повернуться к драконам спиной и идти к дому, который стоит задом и к деревне Нижнее Лихо, и к драконам.
Это на редкость необщительный дом; он стоит задом не только к деревне, но, можно сказать, и ко всей зеленой долине, почти как человек, который не желает знаться с другими — ни сам к ним в душу не лезет, ни к себе не пускает. Заднюю стену дома давно не белили, штукатурка потрескалась и осыпалась, вода, стекая по стене, оставила на ней бурые следы. В былые времена стену мазали то чистой известкой, то с добавлением синьки, и теперь, когда она облупилась, местами была видна грязная штукатурка, смешанная с половой, местами синели пятна, похожие на желваки или шрамы от старых ран; бурые подтеки спускались от черепичной крыши к фундаменту, прокаленному и ссохшемуся, и тем явственнее становилось, что спину этого человеческого обиталища крепко хлестало время, что не раз по нему стекал гной и немало синяков и чумных пятен отпечаталось на старой коже. Лицо дома было так же неприглядно, как спина, с той только разницей, что оно не было слепым: дом смотрел на мир двумя окошками без створок; одно было меньше другого, с железными ставенками, и дом, казалось, глядит, прищурившись. На задней стене хозяева подвесили под самой черепицей, чтоб не мочило дождем, грядку от телеги, о передней же заботились больше: она была недавно побелена, отливала синевой, а окна были обведены коричневой рамкой. У реки есть коричневая глина, раньше женщины копали там особую белую глину, которой мыли волосы (волосы от нее становились блестящими), но, когда белая глина кончилась и они увидели, что волосы становятся уже не блестящими, а седыми, они стали копать коричневую глину и мазать ею цоколи домов; некоторые, кроме цоколей, обводили коричневыми рамками окна и двери. Лишь цыгане из соседнего хутора Выселки не употребляли эту природную краску, она казалась им слишком мрачной. Они красили свои дома только в синий цвет, и, хотя это не самый веселый из цветов, дома их, сбившиеся в кучу на зеленом скате напротив деревни Нижнее Лихо, глядели весело. Весело глядели они еще и потому, что цыганки одевались в темно-розовое, и, когда они ходили между домами, на стены падали розовые отблески. Можно сказать, что Выселки были словно пестроцветная птица-удод, ненадолго опустившаяся отдохнуть — отдохнет, покажет свою пестроту Нижнему Лиху и улетит.
Дом, о котором мы рассказываем, редко смотрел на пестроцветную птицу, называемую Выселки. Деревянная лесенка, плотно прилепленная к стене, вела на маленький балкон с двумя подпорками. Хозяин проявил предусмотрительность, прилепив лестницу к самой стене, широкая стреха защищала ее от дождей, а зимой — от снега, но дожди все-таки успели проесть перила, дерево покоробилось, а древоточцы со слепой методичностью довершали дело. Балкон был защищен от влаги лучше, хотя и он почернел и покоробился. Хозяин сколачивал все из бука, а буковое дерево не выдерживает солнца и влаги, коробится, само раскалывается, как человек, который готов от себя отречься, и потому не случайно народ говорит: «Раскололся, как буковая доска». Хозяин дома был бондарь, бондарня помещалась на нижнем этаже, под балконом, верстак стоял у самого окна, чтобы на него падал свет. Когда хозяин умер, родные забили окно двумя досками крест-накрест, будто поставили на бондарне крест. На трубе дома с незапамятных времен ютилось гнездо аистов. Труба была широкая, квадратная, плетенная из расщепленных пополам ивовых прутьев и потом обмазанная глиной, чтобы прутья не загорелись.
Лицом дом обращен к реке. Он стоит на высоком берегу, в разлив река выходит из берегов, заливает часть двора, иногда унесет клепки или целую кадку, но взамен, бывает, притащит ствол бука или грецкого ореха. По ту сторону реки — огороды, за ними — Выселки, дальше мягкими складками идут отроги гор, тянутся пастбища и леса, среди пастбищ торчат языческие и христианские молельные камни, в лесу белеет каменный карьер, где добывают известняк. Две печи горят попеременно — обжигают известь, и летом в карьере можно услышать предостерегающие крики: «Берегись! Береги-ись!», сопровождаемые глухим гулом. При взрывах окна подрагивали, стекла звенели, и по всему дому проходила дрожь.
Что еще мог увидеть дом своим большим и своим маленьким окном? Дальше, за лесами и пастбищами, за холмом Бибино Лицо, вздымалась громадная сизая дуга Балканских гор, видна была телевизионная ретрансляционная вышка — железный божок технической цивилизации, вершина Тодорины Куклы синим трезубцем врезалась в небо, а к востоку горная цепь бледнела и внезапно обрывалась Врачанским Камнем. Горы не давали взгляду проникнуть дальше, громоздясь сплошным сизым, лишенным деталей массивом, словно принадлежащим иному миру. Лишь перед дождем они словно придвигались к деревне, становились более доступными, и тогда человеческое воображение начинало карабкаться по их склонам, достигало хребта, а человеческий дух, возносился высоко над гнусавящей рекой, над деревушкой и известковыми печами, над пастбищами и молельными камнями. Перед дождем, когда горы придвигаются, а небо мечет молнии и ворочает камни в своих небесных карьерах, в доме становится тесно и душно.
В обычное же время горы на западе и на юге кажутся очень далекими и лишь где-то там, вдали, преграждают путь к миру иному. Летом пастухи на горных пастбищах поджигают кусты можжевельника, чтобы отвоевать новые площади для овец, и тогда неделями видно, как тлеют в горах пожарища, отбрасывая багровые отблески на оконные стекла. Дом, хоть и старый, еще не совсем одряхлел; он по уши утопал в зелени и в солнечную погоду смотрел даже приветливо, улыбаясь одними глазами. Солнце блестело в окнах, тени деревьев играли по беленым стенам, то белым, то голубым с зеленоватым оттенком, то окрашенным в печальные цвета осени. Река тоже блестела на солнце и не гнусавила, а журчала отчетливо и бойко. Труба над домом дымила когда сердито, а когда задумчиво, тонкими струйками, иногда же совсем рассеянно, лишь время от времени попыхивая дымом.
Аисты в гнезде сменяли друг друга, щелкали клювами и целыми днями хлопотали по хозяйству. Один из аистов отправится на охоту, другой постоит-постоит, а потом возьмет да и переложит какой-нибудь прутик с одного края гнезда на другой. Первый аист прилетит, сменит второго и тоже — постоит-постоит да и перетащит клювом тот же прутик на другой край гнезда, чуть отодвинется, оценит взглядом новое место прутика и одобрительно защелкает клювом. При этом он почти уподобляется человеку, который, придя на место своего предшественника, окидывает все взглядом, перекладывает его прутик с одного края на другой и говорит: «Ну, теперь совсем иное дело!» Таким же образом и литературная критика перемещает прутики на отечественной литературной трубе, так что благодаря ее неутомимой работе устанавливается известный порядок и мы с удовлетворением отмечаем правильную расстановку литературных сил…
. . . . . . . . . . . . . . . . . .
Так, спиной к селу, и жил этот дом, замкнувшись в себе; он был известен как дом Левшей. В нем жила старуха по кличке Левшиха и ее внук Левшонок. Последнюю неделю или две перед событиями, о которых речь впереди, никто их не видел, кроме кузнеца, опекуна парнишки. Дверь дома целыми днями была закрыта, никто не показывался на балконе, только плешивая собака то подымалась, то спускалась по лесенке. Собака была старая, с ржавой шерстью, местами шерсть совсем вылезла и виднелась кожа, белая как мел, к тому же постоянно лупившаяся; на морде у нее тоже были плешины, которые сильно ее безобразили. Собаку звали Лишко.
Вечерами в обоих окошках зажигался свет, потом дверь открывалась и по лесенке спускался керосиновый фонарь. Его несла Левшиха, за ней шел внук. Одной рукой он придерживался за беленую стену, в другой сжимал топор. Лезвие его то вспыхивало, то пряталось в тени, отбрасываемой старухой. Бабка и внук друг за другом спускались во двор. Левшиха ставила фонарь у колоды и шла в темноте собирать в курятнике яйца и запирать кур. Парнишка принимался колоть дрова. Старуха выходила из темноты и останавливалась у фонаря, придерживая рукой приподнятый край передника — в передник она складывала яйца. Плешивая собака тоже стояла у колоды, глядя, как топор описывает дугу и как отколотые полешки отскакивают, кувыркаясь в свете фонаря. Потом Левшиха брала фонарь, парнишка накладывал на одну руку дрова, другой брал топор, и они в том же порядке поднимались по лестнице. Собака шла за ними, доходила до балкона и сквозь открытую дверь смотрела, как пляшут в очаге веселые языки пламени. Смотрела она на огонь недолго, потому что Левшиха скоро захлопывала дверь, и слышался лязг железа — старуха запирала дом на щеколду.
Из ближних домов видели по вечерам, как фонарь спускается по лестнице и останавливается во дворе, слышали стук топора и говорили: Левшам дня мало дров наколоть, в темноте вон колют! А днем соседи видели, что труба дома дымит не переставая. Стояло лето, жара, люди изнемогали от зноя, а труба дымила, дым становился все гуще и гуще, ночью же можно было увидеть, как из трубы с гулом вырываются снопы искр, каждую минуту грозя поджечь аистово гнездо. Аисты к этому времени уже вывели птенцов и теперь учили их летать. Они целый день щелкали клювами, задыхаясь от дыма, и так закоптились, что стали совсем черными. Птенцы учились летать и уже не забирались в гнездо, а вместе с родителями усаживались на коньке крыши, по обе стороны трубы. Труба продолжала извергать дым и выбрасывать искры, которые кружились, плясали в темноте рядом с аистами и гасли, не достигая земли.
Сосед Левшей, механик паровой лесопилки, однажды спросил Опекуна:
— Чем это занимаются Левши, что труба у них дымит и днем и ночью? Будь ты хоть уголовный розыск, ни черта не поймешь! За неделю столько дров сожгли, что мне этих дров не то что на одну — на две лесопилки хватило бы. Можно подумать, что они пары разводят, ехать собираются вместе с домом!
— Может и собираются, — сказал Опекун. — Я давно у них не был, не знаю!
Опекун подковывал в это время корову одного мужика из другого села, а когда закончил, сел на порог и закурил. От кузницы было видно, как дом Левшей дымит, точно фабрика. К вечеру Опекун, с арбузом под мышкой, поднимался к Левшам по деревянной лесенке. За ним шла плешивая собака, она поставила передние лапы на первую ступеньку и остановилась. Человек осторожно взбирался по скрипучим ступенькам, окликая на ходу:
— Эй, есть тут люди? Живые вы или нет?
Никто не отзывался. Опекун поднялся на балкон и увидел, что он засыпан золой от очага. На золе были отпечатки собачьих лап и несколько тоненьких крестиков — верно, какая-то птаха прохаживалась. Опекун постучал кольцом щеколды в дверь, снова покричал, но никто не откликнулся. Он положил арбуз к дверям, обернулся и увидел внизу на лестнице собаку, склонившую набок свою плешивую голову. Она стояла все так же, передними лапами на первой ступеньке. За дверью потрескивал огонь в очаге, и Опекуну показалось, что он уловил шепот; он снова крикнул, но не получил ответа. Тогда он сказал в дверь:
— Тетенька… Левшонок… чего не открываете? Это я, опекун! Арбуз вам принес… — Он помолчал. — Что вы делаете с этим огнем, или вола жарите, труба у вас сколько дней дымит, и все спрашивают, чего она дымит, когда на улице жарища несусветная! Не слышат, — сказал он уже сам себе.
Он помолчал, послушал — дом казался вымершим, только огонь трещал и шипел. «Может, их я дома нет, — подумал он, — а я стою здесь и разговариваю попусту, как сумасшедший; кто посмотрит на меня, решит, что человек тронулся!»
Он стал было спускаться по лестнице, но обернулся еще раз. Дверь была по-прежнему закрыта, темная двери, вся в червоточинах. Только внизу, около щеколды, дерево было более светлое, отполированное человеческими руками. На полу балкона, на слое золы, он увидел среди отпечатков собачьих лап и свои следы и внезапно почувствовал себя неловко. Он торопливо спустился вниз по лестнице, собака, отодвинувшись, пропустила его и молча пошла за ним. Она молча шла за Опекуном, в нескольких шагах от него, словно следила, как бы он не унес со двора чего ценного. Собака проводила его до калитки, там он обернулся еще раз и увидел в большом окне человеческое лицо. Рыжеватые волосы, бледные щеки, горящие глаза. Он хотел окликнуть: «Левшонок!» — но лицо исчезло, и кузнец успел только проглотить набежавшую слюну. Труба продолжала извергать дым и искры, почерневшие аисты сидели на коньке по обе ее стороны и попискивали, точно шмыгали носами.
В тот же вечер Опекун подстерег старуху с внуком, когда они кололи дрова. Он увидел, как парень заносит топор, а Левшиха стоит рядом и светит ему фонарем. В обоих окнах дома горел свет, в открытую дверь виден был огонь в очаге. Но не только он их выследил — собака тоже его выследила и залаяла угрожающе, стоило ему протянуть руку к калитке.
Левшонок, с топором в руке, отступил и стал позади старухи, в ее тень. Опекун в ту же минуту потерял его из виду.
— Это я, тетенька, — сказал Опекун. — Уйми собаку, еще не узнает меня в темноте, кинется.
— Свои! — сказала старуха и пошла с фонарем закрывать калитку.
Собака, обнюхав Опекуна, дружелюбно замахала хвостом.
— Ага, признала теперь, — погрозил ей Опекун. — А ведь чуть было не кинулась.
— Собака, что с нее возьмешь! — сказала бабка. — Постарела, видит плохо, бывает, и ошибется.
Опекун оглядывал двор, хотел увидеть парнишку с топором, посматривал и на лестницу, чтобы не упустить, когда тот будет подниматься в дом, но ни во дворе, ни на лестнице никого не было. Дверь все так же была открыта, огонь плясал в очаге, быстрый и непоседливый, точно живой.
— Я сегодня заходил к вам, арбуз оставил, хотел спросить, нет ли в чем нужды, не расхворался ли кто, — сказал кузнец, продолжая вглядываться в темноту.
Лицо старухи тоже было в тени, так что он скорее представлял его себе, чем видел, но чувствовал во тьме, как напряженно она на него смотрит.
Старуха в темноте кивнула и сказала, что арбуз нашли. Они помолчали, между ними стоял фонарь, в стороне сидела собака, белея плешивой головой. Опекун не спускал глаз с лестницы и открытой двери дома. Огонь в очаге сникал, но играл еще так же живо, как вначале, когда Опекун подходил к калитке.
— Тетенька! — сказал вдруг Опекун.
— Что? — откликнулась старуха с некоторой неприязнью, даже с угрозой в голосе.
— Тетенька, — повторил Опекун. — Почему у вас весь день из трубы дым идет, никто из дому не показывается, а по вечерам при фонаре вы дрова колете? Люди меня спрашивают, чего это у вас творится, да и я удивляюсь, потому как виданное ли дело, чтоб в такую жару весь день труба дымила.
Старуха приподняла фонарь, чтобы рассмотреть лицо кузнеца, но и он увидел ее лицо. Оно было все в морщинах, иссиня-бледное, с водянистыми слезящимися глазами; такие же глаза, почти без выражения, были у собаки.
— Парнишка что-то занемог, вот отчего, — сказала старуха. — Днем больше лежит, а вечером, по холодку, выходит дров поколоть, а я яйца собираю, кур запираю, не то не ровен час лиса заберется. Мы ведь на самом краю деревни, всякая нечисть по ночам бродит.
— Так, так, — кивнул Опекун. — А куда сейчас парень пошел?
— Да только что дрова на колоде колол… Левшонок! — Старуха обернулась и подняла фонарь, словно хотела осветить весь двор. Светлый круг качнулся возле стоящих у колоды людей, но темнота сжимала его, и осветить двор ему оказалось не под силу. — Левшонок! — повторила старуха. Она скорей спрашивала или предупреждала о чем-то темноту, чем звала его. — Верно, пошел бродить. Он иной раз любит побродить.
Они помолчали. Опекун кашлянул, собрался с духом и спросил:
— Не случилось ли чего у вас, а? Я парню опекун, от меня негоже скрывать.
— Чему случиться-то? — в свою очередь спросила старуха и снова подняла фонарь, чтоб осветить его лицо.
На этот раз он заметил в ее глазах какую-то живость, что-то вспыхнуло в них, ненадолго, на миг, и снова взгляд Левшихи стал пустым. Она обернулась и пошла к дому.
Позже Опекун рассказывал механику с лесопилки, как хотел поговорить с Левшонком и даже видел, что он колет дрова на колоде, но, чуть только собака залаяла, парень отступил в тень старухи и пропал в темноте. От старухи он так ничего и не добился, она пошла с фонарем к дому, а он остался на улице, посмотреть, вернется ли парень домой.
Он вспоминал, как старуха с фонарем поднялась по лесенке, закрыла за собой дверь, из трубы полетели искры, и он подумал, что она ворошит огонь в очаге. В тишине он услышал, как невидимые аисты на крыше начали попискивать, точно зашмыгали носами. Собака стояла у калитки, сторожила, чтоб человек не вошел обратно во двор. Было тихо, только еле слышно шумела река. Опекун постоял еще, парень не появлялся, но Опекуну вдруг почудилось, что за ним кто-то следит. Он посмотрел внимательно вокруг, ничего не заметил и пошел по улице, но ему все продолжало казаться, что кто-то крадется вдоль изгороди и следит за ним.
Такое же чувство было у него, когда он стоял с арбузом у закрытых дверей и среди собачьих и птичьих следов оставил на засыпанном золой балконе отпечатки и своих босых ступней. И еще он рассказывал о лице с горящими глазами, что мелькнуло тогда в окошке. По правде говоря, он тогда оробел — больно уж горящими, огненными показались ему эти глаза, и он не решился вернуться, покрепче постучать в дверь. Запустение на дворе, затишье, тяжелый и вязкий запах зрелой бузины и медовки, плешивая собака, которая, как японский шпион, следила за ним своими пустыми глазами, эта непрестанно дымящая труба и унылые, закопченные аисты на коньке крыши — все это окутывало дом пеленой загадочности. Он увидел во дворе какую-то нескладную жабу, она не прыгала, как прыгают обычно жабы — мощными прыжками, а ползла на четырех лапах, пробираясь вдоль каменной ограды, ощупывала раскаленные солнцем камни, словно искала между ними убежище, нашла его наконец и вжалась в камни, не сводя глаз с Опекуна. Как от всего дома, так и от пристального взгляда жабы веяло загадочностью.
. . . . . . . . . . . . . . . . . .
Опекун не знал, что такое загадочность[1]. В следующие несколько дней, стоило ему вспомнить о доме Левшей, как в глазах вставала жаба, заползающая в жаркое каменное убежище, он чувствовал, как в горле набирается слюна, пробовал ее сглотнуть, но не мог, потому что в ногах у него сидела плешивая собака, смотрела прямо ему в рот и ждала, когда он сглотнет. Он сплевывал, брал молот и принимался обрабатывать на наковальне старые подковы. Звон металла прогонял навязчивые образы, но, едва он касался мехов, чтобы разжечь огонь в горне, перед глазами у него вставала дымящая труба и унылые аисты, неподвижно сидящие на коньке крыши.
Погода испортилась, похолодало, горы стали придвигаться к деревне, вырисовываясь во всем своем величии и мощи. В летнюю жару горы неделями пребывали где-то вдали, выгоревшие, почти бесцветные, как что-то бесконечно далекое от Опекуна, отодвинутое в тридевятое царство. Но как только погода начинала портиться, горы сбрасывали дремоту, приподымались, обретали цвет и массу, надвигались на долину и вместе с ними просыпались, встрепенувшись, все окрестные холмы и взгорья и тоже подходили ближе к деревне; известковые печи переставали дымить. Ярко и резко выступали языческие и христианские молельные камни, и Опекун только удивлялся, как это они вдруг вылезли вперед и, куда ни посмотри, сразу бросаются в глаза и приковывают к себе внимание.
Горы подходили все ближе, величественные и ясно различимые, все ярче проступали невидимые прежде детали. Буковый лес, сосны, кусты можжевельника, горные пастбища, телевизионная ретрансляционная вышка, тоже торчащая, как молельный камень — ни языческий, ни христианский, железный божок современной цивилизации, заманивший в свою металлическую клетку толпы телевизионных образов, — все это виделось ясно и близко, протяни руку и дотронешься. Деревенские поля словно съежились, прижались к кузне Опекуна, ища у него защиты. По небу поползли тучи, они отрывались от железного божка на Зеленой Главе, заполняли небо, разрастались. Горы дымились, нескончаемые клубы этого дыма становились все плотнее и вместе с горами наступали на деревню. Дым, валивший из дома Левшей, тоже становился все гуще. Черный, тяжелый, он клубился над крышей, и аисты совсем исчезли в дыму. Потом с реки потянуло ветром, дым дрогнул, сбился в одну сторону и после некоторого колебания поплыл длинной лентой по течению реки. Тучи шли с запада, дым из трубы заворачивало к востоку, и казалось, что весь дом движется к горам, навстречу тучам. На улице — ни человека, ни зверя, ни птицы. Дождь один разгуливал по деревне, как разбойник, стучал по оконным стеклам, барабанил по черепице, заливал дворы, в небе стоял грохот и гул, и видны были уже не отдельные вспышки молний, а голубое сияние, выбивавшееся из самой земли. Деревня была насыщена электричеством, молнии проносились по улицам, пересекали дворы и огороды, ломались, вспыхивали и гасли, и дождь, подсвеченный ими, становился серебряным. Потом завыла сирена. Это механик выпускал пар из котла лесопилки у реки — боялся, что вода в реке подымется, перехлестнет через дамбу и зальет котельную. Чтобы котел не лопнул, механик выпускал пар, и сирена лесопилки выла. Между раскатами грома Опекун слышал тяжкие вздохи лесопилки и завывание сирены.
Ночью уровень реки поднялся, вода прорвала дамбу и залила (как и ожидалось) котельную. Люди, жившие вблизи реки, вышли с фонарями посмотреть, куда дошла вода; кое-кто, шлепая по колено в воде, выводил из хлевов скотину. Всю ночь были слышны голоса, собачий лай, мелькали огоньки фонарей. С реки доносился угрожающий гул, но в темноте нельзя было рассмотреть, что за стихия мечется и перекатывается меж берегов.
На рассвете жители деревни столпились у разлившейся реки. Она вышла из берегов, и далеко в воде видны были утонувшие по пояс ивы и тополя. Вода волокла доски, стволы деревьев с гор, корневища; все видели, как течение тащит, переворачивая, целый дощатый забор, как мелькает в воде какая-то бочка. Дождь перестал, но из-за темных, низко нависших туч слышался грохот, видны были далекие зарницы — высоко в горах еще бушевала гроза. Ребятишки бродили по улицам на ходулях, мокрые куры расселись на заборах, мокрые петухи уныло торчали рядом. Коровы мычали, те из жителей, чьи дома были ближе к реке, выносили из домов вещи, перетаскивали их к соседям. Скотину тоже перегоняли в соседские дворы, туда, где посуше и где лучше сток. Мостик в один ствол, оплетенный с двух сторон ивовыми прутьями, чтобы овцы, переходя на другой берег, не падали в воду, тоже был сорван. Мужики каждый год перекидывали через реку такой мосток, и каждый год река уносила его.
Солнце не показывалось, на небе — ни единой прогалины. Низкие тучи накрыли долину, не понять, утро ли на дворе, полдень ли. Вдруг с нижнего края деревни, со стороны Левшей, раздались женские вопли, хриплый собачий лай. Люди кинулись туда, спрашивая друг друга, не унесла ли река дом Левшей, но когда они подбежали, то увидели, что дом стоит на месте и грядка висит, как всегда, под стрехой. Так выглядел дом сзади, а спереди вода, густая, бурая, плескалась о каменную кладку, дверь бондарни была распахнута, и пустой бочонок, покачиваясь на воде, бился о стены. Бочонок ухал, плешивая собака бегала взад-вперед, шлепая по мутной воде, иногда волна опрокидывала ее, но она нащупывала лапами дно и снова принималась, скуля и подвывая, бегать по двору. Большое окно дома было открыто, в окно было видно, как Левшиха рвет на себе волосы и вопит:
— Господи Иисусе, нету больше мальчонки…
Первый к лестнице бросился Опекун, за ним механик с лесопилки, за ними — целая толпа, но остальные старались ступать где помельче. Опекун шагал напрямик, у него были ходули, но он их бросил, вода дошла ему до пояса, возле него плескались буковые клепки, вынесенные водой из бондарни. Аисты сидели на коньке крыши, отмытые дождем, серые, неподвижные и молчаливые — они даже не шмыгали носами, и можно было подумать, что они вырезаны из картона и прибиты к коньку. Труба торчала черная и мертвая — ни дыма, ни вздоха. Опекун увидел на ступеньках жабу, забившуюся в уголок.
То и дело останавливаясь и замолкая, перемежая слова всхлипами и рыданиями, старуха рассказала, что ночью они с внуком не спали, боялись, как бы река не затопила дом, но утром, на рассвете, она задремала и сквозь сон услышала, как открывается окно и лает собака. Она окликнула Левшонка, никто не отозвался, только собака лаяла у двери и царапала когтями, и еще старухе послышалось, будто в другой комнате тоже что-то царапает когтями по окну, словно какой-то зверь вцепился в раму и скребется. Старуха встала, открыла дверь в другую комнату, но Левшонка там не было. Окно распахнуто, ветер хлопает рамой, а Левшонка нет и в помине. Старуха посмотрела в окно, внизу вода ревет жутко, плещется о фундамент, бондарня залита, и пустые бочки бьются о каменные стены. Старуха закричала, собака завыла, как по покойнику, не переставая царапаться в дверь. Старуха пошла открывать, как только она открыла, собака ухватила ее зубами за юбку и потащила во двор. На дворе — вода да тучи, а парнишки и след простыл. Она вернулась в дом, и снова вышла, и снова вернулась посмотреть в окно, и заметила тогда на подоконнике следы когтей, как будто зверь царапался, тот самый зверь, которого она услышала сквозь сон на рассвете.
Тогда она еще раз вышла во двор и снова вернулась, а собака все хватает ее зубами за подол и все тянет, а куда тянет, и сама не знает. Потом собака бросила ее, стала бегать взад-вперед по берегу реки, пыталась прыгнуть в воду, отскочила обратно, завыла, присела на берегу, снова забегала, снова пыталась войти в воду, но снова отскочила.
Боже!
Опекун оглядел комнату, комната почти пустая — кровать, печка, стол из сосновых досок, зеркало с деревянной планкой, на планке полотенце. Обмазанный глиной пол, пара старых башмаков, вешалка. Холодно и пусто. В окно видны горы, оттуда порывами доносился гул, за тучами разгоралось серое сияние, и никак нельзя было понять, готовятся ли горы снова напасть на Нижнее Лихо, отступают ли назад или застыли грозно на том же месте, у самой деревни, где они остановились вчера, прежде чем полил дождь. Напротив, на скате, стоят выкупанные Выселки, почти счастливые тем, что избежали наводнения. Молельные камни, омытые дождем, проступают еще отчетливее, река ревет монотонно, голосом, который идет из глубин и заставляет ощутить ее могущество. В затопленной бондарне плещется вода, Опекун стоит у открытого окна, слушая, как внизу пустые бочки ударяются о каменные стены мастерской, вперемешку с глухими ударами разносится по всему дому жалобный вой старухи. Дом постепенно наполняется людьми, женщины уводят старуху, появляется механик, вдвоем с Опекуном они перерывают всю комнату, ищут следы Левшонка, но никаких следов, кроме царапин на подоконнике, нету.
Что же это за зверь царапал когтями, так что расцарапал весь подоконник?.. В ящике стола они нашли какие-то бумаги, несколько монет и пуговиц. Они выложили все на стол, Опекун увяз в бумагах, попытался что-то прочесть по слогам и не столько понял, сколько догадался, что это бухгалтерские документы из маслобойни, где работал Левшонок. Среди бумаг были синяя тетрадка с изображенным на обложке Мадарским всадником — древним наскальным изображением, которое стало эмблемой писчебумажного производства. Механик паровой лесопилки принялся читать тетрадку, дошел до предупреждения: «Не смей перелистывать дальше!», перелистал тетрадку не читая и протянул ее Опекуну. Тот стал читать вполголоса, половину прочитанного не понял, даже, наверное, больше половины, однако запомнил насчет Ионы во чреве кита и, дойдя в свою очередь до предупреждения, закрыл тетрадь. Они с механиком переглянулись, механик сказал, что это все надо сохранить на случай, если заинтересуется милиция, и Опекун, согласившись с ним, сказал:
— Может, ревизия будет из-за маслобойни, так что ясное дело, надо все сохранить, и я, как опекун, должен это все иметь при себе!
Механик высказался в том смысле, что на то он и опекун.
Опекун перевязал тетрадь и бухгалтерские документы с маслобойни конопляной веревкой, тугим узлом, чтобы веревка не дай бог не развязалась и бумаги не потерялись бы. Этот тугой узел долгое время оставался неразвязанным, и только через много дней, когда взбаламученная наводнением деревня оправилась, река вернулась в свои берега и зеленая долина засверкала на солнце всеми своими яркими красками, люди вспомнили о бумагах из маслобойни и о синей тетрадке с эмблемой Мадарского всадника…
Пока Опекун возился с веревкой и завязывал ее тугим узлом, механик увидел в окно, как плешивая собака бросается в бурлящую воду, волны высоко подымают ее, опрокидывают, собака на мгновение исчезает, потом ее плешивая голова снова появляется над водой.
— Собака! Собака! — закричал механик.
Животное пыталось плыть против течения, но стихия властно тащила его, переворачивала, люди у окна слышали, как собака умоляюще скулит, ее плешивая голова еще раз или два мелькнула над водой и пропала в тяжелых, мутных волнах.
— И собака погибла! — сказал Опекун и перекрестился.
Позже они с механиком успокаивали старуху, уверяя, что найдут ее Левшонка, никуда он не денется, по поведению собаки ясно, что паренек перешел реку — то ли в хутор подался, то ли еще куда, не то зачем бы собаке кидаться в разлившуюся реку и пытаться ее переплыть.
Опекун и механик сколотили группу, Кто прихватил с собой жердь, кто веревку, кто ходули или багор, и группа отправилась по течению реки. Река продолжала волноваться в своем русле, сметая поля и огороды; на другом берегу торчали вымытые молельные камни и с языческим равнодушием наблюдали за копошащимися в тине добровольцами. Нигде не было видно ни мальчика, ни собаки. Чистый, розовый и синий, хутор Выселки смотрел со своего высокого места на залитую водой деревню, а она пригорюнилась, как получивший трепку ребенок — то слеза капнет, то носом зашмыгает, но заплакать в голос не смеет — вместо детского плача раздается рев скотины…
Поиски продолжались два дня, из группы остались только механик и Опекун. Они шлепали по тине, искали следы Левшонка, потом, когда вода спала, перешли на тот берег, где были заливные луга и летние пастбища, там образовалось много бочагов, а утопленников чаще всего затягивает в бочаги. Парня так и не нашли, но нашли собаку, в ветвях вербы. Высокая вода занесла ее в крону, и, когда река вернулась в свое русло, плешивая собака осталась висеть, запутавшись в ветках. Они б ее не заметили, но им показал ее Отченаш, чабан с хутора. Отченаш, который пас на берегу своих овец, стал кричать им еще издали, показывая палкой на дерево: «Глядите, собака на дереве сидит!» Они не понимали, что он хочет сказать, Опекун на всякий случай взглянул на дерево и, пораженный, увидал там собаку, только она не сидела, а висела, запутавшись в ветвях, вцепившись в них в предсмертной агонии. Собака казалась еще более плешивой, чем раньше.
Они оставили ее на дереве, оказавшемся ее могилой. Сороки, уже заметившие собаку, собирались вокруг и кричали во все горло. Опекун и механик после этого стали искать Левшонка не только на берегу и в бочагах, но всматривались и в деревья, особенно там, где собирались сороки. Они шагали, оглядывая деревья, переходили с одного берега на другой и все говорили о доме Левшей, о том, что он целыми днями стоял запертый, о том, что труба дымила дни напролет, несмотря на жару, никто из дома и носа не высовывал, и только вечерами старуха и парнишка выходили во двор, парень рубил дрова, старуха собирала яйца, а собака бродила и шпионила вокруг, чтоб не пустить во двор никого чужого. Механик сказал, что это дело темное, и Опекун согласился с ним.
Поскольку парень так и не нашелся, Опекун решил сходить на маслобойню, спросить, не предполагается ли у них случайно финансовая ревизия, а то, мол, от Левшонка остались бумаги. В маслобойне ему сказали, что никакой ревизии не будет, потому что парень работал только на весах и его работа ревизии не подлежит. Опекун надеялся, что, если ревизия проверит бумаги вместе с синей тетрадкой, тут-то все и обнаружится, ведь от ревизии ничего не скроешь, но, как мы уже сказали, ревизия не ожидалась. В глазах крестьянина ревизия имеет мистический характер, и он по опыту знает, что, если пройдет ревизия, она непременно все тайное сделает явным.
Через два или три месяца господь прибрал и старуху, аисты к тому времени улетели, и Опекун заколотил дверь досками. На калитку он надел перевязь из прутьев, двор быстро зарос травой, трава скрыла дорожку к дому, и старое обиталище погрузилось в запустение.
Поздней осенью, в родительскую субботу, из Выселок пришла женщина, сняла с калитки перевязь, но, когда она ее толкнула, калитка не открылась, словно кто подпирал ее изнутри. На улице показался Опекун, он увидел, что женщина стоит растерянная — кто-то подпирает калитку изнутри, — спросил ее, в чем дело, она расплакалась, сказала, что идет с кладбища, потому что сегодня родительская суббота, что хотела войти и плеснуть вина у порога дома, но вот, калитка не открывается. Опекун толкнул калитку рукой, она не поддалась. Он приподнялся на цыпочки, заглянул через изгородь и был поражен, увидев, что собачья бузина, крапива и медовка могущественно и властно заполонили двор, подошли вплотную к калитке и подпирают ее спиной. «Бурьян ее подпирает, потому и не открывается!» — сказал Опекун, нажал плечом и отодвинул калитку настолько, чтобы женщина прошла. Она по пояс зашла в бурьян, добралась до дома, плеснула на порог, перекрестилась и, когда снова вышла на улицу, Опекун спросил ее, нет ли случайно каких вестей о Левшонке. Женщина сказала, что никаких вестей до нее не доходило и что Отченаш, когда ходил на мельницу, всех расспрашивал, но и там ничего не знали. А коли уж на мельнице не знают, где столько народу собирается, то в других местах и подавно знать не будут!
Пришла зима, выпал снег, к каждому дому протоптали тройку, только к опустевшему дому Левшей на этот раз не протянулась тропинка. Как-то поздно ночью механик паровой лесопилки услышал, что по улице едут сани. Механик ждал, что у него будет ягниться овца, два раза уже выходил с фонарем в кошару посмотреть, не началось ли, помочь овце, проследить, чтоб ягненок не задохся, и спрятать послед, потому что овца, облизывая ягненка, случается, съедает послед и тогда у нее пропадает молоко. В кошаре все было спокойно, тепло и тихо, на улице трещал мороз, и механик с фонарем бегом пробежал по тропинке. Задувая огонь в фонаре, он услышал, что по улице едут сани, фыркают лошади, звенят бубенцы и пронзительно скрипит под полозьями снег.
Сани остановились поблизости, бубенцы звенели теперь совсем тихо, и механик, пока раздумывал, кто же мог приехать в такой поздний час, услышал скрип снега под чьими-то шагами. Он подошел с погашенным фонарем к окну, отодвинул занавеску и чуть не выронил фонарь. Протянул руку, поставил фонарь на стол и снова приник к окну. Растопив дыханием лед, он еще яснее увидел сквозь стекло, как к брошенному дому Левшей идет человек, закутанный в шарф. Он быстро шел по нетронутому снегу, поднялся по засыпанным снегом ступенькам и безо всякого колебания дернул и отодрал приколоченную Опекуном к дверям доску. Послышалось, как скрипнули ржавые петли, таинственный ночной гость нырнул в открытую дверь, в комнате замелькал свет.
В этой самой комнате механик и Опекун стояли во время наводнения, там они нашли бумаги и синюю тетрадку и Опекун перевязал все документы веревкой, чтоб они не потерялись; там же они видели следы когтей на подоконнике и оттуда наблюдали, как в воду бросилась плешивая собака, которую они нашли через несколько дней в ветках вербы. Таинственный посетитель, видимо, освещал комнату электрическим фонариком, свет внезапно погас. Человек появился в дверях, закрыл их за собой, задвинул щеколду, приколотил кулаком отодранную доску и, кутаясь в шарф, спустился по лесенке. Внизу его ждала большая серая собака; когда и откуда появилась собака, механик не понял, потому что все время смотрел только на дом. Человек и собака прошли по двору, человек закрыл калитку, нахлобучил перевязь, послышалось: «Н-но!», и сани понеслись по улице в сторону хутора. Там залаяли собаки, но лаяли они не грозно, а скорее испуганно повизгивали.
Замерзший механик залез в постель и так до утра и не выбрался больше в кошару посмотреть, не начала ли ягниться овца. Только на рассвете, уже без фонаря, он прошел мимо кошары и, увидев, что все овцы спокойно лежат и жуют, вышел на дорогу и большими шагами двинулся к Опекуну. Рассказал ему, что он видел ночью, но тот не поверил. На всякий случай они решили подойти к опустевшему дому и поглядеть, действительно ли кто-то приходил.
