© Издательство «Художественная литература», 1975.
Горбун набивал патронташ; он собирался к Бекировым родникам — пострелять горлиц. Здесь они не садились и не пели — их отпугивало колесо на вышке. Старого Филиппа горбун попросил присмотреть за удочками.
— Сейчас тихо, — сказал он. — Но как подымется ветер, рыба начнет клевать.
— Ветер будет, — сказал старый Филипп.
Горбун рассовал желтые гильзы, оставив снаружи только одну, красную, и застегнул патронташ.
— А этот черномазый пусть сидит на солнце, — сказал он. — Потом поглядим, что с ним делать.
— Пускай посидит, — сказал Филипп. — Может, запомнит.
Он посмотрел на две огромные корзины с дынями и на цыгана, посиневшего от солнца. Присев между корзинами, он медленно скручивал цигарку, размягчая зубами край газеты. Дальше, за корзинами, по лугу, слонялась собака, опустив морду в траву.
— Собаку оставишь? — спросил старик.
— Возьму, — сказал горбун, взглянув на красную гильзу. — На обратном пути через Петуший взгорок пойду.
— Зайцы сейчас запрещенные, — сказал старик. — Никто на Петуший взгорок не ходит. Оставил бы лучше собаку, больная она. Все утро траву жрет.
— Глиста у ней, цепень.
Горбун подбросил гильзу на ладони и сунул ее в патронташ, в последнее гнездо, рядом с пряжкой.
— Цепень это, — повторил он. — Ветеринар позавчера мне сказал, что это цепень. Собачья болезнь. Так ее и называют — цепень.
Намек на браконьерство он пропустил мимо ушей.
— У всякого своя хворь, — сказал Филипп. — У человека апандицит, у собаки цепень. Только рыба не умирает от болезни.
Он снова взглянул на цыгана, которого мог хватить солнечный удар там, между корзинами.
— Так-то, — сказал горбун и попробовал, крепко ли держится патронташ на ремне. — Диана! Диана!
Собака, пошатываясь, затрусила по мягкой траве к шалашу, глядя человеку в руки. Она устало волочила хвост, измученная жарой, блохами и глистами. Старик смотрел, как ее заносит, и думал о том, какая это была раньше, несколько лет назад, красавица и как грустно выглядит сейчас ее усатая морда с пожелтевшими глазами.
Горбун пошел к реке, к излучине. Он слегка прихрамывал, а за ним, пошатываясь, брела собака. Что-то тянуло ее вниз — быть может, земля, — и казалось, она вот-вот упадет, но она не падала, а тащилась за горбуном, вывалив от усердия язык.
Старик вспомнил, как он ходил в молодости на охоту и как он ступал тогда — горделиво и молодцевато, но это было так давно, что иногда он сомневался, он ли это был или кто другой, о ком ему только рассказывали.
Взглянув на свою тень, он увидел, что она совсем короткая, и подумал, что горбун пошел слишком рано, в это время он едва ли подстрелит что-нибудь у Бекировых родников. А может, так и лучше — вчера вот он пошел поздно и вернулся с пустыми руками, без конца повторяя: «Нету, Филипп! Ничего нету!»
Горбун был прав, когда говорил, что птицы не прилетают к ним петь. Их пугало колесо на вышке. Они слетались к Бекировым родникам — напиться воды и поклевать песок, такой чистый, что он казался хрустальным, — а потом легко взмывали вверх и садились на сухие ветки орешин. Это были горлицы, вяхири и сизари. Там, на ветках, они принимались своими розовыми и черными клювами оправлять перья: им предстояла длинная дорога, и они проверяли крепость каждого пера. Если они не были уверены, что перо выдержит перелет через моря, они его выдергивали.
Знали ли они, что им нужны лишь крепкие перья?
Самцы вертелись вокруг своих трудолюбивых подружек и пели. Они были высокомерны, как султаны, и столь же глупы: они пели, закрыв глаза, отрешившись от видимого мира. Смерть заставала их врасплох, и они умирали наверху, прямо на ветках, не успев даже удивиться. Живые испуганно срывались с веток, преследуемые выстрелами охотников. Но испуг их быстро проходил, и они возвращались раньше, чем рассеивался запах пороха. Они спешили до конца лета спеть все свои песни, пока еще не пришло время трогаться на юг с кочевыми племенами других пернатых. Охотники тоже спешили, зная, что скоро они улетят и что сейчас они вкуснее всего — жирные и нежные. Они подстерегали их по утрам (прелестные восходы, сотрясаемые выстрелами!) или под вечер, когда птицы появлялись как свистящий мираж в трепещущем от зноя воздухе.
Но накануне вечером горбун не убил ни одной. Он не знал, почему птицы не прилетели. Старый Филипп знал. Накануне вечером небо стало багровым и не было ветра. Птицы боялись багрового неба и прятались в лесу.
Ветра не было весь тот день, и Филипп замучился, без конца залезая на вышку, чтобы вертеть колесо. Когда дул ветер, колесо вертелось само, и цепи хлопали по жести. Этот шум прогонял с бахчи мышей, зайцев и птичью мелкоту. Когда дул ветер, все было прекрасно, потому что они с горбуном могли полеживать, сколько душе угодно, в тени за шалашом или спать, а колесо наверху крутилось, скрежетало и охраняло бахчи, виноградники и снопы пшеницы.
Сейчас старику приходилось карабкаться по знакомой, до блеска вытертой лестнице. Он не рассчитывал на одни только руки, а для верности наваливался на ступеньки всей грудью. Пока он лез наверх, он видел забившихся в щели ночных бабочек — ослепленные солнцем, они спали как мертвые.
Он несколько раз повернул колесо, и цепи забренчали по жести. Взглядом поискал вдали горбуна, но никого не увидел. В реке лежали буйволы, черные и блестящие. Справа темнели рощи и виноградники Петушиного холма, а впереди и слева раскинулась испепеленная равнина, огромная, как сон, утонувшая в зное. Небо, хотя и выгорело за лето, все же не утратило своей голубизны. Позади старик увидел шалаш и цыгана между двумя корзинами с дынями. Бряцание цепей заставило его вскинуть голову, и он недружелюбно смотрел на старика, сжимая в зубах незажженную цигарку, которую скрутил еще до ухода горбуна.
— Не пропадешь от солнца-то? — крикнул ему старик.
— Без курева пропаду! — ответил тот, и на щеках его прорезались морщины, потому что он попытался улыбнуться.
— Погляди в кострище, — сказал Филипп. — Там зарыт огонек.
Цыган выбрался из своего убежища между корзинами.
С вышки видна была его спина — черная дуга с цветными заплатами. У старика на рубахе тоже были две заплаты, но они были из белого полотна и ничуть не выделялись на белой рубахе. А у этого…
— Эй! — крикнул ему Филипп.
Цыган посмотрел на него желтыми глазами.
— Послушай, ты что ж, так и думаешь жить?
— Чтоб мне провалиться! — выпрямившись, сказал цыган. — Пятеро детей у меня, чтоб им с места не сойти, если я когда еще воровал. Господа бога я не стал бы обманывать, он знает.
Он остановился под вышкой, хотел было перекреститься, но раздумал и только лизнул языком три сложенных пальца. Что-то в нем напомнило старику их собаку — она таким же образом жалась к низу вышки и смотрела на него, задрав постаревшую усатую морду. И глаза у нее были желтые, как у цыгана. Наверно, от бродячей жизни, подумал старик.
— А ты верующий? — спросил он.
— У меня его нету, — ответил цыган сквозь табачный дым.
— Кого нету?
— Бога.
Старик сел на площадке позади колеса. Черпая туча дроздов пронеслась над лугами и над буйволами в реке. Туча сжималась и растягивалась, пропадала из поля зрения и снова возникала, но летела в одном направлении — к виноградникам. Старик, не оборачиваясь, нащупал рукой колесо и повернул его. Испуганные громыханьем жести, дрозды не опустились на виноградники, а пролетели дальше, к лесистому холму.
— Не беда, — сказал Филипп. — У попа Николчо есть бог, но он в него тоже не верит.
— Попа Николчо не знаю, — покачал головой цыган.
— Пьяница. В него дьявол вселился.
— И в меня вселился дьявол, — живо отозвался снизу цыган.
Он так крепко зажмурился, что старик едва различал хитрый блеск его желтых глаз. Он стоял, скрестив на груди крепкие руки, черный как дьявол, и словно просил милосердия у седого усатого бога, усевшегося, свесив ноги, на верху вышки.
Если смотреть на человека сверху, он кажется ничтожным. Филипп пытался вспомнить, сам ли он это придумал или ему сказали другие. В сущности, это не имело значения, с него хватало и того, что это верно. Он знал, что сравняется с цыганом, если встанет рядом с ним около вышки, и что тот не такой малорослый, каким выглядит сверху. Может, он даже выше него. И он не так глуп — недаром, начав рассказывать небылицы, он спрятал глаза. Это он-то глуп? Дьявол, видите ли, заставил его воровать дыни. А он, мол, хотел ударить дьявола по рукам, но дьявола по рукам не ударишь, потому что он сатана. Мало этого — и бежать не можешь, потому что он не велит бросать корзины. А корзины тяжеленные, с ними пять шагов пробежишь — тебя и схватят. Потом, не успел он оглянуться, дьявол напустил ему в глаза дыму и как сквозь землю провалился. «Не такой дьявол человек, чтоб его в товарищи брать!» Но тут на месте дьявола показался горбун и выстрелил из ружья.
— Он мог тебя пристрелить, — сказал старик.