В дом действительно приходили, на снегу отпечатались следы крупных подметок, рядом с ними виднелись глубокие следы собачьих лап. Механик сказал Опекуну, что это ночное посещение — дело темное, но Опекун возразил, что это никак не мог быть сам Левшонок. В прежние времена, когда народ был неграмотный, невежественный и отсталый, могло случиться, чтоб утопленник превратился в водяного и бродил по ночам вокруг того места, где он утоп, — мы слышали о таких случаях от стариков, — но в наше время разве станет утопленник превращаться в водяного и приходить ночью в свой опустевший дом? Да еще зимой, да еще на санях, да к тому же еще с большой собакой! Утопленника река скорей всего унесла бы в Дунай, в Дунае водятся большие рыбы, съедят его, и никакого следа не останется.
Так или иначе, ночью в дом Левшей приходил человек и, хотя они не допускали мысли, что утопленник может вернуться на место, где он утонул, Опекун сообразил, что он мог прийти за своими бумагами с маслобойни и за синей тетрадкой. Бумаги, однако, едва ли могли ему понадобиться, Опекун ходил на маслобойню спросить, не нужны ли они, и на маслобойне сказали, что они не нужны, поскольку это квитанции от весов. Значит, раз эти бумаги не нужны на маслобойне, то и ему они не нужны, и если он возвращался сюда, то возвращался за тетрадкой.
Эта тетрадка так и лежала, припрятанная Опекуном, никем еще не прочитанная, потому что в начале стояло предупреждение — дальше не перелистывать, да если бы Опекун и механик и перелистали ее дальше, вряд ли они поняли бы все, что там написано. Поэтому они решили найти подходящего человека, то ли учителя, то ли агронома, то ли еще кого, развязать тугой узел и посмотреть, что там дальше написано. Может, из написанного все станет ясно, а может, Левшонок оставил в тетради какой-то предсмертный знак, и по этому знаку удастся когда-нибудь его найти.
Что же касается таинственного посетителя в санях и с собакой, Опекун и механик долго колебались, говорить ли о нем другим или ничего не говорить, а когда сказали, никто в Нижнем Лихе им не поверил. В тот же день повалил снег, засыпал следы таинственного посетителя и собаки, так что люди, которые проходили по улице и заглядывали во двор, видели девственный снег и лишь кое-где на снегу воробьиные следы. Человек для чтения тетрадки нашелся, с этой целью Опекун и механик обратились ко мне. Они оба надеялись, что, когда тугой узел будет развязан и тетрадка прочитана, все, что касается исчезновения Левшонка, полностью разъяснится, а получилось как раз наоборот. Мы развязали веревку и тут же наткнулись на другой узел. Это был дневник молодого человека. Дальше следует сам дневник, приведенный почти целиком (за исключением некоторых поправок, сокращений и перестановок, сделанных для большей ясности), к сожалению незаконченный.
Из всех моих учителей в гимназии я больше всего любил учителя литературы Апостолова, — пишет в своем дневнике Левшонок, — потому что он первый взял меня под свое крыло; отец делал ему однажды бочонок для вина, они были знакомы, и еще он был знаком с моим опекуном, так что, когда Опекун привез меня в город, Апостолов помог спять мне комнату недалеко от его дома. Я снимал комнату за старым постоялым двором, Апостолов после уроков часто звал меня к себе домой, давал мне книги. В первый раз я увидел столько книг в одном месте, книг было намного больше, чем буковых клепок в бондарне моего отца. Когда позже я начал писать глупые сочинения по литературе, учитель внимательно читал их и советовал мне и дальше заниматься сочинительством. После окончания гимназии я стал работать на маслобойне, целыми днями взвешивал семена подсолнечника, моя работа заключалась главным образом в том, что я бегал между весами и складом. Я очень уставал, по вечерам заходил к Апостолову поговорить, а по воскресеньям обычно оставался в городке, ехать в деревню мне не хотелось. Почему не хотелось, я объясню позже.
По воскресеньям я помогал Апостолову пилить дрова и складывать их правильными штабелями под навес, на зиму. Учитель бранил меня за то, что я пал духом на своей маслобойне, промеж гор жмыха и семечек, уверял, что я с жиру бешусь и что я должен смотреть на жизнь светло, жить, как живет подсолнух, повернувшись лицом к солнцу, то есть к свету, а не к прессам маслобойни — до них все равно дойдет очередь, мы сами в них полезем, но это будет в конце, не надо сейчас об этом думать! Он пытался закалять меня, как закаляют сталь, хотя во мне ничегошеньки стального не было. Апостолов каждый день бегал от инфаркта, у него была аритмия. Он прихрамывал на одну ногу, едва заметно, но, когда он бежал, хромота усиливалась. Учитель физкультуры Ангел Вентов привез ему из Москвы шагомер, Апостолов носил его в кармане на месте карманных часов и каждый день мерял, сколько шагов пробежал он от инфаркта. Он полагал, что для того, чтобы убежать от инфаркта, надо пробегать в день не меньше десяти тысяч шагов.
Таким я его и запомню — подвижный, прихрамывающий на одну ногу, с шагомером в кармане и пилой в руке. Он очень любил пилить дрова, приспособил для этого во дворе буковый чурбан, клал на него метровые бревна и, наступив на них хромой ногой, чтоб не елозили, принимался работать пилой. Очень часто мы пилили вдвоем, особенно когда попадались бревна потолще. Напилив груду поленьев, мы кололи их на две или на четыре части, переносили дрова под навес и складывали их там в абсолютно ровные и правильные штабеля. С двумя вещами он обращался чрезвычайно аккуратно — с книгами из своей библиотеки и с буковыми дровами на зиму. Пока мы пилили дрова на буковом чурбане, его жена Найда, молодая, высокая и смуглая, играла с учителем физкультуры Ангелом Вентовым в бадминтон. Она родила мужу мальчика, мальчик был такой же смуглый, как мать, лопоухий, с облупившимся на солнце носом. В школу он еще не ходил. С ним не было никакого сладу, во дворе он играть не хотел, карманы его всегда были набиты рогатками и камнями, и, где бы он ни пробегал, позади оставались разбитые окна.
Родители нарекли его Аттилой, и это имя, думается, очень ему подходило. Наш город — маленький, скорее городок или городишко, — был ему тесен, и Апостолов шутил, что, если Аттила будет и дальше развиваться такими же темпами, через год-другой в городке не останется ни одного целого стекла. Ведь мальчишка — словно Давид из Библии, в каждом окне видит Голиафа, а в городе Голиафа нет, есть только филистимляне. Учитель физкультуры Ангел Вентов приложил немало стараний, чтобы приохотить Аттилу к бадминтону, но эта игра казалась мальчишке скучной, потому что, как бы сильно он ни замахивался, все равно не получалось никакого треска. Другое дело, когда натянешь рогатку — эту маленькую пращу, — и стекло грохнет и со звоном посыплется на землю или на крупный булыжник, если окно окажется в старом квартале, где жил Апостолов!
Апостолов любил подшучивать над собой и этим подкупал меня. Немногие умеют подшучивать над собой! Шутить над другими — да, пожалуйста, но над собой мы редко отваживаемся шутить, это унижает наше достоинство; я заметил, что один меньше, другой больше, один явно, другой тайно, но каждый занимается тем, что блюдет свое достоинство. Топчась вокруг букового чурбана, Апостолов шутил, что это, мол, хорошо, когда во дворе два чурбана — один буковый, а другой хромой и, хотя один из них читает Платона и Аристотеля, а другой спокойно стоит на дворе, обоих можно считать философами, хоть и дубинноголовыми. «Смотри не стань третьим дубинноголовым на этом дворе!» Когда Апостолов видел, что я погружен в свои мысли или невесел, он ободряюще хлопал меня по плечу и говорил: «Погрусти, погрусти! И апостол Петр грустил!.. А теперь бери пилу и за дело! Вон какая гора нас ждет, всю эту махину надо и обрубить, и распилить, и уложить на зиму под навес! В Рим мы не попадем, и львам нас не бросят!..» Учитель часто шутил на эту тему, вместо приветствия спрашивал: «К Риму путь держишь?» — и я ничего не мог ему ответить, потому что, спроси я сам себя, куда я держу путь, я ответил бы, что не иду никуда!
Зовут меня Петр, окрестили меня так не в честь апостола Петра, а в честь деда, которого я не помню. По словам Апостолова, имя у меня греческое, в переводе значит «каменный», «из камня», то есть не человек, а кремень. И я, как другие, случалось, рассказывал кому-нибудь кое-что о себе, но описывать свою жизнь и свои переживания никогда не пробовал и если садился иногда, особенно по вечерам, за эту тетрадку и что-то кропал о жалких происшествиях своей жизни, то этим я тоже обязан Апостолову. Я даже слова его употребляю, и целые фразы. Сам он постоянно вел дневник своей жизни, у него накопилась куча тетрадей, в них была записана не только его биография, но и разные его наблюдения и исследования из жизни каракачан[2], или цыган, или сборщиков каштанов. Осенью Апостолов целые недели проводил в горах, в каштановых рощах — там устраивали лагеря, мужчины сбивали созревшие каштаны, женщины и дети чистили их, ссыпали в мешки, и каждый день вереница ослов и мулов, нагруженная каштанами, отправлялась в город. Можно сказать, что Апостолов был кем-то вроде летописца родного города, но свои записи он хранил в тайне. Кое-что из своих записок он понемногу пересказывал мне, но только то, что относилось к природе, да и то редко. Думаю, он делал это больше для того, чтобы подвигнуть и меня на это занятие, тем более что я любил писать, вернее, сочинять, я испытывал от этого волнение… Но вернусь к своему рассказу.
Отца моего звали Мирон, по прозвищу Левша, потому что работал он в основном левой рукой. Отсюда и мое прозвище, ко мне редко обращаются по имени, а все больше Левшонок да Левшонок. Отец был бондарь, отличный мастер, и его бочарный топор был специально сделан для левой руки. Обух его был отведен налево, короткое топорище тоже отведено налево, в форме запятой. Отец так ловко работал левой рукой и так искусно обстругивал клепки, как другой вряд ли бы делал и правой. Когда у отца бывало много работы, я помогал ему, вязал клепки рогозом и еще наколачивал обручи, хотя отец все равно потом их перебивал — как я ни колотил молотком, мои обручи не ложились достаточно плотно. Отец смеялся, звал маму посмотреть, как я работаю, и успокаивал ее, что бочара из меня не получится. Почему успокаивал? Успокаивал потому, что мама хотела, чтоб я поехал учиться в город, а не становился бочаром. Мою мать зовут Спаса, отец взял ее из горного села, из семьи со странным именем Дички, и к ней тоже пристало это имя.
Дичками у нас называют дикие яблони, дикие груши или дикие черешни, которые бог весть как выросли среди леса. Когда я был пастушонком и мы заходили в лес, мы иногда совершенно неожиданно натыкались на дикую черешню, всю осыпанную ягодами, — стоит, спрятавшись среди лесных деревьев, одичавшая, но вместе с тем приветливо-румяная. Когда я рассказывал о дикой черешне Апостолову, он очень воодушевлялся и называл дичок божьим деревом. Мама у меня тихая женщина, да и вся семья Дичков — люди тихие, незаметные, замечаешь их только, когда они уже покинули наш мир, а когда они рядом, не замечаешь. Мне сдается, что они как та черешня, чью косточку какая-нибудь птица перенесла когда-то в лес, косточка упала на землю, проросла, и вот через несколько лет среди дубовых стволов и подлеска расцветает черешня, дикие пчелы жужжат в ее белых цветах, в конце мая плоды ее начинают румяниться и могут так все и осыпаться на землю, если там случайно не пройдет человек. Но если человек случайно окажется рядом, он оберет все ягоды, те ветки, до которых не сможет дотянуться, обрубит топором или косарем и оставит после себя ободранный дичок, — словно не человек, а стихийное бедствие пронеслось мимо. Так и стоит дичок, ограбленный и переломанный, до следующего года, когда он снова покроется белым цветом и застенчиво выглянет из угрюмых лесных зарослей, как застенчиво поглядывает из-под своей фаты невеста.
Вот и мама жила почти незаметно и все мечтала послать меня учиться в город — не хотела, чтоб я оставался в селе и набивал железные обручи в отцовской бондарне. Отец тоже не хотел делать из меня бочара, думал отдать меня в гимназию и, если учение пойдет успению, послать и дальше, в университет. Выучишься, говорил он, не будешь, как я, возиться с кривыми буковыми клепками и голову ломать, как из них бочку сделать. Хотя люди еще похуже буковых клепок, выворачивается каждый, куда хочет, и никаким железным обручем их не стянешь. И все-таки не сравнить, говорил отец, с людьми дело иметь или с мертвым деревом.
Отец ко всему вокруг относился с вниманием. И обращался он одинаково хорошо что с людьми, что с животными или кадками. Я много раз слышал, как он разговаривает с каким-нибудь бочонком или с кадкой, набивает обруч, рогозом подвязывает, снова набивает и так разговаривает, точно перед ним живой человек. Если клепка попадается сучковатая, он и ей что-то говорит, обстругивает осторожно, в голосе у него упрек, рубанок снимает совсем тонкую стружку, отец глядит на клепку, прищурившись, и все ворчит на нее, все укоряет: нехорошо, мол, столько сучков иметь. Поворчит-поворчит да и скажет: у нас тоже сучков и заноз хватает, с человека тоже стружки можно снять немало, но у тебя уж сучок на сучке! Мертвая доска, а отец говорит с ней, будто с живым человеком разговаривает. Может, потому дерево и слушалось, не было такого дерева, чтоб перед его топором и рубанком устояло.
Отец был очень привязан к собаке Лишко, и собака была привязана к нему. Когда отец собирался в дорогу — а он много ездил, промышлял материал для своих бочек, — зимой ли это случалось или летом, собака всегда увязывалась за ним. Он называл ее не Лишко, а Илия. Я тоже любил собаку, летом мы вместе купались в реке, к вечеру пригоняли во двор уток и гусей, бегали взапуски, кувыркались в траве, а гусыни таращились на нас и не могли понять, что это мы такое делаем. Пока отец был жив, мне всегда жилось хорошо, дом наш сверкал чистотой, мне он казался самым красивым в Нижнем Лихе. Выбелен он бывал подсиненной известкой, на трубе у нас жили аисты, из отцовской бондарни постоянно доносилось постукиванье, отец то строгал, то приколачивал что-нибудь, всегда пахло стружками и свежим деревом, а когда зимой мама расставляла ткацкий стан, удары были слышны с двух сторон — внизу в бондарне отец тесал топором или наколачивал обручи, наверху мама постукивала бердом, и челнок сновал непрерывно между нитями стана. Сейчас, когда я это пишу, в деревне уже не услышишь, как постукивает ткацкий стан, исчезли они из домов, все покупают готовые ткани, по большей части искусственные, но готовые. Мне никогда и в голову не приходило, что наш дом может затихнуть, что штукатурка может потрескаться и что во дворе может стать пусто и мертво. Из негодных досок отец сколотил светлые буковые перильца, балкон тоже огородил буковыми досками, и дом стал казаться еще светлее.
Так все и шло до того проклятого лета, когда мы с отцом отправились косить люцерну на Дубовый переложек. На телегу установили боковины — грядки для сена, отец снял косу, висевшую на балконе под навесом, и, не разнимая ее, как была, прикрепил к грядке. На ту же грядку он повесил веревку, мы сели в телегу и выехали из деревни. Коровы, тощие, но крепкие, бойко катили телегу. То сбоку, то сзади за телегой бежала собака. На шоссе шины наших колес тарахтели вовсю, но как только мы свернули с шоссе и поехали лугами, по мягкой проселочной дороге, шины умолкли, и слышно было только, как позвякивает коровья упряжь. Над равниной дрожало марево, вдали на востоке виднелся поезд. По скошенным лугам бродили аисты, ловили кузнечиков. Отец сидел прямо на днище, курил, а я пристроился позади него, ухватившись обеими руками за грядки. Дым от его цигарки стлался над телегой, и я чувствовал запах табака. Колеса мягко ложились в глубокую пыль, собака бежала сбоку, иногда останавливалась перед какой-нибудь норой, нюхала и, увидев, что мы далеко отъехали, кидалась нас догонять. Над коровами кружили мошки, целый рой, — они налетели, как только мы въехали в луга.
В тот день в поле почти не было народу. Параллельно проселочной дороге тянулось шоссе, и по шоссе, стараясь держаться в тени тополей, шел человек. По ту сторону шоссе виднелась овечья отара, но человека около отары не было. Было жарко и душно. Сквозь зной послышалось: ж-жик! Коровы дрогнули и ускорили шаг. Отец посмотрел по сторонам, вынул изо рта цигарку, я тоже огляделся, но, кроме аистов, собаки, отары овец и того человека, что шел в тени тополей, ничего не увидел. Поезд на востоке уже прошел, и над маревом повис только бледный дымок. Опять послышался тот же звук — ж-жик! — на этот раз громче. Отец обернулся, он уже не стал смотреть по сторонам, а взглянул мне в глаза и попытался улыбнуться. Я видел, как за его спиной коровы задрали хвосты прямо вверх. «Это слепень!» — сказал отец и хотел встать, но тут же повалился назад в телегу.
Мне суждено было еще раз увидеть его лицо, безумное лицо, потому что, видно, так распорядилась природа — чтоб отец остался безумным в моей памяти на вечные времена.
Думается мне, что, может, тогда и вообще не было никакого слепня, а сама судьба, встав внезапно у нас на пути, напустила безумие на коров, потому что они, точно взбесившись, понесли по дороге, страшно загрохотали железные шины, затарахтели грядки, и мы с отцом, обезумев вместе с телегой и скотиной, понеслись навстречу какой-то катастрофе. Я машинально вцепился в грядки, днище подо мной ходило ходуном, грядки каждый миг могли вылететь из своих гнезд, вся телега могла распасться, разлететься в воздухе и мы вместе с ней могли распасться и разлететься на мелкие куски. Отец что-то закричал коровам, но они все так же мчались, охваченные ужасом. Поднялась пыль, между глубокими колеями бежала ровно скошенная полоска дороги. Одна грядка оторвалась от падуги, задние колеса прошлись по ней, размолов ее с сухим треском. «Прыгай!» — взревел отец, но я застыл на подскакивающем днище, вцепившись обеими руками в боковину, и видел, как отец отползает назад, чтобы столкнуть меня с телеги.
В этот миг я увидел косу. Косовище провалилось между днищем и грядкой, ударилось о землю, и острие косы, сверкнув на солнце, со свистом пронеслось над нашими головами. «Сынок!» — закричал отец, я почувствовал, как он сильно ударил меня, перелетел кубарем через заднюю доску и упал в пыль. Когда я поднялся, я увидел сквозь облако пыли, как сверкнула на дороге коса, потом днище встало дыбом, продержалось так мгновение и отлетело в сторону. Я услышал, как отец застонал. Коровы и телега с грохотом неслись по полю, окутанные пылью, пыль висела над всей дорогой, постепенно рассеиваясь, и, когда я встал и побежал вперед, я увидел сначала косу, которая блестела на дороге, потом днище телеги, а дальше лежало что-то еще. «Папа, папа-а-а-а!» — закричал я изо всех сил, но отец лежал все так же неподвижно. Ноги меня не слушались, я едва добежал до него. «Папа!» — закричал я снова, схватил его за руку, рука была теплая, но, когда я отпустил ее, она упала обратно в траву. Мне стало дурно, перед глазами поплыл туман, я упал в пыль. Сквозь пелену я увидел на груди отца глубокую рану, одежда была разрезана как ножом и набухала кровью.
Постепенно перед глазами у меня стало светлеть, я помню, что увидел человека, который перед тем шагал по шоссе в тени тополей. Он стоял и кричал что-то, но я не мог его расслышать, и сам тоже закричал. Человек быстро пошел по лугу, потом побежал. Со стороны овечьей отары появился еще один человек, он тоже бежал. Наши коровы остановились в поле. Человек, свернувший с шоссе, подбегал все ближе. Это был дядя Никола, наш дальний родственник, мой будущий опекун. Он тащил тяжелый мешок, в мешке бренчало что-то железное. «Что же это, как же это случилось, ах, Мирон, Мирон, несчастье-то какое!» — стал креститься дядя Никола и расспрашивать меня, и я пытался ему отвечать, но только заикался и всхлипывал. Под мышкой он держал пиджак, и этим пиджаком прикрыл отца, чтоб не было видно рану. В это время подбежал второй человек, это был Отченаш, чабан из Выселок. Он спрашивал, что случилось, и в то же время сам рассказывал, как увидел, что коровы побежали, и грядка упала, а потом днище, услышал крик, и вот, пока добежал, вон оно что стряслось… Дядя Никола положил мешок с бренчащим железом — он нес из города подковы — и пошел пригнать коров.
Отченаш успокаивал меня, я хотел плакать, но не мог, хотел закричать — и не мог, только судорожно всхлипывал. Я чувствовал, как что-то придавило меня, а горя не было — горе пришло позже. Чабан стоял, опершись на свою палку, и говорил: «Не смотри, малый, лучше туда смотри, в поле!»
Я повернулся и стал смотреть в поле. Собака трусила к нам, но не прямо, а обходом, по какой-то дуге, дядя Никола вел коров, они упирались, дядя бил их стрекалом по мордам и матерился. Собака Лишко подошла, села и уставилась в то место позади меня, где лежал отец.
Я обернулся и тогда увидел муху. Она ползла по отцовскому лицу, залезла на закатившиеся глаза, но на лице его не дрогнул ни один мускул, и даже веками он не шевельнул, чтобы прогнать муху. Я наклонился и прогнал муху рукой, она пожужжала над нами и снова села на папино лицо. Тогда мне вдруг стало жалко его, я упал на колени, слезы хлынули у меня из глаз, и я беззвучно заплакал.
Отченаш наклонился и закрыл отцу глаза.
Пока дядя Никола не привел коров, он отгонял муху, а когда дядя подошел, чабан стал помогать ему приладить боковину и принести днище. Из глаз у меня лились слезы, боль из тела постепенно уходила, и ее место занимало горе. Я плакал и время от времени прогонял муху, которая все кружила над отцом и все садилась и садилась на его успокоившееся, странно отвердевшее лицо.
Чабан и дядя Никола принесли днище и стали приводить телегу в порядок, коровы были неспокойны, и дядя несколько раз покрикивал на них, чтоб стояли тихо. Они повернули головы и смотрели на отца своими невыразительными глазами, словно кто другой, а не они это сделали. Потом они принялись за свою жвачку, и тогда дядя Никола разозлился, схватил постромки, взял у чабана палку и стал бить их по мордам. Коровы мычали и дергались, но дядя, крепко держа постромки, изо всей силы лупил их по мордам, ругал их и матерился. «Оставь, — сказал Отченаш, — животные не виноваты!» Дядя Никола подозвал меня и велел держать постромки у коровьих морд, а они с чабаном перенесли отца и положили его на телегу. В ноги ему дядя поставил и свой мешок с подковами, перекрестился, а чабан пошел и принес упавшую косу. Пока он ее насаживал, дядя рассказывал, как он увидел, что коровы понесли, как мы вывалились из телеги, но ему и в голову не приходило, что кого-то задавило. И когда он увидел отца, то тоже удивлялся, как же это так случилось, но когда пошел за телегой — смотрит: железный штырь, который придерживает заднюю ось, свисает на целую пядь вниз. Этот штырь врезался в отца и убил его на месте, потому что колеи здесь очень глубокие, полоска земли между ними высокая, и видно, как железо не только пропороло отца, но и пропахало всю дорогу.
И правда, на приподнятой средней полосе дороги видна была неровная бороздка, оставленная железом. Дядя Никола перекрестился, сказал: «Ну, поехали!» — и я повел коров обратно к деревне. Когда мы подошли к сломанной и раздробленной грядке, мы остановились, мой будущий опекун откинул с дороги обломки, взял постромки и сказал: «Давай я поведу, а если тебя ноги не держат, иди сядь сзади в телегу!..» Я не сел, а пошел рядом с отцом. Голова его подскакивала на дне телеги, руки двигались, казалось, что он спит. Муха все так же кружила над ним, садилась на лицо, но, когда телегу встряхивало, она улетала, кружила в воздухе и снова возвращалась. Собака бежала рядом с телегой, посматривала на отца, и хвост у нее был поджат, как будто она была в чем-то виновата. Все казалось мне нелепым и бесконечно горестным: дядя Никола, держа кепку в руке, то и дело оборачивается назад, крестится и зовет меня к себе: наверное, но хочет, чтоб я шел рядом с отцом и непрерывно смотрел на него. Я иду к нему и, хотя смотрю вперед на дорогу, все время вижу отцовское лицо с мухой и телегу с одной только боковиной. Если бы было две грядки, мне как будто было бы легче, а то только днище и одна грядка. Собаке боязно оставаться рядом с отцом, она догоняет нас, и так мы втроем входим в деревню, и, когда мы сворачиваем на нашу улицу, от дома доносится вопль.
Сначала мама, потом бабушка появляются на балконе, мы въезжаем через открытые ворота во двор, дядя Никола распрягает коров, а бабушка и мама падают ничком на тело отца и начинают голосить. Собака отбегает назад к отцовской бондарне и тоже принимается выть. По дороге я сдерживал слезы, но, когда мама и бабушка заголосили, и я заревел. Сижу на дышле, слезы текут по щекам, по рубашке, скатываются на штаны, но я не вытираю их и не останавливаю, так же как река никогда не останавливается и течет вечно. Я так и буду плакать, я чувствую, что уже становлюсь меньше, может быть, сжавшись на дышле в комочек, я так и вытеку весь слезами. Но мне не дают вытечь слезами и исчезнуть, вокруг собираются соседи, поднимают меня и ведут в дом обуться, потому что, когда в доме покойник, нельзя ходить босым.
Потом я вижу, как дядя Никола и механик с лесопилки обмывают отца. Они положили грядку с телеги на траву, на грядке лежит отец, большой черный котел дымится, мужчины зачерпывают ковшами воду из котла и обмывают отца. Я не хотел на это смотреть, но не мог отвести глаз. Я упал на подоконник, почти без сознания, перед глазами у меня завертелись спицы от колеса, и сквозь спицы я видел, что на грядке лежит отец. Внизу, в бондарне, что-то пилили и прибивали, я посмотрел вниз и увидел, что из отцовских клепок сколачивают гроб. Всю жизнь отец возился с этими клепками и теперь в них же будет похоронен. Мне стало еще хуже, я стал царапать ногтями раму окна и завыл. Помню, как чьи-то сильные руки оторвали меня от окна, я не сопротивлялся. Те же руки понесли меня к реке, плеснули мне в лицо водой, и перед глазами у меня немного просветлело. Это была наша соседка, она плакала вместе со мной и говорила: «Поплачь, поплачь, полегчает!»
Мне не полегчало, но все во мне как-то оцепенело. Отца одели, положили в гроб, а грядку от телеги подвесили под стрехой дома. Она и сейчас там висит, почерневшая, источенная червем, никто ее с тех пор и не трогал. Когда ни взгляну на нее, так сразу и вижу: на ней лежит неподвижно отец, а дядя Никола и механик льют на него ковшами теплую воду… Отца похоронили, муха все преследовала его, как злая судьба, все кружила над ним и ползала по его лицу. Собака не хотела уходить с кладбища — садилась перед отцовской могилой и ждала, когда же земля расступится и он выйдет из нее. И я, как и собака, все надеялся, что отец оживет. Я оборачивался назад и ждал, что отец сейчас покажется и крикнет: «Эй, люди, постойте!» — но никто не показывался, могильный холмик становился все меньше и меньше, и рядом с ним темнела точка — собака Лишко.
Дома мертво и пусто. Мама и бабушка идут на реку стирать половики, вальки шлепают по мокрым половикам, но они не кажутся мне веселыми, как обычно, а чудится, будто они стонут. Гусак, шипя, ведет гусынь к воде, но почему мне кажется, что все вокруг меня охает, причитает и стонет. Собака появляется в воротах, хвост у нее поджат, она ложится рядом со мной и смотрит на бондарню. И я смотрю туда, дверь мастерской распахнута, внутри темно, мрак так и валит оттуда, а папы нет. По белым буковым перилам ползет ящерица, доползает до балкона, возвращается назад, живая, юркая, и прячется в землю — так же, как отец. Вальки на реке продолжают стонать, я иду туда и слышу, как вода с плачем катится меж берегов. Ветер прерывисто вздыхает в деревьях, можно подумать, что у него перехватывает дыхание, а река плачет все так же монотонно, всхлипывает, и вальки стонут.
Когда в дождь река выходила из берегов и заливала наш двор, отец говорил: «Эта река когда-нибудь нас доконает!» Но вот это оказалась не река, а какой-то дурацкий железный штырь, и все так нелепо, что я не могу в это поверить. Я сижу на берегу, мама и бабушка о чем-то говорят между собой, о чем, я не слышу, но мне кажется, что голоса их излучают доброту и нежность, и от этой доброты и нежности слезы снова подступают к глазам. Сколько я так сидел, не помню, но мама и бабушка успели принести половики во двор и развесить их, чтоб с них стекло. Сумерки постепенно поглощают окрестности, подступают и к нашему дому, и от этих сумерек мне становится еще грустнее. Я беззвучно плачу, собака лежит у меня в ногах и посматривает на меня виновато — может быть, потому, что не может плакать вместе со мной. В полумраке я слышу голоса мамы и бабушки, потом другие голоса, женские, — это родственники пришли к нам ночевать, после похорон всегда полагается, чтоб кто-то ночевал в доме. Дядя Никола, уже ставший моим опекуном, выводит из хлева коров и ведет их на реку напоить, они целый день сегодня не пили. Соседки кормят поросенка, загоняют гусей и уток, кто-то колет дрова на колоде, но в темноте я уже не могу узнать, кто это. В доме полно народу, входят, выходят, что-то приносят и уносят, что-то расставляют, постоянно поминают имя моего отца, голоса их словно проникают сквозь стены.
Народу много, а для меня все вокруг пусто, и дом мне кажется бесконечно одиноким. Одиноко висит на стене старый календарь, одиноко стоит кувшин, старое медное ведерко, очаг; все двери в доме зияют. В доме подметено, и кто-то побрызгал пол водой, прежде чем мести: видно, как темные дуги воды идут друг за другом и выходят в темноте на балкон. И круглый низенький столик одиноко стоит посреди комнаты, никто к нему не подходит. Люди говорят, но как-то рассеянно, думая о другом. Я сижу, слушаю, улавливаю далекие голоса и все думаю об отце.
Ночью я проснулся в своей постели, дрожа от страха. Съежившись, я забился в угол, ища защиты у стен. Двери были открыты, в соседней комнате мерцала лампа с прикрученным фитилем, и от этого мне становилось еще страшнее. Когда я вспоминаю ту ночь, мне кажется, что с нее и начались мои страхи, но я этого никому не говорил. Я сидел в постели, вжимаясь в угол, обливаясь холодным потом, холодно мне было и от стен, но рядом с ними я чувствовал себя уверенней. Я увидел, как коса встает надо мной, как она свистит, как страшно сверкает своей синей венгерской сталью и вот-вот меня рассечет. Я еще плотней прижимаюсь к стене, чтобы проклятая коса не могла напасть на меня сзади, и чувствую, как отец с силой сталкивает меня с мчащейся телеги. Сон ли это, видение, в полусне ли мне это померещилось, раньше чем я открыл глаза, — не знаю. Лампа все так же мерцает, я вижу, как грядка телеги, перевернувшись, разлетается под колесами в щепы, вижу клубы пыли и обезумевших коров, потом вижу, как отец лежит между колеями, муха жужжит и садится ему на лицо. Это — воспоминания.
Я дрожу, сжавшись в углу, потом снова задремываю, и тогда во сне появляется дядя Никола с пастушьей палкой. Он сильно замахивается палкой, бьет коров по мордам, а я сжимаюсь еще больше, боюсь, как бы он не задел палкой и меня. Потом я просыпаюсь, весь дрожа, лампа в соседней комнате все так же мерцает, женский голос всхлипывает тихо: «Мирон, Мирон!», слышно, как зевает во дворе собака и аисты на крыше шуршат перьями, будто алые ведьмы. Мне страшно, но я не смею крикнуть и не смею оторваться от стены, потому что я вижу, как сверкающая коса разворачивается, чтобы, просвистев над моей головой, рассечь меня сзади. Но отец кричит, толкает меня, я падаю с телеги и, когда подымаюсь из пыли, вижу, что и коса тоже упала.
Всю ночь эта коса преследовала меня и следующую ночь тоже, и еще много ночей после этого я просыпался и забивался в угол. И позже, если мне случалось неожиданно испугаться, я всегда старался прижаться спиной к чему-то надежному, к стене или к ограде, чтоб на меня нельзя было напасть сзади. Я не знал, кто и что именно может на меня напасть, но перед глазами все стояла коса. Тоска по отцу постепенно притупилась, поблекла, могила его осела, на ней выросла трава, но страх остался и с каждым днем становился все мучительней. Часто вечерами, когда я возвращался домой, мне чудилось, что кто-то идет за мной и хочет на меня напасть. Мне казалось, что со спины я не защищен, и я постоянно озирался. Кто нападет на меня врасплох, откуда ждать беды, я не мог тогда определить, это я узнал позже, когда на меня наваливался ужас и мне приходилось собирать все свои силы, чтобы как-то устоять. Я чувствовал, будто я сижу в какой-то грохочущей повозке, вроде той мчащейся телеги с взбесившимися коровами, но рядом нет отца, нет сильной отцовской руки, которая вытолкнула бы меня из грохочущей повозки, и я напрягаюсь, сжимаю до боли грядки и жду, что с минуты на минуту случится самое страшное. И так продолжается, пока грохот повозки не затихнет вдали и в ушах у меня не начнет гудеть тишина, невыносимая, как удары по наковальне. Это неправда, будто удары обрушиваются на человека неожиданно, врасплох, исподтишка и так далее. Я думаю, что человек постоянно ждет удара. Просто он не может предугадать, какова будет сила удара, и потому называет его неожиданным.
Не знаю, сумею ли я навести в своих воспоминаниях порядок и так по порядку и рассказать в этой тетрадке про свою жизнь. Да и не думаю, чтоб это было необходимо. В жизни у меня все кувырком, как все было кувырком в мастерской моего отца после того трагического дня. В мастерской этой я никогда не смогу навести порядок, пусть даже самый неприхотливый. Отец постоянно учил меня, что клепки надо ставить не только одну к одной, но и в круг, чтоб они могли превратиться в кадку или бочонок… И, несмотря на это (то есть хоть я и не умею расставлять что-либо по кругу), я буду продолжать копаться в своей жизни, время от времени на меня будет налетать та муха или сверкающая коса, но это будет лишь воспоминание о них, они не будут реальными, и от них мне не найти защиты.
После гибели отца мама еще больше стала походить на черешню-дичка, посеянную птицей в дремучем лесу, обобранную и обломанную после первого же плодоношения. Обе они с бабушкой Недой совсем притихли, молча хлопотали по хозяйству, молча шли работать в поле и меня брали с собой, а собака не знала, оставаться ли ей около бондарни или идти с нами в поле. Я звал собаку Лишко, но про себя называл Илией и про себя окликал ее: «Ну, Илия, пошли!» — как это делал отец, отправляясь с готовыми бочками по селам или на лесопилку — за клепками. И собака бежала за мной.
. . . . . . . . . . . . . . . . . .
Мы напилили много дров, я перетаскивал их и складывал под навесом, помогая учителю Апостолову, чтоб он не натрудил свою хромую ногу. Складывая дрова, я слушал, как Апостолов и учитель физкультуры Вентов спорят о будущем. Они сидели на простых оранжевых стульях из мореного бука на зеленой траве, пили кофе и миролюбиво спорили, а в сторонке сидела Найда, смуглая и красивая, и раскладывала пасьянс. Учитель физкультуры утверждал, что мы все войдем в будущее, что будущее совсем близко, протяни руку и достанешь. Апостолов же полагал, что в будущее войти нельзя. Оно загадочно, диковинно и притягательно, но мы дойдем только до его порога и там упадем, с силой толкнув дверь. Дверь распахнется, озаряя нас светом, то есть щедрым светом зальет человека само будущее, чтобы на свету увидеть павшего. И так все будут падать на пороге будущего, толкая его дверь, и никто не сможет перешагнуть этот порог, называемый порогом будущего. Учитель физкультуры стоял на своем и весьма темпераментно доказывал, что перешагнет порог. У него были крепкие мускулы, здоровое и сильное телосложение, мелкие тугие завитки волос, от него веяло силой, одеколоном и хорошим настроением. Апостолов сказал ему в шутку, что такой здоровяк, да еще в таком великолепном расположении духа, пожалуй, действительно сможет войти в будущее.
В эту минуту звякнуло и разлетелось о плиты тротуара стекло — где-то поблизости разбилось окно. Над оградой возникла черная сияющая физиономия Аттилы с облупленным носом. В руке у него была рогатка. «Господи, Аттила! Опять разбил окно?» — воскликнула жена Апостолова и смешала карты. Учитель сказал миролюбиво: «Оставь мальчика в покое! Он, как Давид, производит своей пращой грохот и пытается разбудить филистимлянина Голиафа. Но филистимлянин спит своим славным провинциальным сном, сопит во сне, и ему чудится, что вроде где-то у кого-то разбили окно. Я ничуть не удивлюсь, если наши горожане, погруженные в провинциальную свою дрему, не войдут даже в преддверие будущего! Там, наверное, будут звонить колокола, и они, еще не проснувшись, будут спрашивать друг друга, не возвещают ли эти колокола то будущее, о котором преподаватель физкультуры и этот дубинноголовый философ, хромой учитель, спорили как-то раз во дворе!»
Он живо поднялся со стула, Ангел Вентов с полуулыбкой смотрел на чашку из-под кофе. Учитель широким шагом, прихрамывая, пошел к воротам. «Куда?» — спросила жена. «Иду заплатить за стекло!» — сказал Апостолов. Жена вздохнула и сказала про себя: «Хоть бы у этого будущего не было окон!»
. . . . . . . . . . . . . . . . . .
О будущем я тогда не задумывался и тем более не думал о том, будут ли в нем окна или их не будет, войду ли я в него или упаду на пороге, как утверждал Апостолов. Если мне удастся толкнуть и распахнуть в него дверь — уже хорошо, значит, я успею увидеть его свет. Теперь я думаю: не может быть, чтоб у будущего не было окон! И они будут смотреть не только на юг, а будут распахнуты во все стороны, как хлеб, который лежит передо мной, обращен во все стороны. Откуда бы я ни посмотрел на хлеб, он всегда повернут ко мне лицом, с любой стороны можно отломить от него кусок, и никто никогда не кладет его коркой вниз. Так я думаю и, как бы я ни напрягался, я не вижу в будущем ничего, кроме окон. Глупо с моей стороны так представлять себе будущее, может, я просто мало о нем думал, я больше думаю о своем прошлом и настоящем. Мне двадцать один год, военная комиссия уже два раза по состоянию здоровья давала мне отсрочку — но этой осенью, надеюсь, меня наконец возьмут в армию, и я тоже встану в строй. В сущности, ближайшее будущее мне представляется именно таким — солдатским, и, если можно будет, я попрошусь в школу, где учат пограничных собак. Школа эта на окраине нашего городка, я часто там прохожу и часто останавливаюсь посмотреть через забор, как солдаты обучают собак. Иногда видишь, как по плацу бежит человек, одетый в толстый ватник с длиннющими рукавами; они доходят человеку до колен. На нем капюшон, высокие сапоги, бежит он неуклюже, размахивая своими бесконечно длинными руками. За ним бегут солдаты с собаками на длинных поводках. Собаки впадают в страшную ярость, встают на задние лапы, натягивают поводки так, что чуть не задыхаются. Солдаты удерживают их, не дают тут же кинуться на человека в ватнике. Таким образом солдаты еще больше разжигают их ненависть. И когда они сочтут, что ненависть разожжена достаточно (мне говорили, что в глазах собак начинает плясать голубой огонь), тогда они спускают собак и те валят бегущего человека на землю. Собаки не пытаются его рвать, только валят на землю и зорко следят, чтоб он не двигался, держа его на плацу буквально в парализованном состоянии.
Вот что с некоторых пор занимает мое воображение — хорошо бы держать на поводке сильную собаку и разжечь в ней ненависть до такой степени, чтоб в глазах у нее заплясал голубой огонь. И чтоб не кто-нибудь, а я сам был хозяином этой собаки и напускал бы ее на кого хочу — не для того, чтоб она рвала человека, а только чтоб повалила и парализовала его. А будут там окна или не будут, значения не имеет. Важно, чтоб была собака и чтоб я держал натянутый поводок! А если окна и будут, многие стекла в них будут разбиты, потому что первым, всех опередив, туда, я думаю, ворвется Аттила с рогаткой.
Но, к сожалению, у меня нет сильной, исполненной ненависти собаки. У меня старый, плешивый и добродушный Илия, который сидит у порога и с любопытством и одобрением смотрит, как я царапаю пером по бумаге. Стоит мне взглянуть на него и улыбнуться, как он тоже улыбается. И я думаю: может ли кто-нибудь так сильно и преданно любить человека, как собака? Нет. Мы можем ненавидеть человека ненавистью, которая равна собачьей, с голубым огнем в глазах, но любить, как любит собака, мы не можем!
Опекун сказал мне: «Человек, когда видит собаку, кричит ей: «Пшла!» Однако собака любит человека!..» Опекун считает, что Левшонок записал в свою тетрадку все, как было, он удивился только, как это он не заметил мухи, а Левшонок заметил. Коров побили, Левшу обмыли и похоронили по христианскому обычаю, справляли и третий день, и девятый, а на сороковины ровняли могилу, через год отслужили панихиду, и для панихиды он, Опекун, зарезал цыпленка. Больше уже ничего не делали, только в родительскую субботу Спаса ходила плеснуть на могилу вина. Родительских суббот в году две, одна весной, вторая осенью, в канун церковного праздника Рангелова дня. В этот день режут барана. Еще Опекун заметил, что все сказанное о дичках — правда, в лесу можно встретить черешню-дичок или вишню, но чаще всего попадается дикая груша. Эти груши очень развесистые, самые развесистые из всех деревьев, сорока страх как любит вить в них гнезда, если увидишь такой дичок, подойди и брось в него камнем — обязательно вылетит сорока. Если дело будет весной, кроме сороки покажутся и сорочата. Когда с груши опадет листва, на каждом дичке можно увидеть сорочье гнездо величиной с большой кувшин. Гнездо она вьет, воруя из изгородей прутья с колючками, в деревне она крадет меньше, но из Выселок так все и таскает, поэтому, если взглянуть на хутор, увидишь, что там почти нет изгородей, дома стоят все равно как на поляне. Все изгороди растащили сороки.
Это с одной стороны.
С другой стороны, мужички из Выселок не больно себя и утруждают изгороди строить, там ведь половина народа — цыгане, им бы только свадьбы играть, а не таскать из леса колючие ветки да изгороди городить. Цыганское население любит жить ничем не огороженное, а мы здесь, в Нижнем Лихе, любим огородиться. У дичка, однако же, корни сильные и ствол крепкий. Если хочешь привить садовую грушу, чтоб она долго жила и не боялась, что майский жук у ней корни подъест, выкапывай в лесу или в поле грушу-дичок и к ней присаживай черенок от садовой. Вот что такое дичок! Что же касается прозвища материнской семьи — Дички, — Опекун полагал, что оно пошло от бывшего когда-то давно переселения. В горных выселках много переселенцев из села Дикая Слатина, оттуда, видно, и Дички, у них и родня в Дикой Слатине есть, это Опекун узнал, когда они с Мироном ходили свататься, потому что во время сватовства зашла об этом речь и отец Спасы помянул какого-то человека из Дикой Слатины и что этот человек, мол, его родственник. А семью эту им присоветовали, когда стали искать девушку для отца Левшонка, так что они прямо к Дичкам и пошли. Кто пошел? Пошли он, Никола, теперь Опекун, понятное дело, Мирон и еще из Выселок пошел с ними всем известный Тома в розовых носках. У Томы язык очень уж хорошо подвешен, редко какая помолвка без него обходится, и шутку ввернуть умеет, всегда веселый, и еще он как кошка — все на ноги падает. Так вот с Томой в розовых носках и с Мироном они всем обществом и пошли к Дичкам, чтоб посвататься к ихней дочери. «Девушку тогда кликали Спаской, а потом годы прошли и стали ее звать не Спаской, а Спасой», — заметил Опекун.
Он описал Дичков как людей основательных, надежных; очень понравилось Опекуну, что все они живут вместе, в одном доме, к которому уже несколько раз делали пристройки, потому что, если кто из семьи женился, ему пристраивали комнату, в этом разросшемся доме жили вместе братья, снохи, золовки, свояченицы, дети, старики, и видно было, что, хоть живут они бедно, все содержится в чистоте и порядке, и, когда один говорит, другой слушает, а не как у нас, в Нижнем Лихе, к примеру, только один заговорит, тут же и другой начнет, а в Выселках и вовсе не разбери-пойми, потому как там все говорят разом. А вот у жителей той горной деревни ничего подобного не увидишь, потому как они народ основательный, степенный. Эти основательные люди произвели сильнейшее впечатление на наших, так что даже Тома в розовых носках оставил свои шуточки и завел с хозяином — старшим в доме — долгий разговор о войнах. Потом молодые поцеловали хозяину руку, он благословил их, подарил на обзаведение козу с двумя козлятами, и Мирон привел молодую жену в деревню. И хотя Мирон был человек горячий, вспыльчивый, крутой, рядом с молодой женой, с дичком со своим, скоро присмирел, обмяк и тоже стал человеком основательным и степенным. Только эта чертова коза, вспоминал Опекун, оглянуться не успели, обглодала все деревья в саду и, ободрав их до кости, перекинулась на соседние сады и там стала глодать кору, а если погонишься за ней с палкой или кинешь в нее камнем, эта чертяка тут же забирается на крышу кошары или сарая и даже на крышу дома, и никакого у ней страха, что она может поскользнуться и свернуть себе шею. В тот же год Мирон продал козу одному человеку из Выселок, там по причине неогороженных дворов коза беспрепятственно обглодала все деревья, и тот человек в свою очередь сплавил ее кому-то в горную деревушку. В горах эти козы чувствуют себя как дома — глодай, сколько хочешь, карабкайся, куда хочешь! Там, бывает, птица не решается куда-то сесть из страха, что ее сдует ветром, а коза забирается туда и преспокойно жует сорванную веточку. Всему свое место! Оно и видно, к примеру, как трудно дикой горной козе жить в Нижнем Лихе, потому как здесь полно садовых деревьев, а животине откуда знать, что дикое, что садовое, для нее коли зеленое, так и глодай! Человек, наоборот, когда попадает из дикого места в очеловеченное, первым делом начинает оглядываться, смотреть, что к чему. Спаска вот, хоть мы и привели ее из дикого места, ничего у нас не обдирала. Правда, теперь я иногда думаю: всегда ли все у них было мирно? После смерти Мирона старый Дичок говорил мне: «Сломалось деревце, лучшее свое деревце я вам дал! Только бы молодой побег не сломался!» Он говорил это о парнишке и говорил потому, что я взялся быть парнишке опекуном.
Но опекуном можно быть лишь до поры до времени, вечно нельзя быть опекуном! Дерево, к примеру, выращивает плоды, печется о них, каждым своим листочком над ними дрожит, но, когда они созреют и попадают на землю, и придет свинья, и начнет в них рыться, и ни одного не съест, но все до одного понадкусывает, что тут может сделать дерево, глядя на то, как в золотых его плодах роется свинья? — спрашивал Опекун. Ничего оно не может сделать! — отвечал Опекун сам себе. Что же до Апостолова, хромого учителя, Опекун сказал, что знает его, а другого учителя не знает. Еще он обратил внимание своих слушателей — то есть мое и механика паровой лесопилки — на то, что хромой учитель мудр, как Соломон, любое заявление напишет лучше адвоката, однако дрова пилит сам, на буковом чурбане, вместо того чтоб дать два лева какому-нибудь работяге и тот бы ему напилил.
Опекун предложил читать тетрадку дальше.
Дальше я прочел вслух историю быстрой рыжей лисицы и серого волка, который уныло стоит с ней рядом, однако к этому чтению Опекун отнесся точно глухонемой, ему совершенно нечего было добавить, и механику тоже нечего было добавить. Вместо дополнений оба закурили, глубоко затягиваясь своими цигарками. Они и позже обходили молчанием некоторые события, записанные Левшонком в тетрадке, потому что оказалось, что это не настоящие события, происшедшие у всех на глазах, а плод его воображения — то есть что их сочинил сам юноша. Опекун счел нужным заметить, что в этих сочинениях ощущается опека хромого учителя и что мы не должны удивляться, если под конец все запутается.
В сущности, она была не одна (мелкими буковками рассказывает в своей тетради Левшонок), их было двое — лисица и волк. Он сидел, серый и неподвижный, на берегу реки, близ брода, который вел к Выселкам. Лисица сновала вокруг него по снегу, похожая на пламя, но пламя холодное — снег от него не таял. И оно не увеличивалось, не уменьшалось, только меняло форму и бросала на берег реки лисьи отблески. Рядом с волком расположилось что-то еще, но в полумраке зимней ночи я не мог распознать, что это. Зимняя ночь скорее не темна, а сумеречна, поэтому все предметы в ночи округляют свои очертания. Зимнюю ночь заполняет множество округлых предметов и форм; если наблюдать мир ночью, можно увидеть, как он округлен и как почти каждый скукоженный на морозе кустик приобретает сферическую форму. Из-за этой сумеречной обманчивости я и не мог понять, что за круглый и неподвижный предмет расположился рядом с серым волком. Лисица заскользила по заледеневшей реке, время от времени останавливаясь, словно что-то на льду искала. Найдя пропажу, она быстро вернулась назад, но не к волку, а к круглому и неподвижному предмету. Прошмыгнув с ним рядом, она его опрокинула, и он с глиняным стуком упал на лед.
Это был глиняный кувшин.
Река лежала мертвая меж мертвых своих берегов. Я спокойно стоял во дворе, по колени в снегу, и спокойно наблюдал за кувшином, опрокинутым на лед, за серым волком и за приготовлениями лисицы. Под навесом скулил сквозь сон свернувшийся клубком Илия. Он еще не успел почувствовать присутствия зверей на реке, с годами нюх его ослаб. В стороне на берегу росли кусты ракиты, иногда лисица исчезала среди них, но ненадолго, а серый волк тут же начинал беспокоиться и часто оглядываться назад, на темнеющий за полем лес.
Опрокинув на лед кувшин и несколько раз сбегав к ракитам, где она осмотрела то, что ей было нужно, лисица вернулась к волку и стала в чем-то его убеждать. Он качал головой, но я не мог понять, соглашается он с лисицей или не соглашается. Потом лисица словно бы обиделась, перестала уговаривать волка, постояла, устремив взгляд на молчаливую снежную пустыню, внезапно повернулась и побежала по сугробам к Выселкам. Она превратилась в клубящееся пламя; бесшумно скользя по снегу, она увеличивалась и увеличивалась и стала похожа на комету. Волк завыл, в этом вое я уловил воодушевление. Лисья комета на миг озарила хутор — вот сейчас, подумал я, это пламя, подобно небесной комете, лизнет и подпалит хутор, но в следующее мгновение свет угас или я перестал его видеть. Волчий вой оборвался. Я думал, что быстрая рыжая лисица скрылась на тропке, протоптанной в глубоком снегу, там был овраг, и я ждал, что она вот-вот покажется по другую его сторону, но ни одна живая тварь не появлялась. Видно, лисица спряталась или начала кого-то выслеживать.
Серый волк, обернувшись, смотрел вслед исчезнувшей лисице; он ждал, не мелькнет ли снова среди сугробов подвижное пламя. Потеряв терпение, пробежал несколько шагов по лисьим следам, понюхал их, остановился, оглянулся на деревню и побежал дальше. Потом он тихим воем позвал лисицу, громко выть он не смел, потому что близко была деревня с ее собаками, с гремящими и выбрасывающими огонь палками. С какого-то холмика волк снова оглядел заснеженное поле, но глазам его предстало лишь ледяное запустение. Он поспешил по собственным следам назад, к кувшину. Здесь, на реке, все-таки был хотя бы кувшин, а подо льдом играла рыба, блестящая, с подведенным брюшком. Если бы река не замерзла, он попробовал бы там, где брод, ударом лапы подсечь рыбу, выбросить на берег и потом в изумлении наблюдать, как это мокрое и безногое животное прыгает на снегу. Не бежит, не нападает — просто выгибается дугой и подпрыгивает, хватая ртом воздух. Рыба всегда изумляла его этими прыжками.
Он не проявлял нетерпения, но и не слишком охотно приближался к кувшину. Высунул огненный язык, облизнулся и наконец решил ступить на лед. Волк неуклюж, и в побежке его есть некоторая скованность. Ступив на лед, он поскользнулся, ударился боком, его сильные мускулы тотчас заработали, он в ужасе попятился, царапая когтями лед, и выбрался на берег. Глаза его гневно вспыхивали, но низко опущенный хвост, почти прилепленный к заду, выдавал смущение. Он оглянулся по сторонам, надеясь увидеть лисицу, но та все не показывалась.
Вместо нее показались дикие гуси. Сначала послышались их далекие скорбные крики: «Оу! Оу!». Январская ночь огласилась свистом и шумом перьев. Волк приник к земле, стараясь сделаться незаметным, и стал похож на серый пень, торчащий из снега. Гуси приближались, они летели низко, серые тени в серой ночи, и перекликались печальными голосами, чтобы не потерять друг друга в темноте; мне казалось даже, что они кричат почти в один голос: «Мы потерялись! Мы пропали!» Цепочка их извивалась над извивами реки — птицы искали полынью. Но лед протянулся от одного конца реки до другого, и нигде не дымился водяной глаз, который приютил бы птиц. Гуси летели так низко, что едва не касались верхушек ракит. Волк подпрыгнул по направлению к стае, она поднялась выше, раздались громкие крики, несколько птиц оторвались от цепи, пролетели совсем близко, но потом по дуге вернулись к стае; своими криками она указывала им, куда лететь. Постепенно гусиные крики стихли, волк перестал следить за стаей, обернулся, и как раз вовремя — он увидел лисицу.
Она появилась так же неожиданно, как неожиданно исчезла. Быстрая, неутомимая хищница бесшумно скользила по снегу, бросая вокруг лисьи отблески. В зубах она несла петуха, это был красный петух Отченаша из Выселок. Вот кого она подстерегала, притаившись на глубоко протоптанной тропке! Положив петуха Отченаша перед волком и не сказав ни слова, лисица легко скользнула к кувшину. Там, повернувшись к волку спиной, она стала пробивать во льду дыру. Волк ударил петуха лапой (вокруг брызнули красные перья), присел и принялся за еду. Когда от петуха Отченаша осталось на снегу лишь несколько перьев, серый волк вытер морду, облизал ее своим красным языком и стал спускаться к реке. Побежка его теперь была уже более бодрой.
На этот раз он ступал осторожно, ощупывая лапой лед перед собой, и прошло немало времени, прежде чем он добрался до кувшина. Лисица, даже не взглянув на него, прытко вертела задом, продолжая долбить дырку во льду. Волк с некоторым любопытством глянул было на дырку, но в основном глаза его были обращены к деревне. Я уверен, что он слышал мой сухой кашель, приглушенное позвякиванье овечьих колокольцев из кошары, сонные зевки собак, самодовольное хрюканье свиней, а также глухие удары водяной сукновальни: «Шлеп-шлеп!» Эта сукновальня на реке была точно сердце деревни, она стучала безостановочно, черпая воду своими деревянными колесами. Близость деревни пугала серого волка, он тронул лисицу лапой. Она, однако, не обращала на него ни малейшего внимания, пока не пробила дыру. Наконец она ее пробила, снизу подступила вода, и по всему протяжению мертвой реки пронесся звук, будто порвали струну. Вода потекла по легкому наклону льда, очертила какое-то подобие сабли и замерзла, подернувшись голубой пленкой. Мороз притупил ее острие, дальше она уже не могла вреза́ться. Раздался крик дикого гуся, звери на льду замерли. Гуся не было видно, он летел высоко в ночи, крик его остался без отзвука. Не долетев до деревни, гусь умолк. Звери на льду напряженно прислушивались, но не могли уловить ни шелеста перьев, ни крика (если бы птица села) — слышно было только равномерное биение сукновальни: «Шлеп-шлеп…» Первой нарушила оцепенение лисица, оглядела внимательно свою работу, проверила, полезет ли кувшин в дыру — кувшин лез, — вытащила ее обратно и только тогда подошла к волку.
Он все так же стоял на льду, повернувшись к деревне, откуда доносилось биение сукновальни и сонное позевыванье собак. Лисица стала извиваться и снова распрямляться, движения ее приобрели чрезвычайную гибкость, она напоминала мне валашскую цыганку. Ясно было, что она настойчиво убеждает волка привязать кувшин к его хвосту, сесть на лед и наловить рыбы. Серый волк, однако, строптиво не двигался с места и по-прежнему смотрел в сторону деревни. Он даже покачал головой, высказывая какие-то возражения. Лисица поколебалась, повертелась вокруг него и скользнула по льду, будто на коньках. Скорость ее движения меж белых берегов реки все нарастала. Я впервые видел, чтобы лисица так быстро набирала скорость и так плавно скользила по льду. Скорость увеличилась настолько, что зверька уже не было видно; вместо него огненный след протянулся по льду, врезался в середину деревни, на миг скрылся из глаз, а потом появился снова, еще более пламенный и быстрый, точно огненный челнок сновал взад и вперед по реке. Сукновальня продолжала равномерно бить своими деревянными молотами.
Волк, кувшин, река осветились лисьими отблесками. Какое-то странное сияние затрепетало в морозной ночи, оно пульсировало вместе с ударами сукновальни. Волк, скуля, сел рядом с дырой, лисица привязала кувшин к его хвосту и осторожно спустила посудину под лед. В первое мгновение кувшин потащил волка назад, к дыре, но волк крепко вцепился когтями в лед и больше назад не подавался. Лисье сияние пульсировало по-прежнему. Лисица, видимо, была довольна своей работой — покачала головой и стала рыжим своим хвостом мести лед возле волка, стараясь, по-моему, даже больше, чем следовало, потому что там и так было хорошо подметено. Сияние слегка рассеялось, его впитывала в себя серая ночь. Бесшумными прыжками лисица устремилась к берегу.
Серый волк сидел у окошка во льду и смотрел, как лисица удаляется, как грациозно она лавирует среди ракитовых кустов, не задевая ни одной ветки, и как затем она исчезает из глаз. Все существо волка взвыло: «Господи, на кого ты меня оставляешь!»
Он сидел на льду и не мог понять, наполняется кувшин рыбой или нет. Со стороны деревни доносились сонные зевки собак, в теплых уютных кошарах позвякивали колокольцы, сукновальня размахивала в темноте своими невидимыми молотами: водяное сердце деревни было еще живо и билось, хотя удары его становились все более редкими. Серый волк вздрагивал при каждом ударе, и, когда сукновальня умолкла, скованная льдом, зверь передернулся и заскулил. Он попытался выбраться на берег, но у него ничего не вышло — кувшин и хвост вмерзли в лед. Он не мог позвать на помощь. Позови он на помощь, первыми прибежали бы деревенские собаки. Лисицы нигде не было видно. В Выселках замелькал огонек керосинового фонаря — кто-то шел с фонарем проведать скотину. Серый волк унял свой скулеж и навострил уши; он весь обратился в слух, в глазах его заиграли огоньки.
Я ждал, что лисица вот-вот снова появится с петухом в зубах и бросит на реку лисьи отблески. Серый волк тоже ждал, обрабатывая настороженными ушами каждый звук. По далекому лесу, погруженному в снежное забытье, пронесся треск: дуб не успел вовремя втянуть свои соки в корни и теперь трескался от мороза, остекленевшее небо медленно и бесшумно поворачивалось вокруг своей полярной оси, а лисица все не шла и не шла. Вместо нее на улицах деревни появилась ртуть.
Ртуть катилась, поблескивая, подпрыгивала, разбрызгивалась и, снова сливаясь, быстро скатывалась по склонам. Деревня вся наклонена к реке, так что ртуть скоро стекла прямо на реку и продолжила свой путь по льду. Она поблескивала холодным блеском, подвижная, словно молния, и бесшумно и быстро текла прямо к серому волку. Так же, подобно рыжей молнии, недавно скользила по реке лисица, разбрасывая вокруг лисьи искры. Однако искры, которые разбрасывала ртуть, были холодные. Откуда появлялась эта ртуть и куда она исчезала, в деревне никому еще не удавалось проследить. Крестьяне знают только, что в январе несколько ночей подряд можно увидеть, как по улицам движется ртуть — холодная змея, извивающаяся по кривым тропкам. То ли это замерзающие холмы за деревней, сжимаясь, выдавливают из себя ртуть, то ли какой-то источник раз в год выплескивает на улицы свои излишки, никто не знал, потому что ртуть не оставляет после себя никаких следов, по которым можно было бы проследить ее путь. Она стекает в реку и скользит по замерзшим дорогам, волоча за собой искрящийся хвост белого цвета. Собаки в это время умолкают.
Серый волк тоже молчал. Я видел, как он слегка сгорбился. Ртуть, извиваясь, текла прямо на него — охватила, залила, и в одно мгновение волк сделался серебряным и холодным.
Серебряный и холодный зверь заскулил и стал отряхиваться. От него брызнул холодный блеск, слился в шар и перекатился через замерзший кувшин. Волк потускнел, потом стал совсем серым, мне показалось даже, что он обуглился и, обуглившись, застыл на льду. Ртуть продернула свою извилистую линию вдоль реки, где-то блеснуло что-то еще и слилось с мраком зимней ночи.
Тогда в кустах ракиты снова показалась быстрая рыжая лисица. Возвращаться к волку она не стала и не сжимала в зубах, как я ожидал, задушенного петуха. Она поиграла среди ракит, не задев ни одной веточки, и легко понеслась — подвижное пламя среди сугробов — прямо к деревне. Быть может, увидев или почуяв собаку под навесом, она остановилась. Постояла среди улицы, оглянулась назад на реку, где уныло сидел посеревший волк, и тоже села на снег. Ее внимание привлекло что-то в трубе нашего дома, она уставилась на трубу.
Я тоже посмотрел на трубу. Из нее вылетела искра, сонно протерла глаза, осмотрела трубу, но, поняв, что это всего лишь задымленная труба, поплясала на месте и решила спуститься во двор. Лисица следила за ней взглядом. Искра описала дугу, покружила над крышей и погасла, не долетев до двора. Она упала в снег лицом вниз, лисица ударила передней лапой по утоптанной тропинке и взмахнула хвостом. Запахло мертвой искрой, холодной сажей, в трубе засвистело.
Я позвал собаку, она вскочила, отряхнулась и, подойдя, села около меня. «Илия, ищи!» — сказал я, собака оглянулась, понюхала снег, низко пригнув плешивую голову, и удивленно посмотрела на меня. Лисицу она и не увидела и не почуяла. А та постукивала лапой и легко мела тропинку своим пушистым хвостом. «Что за чертовщина!» — подумал я и, повторив эту фразу, пошел к лисице. Она все так же постукивала лапой, словно напевала про себя какую-то песенку и отбивала такт, чтобы не сбиться. Меня вдруг охватило тревожное чувство, мне показалось, что лисица — не настоящий живой зверь; от нее исходила какая-то едва уловимая пульсация и тихое пощелкиванье, словно это животное было электронное. Глаза ее тоже пульсировали, через равные интервалы обдавая меня холодным светом, хвост ходил налево и направо, налево и направо, словно механический счетчик. Видимо, это, назовем его существо, что-то считало, и, хотя оно пульсировало всего в нескольких шагах от меня, оно казалось мне совершенно бездушным. Не знаю, случалось ли с вами такое, чтоб вас ощупали и отбросили в сторону, как ощупывают и отбрасывают в сторону зеленый арбуз? Я невольно остановился и даже отступил на шаг.
Собака остановилась рядом.
Я посмотрел за ракитовые кусты — волк все так же уныло сидел на льду. Мне почудилось, что он совсем обуглился — до того он был черен. Небо оставалось таким же остекленевшим и холодным, и меня охватило ощущение тревоги и безнадежности, я почувствовал себя покинутым, одиноким. Наверное, так я почувствовал бы себя, останься я внезапно один на один со счетчиком Гейгера и будь я вынужден вести с ним диалог. Какой диалог может вести человек со счетчиком? Счетчик Гейгера только высчитывает тебя, на то он и счетчик! Или если б я вдруг оказался лицом к лицу с апостоловским шагомером… Мой учитель объяснял мне, что я редко буду вести диалог с жизнью и что к этому надо готовиться заблаговременно; и еще — что сильный человек проходит по жизни, как монолог — то есть один…
Зверь передо мной поблескивал и пульсировал, и я уже был уверен, что стал объектом наблюдения со стороны электронного животного. Оно меня обработало, обобщило информацию в своей механической памяти и, вероятно, теперь обрабатывало другие предметы вокруг: собаку, навес, дом, другие дома, всю деревню, не упуская даже вылетающие из труб хлопья сажи, фиксируя и унылого, почти обугленного морозом волка на реке; или, другими словами, хищник просеивал сквозь свою механическую память весь окружающий материальный мир.
Я не люблю фантастику, редко читаю всякие фантастические истории. В них обычно действуют посланцы других цивилизаций, а я не верю в другие цивилизации. Даже если допустить, что они существуют, вряд ли такая цивилизация пошлет механическую рыжую лисицу, чтобы она носилась в зимней ночи, как Галлеева комета, уговаривала волка ловить рыбу кувшином, обольщала его с помощью петуха, унесенного из курятника Отченаша, и после этого запечатлевала в своей механической памяти озадаченного Левшонка, его сухой кашель, плешивую собаку Илию, а также блеянье овец в кошаре у Опекуна, механика паровой лесопилки или умолкшую, скованную льдом водяную сукновальню.
Лисица была существом, не зависящим от меня, а я — существом, не зависящим от нее. Я пошел по двору обратно, поглядывая на лисицу через плечо, она все еще стояла на тропинке, только теперь она торопливо рыла передними лапами снег, словно мышковала. Я вспомнил, что днем я слушал по радио концерт ангажированной песни. Эстрадные певицы пели о революции, поднимали знамена и стреляли, они призывали меня в свои ряды во имя революции и прогресса, но я остался безучастен к их призывам, потому что мне показалось нелепым объединяться с этими девицами в мини-юбках. Я видел их по телевизору, вместе с Апостоловым слушал их политические призывы; мой учитель, слушая их, вздыхал и приговаривал: «Боже, спаси Болгарию!» Теперь я отдаю себе отчет в том, что ангажированная песня — это существо, не зависящее от меня, как и я — существо, не зависящее от нее… «И все-таки за тобой, Левшонок, наблюдают!» — резануло меня.
В ту же минуту из дома вышла женщина с тазом в руках. Она была одета во все серое, рукава засучены, с мокрых локтей стекала мыльная пена. Не успела женщина сойти по ступенькам, как мыльная пена замерзла и оледенела на ее руках. Она спустилась во двор и стала развешивать белье на протянутой через двор проволоке. Несмотря на мороз, она не спешила, встряхивала каждую вещь по отдельности, и, в то время как она закидывала ее на проволоку, ткань успевала замерзнуть и остекленеть на морозе. Погода была тихая, безветренная, и женщина ничего не закрепляла прищепками. Она работала хоть и не быстро, но споро, весь двор заполнила замерзшим бельем, и когда она проходила по двору, чтобы взять из таза следующую вещь, она задевала окоченевшие ткани, и они звенели. Она все развешивала и развешивала свое белье, перешла на улицу, подкидывала белье просто в воздухе и оно повисало там, тут же замерзая. Женщина уходила от меня и от лисицы все дальше — серая, бесцветная, тощая, в широком сером одеянии; в ней не ощущалось ни капли женственности.
Я сел на колоду, рядом со мной холодно сверкал всаженный в дерево топор. Я сидел, смотрел, как покачивается в воздухе огромная масса тканей, и вдруг увидел отца — он лежал в снегу и защищался от мухи. Пронеслась коса, сверкая своей венгерской сталью, потом женщина повесила на воздух полотнище и закрыла от меня и отца, и косу. Откуда-то сбоку, гремя замерзшим бельем, появился Отченаш, он спрашивал: «Петуха моего никто не видел?» Женщина и перед ним бросила полотнище — просто подкинула его высоко в воздух, Отченаш не нашел просвета и потерялся в лабиринте развешанного белья. Ночь начала белеть. Женщина в сером продолжала методично работать, теперь она подкидывала большие полотнища высоко в воздух, так что они располагались в два и в три этажа, я понял, что меня со всех сторон огораживают этой замерзшей звенящей тканью или, еще вернее, я понял, что у меня галлюцинации.
Неожиданно передо мной встала женщина в своем сером широком одеянии, таз в ее руках, слава богу, был пуст. «Она тебя не высчитывает, — тихо сказала женщина и показала на лисицу. — Зачем ей тебя высчитывать?» — добавила она еще тише и ехидно усмехнулась. «Марш отсюда!» — крикнул я женщине и потянулся к топору. Она посмотрела на меня злобно, глаза у нее стали волчьи. Ударяя рукой по развешанному белью, она пошла к дому, и белье отзывалось болезненным, хрупким звуком, пронзавшим мне душу. Я хмуро следил за ней, пока она не поднялась по лесенке, неженственная, серая и злобная, и с силой не захлопнула за собой дверь. Щеколда еще долго раскачивалась и била по двери…
Эта женщина постоянно следует за мной по пятам, сейчас я постараюсь объяснить, когда и где она появляется. Она появляется не всегда, бывает, что я не вижу ее по многу дней. Чаще всего я замечаю ее силуэт под вечер, когда в мою комнату падают косые лучи солнца. Что-то печальное прокрадывается тогда в мою комнату, свет становится рассеянным, словно бы запыленным. Я подолгу могу сидеть за столом, думать о чем-нибудь или кропать что-то в своей тетрадке и тогда замечаю, как в комнате возникает силуэт этой неженственной, одетой в серое женщины. Сначала я вижу, как она проходит перед очагом, силуэт ее вырисовывается на фоне огня. Потом я вижу, что она уже на огороде и смотрит на меня оттуда. Я стою у открытого окна, ковыряю ногтем подоконник, если кто глянет на этот подоконник, наверное, удивится, что это за зверь царапал его когтями. Иногда я слышу, как она шебаршит, точно крыса, в мастерской под моей комнатой, и если я спускаюсь и открываю дверь, то вижу, как она удаляется, лавируя между опрокинутыми кадками и бочками, которые мой отец не успел доделать. Вечером я иногда слышу, как она почти бесшумно, кошачьим шагом, ходит по чердаку. Однажды я видел ее утонувшей в медном ведерке с водой, она смотрела на меня из воды не мигая, и глаза ее недружелюбно поблескивали. Когда я пишу, я часто чувствую, что она стоит у меня за спиной, глядя через мое плечо на написанное, и почти ощущаю ее дыхание, но, стоит мне в раздражении обернуться, я замечаю лишь, как ее пренебрежительная улыбка тает вместе с ней и исчезает. По многу дней она не появляется вообще, но я знаю, что она витает вокруг, серая и неженственная. Я спрашиваю себя, не начинаю ли я к ней привыкать, не становлюсь ли неспокоен, когда рядом со мной только плешивый Лишко, добродушный и приветливый. Я гоню ее, когда она появляется, и тревожусь, если долго ее не вижу. Это какая-то моя мысль, которая непрестанно меня преследует, напоминает о себе, тащится за мной по пятам или внезапно пропадает. Она навязчива, недружелюбна, обидчива, порой бросает на меня злобные взгляды и всюду сует нос, словно старая ведьма. Иногда я думаю, что, когда я пишу за столом, она может подбросить мне на стол жабу. В город она за мной не тащится, не появляется ни на маслобойне, ни когда я иду к учителю Апостолову пилить дрова, или взять у него книгу, или составить ему компанию во время его прогулок. Она поджидает меня только здесь, в деревне, дома.
Я знаю, что прекрасная мысль — как прекрасная женщина, она обольстит каждого. Но как мне обольстить кого бы то ни было этой неженственной, серой, тощей и недружелюбной мыслью, которая, если ее не остановишь, закроет выстиранным своим тряпьем деревню, реку, Выселки и может добраться до самых гор! Она ни приветлива, ни слишком образна, часто навязчива и порой сварлива. Не знаю, не вызывает ли ее временами к жизни мое воображение, и не могу точно определить, когда я вижу ее как нечто реальное, до чего можно дотронуться пальцем, и когда — как нечто бесплотное, с неясно очерченными формами, точно это дым от очага проплыл у меня перед глазами и рассеялся в воздухе.
Я помню только один случай, когда она, войдя в мою комнату, повернулась ко мне спиной. Перед этим я увидел ее в открытую дверь, бесплотную и сварливую, она лишь взглянула на меня, а уже в следующее мгновение ее внимание привлекла муха. Муха билась об оконное стекло, женщина внезапно облеклась в плоть, вошла в комнату и, привлеченная мухой, устремилась к окну. Стоя ко мне спиной, она неотрывно смотрела на муху. Муха билась о стекло и жужжала, пытаясь вылететь из комнаты. Было около полудня. Я ушел из дому, вернулся к вечеру, женщины у окна не было. Муха погибла, она лежала на спинке со скрюченными лапками…
Так вот и живу я с этой неженственной, одетой в серое женщиной, знаю, что она какая-то моя нелепая мысль, и, как ни стараюсь, не могу от нее избавиться, ибо начинаю понимать, что мы с ней — одно и то же в двух разных воплощениях. Таким же образом появлялась у меня перед глазами и коса из венгерской стали, и я все время боялся, как бы кто не ударил меня в спину. Теперь я отдаю себе отчет в том, что венгерская коса — это был мой страх. А женщина, что поселилась в нашем печальном обиталище, — нет, она не страх, она не предвещает ничего плохого, но и не предсказывает ничего хорошего. Она просто серая!
Серость захлопнула за собой дверь, и щеколда еще постукивала, когда я увидел, что быстрой рыжей лисице внезапно пришла в голову какая-то мысль. Она бросилась бежать по улице, не оборачиваясь и не глядя по сторонам. Вместе с ней бежало и сияние, такое же хвостатое, как лисица, оно пульсировало и разрасталось, озарило лисьим блеском деревню, умолкшую сукновальню, оледеневшую реку, сидящего на льду унылого волка и охватило даже Выселки. Лапы зверя работали, как точный механизм, словно лисица была механической игрушкой, и я еще раз вспомнил о счетчике Гейгера, она показалась мне похожей на счетчик Гейгера, который легко несется сквозь ночь и что-то считает. И только когда хищница добежала до молельных камней, я увидел, как она оторвалась от земли и понеслась по воздуху — оранжевая, пылающая, с огромным хвостом, словно комета Галлея. Изгибаясь в форме буквы «с», быстрая рыжая лисица постепенно растворилась в остекленевшем небе.
Я посмотрел на волка, он сидел, глядя в ту сторону, где исчезла лисица и ее трепещущее сияние. Лед на реке постреливал, мороз нажимал на него, и он с треском ворочал своими костями. При каждом звуке волк вздрагивал.
Тревога и безнадежность были разлиты в воздухе.