— Я так и подумал, — посмотрел на него цыган. — Потому и перекрестился.
Филипп снова представил себе горбуна, который, вскинув ружье, прыжками приближается к цыгану. В его фигуре было в ту минуту что-то жестокое и угрожающее, он весь изогнулся и ощетинился. Впрочем, может, он не жесток, а просто озлоблен, потому что его обидела природа. Так озлобляются собаки, если у них отнимают свободу и сажают их на цепь. Разумеется, у горбуна никто не отнимал свободы, он сам захотел сторожить здесь виноградники и поля кооперативного хозяйства. За это ему хорошо платят. Даже очень хорошо. Но надо быть людьми, подумал старик.
— Один живешь? — спросил он.
— Пятеро детей и жена, — сказал цыган. — Все там, в таборе. Дьявол из-за них меня за дынями послал.
Старик перестал болтать ногами.
— Нужда и дьявол — одно и то же, — сказал он.
Посмотрел на корзины, стоящие за шалашом, — тени их стали длиннее.
— Иди-ка ты отсюда, — встал на вышке Филипп. — И больше не попадайся. Это общее добро, нам по три трудодня платят, чтоб мы его стерегли. Если мы не будем ловить воров, трудодни зазря пропадут. Сейчас ступай, но второй раз так легко не отделаешься.
Цыган порывисто обхватил лесенку.
— Господь знает, он все видит, браток!
— Ладно, ладно! — сказал старик и принялся вертеть колесо.
Цыган говорил еще что-то, но он его не слышал, потому что площадка под ним стучала, скрипела и скрежетала. Старик видел, как цыган опрометью бросился к корзинам и, напрягая заплатанную спину, оторвал их от земли. Пошел он в том же направлении, в каком ушли горбун с собакой. Только бы не встретил его в поле, подумал старик.
Цыган, видно, думал о том же: дойдя до ольшаника, он не перешел реку, как горбун, а свернул налево и пошел дальше берегом.
С вышки были видны две корзины и под ними тощие ноги цыгана. Они едва переступали под тяжестью груза.
Старик осторожно спустился по лесенке, зарыл головешки в кострище и долго притаптывал теплый пепел. Потом взял старый полушубок и пошел в тень за шалашом, чтобы спрятаться от солнца. Не потому, что он не любил солнце, нет, он любил его, но от него уставали глаза, деревенели веки, как деревенеет и высыхает заячья шкура, распяленная между колышками.
Так высыхают и человеческие глаза.
Он как следует постелил себе, прежде чем усесться в тени. Он никогда не садился на голую землю, потому что остерегался, просто даже боялся земли. Сколько лет уже, он не ходил босиком?.. Он не помнил. Никто не мог подбить его на что-нибудь опрометчивое. Он знал, что все умрут — и собака и птицы, — но что и он умрет — не верил, потому что не мог себе это представить. Вечны только звезды, сказал ему однажды горбун — он услышал это от ветеринара. Но старик и в этом сомневался.
На звезды он смотрел каждую ночь. У костра горбун возился с гильзами, засовывал их в патронташ и пересчитывал: гильз было двадцать восемь — двадцать семь желтых и одна красная. Филипп не знал, почему одна гильза красная, и не спрашивал. Он смотрел, как падают звезды — чаще на юге и реже на севере; а однажды увидел, как одна звезда на востоке взмыла вверх и рассыпалась пылью. Тогда он понял, что звезды сгорают не только падая, но и взмывая вверх. У него были основания так думать — ведь он сам это видел. В августе небо опускалось совсем низко, битком набитое звездами. Целый месяц они осыпались на равнину, и в сентябре небо, сбросив часть груза, снова подымалось выше. Когда осенью собирают яблоки, ветви яблонь тоже подымаются вверх. Только человеческая жизнь устроена по-другому.
Он знал это очень хорошо, потому что каждую осень собирал яблоки. Человек клонится все ниже к земле, она тянет, влечет его к себе. И тогда он начинает опасаться, остерегаться земли, ступать по ней тихо, чтобы не вызвать ее гнева. Именно поэтому Филипп не лег на землю, а сел на полушубок и привалился спиной к соломенной стене шалаша. Стена была сухая и теплая.
Он снова вспомнил про цыгана и про кражу. И подумал, что молодые глупы оттого, что они сильные. Он тоже был глуп в молодости, когда не боялся прогневать землю и когда некуда было девать силы. Но почему — глуп? Как это так — глуп? Он тогда все мог.
А тогда творились страшные дела! Рядом с селом гремели орудия и что-то трещало — должно быть, винтовочные выстрелы, люди попрятались в погреба, собаки убежали в лес. После полудня люди вылезли на свет божий. Чего-то не хватало: орудия умолкли и у церкви не было колокольни. Колокольню снесло, во дворе осталась только куча кирпичей и обломки креста. Крест был стальной, и все обломки растащили. Цыгане-кузнецы сделали из них огнива, и с одного удара эти огнива не только что зажигали трут, но и пальцы обжигали… Огонь всегда священен.
Кто сказал, что они должны отомстить за колокольню? И кому отомстить? Войне… А что, в самом деле! Давайте, давайте! Бедняки хотели отомстить войне. Они уволокли колючую проволоку и огородили свои дворы. Осенью, когда зарядили дожди, овцы стали жаться к проволоке — там было суше, — и на колючках повисли клочья шерсти. Мужички не только из их села, но из соседних тоже потянулись туда, где проходила раньше линия фронта, и подчистую обобрали все то поле.
Филипп пошел позже других и нашел лишь закатившееся в яму колесо. Около колеса суетился тщедушный человечек, он успел уже утоптать землю вокруг — видно, пытался выкатить колесо из ямы. «Не получается?» — спросил его Филипп. «Не получается», — ответил человечек. «Тогда иди ищи дальше, а это возьму я!» Человечек выкарабкался из ямы, а он засучил рукава.
Колесо было от орудия, на совесть окованное. Филипп поднатужился, ноги его глубоко ушли в рыхлую землю, но он поднял колесо и стал толкать его наверх, придерживая грудью и коленями холодную шину. Превосходное было колесо, и, если б раздобыть еще три таких же, можно было бы сделать прекрасную телегу, которая сто лет не знала бы износу.
Колесо было таким солидным и тяжелым, что, когда он катил его потом по полю и по вырубке на Петушином холме, он видел, как глубоко оно вминает в землю траву и какой оставляет яркий след. Филипп боялся, что будет трудно катить колесо по вырубке — пни торчали высокие и крепкие, — но местность шла под уклон, колесо набрало скорость, и Филиппу пришлось его выпустить, потому что удерживать его он больше не мог. Железная шина гремела, выворачивала и крушила деревья, вздымая тучи зеленой листвы. Колесо промчалось лесом, как взбесившееся животное, нанеся ему тяжкие раны, докатилось до этой самой речки, подняло серебряную завесу брызг, и сквозь нее Филипп увидел, как оно описало большой круг, прежде чем лечь на ступицу.
Филипп старательно осмотрел колесо — ему ничего не сделалось, только спицы были кое-где поцарапаны. Он поднял его и стал толкать дальше, но теперь ему было труднее, он устал, у него болели руки. И ноги тоже. Но Филипп катил его с самой линии фронта, чтобы отомстить за колокольню, и не хотел оставлять его возле реки. Надо было подналечь еще немного, до дому уже рукой подать. Там будет спуск, еще немножко, еще чуть, и дорога пойдет под гору. Глаза у Филиппа покраснели от натуги, он видел лиловые круги, которые лопались, расплывались, и, прежде чем они исчезали совсем, появлялись новые. Но он все толкал и почти не чувствовал уже своей груди, наверно, грудь у него совсем надорвалась, потому что сердце выскакивало из нее, подступало вверх, к самому горлу, и он чуть ли не слышал, как тревожно оно бьется. А лиловые круги все лопались перед глазами.
Колесо гремело впереди, потом вырвалось у него из рук — Филипп вышел на улицу, спускавшуюся к его дому, окруженному каменной оградой. Он остановился, чтобы перевести дух, а колесо громыхало все громче. Он увидел, как оно наскочило на ограду, от удара брызнули камни, взметнулись и погасли искры. Во дворе закрякали утки, заскулила собака. Войдя во двор, Филипп увидел, что колесо остановилось под навесом и что собака, забравшись на конуру, продолжает скулить, поджав хвост.
Потом во дворе собрались соседи. «Страшное дело!» — «Филипп колесо от орудия прикатил». — «Сам прикатил?» — «Да уж конечно, сам. Такое колесо и паровоз выдержит». — «Что паровоз! И потяжелей паровоза выдержит!» — «Все что угодно выдержит, сталь-то, видать, шведская». — «Шведская, военная штуковина, на вечные времена делалась…»
Но на что мог употребить Филипп одно колесо от орудия? Других на линии фронта не было.
Ну и бог с ним!
Колесо и сейчас лежит под навесом, ржавеет. Земля под ним тоже проржавела. Молотком бы его не разбить, но ржавчина уничтожит его — медленно, спокойно, постепенно, — Филипп видит, как множатся ее чешуйки. Они сыплются, как перхоть, со шведской стали. На вечные времена, говорите?
Пусть горбун с ветеринаром болтают, что им угодно, они не собьют старика с толку. Каждую ночь он видит, как падают звезды, осыпаются, словно ржавчина со стали. И во сне… И где-то перед ним катится колесо от орудия и гремит, как тогда, когда оно стерло в порошок каменную ограду, когда оно сокрушило вырубку на Петушином холме. Вот и сейчас оно катится, гремит и грохочет по гладкому склону неба.
Разбудило его колесо.
Над его головой вышка скрипела и цепи лениво скрежетали. Колесо двигалось медленно-медленно, будто еще не решило, вертеться ему или нет. Подул ветер. Не случайно вчера вечером небо над синим венцом гор заалело. Старик вспомнил про удочки. «Сейчас тихо, но, как подымется ветер, рыба начнет клевать», — сказал ему горбун перед уходом.
Хотя ветер уже поглаживал воду, поплавки лежали неподвижно. Река еще спала, покачиваясь во сне меж берегов. Она отдыхала от жары.
Но ветру хотелось играть, и он чуть вскудрявил ее поверхность. Он был нежен и умел проделывать такие штуки. Легкие гребешки пробежали под ногами у Филиппа — точно дрожь прошла по воде.
Он сидел на высоком берегу и видел все перед собой. По другому берегу прошло стадо буйволов. Их тяжелые копыта топтали дикую мяту. Буйволы шли медленно, словно плыли, вытянув морды вперед. Глаза у них были выпуклые и страшные. Над ними летали тучи мух. Буйволы отгоняли их, рассекая хвостами воздух.
Сильно запахло дикой мятой.
Река проснулась. Проснулись и рыбы. Старик видел, как они выпрыгивают из воды и солнце сверкает в их чешуе. Маленькие рыбешки играли и резвились на солнце. Это было красиво.
Но он увидел и черные молнии в глубине реки. Они прорезали дно, устремляясь к маленьким рыбкам. Тогда мелюзга рассыпалась в разные стороны или выпрыгивала из воды. Старик понял, что они не играют на солнце, а ищут спасения. В черных молниях он различил судаков с их плоскими мордами. В этой реке они были самыми опасными хищниками, и, если жертва ускользала от них, они поводили хвостами. Проплывая под пробковым поплавком, они не трогали насадки. Они были хороши собой, эти хищники. Глупые и добрые рыбы, питавшиеся одними бокоплавами, были безобразны. И не были такими вкусными, как хищники.
На поплавок прыгнула лягушка. Хватанула его ртом, подержала немного и выпустила. Оперлась на поплавок передними лапками и лениво зажмурилась. Что-то серое шлепнулось на нее сверху. Это была другая лягушка, гораздо больше первой. Маленькая вместе с поплавком ушла под воду, но поплавок снова вынес ее на поверхность! Стрекоза протрещала совсем близко от них — они ее не заметили. Они были поглощены своими заботами.
Старик наблюдал за лягушками. На его поплавке они предавались любви. Потом большая уморилась и поплыла к листу мать-и-мачехи. Вода покачивала лист, и любовник забрался на него, чтобы отдохнуть. Но он не заснул. Маленькая снова начала играть с поплавком. Старик вспомнил, что, когда его односельчане видели маленькую ростом женщину, они качали головой: «Маленькая, говорите?.. Лягушка тоже маленькая!»
А стрекозы были еще меньше, но и они занимались любовью. Он видел, как они летят, сцепившись спинками; они спешили получить свое, прежде чем их съедят лягушки, и предавались любви на лету, носясь над рекой.
На лице старика заиграла улыбка. Ему показалось, что не только у реки пахнет мятой; вся природа пахнет дикой мятой, как тогда, у ольхи. И свежевыстиранным бельем.
Он попытался вспомнить, в каком году это было. Должно быть, давно. Но он и сейчас ясно видел старенький поезд и линию, построенную итальянцами. Видел он и будку путевого обходчика, перед ней — самого обходчика, а рядом с ним — белую козу с выменем, свисавшим до земли. Филипп возвращался из Америки и ждал, что его будут встречать. Но его никто не встретил.
Его жена — она сказала ему об этом по дороге — ждала его возле паровоза. Она первый раз видела поезд, и, когда воздух содрогнулся и зазвенел, у нее задрожали ноги. Она думала, что Филипп сойдет с паровоза. Но оттуда показался только чумазый кочегар в грязной куртке, да и тот не собирался слезать. «Эй, парень! — спросила она его. — Вы человека из Америки не везете?» — «Погляди сзади!» — сказал кочегар. Она сделала несколько шагов вдоль раскаленного железа, которое шипело и выдыхало пар, и остановилась перед первым вагоном. Это был обычный товарный вагон, набитый скотом. Коровы смотрели на нее через решетки и мычали. Филиппа там не было.
Тут Филипп увидел кого-то испуганного и побледневшего перед вагоном со скотиной. Жена?.. Его усы укололи ей щеку, а она, обмирая, прижалась к его жилету. Он был без пиджака, в жилете, в остроносых черных полуботинках и при часах «Лонжин» в кармане, прикрепленных цепочкой. Потом они шли по дороге, ведущей в село, жена его перестала краснеть и, улыбаясь, семенила с ним рядом. А там, в стороне, была река — эта самая, — и деревья на берегу ее, отбрасывая густую тень, манили в укромные уголки, где можно было лечь. Рай, да и только. Дикая мята цвела и, когда они ее мяли, источала свой терпкий, упоительный аромат. А на ней все было стираное, чистенькое, издававшее легкий запах деревенского мыла. И от нее самой пахло мылом — и пока она лежала, и когда потом оглаживала смятые юбки.
После них мята долго расправляла пушинки своих синих цветов.
Старик все еще улыбался, когда ему случалось вспоминать об этом, и теперь оглянулся по сторонам — не видит ли кто. Рукой он стер улыбку с лица, но не был уверен, что улыбка исчезла, и провел рукой по губам еще раз. Он, как ребенок, стеснялся этих воспоминаний.
Маленькая лягушка покинула пробковый островок и поплыла ко дну. У нее были очень красивые лапки, и плыла она красиво, вытягивая их до отказа.
Старик услышал вздох далекого выстрела. Верно, горбун. Он мог бы стрелять птиц и не беря с собой собаку. «Люди не страдают милосердием», — любил говорить поп Николчо, пьяница. Горбун мог бы пощадить пса — лапы у него совсем отнимались — и не тащить его с собой.
В сущности, собака не могла пожаловаться на хозяина. Она инстинктивно почувствовала его мрачность и, чтобы рассеяться, поспешила заняться подвернувшимся сусликом. Но суслик оказался слишком шустрым для ее старых мускулов, и она только выдохлась, так и не сумев утолить голод. Не удалось ей и вытянуть его из норы, хотя она очень старалась и хорошо помнила, что когда-то делала это с легкостью и, вытащив на ослепительный свет солнца мохнатых зверьков, одним ударом лапы вспарывала им брюхо. Тогда она дотащилась до конопляника у реки и улеглась там в тени. Запах конопли отгонял мух, тут можно было бы поспать. Но она опять обманулась в своих ожиданиях, сон ее не был покоен, ее бедное сознание раздирали все одни и те же видения. Она скулила от страха и страдала от старости и болезни, от холодной мрачности горбуна. Собаки обычно первыми чувствуют приближение землетрясений, и сейчас чутье подсказывало ей — даже во сне, — что близится беда.
Филипп ничего этого не знал. Он поднялся, чтобы проверить другие удочки, и вытащил на берег маленького судачка и одного кленя. Судачок, заглотавший всю наживку вместе с крючком, прыгал в траве. Клень выгибался и глупо пучился. Он только чуть-чуть зацепил, крючок. Но были ли они жадными или осторожными — все равно: сейчас оба они лежали на берегу. Старику пришло в голову, что и нам надо думать, прежде чем глотать приманку. Судачок отливал зеленью и серебром. Но, по мере того как утихали его прыжки, тускнел и блеск чешуи. У кленя цвет чешуи не менялся.
Филипп вернулся на старое место и услышал плеск. Мальчик в пестрой рубашонке шлепал посреди речки, против течения, потом подошел к берегу и присел около торчавших из берега корней. У парнишки намокли штаны, но он не вставал. Старик увидел, что он шарит руками в одном и том же месте. Вытаскивает оттуда мелких рыбешек и бросает в мешочек, повешенный на шею.
— Эй! — окликнул его Филипп. — Кто ты такой и за что борешься?
Мальчик испуганно вскочил. Из мешочка и с мокрого зада стекала вода.
— Рыбу ловлю, — сказал он и опять присел.
— Как ты рыбу ловишь?
— В норе.
— В норе? Что это тебе, мыши?
— Не, не мыши.
И все-таки он продолжал шарить в одном и том же месте и наполнять свой мешочек.
— Гляди-ка, верно! — сказал старик. — Как это они здесь собрались?
Мальчик еще пошарил под корнями и вылез на берег.
— Я им ласточку положил.
— Ласточку? — не понял старик.
— Ну да, ласточку. Убил ласточку в овчарне, размозжил между двумя камнями и засунул в дыру. Здесь здоровая нора под корнями. Рыба собирается на падаль, ее руками можно брать.
— Хорошо, нечего сказать! — отозвался старик.
Он был недоволен.
— Ну да! — сказал мальчик в пестрой рубашонке.
— Хорошо тебя выучил учитель! Ласточек убивать!
Мальчик сказал, что учитель его этому не учил. Учитель учил их писать с наклоном, все буквы в одну сторону, а голову держать прямо и карандаш не мусолить. Трудное дело.
Он сел, вывалил рыбу из мешочка и стал ее потрошить. На рыбу налетели осы. Они присасывались к рыбьим глазам, и мальчик не прогонял их: если ос рассердить, они начнут жалить.
Над рекой появились ласточки. Они летали совсем низко, грудками касаясь воды. Птицы купались или играли. Старик смотрел на черные дуги их крыльев — они напоминали ему летучих рыб над океаном.