Начиная с этой ночи, я стал часто видеть, как эта хищница облетает землю и озаряет ее своим лисьим сиянием. Иногда, когда мы пилили дрова с учителем, я вдруг замечал, как на зубчатую сталь пилы ложатся красноватые отблески, лицо и руки Апостолова на мгновение словно покрываются ржавчиной, но я помалкивал и продолжал пилить. Я знал, что над нами пролетала хищница, пульсируя и высчитывая нас, подобно счетчику Гейгера, но сомневался, сохраняется ли в ее механическом мозгу какая-либо информация о нас. Миллиарды людей копошатся на Земле, быстрая рыжая лисица касается всех своей пульсацией, и ни один из миллиардов не оставляет следа в ее механической памяти. Одного я не могу понять: что заставило хищницу заманить на лед серого волка, подкупить его петухом Отченаша и уговорить сесть с привязанным к хвосту кувшином ловить рыбу?
Быть может, кто-нибудь поинтересуется, что было с волком дальше? Вот что было дальше: я вошел в дом, поужинал, в окно было видно, как поникший и унылый волк мерзнет на льду, и мне пришло в голову, что было бы по-человечески отнести ему остатки ужина; но я не поступил по-человечески, не отнес ужин, зато взял полено, пошел на реку и одним ударом разнес кувшин вдребезги. Волк бросился бежать вдоль хутора и исчез в морозной ночи. Моя плешивая собака подошла, понюхала осколки кувшина и посмотрела на меня озадаченно. Я сказал ей, что нечего на меня так смотреть, все равно она своей собачьей головой ничего не поймет, это чисто человеческая область, а собака не может войти в человеческую область — то есть не может проникнуть туда, где царит наше воображение. Теперь я думаю: а почему бы не запустить в лисью шкуру блоху, чтобы, когда лисица день и ночь облетает Землю, вместе с ней облетала бы Землю и блоха?
(На этом история быстрой рыжей лисицы и серого волка кончалась. Пришла жена механика с паровой лесопилки сказать, что их овца начала ягниться, и механик тотчас отправился посмотреть, как дела и не нужно ли его вмешательство, точнее, не следует ли ему позаботиться о том, чтобы овца не съела послед, потому что тогда у нее пропадет молоко. Мы остались с Опекуном вдвоем, он сел на корточки перед печкой, разворошил угли и стал укладывать в нее дрова, сначала тонкие, потом потолще, он укладывал их, точно строил шалаш. Я перелистал тетрадку и наткнулся на одной странице на запись, сделанную Левшонком в связи с историей быстрой рыжей лисицы. Он записал, что с 1963 года, в соответствии с советско-американским соглашением, американские техники регулярно передают фразу: «Б ы с т р а я р ы ж а я л и с и ц а п е р е п р ы г и в а е т ч е р е з л е н и в у ю с о б а к у». Это самая короткая фраза, в которой содержатся все буквы латинского алфавита, ее сочинила электронная машина. Фраза эта пульсирует непрерывно, и, если быстрая рыжая лисица перестанет перепрыгивать через ленивую собаку, это будет значить, что над миром нависла опасность или что мы на пороге катастрофы. Но пока быстрая рыжая лисица день и ночь облетает Землю и непрерывно снует между Старым и Новым Светом, на планете все спокойно; лисица — это код безопасности. Порожденная мозгом электронной машины, быстрая рыжая лисица пускается в свой бесшумный бег, и ни землетрясения, ни наводнения, ни подземные ядерные взрывы не могут ее остановить, она несется, как комета, и все человеческие трагедии или потрясения тонут без отзвука в мягких подушечках ее лап. Фраза о лисице неясна по смыслу и не лишена поэтичности. Левшонок называет быструю рыжую лисицу летящим счетчиком Гейгера. Это я читаю про себя, Опекуну ничего не говорю, и сам тоже отказываюсь что-либо комментировать. Думаю, что эта запись в тетрадке может послужить для читателей отправной точкой в толковании истории быстрой рыжей лисицы. Левшонок хотел остановить летящую мимо нас фразу и свести ее с волком из народной сказки, но, когда он увидел, что связать летящий счетчик Гейгера и серого волка ему не удается, он был вынужден разбить кувшин и ограничиться соблазнительной идеей запустить в лисью шкуру блоху. Я спросил Опекуна, много ли у них лисиц, он сказал, что раньше около деревни их попадалось немало, но сейчас они повывелись и сохранились главным образом в карстовых пещерах повыше Выселок и около пропасти. Механик паровой лесопилки вернулся, чтобы сообщить нам, что, пока они с женой дошли до кошары, овца успела съесть послед и теперь у нее пропадет молоко, однако ягненок хорош и вот ведь какая странность — весь ягненок белый, а одно ухо — черное! Опекун заметил, что черное ухо — это от барана, купленного под Кулой, и что среди его ягнят тоже был один такой. Механик сокрушался по поводу своей глупой овцы, а Опекун стал говорить мне, что вот мы, мол, читаем записи Левшонка, однако не можем войти в его положение; он считал, что войти в чье-то положение вообще очень трудно, хотя мы часто и говорим: послушай, ну войди же в мое положение. Однако, как ни старайся, даже если ты родственник, трудно войти в положение человека, когда оно трудное. Как же тут войдешь, поддержал его механик, когда овца по глупости съела послед и у ней теперь пропадет молоко! Разве тут можно войти в положение? Наоборот, в положение другого человека вообще невозможно войти, потому что, если приглядеться, так он и сам не может войти в свое положение!.. Печка, растопленная Опекуном, разгоралась все жарче и жарче, трубы начали свистеть. Механик раскраснелся, но не отошел, а продолжал символично обнимать печку, охватив ее с обеих сторон руками. Опекун грелся, стоя к печке боком, и курил, а печка, благодаря сильной тяге, всасывала табачный дым. Оконные стекла сильно запотели, деревня сквозь них виделась как в тумане. Я смотрел, как эти двое крестьян жарятся у печки, не отодвигаясь от нее, слушал, о чем они говорят, и думал, что они тоже часть мира Левшонка, часть того брошенного в долину ножа, на который забыли насадить рукоятку, поэтому, с какой стороны его ни возьми, обязательно порежешься. Они разговаривали у гудящей печки, и я, слушая их, дивился тому господу, который их создал, и тому наивному человеку, который стал бы утверждать, что люди общаются друг с другом посредством языка. Я позволю себе привести здесь лишь маленький отрывок из их диалога, и пусть читатель сам определит, обменивались ли эти люди какой-либо информацией, убеждали они в чем-то один другого, жаловались ли друг другу или излагали вслух какие-то мысли и идеи. Мне кажется, что они вообще не понимали друг друга и что им совсем не обязательно было знать, о чем именно они разговаривают. «Куда уж там, — говорил Опекун, — разве не видишь, что, пока то да се, глядишь, поезд и ушел!» — «Станет он тебя ждать, — добавил механик. — Коли он каждого ждать будет, он никуда и не доедет! Однако же и по-другому нельзя, потому как только начни, за это взялся, за другое взялся, а потом не знаю уж и за что взялся, и под конец как раз и выйдет, что никуда ты не доехал!» Собеседник успокоил его, что по-другому и быть не может, потому что жизнь устроена очень хитро, а вовсе не так просто, как мы бы хотели, и, как глянешь, все что-нибудь откуда-нибудь да сыплется. Механик согласился с Опекуном относительно устройства жизни и сказал, что повсюду прореха на прорехе и отовсюду сыплется, и, коли в одном месте залатаешь, из соседнего еще больше просыплется! «Что ты мне говоришь, — оживился Опекун, — будто я сам не знаю, что оно это самое!» — «Не только что это самое, а я тебе даже больше скажу!» — отозвался механик и, поскольку одну его щеку здорово напекло, повернулся, чтобы пекло другую. «Прореха на прорехе сидит и прорехой погоняет», — сказал Опекун и, вероятно, хотел этим поставить в разговоре точку, однако механик ухватился за прореху и разговор начался сначала, снова появился поезд, снова собеседники согласились друг с другом, что эта чертова жизнь так уж устроена, что болтаешься в ней, как блоха в портах, мотает тебя то туда, то сюда, все откуда-нибудь что-нибудь сыплется, то здесь залатаешь, то там залатаешь, но поезд-то тебя не ждет и не успеешь оглянуться, а он уже это самое! «По-другому, коли хочешь знать, и быть не может!» — сказал Опекун и только сейчас заметил, что они скоро сварятся, как раки, около этой печки. Разговор их кончился полным взаимным согласием, хотя ни одному из них не было ясно, о чем именно они разговаривали. Мы стали читать дальше тетрадь Левшонка.)
Прощай, мое милое печальное детство, здравствуй, моя милая печальная юность!.. Три года прошло с тех пор, как, выполняя желание отца, мой опекун отвез меня в город в гимназию. После смерти отца я не входил в его бондарню, лишь иногда заглядывал, чтобы посмотреть, все ли на месте. Все было на месте, нетронутое, утонувшее в пыли, затканное паутиной. В бондарне развелось много пауков, воздух там влажный, застойный, всегда сумрачно, а паук любит сумрачные и влажные места. Всякие пауки копошились там, длинноногие и шустрые, большие и маленькие, толстые и неуклюжие — какие только не развелись; они опутывали всю мастерскую, словно упаковывали ее, готовясь куда-то перенести.
Каникулы я проводил в деревне, у мамы и бабушки, Лишко повсюду ходил за мной, не сводя с меня глаз, и я, подобно отцу, звал его не Лишко, а Илия. Летом я оставался работать на маслобойне около городка, туда меня пристроил Апостолов, работа была сезонная, и я зарабатывал там лев-другой на зиму. Однажды осенью, когда я вернулся с маслобойни в деревню, чтоб мама постирала мне и я приготовился к гимназическим занятиям, дома я застал только бабушку Неду и собаку, мамы дома не было. Мама вышла замуж в Выселки, пошла в дом к Отченашу. Явился Опекун, они вдвоем с бабушкой стали мне говорить, что женщине одной с хозяйством не справиться, тут нужна мужская рука, а Отченаш, к примеру, человек солидный, и тоже один, у него жена померла, и вот господь соединил двух людей, чтоб они друг другу помогали. Отченаш сказал, что он, мол, и меня возьмет вместе с мамой и позаботится о том, чтоб я кончил учение и стал на ноги.
Однако я отказался перебираться к Отченашу и за всю зиму и осень даже ни разу не зашел на хутор. Во время каникул мама приходила домой, плакала и просила меня переселиться в дом Отченаша, она вот пришла в семью, девочка там растет, и она смотрит за ней, как за своей. Так же и Отченаш будет относиться ко мне. Но, как я уже говорил, около года я не казал в Выселки глаз и только в сенокос пошел помочь маме скосить и убрать сено. У Отченаша были луга в личном пользовании, потому что он держал овец и запасал на зиму сено. Когда кончился сенокос, он погнал овец в горы. Иногда я оставался переночевать у Отченаша, погода стояла теплая, мама собирала ужин во дворе. У дверей был навес из виноградных лоз, мы ужинали под навесом, при свете электрической лампочки. К Отченашу я так и не смог привязаться, хотя он был вроде как мой усыновитель, отчим, то есть названый отец. Я не только что не привязался ни к нему, ни к дому — все на хуторе казалось мне чужим, — но со временем во мне начала расти ненависть к этому человеку, и под конец я дошел до того, что стал обдумывать, как его убить. Доброе чувство я сохранил только к его дочери, у него была девочка моих лет, звали ее Димка.
В первый раз я увидел Отченаша в поле, когда погиб мой отец. Позже, когда он уже стал моим отчимом, я увидел его на хуторе. Я пришел тогда попрощаться с мамой, потому что ехал в город в гимназию. Со мной был и Опекун, он тоже собирался в город. Хуторские мальчишки в это время топили кошку в заброшенной известковой яме, заполненной водой. Однако им никак не удавалось ее утопить, она все выбиралась из воды, поэтому старший из мальчишек взял ее за лапы, размахнулся и ударил о деревянный забор. Кошка замяукала, отскочила от забора и шлепнулась на землю. Ее снова сграбастали, снова ударили о забор, и тогда появился Отченаш. Он сказал, что так кошку никогда не убьешь, сам схватил ее, наступил ей на голову, дернул за хвост, и тут же послышался хруст. Кошка вытянулась на земле. «Вот так, — сказал Отченаш, — шейный позвонок рвется, и она готова». Отченаш курил, держа в одной руке цигарку, а другой рукой дергал кошку за хвост. Он вытер руку (ту, которой сжимал хвост) о штаны и подошел поздороваться с моим опекуном, а мне руки не протянул, только поздоровался и пожелал, чтобы учение шло хорошо. Мама вышла из дома с приготовленным для меня узлом. Отченаш полез в карман, вытащил деньги и дал их Опекуну, чтобы заплатить в городе за квартиру. Он сказал, что, хоть я ему и неродной, он, как отчим, будет обо мне заботиться. Опекун сказал, что это само собой, и так далее.
Я весь был под впечатлением происшедшего на моих глазах убийства. Мальчишки стали пинать кошку ногами и столкнули пинками в заброшенную известковую яму. Убитое животное бултыхнулось в воду и медленно закружилось, вытянув все четыре лапы. Отченаш говорил Опекуну, что, хоть он мне и отчим, он будет мне помогать, пока я не стану на ноги, и что он никогда бы не пошел на такое, как тот человек из Мездры. Летом на станции Мездра была убита девочка. Ее мать второй раз вышла замуж, взяла с собой дочку, отчим удочерил девочку и даже застраховал ее жизнь. В тот же год, работая во фруктовом саду хозяйства и узнав, как ядовиты препараты, которыми опрыскивают плодовые деревья, он решил отравить удочеренную девочку и получить за ее жизнь страховку. Эта история нашумела и в нашем крае, много было всяких толков, и вот теперь Отченаш нашел удобный повод, чтобы подчеркнуть, что он совершенно не похож на того усыновителя, который застраховал жизнь ребенка, а потом отнял эту жизнь.
У Отченаша были голубые глаза, вернее, голубоватые, в дальнейшем нам не раз пришлось встречаться взглядами, пока я постепенно не понял, что глаза у этого человека выгорели или износились. Отченаш с Опекуном, вероятно, еще долго смаковали бы историю, случившуюся на станции Мездра, если бы Выселки не заполнила толпа конных и пеших в самых странных одеяниях. Какой-то человек стал уговаривать Отченаша прийти к ним вместе с овцами и с обеими собаками на два дня, за это ему заплатят столько-то и столько-то левов. Это были переодетые крестьяне, они шли сниматься в фильме «Пепелище». Мы слышали в деревне, что снимается такой фильм, что поляки устроили около скал большой лагерь и что они очень хорошо платят всем, кто снимается в фильме, а тем, кто приводит с собой лошадь или какую-нибудь скотину, платят еще в два-три раза больше. Пока Отченаш торговался с тем человеком и расспрашивал всадников, будет ли там вода и пастбище для овец, из дома вышла Димка, застенчиво поздоровалась со мной и подала мне маленький узелок. Маме она сказала: «Мама Спаска, мы коржики забыли!» Я очень удивился, что она так обращается к маме, попрощался, поцеловал маме руку, и Опекун повел меня через толпу в сторону городка… Еще до зимних каникул Димка прислала мне теплые носки, ею самою связанные. Принес мне их один человек с хутора, у него дочь была замужем в городке, и, когда я получил носки и вернулся к себе на квартиру, я расплакался…
Я уже говорил, что иногда я оставался поужинать или ночевал в доме Отченаша и что обычно мы ужинали во дворе под навесом из винограда. У Отченаша было две собаки — одна дворовая, другая, пастушья. Собаки были лохматые, с широкой костью, крупными головами, не дикие, но и не ручные, и обе лаяли хриплыми голосами. Эти собаки очень меня занимали, ведь они были, можно сказать, частью дома и даже частью жизни в этом неприветливом обиталище, где молча страдала мама. Отченаш любил своих собак, но приучил их держаться подальше от стола. Во время ужина я смотрел, как они сидят в стороне, почти сливаясь с темнотой, и только глаза их сверкают — они считают проглоченные нами куски. Отченаш протянет руку, бросит им хлеб или кость, каждая поймает молча то, что ей бросили, и становится слышно, как она шумно жует, как глотает и чавкает или как дробит кость зубами. И снова наступало молчание, пока Отченаш не бросал через плечо кусок хлеба или кость. Он бросал все через плечо не глядя, он и так знал, что собаки там, в темноте, алчущие, по-собачьи голодные и ненасытные. Эта молчаливая жадность угнетала меня, я не мог понять, почему домашние собаки должны держаться вдалеке и поджидать свою долю молчаливо и алчно, в узкой полосе между светом и тьмой.
Позже, когда я стал подолгу наблюдать не только за животными, скотиной или птицей, но и за людьми, к чему меня все время старался приохотить мой учитель Апостолов, я стал замечать, что подобные отношения существуют и среди людей, что есть люди, которые всю свою жизнь бродят вокруг накрытых столов, держась ближе к темноте, чем к свету, и ловят в воздухе брошенную им кость. Я стал называть это тихой алчностью или молчаливой алчностью. Впоследствии я причислю к таким людям и учителя физкультуры Ангела Вентова. Не знаю только, кто создал ошибочное представление, будто эти люди скромны? Думаю, что они просто алчны и что если, не дай бог, они однажды доберутся до стола, то уж не бросят через плечо ни косточки!
Вот я пишу сейчас и думаю:
Почему мы иногда приписываем человеку собачьи качества, а собаке — человеческие?.. Я не могу этого объяснить! Меня угнетает, что, пока я жую свою сухомятку и она становится мне поперек горла, где-то в темноте, у меня за спиной или, может быть, сбоку, сидят ненасытные крупноголовые собаки Отченаша, а я их не вижу! И даже если блеснут их глаза, я замечу в них ненасытность и голод, а самих собак все равно не разгляжу. Тяжкое это ощущение!
Чтобы от него освободиться, я стараюсь вспомнить, как мы ужинали когда-то на воздухе, на балконе нашего дома, при свете керосиновой лампы или фонаря, как все мы — отец, мама, бабушка, я и собака Лишко — сидели вокруг стола, а на свету плясали ночные бабочки. Собака Лишко вся залита светом лампы или фонаря, она смотрит в лицо каждому говорящему, и если отец рассказывает что-то веселое и смеется, то и собака Лишко смеется и настолько входит в раж, что притопывает лапой или так сильно машет хвостом, что смахивает на землю мою ложку. Я поднимал ложку, щелкал ею собаку по лбу и продолжал черпать из миски, а в это время бабушка хлопала себя по бедрам и призывала богородицу и еще нескольких святых прийти и полюбоваться нами. Лишко жил с нами почти как человек, только вот боялся ночных бабочек. Вечером они ударяются об лампу и падают на землю, Лишко подбежит к упавшей бабочке, занесет над ней лапу, но полумертвая бабочка начинает вдруг трепыхаться, и Лишко, поджав хвост, отскакивает и прижимается к моему колену. Прижимается, а сам оборачивается назад и посматривает краешком глаза, как там бабочка, не взлетела ли снова. Отец отпивает вина, закуривает и легонько шлепает собаку по лбу, призывая ее не бояться бабочек.
Мне кажется, что собаки обычно похожи по характеру на своих хозяев и каждая собака до известной степени приобретает черты того семейства, в котором живет. Лишко в молодые годы был добродушен, влюбчив и немного наивен. Помню, в первые годы он шастал по соседним дворам и тащил домой все, что ему попадалось — постол, кусок мыла, брошенную одежку; однажды принес даже разводной ключ, стянув его на паровой лесопилке; отец сообщил механику, и тот пришел за своим ключом. Лишко был очень недоволен, когда увидел, что механик уносит ключ. Отец очень гордился тем, что у нас такая умная собака, не только постолы и мыло тащит в дом, но и если где какой нужный инструмент увидит, так и инструмент поднимет с земли и принесет в мастерскую. Механик долго смеялся и никак не мог понять, зачем собаке разводной ключ, а под конец догадался, что Лишко взял ключ из-за машинного масла; механик утром смазал ключ маслом.
Когда Лишко подрос, он перестал таскать у соседей мыло и постолы, а сидел обычно перед отцовской мастерской и помогал, чем мог.
Когда я ходил на хутор, Лишко провожал меня до калитки Отченаша. Там он ждал меня, и хотя мама нежным голосом зазывала его во двор, ни разу не вошел в калитку; сидел на улице и ждал, когда я пойду обратно домой. Дворовая собака Отченаша, днем обычно сидевшая на цепи, недружелюбно предупреждала его своим хриплым голосом, что ему нечего делать у калитки и тем более нечего заглядывать во двор, но Лишко не обращал на нее внимания. Только однажды он проявил слабость и вошел во двор, я помогал Отченашу приводить в порядок бочки перед сбором винограда, как раз набивал под сараем обручи на одну рассохшуюся кадку и так увлекся работой, что даже начал насвистывать; посмотрел бы кто на меня со стороны, подумал бы, что мне очень весело. А я свистел просто по привычке, так я делал, когда был жив отец, я стучал зубилом, обходил, посвистывая, вокруг кадки, а за мной ходил Лишко, смотрел мне в руки и, похоже, одобрял мою работу. Отченаш нес из дому ведро кипятку, он запаривал бочонок. Работал я босиком и вдруг почувствовал, что кто-то лижет мне пятку. Обернулся — Лишко. В тот же миг Отченаш крикнул: «Пшел!» — и плеснул на собаку кипятком.
Раздался страшный визг, пес перекувырнулся в воздухе, понесся по двору, ударился о забор, заскулил, едва нашел калитку, и я увидел, как он мчится по улице, перекатываясь через голову, скользя по земле и издавая страшный вой. Я ринулся за ним, звал его, но он ни на миг не остановился, облаял весь хутор, цыгане выскочили посмотреть, что случилось, и, увидев бегущую собаку, стали бросать в нее камнями. Я бежал за Лишко с зубилом в руке, не чувствуя камней под босыми ногами, злобно ругал цыган, а они смеялись и улюлюкали. Я перебежал вброд реку и догнал Лишко только в своем дворе, он забился под обструганные балки около дома; рядом со стеной дома, используя стреху как навес, отец когда-то сложил обструганные балки, приподняв их над землей, чтоб не гнили. Туда-то и забился пес, я видел только, как блестят в темноте его глаза и как он трет морду лапой. Бабушка сыпала проклятьями и хлопала себя по бедрам, она насылала такие беды на голову Отченаша и на все Выселки, что я до сих пор не понимаю, как это хутор уцелел… Три недели мы бросали собаке еду под балки. Пес не хотел оттуда вылезать, а ночью я слышал, как он скулит во сне. Через три недели я вдруг услыхал утром, как бабушка что-то кричит, куры во дворе кудахчут, утки прибежали с реки и закрякали, петух два раза взлетел на балкон и два раза спустился обратно во двор, кошка, шипя, взлетела к самой трубе и даже аисты защелкали клювами. Я вышел во двор и увидел, что перед мастерской сидит Лишко. Он махал лапой, отгоняя от глаз воображаемую муху.
Это был Лишко и не Лишко. Вместо него я увидел состарившегося, плешивого пса, шерсть со лба и с боков вылезла, кожа была белая и шелушилась, как мел. Безобразным и неприветливым выглядел пес, это и куры заметили, потому они кудахтали так испуганно.
Я спустился по ступенькам, бабушка уже плакала и жалела собаку, а я смотрел на моего славного друга, за три недели превратившегося в старика. Пес тоже увидел меня, подошел, лег у моих ног, и, хоть он и постарел, я увидел, что глаза у него прежние — живые, внимательные и приветливые.
Постаревший Илия смотрел на меня проницательно, он заглянул мне в самую душу, задумался и махнул хвостом. Оттого ли, что я был одинок, или оттого, что мне было ужасно жалко пса, но с этого дня я привязался к нему еще больше, почти как к человеку привязался и стал нежно называть его Илией. (Если это прочтет какой-нибудь человек по имени Илия, пусть не сердится на меня за то, что я называю человеческим именем собаку! Я думаю, что человеку это должно быть не обидно, а лестно!)
С этого дня я возненавидел Отченаша уже в открытую. Моя ненависть росла исподволь, но становилась все более нестерпимой и все глубже разъедала мне душу. Так старая рана разъедает тело человека, сверху она затягивается, но внутри продолжает свою медленную работу и въедается вглубь. Я редко ходил на хутор и норовил оказаться там тогда, когда Отченаш с овцами был в горах или на пастбище. Мама старалась, чтоб ее в чужом доме не было ни видно ни слышно, она стала еще тише, похудела, и я из жалости иногда брался ей помогать. Работой она занималась женской, парню вроде и негоже браться, но что я мог поделать, когда видел, как она мучается и надрывается. Так я взялся ей помогать, когда она вымачивала на реке конопляную тресту. Работа эта тяжелая, тресту надо не только вымочить и выполоскать, но и на спине перетащить на хутор и разложить во дворе для просушки. Мама боялась сушить ее у реки, потому что цыгане с хутора прибирали к рукам все, что находили на полянах и у реки. Она вымачивала тресту, а я решил помочь ей перетащить стебли на хутор. На реке у мочила были и другие женщины, они вынимали вымоченную в мочиле тресту или полоскали ее в реке, и я слышал, как они меня хвалили, а я, в мокрой рубахе, весь пропахший гнилой коноплей, взваливал мокрые снопы на плечи и по тропе, выбитой скотиной, поднимался в хутор, оставлял груз во дворе Отченаша и опять возвращался на реку. Я перенес, наверное, уже половину тресты, когда с пастбища домой вернулась Димка и помогла мне скинуть со спины тяжелые стебли. Димка принялась раскладывать стираную тресту для просушки, я пошел назад к реке, но по дороге свалил несколько снопов, Димка догнала меня и подставила мне ножку.
Мы дрались с ней и раньше, всегда из-за пустяков; как начнем налетать друг на друга, точно молодые петушки, — пока не исцарапаемся, ни один не отступит. Я заломил ей руку за спину, она выгибалась, крепенькая, мокрая от тресты, я взглянул ей в глаза и понял, что ей больно. Но Димка молчала и, наконец, не выдержав, царапнула меня по шее. Я, не отпуская, повалил ее на землю, и, пока мы возились, мы обмолотили, можно сказать, всю тресту под нами. Димка кричала: «Треста! Треста!», но я не обращал никакого внимания на мокрые стебли, а весь был поглощен тем, что преодолевал сопротивление этого молодого и крепкого тела, которое трепетало подо мной, изгибалось и обдавало меня своим жарким дыханием.
Я не могу объяснить, как мы очутились под навесом, не помню, сушилась ли там треста. И до сих пор не могу объяснить, что за безумие охватило нас тогда, но мы боролись в мокрой конопле совершенно по-мальчишески и растрепали все снопы! В разгар нашей мальчишеской возни я вдруг поцеловал ее, она перестала царапаться, и мы оба онемели. Я увидел совсем близко ее глаза, расширившиеся, угольно-черные, влажные и блестящие. Вокруг разносился резкий запах мокрой конопли, теплых мочил и чего-то неуловимого, чего я больше никогда в жизни не встречал.
И такая тишина, что не за что ухватиться, словно мы повисли в ней прямо в воздухе, почти в полном беспамятстве!
И вот, когда мы были в воздухе, в этой тишине засвистело что-то страшное, взвилась, точно лютая змея, веревка, ударила Димку по лицу, и я увидел, как со щеки ее полилась кровь.
Я тут же вскочил, и первое, что я увидел, было обнаженное девичье тело — пока мы боролись, я невольно содрал с нее платье. Горячая волна залила меня, но вот веревка взвилась второй раз, Димка, не издав ни звука, вздрогнула всем телом, и глаза ее еще больше расширились.
Я извернулся и в воздухе поймал веревку. Теперь я стоял лицом к лицу с Отченашем. Он дернул изо всей силы, но вырвать у меня веревку не смог.
Как и откуда появился Отченаш, я не знаю.
Я взглянул на Димку, она тоже встала и держалась рукой за щеку. В глазах ее я увидел ту же боль (это я вспомнил позже), какую видел в глазах собаки, когда на нее плеснули кипятком. Отченаш смотрел на меня взглядом животного, тяжелым и липким, но я не попятился, а пошел на него, и не знаю уж, увидел ли он что-то в моем взгляде или лицо мое было так страшно искажено, но он тяжело шагнул в сторону, повалил поставленный шатром сноп тресты, наклонился и поднял его. Только тут я увидел, что он ведет на веревке барана.
Баран был подвязан передником, чтоб раньше времени не пачкал овец. Лихорадочно оглядывая двор, я что-то искал, тогда я сам не мог понять, что именно, и, только когда хутор остался у меня за спиной и я уже перешел реку, я понял, что искал взглядом топор на колоде. Колода была на месте, мелко иссеченная лезвием, но самого топора не было, я не увидел его кровавого блеска. Если б он был там, я наверняка замахнулся бы им и кровь обагрила бы ужасом разложенную во дворе тресту!
Конопля позади меня затрещала, я обернулся и увидел бегущую по двору Димку. Отченаш неуклюже повернулся, взмахнул одним концом веревки, веревка засвистела в воздухе и обвилась вокруг морды барана. Животное отшатнулось, качнуло тяжелыми рогами, но Отченаш держал веревку крепко и взмахнул второй раз… Баран от удара выдохнул, при третьем ударе застонал, я почувствовал, что ноги у меня стальные, тоже кинулся бежать через двор и пришел в себя, лишь когда вошел в реку у брода. Я слышал глухие удары веревки и еще более глухие стоны… На другой день рано утром задымились трубы цыганских домов, заиграли зурны, забил барабан, и ветер донес со стороны хутора запах баранины. Цыгане купили убитого Отченашем барана и готовились пировать.
До осени, когда я отправился в город в гимназию, я успел придумать несколько способов убийства Отченаша, но все они казались мне слишком милосердными. У меня не хватало воображения, чтоб придумать моему отчиму достаточно тяжкую смерть. Не хватило у меня и храбрости, чтобы постараться где-нибудь встретиться с Димкой, мама два раза приходила домой, но ни о чем не заговаривала, будто и не знала ничего, но бабушка сказала мне, что мама все знает. Много раз возвращался я к этим воспоминаниям, до завтра мог бы описывать все сначала, и все равно понимаю, что не могу описать то состояние безумия, восторга, беспамятства и счастья, а только вижу, как над моими воспоминаниями подымается дым. Ни следа пламени, ни следа догорающих углей, а ведь было это как пожар. Я пробежал через этот пожар, и, как ни удивительно мне самому, ничто во мне не опалено и не сожжено; птица, если пролетит через такой огонь, упадет в пламя, бабочка, если порхнет над ним, тут же скорчится в огне, а вот я и сквозь пламя прошел и по горящим углям пробежал, и ни следа от ожогов! Ах, как я мечтал убить, убить жестоко, так чтоб обмерли от ужаса и Нижнее Лихо, и Выселки, и потом погибнуть самому мужественно и спокойно и лежать достойно и величественно, как не лежал еще никто, и чтоб все вокруг меня были страшно опечалены, чтоб мир погрузился в глубокую скорбь и почувствовал, как отовсюду сочится ужас.
И — ничего!
Я не убил, не погиб сам и тем более никого не опечалил и не нагнал ни на кого ужаса!
Молчаливо и тайно унес я с собой свою боль, она въелась в мою душу, затянулась тонкой пленкой, и лишь иногда эта пленка рвется и начинает слезиться. Упадет капля, отзовется печальным звоном в моей душе, и эхо ее заглохнет, не затронув ничей слух. Видно, и ненавидеть нельзя постоянно, ненависть утомляет, истощает, высасывает все силы. В сущности, я только теперь начинаю понимать, что и ненависть и любовь — точно трава, они пьют наши соки, и потому, если человек доживает до глубокой старости, его близкие предают земле лишь его тело. Никаких соков в нем уже не осталось, одно только до крайних пределов высосанное любовью и ненавистью тело — как истощенная пашня.
…На зимние каникулы я не вернулся в деревню, с учителем Апостоловым мы ходили в горы, такие нетронутые снега я видел впервые в жизни. Там не было даже следов зверей или птиц. Когда я вернулся в городок и затопил у себя в комнате, когда печка весело загудела и стекла запотели, я долго сидел, глядя на окошко: ледяная кора сползла со стекол, по ним стекали тонкие ручейки, будто окно расплакалось. Передо мной на столе лежали Димкины носки, я смотрел на них и думал, что я привезу Димку к себе, мы будем сидеть здесь вдвоем, смотреть, как окно плачет мокрыми стеклами, будем держаться за руки и тоже плакать. Знаю, что это глупо, но в те каникулы мне очень хотелось, чтоб Димка была со мной, печка гудела, а мы бы плакали вдвоем. Я воображал, что если б она знала, как я сижу сейчас в комнате, засмотревшись на мокрые стекла, то, чем бы она ни была занята, она бросила бы работу и тоже расплакалась.
Утром к дому Апостолова лесник принес отравленного стрихнином волка. Хищник окоченел, зажав зубами мертвый язык. Апостолов, прихрамывая, ходил вокруг него и расспрашивал лесника, где именно была заложена приманка, на каком расстоянии от нее волк упал, и лесник рассказывал, что вынес в горы ногу убитого осла, положил там, где проходит волчья тропа, а в горах-то сейчас никакой живой твари не сыщешь, вот волк тут же и налетел на приманку. Он наелся, чтобы умереть на сытый желудок, вместо того чтобы бродить по сугробам, околевая от голода. Апостолов сказал, что тот, кто устоит перед голодом, будет жить долго, а кто непрерывно тянется к плодам жизни, умрет рано. Дальше всего, по его словам, пойдут те, кто не станет пировать, наткнувшись на приманку, потому что приманка часто бывает посыпана стрихнином. «Но разве человек может жить голодный?» — недоуменно спросил лесник. «Некоторые могут!» — ответил Апостолов… Это был первый волк, которого я видел в жизни.
Лесник понес его по протоптанной в снегу тропке, за ним побежал Аттила. При виде окоченевшего хищника он спрятал свою рогатку. Лесник шел между рядами утонувших в снегу домов старого квартала, стеклянно звенел мороз, пар густыми клубами вылетал у него изо рта, тянулся вдоль щек, уплывал за уши и изморозью сыпался на волка. По всей улице в снегу стояли сонные люди, зябко ежились, вздрагивали от холода и смотрели, как лесник, широко шагая, несет окоченевшего волка, чтобы выставить его напоказ перед лесничеством.
Этот волк всю зиму занимал мое воображение, и я перестал представлять себе, как мы с Димкой сидим в моей бедной комнатке за старым постоялым двором и плачем, я держу ее за руку, печка задумчиво гудит, по стеклам окна сбегают тонкие ручейки, окно тоже плачет вместе с нами. Нет, теперь я представлял себе другое — я видел, как я иду тяжелым шагом по Выселкам, прокладываю в снегу широкую тропу, густой пар вылетает у меня изо рта и медленно оседает, превращаясь в изморозь. Я иду и молча веду за руку Димку, она закуталась в вязаную шаль и до того робка, что едва дышит, даже пар не вылетает у нее изо рта, свободной рукой она прикрывает губы, потому что боится, что может вдруг закричать. Хуторские дома забились в снег, осторожно посматривают на улицу, за спиной у себя я слышу шепот, но не оборачиваюсь, а продолжаю шагать. Я знаю, что Отченаш стоит у калитки и глядит ошарашенно, словно волк уносит у него овцу из отары, но не может и не смеет ничего предпринять.
Обе его собаки тоже сидят в снегу и тоже не смеют ничего предпринять!
Глупости я себе представляю, но что поделаешь — что-то человеку надо себе представлять, и совсем неплохо было бы, если бы хоть раз, пусть только в мыслях, каждый прошел среди людей так, как прошел лесник с убитым волком на плечах. Я-то, правда, хотел не пронести волка, а сам пройти, точно волк по тропе, унося из отары лучшую овцу и не позволяя себя ударить. Ударить — куда? В спину?
И я отвечаю себе, что, когда остерегаешься, чтоб тебя не ударили в спину, получаешь удар в сердце!
. . . . . . . . . . . . . . . . . .
На базаре в городке часто можно было увидеть цыгана-кузнеца по имени Рамо. Он мастерил ножницы для стрижки овец, дверные петли, гвозди, скотобойные ножи, а также огнива. В базарные дни он стелил на краю базарной площади рогожу, выкладывал на ней свой товар и начинал зазывать покупателей. Если кто-нибудь направлялся к его товару, Рамо охватывал ужас, он смотрел на покупателя расширившимися глазами и, прежде чем тот подходил вплотную, ложился на рогожку, закрывая часть инструментов своим телом. Если кузнеца охватывал ужас, то покупателя охватывало недоумение — он смотрел, как цыган безумно вращает глазами, издавая какие-то несвязные звуки, поворачивался и уходил. Если же покупатель оглядывался, он с еще большим изумлением видел, что цыган тем временем вскочил на ноги, стрижет в воздухе воображаемую овцу и зазывает народ, предлагая ему отличные ножницы. И он до тех пор зазывал народ и стриг ножницами воздух, пока кто-нибудь не отделялся от толпы и не направлялся решительно к его рогожке. Рамо тотчас переставал стричь, ложился ничком на рогожку, терял дар речи и таращил глаза, словно к нему приближался не человек, а второе пришествие.
Рамо боялся за свою тень. Он опасался, что кто-нибудь может тайком измерить шагами длину его тени, и, если это случится, он тут же умрет. И вот в солнечную погоду, когда каждый предмет, каждый человек, каждая телега, дерево и дом отбрасывают тень, Рамо стоит около своей рогожи, и от него тоже падает тень. Он предлагает крестьянам свой товар, но, чуть только видит, что кто-то идет к нему, пугается: а вдруг у этого человека какие-то тайные цели и он, вместо того чтобы купить что-нибудь, возьмет да и промерит длину его тени, и тогда он тут же умрет. Всю эту историю раздували еще и дети, которые знали о страхах кузнеца. Завидев его рядом с рогожей, они кричали: «Рамо! Тень! Тень!» — и Рамо тут же кидался ничком на землю. Те, кто знал об этой особенности кузнеца, брали нужные им предметы, оставляя деньги на рогоже; те, кто не знал, пребывали в недоумении и говорили, что Рамо ненормальный.
Я пытался подходить к нему медленно, издалека заговаривал с ним, приближался к нему вроде бы едва заметно, иногда мы проделывали это вместе с учителем Апостоловым — подходим, как бы болтая друг с другом, сбоку, здороваемся с кузнецом, он отвечает, но очень внимательно следит за разделяющим нас расстоянием и, когда сочтет, что мы перешагнули критическую линию, начинает приседать. Если дело к полудню и тень короткая, цыгану достаточно присесть на корточки, чтобы прикрыть свою тень. Он сидел, как наседка, среди железных инструментов и бывал очень доволен, когда не приходилось ложиться на рогожу, а тень была все-таки прикрыта. Он не боялся своей тени, как многие здоровые люди, которые до того напуганы, что боятся всего, даже своей тени, но он боялся за свою тень. Самой счастливой бывала для него ненастная, облачная или дождливая погода. Его голос раздавался тогда на всю базарную площадь, он стучал друг о друга своими орудиями, чтобы привлечь к себе внимание, и предлагал всем на свете купить гвозди, купить ножницы, купить петли, купить ножи — все из наилучшей стали, сносу не будет. Ни один предмет не бросал на площадь тень, тени исчезали, наступал Рамов рай — мир без теней. Куда исчезали тени в дождь или в туман, я не знаю, но теперь мне кажется, что именно Рамо заставил меня смотреть по сторонам и наблюдать, как выглядит мир, когда он отбрасывает на землю тени, и как он выглядит, когда теней нет, словно весь мир погружен в чью-то большую тень, далеко перекрывающую его собственные тени.
Зачем я описываю Рамо? Чему может научить меня безумец? Скорее следовало бы пожалеть его и пройти мимо, но Апостолов учит меня наблюдать за всем окружающим и по возможности все записывать, независимо от того, имеет ли это смысл или нет. Апостолов учит меня, что все окружающее — это не только чужая жизнь, он говорит, что все это и часть моей жизни. Ничего другого нет, утверждает он, все остальное — литература, это можно найти в книгах и прочесть, если будет нужно. Поэтому не записывай того, что ты прочел: то, что должно было быть вписано в историю мира, уже записано!.. Вот почему я записываю в тетрадку Рамо, его рогожу с разложенными на ней кузнечными поделками и на рогоже — его тень. Если описать какого-нибудь человека, ему тем самым даруется бессмертие или по крайней мере его жизнь продлевается. Поэтому я должен очень осторожно решать, что достойно бессмертия, а что нет, что из моей жизни может уйти без следа и от чего пусть останется след.
Да, многое уходит бесследно!..
Послеполуденное солнце долго стояло у меня в окне, почти не двигаясь, потом тени вдруг вытянулись, стали прозрачными, едва заметными, и солнце зашло за венец гор. Я засмотрелся на горы и стал их считать. Я насчитал семь рядов, один позади другого, каждый следующий хребет вставал на цыпочки, чтобы видеть долину под собой, за ним другой выглядывал из-за его плеча, потом следующий вставал на цыпочки, и так, один за другим, один над другим, тянулись хребты, и последний был седьмой. Выше уже начиналось небо; свет его, мерцая, угасал.
И бледная полоска неба
все продолжала трепетать…
Усталый день ложился спать.
Кто-то толкнул дверь, я обернулся, посмотрел над столом, но в проеме раскрытой двери никого не было. Я приподнялся и увидел, что на пороге стоит плешивый Илия. Милый моему сердцу Илия приветливо махал хвостом, проницательно смотрел мне в глаза и говорил: «Ну что, пишешь?»
Дальше записки Левшонка нам уже не удалось прочесть всем вместе. Пришел мужик из соседнего села, за механиком; на грубо сколоченных санях, запряженных двумя буйволицами, он привез тополиный ствол, чтобы распилить его на лесопилке на доски. Буйволицы стояли на дороге замерзшие и заиндевевшие, из-за мороза хозяин укутал и подвязал им вымя. Уши свои он завязал теплым шарфом. Механик проверил, есть ли на стволе отметка лесничества, другими словами, имеет ли хозяин право распилить ствол на лесопилке или он хочет это сделать незаконно. Дерево было маркировано, мужик привез вина для угощения, спросил только, можно ли где поставить буйволиц и подоить их. Опекун пошел пристраивать скотину, и общее чтение пришлось прекратить. Меня оставили одного дочитывать записки. Я читал допоздна, пошел снег, деревня погрузилась в тишину, какая бывает только во время снегопада. Я сидел в тишине и думал о прочитанном. Пересказывать все Опекуну и механику не имело смысла, часть записок все равно осталась бы им неясна.
Я решил, что надо постараться, насколько это возможно, привести записки в какой-то порядок и сделать их более удобными для чтения. Это было нелегко, потому что у Левшонка, как у всякого молодого человека, не было постоянного, устойчивого интереса к какой-либо определенной теме, он перескакивал с предмета на предмет. Перелистывая его тетрадку спереду назад и сзаду наперед, я видел, что в записях часто нет ни складу ни ладу, Левшонок хватается то за одно, то за другое, но было и что-то привлекательное в этом юношеском живом любопытстве и заинтересованности в событиях, картинах природы, разговорах и людях… Крохи жизни! Я постараюсь, насколько это возможно, привести записки в порядок, хотя знаю, что все равно они останутся клочковатыми или раздробленными, как разбитое зеркало. Если посмотреть в такое разбитое зеркало, вряд ли можно увидеть целое лицо, но части живого лица в нем отражаются — глаз, часть уха, морщинка у рта или кусочек улыбки. Читатель в дальнейшем заметит, быть может, некоторую мою пристрастность, он, вероятно, почувствует, как время от времени я встаю за спиной у молодого человека — то есть встаю на его сторону. Я и не собираюсь скрывать, что встаю временами на его сторону, и прошу простить мне эту пристрастность.
В деревне я решил остаться еще на неделю. Опекун полагал, что это даст мне возможность незаметно и исподволь познакомиться с жителями Нижнего Лиха, увидеть своими глазами дом Левшей, Отченаша, мать Левшонка, Димку (уже замужнюю и с младенцем на руках), Выселки, мельницы и сукновальни, поближе узнать их с механиком и что при мне тогда будет зарезан опекунов поросенок. Когда все это произошло… Но об этом потом, а пока вернемся к запискам Левшонка.
Еще совсем маленьким я любил ходить к бездне, или к пропасти, — пишет Левшонок, — стоять на самом ее краю, испытывая и страх, и приливы храбрости. Дед Дичок держал меня за руку, потому что у меня могла закружиться голова и я мог свалиться в пропасть. Потом, когда я подрос, дед перестал держать меня за руку, он смотрел за козами, а я стоял на какой-нибудь скале и глядел в глубокую пропасть под собой или садился и следил, как над ней проплывают облака. Ее называют Торлакской бездной. Раз во время весенних каникул дедушка передал мне, чтоб я пришел к нему в горы, где он пас коз. Я пошел, оказалось, что околела одна коза, и я помог деду сбросить ее в пропасть. Когда мы наклонились над бездной, дед, который уже плохо видел, спросил меня, вижу ли я что-нибудь на дне, и я сказал, что вижу внизу разбросанные кости и трех лисиц. Когда мы столкнули нашу козу, лисы разбежались, но потом вернулись и стали угощаться козлятиной. Дедушка сказал: «Позавчера Тома сбросил туда овцу, вот лисы на падаль и собрались» — и спросил, вьются ли там сороки и вороны. Я сказал, что нет, не вьются. «Слишком эта бездна для птиц глубокая!» — сказал дед. Я бросил камень, лисы разбежались, но дедушка сказал: «Они в накладе не останутся!»
Пропасть, огражденная со всех сторон известняковыми скалами, каменными откосами и темными пещерами, уходила в такую головокружительную глубину, что еще чуть, и она пробила бы Землю насквозь. Ни в одном другом месте я не видел, чтоб земля проваливалась так глубоко, и, когда я заглядывал в пропасть, мне чудилось, что ее не измерить никакими человеческими мерками. На склонах пропасти, кроме скал и темных входов в пещеры, виднелись грабинник и другие кусты, у края росло несколько лип и одно высохшее дерево с ободранной корой, почти белое. Я помнил его с самого детства, оно всегда было сухое и белое. Не умею объяснить, что меня привлекает в бездне, но я могу часами сидеть наверху, у края, и смотреть в нее не отрываясь. Что-то властное есть в этой головокружительной глубине, какая-то притягательная сила, магнетизм какой-то или дьявол его знает что, я не могу этого объяснить, но торчу там и пялюсь, как теленок. Иногда пропасть бывает окутана туманом, тогда мне кажется, что она бездонна. Я рассказывал о ней учителю Апостолову, и помню, он сказал однажды: «Это все равно что заглянуть в саму жизнь — все видится головокружительным, страшным и властным! Раз природа позаботилась о том, чтобы сделать пропасти, в этом должен быть какой-то тайный смысл!» Однако точного слова, которое определило бы, что я чувствую, стоя над бездной, я не могу найти. На самолете я еще не летал, но я спрашивал и Апостолова, и учителя физкультуры Ангела Вентова, когда он вернулся из Москвы и привез Апостолову шагомер, так же ли чувствует себя человек, когда смотрит вниз из самолета, как когда он стоит над пропастью, и оба ответили мне, что это другое. Раз они говорят, значит, так и есть!
Когда я смотрю на вершины, я думаю, что они — лицо земли, а бездна — ее оборотная сторона.
Бездну никто не может перейти, за ней нет ничего, поэтому даже птицы не прилетают с той стороны. Горные вершины всегда меня чем-то манят, что-то обещают, а бездна затягивает, как хищник, ничего не обещая, и потому я ее боюсь. На дне ее только кости белеют и осторожно пробираются среди падали хищники. Ужас!.. (Ужасно то, что бездна может заключить нас в свои объятия.)
Меня удивляет дед, он совершенно спокойно сидит на краю бездны, и лицо у него спокойное. Дед, наверное, уже увидел дно жизни, сам он побелел, как обглоданная кость или как то безлистное дерево у пропасти, а я только встал на ноги и с края заглянул вниз, потому у меня и кружится голова. Я не спрашиваю его, как долго надо спускаться на дно бездны; если я доживу до его лет, я проверю это сам. Кто-то потерял или бросил дырявый постол, я подцепляю его на прут и кидаю вниз. Он плавно кружится и летит на дно. «Что ты кинул?» — спрашивает дед. «Постол!» — говорю. «Чей постол?» — «Не знаю, потерял кто или собака притащила». — «Драный?» — спрашивает дед. «Драный», — отвечаю. «Откуда ж здесь взяться постолу? — спрашивает дед, но скорее не меня, а себя. — Здесь край света, откуда на краю света драный постол!» — «Не знаю откуда!» — «Это, верно, дьявол потерял!» — говорит дед. «Дьявол разве в постолах ходит?» — спрашиваю. «В постолах!» — подтверждает дед и рассказывает мне сказку о постолах дьявола.
Однажды шел по дороге бедняк и жаловался вслух на свою бедность: «Господи, господи, нет больше сил эту бедность терпеть!» Откуда ни возьмись перед ним появился дьявол и сказал, что господь ему не поможет и что он будет становиться все беднее и беднее. «Как же мне быть?» — спросил бедняк, и дьявол сказал, что помочь ему может только хитрость, что хитростью он наживет много денег и станет состоятельным человеком. Дьявол научил человека, на какие хитрости он должен пуститься, чтобы нажить деньги, но человек испугался, как бы эти хитрости не раскрылись; однако дьявол успокоил его: если что-нибудь с ним случится, дьявол будет тут как тут и ему поможет. Бедняк стал жить, пускаясь на хитрости; то одного обманет, то другого, бывало, и в суд его таскали за обман, но каждый раз в суд являлся дьявол и выручал его. Это бы ладно, но однажды дело дошло до того, что разбогатевшего бедняка присудили за обман к повешению. «Что мне теперь делать?» — подумал он, и тут к нему явился дьявол. «Мы ведь побратимы, ничего не бойся! — успокоил его дьявол. — Завтра, когда тебя вздернут на виселицу, я буду там, буду стоять под тобой, ты ступишь на мое плечо, и тебя не повесят!» Так и случилось. На другой день накинули на шею человека веревку, вытолкнули из-под него бочонок, но он не повис на веревке, а преспокойно стоял на плече дьявола. Дьявол, однако, наклонился, веревка стала душить человека, и он застонал. «Ты видишь что-нибудь?» — спросил его дьявол. «Туман!» — ответил человек, потому что глаза его уже застилал туман. Дьявол выпрямился, человек перестал стонать, в глазах у него просветлело. «Ты видишь что-нибудь?» — снова спросил дьявол, и человек сказал: «Вижу дорогу!» — «А кто-нибудь идет по дороге?» — спросил дьявол, и человек ответил, что по дороге идет осел, навьюченный двумя плетеными корзинами. «А что в корзинах, ты видишь?» — спросил дьявол. «Вижу, — сказал человек. — Корзины полны драных постолов!» — «Это постолы, которые я протер, пока привел тебя на виселицу!» — сказал дьявол и отодвинулся, и тогда человек повис на веревке.
Дьявол, сказал дедушка, бродит по свету и сто пар постолов готов истоптать, лишь бы довести кого-нибудь до петли! Берегись дьявола!..
Тень упала на дно Торлакской бездны, она стала слегка куриться. Впервые я увидел, что дедушка сидит на краю бездны, как идол, а бездна под ним курится, словно кто-то на дне приносит жертву идолу. Позади деда одна за другой вздымаются горные вершины, изгибаются, замыкаясь в синеватый венец, хребты, и я вижу в них что-то призывное и манящее. Они зовут и манят, но бездна с силой тянет меня к себе, я не могу отвести от нее взгляда, и, когда я вижу, как спокойно и властно она дымится, мне начинает казаться, что я тоже спокойно и едва уловимо дымлюсь. Я спросил дедушку, зачем он меня вызвал к себе, только ли чтобы сбросить козу в пропасть, а он сказал: «Стосковался я по тебе!»
Потом я много раз спрашивал себя, случалось ли еще кому-нибудь стосковаться по мне? Но не вспомнил никого, кроме дедушки, и мне стало грустно и жалко себя. Если люди по тебе не тоскуют, значит, ты им не нужен!
Апостолов советует мне, кроме всяких историй, описаний разных явлений природы и прочего, заносить в свою тетрадь еще и названия местностей, особенно те, что поинтересней, и по возможности выискивать, откуда эти названия взялись. По его словам, все они входят в ткань нашей земли — это словно поры, которыми дышит наша кожа.
Я не буду говорить о том, красивы наши места или нет. Некоторые красивы, другие — нет, но независимо от того, щедро ли одарила природа ту или иную местность или отвернулась от нее с пренебрежением, народ ни одного местечка не оставил без названия. Каждый уголок отмечен именем, каждый взгорок, каждый холм, ручей, овраг или каменистый бугор. Одна местность называется «Лицето» («Лицо»). Если смотреть со стороны деревни, видно, что она, точно человеческое лицо, окружена старым лесом, и не только вы глядите на нее, но и она смотрит вам прямо в лицо. Зимой лицо это белое, весной — с лиловым оттенком, потому что в лесу вовсю цветет сирень, осенью лицо глинистое и словно бы обожженное в гончарной мастерской, а когда нас начинают одолевать туманы, Лицо смотрит на нас сквозь туман, будто кто-то явился с того света и наблюдает за нами — огромный и таинственный.
Есть у нас и еще одно лицо, по другую сторону деревни, называют его «Бибино Лице», то есть лицо утки, потому что утку в наших краях кличут «бибой». «Бибино Лице» — местность неопределенная, лесистая, прорезанная множеством проселочных дорог, по большей части заброшенных и заросших травой. В этой местности часто теряется скотина, в изобилии водятся сороки, а летом люди стараются обходить ее, потому что туда часто ударяют молнии.
Деревня наша называется Долна Мыка (Нижнее Лихо), дома столпились на берегу реки, за рекой когда-то чабаны ставили свои шалаши, потом на месте шалашей построили дома, так что получился целый хутор, а когда понадобилось привадить цыган-кузнецов, кузницу соорудили между деревней и хутором. Цыганские семьи быстро разрослись и увеличили население хутора Выселки, так что хоть хутор и намного меньше деревни Нижнее Лихо, зато шума там в два раза больше. Я расспрашивал стариков, они считают, что мы переселенцы скорей всего из деревни Горна Мыка (Верхнее Лихо). При переселении название деревни обычно слегка обновляют, но должен сказать, что деревни Горна Мыка нет. А деревня и хутор так и живут испокон веков промеж двух лиц — одного приподнятого, открытого и ясного, другого — затаившегося и загадочного.
Есть среди деревенских угодий и местность «Орницата» («Перелог»), рядом, точно куриный гребешок, торчит «Петлова чука» («Петуший взгорок»), за взгорком — «Церово орниче» («Дубовый переложек») — когда я был маленьким, мне казалось, это звучит так же ласково, как «Левшонок». Миновав эти места, входишь в «Мыртвината» («Мертвечина») — сырую и мрачную местность, из которой скорей хочется уйти. Оживленнее всего с ранней весны до поздней осени в «Гостиловеце» (производное от «гость»). Там есть родник с тем же названием, вода в нем ледяная и очень вкусная, на водопой собираются и люди и скотина, скотина пережидает там дневную жару, и еще это единственное место, куда забредают кабаны. Вода из родника течет ручейком и орошает «Чилибинови ливади» («Чилибиновы луга»). Вокруг деревни со всех сторон много оврагов, и у каждого из них свое название: «Миткин дол», «Равни дол», «Змиярски дол» («Змеиный овраг»), «Луков дол»… Над оврагами распростерлись плато, то голые, то покрытые виноградниками, то оставленные под паром. У них тоже есть имена: «Лозиштата» («Виноградники»), «Вылче вырвиште» («Волчья тропа»), «Гянковато лозе» («Гянков виноградник»). Повсюду растет много кленов, какая бы купа деревьев вам ни попалась — рощица ли, просто ли кустарник, — там же обязательно окажется и клен, приткнувшийся к роще или кустам. Неслучайно и название этого дерева не раз поминается жителями в названиях местности — есть у нас «Кленовиште», есть и «Кленово браниште» («Кленовый заказник»). У бочагов в реке, тех, что побольше, тоже есть названия; «Панков вир» («Панков бочаг»), «Самодивски вир» («Русалочий омут»), «Язовете» («Запруды»).
Можно сказать, ничто в окрестностях Нижнего Лиха и Выселок не оставлено без названия. Вся местность вокруг тем самым оказывается изученной до тонкостей, пропущенной через сознание и отмеченной именем, так что ни одна пядь земли не оставлена беспризорной, не обижена безразличием. Таким же образом, думается мне, изучено человеческое тело, и в нем точно обозначено, что называется рукой, что щиколоткой, что безымянным пальцем, что ступней, лбом, глазами, щеками и прочим. Соседние деревни не менее живописны, чем моя, но они кажутся мне чужими, потому что окрестности их мне незнакомы, ни один перелог я не могу назвать по имени, ни один родник или овраг. Поэтому же я не могу привыкнуть и к городу: его окрестности, за небольшими исключениями, для меня безымянны. Когда я навещаю дедушку, я прохожу очень красивыми местами, но смотрю на них, как смотрят на чужого, незнакомого человека, которого не знаешь даже по имени. Узнаешь деревья, узнаешь птиц, что летают вокруг, узнаешь цветы и травы — и все равно идешь словно среди чужих людей. Чужого человека кроме как дядей и не назовешь… Если мы действительно переселенцы, могу себе представить, как неуютно чувствовали себя те, кто первыми поселились на этой безымянной земле. Потом эти поселенцы начали давать имена всем угодьям и уголкам земли, и, хотя крещение производилось без священника и без помощи церкви, имена, данные при крещении, остались навечно. Невдалеке от деревни, среди полей, где наливается самая лучшая рожь, на невысоком холмике растет одинокое дерево. Холмик этот вместе с деревом называется Дедели́я. Название «Деделия» происходит от «дедец» — так богомилы[3] называли своих старейшин. Когда-то, в стародавние времена, на этом холмике, под этим деревом богомильские старейшины собирались на совет. Богомилы давно исчезли, а название осталось, и, хотя мы тоже рано или поздно исчезнем, Деделия будет существовать и дальше. Может, там не будут больше сеять золотую рожь, и дерево, что стоит на холмике, исчезнет, да и сам холмик в конце концов сровняется с землей, но Деделия останется.
Все уголки земли не перечислишь, и уж тем более мне не под силу их описать. Летом у них одно обличье, зимой — другое, со сменой времен года вид их меняется, весной они одеваются в зелень, осенью — в цвета ржавчины, если зимой они защищены от ветра, то летом там сыро, мрачно и полно мохнатых гусениц. Некоторые места даже навевают страх, одно так и зовется Страшливец, там и родничок бьет с тем же названием, а вода в нем самая вкусная во всей округе.
Человеку пришлому названия эти ничего не скажут. Для моего же сердца это самые милые места: «Бабино поле», «Крыстати камык» («Квадратный камень»), «Муратове селиште» («Муратово поселение»), «Манастириште», «Биволец»… Так и идут название за названием, местность за местностью, располагаясь спокойно одна за другой, не наступая друг другу на пятки и не утесняя друг дружку. Они и правда словно поры нашей кожи, я сказал бы даже, что они — сама наша кожа. Если они исчезнут, Нижнее Лихо и Выселки окажутся голыми, точно два голых слизняка на двух берегах реки.
После того как околевшая коза была сброшена в пропасть, из деревни пришел мой опекун — он уговорился с дедушкой купить у него козу. В это время был объявлен противоящурный карантин, возле сел и деревень выставили противоящурные кордоны и патрули, перегонять скот из одного места в другое строго запрещалось, поэтому мой опекун решил провести козу ночью. Дорога шла по полям чужих сел и хуторов, мимо виноградников и садов, которые охраняли сторожа, кроме того, день и ночь горели известковые печи и около них постоянно толкался народ, народ был и в каменоломне — там добывали известняк для печей, да к тому же на пути от дедова хлева до нашей деревни были расположены, в самых разных местах, множество мельниц, лесопилок, лесхоз, державший волов, которые свозили со склонов срубленные стволы, летние загоны для овец с сыроварней и собаками-овчарками; попадались и огороды, огородники поливали их обычно по ночам, потому что ночью вода холодная и веселит овощи, и днем никто у нас не поливает. Наш край на первый взгляд может показаться малолюдным, заселенным скудно и вразброс, но попробуй пройти по нему незамеченным — тут же поймешь, что вся долина густо заселена и повсюду взад-вперед снуют люди.
Опекун превосходно знал местность; он столковался с дедом о цене, и дед наказал ему деньги за козу отдать мне — осенью, когда я отправлюсь в город. Опекун заверил его, что он может насчет этого не беспокоиться, и под вечер, когда солнце начало садиться, мы попрощались с дедушкой. Опекун повел козу, а я, шагая сзади с прутиком, подгонял ее. Солнце скрылось. В ложбинах сгущались тени. До темноты мы никого не встретили, если не считать ежа, перебежавшего нам дорогу. Опекун сказал: «А, еж!», но зверек не обратил на нас никакого внимания, побежал дальше и скрылся в кустах.
Когда стемнело, мы увидели, как постепенно в низине и на горных склонах замерцали огоньки. Мой опекун иногда останавливался, чтобы выкурить цигарку, присаживался на камень или пень у дороги и, пока курил, объяснял мне, какой огонек что значит, где скотный двор, где сукновальня, а та вот горстка огоньков — хутор такой-то. Заметили мы и движущиеся огоньки. Опекун думал, думал и сказал, что это поезд. Поезд проходил далеко в низине, а в другом месте медленно поворачивались два снопа света. Опекун объяснил мне, что это тракторные фары — трактор пашет, поэтому крутится на одном месте.
Огоньки помогали нам ориентироваться и показывали, где лучше пройти с козой, не натыкаясь на людей, на патрули, на ночных сторожей или на собак, не то они, почуяв, что в темноте идут люди с козой, зальются лаем, и на их лай может выйти откуда-нибудь человек с фонарем, увидеть нас в темноте и сообразить, что мы ведем с гор козу в такое время, когда вокруг свирепствует ящур, весь край в опасности и прогон какого бы то ни было скота абсолютно запрещен. На первый взгляд пустяковое дело — подумаешь, купил кто-то козу и ведет ее к себе домой. Но самый факт, что козу купили во время ящура и ведут ночью, тайком, в обход тех мест, где могут встретиться люди, превращал пустяковое дело в настоящее приключение. В ту ночь я впервые участвовал в приключении или, точнее, я понял, как простейшая история может превратиться в приключение, и потому не только запомнил почти каждый шаг нашего путешествия с козой, но даже пытаюсь его описать.
Итак, мой опекун ведет козу, я подгоняю ее сзади, и мы надеемся, хоть и кружным путем, до полуночи все же добраться до нашей деревни. Коза, видать, тоже понимает ситуацию и молчит, не мекает, не выдает нас. Кое-где только потянется мордой к какой-нибудь веточке, сорвет листок. В одном месте мы шли по старой дороге, обсаженной с двух сторон высокими деревьями, шагали почти как по тоннелю, где-то внизу шумела вода, и вдруг коза так внезапно остановилась, что я налетел на нее. Она обернулась посмотреть, кто на нее налетел, а я гляжу — Опекун исчез. Слышу его голос словно бы из-под земли — оказывается, он упал в глубокую канаву, вырытую поперек дороги. Канава была довольно длинная, Опекун прошел по дну ее и выбрался на поверхность в стороне от дороги, в лесу. Оттуда он вернулся, ругаясь, что вот, мол, перекопали дорогу, и спрашивал, кому это понадобилась здесь канава, но мы так и не поняли, почему ее вырыли именно в этом месте. Обойдя ее, мы снова вышли на дорогу, и Опекун сказал, что надо идти осторожно, как бы снова не наткнуться на какую канаву; он вспомнил, что в позапрошлом году здесь проводились военные маневры и что эти канавы, верно, выкопали военные. Воякам этим, сказал он, только дай копать поперек дороги, им наплевать, что в темноте можно упасть и шею свернуть!
Шум воды все усиливался. Опекун свернул с дороги и вывел нас с козой на гребень холма, потому что опасался, как бы дорога не уперлась в лесопилку. На гребне он выкурил цигарку и разработал стратегию нашего дальнейшего передвижения.
Помню, что, когда мы стали спускаться, из ложбины послышались удары топора. Опекун с козой остановился и сказал, что, видно, кто-то рубит дерево и нам лучше обойти это место и выйти прямо на реку, к броду. Перейдя реку, мы попадем на проселочную дорогу, которая ведет вдоль яблоневого сада. «А там уже рукой подать!» — сказал Опекун, и мы стали в темноте обходить то место, где неизвестный нам человек кромсал дерево топором. Звуки ударов смолкли, дерево затрещало и повалилось. Слышно было в темноте, как с поваленного дерева обрубают ветки.
Мы продолжали двигаться по направлению к предполагаемому броду, когда перед нами вдруг возник человек с длинной жердью на плече. Наткнувшись на нас, он бросил жердь на дорогу и нырнул в лес. Мы с Опекуном только ахнуть успели — так неожиданно появился и так неожиданно исчез этот человек. Опомнившись, Опекун крикнул в темноту: «Эй, друг, возьми свою жердь, не бойся!» Из леса послышался голос: «Твое какое дело?» — и шум шагов, потом хрустнула веточка и наступила тишина. Еще два или три раза мой опекун советовал человеку вернуться за жердью, но никто больше не откликнулся, и мы с козой пошли дальше. Мне еще долго чудилось, будто за нами кто-то идет, я думал, что тот незнакомец следит за нами, и часто оборачивался, но никого не увидал. Только когда мы вышли к реке, я понял, что боялся, как бы тот человек не набросился на нас с топором. Опекуну я ничего не сказал, но, когда мы добрались до реки, почувствовал облегчение.
Я умылся речной водой, вода успокоила меня своим широким разливом, таинственный шепот леса остался позади. Коза попила, и Опекун, хоть и не был уверен, здесь ли брод или немного ниже по течению, вошел в воду, коза за ним, я за козой. В одном месте он ухнул в воду по пояс, вернулся назад, сказал, что брод не здесь, а ниже, и мы довольно долго шли по берегу. На другом берегу виднелся яблоневый сад. «Как же так, видать, проскочили мы брод, гляди, вон уже и сад!»
Мы остановились, мой опекун снова выкурил цигарку, и тут мы услыхали с проселка скрип телеги, потом кто-то крикнул: «Кто бы ты ни был, стой и не двигайся!», щелкнул затвор, два мужских голоса откликнулись одновременно: «Полегче, Аврам, нельзя же так!» Все было слышно в темноте очень хорошо и ясно, сторож яблоневого сада изобличал тех двоих: вы, значит, пустили запряженную телегу вперед, а сами — в сад и думаете, сторож-дурак не догадается, кто же это может обобрать сад, когда телега с волами идет себе мимо не останавливаясь. Все трое заспорили, потом закурили, мы с Опекуном видели огоньки их цигарок, раздался смех. Опекун тоже засмеялся и заметил, что все к лучшему: если б мы не проскочили брод, то налетели бы прямо на эту телегу и на сторожа. Одно дело — сорвать яблоко в саду, и совсем другое — вести козу именно теперь, когда скотину косит этот чертов ящур — такое никому даром не проходит.
Вот уже три недели как Опекун не ставил подков — ни коров к нему не приводили, ни буйволиц, ни лошадей, ни ослов. Опекун жалел неподкованную скотину и говорил, что, когда ящур кончится, ему придется работать не покладая рук, потому что вся скотина вокруг будет босая, а когда скотинка босая, ей так больно, словно она по гвоздям ступает. В деревне ходили слухи, будто в некоторых местах эпидемия приняла такие размеры, что скот просто уничтожают: ветеринарные власти обливают его соляркой и сжигают. Напоминая мне об этом, Опекун тем самым подчеркивал, какому риску он подвергается, перегоняя козу от дедушки до деревни. Я подумал, что легче было бы пролезть в игольное ушко, чем обойти все возможные и невозможные ловушки на нашем пути. Но так или иначе мы пустились в путь и обратной дороги не было! Брод мы проскочили, и Опекун решил переходить реку пониже сада, там тоже не так глубоко, когда-то, правда, была мельничная запруда, но теперь ее нет, и, когда вода спадет, реку можно перейти и даже на телеге переехать.
Пройдя еще немного по берегу, мы дошли до этого места, коза упиралась, но Опекун тащил ее спереди, я подталкивал сзади, и — где по дну, где вплавь — коза выбралась вместе с нами на противоположный берег. «Вымокли, — сказал Опекун, — но ничего, погода теплая!» Безо всяких приключений мы прошли в километре от села, в селе лаяли собаки, но нас не учуяли. Дальше Опекун счел наиболее безопасным идти по частным виноградникам, где нет ни сторожей, ни ветеринарных патрулей и даже дороги заросли травой. Кое-где попадались старые лачуги и шалаши, но людей не было. Мы поднялись к виноградникам по каменистой дороге, в низине под нами горел костер и виднелся свет керосинового фонаря. Это был противоящурный кордон. Опекун показал мне костер и предположил, что патруль печет на углях молочную кукурузу, иначе зачем ему такой большой костер. Пусть себе печет молочную кукурузу, не подозревая о том, что мы с моим опекуном и с дедушкиной козой пробираемся в темноте.
«Как тот мужик с жердью-то испугался! — сказал Опекун и засмеялся. — Вместо того чтобы нам испугаться, вон как дело повернулось — он в штаны наложил. Небось за лесников нас принял!..» Пока он это говорил, дорога, по которой мы шли, стала уходить в землю, точно траншея, а когда мы из этой траншеи выбрались, нас ослепил свет.
Нас освещали ярким фонарем «летучая мышь». Посреди виноградника перед нами вырос какой-то навес и шалаш. Человек, вышедший с фонарем из шалаша, при виде нас тоже удивился. Опекун узнал его и двинулся с козой ему навстречу. Фонарь светил очень ярко, можно сказать, ослепительно, и я увидел под навесом двух лошадей с торбами на шеях и передвижной котел. Котел, смонтированный на телеге, дымился. Когда Опекун и человек с фонарем разговорились, из шалаша вышли еще трое, один из них был сильно навеселе.
Люди эти тайком гнали на винограднике водку. Хозяин передвижного котла был из горного села. Чтобы по ночам передвигаться тайно со своим котлом, он установил его на телеге. По долине и по деревенькам, разбросанным в горах, путешествовало несколько таких котлов, они сновали ночью по проселочным дорогам, останавливались в самых глухих местах, подальше от зорких глаз налоговых инспекторов, а если все же натыкались на них, то хозяин котла нахлестывал лошадей, высыпал на ходу горящие угли и растворялся в темноте. Плодовую водку в нашем краю гнали в небольших количествах, и налог взимался не бог весть какой, но народ продолжал пользоваться услугами передвижных котлов, потому что так делалось испокон веков — водку всегда гнали тайно, прячась от властей.
Игра в прятки продолжается и по сей день, и это значит, что люди испытывают потребность делать что-то тайное — не то чтоб они надеялись на этом разбогатеть или поживиться за счет государства, нет! Они делают это просто потому, что это тайна!
Зерно смолоть мужичок, скажем, никогда не отправится тайком, наоборот, он поедет на мельницу, предварительно оповестив об этом всех на свете, а вернувшись, долго еще будет рассказывать о том, как он ездил на мельницу. Водку же он постарается сварить по возможности тайком, ночью, воспользовавшись услугами тайно путешествующих передвижных котлов… Вот на что напоролись мы с моим опекуном и с козой, пробираясь по чужим виноградникам. Опекун благодаря своему ремеслу был человеком известным, ему случалось подковывать лошадей владельцу котла, поэтому после обычного обмена приветствиями его пригласили в шалаш попробовать первача, а мы с козой остались на воздухе. Коза, утомленная дорогой, тут же легла и стала жевать жвачку, а я сел на перевернутый бочонок. Бочонок этот сработал когда-то мой отец.
От котла исходил терпкий запах, лошади звучно хрупали, уткнувшись в торбы. Далеко внизу, за виноградниками, пропели петухи, это были первые петухи.
Мой опекун спросил, первые ли это петухи, ему ответили, что первые. «Гляди-ка, — сказал он, — до первых петухов провозились, а еще полпути не прошли!» Мужики успокаивали его, что время еще есть, им вот тоже до третьих петухов надо кончить, чтобы сняться с котлом и до рассвета исчезнуть. Опекун уверял их, что, когда они выпьют, сил у них прибавится и они до рассвета с легкостью скроются. Разговор все вертелся вокруг варки сливовицы: сколько литров дает один котел, до какого градуса ее доводят, закаляют ли ее после варки с помощью раскаленного железа и так далее. Мой опекун сказал владельцу передвижного котла, что с ихним фонарем они видны отовсюду, будто при полной луне. Один из мужиков объяснил, что фонарь они зажгли, чтобы половить рыбу в реке. «На острогу?» — спросил Опекун, и тот ответил, что на острогу.
После того как мы отдохнули на винограднике и Опекун попробовал первача, мужик с фонарем пошел с нами посветить нам по дороге. В одной руке он нес фонарь, в другой — палку с привязанной на конце острогой, чтобы накалывать на нее спящую рыбу. Ночью рыба в реке спит, прижавшись к какому-нибудь камню, свет фонаря ослепляет ее, и человек накалывает ее на острогу. Мой опекун сказал, что, не будь так поздно, мы бы посмотрели, как будут ловить рыбу, но задерживаться было нельзя, и мы распрощались с владельцем котла — он свернул вниз, к реке, а мы вышли из виноградника и какое-то время шли полем, без всякой дороги. Легла густая роса, но нам было все равно, потому что мы вымокли, еще когда искали брод. Пропели вторые петухи, стало ясно, что мы здорово припозднились, Опекун засомневался, успеем ли мы до рассвета добраться с козой до деревни. Вышли на проселок, идти по нему было легче, но он уводил нас с прямого пути. Опекун остановился, чтобы подумать, шагать ли нам дальше по дороге или взять напрямую, чтобы выйти к каменоломне.
Пока мы стояли и колебались, раздался выстрел. «Стреляют! — сказал Опекун. — На кого страх нагоняют?» В этом одиноком выстреле было что-то странное. Нельзя было определить, в какой он стороне, и уж тем более нельзя было понять, кто и зачем стреляет. Мне несколько раз случалось слышать по ночам такие одинокие выстрелы, но так никогда и не удавалось узнать, где стреляли, почему и действительно ли это были ружейные выстрелы. Вот и этой ночью, между вторыми и третьими петухами, в полях незнакомой деревни, кто-то выстрелил в темноте. Мы ждали, что кто-то подаст голос — либо человек, либо собака, — но в ночи царила полная тишина. Для меня эти одинокие ночные выстрелы были загадкой и так загадкой и останутся.
Выстрел смутил Опекуна, он дал мне веревку, чтоб я держал козу, а сам пошел вперед, я потерял его из виду и только слышал шаги, потом он вернулся и сказал, что лучше нам выйти на асфальт, а там будь что будет.
Мы вышли на асфальтовое шоссе, небо перед нами уже начало белеть. Солнце осветило нас, когда мы были возле каменоломни, пришлось нам обходить Выселки, из хутора нас заметили цыганки, поднявшиеся пораньше, чтобы рвать медовку и мать-и-мачеху, но они нас, вероятно, не узнали. Оттуда мы пробирались лесистым берегом старого речного русла. Опекун побоялся переходить реку по мостку, так что пришлось опять лезть в воду. Места здесь были нам хорошо знакомы, мы перешли реку вброд, коза осталась на берегу, а мы вернулись к воде и, закатав рукава, умылись.
Покончив с умываньем, мы вдруг заметили двоих мужчин с ружьями на спине, которые шли по мостку. Они ступили на берег и направились в нашу сторону.
Это был деревенский противоящурный патруль. Прятаться было поздно, да и некуда — ни нам, ни козе, поэтому мы остались на месте. Мой опекун вытирал лицо изнанкой кепки и ждал развития событий.