И те летали так же, только возникали не из воздуха, а из зеленой бездны. Старик часто вспоминал океан и иногда видел его во сне. Но океан был такой огромный, что его нельзя было увидеть во сне целиком. Небо по сравнению с ним было всего лишь маленькой крышкой. В памяти старика сохранились и дельфины — самые веселые рыбы, каких он когда-либо видел. Помнил он и католическую церковь на пароходе. Как-то раз во время шторма пассажиры собрались в ней на молитву. Там была одна очень тяжелая икона с очень толстым стеклом, а под стеклом — что-то коричневое, величиной с жука. Ему объяснили, что это кусочек плоти святой Терезы. Святая была очень красивая, хоть и не толстая. Он вспоминал груди Терезы, большие и белые, наполовину прикрытые одеждой. На ее иконе не было нимба. «На что ей нимб? — сказал один из пассажиров. — С такой грудью нимб гроша ломаного не стоит!» А пассажиры вокруг них молились, и из их молитвы он улавливал только ровное: «Аве Мария, мур-мур-мур… Аминь! Аве Мария, мур-мур-мур… Аминь! Аве Мария…»
Так они и плыли себе распрекрасно посреди океана, пока однажды утром не увидели далеко внизу землю. Она была намного ниже парохода — эти самые Соединенные Штаты Америки, — и они стали спускаться к ним по океану. Уже не было ни дельфинов, ни летучих рыб. Сойдя на берег, они сфотографировались, потом пили матэ, очень горькое и неприятное с непривычки — ведь он пил его без сахара. Понял он свою ошибку позднее, на одном пикнике, а сам пикник был очень веселый, шумный, и украшением его были болгары. Присутствовали и американцы, но их было мало. Филипп плясал рученицу, а одна американка, совсем без зада, точно ее вырезали из бумаги, покачивала своей тонкой ножкой и смотрела на него улыбаясь. Были там и другие, такие же плоские, но они стояли дальше от него. А мужчины были толстые, курили толстые сигары и, когда смеялись, то давились дымом. Чудаки — чем больше они смеялись, тем больше кашляли и чихали от дыма своих сигар. Некому было сказать им, чтоб они вытащили сигары изо рта, хотя догадаться было совсем нетрудно, и все болгары это понимали.
Пикник ему очень понравился, и он собирался еще раз пойти на пикник, но их вызвали в Болгарию. Отечество было в опасности, и тех, кто остался бы в Америке, объявили бы изменниками. Филипп никогда в жизни не был изменником. Пароход снова пополз вверх по океану. Это был другой пароход, с другой иконой в церкви. Летучие рыбы снова появились около них и летели так же, как эти ласточки над рекой.
— Хватит на похлебку, — сказал мальчик.
— Чего? — спросил Филипп.
— Рыбы. Хватит на уху.
— Да, — сказал старик.
— Я всегда руками ловлю. Удочкой никогда столько не наловишь.
— Удочкой меньше поймаешь, — сказал старик, — но крупнее.
— Лучше помельче, да побольше, — сказал мальчик.
Он побежал с мешочком к роке — прополоскать рыбу.
— Не мочи ее, — сказал старик. — Дух пойдет.
— Ладно, не буду мочить, — сказал мальчик.
Он перешел на другой берег.
— И учителя слушайся, — сказал старик. — А то небось в одно ухо влетает, из другого вылетает.
Он был совершенно уверен, что мальчик не пишет с наклоном и мусолит карандаш.
Он снова встал, чтобы проверить удочки, и вытащил еще одну рыбу. Но она сорвалась и плюхнулась в воду, оставив покачиваться пустой крючок. Водяная крыса скользнула по зеленой воде, выгибая голый хвост. Филипп плюнул ей на хвост и пошел с двумя рыбинами к шалашу. Вечером горбун их запечет, раскалив в костре лопату. На такие дела он мастак.
Ветер равномерно крутил колесо.
Солнце опустилось уже низко, и тень шалаша сливалась с тенями ольхи. Старик сел перед шалашом на полушубок и тонкими ломтиками нарезал себе яблоко. Яблоко было сочное, душистое, но жевать старыми зубами было трудно. Были б у него крепкие зубы, красивые, как у того сенегальского солдата! Тот, наверное, и камень бы мог разгрызть, глазом бы не моргнул.
Постепенно он перестал есть, заслушавшись, — в лесу свистели дергачи, а кузнечики стрекотали, натачивая крылья на пилах своих лопаток. Такое же стрекотание стояло и тогда, когда сверкал своими белыми зубами тот сенегалец.
В сознании его всплыли картины того дня — точно кадры летнего кино, там, на полотне, на деревенской площади, — немного поцарапанные, темные, но все-таки достаточно ясные, чтобы различить лица товарищей, банку с ваксой, бритву и поручика. И что самое важное — среди других он видел и себя, словно он выбрался оттуда и смотрел на жизнь другого человека.
Сначала он увидел землянку. Перед ней солдат, спиной к нему, над чем-то трудился. Где-то далеко за линией фронта покачивался аэростат. Когда солдат обернулся, Филипп узнал самого себя, стриженого, с усами. Старик улыбнулся своему видению, обрадовался и закивал головой, точно подбадривал того… Впрочем, подбадривать его было незачем, он ведь знал, что случится дальше. Солдат продолжал работать щеткой. Ж-жик, жик, жик — ходила щетка по складкам голенища, наводя глянец. Время от времени солдат дышал на сапог и снова пускал в ход щетку.
Он был тогда ординарцем и хорошо знал сапоги своего поручика. Каждый день, а иногда и два раза в день он их чистил. Сапоги были сильно ношенные, и на левом от задника до самого верха шла темная полоса — как он ни драил ее щеткой, полоса все равно выделялась. Кожа была поцарапанная, и поручик вел переговоры с каптенармусом, чтоб тот нашел ему пару поприличнее. Поручик спешил с этим делом, потому что поговаривали, будто царь совершит поездку по фронту и тогда кое-кому из офицеров разрешат отпуск. Но даже если б царь и не приехал, все-таки надежда на отпуск у поручика была.
Насвистывая, он натянул сапоги и сел бриться, прислонив зеркальце к брустверу.
— Мы должны быть готовы, — сказал он, проводя бритвой по ремню.
Ординарец смотрел на него, едва держась на ногах. Его изводила испанка.
— Так точно! — сказал ординарец. — Я аж из Америки приехал. Я не изменник.
— Это хорошо, — сказал поручик. — Болгария рассчитывает на нас.
Бритва неровно подрезала бачок, и надо было пройтись еще раз.
— Так точно! — сказал ординарец.
Он взял котелок с водой, чтобы полить поручику, когда тот кончит бриться. Аэростат быстро спускался на землю. Но это не вызвало у Филиппа тревоги, потому что аэростат каждый день поднимали и снова спускали. Ординарец Филипп вообще не понимал, зачем его поднимать, раз потом его снова спускают.
— Это хорошо, потому что Болгария рассчитывает на нас, — сказал поручик.
— И царь тоже, — сказал ординарец. — Позавчера, когда генерал говорил нам…
— Да, да! — прервал его поручик. — Но мы не можем рассчитывать на них.
Поручик был прав. В ту минуту, когда он брился и ординарец стоял рядом с ним, держа котелок в руке, царь, австрийский кайзер и императрица Зита молча отстояли службу в разрушенном соборе «Штилле Мессе», а потом начали объезд зоны боевых действий между Изонцо и Тельяменто. Автомобили двигались по шоссейным дорогам Северной Италии. Картина разрушений была эпична по своим масштабам — колоссальное зрелище, достойное глаз монархов. Они проезжали здесь после премьеры, чтобы посмотреть на овации. Овациями были разбитые и брошенные орудия (колес хватило бы на тысячи грохочущих телег), снаряжение, обмундирование, мертвые лошади, распространявшие зловоние («Поднимите стекла автомобилей!»), мертвые солдаты. «Господи, ты, кто на небе, гм… гм… гм… Как эта молитва звучит по-славянски?» — «Аминь, ваше величество! Вы хотите сказать — по-церковнославянски?» — «Да, да, аминь!» Разрушенная природа и мертвое человечество. Господи, ты, кто… гм, гм, его присутствие здесь весьма сомнительно. Здесь присутствуют только крысы, но они даже не вздрагивают, когда мимо них проезжают автомобили их величеств. «Если его величество интересуется маршрутом, то там, слева, высота Сен-Михеле». — «Возможно, возможно», — говорит его величество и смотрит вправо.
— Да, да, — словно эхо, замирает голос поручика. — Мы не можем на них рассчитывать.
Филипп, ординарец, уловил что-то в этой фразе и встал по стойке «смирно». Вода из котелка плеснула ему на руки, но он не шевельнулся. Он переплыл весь океан ради царя и отечества. Слова поручика его смутили. Знает ли господин поручик, как велик океан?
— И на тех, кто по ту сторону, мы тоже не можем рассчитывать, — говорил поручик, осторожно, чтобы не порезаться, орудуя бритвой. — Их артиллерия рвет нас в клочья.
Старый Филипп сидел у шалаша и видел ординарца Филиппа, стоящего перед поручиком с котелком в руке. Сейчас он понимал не все, о чем они тогда говорили, но все слова сохранились в памяти, и память воспроизводила их очень точно.