Никакого развития, однако, не последовало — патруль поздоровался с нами и пошел дальше. «Куда вы?» — осмелился спросить Опекун, и один из патрульных ответил ему, что они идут по своим делам, да вот — опаздывает. «А кордон? — снова спросил Опекун, — кто на кордону сейчас патрулирует?» И патрульный ответил, что противоящурный карантин уже снят.
«Все-таки мы успели перегнать козу раньше, чем они сняли карантин!» — сказал мне Опекун и засмеялся.
Можно сказать, что он выглядел почти счастливым. Надев кепку и глядя вслед удаляющемуся патрулю, он повторил уже скорее себе, чем мне: «Все-таки успели!»
Те двое отошли уже довольно далеко, когда Опекун, вспомнив про выстрел, окликнул их еще раз и спросил, слышали ли они, как ночью стреляли. Они слышали, но где стреляли, не поняли. «Вот и мы так, слышали, а где стреляют, не поняли!» — сказал Опекун.
. . . . . . . . . . . . . . . . . .
Мой опекун очень быстро охладел к козе, интерес его к ней угас, все чаще и чаще он замечал, что копыта у нее слишком большие, а вымя втянутое — вряд ли она будет давать столько молока, сколько он рассчитывал. И он поспешил продать ее мужику из другого села, который привел подковывать лошадь. Освободившись от козы, Опекун задумал новое приключение и однажды вечером тайно вывел меня и механика паровой лесопилки из деревни. Мы все трое несли алычу, из которой Опекун хотел сварить сливовицу. На полпути между Нижним Лихом и Выселками под заброшенным навесом, где когда-то варили клубничный джем, был установлен передвижной котел для варки сливовицы. Это был один из тех летучих котлов, которые точно призраки носятся по полям и лесам, никогда не встречают утро там, где застал их вечер, и никто не может проследить их путь. Передвижной котел был собственностью двух братьев, настоящих разбойников, по словам Опекуна, да и механик тоже считал, что они разбойники первой руки. Под заброшенным навесом собрались и другие мужички из Нижнего Лиха, был там и один из Выселок. В течение ночи вся сливовица, которую успели сварить, была выпита. Когда в нашей деревне и на хуторе пропели третьи петухи, огонь в передвижном котле был погашен, братья запрягли лошадей, погрузили плату — натурой, и котел, удаляясь, загремел в ночи. Под навесом сразу стало пусто, мужики, повеселевшие и слегка размякшие от сливовицы, начали расходиться, и мы с Опекуном и механиком тоже двинулись к деревне. Сливовица, однако, настигла их в дороге, Опекун на ходу как-то все больше налегал на левую ногу и задерживался на ней подольше, словно не слишком доверял правой. «Как выпью стаканчик, — говорил он механику, — так пропадает у меня доверие к этой ноге, вот я больше на другую и налегаю!»
Оба они убеждали и предупреждали друг друга, что братья с котлом — чистые разбойники, им человека зарезать — раз плюнуть, а налоговый инспектор появится, они и инспектора зарежут! Разве что милиции боятся… Надо сказать, что братья никого пока не зарезали, и я думаю, что Опекун и механик говорили об этом просто, чтобы подчеркнуть, на какой риск они шли, когда тайно отправились варить сливовицу в еще более тайно доставленном и установленном передвижном котле. И еще я думаю, что они делали это, чтобы живее ощутить сладкий вкус запретного. Я заметил, что по той же причине кражи у нас обыкновенно случаются в тех местах, где поставлены сторожа, а где сторожей нет, никому и в голову не придет протянуть руку и сорвать яблоко или срезать арбуз или виноградную кисть. Поэтому я полагаю, что лучше всего сохраняется то, около чего не выставлена никакая стража, вооруженная или невооруженная, но в любом случае чрезвычайно бдительная. И еще я замечаю в последнее время, что те, кто с особой бдительностью охраняют своих жен, чаще всего оказываются в роли пострадавших.
. . . . . . . . . . . . . . . . . .
Как-то раз один крестьянин из соседней деревни привел подковывать совершенно обосевшую корову. Увидев, до чего корова обосела, мой опекун сказал ее хозяину:
«Как же это можно так обращаться со скотиной! Она ж у тебя совсем обосела! Или ты думаешь, коли у нее копыта есть, она может босиком ходить? Да мыслимое ли это дело — на одни только копыта ступать? Скотина ведь своими копытами и по мягкой земле ступает, и по камням, а копыто — все равно что у человека ладонь, камень его режет. Ты эту корову не подковывал с тех пор, как она телилась, неужто ты не заметил, что она будто по битому стеклу ступает? Этак можно скотинку вконец искалечить, ее тогда и не подкуешь! И теперь уже, погляди, как ей трудно подковы приладить, копыта вон какие сбитые! А если бы тебя босиком пустили ходить и в хорошую погоду и в дождь? Особливо в дождь и в грязь ступаешь босой ногой, а под грязью — камень! Скотина — не человек, она не под ноги смотрит, а по сторонам, потому что бог ей глаза по бокам морды посадил, не то что у нас, людей, глаза впереди посажены и мы видим, обо что споткнуться можно или ногу повредить! А скотина не видит, и ты на то и хозяин, чтоб вместо нее смотреть! Коли ты держишь скотину на поводу, значит, ты за нее теперь целиком и полностью в ответе! Корова ли это, лошадь, коза — все равно, какая скотина, она теперь под твоим крылом… Глянь, вот теперь твою корову не узнать, как невеста стала! Пусти веревку!» — приказал мне Опекун, я отпустил веревку, и дрожавшая все это время корова поднялась на ноги.
Я бы не сказал, что она напоминала мне невесту, но, во всяком случае, она немного жеманно переступала с ноги на ногу и, видно, чувствовала себя как-то необычно: вероятно, ее подковывали впервые. Я несколько раз присутствовал на свадьбах и заметил, что у всех невест почти одинаковая походка. Думаю, что причиной этому — новые туфли. В этом смысле можно было сказать, что корова выступает, как невеста.
Хозяин коровы засмеялся Опекунову сравнению, призадумался и вот что ответил на его обвинения: «Интересный вы народ! Куда ни сунешься, всюду на тебя набрасываются и тут же начинают: ты почему так, а не этак, да почему только теперь, и не знаю чего еще! К зубному врачу пойдешь, он заставляет тебя рот разинуть, ты разеваешь, он смотрит в твой разинутый рот да сам как откроет пасть, как закричит на тебя: «Не желаю я твои зубы лечить, до чего ты себя довел, как можно до такого запустения доходить, а теперь хочешь, чтоб я в твоей помойке копался! Вот ведь невежество!» — кричит на тебя зубной врач, а ты сидишь в его кресле, рот разинул — проглотить его можешь вместе с его клещами, и не понимаешь, в чем твоя вина. Выходит, ты виноватый, что у тебя зуб разболелся, что ты две ночи глаз не смыкал, а может даже и три, и тогда только решился пойти и сесть в это самое кресло. А зубной врач говорит: невежество! Особенно если к нашему доктору попадешь, он только и талдычит: невежество да невежество. Ладно, говорю, какое же тут невежество, когда у тебя зуб болит так, что ты на стенку лезешь, в голос завыть готов! Это с одной стороны… А с другой стороны, повел я отца к глазному доктору, старик слепнуть стал, ходили мы с ним виноградник рыхлить, так он не может отличить, где трава, где виноградный побег, так тяпкой по лозе и лупит. Я глазному доктору это дело и объясняю, а тот сердится и вроде как обиженно спрашивает, чего мы сейчас явились. А когда? — спрашиваю. Осенью, говорит, и поясняет, что у отца, мол, внутреннее бельмо и что бельмо это еще для операции не созрело. И я вижу, что он тоже меня невежеством попрекнуть готов. А откуда мне знать про внутреннее бельмо и про то, что оно не созрело? Я одно знаю — отец слепнет, потому и привел его к глазному доктору! Тут и доктором не надо быть, сразу поймешь, что у человека с глазами плохо, коли он лозу рубит и тяпкой своей виноградник разоряет! Куда ни придешь, всяк на тебя кричит, и ты туда же! А из-за чего? Из-за коровы, что она, мол, обосела, что глаза у ней с боков, а не спереди, как у меня, к примеру, и что мне надо было видеть, что корова босая! А пока подковы не придумали, вся скотина небось босая ходила, и ничего, живая оставалась! Просто каждый ждет, когда ты появишься, и тут же начинает на тебя кричать и невежеством попрекать! Каждый, значит, тобой помыкает как хочет! И жена смотрит, как тобой помыкают, ни в грош тебя не ставят, и тоже начинает тобой помыкать! У тебя зуб болит, ты на стенку от боли лезешь, а он тебя воспитывает! Пошел он куда подальше! Разболится зуб, пожую ладан, он и пройдет! И Богородица ладан жевала, когда у нее зубы болели, а он меня учить будет!»
Хозяин коровы сплюнул и закурил цигарку.
Мой опекун сказал ему: «Без этого никак нельзя! Если никто никого не будет воспитывать и никем не будет помыкать, как же мы людьми-то станем!» После этого хозяин забрал свою корову и ушел; только когда он скрылся из глаз, Опекун спохватился: «Он мне заплатить забыл! Прав был доктор, когда его невежеством попрекал. Невежественный человек значит несведущий человек, а несведущий человек это все равно что не человек. Я как увидал, до чего он свою корову довел, сразу себе представил, что у него во рту творится! Доктор судит о невежестве по зубам, на то он и доктор. Кабы он коров подковывал, он бы по коровам судил. По скотине легче всего определить, совсем несведущий у ней хозяин или все же кой-чего соображает. Этот совсем несведущий, и доктор недаром рассердился, когда в его пасть заглянул!.. Поможешь мне подковы обрезать?» — спросил меня Опекун, и мы принялись обрезать подковы, потому все они были большого размера (пятый номер), а у нас скотины с такими большими копытами нет. Для нашей скотины нужен третий и четвертый номера.
Быстрая рыжая лисица перепрыгивает через ленивую собаку, и я, сидя над тетрадкой, начинаю замечать, как быстрые мысли налетают на меня и тут же исчезают, проносятся в воздухе, как стрижи, но ни одну из них я не могу ухватить. Ленивая мысль шевелится в голове неохотно и вяло, и мне страшно жалко, что к ней приходится прибегать. Красивые мысли — точно молнии — прорезают мое сознание, потрясают воображение и память и с грохотом мчатся дальше, ничего по пути не сокрушив. Даже если мне удается поймать какую-нибудь молниеподобную мысль, я вижу, как она угасает в тот самый миг, когда я ее хватаю.
Помню, осенью Апостолов пригласил нас с учителем физкультуры Ангелом Вентовым на прогулку в каштановую рощу близ города и, когда мы шли по роще, привлек наше внимание к птице и ее тени. Он говорил, что когда птица улетает, то и тень ее улетает вместе с ней, а если она садится на свою тень, значит, полет ее кончился.
Поводом для этого разговора послужила мертвая птица (белокрылка) у дороги, птица лежала на спине, откинув одно крыло. Под ней лежала ее тень, тоже откинувшая крыло. Вокруг нас шепталась каштановая роща, я шел чуть позади своих учителей. Они шагали медленно и размеренно, Апостолов прихрамывал, словно при каждом втором шаге выделяя или подчеркивая что-то для себя важное. Рано или поздно все мы прикрываем собой свою тень и мысли наши становятся бескрылыми, говорил Апостолов. Он часто повторял: «Смерть не обманешь!»
. . . . . . . . . . . . . . . . . .
Вот уже месяц как я живу в деревне у бабушки в полнейшей изоляции, иногда я спрашиваю себя, естественно ли жить так долго в таком одиночестве? Днем я пытаюсь сочинять небывальщину и записываю ее в свою тетрадку или заношу туда всякие мысли, воображая, будто собираю кое-какие образчики жизни, как учил меня учитель Апостолов. Он не раз говорил мне, что жизнь описать нельзя, но отдельные случаи из жизни поддаются описанию. Жизнь никому не позволяет охватить себя целиком, она позволяет лишь заглянуть в глазок на двери. Могу сказать, что я еще ничего или почти ничего не видел, сколько ни пытался заглядывать в глазок.
Работа на маслобойне мне надоела, вероятно, я туда уже не вернусь. Сделал я попытку поступить в университет, но сдавал экзамены, заранее уверенный в неудаче, и не прошел. В военкомате мне второй раз дали отсрочку, и я вдруг оказался в положении человека временно пребывающего… Где пребывающего? — спрашиваю я себя. На маслобойне я работал временно, да там вообще работа сезонная, профессии у меня нет, гимназия не дала мне профессии, только голову затуманила, да и мой преподаватель литературы напустил в нее дополнительного туману. Ангел Вентов хотел воспитать меня физически, дать силу моим мускулам, но мне было неинтересно развивать мускулы, потому что я стремился развить силу своей мысли. Поэтому я больше держался Апостолова и постоянно торчал у него во дворе, то пилил с ним дрова на деревянном чурбане, то слушал его беседы. Апостолов неустанно внушал мне, что выбрать профессию не так уж важно, важнее выбрать себе в жизни роль и играть ее до конца.
В отчаяние я не впал, но было бы неправдой сказать, что я полон надежд, ведь у меня нет ни профессии, ни роли. Просто я целыми днями торчу дома, бабушка сидит у очага, непрерывно поддерживая в нем огонь — у нее, видно, тихое помешательство, она считает, что, если огонь погаснет, в печную трубу ворвутся смертоносные болезни и нас прикончат. Днем никто не показывается во дворе, я выхожу только в сумерки, колю дрова на колоде, полагая, что таким образом имитирую Апостолова, бабушка собирает снесенные за день яйца, достает из колодца свежую воду и т. д., а днем мы сидим дома. У порога сторожит плешивый Илия, я вижу в окно, как он прислушивается к шумам в доме. На крыше аистята по целым дням щелкают клювами, клювы у них уже затвердели.
Я в какой-то степени напоминаю этих аистят, у них все как у взрослых аистов — и клюв, и ноги, и крылья, и оперение такое же, но есть одно очень существенное, я бы сказал, решающее отличие — они еще не умеют летать. Сравнив нас таким образом, я говорю себе: дело — табак! И спрашиваю себя, не слишком ли долго я просидел в гнезде, не настал ли день, когда я должен выскочить из окошка в сад и отправиться в большой мир искать жизнь, потому что, пока я здесь, жизнь не станет меня искать, а если иной раз и взглянет, я чувствую, что глядит она на меня с полным безразличием.
Люди слетали на Луну и вернулись, а я продолжаю стоять у окна и ковырять ногтем подоконник. Апостолов говорит, что лучше хотя бы один день действовать, чем сто лет г а м л е т и з и р о в а т ь. Если б я мог хотя бы гамлетизировать!.. Но я не делаю ни того ни другого, я кропаю в тетрадке и наблюдаю жизнь — неподвижную жизнь вокруг. (Что бы это было, если б я подрался с милиционером или ворвался в дом к какой-нибудь девушке!)
Жизнь вокруг, по видимости, течет, и, если наблюдать за ней всего несколько дней, может показаться, что она довольно быстро протекает через нашу котловину. Однако, если остаться у нас еще на несколько дней, станет понятно, что в начале дня всё движется в одном направлении — пешком, на лошадях, на велосипедах или мотоциклах, а потом, в конце дня, уже с меньшей скоростью, устав после работы, движется в обратном направлении и находит приют под крышами домов. Овцы по утрам выходят, звеня колокольцами, на зеленые пастбища, днем пережидают жару в тени верб, вечером, звеня колокольцами, возвращаются в овчарни, длинные тени ложатся на землю, и, когда утром просыпаешься, видишь, что трава на пастбищах за ночь снова выросла. Я наблюдаю за нашими соседями, их трое братьев, сто́ит только пройти дождю и вылезти жаркому солнцу, они тут же взваливают на плечи опрыскиватели и отправляются опрыскивать свой виноградник. Виноградник наверху, на плато, весь синеет от раствора, синеет так день-другой, пока снова не пройдет дождь и не смоет купорос, а когда снова начинает припекать, на лозу нападает ржавчина. И вот братья снова взваливают на плечи опрыскиватели и тяжелым шагом идут на плато, чтобы снова опрыскивать виноградник. Если присмотреться к другим видам человеческой деятельности, убедишься, что и там движение есть, притом довольно активное, а продвижения вперед нет.
Оживленнее всех цыгане в Выселках, они ведут себя подобно сорокам, когда те обнаруживают в кроне дерева сову или филина. Но и это оживление лишь внешнее, по сути дела, в жизни хутора ничего не меняется. Вот почему, когда я смотрю в окно, я думаю о том, что, как бы ни спешили люди в этой котловине, по каким бы делам ни шастали взад-вперед, на самом деле никто никуда не продвигается.
Вот так и шастают взад-вперед, и это самое точное слово!
Позавчера большая суматоха случилась возле ямы для гашения извести. В только что погашенную известь упала коза, ее вытащили, и я смотрел, как люди мечутся и толкутся, точно слепые, и волокут обезумевшее от ужаса животное к реке. Козу загнали в воду, она упиралась, подпрыгивала и верещала, мужчины окунали ее, пока не смыли с нее известь, и когда козу, наконец, выкупали, ни на миг не переставая кричать и галдеть, выяснилось, что от извести она ослепла. Река унесла по течению белую полосу извести, раздробила и размыла ее, а расстроенный хозяин повел козу в Выселки. Там ему предстояло торговаться с цыганами, назначая, сколько левов они дадут, если зарежут козу и вернут ему шкуру, и сколько — если зарежут и возьмут шкуру себе… Я замечаю, что события движут людьми, а не люди — событиями. Таким же образом заставляют нас двигаться и времена года — иногда быстрее, иногда медленнее, но в целом достаточно лениво. Жизнь не оказывает влияния на равномерный бег быстрой рыжей лисицы, жизнь просто дремлет или спокойно лежит у собственного порога!
На прошлой неделе в нашем дворе появился Опекун, в руках у него был арбуз. Бабушка не захотела открывать ему и пускать в дом, она внушила себе, что, если днем открыть калитку и впустить кого-нибудь, в дом войдет беда. Опекун из-за двери окликнул меня по имени, я слышал его, но помалкивал. Уже много времени наша дверь не открывается целыми днями; иногда я слышу, как кто-то (или что-то) меня зовет; то это голос мамы, то голос Димки, изредка меня окликает мой усыновитель и ни разу я не слышал голоса Найды или учителя Апостолова. Это все голоса моей убогой жизни. Бывает, среди человеческих голосов вдруг взвоет сирена, в первую минуту я вздрагиваю, мне кажется, что меня зовет маслобойня, но потом успокаиваюсь, потому что это сирена паровой лесопилки. Опыт подсказывает мне, что эти оклики будут становиться все слабее и слабее и могут наконец сойти на нет, если только я буду достаточно тверд, если устою и буду по-прежнему показывать им спину.
Надо куда-то двигаться!
Когда я всматриваюсь вперед, перед глазами у меня мгла, туман. И я спрашиваю себя — куда идти? Мой учитель говорит, что надо двигаться каждый день, делать по десять тысяч шагов. Ему хорошо, он берет шагомер и, прихрамывая, проходит свои десять тысяч шагов. Таким образом, по словам учителя, можно убежать от инфаркта. Он часто хватается за сердце и через каждую тысячу шагов останавливается, чтобы померить пульс. Как убежать от инфаркта, даже если ты вооружен шагомером, ведь сердце-то твое всегда при тебе?.. Я не смею задать этот вопрос Апостолову, да и он сомневается, можно ли убежать наверняка, но убежден, что бегать надо. Как-то в воскресенье он позвал меня на заброшенное турецкое кладбище за городом, мы прихватили с собой лопату и выкопали там маленький памятник, высотой в две пяди. Он лежал, завалившись на бок. На памятнике, покрытом лишайником, была каменная чалма и какие-то восточные иероглифы. По словам учителя, надпись под чалмой гласила, что какая бы слава ни окружала человека при жизни, память о нем будет хранить лишь камень. Мы унесли памятник в мешке, чтобы не привлекать взглядов, точнее, я нес камень, а учитель — лопату. Мы вымыли чалму во дворе у колонки, оставили ее сохнуть на солнце, а когда памятник высох, я внес его в комнату Апостолова. Он поставил его против своего письменного стола, сел за стол, вытянув вперед хромую ногу, и долго просидел неподвижно, созерцая чалму. «Большой грех мы совершили, — сказал Апостолов, — да простит нас аллах!..» Он вытащил старое малиновое вино, мы выпили по стакану за упокой души турка. Жена Апостолова отказалась пить, она все время попрекала мужа, что он таскает в дом всякие камни, и говорила, что из-за этого кладбищенского камня будет видеть страшные сны.
(Найда действительно видела во сне каменную чалму; как она нам потом рассказывала, в ту же ночь ей во сне явился дервиш, он возник во дворе и, крутясь, как волчок, обошел все его уголки. Хотел подняться и на крыльцо, но со стороны постоялого двора залаяла собака, и дервиш мгновенно исчез. Апостолов сказал жене, что его обрадовал ее сон, теперь он наверняка знает, что каменная чалма принадлежала дервишу, а не какому-нибудь простому турку.)
Услышав попреки Найды, учитель улыбнулся и налил себе еще вина. Он выпил целую бутылку малинового вина, пошучивая насчет того, что записи о вине на его надгробном памятнике все равно не будет, там вообще ничего не будет написано, кроме его имени, года рождения и года смерти. Только на памятниках павших за свободу пишут, что они пали за свободу, а все остальные просто родились, жили и умерли. «Но лучше всего это сказал хан Омуртаг[4], — добавил учитель. — Даже если человек живет хорошо, он умирает, и рождается другой!»
К учителю пришел какой-то человек, он вышел с ним во двор, и они там долго разговаривали, а я тем временем позволил себе заглянуть в тетрадки, оставленные на письменном столе. Первая же страница, которую я прочел, еще больше разожгла мое любопытство, но потом я наткнулся на фразу, запрещавшую читать дальше. Пока Апостолов разговаривал во дворе, я переписал эту страницу, спрятал листок за пазухой и, когда вернулся в деревню, тщательно переписал весь текст в тетрадку. Переписав, перечитал еще раз — если верить тексту, от тетрадки должно было нести тяжелым запахом человека.
Я перелистал тетрадку, все ее сто страниц были белыми, и никакого запаха, тем более человечьего, она не испускала. Я не понимал, почему этот запах должен быть тяжелым, и решил, что тяжелый запах появится, только если я опишу в ней Отченаша, моего усыновителя. Без долгих размышлений я сказал себе, что начну описывать свою жизнь и, когда испишу все страницы, числом сто, от них, может, и запахнет человеком. Вот так, задним числом, я стал вести дневник и старался изо всех сил, чтоб от каждой записи исходил человечий запах.
Я стараюсь, но у меня не получается!
Однажды я спросил моего учителя, можно ли мне прочитать что-нибудь из его дневников, мне очень хотелось посмотреть, что он пишет, сверить, так сказать, по нему свои часы, но Апостолов решительно отказал мне. Он, мол, записывает только свои мысли, а мысли старого человека могут развратить молодого, поэтому он ничего мне не дал.
Теперь я вижу, что сколько бы я ни записывал свои выдумки или действительные события, я ничего этим не меняю. Коза упала в яму для гашения извести, ослепла, хозяин продал ее цыганам из Выселок, взял ее шкуру, я все это описал, и что из того? Ровным счетом ничего! Если не описать происшествия с козой, оно быстро потускнеет в памяти, если описать, потускнеет медленнее, но все равно потускнеет.
Это напоминает мне отчасти крики Аттилы. Я привез однажды Аттилу в деревню поесть арбузов. Мы с ним договорились как мужчина с мужчиной, что рогатку мы оставим в городе и стекла бить не будем. Аттиле очень понравился плешивый Илия, но еще больше понравилась яблоня в саду. Это было очень старое, могучее дерево, дававшее твердые и терпкие плоды. Аттила залез на самую верхушку яблони и до обеда просидел на дереве, крича истошным голосом и швыряя яблоками во все живое: в аистов на крыше, в кур во дворе, в улегшегося в тени Илию, в соседских уток, свиней на улице и т. д. Если сирена паровой лесопилки подавала голос: «У-у!», Аттила отвечал лесопилке таким же «У-у!», если кукарекал петух, Аттила кукарекал ему в ответ и бросал в него яблоком.
Я едва стащил его с дерева — бабушка приготовила нам куриную похлебку, и она уже начала остывать. «У тебя руки-ноги не заболели? Ты как обезьяна на дереве висел!» — сказал я Аттиле, а он отозвался: «Нет, дядя Левшонок, не заболели, охрип только!..» Мы поели бабушкиной похлебки, и я повел мальчика на реку купаться. Плюхнувшись в воду, Аттила обезумел от восторга, и все цыганята из Выселок сбежались на его крик. Сбежались не только мальчишки, девчонки тоже, и скоро удрали обратно в мокрых платьицах, потому что Аттила всех окатил водой. Он бултыхался в реке, как лягушонок, лягался и бил по воде руками, хотел выплеснуть реку из берегов, превратить ее в водопад, остановить ее, изничтожить, если удастся, и под конец вылез, побежденный водой, покрытый гусиной кожей.
Река, игриво журча, текла по-прежнему…
За ужином, хотя еще только начало смеркаться, мальчишка клевал носом. Я отнес его на руках в комнату, положил на кровать, глаза у него закрылись, и он спросил обмякшим голосом, что там шумит во дворе. «Яблоня шелестит ветвями, — сказал я ему, — листья ее до сих пор дрожат, ведь никто еще не залезал на нее так высоко и никто не кричал так громко. Она привыкла к тому, что только петух окликает ее по утрам, и, когда он кукарекает, у яблок краснеют щеки». — «Правда?» — спросил Аттила, я сказал ему, что это чистая правда, и обещал утром показать, как петух поет яблоне. «А лягушки чего кричат?» — спросил Аттила, и я сказал ему, что он здорово напугал лягушек — какой ужас, квакают они, сегодня чуть не выплеснули реку, как бы мы тогда жили без воды!
Аттила улыбнулся и заснул.
Вот о чем я думаю — кричи с дерева сколько хочешь, ничего ты своими криками не изменишь, и сколько хочешь бултыхайся в воде и хоть всех цыганят на берегу окати с ног до головы, ничего не изменится, одежонка на цыганятах высохнет, а реку ты все равно руками не выгребешь и не выплеснешь из берегов! Все это ты можешь только описать, а в жизни все остается неизменным. (По ночам меня мучают сны, и я не знаю, стоит ли их записывать. Ведь когда тебе что-то снится, значит, ты выбрасываешь это из головы, от чего-то освобождаешься. Зачем же тогда записывать сны? Не буду их записывать, пусть себе снятся!)
Если Аттила вопил на дереве и бесновался в реке, то, когда я повел его посмотреть, как пережигают известь, он потерял дар речи. Раскаленная пасть известковой печи глотала сразу по полтелеги хвороста, ее багровая глотка гудела, свистела, стенала, белые языки пламени бешено метались в печи, и Аттила, у которого в руках была палка, размахнулся и бросил палку в печь. Она мгновенно исчезла в белом пламени. Мальчик присел перед печью, не отводя глаз от огня, он так на него уставился, как будто заглядывал в огненное горло дракона. Взял щепку, бросил ее в пасть, щепка исчезла, растаяла еще на лету. Аттила сидит на корточках и смотрит, снова берет щепку и бросает, огонь грозно гудит, хватает щепку еще в воздухе, и она исчезает, тает. Как загипнотизированный, сидит на корточках Аттила, время от времени бросает щепки и молчит. Гляжу, на верхней губе у него, там, где когда-нибудь пробьются усы, выступили капельки пота…
На обратном пути я рассказал мальчику, что это не печи, а прирученные драконы, что когда-то змеи были дикие и враждовали с людьми, но теперь мы их заарканили и заставляем пережигать известь. Работают они вполне добросовестно, но они всегда голодны, поэтому люди непрерывно подвозят на телегах хворост и кормят драконов. По глазам мальчика было видно, что он мне не верит, но ему очень хочется, чтоб все так и было…
В глазах взрослых такого никогда не увидишь. Со мной же творится что-то непонятное, похоже, что один мой глаз повзрослел, а другой остался ровесником Аттилы. Не могу я кривить душой, мне и правда хочется иногда, чтобы вместо известковых печей за селом сидели на задних лапах драконы, чтобы я мог по вечерам ходить к ним и бросать щепки или камешки им в глотку. Но что было, то прошло, а пока отец был жив и водил меня за руку, я почти верил, что это драконы. Не могу понять, как старые люди, пусть даже старого воспитания, раньше верили в драконов. Мой опекун рассказывает, что последняя облава на драконов в Нижнем Лихе была в 1945 году. В Выселках жила одна цыганка, которая умела вправлять пупки и лечила травами. Так вот она увидела, что на огороде Отченаша блестит драконья чешуя, потом заметила чешую в ракитовых кустах у реки, и, поскольку долго не было дождя, народ решил, что в деревне и на хуторе прячется дракон, и однажды ночью мужчины, раздевшись догола, обвязавшись бубенцами, с палками и дубинками в руках, гурьбой обошли всю деревню, выгоняя дракона. Выдворение дракона производится при полном молчании, только бубенцы звенят и с треском разбивается вся глиняная посуда, которая попадается под руки участникам облавы. По утверждению Опекуна, если дракона удается прогнать, на следующий же день идет дождь. Не могу сказать, чтоб мой опекун был так уж невежествен и верил в драконов или чтоб крестьяне, участвовавшие в облаве, были такими уж неучами. Просто людям иногда очень хочется, чтоб на их огородах и окрестных виноградниках, на пасеках и покосах прятался дракон, а не только передвижной котел для контрабандного изготовления сливовицы или посаженный тайком среди кукурузы табак. Не случайно облавы на дракона устраивают ночью; в темноте дракон ускользнет так, что никто его не заметит, если же идти на него днем, все увидят, что никакого дракона нет! А всем хочется, чтоб он был!
. . . . . . . . . . . . . . . . . .
У нас кончилось кислое молоко и не было закваски, чтобы поставить новое. Тогда бабушка применила один старинный способ получения закваски. Она взяла бутылку, примерно литровую, бросила на дно три фасолины, наполнила бутылку молоком и поместила ее на окно, на солнце. Вечером она убрала бутылку с окна, завернула ее в полотенце и оставила на ночь в теплом месте, у очага. На утро молоко в бутылке свернулось, и трех столовых ложек его было достаточно, чтобы заквасить большую миску молока. Вот так, если пропадет у тебя закваска, говорила бабушка, можешь с помощью трех фасолин сделать себе новую, и не надо идти к соседям одалживаться!
. . . . . . . . . . . . . . . . . .
Несколько дней мною владело какое-то совершенно особенное чувство, я думал о том, как мне лучше умереть, и старался придумать какую-нибудь в высшей степени оригинальную смерть. Оригинальной смерти я не придумал, но постоянно видел одну и ту же картину: я лежу, а вокруг меня все плачут безутешно и душераздирающе и все так беспомощны, что я не выдерживаю и сажусь; когда же я сажусь, всех плачущих охватывает ужас — у мамы отнимается язык, Димка закрывает лицо руками, Найда в обмороке склоняется на плечо учителя физкультуры Ангела Вентова, бабушка крестится, шагомер учителя Апостолова останавливается, и учитель начинает переступать с ноги на ногу, будто он хром на обе ноги. Плешивый Илия поворачивается ко мне спиной и воет протяжно и тоскливо, Опекун и механик с паровой лесопилки строгают что-то под навесом, но тут оба сразу хватают себя рубанком по пальцам, а Отченаш, мой усыновитель, который готовится резать овцу по случаю моей смерти, выпускает ее из рук. Лишь овца подходит ко мне спокойно, спокойно встает рядом и смотрит на меня прозрачными глазами. По улице медленно идет дед Дичок в сопровождении всех моих теток из рода Дичков, все они в черных платках, и в руках у них по бутылке красного вина, которое они собираются плеснуть на мою могилу.
Не могу я придумать себе оригинальную смерть. Но отвратительное это чувство не отпускало меня несколько дней, оно появилось, когда я увидел, что мама, бабушка и Димка, с младенцем на руках, идут на кладбище поливать вином могилы; был какой-то православный праздник. Не слишком часто, но и не очень редко на улицах деревни и Выселок появляются женщины в черном, поодиночке и группами они направляются на кладбище, чтобы навестить покойников, плеснуть красного вина на могилы и раздать кутью на помин души. В городе этого почти никогда не увидишь, в деревне такие обряды гораздо заметнее, можно сказать, что в православные праздники жизнь в нашей деревне и в Выселках замедляет свой ход; каждый похоронил хоть одного близкого человека, каждый думает о тех, кто ушел и не вернется. Я тоже думаю…
Плешивый Илия лежит на балконе в тени, прикрыв лапами лоб и глаза. До того как его облили кипятком, он обычно лежал, положив морду на лапы, но, когда он оплешивел и мухи стали особенно ему досаждать, он сообразил, что может спасаться от них, прикрывая морду двумя лапами.
Быстрая рыжая лисица перепрыгивает через ленивую собаку, и я напрасно пытаюсь ее удержать. Это код безопасности. Пока быстрая рыжая лисица проносится над континентами, безопасность миру гарантирована, человечество может полеживать в тени, как полеживает старый плешивый Илия, закрыв морду лапами. Эх, кабы мог и я полететь, как быстрая рыжая лисица, помчаться в пространство подобно комете, в мгновение ока пронестись над селами и над безднами, озарить хребты гор, разлить по всему небу тревожное зарево!.. Все вздор! Одни слова, которые я бросаю на ветер, а ветер подхватывает их и сеет в самых случайных местах. Семя это никогда не прорастет и, уж конечно, никогда не принесет плодов… Настроение у меня отвратительное, надвигается гроза, я чувствую, как отовсюду просачивается запах псины. Муха с густым жужжаньем бьется об оконное стекло, потом отталкивается от окна, сердито пересекает комнату, разгоняется и с налета снова кидается на стекло. В окно я вижу, как хмурые горы приходят в движение и грозно надвигаются на деревню, словно пугают, что вот, мол, идут убивать муху! Вроде бы прошмыгнула крыса, появилась неженственная женщина в сером; она даже не заметила меня, все ее внимание было сосредоточено на мухе, она так и впилась в муху своими серыми мышиными глазами. Она меня не замечала, зато я вдруг почувствовал, как что-то властное медленно разворачивает меня лицом к Лицу. Лицо, окутав себя таинственной дымкой, подступило к самым деревенским огородам, оно ничего не вещало, а просто застыло, загадочное, как сфинкс, без туловища и без ног; непроницаемое лицо, которое наблюдает за тобой, само ничего не выражая.
Запах псины продолжал просачиваться в комнату. Я вдруг ощутил прилив сил, я больше не мог оставаться на месте. Хочется выкинуть что-нибудь этакое… В этот миг я искренне завидую маленькому Аттиле — взять бы сейчас рогатку да пойти бить стекла. А еще лучше — взять рогатку и вызвать на поединок филистимлянина Голиафа! Только вот Давид ли я, и если я Давид, то где мой филистимлянин? Учитель Апостолов, наверное, станет меня предостерегать, что Голиафов в жизни много и что вряд ли я — Давид. Вероятно, он прав, но я мысленно примериваюсь к рогатке Аттилы и подбираю у реки хорошо обкатанный камень…
Рассказ о последующих событиях я постараюсь взять на себя и проследить за тем, как Левшонок исчез из своего загадочного обиталища, воспользовавшись дождем и разливом реки. Читатель уже знает, что, хотя для поисков была образована группа, спасатели, по подсказке Отченаша, нашли только плешивую собаку, запутавшуюся в ветках вербы, и случилось это на второй или на третий день. Дом Левшей постепенно пришел в запустение, его окутала мистика, и чем больше времени проходило, тем крепче жители Нижнего Лиха утверждались в мнении, что все истории, связанные с домом Левшей, скорее легенды и суеверия, чем события, имевшие место в действительности.
Но это произойдет позже.
Вечером накануне грозы Левшонок, нарубив дров при свете керосинового фонаря и перетащив их в дом, вышел на улицу. За ним бесшумно бежал плешивый Илия. Левшонок больше уже не занимался своим дневником, днем он небрежно перелистал его, прочел наугад несколько страниц, в нескольких местах обвел карандашом номера страниц, потом закрыл тетрадку и нарисовал на обложке маленький круг. Долго сидел, глядя на круг, потом стал штриховать его карандашом и весь зачертил. (Этот круг и теперь виден на обложке.) Походил по комнате, его взгляд упал на глубокие следы ногтей на подоконнике.
До сих пор он не обращал внимания на то, как глубоко он прорезал дерево, пока стоял у одна и сквозь стекло наблюдал мир. Мягкую сосновую доску он ковырял бессознательно, словно надеясь добыть из нее ответы на все свои вопросы. От окна он перешел к зеркалу, и, я думаю, что когда он пристально вглядывался в свои сухие покрасневшие глаза и бледную кожу, жирную и лоснящуюся, ему стало очень себя жалко. Он провел рукой по лицу, посмотрел на ладонь. Кожа ладони тоже была жирной и лоснящейся.
Он вытянулся на твердой кровати, подложив руки под голову, и пролежал так почти до захода солнца, уставясь в потолок. Потолок был свежевыбеленный, чистый. Слышно было, как за дверью бабка гасит угли в глиняной миске, постукивает щипцами по краю миски и бросает в воду горящий уголек. Уголек громко шипел, бабка что-то бормотала и бросала следующий. Со стороны Выселок доносился шум голосов, цыгане веселились. Он завидовал цыганам, завидовал тому, что они все делают публично, веселятся публично, страдают публично и, если у цыгана страшная рана, он будет стараться показать ее каждому встречному, в то время как мы только веселимся публично, а страдаем тайно, и не только раны, но и малейшие свои царапины ревниво скрываем от посторонних глаз. Левшонок имел в виду самого себя.
Нарубив в сумерки дров, Левшонок с собакой, следовавшей за ним по пятам, вышел на улицу, быстро дошел до реки, двинулся по берегу и вскоре оказался на холме между деревней и Выселками. На вершине его с давних времен стоял молельный камень, не освящавшийся молебнами, наверное, с самой войны. Юноша сел на землю, прислонившись спиной к камню, и стал ждать. Плешивая собака посидела, вслушиваясь в темноту, потом, поняв, что ждать придется долго, легла у ног хозяина. Котловина была скорее не тихой, а глухой, даже лягушки редко подавали голос. Медленное кружение звезд по небу было бесшумным, но завораживающим. Левшонок сидел и ждал, при этом было странно, что он не всматривался в темноту и не глядел по сторонам, пытаясь увидеть, не идет ли кто к холму. Он просто сидел и прислушивался. На этот холм он приходил во второй раз, надеясь, что если он посидит подольше, то услышит одинокий выстрел во тьме. Но ни в прошлый раз, ни в этот вечер выстрел так и не раздался. Внизу по проселку проехала телега, колеса ее мягко тарахтели по пыли, слышно было, как фыркают лошади и кто-то кашляет.
Трудно объяснить, что привлекало юношу в этих ночных выстрелах. Когда они с Опекуном во время ящурного карантина перегоняли козу и прогремел выстрел, это произвело на него сильнейшее впечатление, и он долго потом раздумывал, кто же это мог стрелять ночью, в кого стреляли и действительно ли это был выстрел, потому что на другой день, да и позже так ничего и не выяснилось — ни кто стрелял, ни почему стреляли. Эти выстрелы оставались для Левшонка загадкой, он сидел, прислонившись к молельному камню, и ждал, что вот-вот раздастся выстрел. Но допоздна так никто и не выстрелил, мягкое тарахтенье колес и кашель давно затихли далеко в поле, вокруг все было глухо, словно юноша сидел на дне колодца, и, сколько бы ни напрягался, все равно не мог бы понять, ходит кто-нибудь наверху возле колодца или там никого нет. Может быть, там нет ни живой души, но, если вы сидите на дне колодца, вам все будет казаться, что наверху по земле кто-то ходит.
Левшонок спустился с холма и вместе с собакой прошел полями, сделав большой крюк, чтобы подойти к кладбищу. Над кладбищем нависла властная тишина, покойники друг с другом не разговаривали. Он медленно прошел мимо них, стараясь, чтоб трава под ногами не шуршала..
В середине кладбища росли кусты и высокие деревья, по краям темнели новые могилы, там не видно было ни кустика, ни деревца, точно в новых кварталах городка, новых, но неуютных, без деревьев и травы. Левшонок приходил по вечерам на кладбище не потому, что его туда тянуло, а потому что он знал: на этой дороге он никого не встретит. С некоторых пор он избегал людей, целыми днями сидел, запершись, в доме и выходил только по вечерам или рано утром.
Здесь следует сказать, что несколько дней подряд он пытался пить, начинал обычно под вечер, когда в комнату проникали косые лучи солнца и дневной свет терял прозрачность. Сливовая водка очень быстро возбуждала его воображение и давала выход подавляемым желаниям. Однажды он выпил довольно много и, когда деревня и Выселки замигали своими огоньками, вышел на улицу, прошел по мостку и очутился в Выселках. Его неудержимо манило одно светлое окошко, он зашел в чей-то огород, там росли высокие метелки сорго, они то и дело били его по лицу. Когда он подобрался к самому окошку, там внезапно показалось женское лицо, видно, и женщина в тот же миг увидала его, потому что ее лицо исказила страшная гримаса, женщина закричала. На лице ее Левшонок увидел ужас, еще больше ужаса было в ее крике. Он бросился по огороду прочь от дома, услышал, как открывается дверь, с порога что-то крикнул мужчина, заплакал ребенок, женщина призывала на помощь господа, вместо господа яростно вступилась за хозяев собака. Левшонок бежал огородами, перепрыгивая через плетни, очутился неожиданно перед несколькими цыганскими домами, остановился и услышал, как цыгане спрашивают друг друга, что случилось. Какой-то мужчина сказал: «Кажись, человека зарезали!», это успокоило спрашивающих, и они полегоньку разошлись по домам. Неподалеку от Левшонка стояла стреноженная лошадь, погруженная в глубокое раздумье. Он обогнул лошадь, спустился к реке, долго умывался там, перешел реку вброд и вернулся домой. В ту ночь он долго еще сидел над стопкой бумаги и что-то писал…
Женщина, что кричала в освещенном окне, была Димка. Как же ей было не испугаться, когда она, посмотрев в окно, увидела среди метелок сорго ярко освещенное человеческое лицо… Закончив писать, Левшонок сложил листки, сунул их в конверт и написал адрес. Это было письмо Димке.
В ту же ночь он сходил и опустил его в почтовый ящик на станции. Левшонок не вел никакой корреспонденции, ни он не посылал никому писем, ни ему никто не писал. Почтовый ящик на станции казался предметом абсурдным, и то, что ночью кто-то бросил в него письмо, выглядело так, как если бы человек отправлял послание богу… Ящик этот и до сих пор висит на прежнем месте, и днем, и ночью, и зимой, и летом, на нем нарисована эмблема почты, и иногда, случается, кто-нибудь опустит конверт в его металлический рот. Он со стуком захлопывает рот и спокойно ждет, когда почтальон отопрет крышку и вытряхнет его содержимое в большой белый мешок с трехцветной полосой на одном конце, позаимствованной у нашего национального флага… Так Левшонок послал письмо Димке.
После случая с освещенным окном Левшонок не пил больше водки и не ходил в Выселки. На следующий день, когда выяснилось, что ночью никто никого не зарезал, цыгане были очень разочарованы, а муж Димки, деревенский почтальон, рассказал пришедшему к ним спозаранок Отченашу, как они с женой увидели ночью что-то вроде человека, с такими вот глазищами, но только голову, без тела, а Димка рассказывала отцу и соседкам, что, кроме головы, была еще и рука. Рука была одна, она тянулась к окну, но, когда она закричала, голова свалилась со стебля сорго, когда же крикнул ее муж, то и собака почуяла, что на огороде кто-то есть, и залаяла. Цыгане подтвердили все это, и, поскольку зарезанного человека в наличии не оказалось, происшествие было отнесено к разряду таинственных. Когда простые люди не могут найти чему-то объяснения, они относят событие к разряду таинственных или сверхъестественных, и оно таким образом словно бы становится понятным и приемлемым.
…В ту ночь выстрела не было, да и вообще выстрелы по ночам раздаются редко, и Левшонок с плешивым Илией вернулись в деревню. Далеко в горах мерцал, догорая, можжевельник, подожженный пастухами, которые освобождали землю под новые пастбища. На балконе Левшонок увидел прыщавую жабу, которая произвела такое сильное впечатление на Опекуна, когда тот приходил с арбузом, чтобы порасспросить их и выяснить, почему труба над домом дымится целыми днями, почему они с бабкой не показываются днем ни на улице, ни во дворе, а выходят только по вечерам и рубят дрова при свете фонаря, и вся деревня слушает, как топор вонзается в колоду. Пока Левшонка не было, жаба вскарабкалась по ступенькам, забилась в угол балкона и теперь смотрела на него, вытаращив глаза. Собака, нагнувшись, понюхала ее и отпрыгнула в сторону. Бабка появилась на пороге с метлой в руках, она ждала, пока Левшонок войдет, чтобы разровнять метлой разбросанную на балконе золу из очага. Утром она взглянет на балкон и узнает, приходил ли ночью кто-нибудь или что-нибудь, есть ли на золе следы. Однако, кроме следов, оставленных Опекуном, цыплячьих крестиков и отпечатков собачьих лап, она ничего на золе не заметила, хотя рассматривала ее очень долго.
Левшонок лег и спал без просыпу до следующего полудня. Когда он открыл глаза и окинул взглядом комнату, зеленый сад под окном и горы вдали, ему показалось, что он спал очень долго, несколько дней или, может, целую неделю. Очень уж далеко отодвинулись от него и рубка дров при свете фонаря, и приход матери, заглянувшей к ним после кладбища, и его приключение в чужом огороде, и почтовый ящик, со стуком поглотивший письмо Димке, и то, как он сидел на холме, у молельного камня, в ожидании выстрела. Очень далеким показалось ему все это, чуть ли не сновидением, окутанным бледным, сумеречным светом, каждое событие держалось в его сознании серым пятном с размытыми контурами и смешивалось с другими событиями. Левшонок почувствовал, что горы начали наступать, они все ближе и ближе придвигались к деревне и к Выселкам и виднелись все отчетливее. Приблизилась и железная ретрансляционная телевизионная вышка с металлическими глазами, круглыми и выпуклыми, как у лесной совы.
Отчетливый скелет телевизионной вышки напомнил Левшонку, что на этих днях его учитель литературы Апостолов должен выступать по телевидению. Левшонок присутствовал на записи во дворе учителя. С помощью телевидения Апостолову предстояло обратиться ко всем жителям городка, а также и всей страны, но во всей стране его не знали, знали его только в нашем городке… В записи, кроме Апостолова, участвовал еще Левшонок (они с учителем пилили бревно на буковом чурбане, одно и то же бревно пришлось пилить три раза), учитель физкультуры Ангел Вентов, который пришел сильно надушенный, бодрый, в теннисной майке с изображенным на ней морским коньком, лесник со шкурой убитого зимой волка и барашек; участвовала и жена Апостолова, она подавала на стол чай из трав в русских стаканах. Барашек был предоставлен для съемок самим телевидением, после окончания записи его съели в каштановой роще за городом; но это произошло на следующий день, когда все уже было снято и на пленке была запечатлена беседа с Апостоловым о физическом и умственном труде или, как выразился учитель, о работе ума и работе рук…
Глядя на то, как горы подступают к деревне и собирается гроза, Левшонок чувствовал, что они зовут, притягивают его к себе. Хребет громоздился на хребет, где-то между хребтами пролегала пропасть, на дне которой он когда-то видел лисиц и белые кости, но он вспомнил о ней на мгновение и тут же опять забыл. Горы вздымались ввысь так легко, что манили к себе, что-то обещали, и казалось, что если всматриваться в них подольше, то шагнешь прямо в окно и пойдешь вверх по сине-зеленому склону. Поднимешься сначала на один хребет, потом на следующий, там и наш городок, приютившийся в объятиях каштановых рощ, к которым чуть примешан бук, а сразу за рощами громоздится сама сердцевина Балканских гор, могучая и величественная. Не может человек, поднявшись на этот могучий и величественный склон, не ощутить в себе пусть самой малой, с песчинку величиной, частицы этого величия. Левшонок поднимался в горы с Апостоловым и Ангелом Вентовым и помнил, какое опьянение он тогда испытал. Ощущение это мгновенно, но след от него в душе человеческой долговечен!
Позже он полистал свой дневник, перечитал то, что писал там о птице и о тени, вспомнил, как он нес птицу, держа ее двумя пальцами за крыло. Сказал себе: «Нет, не то, не так!» И тут же вспомнил о Рамо. В это время, если погода была солнечная, Рамо не лежал навзничь на своей тени, а, улыбаясь, сидел на ней. В этот час дня тени короткие.
Две тяпки звучно стучали на чьем-то огороде, два человека пололи. Удары раздавались равномерно, то звонкие, то глухие, смотря по тому, на какую землю попадала сталь. В работе этой можно было уловить какой-то особый ритм, тяпки опускались по очереди, словно наступая друг другу на пятки и в то же время не догоняя и не обгоняя друг друга. Левшонок подошел к окну и посмотрел на работающих, это были мужчина и женщина. Мужчина шел впереди, женщина за ним, они окапывали кукурузу. Женщина то и дело наклонялась, чтобы отбросить какой-нибудь сорняк, мужчина не наклонился ни разу. На прополке женщины работают куда аккуратнее мужчин, они гораздо усердней обирают землю, очищают от сорняков, и там, где острие тяпки не может срезать сорняк, выдергивают его руками. Мужчины же орудуют тяпкой, и если сорняк остается в земле, то так тому и быть!
За рекой Левшонок увидел цыганок из Выселок, они несли в тазах белье для стирки. В реке купались ребятишки, невдалеке от них стирали женщины, слышно было, как бьют вальки. Через час всех как ветром сдуло, на реке никого не осталось, обе тяпки прекратили свою ритмичную работу. Горы придвинулись так близко, что руку протяни — достанешь.
Пошел дождь.
Хотя Левшонок ждал дождя, он вздрогнул, ему показалось, что кто-то пробежал по огороду, потом по дороге, шлеп-шлеп, шлеп-шлеп, шлепали быстрые босые ноги. Это был дождь, крупные капли стучали на огороде и на дороге, поднялась пыль, попыталась взметнуться над улицей, по дождь, усилившись, подмял ее под себя, расплескался над деревней, и вскоре отовсюду хлынула вода.
Старая Левшиха, перевернув решето вверх дном, сеяла что-то воображаемое над очагом: она ворожила, чтоб отвести от деревни град.
В ливень не придумаешь другого занятия, кроме как стоять у окна и смотреть, как падают водяные струи, как иссиня-белые молнии шаркают по домам и сараям, не поджигая их, как с треском рушатся небеса, но на землю осколки неба не сыплются. Поздно вечером Левшонок услышал со стороны реки нарастающий гул, вода прибывала, гул перекатывался между деревней и Выселками. Вот что-то потерлось о стену бондарни, глухо ударился о стену пустой бочонок. Левшонок и старуха спустились с фонарем по лестнице и увидели, что двор залит водой, залита и бондарня. Вода кружила тяжело и слепо и еще более тяжело и слепо била о стены несколько пустых бочек.
Они вернулись с фонарем наверх, в дом, и Левшонок всю ночь слушал глухие удары бочек в мастерской. Они бились о стены, ища выхода, пытаясь выбраться из каменных объятий затопленной бондарни, Левшонок прислушивался к ударам, и они словно звали его к чему-то. Вошла старая Левшиха, она вслух удивлялась, куда это мог запропаститься старик — река разольется, снесет мост, и он не сможет вернуться в деревню. Она забыла, что старик ее давно умер, забывала не только это, а почти все, целые куски своей жизни, многие ее воспоминания потускнели, омертвели, только кое-где светился какой-нибудь островок, как, например, в случае со стариком; когда-то в подобный же дождливый вечер она ждала его, и вот теперь вспомнила об этом так, будто это происходило в нынешний вечер. Потеряв память, старуха тем не менее хранила весьма странные воспоминания об умерших, она думала о них, как о живых, хотела, чтоб они в дождь поскорей вернулись домой, пока река не снесла мосток. Она ждала их и полагала, что покойники вернутся промокшие до костей, и поэтому постоянно подбрасывала в очаг дрова, а как же, говорила она, и старик и сын ее придут мокрые, хоть отжимай, надо же им будет обсохнуть!
Левшонок мало спал в ту ночь, и сон у него был тяжелый, вязкий, как у больного животного. Сквозь сон он слышал глухие удары бочек в мастерской и проснулся с ощущением нелепости всего происходящего. Что именно было нелепо, он не мог бы определить, но в мерцающем свете утра воображение ярко нарисовало ему манящие горы, такие, какими он видел их накануне, ступенями уходящие ввысь, хребет за хребтом, начни только подниматься и дойдешь, не останавливаясь, до самого неба!.. До неба, пожалуй, не дойдешь, но можно дойти до железной ретрансляционной вышки с выпуклыми глазами, похожими на глаза лесной совы, пересечь под ее взглядом горный хребет, оттуда спуститься в неведомые долины и очутиться в другом, неведомом мире.
(Левшонку не приходило в голову, что по другую сторону гор люди точно так же смотрят на хребты и на ретрансляционную вышку, что вышка и к ним обращена своими выпуклыми глазами и манит их подняться на ее высоту и спуститься по ту сторону хребта. Горы всегда влекут к себе и, если с той их стороны кто-то начнет на них взбираться, он долезет до телевизионной вышки и с самой вершины увидит долину, где живет Левшонок, увидит дымящиеся известковые печи и языки пламени в них, сукновальни и лесопилки, тонкие ниточки дорог, пересекающие долину, увидит какой-нибудь заблудившийся автобус, красные черепичные крыши, сбившиеся в кучу дома, светлые полоски рек, серебрящиеся на солнце, крутые склоны и бездонную пропасть, которая дымится едва заметно, словно человек дышит в холодный зимний день и изо рта идет пар… Мы живем среди гор, в самом их сердце, горы окружают нас со всех сторон, повсюду перед взглядом нашим вздымаются отвесные скалы, либо пологие зеленые склоны, либо вдали сизым призраком встает горная вершина и зовет нас к себе; и каждый из нас знает, что, поднявшись и перевалив через хребет, мы окажемся в какой-нибудь уютной и приветливой долине, предназначенной для спокойного человеческого житья. Американского художника Рокуэлла Кента, иллюстрировавшего Библию, иностранные журналисты спросили однажды на палубе трансокеанского лайнера, какая страна на нашей планете произвела на него самое сильное впечатление. «Относясь с должным уважением к большим странам, — ответил Рокуэлл Кент журналистам, — я признаюсь, что мне особенно поправилась маленькая, уютная и приветливая Болгария». Поскольку мы появились на белый свет посреди Балканских гор, мы постепенно окружаем себя вторыми Балканами надежд и ожидания; если мы сами не можем перевалить через горный хребет, мы живем в ожидании, что кто-то другой проделает вместо нас эту требующую терпения работу, отправится в путь с той стороны хребта и в один прекрасный день спустится по склону прямо к нам. Горы — приют надежды и легенд, равнины — приют примирения и таинственности; горы смотрят на мир хрустально чистыми озерами, глаза этих озер голубы и светлы, равнины же смотрят на мир глазами болотными и клейкими, взгляд их тяжел и мутен, и ничего хорошего в нем не прочтешь.)
Небо низко нависло над деревней, гор не было видно, они светлели и влекли к себе только в воображении Левшонка. Еще совсем маленьким он ходил к Опекуну смотреть, как подковывают скотину, и в те годы вся скотина была намного выше мальчика; и коровам, и буйволам, и лошадям он едва доставал до брюха, поэтому смотрел на них снизу вверх и сторонился, чтоб какое-нибудь животное не наступило на него тяжелым копытом. Вот и теперь Левшонок чувствовал себя словно в той кузне, низкие тучи толпились над ним, терлись боками с глухим рыком и рокотом. В рассветных сумерках он разглядел в окно мосток, который покачивался на своих тонких ногах, точно громадная водомерка стала поперек реки и приглашает его взобраться к ней на спину. Вода продолжала прибывать, и юноша подумал, что сейчас самое время перейти реку по мостку, даже не перейти, а перебежать, потому что в следующее мгновение его, наверное, оторвет от берегов.
Бондарня у него под ногами глухо гудела, пустые бочки продолжали слепо биться о каменные стены. Левшонок оперся о расцарапанный ногтями подоконник и легко соскочил в сад. Он пошел к мосту, шагая по колено в воде; вода текла медленно, но мощно, все увлекая за собой. Утонувшие насекомые кружились в серой мутной пене. Левшонок упорно шел дальше и добрался до мостка. Мосток угрожающе раскачивался, сквозь шум воды слышно было, как он трещит. В воде прыгали и переворачивались бревна, унесенные с какой-то лесопилки, дерево встало корнями вверх, долго плыло стоймя, похожее на человека, и вдруг исчезло, словно провалилось на дно.
Левшонок ступил босиком на мосток и почувствовал, как подпорки дрожат под натиском воды. Он глубоко вздохнул, раскинул руки и побежал. Несколько бревен неслись торчком по самой середине реки, надвигаясь прямо на него, но он ни на миг не остановился, а бежал все быстрее и быстрее, видно чувствуя, что мосток едва держится. Добежал до другого берега и, когда обернулся, увидел, как мчавшиеся торчком бревна обрушились на мосток, дерево затрещало и разлетелось, словно перешибли чей-то позвоночник.
Высоко в воздух взлетели тонкие подпорки, мосток стал еще больше похож на водомерку, разорванную посередине, все это перевернулось, нырнуло в водоворот пены, показалось снова, снова нырнуло и вместе с взбаламученной стихией понеслось меж берегов.
Левшонок услышал лай. На другом берегу плешивая собака бегала взад и вперед, пыталась войти в воду, погружалась по грудь и снова, отряхиваясь, выскакивала на берег. Левшонок взял камень и бросил в собаку, но камень, недолетев, шлепнулся в воду далеко от берега. «Пшел! — крикнул Левшонок. — Домой!..» Он обманул плешивого Илию, пробежав без него по мостку за мгновение до того, как река разрушила и унесла его.
Левшонку и собаке не суждено было больше увидеться; как читатель уже знает, позже собака бросится в реку, но переплыть ее не сумеет, и Отченаш покажет ее Опекуну и другим в ветвях прибрежной вербы, когда река угомонится и с повинной головой вернется в свои берега.
Левшонок больше не смотрел в сторону деревни, потому что он и не думал прощаться с Нижним Лихом. Уже несколько дней его тянуло в город, он хотел сходить туда повидаться с учителем и вместе с ним посмотреть телепередачу. Он успел соскучиться по учителю. Однако уже по дороге он решил, что времени у него много и что он, сделав крюк, заглянет к деду, старому Дичку, попьет у него козьего молока, а потом прямыми тропинками, по горам, доберется до города. Он собирался пройти почти тем же путем, каким они шли с Опекуном, когда тот купил козу во время ящура.
Постепенно рассвело, тучи передвигались и уходили вверх медлительно и неохотно, вся природа, потемневшая, пропитанная влагой, молчала тяжело и недружелюбно.
Несмотря на то что утро было молчаливым и недружелюбным, Левшонок ощущал какую-то легкость. Он был одет в клетчатую рубашку и синие брюки из чертовой кожи, закатанные до колен; все на нем было сухое. Такую легкость ощущает воробей, когда выберется после дождя из своего укрытия и начинает носиться в сыром воздухе… Левшонок прошел лесистым оврагом, всюду журчала вода, с листьев тяжело падали крупные капли. В овраге он встретил двух верховых, и верховые, и лошади были сухими. В верховых Левшонок узнал двух братьев с летучим котлом для варки сливовицы. Он поздоровался, они ответили, но не узнали его. Видно, спрятали где-то свой передвижной котел и возвращались налегке. Часом позже Левшонок уже шагал по какому-то незнакомому плато, вышел к овечьим загонам, оттуда доносились стоны. Картина, которую он увидел, произвела на него самое тяжкое впечатление: в одного из чабанов ударила молния, трое других закапывали его по пояс в землю. Зарытый наполовину чабан дергался, ревел страшным голосом, а другие наваливали вокруг него землю и уговаривали потерпеть еще немного, земля, мол, вот-вот вытянет из него электричество.
Юноша поспешил как можно скорей миновать загоны и, спустившись с плато, оказался в ложбине с множеством фруктовых деревьев. Среди деревьев краснели крыши домов, синий дымок вился над ними. На двух черешнях он увидел двух мальчишек, один из них сидел на самой верхушке, раскачивал дерево и кричал другому: «Мать твою, так ее и разэтак!..» Другой мальчишка, забравшийся не так высоко, тоже раскачивал свою черешню и кричал первому: «И твою мать так ее и разэтак!» Первый отвечал ему: «И сестру твою!..» Оба они ели мокрые черешни и с высоты деревьев обменивались страшными мужскими угрозами. Левшонок засмеялся. Он давно уже не смеялся, а теперь, когда услышал с черешен мальчишеский мат, его вдруг словно прорвало. Он всплескивал руками и хохотал так, что со стороны его можно было принять за сумасшедшего. Во всяком случае, мальчишки замолчали и скрылись среди листвы, потому что не знали, сумасшедший этот человек на дороге или нет. Левшонок поискал их глазами, но больше не увидел. Только отойдя подальше, он услышал голос первого мальчишки — тот снова почувствовал себя мужчиной. У него, видно, не было сестры, поэтому ему не могли ответить той же монетой, и другой мальчишка перешел на его тетку, и тогда первый ответил ему с воодушевлением, что тетка — это не сестра.
Двое мальчишек на двух черешневых деревьях после дождя клюют черешни, точно дрозды, раскачиваются на ветках, смотрят на мир свысока и посылают друг друга по матери! Не знаю, можно ли увидеть такое на другой планете!
На других деревьях дрозды контрабандой ели черешню, пели или небрежно посвистывали. Левшонок свистнул птицам и вышел на то место, где его опекун упал в канаву, вырытую военными поперек дороги во время маневров. Место здесь было высокое, за лесом была видна разлившаяся река. Мутная, разбухшая, невероятно широкая, она размывала берега, и они рушились, не в состоянии ее удержать. Словно не река, а огромная змея ползла по долине в сером свете дня и, тяжело ворочаясь, сметала с берегов деревья. В сырых ущельях и оврагах встречается ленивая бурая змея, толстая и короткая, очень ядовитая; прячась в прошлогодней листве, она норовит ужалить в морду пасущуюся скотину; вот кого напомнила Левшонку разлившаяся река, когда он смотрел на нее с высоты. «Что-то сейчас мой бедный Илия поделывает!» — вспомнил он о собаке и вздохнул. (А плешивая собака как раз в это время бросилась в реку, надеясь ее переплыть.)
В загоне для коз никого не было — ни коз, ни старика. В лачуге при загоне Левшонок нашел ведерко с молоком, попил молока и сел на дедову лежанку. Это была плетенка из прутьев, уложенная на деревянные козлы и застланная половиком. Как только Левшонок сел на лежанку, спустив босые ноги на землю, он почувствовал сильный зуд. Посмотрев на ноги, он увидел, что их сплошь облепили мелкие, как крупинки пороха, черные блошки. Голодные блохи прыгали, носились по лачуге во всех направлениях, впивались в его шею и руки, но он не вскочил с лежанки, не попытался стряхнуть насекомых с рук или с босых ног. Он сидел неподвижно и смотрел в открытую дверь. Видна была часть загона, зеленые деревья и за деревьями — скошенная серая полоса каменного склона, кое-где с пятнами грабинника. «Если подняться по этому склону и перевалить два хребта, увидишь городок», — подумал Левшонок.
Блохи все так же беспорядочно метались по лачуге, терпко пахло козьим навозом, выгоном, погасшим очагом и мокрой соломой. Где-то далеко, словно бы не на этой земле, еще погромыхивало, по небу по-прежнему неслись низкие тяжелые тучи, только кое-где мелькали просветы, позволявшие увидеть туманную полоску гор. Все это показалось юноше чересчур материальным. Он вдруг остро ощутил, какое вокруг запустение, как здесь все нелепо и глупо, холодно и мокро — каменное это убежище годилось разве что для голодных блох.
Он встал и пошел — к походке его подошло бы слово «отрывистая».
За порогом он обернулся и оглядел лачугу; окошко было только одно, старая дверь косо висела на ржавых петлях. Он вспомнил, как Апостолов когда-то говорил ему, что дома подобны книгам; одни из них читаешь с увлечением, другие так и не дочитываешь до конца, третьи бросаешь на первых же страницах. Лачуга вместе с загоном показалась ему книгой, раскрытой на первой странице, второй же у нее и нету и читать в ней больше нечего. Учитель объяснял ему, что люди, как и книги, остаются недочитанными и что любая попытка прочитать человека до конца тщетна. Левшонку вдруг стало жалко деда, он понял, что соскучился по нему, и тут же улыбнулся — вспомнил, как они сидели на краю пропасти, и старик сказал, что стосковался по мальчику. Сейчас Левшонок отвечал ему тем же и решил про себя, что это хорошо, коли он способен еще по кому-нибудь скучать.
После полудня он уже стоял на скалах у края пропасти. На дне пропасти он увидел неженственную женщину в сером, босую; в подол передника она набрала сухих костей, вытаскивала их по одной и бросала лисицам. Лис было две, когда женщина бросала кость, одна из них ее хватала и уносила прятать. На дне пропасти было множество темных отверстий — лисьих нор. Женщина в сером ни разу не взглянула на Левшонка, лисы тоже на него не смотрели. Серая и невзрачная эта мысль давно уже не попадалась ему на глаза, а если и появлялась в дверях, Левшонок отворачивался от нее и смотрел в окно. Она окидывала его тяжелым, как у животного, взглядом и бесшумно выходила. Иногда ему казалось, что это Отченаш входит в комнату, стоит в дверях, не сводя глаз с его синей тетрадки, и выходит, не сказав ни слова…
Сейчас женщина была очень далеко, в самом низу, — серый лоскут на дне пропасти под зорким взглядом лисиц. Серые тучи, подобно гигантским орлам, проносились над бездной, за их серыми крыльями вздрагивали, точно живая плоть, далекие молнии, и в огненных зарницах уходящей грозы Левшонок узнал зарево, оставляемое быстрой рыжей лисицей. Вот сейчас, подумал Левшонок, она, наверное, пролетает над долиной, видит на дне бездны (или пропасти) своих посестрим, но ни на миг не может остановиться, ибо далек ее путь и огромна ответственность. Как время не может остановиться, так и быстрая рыжая лисица постоянно перепрыгивает через ленивую собаку и постукивает лапой в двери Кремля или в двери Белого дома, и, когда в России и в Америке слышат постукиванье лисьей лапы, там вздыхают с облегчением — надежда жива, человечеству не грозит катастрофа, ничего тревожного нет. Мутная вода разлившейся реки спадет, река смиренно вернется в свое русло, пастухи выгонят скотину на пастбище, в Нижнем Лихе и в Выселках запоют петухи и призовут намокших кур вылезти на солнце, высушить перышки. Долина по-прежнему будет жить своей естественной, нормальной жизнью.
Левшонок стал кидать камнями в двух лисиц на дне пропасти и в неженственную женщину в сером одеянии и совершенно по-мальчишески замурлыкал — где со словами, где без слов — вот такую нескладную песенку:
Я Ленивая Собака, гав-гав,
и дремлется мне по-собачьи,
это сон и не сон.
А пока я открою глаза,
лисица успеет уже
через меня перепрыгнуть.
Ай-люли, ай-люли, перепрыгнуть!
Тогда я закрываю глаза
и ее провожаю рычаньем.
Ай-люли, ай-люли, провожаю рычаньем,
Я Ленивая Собака, да-да,
фью-фью, гав и еще раз фью-фью…
Насвистывая дальше импровизированную мелодию, Левшонок увидел у себя на штанах вонючую букашку, взял ее двумя пальцами и кинул в пропасть. Букашка перевернулась, растопырилась, пытаясь за что-то ухватиться, но ничего не нашла, выпустила из-под своих твердых крыльев другие, тонкие, нежные и помятые и, жужжа, полетела над бездной.
«Я Вонючая Букашка, жу-жу-жу, фью, фью…» — продолжал мурлыкать Левшонок, но слов для букашки не нашел, да и не так уж это было необходимо — рыться в памяти и искать слова ради какой-то вонючей букашки, поэтому он оставил ее в покое и, прыгая, как заяц, взбежал на каменистую площадку, покрытую лишайником. Оттуда он совсем близко увидел горы, телевизионную ретрансляционную вышку с выпуклыми глазами, и в сознание его, сметая все остальное, ворвался городок.
Когда он сделал несколько шагов, бездна скрылась за скалами и перестала притягивать его к себе. Так железные опилки становятся безучастными к магниту, как только мы его удаляем. Левшонок шагал дальше, он вышел на козью тропку, зная, что она выведет его на старую римскую дорогу, потом римская дорога приведет его к источнику со старой каменной чашей, а от этого источника до самого городка идет асфальтированное шоссе, по шоссе часто проходят грузовики, он сможет попроситься в какой-нибудь грузовик и на большой скорости влететь в городок. Он знал, что его приезд будет сюрпризом для Апостолова и что учителю будет очень приятно; вот, он прибежал босиком из деревни ради удовольствия сесть рядом с ним перед телевизором и вдвоем смотреть передачу. Вообще-то весь город в этот вечер собирался сидеть перед телевизором и смотреть, как говорит учитель, а учителю предстояло с каждого экрана глядеть каждому жителю городка прямо в глаза.
Вот о чем думал Левшонок, шагая по тропинке и насвистывая наивную песенку о Ленивой Собаке и Вонючей Букашке.
А в это время плешивый Илия барахтался в разлившейся реке, мобилизуя в борьбе со стихией всю опытность своих старых мускулов. Стихия же не боролась с собакой, стихии никогда ни с кем не вступают в единоборство, они просто движутся, сметая все на своем пути. Могу сказать, что старый и ободранный Лишко отнюдь не был ленив, наоборот, он до последнего вздоха трудился и бил лапами по мутной воде. Стихия швыряла его легко, как игрушку, водовороты затягивали вглубь, потом в ореоле пены выталкивали наверх и, едва он успевал вздохнуть, снова погружали в темные, ревущие воронки. Будь это утка, она легко покачивалась бы на воде и только смеялась бы над ревущими потоками, но собака с трудом удерживалась на поверхности. Она плавала по-собачьи, то есть плохо, шлепая по воде передними лапами. И даже когда пес перестал что-либо чувствовать, лапы его продолжали механически шлепать по воде, потом его перевернуло на спину и понесло, а лапы нелепо болтались в воздухе, ища, за что бы ухватиться.
Ухватиться, они могли бы за ветки вербы, сильная водяная струя шмякнула собачье тело о ствол, перегнув пса пополам, плешивый Илия повис на дереве, и только самые высокие волны окатывали его и проносились поверху. Наглотавшийся воды пес отяжелел, был точно раздавлен каким-то страшным сном, и когда он наконец открыл глаза, то сам удивился тому, с какой легкостью он выбрался из кошмара. С еще большим удивлением увидел он рядом с собой что-то знакомое, помятое, с разодранным боком, с закушенным языком. Это было мертвое собачье тело, запутавшееся в ветвях. В следующее мгновение Лишко с восторгом и легкостью понесся по воздуху, лапы его не касались земли, и сильный молодой пес ничуть не удивлялся тому, что не касается земли, а скользит над нею как тень. На бегу он увидел на земле отпечатки босых ног, будто какой-то невидимый человек шел, оставляя на проселке свои следы. Это были отпечатки босых ног Левшонка, Лишко узнал их, помчался за хозяином, но, догнав невидимого парнишку, заметил, что мимо проносятся и другие собачьи тени. Лишко бросил следы парнишки и, не останавливаясь, ринулся вслед за пронесшимися мимо собачьими тенями. Настиг он их на краю бездны. Во главе стаи собачьих теней Лишко заметил серую тень волка, предводителя этой огромной своры. Молодой пес почувствовал, что серый волк — и его предводитель, он вождь всего собачьего множества и, пока он размеренно, большими прыжками бежит по краю бездны, вся свора неотступно следует за ним по пятам и никакие воспоминания о человеке не в состоянии отвлечь ни одну собаку.
Вот как старый, плешивый, загубленный рекой Илия попал в собачьи селения своих праотцов. Быстрая рыжая лисица по-прежнему пульсировала, облетая землю, бросая своим телом тень на одну половину планеты, а хвостом — на другую. Посреди ее пути шагал босой Левшонок, надеясь, что его нагонит какой-нибудь самосвал и на самосвале он попадет в город еще засветло.
Вместо самосвала у старого источника стоял грузовик с прицепом, шофер пил воду, он ездил за негашеной известью, но из-за разлива не смог переехать вброд реку у известковых печей. Прицеп — тоже средство передвижения, Левшонок забрался в кузов, который заносило и трясло по дороге, и на самой малой, я бы сказал, смешной и подпрыгивающей скорости покатил к городу. Взгорья все плотнее и плотнее обступали дорогу, грузовик въехал в глухое ущелье, и, когда ущелье и пограничная школа с помещениями для собак остались позади, перед глазами Левшонка показался городок.
Мокрый, притихший, словно бы поглупевший, городок зажигал свои первые вечерние огоньки. В деревне лампы зажигают позже, когда стемнеет, в городе же свет включают рано, горожане спешат осветить окружающее пространство, когда день и ночь еще не расстались друг с другом. Во время этого расставания природа словно бы углубляется в себя, предается размышлениям, тогда и люди ощущают свою причастность к природе и тоже предаются каким-то своим неясным раздумьям, в которых контуры предметов размыты, угловатое кажется округлым, а округлое топорщится углами. Эту неясную страницу человеческих суток городской житель зачеркнул, он не только не перечитывает ее каждый день, как перечитывает ее человек, живущий в деревне, но я думаю, что он вообще ни разу в жизни не читал этой страницы.
Левшонок вылез из прицепа на окраине городка, у мебельной фабрики. Ступив на тротуар, он почувствовал неловкость оттого, что он босиком и в подвернутых штанах. Он остановился, спустил штанины, заправил под пояс рубаху, провел пятерней по рыжеватому чубу, отчего волосы взлохматились еще больше. Если б перед ним оказалось зеркало и он увидел бы себя в зеркале, он наверняка бы себе не понравился — похож он был на юного дикаря. Дикарь этот словно бы кому-то грозил.
Бичуя взглядом дома, он прошел через старую часть города.
Некоторые дома освещались не только светом, падавшим из окон, — хозяева их зажгли электрические лампы и перед входными дверьми. Ярко были освещены и бросались в глаза мокрые каменные, цементные или деревянные ступеньки. Темнота укрывала большую часть домов, только окна и ступеньки ярко светились, а под одной стрехой белели прислоненные к стене доски, недавно привезенные с лесопилки. Они словно нарочно вылезли на улицу, чтобы покрасоваться перед прохожими своей белизной. Левшонок шел размеренным шагом, не спеша и не замедляя шаг, и вдруг почувствовал, что освещенные окна, белые доски и особенно освещенные ступеньки чем-то его раздражают. Словно нет в городе ничего более примечательного, чем ступеньки, и вот люди осветили их и заставляют всех прохожих на них смотреть!
Раздражение его, однако, пропало, когда Левшонок дошел до двора учителя литературы Апостолова и ужасно удивился, увидев, что пять ступенек его дома тоже освещены сильной электрической лампочкой. Дверь была открыта, оттуда струился синеватый свет.