Поручик снова намылил левую щеку — как быстро сохнет на воздухе пена! — но не успел прикоснуться к ней бритвой. Воздух дрогнул, кто-то вырвал котелок из рук ординарца, и когда он пришел в себя, то увидел, что поручик лежит на боку, привалившись к брустверу. Потом послышалась стрельба слева; там уже бежали от бивуака — боевого резерва пулеметной роты — к укрытиям. Артиллерия раскалывала воздух, и Филипп, присев за бруствером, чувствовал, как этот растревоженный воздух трещит, скрипит и скрежещет.
Когда обстрел закончился, первой заботой Филиппа был котелок. Котелок был и первой, и единственной нитью, снова связавшей его с реальностью, из которой его так неожиданно вышвырнули. Потом он увидел поручика. Поручик лежал, привалившись к брустверу, на боку. Щека его от высохшей пены стала белой как мел. Сапог — тот самый, с полосой, — торчал как-то неестественно.
— До чего нелепо! До чего нелепо! — отдавался в его ушах чей-то голос.
А полоса была все такая же и так же разрезала кожу от задника до самого верха. Ему никогда не удавалось начистить ее щеткой.
— До чего же нелепо, господа!
Бледный от испанки, в поту от всего пережитого, он вытянулся и козырнул. А полоска на голенище…
Кто они такие — те, что вокруг него? Из резерва пулеметчиков?.. А щека все такая же белая от засохшей мыльной пены. И темная полоса на голенище… Под вечер он увидел, как далеко за линией фронта снова поднимают аэростат. Двигалась вереница лошадей, груженных снарядами, — лошади и люди казались совсем маленькими. Он подумал, что наши гаубицы ответят на обстрел или, может быть, наши пойдут в атаку, чтоб увидеть Охридское озеро. Так говорили солдаты, а офицеры ничего не говорили об Охридском озере. «Как состояние духа, ребята?» — спрашивали они. «Духа? (Как всякий дух, он оставался бесплотным.) Хорошо», — отвечали солдаты. Потом разведчики привели сенегальца. Он был высокий, кожа его отливала синевой, а зубы сверкали, потому что он смеялся и всем кивал. Весельчак!
Конвоиры выстрелили ему в спину, и, когда ординарец проходил потом по опушке леса, он увидел, как тот лежит и как сверкают его зубы. Хотя на лице и застыло удивление, испугаться сенегалец не успел и все еще смеялся.
— Мы могли бы не быть такими жестокими, — сказал командир пулеметчиков.
— Пришлось бы его кормить, — сказали солдаты. — А хлеба нет. И как будто они там кормят наших!
Действительно, хлеба не хватало, да и англо-французы по ту сторону фронта едва ли кормили наших пленных.
— Чего мы будем его кормить? Что мы, звали его или напали на его страну?
— Сидел бы в своей Сенегалии, никто б его пальцем не тронул.
— Сдается мне, далеко это. Мой дядя в самый Стамбул ездил, а про такую страну не слыхал.
— Наверно, далеко. На краю географии.
— В географии нет такой страны. Географию мы учили.
— Она в географию не влезает.
Больше о сенегальце не говорили, потому что он явился откуда-то очень издалека, оттуда, где уже и человечества-то нет, из страны, незнакомой солдатам, явился, чтобы есть их хлеб (которого у них не было) и чтобы их убивать. Хватит — немало их уже перебили.
Они должны были отомстить.
Поручику воздали последние почести и похоронили его. На крест повесили его каску, но ночью была гроза, каска свалилась на свежий могильный холмик, и наутро ординарец Филипп увидел, что в нее натекла вода, немного, горсти две. И хотя на войне человек редко бывает человеком, ординарец повесил каску за ремешок туда, на перекладину креста, чтобы в дождь в ней всегда собиралась вода. Может, поручика томила жажда.
Сенегальца так и бросили на опушке, и всю ночь его поливал дождь, расправил одежду, распрямил пальцы. Только волосы он не смог распрямить. Они были такие густые и такие кудрявые, что по-прежнему закручивались колечками на синей коже.
Повесив каску поручика, ординарец хотел подойти к сенегальцу, но увидел, как что-то, поджав хвост, отскочило от него и побежало в лес. Он понял, что около сенегальца побывали шакалы, и повернул обратно, потому что в таких случаях его всегда начинало тошнить.
Старик вздрогнул — то животное и правда двигалось, виновато и нерешительно, поджав хвост, вдоль ольшаника. Он моргнул одеревенелыми веками и узнал Диану, их собаку.
— Диана, Диана! — позвал он.
Собака села и заколотила хвостом по земле. Обернулась назад, но ничего не увидела и нерешительно побрела к старику. Она подошла к нему, повесив голову, покорная, готовая к тому, что ее сейчас будут бить. Старик пожалел ее, и в голове мелькнули нехорошие мысли о горбуне. Все-таки он слишком жестоко обращается с больным псом — старости, глистов и блох и так достаточно для истощенного тела.
Горбуна еще не было.
Но старый Филипп не страдал оттого, что его еще нет.
Он никогда не страдал от одиночества, как это бывает с молодыми. Молодой человек, предоставленный сам себе, — ничто. У него нет воспоминаний, как у стариков, ветры судьбы не носили его по земле, подобно тому как через день-другой осенний ветер начнет носить опадающие с деревьев листья. Когда Филипп вспоминал все, что было в его жизни, ему казалось, что это не воспоминания, а длинный-длинный сон или очень длинная книга, больше Библии. И правдивее Библии. Книга эта была хорошей и доброй и могла бы для кого-нибудь быть наставлением, потому что он перечувствовал ее всю, с первой до последней строки. Иногда ему хотелось рассказать свою жизнь горбуну, но тот больше любил разговаривать с ветеринаром или ходил на охоту. Иной раз хотелось поговорить об этих вещах с женой, но он видел, что это бессмысленно: они с женой понимали друг друга и не разговаривая. А что касается звезд, может, это и верно, потому что и воспоминания его были подобны слетевшим с него чешуйкам, и их уже нельзя было убить — ни переезда через океан, ни, мяты, ни войны. Он спрашивал себя, хотелось ли бы ему что-нибудь из своей жизни пережить еще раз. Хотелось бы, всего хотелось бы, но больше всего — того, что было в дикой мяте, когда они с женой ее смяли, думал он. Кабы он только мог.
Но он уже не мог.
В такие дни ему казалось, что он — малая частица этого мира и что никто не может его из этого мира вытеснить, потому что тогда будут нарушены его тишина и спокойствие. Как никто не мог бы выбросить реку из колыбели ее берегов, как никто не мог бы остановить ее на пути к океану. Преодолевая все преграды, она движется вперед.
Горбун не знает ничего этого. Но все-таки когда-нибудь он ему про это скажет. Не надо прятать себя от других. Каждый человек — урок другим, хороший или плохой.
Горбун показался лишь после захода солнца, тенью выступив из теней у реки. Спереди на поясе у него болтались три горлицы. Собака заскулила и встала у старика за спиной.
— Ветер поднялся, — сказал горбун.
— Я так и знал, — сказал Филипп. — Ты ж видел, какое вчера вечером было небо.
— Надо будет смазать колесо, — сказал горбун, — опять рассохлось.
Оно поскрипывало наверху над их головами и раздумывало, не пора ли ему начать крутиться в другую сторону, потому что ветер изменил направление и дул теперь с гор.
Горбун сел у кострища, а старик разворошил угли и бросил сверху сушняк. Сквозь дым было видно, как горбун отстегивает патронташ. Красной гильзы там не было.
Горбун переломил ружье и вытащил гильзу из ствола.
— Везет моей Диане, — сказал он и сунул гильзу в патронташ.
— Что-нибудь случилось? — спросил старик.
— Я ж тебе говорил, что у ней цепень. Ветеринар велел ее пристрелить.
— Правда?
— Ясное дело, правда. Я потому и пошел на Петушиный холм, думал, там ее пристрелю. И пристрелил бы, если б она не обернулась.
— А она обернулась?
— Обернулась как раз, когда я вскинул ружье. Собаки, видно, чуют. Только я вскинул ружье, она и обернись.
— И не побежала?
— И не побежала. Побежала бы, я б выстрелил. А она обернулась и поползла ко мне. Смотрит на меня и ползет, к самым ногам подползла. Замерла там и морду ко мне подняла. Прямо как человек.
— Еще бы! — живо отозвался старик.
— И я не мог выстрелить.
— Еще бы!
Филипп посмотрел на собаку. Она сидела у костра и глазами следила за их разговором.
Горбун сунул лопату в угли, чтоб раскалить ее для рыбы. Старик смотрел на его лицо, порозовевшее от огня. И на его глаза. Глаза были не такие, как всегда: в отблесках костра они стали красивыми. Старик вспомнил, что видел такие глаза у птиц. И сам горбун показался ему красивым и добрым. «Уроды не страдают милосердием», — сказал ему поп Николчо. Но он был пьяница, и сейчас старик ему не верил. Он подумал, что гораздо лучше, когда у человека изуродована рука или нога, чем если у него изуродован ум или сердце. И он снова вспомнил про фронт, про сенегальца, которого расстреляли как собаку, — все происходило тогда как-то уродливо, не так, как следовало бы. Он подумал, что война тем и страшна, что уродует человека.
Здесь, в спокойствии этого вечера, все было овеяно добротой, и горбун был добр и красив, как никогда раньше, потому что он сидел к нему лицом. Филипп не видел его горба, и рассказывал горбун в бедной собаке. Собака говорить не умела, но старик считал, что она все понимает — ее желтые глаза улыбались. Он вспомнил и про цыгана с дынями и был сейчас уверен, что горбун выстрелил над его головой, только чтоб его напугать.
— Все у тебя ладно, — сказал ему старик и поворошил пламя. — Теперь тебе остается только жениться.
Тот задумчиво улыбнулся.
— Знаю, — сказал он. — И женюсь, что ты думаешь!
— Конечно, надо жениться!
Старый Филипп верил, что найдутся люди, которые полюбят горбуна. Достаточно того, что он человек и что он хочет любить. Тот, кто хочет получить любовь, ничего не давая, останется в дураках. А тот, кто много дает, не может не получить, иначе все на свете потеряло бы смысл.
Первая рыба, брошенная на раскаленную лопату, выгнулась дугой, и — пш-ш, пш-ш — зашипело мокрое мясо. Горбун оставил ее возле костра и принялся ощипывать горлиц.
Из темноты вылетела бабочка и закружилась вокруг костра. Она подлетела совсем близко к огню, подпрыгнула и упала на угли. Свет костра казался ей спасительным.
Они поужинали рыбой и мясом горлиц. Собака поела костей. Все трое легли у шалаша, и первым заснул горбун. Диана уснула очень поздно и все время скулила во сне. Может быть, ей снилось ружье. Горбун во сне улыбался — наверно, видел что-то очень хорошее, что ему предстояло сделать и что он обещал старику. Филипп смотрел, как падают звезды, и читал длинную книгу своей жизни, — книгу, которая была гораздо больше, чем война, и больше, чем океан вместе со всеми пароходами и дельфинами; она была даже больше, чем география, потому что в географию Сенегалия не влезала, а он видел и человека из Сенегалии.
Ветер, давно уже уговаривавший колесо на вышке, наконец его убедил, оно легко завертелось, и цепи его неуклюже задвигались. Теперь до утра оно так и будет вертеться в эту сторону, в сторону гор.
Перевод Н. Глен.
© «Художественная литература», 1975.
Занятие у нас невидное — не с чем на люди показаться. Пекарское наше занятие! Встаешь ни свет ни заря, тесто, поставишь, потом идешь печь растапливать, обернуться не успеешь, глядь — тесто уже подошло, подымается в квашне, словно вылезти хочет. «Давай, жена, месить, — говорю я жене, — а то печь остынет!» И мы беремся месить тесто и делать круглые караваи; как половину сделаем, я начинаю сажать лопатой караваи в печь, а жена доделывает остальные. Отовсюду пышет жаром, глаза щиплет от пота, но работа у нас такая, что, пока я печь заслонкой не закрою, ни на минутку присесть не могу. Тесто — дело живое, все равно как живой человек возле тебя дышит, оно канителиться не дает.
И, только когда я задвину заслонку, я могу сесть и выкурить цигарку, а жена садится клеить талоны от карточек. Времена карточные, хлеба в обрез, жене каждое утро велено в комиссариат являться — отчитываться талонами за муку. Комиссариат дает тебе столько-то и столько-то муки и требует за нее столько-то и столько-то талонов. Если одно с другим не сойдется, не видать тебе больше муки, гаси печь и закрывай лавочку!
А холодная печь хуже, чем мертвый человек!
Так вот, сижу я, покуриваю, смотрю, как жена клеит карточки, и прислушиваюсь одним ухом, не идет ли Милойко. И не успеваю я докурить цигарку, как появляется Милойко с тремя мулами: «Доброе утро, дядюшка Ангел». — «Доброе утро, — отвечаю, — ишь в какую ты рань собрался!» — «Приходится, дядя Ангел, горы-то вон где, пока доберусь, да пока дров нарублю на три поклажи, да пока вернусь, как раз и стемнеет. Да и лесничество не разрешает теперь рубить на старой лесосеке, вот и карабкаемся, как козы, к самым Тодориным Куклам, там хворост собираем. А туда не приведи бог с мулами добираться, у них все подковы поотлетали, прямо босиком скотина ходит!»
Мулы стоят перед пекарней, на всех трех — пустые седла, смотрят на нас и головами качают. «Дай мне один каравай, дядя Ангел, только вчерашний. Хлеб когда почерствей, его надольше хватает». — «А мешок возьмешь?» — спрашиваю я и показываю на мешок под прилавком. «Возьму, я обещал, что нынче привезу, люди ждать будут!» Он наклоняется и берет мешок с мукой. Мешок этот мне один почтарь дал, государственный мешок, из тех, в которых почту перевозят. На нем штемпель стоит почты и телеграфа царства Болгарии. Хорошая штука, непромокаемая, его хоть в реку брось, мука все равно сухая останется. Все это я объясняю Милойко, пока он приторачивает мешок к седлу. Мешок он прикрывает рядном, отламывает кусок хлеба и дает мулу. «Ладно уж, поешь хлебца, тебе в гору груз везти!» Другие два мула, повернув головы, смотрят, как жует нагруженный мул, потом отворачиваются от него и смотрят на Милойко. Тот берет нагруженного мула под уздцы и ведет его вверх по улице, а другие идут следом, потому что они привязаны один к другому.
Милойко исчезает в темноте, и только тогда я перевожу дух, жена смотрит на меня, тоже вздыхает, крестится и снова принимается клеить карточки. Я ничего не говорю, и она ничего не говорит. Каждый раз, как Милойко заходит чуть свет и берет мешок с мукой, я думаю о том, что он станет делать, если его накроет полиция, но я ни разу его об этом не спросил. И жена не спрашивает, молчит целыми днями и только вечером, когда слышит, что к пекарне приближаются Милойковы мулы, вздыхает шумно. «Добрый вам вечер!» — говорит Милойко, похлопывая мулов прутиком. Утром он мне одному говорит «доброе утро», а вечером здоровается с нами обоими. «Добрый вам вечер!» По голосу слышно, что на душе у него легко. И у нас груз с души сваливается.
Жена клеит карточки, копыта мулов затихают на улице, тогда я открываю заслонку и начинаю вытаскивать готовые хлебы. До рассвета еще далеко, но у нас в городке народ рано начинает сновать по улицам: кто за дровами в горы отправляется, кто в карьеры Беговицы, кто на станцию, а цыгане, закинув на плечи длинные жерди, тянутся группами в горы — сбивать каштаны. Один за другим люди заворачивают в пекарню. «Доброе утро, дядя Ангел». — «Доброе утро», — отвечаю, отрезаю ножницами талон от карточки и продаю хлеб, а жена поднимается в комнату наверху ставить новое тесто.
Цыгане, когда заходят в пекарню, зябко ежатся, и каждое второе слово у них «комиссариат». Если они не сбивают в лесу каштаны, значит, они сидят на корточках перед комиссариатом, а если их не видно перед комиссариатом, значит, подались в лес сбивать каштаны. Комиссариату цыгане осточертели, но, когда они долго не появляются, чиновникам становится скучно, потому что не над кем потешаться… В пекарне цыгане зябко ежатся, а как немного отогреются, начинают друг дружку подталкивать — мол, пора выходить, по дороге уволокут буханочку, и каждый говорит другому: «Пошли, что ль, время-то уж позднее!» Они вскидывают на плечи длинные жерди, и я слышу, как они переговариваются на ходу: «Вот житуха у дяди Ангела: своя пекарня, пеки хлеб да ешь, пеки да ешь сколько влезет! Ох, холод-то какой! Лопнуть мне на этом месте, если в горах иней не лег!»
Первую выпечку я распродаю еще до восхода солнца. И еще до восхода солнца отбираю сухие буковые дрова, второй раз растапливаю печь и поднимаюсь в комнату наверху, где мы с женой снова начинаем разделывать тесто. Каждый день я по два раза сажаю и вынимаю хлеб, а в субботу — три раза. В воскресенье мы не работаем.
Так оно шло изо дня в день, из года в год, тесто высосало из нас с женой все соки, раскаленная печь нас высушила. Дети, которых мы народили, выучились и разбрелись по свету, и снова мы с женой остались одни. Каждый день на две выпечки тесто замешиваем, в субботу — на три. И конца-края этому не видно, люди все голодные ходят, и как это господа угораздило так установить, чтоб человеку по три раза на дню есть надо было. По три раза на дню, и чтоб каждый раз на столе хлеб был. Ни свет ни заря начинаем в пекарне работать, и все, что ни выпечем, народ подчистую съедает. Оглянешься — будто и не работал. Бывает, зайдут знакомые поболтать, шутят: «Как это так, все ты месишь хлеб, и все его нету!» — «Ничего, — говорю я им, — вот как мы с женой сделаем однажды хлеб величиной с Тодорины Куклы, да выпечем его, да положим посреди города, и пусть, кто бы куда ни шел, отрезает себе сколько надо, и из деревень кто приезжает в базарный день, пусть себе режут и увозят телегами, и чтоб конца ему не было! Вот какой хлеб мы с женой однажды выпечем — вы как на него глянете, у вас шапки попадают!»
Есть у нас один каменотес, Леко Алексов, так он не верит. «Вы, — говорит, — если выпечете такой каравай, так я слово даю, когда ты помрешь, поставлю тебе памятник высотой с Тодорины Куклы! Тебе ведь, чтобы твой каравай выпечь, печь нужна величиной с дом! Да где там с дом, с военный сеновал должна быть та печь!» — «Поживем — увидим», — говорю я Леко Алексову.