Левшонок толкнул калитку. Мокрые после дождя петли тихо скрипнули. Он закрыл калитку, постоял и прежде всего услышал звон воды, тонкой струйкой падающей в мраморный желоб — кран у колонки был плохо закручен. Буковый чурбан, на котором пилили дрова, торчал на своем любимом месте под навесом, растопырив подставки-ноги, утонув по щиколотку в опилках, и вид у него был вполне философский: вот, мол, стою я, и с места меня не сдвинуть! Левшонок оглядел себя при свете электрической лампочки и очень себе не понравился: штаны его успели пропитаться в прицепе мелкой известковой пылью; на дне кузова оставалась известковая пыль, смешанная с соломой, Левшонок сидел на соломе и унес на штанах немало известки. Глаза щипало из-за той же извести, которую поднимал в дороге ветер… Синеватый свет все так же дрожал в доме учителя, юноша прислушался и уловил издали голос Апостолова.
Он дошел до ступенек, медленно поднялся по ним, голубой свет, струившийся из дома, залил его мягкой волной. Тихо пройдя по коридору, он остановился у открытой двери гостиной. Учитель Апостолов сидел к нему спиной, в старом кресле, где он всегда любил сидеть, когда смотрел телевизор. За креслом стояла деревянная табуретка, на которой обычно пристраивался Левшонок — чуть позади и сбоку от учителя. Учитель смотрел передачу и иногда оборачивался назад, чтобы какой-то фразой выразить одобрение или несогласие. Ученик сидел сзади и кивал.
В открытую дверь слева виднелась часть кабинета учителя, письменный стол, кипа его дневников и порыжевший от лишайника надгробный камень с турецкой чалмой на макушке, надпись на котором гласила, что какая бы слава ни окружала человека при жизни, память о нем будет хранить лишь камень. Учитель сидел, всецело поглощенный передачей, Левшонок на цыпочках прошел по ковру, не произведя своими босыми ногами ни малейшего шума, и присел на край табуретки. Через плечо Апостолова он смотрел на живое и подвижное лицо Апостолова на экране. Учитель говорил о работе ума, работе сердца и работе рук. В сторонке чинно сидел лесник, в ногах у него виднелась шкура убитого волка. Вскоре должна была появиться жена учителя Найда и поднести чай в русских стаканах, камера должна была отъехать назад и в экран войти сильно надушенный Ангел Вентов, а в самой глубине должен был возникнуть сам он, Левшонок, усевшийся на чурбан для пилки дров. Так их снимали телевизионщики, и Левшонок ждал, когда он увидит себя.
В кабинете Апостолова зазвонил телефон, Левшонок посмотрел в ту сторону, но учитель не обратил на звонок никакого внимания, он был весь поглощен экраном. Левшонок продолжал смотреть передачу, в то же время считая в уме, сколько раз прозвонит телефон. Он прозвонил четыре раза, умолк и зазвонил снова, но Левшонок перестал считать, потому что на экране — будто пленка порвалась — вместо чая в русских стаканах крупным планом показалась пила. Камера отступила, на экране появились учитель и Левшонок — они пилили на чурбане метровое полено, двигаясь ритмично и красиво. Когда отпиленный кусок упал, камера подъехала к нему почти вплотную, чтобы разглядеть вблизи, как он лежит на боку среди опилок; потом камера отвернулась и увидела руки лесника, сложенные на коленях.
Камера была как животное, которое останавливается на отдельных предметах, обнюхивает их, секунду-другую думает, переходит на следующий предмет, там тоже задерживается на секунду, внезапно поворачивается кругом и снова находит лицо учителя литературы… В этот миг учитель глубоко затягивался дымом сигареты, и некоторое время человек и камера пристально глядели друг другу в глаза.
«Телефон!» — тихо сказал Левшонок, потому что телефон снова зазвонил.
Учитель не прореагировал, даже рукой не двинул, а сидел в старом кресле все так же неподвижно, вытянув вперед хромую ногу.
«Подойти?» — спросил Левшонок и встал с табурета. Учитель и на этот раз не ответил, и юноша тронул его за плечо.
И, только он коснулся его плеча, как почувствовал, что его прохватывает холодная дрожь. Учитель литературы Апостолов сидел в кресле мертвый, вытянув вперед хромую ногу и положив одну руку на колени. Рука лежала на коленях, а в самой руке лежал блестящий и неподвижный шагомер. Другая рука крепко держала ручку кресла.
Когда Левшонок обошел кресло спереди, чтобы увидеть лицо учителя, он заметил, что конвульсия искривила одну его половину, почти закрыв один глаз. Смерть наступила быстро, так быстро, что не успела деформировать все лицо, а коснулась лишь одной его половины, как и одной руки — она спокойно лежала на коленях мертвого человека, а в ладони ее спокойно лежал шагомер с накрученной на указательный палец цепочкой.
Ужас охватил юношу, потому что в доме продолжал звучать мягкий сипловатый голос учителя и сквозь табачный дым с экрана зорко смотрели его внимательные живые глаза.
Мертвый человек сидел с наполовину искривленным лицом, голубой свет телевизора дрожал, охватывая его со всех сторон, и было страшно, что учитель с экрана не может понять, что учитель в кресле мертв!
Снова зазвонил телефон, но Левшонок не нашел в себе силы перейти в кабинет, он застыл на ковре, и одна мысль слепо билась у него в голове: «Разрыв сердца!.. Разрыв сердца!» Голубой свет пульсировал и шелестел в комнате, живой Апостолов с экрана заливал светом все предметы, придавая им голубоватый оттенок.
Внезапно и резко в сознание юноши вонзилась сверкающая синеватая сталь венгерской косы, когда та со свистом неслась по воздуху, ища, в кого бы ей врезаться… Если Левшонок поворачивался к экрану телевизора, он чувствовал, как спину его леденит присутствие мертвого Апостолова, если же он поворачивался лицом к креслу, его обжигал сзади взгляд живого Апостолова с экрана; он точно стоял на краю пропасти и, боясь свалиться в эту пропасть, не смел шевельнуть пальцем.
В этот миг позади него раздался треск, зазвенело разбитое стекло.
Левшонок чуть не подскочил и, обернувшись, увидел в окне смеющуюся рожицу Аттилы. Маленький варвар, высадив рогаткой стекло, стоял, облокотившись о подоконник, и вызывающе смотрел на Левшонка. Вызов в его глазах быстро сменился испугом, он попытался втянуть голову в плечи, и в какой-то степени это ему удалось, хотя над плечами все равно торчали большие уши.
Очень уж зло, видимо, взглянул на него Левшонок, потому что мальчик, увидев, как тот направляется к окну, еще больше съежился и крикнул: «Ой, не надо!»
Левшонок грубо выдернул рогатку у него из рук и вроде бы легонько шлепнул ею Аттилу по лицу, но лицо так стремительно исчезло из рамки окна, как будто он смахнул с подоконника горшок с цветами.
В кабинете учителя снова зазвонил телефон. Не выпуская рогатки из рук, Левшонок повернулся, прошел через гостиную и выглянул в коридор, надеясь, что вот-вот появится Найда, но и коридор, и ярко освещенные ступеньки крыльца были пусты. Он взглянул через плечо назад, мертвый учитель все так же спокойно и безучастно смотрел на экран. Далеко за ним виднелась часть кабинета, кипа тетрадей на письменном столе, каменная чалма. Держась поближе к стене и по-прежнему крепко сжимая в руке рогатку, Левшонок вернулся назад, переступил порог кабинета и остановился, не спуская глаз с дневников своего учителя. Кто-то словно бы шепнул ему: «Не смей перелистывать дальше!», какое-то мистическое чувство охватило его, и я думаю, что источником его было главным образом присутствие каменной мусульманской чалмы.
Он снова вышел в коридор, потом на крыльцо, холодный пот крупными каплями проступил у него на лбу. С крыльца он увидел множество других ступенек, мокрых и блестящих, ярко освещенных электрическими лампочками, нелепо разбросанных по кривой безлюдной улице с серыми и оштукатуренными каменными оградами.
Никто не подымался, никто не спускался по этим ступенькам.
Он спустился во двор, отвернул до отказа кран колонки и подставил голову под сильную струю. С мокрой головой вышел на улицу, пинком открыв калитку, прислушался, не идет ли кто. Никаких шагов не было слышно, жители городка сидели по домам. Левшонок вложил в рогатку камень, натянул ее до предела и отпустил. Камень протарахтел по черепице и умолк, видно, упал на мягкое. Левшонок наклонился, подобрал второй камень, выпустил и его из рогатки во тьму, камень полетел над городом, но никакого звука не издал.
Он обернулся и взглянул на дом мертвого Апостолова — коридор, мерцая голубоватым светом, зиял, точно преддверие загробного мира.
Не оборачиваясь больше, Левшонок пошел по улице. Время от времени он наклонялся, находил ощупью какой-нибудь округлый камень, вкладывал в рогатку и посылал в темноту, напряженно прислушиваясь, не раздастся ли звон стекла. В эти минуты он был похож на маленького варвара Аттилу или, скорее, на маленького смешного Давида, который с пращой в руке отправился во тьме искать своего Голиафа. Юноша был одинок в этот мокрый вечер, точно камень, выпущенный из пращи. И хотя он искал филистимлянина и в темноте метал в него камни, я могу сказать, что сам он был словно Голиаф, которого неожиданно огрели прямо по лбу, однако он еще не успел это осознать.
Темнота городских улиц поглотила его, и босой юноша исчез из поля моего зрения. Никто не крикнул ему вслед: «Левшонок, эй, Левшонок!», никто не прошептал хотя бы его имя. Сдается мне, что если б его и окликнули, он бы все равно не отозвался, и уж тем более не ринулся бы обратно на зов человеческого голоса… Вероятно, мы еще не знаем, как, каким образом надо звать молодого человека, чтобы он нас услышал и вернулся бы к нам!
Судя по тому, что Левшонок оставил тетрадь о этими записями дома, вероятно, он собирался вернуться обратно в деревню. В город его потянуло не из-за телепередачи, телевизор он мог бы посмотреть и в доме Опекуна.
Левшонок покинул Нижнее Лихо непосредственно перед тем, как разлившаяся река унесла мосток, и в этом можно усмотреть некий символический смысл — унесен был мост, по которому можно было бы вернуться назад, теперь дороги назад не было. Юноша так ничего и не узнал о гибели плешивой собаки, не знал он также о судьбе письма, которое он послал Димке. Я поинтересовался этим письмом. Опекун сказал мне, что разобраться в этом дело ничего не стоит, достаточно спросить почтальона. Приведя ко мне почтальона, Опекун сказал: «Этот человек расспросит тебя об одном деле, и ты скажешь ему, что знаешь, а чего не знаешь, того, само собой, и не сможешь сказать!»
Я перебрался к этому времени в пристройку при паровой лесопилке, это было, по словам механика и Опекуна, наилучшее место для зимнего проживания, потому как пиленых досок для отопления сколько хошь, а что зимой нужнее, чем дрова для печи! Уже несколько дней сыпал приветливый снежок, погода стояла мягкая, снег задумчиво устилал землю, мир вокруг меня погрузился в тишину. Мужик, привозивший из другого села ствол тополя, распилил его и уехал, но, хотя на дворе потеплело, повязок с вымени буйволиц не снял. Работы в деревне почти не было, наступило время свадеб, но, пока я жил в деревне, ни одной свадьбы не играли; две свадьбы справили цыгане в Выселках, в промежутке между свадьбами произошла драка, на следующий день цыгане помирились, и мужчины ходили в лес за пнями, которые они пережигали на уголь для своего кузнечного дела.
В этот день Опекун и привел почтальона в пристройку к паровой лесопилке, сам занялся печкой, а я стал прощупывать почтальона.
Я сказал ему, что хочу кое-что у него узнать, и спросил, курит ли он. Он курил, закурил и сейчас, несколько раз затянулся и привычным движением стряхнул пепел безымянным пальцем. Я поинтересовался, помнит ли он, какую почту он вынул из почтового ящика во время большого наводнения, когда исчез из деревни Левшонок. «Когда он утонул?» — переспросил почтальон. «Допустим, что утонул, — сказал я, — хотя его и не нашли». — «Мало искали, — отозвался почтальон. — Вода поднялась высоко, а при большой воде утопленника аж в Дунай может унести. Тому несколько лет из горной деревни один утонул, так его в Свиштове нашли! А Свиштов вона где! Свиштов-то далеко, на самом Дунае!» Опекун возразил: «Левшонка, искали, никак нельзя сказать, что поисков не было!» Почтальон заметил, что с огнем и с водой не поспоришь, я согласился с ним и снова вернулся к письмам, попросив его при этом припомнить, было ли среди почты письмо его жене. «Кто ж это станет моей жене писать?» — удивился почтальон. Он сказал, что больше всего писем получают в деревне те дома, парни из которых служат в армии, солдаты вот и пишут, и студенты тоже пишут, но не так часто, а те, кто работает в городе, те вообще не пишут, а сами наезжают в деревню. Больше всего возни у почты с пенсиями и с газетами. Я согласился с почтальоном, что, наверное, так оно и есть, но попросил его все-таки припомнить, не было ли в почтовом ящике довольно-таки толстого конверта, адресованного его жене. «А-а, — вспомнил он, — это вы про то письмо, на котором адрес моей жены был?» — «Именно это письмо меня и интересует, — сказал я. — Доставлено ли оно Димке, каково его содержание и могу ли я прочесть его, если оно сохранилось».
«Значит, письмо? — спросил почтальон, плюнул на горящий конец сигареты, встал со стула, подошел к печке, открыл дверцу, бросил погашенную плевком сигарету в печь и снова закрыл дверцу. — Вроде что-то такое было!»
Некоторое время мы молчали. Снег за окном продолжал падать спокойно и мерно. Опекун занялся печкой, поворошил дрова и закрыл дверцу. Посидел, подумал, снова поворошил дрова. Мы все трое молчали, снег падал все так же медленно и монотонно. Я посмотрел почтальону в глаза, глаза были водянистые, чуть прищуренные. На щеке его дергался мускул.
Я попросил у него прощения за то, что его побеспокоил и заставил ко мне прийти, и высказал сожаление, что мы ничего не можем узнать о содержании письма. «Что было, то было! — неожиданно сказал почтальон. — Может, мы из суеверия так поступили, но дело сделано, и назад его не вернешь! По деревне говорили, что Левшонок утонул, дня два или три его искали, следов никаких, и вот открываю я как-то утром почтовый ящик, а в нем письмо от утопленника, и на письме адрес моей жены! Кто ж это согласится внести в дом письмо от утопленника, у кого хватит храбрости распечатать его и прочесть! Тут не то что суеверный, а самый нормальный человек все равно не станет читать письмо от утопленника! Сколько лет я почтальоном работаю, а такое первый раз со мной случилось…
Что я мог сделать и как я мог понести такое письмо домой! Никоим образом не мог я понести его домой, и сейчас я вспоминаю, что я его кинул в воду. Раз отправитель его утопленник, так пусть и письмо плывет к утопленнику! Помню, я не сразу решился, раздумывал, то ли в реку бросить письмо, то ли закопать. Я и тестя своего спрашивал, Отченаша, он долго думал — он ведь парнишке отчим — и сказал мне, что закопать можно, но, глядишь, когда-нибудь его раскопают, поэтому лучше бросить его в воду. А коли это грех, так он, Отченаш, зарежет овцу и устроит по Левшонку поминки. И Отченаш сдержал слово, зарезал самую жирную овцу, и устроили поминки и по старому Левше и по парнишке. Верно?» — обратился он к Опекуну, и Опекун подтвердил, что Отченаш зарезал самую жирную овцу и что были поминки, правда, без священника, но народу собралось много, и Дички тоже пришли, больше женщины — тетки и прочие.
Опекун сделал почтальону внушение, что насчет письма он должен был обратиться к нему, как он есть опекун Левшонка, а не к Отченашу, ведь он отчим, можно сказать, только формальный, и, если б почтальон обратился к нему, он сохранил бы письмо и сейчас мы бы его прочли и узнали, что там написано. А так вот и последняя, тонкая ниточка порвалась…
«Известно, порвалась! Где тонко, там и рвется!» — сказал почтальон и спросил, нужно ли ему присылать своего тестя, Отченаша, чтоб он дал показания относительно овцы, зарезанной для поминок. Опекун, опередив меня, сказал, что не нужно, он сам был на поминках и все про это и так знают.
Почтальон встал, медленно и неловко выбрался за дверь и тотчас исчез в монотонно падающем снеге. Как только он вышел, Опекун принялся мне доказывать, что почтальон прочел то письмо, а может, и Отченаш прочел, но они такие люди, что их хоть каленым железом жги, все равно не признаются, что читали, а добром и вовсе бесполезно у них выспрашивать. А что письмо прочитано, Опекун уверен на все сто процентов и может дать голову на отсечение. Он попросил у меня разрешения обиняками разузнать у Димки, слыхала ли она что-нибудь про это письмо, но я категорически запретил ему — не было смысла рыться дальше в этой личной истории.
Опекун, видно, только того и ждал — чтоб ему запретили расспрашивать, потому что на следующий же день проследил, когда почтальон пошел разносить газеты, и отправился к Димке, а после разговора с ней тут же пришел на лесопилку и доложил мне, что дело обстоит именно так, как предполагал он, а не так, как считал я. Он спросил Димку, что сказал ей муж о письме Левшонка, и она ответила, что муж велел ей говорить, будто она ничего о письме не знает. На основании этих слов Опекун пришел к заключению, что она знает все, потому что, если б она не знала, с чего бы муж запрещал ей говорить! Опекун надеялся, что письмо спрятано в каком-то тайном месте, может, и в землю зарыто, но оно цело и когда-нибудь выплывет на свет божий. Он предполагал, что в том конверте Левшонок мог оставить что-то вроде завещания. «Подобный случай, — сказал он, — был с одним нашим мужиком, он помер в Америке, и бог знает сколько времени прошло, как вдруг в деревню пришло его завещание. То, что парнишки нет, не значит, что и письма нет, наоборот!»
С большим трудом удалось найти сани, которые отвезли бы меня в город. Все было занесено снегом, дороги не было до поворота у старого источника, но возчика останавливало не это, он даже сказал, что до поворота он всегда готов ехать и дорогу торить готов, а вот после поворота ехать погано, там начинается шоссе, его посыпают песком и солью и сани не скользят. На наше счастье дорожное управление работало не слишком старательно, поэтому шоссе приняло нас дружелюбно, нигде не было ни соли, ни песка, и полозья саней легко скользили по мягкому снегу. Городок тонул в снегу, расчищена была только главная улица, все остальные были покрыты девственным снегом, если не считать узеньких тропинок, протоптанных прохожими. В городке было одиннадцать тысяч жителей, раньше он считался центром околии, но по новому административному делению страны остался обычным городком, казармы его из казарм горной (гаубичной) артиллерии превратились в школу собаководства, из двух маслобоен осталась одна, но зато расширяются деревообрабатывающие предприятия, что достаточно ясно видно по все более лысеющим горным склонам.
Я хорошо знал городок, здесь я учился в гимназии, чем и завершил свое образование, еще в пятидесятые годы. В городок я попал после войны, обутый в постолы, в коричневой вязаной фуфайке, и покинул его в той же коричневой фуфайке, только вместо постолов обзавелся парой послевоенных башмаков на деревянной, из мореного бука, подошве, а также свидетельством о среднем образовании; к сожалению, до сих пор никто не потребовал у меня это свидетельство и мне ни разу не пришлось его показать… Старая часть города заметно изменилась, многие дома были снесены, на их месте торчали новые дома, я смотрел на них как на завоевателей. Я пошел было к старому постоялому двору, оказалось, что он реставрирован и набит всякими этнографическими глупостями. Обед еще не был готов, но подавали горячую сливовицу и растворимый кофе. Я заказал себе кофе, хозяин саней выпил сливовицы и уехал добывать себе буковые балки.
Оставшись один перед чашкой с растворимым кофе, я размышлял о том, что́, в сущности, может предпринять молодой человек, подобный Левшонку, вооруженный лишь свидетельством о среднем образовании, называемом неизвестно почему «реальным»? И я тут же ответил себе: ничего! Я сравнивал годы своей юности с юностью Левшонка. Вот и я в пятидесятые годы, начиная с первого класса и до конца гимназии, учился и по мере сил старался заполучить свидетельство о среднем р е а л ь н о м образовании. В университете я вообще не учился, не знаю даже, как говорят старые люди, в какую сторону в университете двери открываются! Мама твердила, что последнее с себя снимет, только бы я выучился, только бы мне не махать тяпкой и не сражаться с землей, а пройти науки и искать свое счастье в городе. Легко сказать, но вот ты получаешь свидетельство, классный наставник говорит тебе, что ты перешагиваешь порог жизни, а где он, этот порог, спросил бы я классного наставника. Никакого порога перед молодым человеком нет и дверей никаких нигде не видно! Просто берешь бумажку — свидетельство — и шагаешь в своих твердых деревянных башмаках обратно в деревню и, пока топаешь по дороге, понимаешь все более отчетливо, что именно теперь ты никому не нужен, потому что, дав тебе образование, люди сочли, что о тебе можно больше не заботиться. Зачем тогда давать тебе образование? Только чтобы ты знал, что Земля круглая, что когда-то была Троянская война, что Болгария находится в центре Балканского полуострова и что земной шар расчерчен параллелями и меридианами? Какое заблуждение для молодого человека это среднее реальное образование! Но раз уж принято у людей получать образование, они и дальше будут его получать, этого требует цивилизация. Каждое время претендует на цивилизованность, наше время тоже, и, какими бы этнографическими и бытовыми деталями мы ее не обставляли, все-таки среди этой этнографии у меня под носом дымится растворимый кофе.
Вот о чем я думал — невесело думал, — сидя на старом постоялом дворе, превращенном в кафе.
В окно я видел дом-музей поэта Ивана Вазова, дальше ограду бывшего областного суда, где Иван Вазов был судьей и где он вынес свой знаменитый приговор собаке, которая позволила себе укусить какого-то горожанина. Видна была и старая городская баня, в нее одна за другой входили зябко съеженные женщины и одна за другой выходили раскрасневшиеся и свежие после парилки красавицы, закутанные в деревенские вязаные платки. После войны многие крестьяне переселились в город, изменилась их одежда, отчасти и образ жизни, но с вязаными домашними платками они пока не расстаются. За то время, что я не был в городке, реставрировали часть старых турецких каменных оград, кое-где эта работа была закончена, и мне впервые не понравились эти ограды, они скрывали от глаз маленькие живописные дворики; почти в каждом дворе было по старинной колонке, облицованной камнем, и каждая колонка была укутана соломой, чтобы в мороз не полопались трубы. «Или они юных турчанок собираются прятать за этими высокими оградами!» — подумал я. Из окон постоялого двора никаких юных турчанок я не замечал, а вместо них видел вызывающе перекинутое через проволоку женское белье, замерзшее и отвердевшее, как жесть. Все без исключения трубы сильно дымили, и в зимний день это было лучшим живым украшением городка.
Через равные промежутки с башни, построенной для старых городских часов, доносились удары колокола, это часы отмечали ход времени.
Около полудня мимо постоялого двора пробежали дети, первоклашки, они кидались снежками, подставляли друг другу ножку и толкали один другого в снег. Я пытался различить среди них Аттилу, но, к сожалению, не различил, почти все ребятишки были смуглые, лопоухие, с облупленными носами. Вслед за детьми прошел лесник, упомянутый в записках Левшонка, с мешком из козьей шерсти за плечами. Он шел в горы заряжать капканы на волков. Какой-то человек пригнал трех мулов, нагруженных дровами, сбросил дрова перед постоялым двором и пустил мулов одних домой, а сам зашел на постоялый двор опрокинуть рюмочку.
Я вышел в город, чтобы поискать учителя физкультуры Ангела Вентова. Снег шел уже не такой густой, но падал все так же монотонно, однообразно, с чуть заметным наклоном в одну сторону, как трудолюбивый ученик, который, склонив голову набок, пыхтит над своим чистописанием, стараясь, чтоб у всех букв наклон был в одну сторону. Гор не было видно, но я знал, что они совсем близко, за белой пеленой снега, и что они круто уходят вверх сразу за последними домами городка. Было тихо, пасторально, и это еще больше усиливало ощущение глухой провинции. Девочка с расписным кувшином показала мне дом учителя физкультуры. Городок был славен своими гончарами, и я убедился в том, что он и сам пользуется своими расписными кувшинами, хотя показывает их неохотно.
Вместо учителя физкультуры у дверей дома я увидел Найду. Она сметала снег со ступенек и, узнав меня, удивилась еще больше, чем я, когда увидел, как она сметает снег с чужого крыльца. Я сказал, что мне нужен Ангел Вентов, и Найда пригласила меня в маленькую, жарко натопленную гостиную — мол, пока я погреюсь, Ангел Вентов как раз и подойдет. Вскоре в комнату вошел учитель, неся кастрюлю с большим янтарным кочаном капусты. У них в подвале кадка с кислой капустой, но за капустой ходит только он, учитель, потому что на той неделе они заметили в подвале мышь и теперь Найда ни за что на свете в подвал не пойдет… «Ладно, мышь мышью, но вы ведь выпьете чаю вместо капустного рассола?» — спросила Найда. Я согласился выпить стаканчик, Найда вышла из жарко натопленной гостиной и очень долго занималась приготовлением чая. Вероятно, она нарочно возилась с чаем, чтобы дать нам с Ангелом Вентовым время поговорить, и я допускаю, что она слышала из-за двери часть нашего разговора. В гостиной я увидел детские тетрадки, альбом и акварельные краски, пару теплых детских домашних туфель, и по всему этому понял, что Аттила теперь живет в доме Ангела Вентова. После смерти Апостолова прошло два или три года, и учитель физкультуры поспешил занять его место. Я подозреваю даже, что этот человек домогался Найды еще при жизни учителя литературы.
Меня интересовали две вещи: виделся ли Ангел Вентов в тот вечер с Левшонком, разговаривали ли они и т. д., а также знает ли он что-нибудь о дневниках Апостолова. Эти дневники живо меня интересовали. Ангел Вентов ничего о дневниках не знал, он полагал, что Апостолов их уничтожил; с Левшонком он знаком, парнишка ведь выпускник их гимназии, как же ему его не знать, он очень часто встречал его у учителя литературы, знает даже, что паренек пописывал, главным образом под влиянием Апостолова; Апостолов, сказал он мне, считал, что каждый человек должен писать, но лично он с этим не согласен. Апостолов даже позволил себе послать кое-что написанное Левшонком в какую-то газету, послал по секрету от паренька, указав для ответа свой адрес, но из газеты его завернули. Левшонку он ничего не сказал, да и незачем было говорить, стоило взглянуть на его писанину и становилось ясно, что дело дохлое. Я спросил его, читал ли он что-нибудь из сочинений Левшонка, он сказал, что не читал, что сочинения на свободную тему проверял учитель литературы, а он, Ангел Вентов, занимается в гимназии только физкультурой…
Найда принесла малиновое варенье и снова вышла заварить чай. У варенья был цвет киновари и аромат герани. Большой янтарный кочан глупо торчал между нами, едва помещаясь в кастрюле с торчащими вверх ручками.
Учитель физкультуры спросил, не родственник ли я Левшонку, из этих ли я краев, знаком ли я был с покойным Апостоловым и что именно я хочу у него узнать. Я сказал, что Левшонку я не родственник, но что я из этого края и был знаком с ним, что юноша исчез чрезвычайно странным, чтобы не сказать таинственным образом, и я пытаюсь выйти на его потерянный след; что о покойном Апостолове у меня представление довольно беглое, я, правда, учился в местной гимназии, но это было более двадцати лет назад. «А-а, наш воспитанник! — воскликнул Ангел Вентов. — Очень рад!» Я возразил ему, что было бы преувеличением считать меня воспитанником гимназии, скорей я просто проскочил через нее, как человек, который так поспешно поднимается по лестнице, что прыгает через две-три ступеньки; воспитание же требует систематичности, перешагивания с одной ступеньки на другую. «Пожалуй что так», — согласился со мной учитель.
Я сказал ему, что Левшонок приехал в город в тот самый вечер, когда покойный Апостолов выступал по телевизору, что смерть настигла покойного учителя как раз во время передачи, Левшонок был первым человеком, который увидел мертвого Апостолова одного в доме, а с той минуты, когда юноша вышел из дома, его следы теряются. Тогда несколько дней подряд шли проливные дожди, в родной деревне Левшонка предполагают, что он стал жертвой несчастного случая; бабка Левшонка, страдавшая тяжелым склерозом, уверяла, будто молодой человек утонул. Вполне возможно, что молодой человек как раз и рассчитывал на то, что его сочтут утопленником, но он успел перейти реку по мостку прежде, чем его снесло. К вечеру он был уже в городе и, найдя Апостолова мертвым в кресле, покинул его дом, вооруженный одной только рогаткой.
Ангел Вентов внимательно наблюдал за мной, но одновременно, насколько я мог заметить, следил и за какой-то своей мыслью. «Молодых словно вихрь какой кружит! — сказал он. — Молодых разве поймешь!.. А тот кошмарный вечер я помню, я в тот день установил на своей машине антистатик, чтобы статическое электричество из нее уходило. Когда покончил с антистатиком, взял книгу, я тогда «Птичку певчую»[5] читал, знаете, может, такую книгу? Ею тогда весь город увлекался. Ужасный был вечер!»
Я спросил учителя физкультуры, когда он узнал о смерти Апостолова, и он сказал, что узнал только на утро, соседка увидела, что все лампы в доме горят, полюбопытствовала, что там, зашла в дом и увидела мертвого Апостолова. «Его жены не было дома?» — «Нет, ее в тот вечер дома не было», — ответил Ангел Вентов. Я поинтересовался, почему он называет тот вечер ужасным, что конкретно он имеет в виду. «Просто было ужасно, — сказал Ангел Вентов и хрустнул пальцами. — Несколько дней лил дождь, здесь, когда погода портится, чувствуешь себя словно в тисках. Я думаю, что атмосфера сильно насыщается электричеством и что электричество и создает это напряжение. Так же вот ощущаешь статическое электричество, если едешь на машине и нет ничего, что бы его отводило. Потому я и говорю, что было ужасно, настроение, помню, было отвратительное!»
Принесли чай в высоких русских стаканах. Учитель тут же уткнулся носом в стакан и стал мешать ложечкой. Жена одернула его, сказав, что он не положил сахар. «Вот как!» — отозвался он, положил сахар и продолжал сосредоточенно мешать чай. Жена его стояла за моей спиной, я не видел ее, но чувствовал ее присутствие.
Я думал, что вопрос, который я готовился им задать, будет для них обоих неожиданным, они не успеют придумать ответ и, значит, ответят мне честно. Я спросил, глядя на склонившийся над стаканом лоб учителя: «В тот вечер было разбито несколько стекол в окнах, у вас тоже было разбито стекло. Вы не видели, кто бил стекла и кто, в частности, разбил ваше стекло?» — «Разве в такой темноте увидишь, кто разбил у тебя стекло! — ответил учитель физкультуры. — Такая темнотища была, хоть нос к носу с кем-нибудь столкнешься, и то не поймешь, с кем! Читаю себе, и вдруг стекло зазвенело и упало на пол. Я тут же вскочил, но в темноте ничего не было видно. Спросил, что за скотина бросает камни, но никто не отозвался. Здесь постоялый двор близко, так часто пьяницы попадаются. Их вышвырнут из заведения, они потом на улице буянят. В тот вечер какой-то пьяница тоже подпирал заборы и горло драл. И вы бы слышали, какую песню этот скот пел! О какой-то вонючей букашке! Разве можно петь песню о вонючей букашке, а вот поди ж ты, пел, скотина, и плевать ему было, что граждане возмущаются!»
Найда, стоявшая позади меня, уронила чайный поднос, и он мягко звякнул, коснувшись ковра.
«Извините!» — смущенно сказала она, подняла поднос с ковра и вышла в соседнюю комнату, долго и тихо закрывая за собой дверь.
Я не обернулся. Поднявшись, я сказал учителю физкультуры: «Благодарю вас и извините за беспокойство!» — «Пожалуйста! — ответил он, кладя руку мне на плечо. — Очень, приятно было познакомиться, тем более что вы учились в нашей гимназии, хотя я и не был вашим преподавателем. У вас, вероятно, несколько устаревшее представление о современном обучении и воспитании. Знаете, — говорил он мне уже на крыльце, — система образования теперь очень изменилась, она поставлена, так сказать, на научную базу». — «Это очень хорошо, — сказал я. — В наше время никакой научной базы не было, нас учили по старинке». — «Да, так оно и было, — сказал Ангел Вентов, — но больше так быть не должно! Вы сейчас на постоялый двор?» — «Нет, хочу посмотреть на дом покойного Апостолова, на постоялый двор я пойду потом. Забыл спросить вас о сыне Апостолова, что сталось с Аттилой?» — «Мы о нем заботимся, но сейчас он у бабушки в деревне. Детям полезнее всего жить в деревне!» — «Это правда, детям полезнее всего жить в деревне!» — согласился я с учителем физкультуры.
Он объяснил мне, какой улочкой пройти, чтобы выйти к дому Апостолова, но предупредил, что дом наполовину разрушен, поскольку на его месте будут строить многоэтажный дом.
Снег падал все так же задумчиво; когда я вышел на улицу, он тут же меня облепил; навстречу мне шла старая женщина — каракачанка; она вся побелела, словно была укутана в белое покрывало. Снежинки, крутясь, косо падали на крыши, на ограды, на редкие кроны деревьев, на улицу. Небо засыпа́ло все вокруг однообразием мыслей, спокойных и бесполезных.
Я увидел наполовину снесенный дом покойного Апостолова, бледные цветы настенных рисунков торчали над сугробами, а из сугробов за ступеньками подымался белый башлык. Я подумал, что под белым башлыком прячется каменная чалма с арабской надписью, которую учитель и Левшонок притащили со старого турецкого кладбища. Поднявшись на крыльцо, я сбил ногой белый башлык, но под ним показался пень. Навес был разрушен, оставшийся без крова буковый чурбан для пилки дров по брюхо ушел в снег. Бело, пустынно и холодно было все вокруг, покинутое жилье казалось девственно-нетронутым. Не знаю, правда ли, что какая бы слава ни окружала человека при жизни, память о нем будет хранить лишь камень.
Где он?
Я пошел дальше по той же улочке, медленно ступая по глубокому снегу, и весь побелел. Среди движущейся пелены снега показался постоялый двор, я потопал, стряхивая снег, и вошел внутрь. Было душно, тепло и сыро. Оркестрик народных инструментов разминался, издавая нестройные звуки. Музыканты, видно, были с бору да с сосенки, из окрестных сел, все обмотанные широкими красными поясами, с красной вышивкой на рубахах, и все до одного прохвосты. Я заказал горячей сливовицы с медом, синий дым слоился и колыхался над головами посетителей, клочьями кудели тянулся к играющим прохвостам. Парень в белых узких штанах с кантом и с красным поясом принес мне сливовицу, я сделал глоток, обжегся, поперхнулся, из глаз потекли слезы. Еще два раза заказывал я сливовицу, парень с красным поясом приносил все такую же горячую. Сквозь дым я заметил директора заведения. Он сновал меж столов, приглаживая рукой свои прямые черные волосы, потом подошел ко мне и в высшей степени любезно осведомился, из Софии ли я и восстановлено ли уже движение автобусов. Я ответил, что движение только что восстановлено, однако автобусы плохо отапливаются и сейчас лучше ездить поездом. Потом я заказал еще одну порцию сливовицы. Страшно хотелось выкинуть что-нибудь этакое! Бравые прохвосты перестали играть, жужжание голосов смешивалось с дымом, в ровном и монотонном гуле нельзя было различить ни одного слова. Выделялись только голоса кельнеров, когда они выкрикивали заказы кухне и буфету.
Я не стал допивать сливовицу и вышел с постоялого двора. Тишина ударила мне в лицо, зимний день заметно серел. Снег сыпал все так же трудолюбиво, все с тем же наклоном. Я пошел по узкой тропе, на оградах вдоль улицы лежал снег. Я сгребал его по дороге, комкал в руках и думал о Левшонке.
В конце концов, не мог молодой человек исчезнуть бесследно, и вряд ли в его исчезновении была заключена какая-то загадка или тайна. Я решил, что, скорее всего, он просто идет дальше своим путем. А исчезнувшим или пропавшим его считают потому, что никто его и не искал. Последние люди, которые могли бы окликнуть Левшонка, удержать его, были учитель физкультуры Ангел Вентов и жена покойного Апостолова — Найда. Но в тот промозглый вечер Ангел Вентов был слишком поглощен турецким сентиментальным романом, чтобы звать или удерживать кого бы то ни было. Я почти уверен, что и Найда была в доме учителя физкультуры. Когда зашла речь о разбитом стекле и Ангел Вентов убеждал меня, что какой-то пьяница, вышвырнутый с постоялого двора, драл горло, воспевая вонючую букашку, именно тогда жена покойного Апостолова за моей спиной уронила на ковер металлический поднос и смущенно сказала: «Извините!»
Я бросил снежок, он совершенно бесшумно пролетел среди снежинок и бесшумно упал в снег. Как я ни напрягал слух, ниоткуда не доносилось ни человеческого голоса, ни хотя бы удара топора по колоде. Тишина плотно обнимала городок, день становился все более серым, городские часы глухо отбили несколько ударов; чтобы расслышать их как следует, надо было напрячь слух. Даже если где-то открывалась дверь, она проделывала это словно бы с опаской. Что же это за особая атмосфера, как будто всё здесь ходит на цыпочках и с опаской, боится произвести какой-либо шум, боится кого-то или что-то разбудить. Что разбудить, кого? Я не могу найти ответа, могу лишь сказать, что ничто вокруг не нарушает тишины и покоя. Сразу видно, что Аттила у бабушки в деревне!