Я в свое время учился ремеслу у одного пекаря, македонца. У него раньше была пекарня в Пироте, и он там побился об заклад, что может выпечь крендель в двадцать пять метров длиной. Никто ему не верил, потому что никто такого кренделя не видал. Мой македонец закатал рукава, рассучил тесто тонко, как веревку, смерил метром, и оказалось в нем даже чуть больше двадцати пяти метров. Тогда он уложил тесто кругами и посадил в печь, а когда оно испеклось и он отодвинул заслонку, чтобы его вынуть, он увидел, что крендель заполнил всю печь. Мастер рассказывал, что ему пришлось сломать устье печи, чтобы вытащить крендель, потому что печь большая, а устье у нее узкое. Так мой мастер выиграл спор и вспоминал потом, что Пирот ел этот крендель целую неделю.
«Я бывал в Пироте, — говорит Леко Алексов, — но что-то ничего про это не слыхал». — «Это давно было, — объясняю я ему, — быльем поросло». И вижу, что он все равно не верит.
У Леко Алексова вечно в глазах сомнение, вечно он глядит с прищуром. Наверно, это от камня. Он целыми днями вытесывает каменные кресты и водопойные колоды и вечно боится, как бы камень не треснул у него под долотом или осколок не отскочил ему в глаз, потому и взгляд у него такой — смотрит на тебя, но не верит. И характер у него такой — недоверчивый, колючий. Мы, пекари, люди мягкие, работаем с мягким тестом, и сердца у нас мягчеют. В молодости я буйный был, а как с тестом связался, другая закваска в меня вошла, начал я подходить вместе с тестом и постепенно обмяк. В прежние-то времена и буянил я нередко, и в драку лез, а теперь толкусь потихоньку в своей пекарне, пеку хлеб для нашего народишка — каждый день по две выпечки, в субботу три выпечки, — а как погляжу, народишко никак досыта не наестся.
Когда я вынимал вторую выпечку и раскладывал караваи по прилавку, один каравай перевернулся. «Будь он неладен, — думаю, — или руки у меня так ослабли, что я лопату из-под каравая толком выдернуть не могу!..» И пошел к тому караваю, чтоб перевернуть его обратно, потому что мы, пекари, малость суеверны. Да разве только мы суеверны! Народ наш тоже смотрит на хлеб как на что-то святое, хлеб никогда не кладут на стол коркой вниз, высоких гостей принято встречать хлебом-солью, на хлеб нельзя наступать, а в христианские праздники верующие причащаются вином и хлебом.
И вот обхожу я прилавок, но не успел я подойти к перевернувшемуся караваю, в дверях показался Леко Алексов. «Доброе утро, ну как, поспел хлеб?» — «Доброе утро, поспел. Что ты так рано, или не спится? Гляжу, рано ты стал вставать». Леко Алексов смотрит на меня недоверчиво и угрюмо, словно от меня может отскочить осколок и попасть ему в глаз или будто я могу расколоться пополам, как иногда раскалывается камень под ударом молотка. «Годы, Ангел, годы! Было время, спал как убитый, а теперь и задремать толком не могу, встаю и начинаю среди своих камней бродить, и злость меня на них разбирает. Мы все помрем, сгнием в земле, а камню все нипочем — и не гниет, и не ржавеет. Дай-ка мне поподжаристей!»
Я протягиваю ему хлеб, Леко Алексов отломил кусок, пожевал, оглядел пекарню и вдруг попятился к выходу. «До свиданья!» Я перевернул опрокинувшийся каравай и стал лопатой доставать из печи остальные. Пока все достал, еще штуки три перевернулись. «Состарился я, значит, — думаю. — Мой мастер, македонец, когда состарился, у него тоже караваи стали переворачиваться. Пожалуй, не придется нам с женой спечь хлеб величиной с Тодорины Куклы и накормить им весь городок и мужичков, когда приедут на базар». Думаю я про это, а люди подходят, я отрезаю талоны, подаю хлеб и слышу одним ухом, как жена наверху скребет квашню, как она ее выметает и чистит.
До рассвета я распродаю весь хлеб, прилавок передо мной — хоть шаром покати. В окно я вижу кучу прогоревшего угля и поленницу буковых дров — куба два-три. По улице бегут школьники, больше мальчишки, подставляют друг другу ножку, озоруют. «Гляди-ка, — думаю я, — человек с детства учится подставлять другому ножку, сваливать того, кто впереди идет!» Жена выходит из дому, несет карточки в комиссариат. Я снимаю фартук, прикрываю ставни и дверь. Пройдусь теперь по нашей улочке, погляжу, кто что поделывает.
Из одной норы выглядывает продавец тыквенных семечек. Мы с ним знакомы много лет, он приносит мне противни с семечками, и я их жарю в печи. «Ну как?» — спрашиваю. «Сам знаешь, Ангел, я всю жизнь с тыквенным семечком сражаюсь! Его разве одолеешь?» Смотрю — а у него уж и лицо на тыквенное семечко похоже стало. Дальше портной портит себе глаза, наметывает что-то. У него я присаживаюсь ненадолго, цигарку выкуриваю. Повсюду нитки, обрезки, как выходишь от него, обязательно либо к рукаву, либо к штанине нитка пристанет. «Миял, — говорю, — придется тебе брюки мне шить, эти совсем уж протерлись». — «Есть такое дело, сошьем, на то мы и портные, чтоб шить, по силе возможности народ одевать». — «Одеваете вы его, — говорю я Миялу, — а он, смотрю, все голый ходит». — «Вот и я удивляюсь, — кивает Миял. — Я шью и шью, а народишко что ни день, то оборванней».
И верно, мы, мастеровые, стараемся изо всех сил, но много ли двумя руками сделаешь! Двумя руками надо весь городок хлебом накормить. Портной двумя руками, одной иглой и одним наперстком должен его одеть. Леко Алексов со своим молотком и долотом трудится, чтобы ни одной могилы на кладбище не оставить без креста. Кузнец, что на нашей улице, гляжу, с утра пораньше начинает скотину подковывать. Народ в очереди томится, скотина босиком не может двигаться да еще грузы таскать. Дороги в нашем краю тяжелые, каменистые, скотина копыта тут же себе сбивает. Но я не больно люблю ходить к кузнецу, не могу смотреть, как скотину на землю валят, когда подковывают. Из всех наших мастеровых чаще всего я заглядываю к Флоро.
Флоро работает гончарную работу, пестроту всякую мастерит, и, как поедет по деревням, у него товар с руками отхватывают. «Несправедливо это, — говорю я Флоро, — твой товар живет у народа, и ни дождь ему не страшен, ни холод, ни жара. А мой товар хоть тоже через печь проходит, а живет один день». — «И мой товар не приведи господи, — смеется Флоро, — да что поделаешь, верчу вот круг, замешиваю тесто глиняное, раскрашиваю как попестрей, глядишь, пестротой этой и прокормлю семью. Тяжеленько, но как-нибудь выдюжим!»
Он никогда не унывает, крутит, посвистывая, круг, и под навесом у него, гляжу, немало товару накопилось. «Ты и телегу разукрасил», — говорю я ему. «Да понарисовал кой-чего», — соглашается Флоро.
А нарисовал он на бортах телеги отряды повстанцев, знамена и львов, турок и башибузуков в розовых шароварах, ружья, сабли и всякую всячину. И вечно Флоро что-то насвистывает, когда вслух, когда про себя, и все мотается туда-сюда — ни руки, ни ноги у него никогда покоя не знают, это его так гончарный круг приучил. «Знаешь, Флоро, — жалуюсь я гончару, — руки у меня дрожать начали, сегодня утром, как вторую выпечку вынимал, несколько хлебов опрокинулось. Как бы не пришлось скоро лавочку закрывать». — «Не тужи, Ангел, — отвечает мне Флоро, — нам с тобой еще не скоро лавочку закрывать. Будем с тобой месить тесто и глину, пока не придут однажды и не увидят, что мы сами по шею в тесто и в глину ушли». — «Э-э нет, — не соглашаюсь я, — со мной так не будет, как с моим мастером, македонцем. Однажды утром мы нашли его на лестнице — видно, как нес доску с тестом, так и упал. И остался лежать на лестнице, а тесто поднялось и поползло прямо в дверь. Нет, я как увижу, что руки-ноги служить отказываются, так и прикрою лавочку. Я от старых хлебопеков знаю, что, если караваи начинают переворачиваться, значит, твое время подходит!» — «Суеверие, Ангел, суеверие», — говорит мне Флоро.
Посудачим мы так с Флоро, я выкурю цигарку-другую и иду дальше. К Леко Алексову я не захожу, от его камней осколки летят, того и гляди, угодят в глаз. К нему если и завернешь, приходится стоять подальше и кричать, чтоб тебя слышно было. Поэтому я к нему не захожу, а только через ограду по дороге взгляну, что он там поделывает.
Пройду я так всю нашу улочку, потом возвращаюсь обратно, смотрю — пекарня стоит с закрытыми ставнями, и труба не дымит. Пекарня всю ночь трудилась, днем и поспать можно! И я прилягу, ночного сна не хватает. Мы, хлебопеки, всегда днем отсыпаемся. Над пекарней у меня маленькая комнатенка, там и спим с женой. А большая комната у нас рабочая, там мы опару ставим, там мука хранится, там тесто заквашиваем в квашне. Квашня у меня хорошая, семь метров длиной, глубокая, по пояс, сосновая. Ложусь я подремать, а сам думаю: «Милойко со своими мулами уже добрался до места. Только б с ним ничего не случилось по дороге». В первые месяцы, когда я начал в горы муку посылать, очень мне было неспокойно, потом попривык. Через пекарню много муки проходит, нетрудно и отделять помаленьку. Иногда зайдут из полиции, спросят, не толкутся ли в базарный день около пекарни люди, которые пытаются купить муку с черного хода, не замечал ли я чего еще подозрительного, не берут ли те, что ходят работать в горы, больше хлеба. «Да где там! — отвечаю я. — Люди бедные! Возьмет каравай под мышку, а пока дойдет до карьера, все и сжует». — «Если что заметишь, — говорит мне полицейский, — тут же приди и доложи!» — «Доложу, — говорю, — только вряд ли я что замечу».
Подремал я немного, а когда проснулся, гляжу — на улице уже темнеет и жена занялась опарой. «Милойко заходил?» — спрашиваю. «Не заходил», — отвечает жена и начинает счищать тесто с рук.
Встал я, просеял муку, разровнял ее по дну квашни и спустился вниз на улицу поджидать Милойко. У меня перед пекарней лавочка деревянная поставлена, сел я на нее, курю в темноте и смотрю, как народ по домам тянется. Лесорубы прошли со своими мулами, камнетесы с карьеров Беговицы и те прошли, цыгане, что каштаны сбивать ходили, тоже проплелись мимо, понося комиссариат на чем свет стоит, а я все высматриваю в темноте трех мулов и жду, не раздастся ли голос Милойко: «Добрый вам вечер!» Жена тоже спустилась, присела рядом со мной на лавочку, закуталась в вязаный платок и молчит. Мы с ней точно два хлеба, из одного теста выпеченные, — редко разговариваем. Городские часы отбили десять ударов — пора, мол, по домам. Встали мы с женой с лавочки и поднялись наверх в нашу комнатенку, ничего друг другу не сказав и не глядя друг другу в глаза. Раз только встретились взглядом, но сказать ничего не посмели.
И в постели молчим и прислушиваемся, не объявится ли Милойко с мулами. Но Милойко мы не слышим, а слышим бой городских часов, и каждый из нас про себя удары считает. «Двенадцать!» — говорит жена. Через час снова слышим часы. «Час!» — говорю я жене и слышу, как в дверь постучали три раза.
Это был Милойко. Шепотом сказал: «Добрый вам вечер!» — и ввел незнакомого человека. У человека рана запекшаяся, надо было ее перевязать. «Пусть он переночует, дядя Ангел, — говорит мне Милойко, — а завтра ночью я за ним зайду и отведу в другое место». Перевязали мы этого человека, он попытался улыбнуться, а глаза у него не смотрят от усталости. Лег как был, не раздеваясь, только пистолет снял с пояса и под подушку сунул. Жена прикрыла дверь комнатенки. Милойко ушел бесшумно, а мы стали тесто замешивать, потому что опара уже поднялась и пузырилась.
Я стал месить с одного конца квашни, жена — с другого, а смотреть друг на друга не смотрим. Тесто замесили, и я спустился вниз затопить печь. Когда я для первой выпечки печь затапливаю, я еще ставни не открываю — ночь на дворе, а открываю, только уж когда хлеб выну. Первые дрова прогорели, я подбросил новые и, когда они хорошо занялись, поднялся наверх посмотреть, подошло ли тесто.
Гляжу — тесто поднялось, заполнило всю квашню и еще вверх лезет. «Пора, — говорю жене, — караваи делать». И только я протянул руку — взять тесто для первого каравая, — как застыл у квашни, потому что в эту минуту внизу громко заколотили по ставням. «Открывай! — кричат мужские голоса. — Полиция!» Дверь позади меня скрипнула, и на пороге показался человек, которого привел Милойко. На лице его не было и тени сонливости, глаза смотрели ясно. Держа пистолет в здоровой руке, он перешагнул порог и стал между мной и женой. Я сказал, что через окно ему не выскочить, на окнах у меня железные балясины, но что я выведу его через заднюю дверь. Пока я буду открывать полиции, он удерет через сад.
Так мы и сделали. «Сейчас, сейчас!» — кричу я громко полицейским и веду человека к задней двери. Он приоткрыл дверь в сад, а я пошел к другой двери и, только взялся за ручку, услышал сзади выстрел. Я растерялся, не понял в первую минуту, что произошло, открыл дверь, те отшвырнули меня, несколько человек, грохоча сапогами, кинулись к задней двери, кричат: «Стой! Стой!» А кто-то взревел: «Стрезова убили!» Кто-то ударил меня сзади, так что я свалился у печи ничком, потом меня схватили за волосы и потащили по лестнице вверх, пинали, били прикладами, о чем-то спрашивали, но все это мне помнится смутно, связали мне веревками руки и ноги, и жену связали — ее тоже повалили на пол рядом с квашней. «Как тараканов, живьем их сожжем, как тараканов!» — услышал я, но голоса словно доносились издалека.
Помню, что потом заколотили снаружи дверь, где-то забренчали бидоны, запахло керосином.
И тогда я стал полегоньку снова приходить в себя, Я услышал, что раскаленная печь подо мной свистит все сильней и сильней и вот-вот взорвется. И я догадался, что те плеснули в печь керосину и подожгли пекарню. Я слышал, как языки пламени шумно ползут вверх по стенам и уже добрались до крыши. Огонь кидался во все стороны, словно взбесившаяся кошка, крушил черепицу на крыше, потом снова сполз вниз, перекинулся на железные балясины окошка и там задержался. Сквозь треск я услышал, что часы пробили три раза. Самое время нам с женой разделывать тесто и сносить караваи вниз — сажать в печь. Мы с женой молча переглянулись, потом посмотрели на тесто в большой квашне. Оно поднялось и пучилось у нас на глазах, лезло из квашни вверх, вздымалось сугробом. Огонь нашел щели, скользил по доскам пола, ощупал, как разбойник, нашу с женой одежду, и тут мне стало на мгновение страшно и больно, но боль скоро утихла, и я увидел, что в глазах жены высохли слезы. И мои глаза перестали слезиться, я сделался легким, как сажа. И жена сделалась легкая, как сажа. Языки пламени с воем и свистом обступали со всех сторон сугроб теста, но не могли его растопить. Сильная тяга приподняла нас с женой, как настоящие хлопья сажи, и закружила вокруг большого каравая. «Видишь, — говорю я жене, — какой громадный хлеб мы выпечем сейчас, с Тодорины Куклы величиной, весь городок накормим, и еще останется». Жена молчит, она у меня от природы молчаливая, только головой кивает. Сквозь пламя смотрю, как на улице собирается народ, сжимает в кулаках карточки, что выдает комиссариат, и ждет, когда хлеб допечется, чтоб взять свою долю и идти — кто в горы, кто на извоз, а кто к карьерам Беговицы.
Ближе всех, конечно, Милойко с тремя мулами. «Доброе утро, дядя Ангел!» — кричит мне Милойко и снимает кепку. В другие дни не снимал кепки, а сейчас снял и стоит передо мной с непокрытой головой. «Раненько ты сегодня!» — говорю ему. «Да приходится, дядя Ангел. Лесничество не дает рубить дрова на старой лесосеке, карабкаемся вверх до летних пастбищ. Пока доберешься да пока обратно, день и прошел». Дальше смотрю — цыгане стоят кучками, опершись на свои длинные жерди, и греются у огня. Портной, весь облепленный нитками, с метром в руках, стоит рядом, да никак ему не пройти через огонь, чтоб мерку с меня снять; говорили мы с ним, что он новые штаны мне сошьет, а то старые совсем протерлись. И Леко Алексова вижу — он стоит подальше, недоверчиво прищурясь, боится, видно, как бы какая искра не отлетела и не ослепила его. Огонь догорает, а народ все идет и идет, потому что день нашего городка начинается в моей пекарне, и каждый человек сначала сюда приходит, чтоб унести под мышкой свой хлеб. Тут крыша не выдержала, скользнула на один бок и с грохотом упала перед пекарней. Народ подался в сторону, но не разошелся. Говорю я жене: «Все понимаю, одного не понимаю, кто нас предал!» Жена ничего не говорит, плечами пожимает.
Когда крыша упала, остались мы под открытым небом, звезды наверху, видна даже темная громада Балкан. Ветер подхватил нас с женой, точно хлопья сажи, закружил, и мы легко опустились на лавочку у пекарни. Помню, что тогда-то я и сказал Милойко: «Передай, Милойко, нашим людям в горах, что не смогу я больше посылать муку, потому что из всей муки мы с женой замесили хлеб и спекли его, чтоб на весь городок хватило, и наши люди в горах чтоб ели, и мужичкам чтоб досталось, когда приедут они на телегах в базарный день. Всякий хлеб свят, Милойко, но этот хлеб, что мы выпекли, самый святой!» Милойко стоит с непокрытой головой и кивает, и три мула его — тоже с непокрытыми головами, — и они смотрят на нас и кивают.
Вдали начали бить городские часы. «Сколько раз пробило?» — спрашиваю жену. «Кто его знает, — говорит, — задумалась я что-то и забыла сосчитать». — «Вот и я что-то задумался, — говорю я ей, — и я не сосчитал, сколько раз пробило».
С тех пор мы с женой перестали считать, сколько раз бьют городские часы.
Что такое камень?.. В гранитных каменоломнях из него делают брусы, чтобы мостить брусчаткой дороги, в карьерах попроще мужики выламывают тонкие плиты и кроют ими свои хибары — посмотришь на такую хибару, крытую каменными плитами, а она едва на ногах держится, до того придавила ее каменная крыша. В последние годы придумали марсельскую черепицу, всюду черепичные мастерские понаоткрывали, но черепица — она дорогая, не каждому по карману черепицей дом покрыть. В моем Берковицком крае камня полно, и фундаменты домов из камня кладут, и ограды, и, начиная с самых карьеров, камень устилает все дороги — где брусчаткой, где простой щебенкой; и вдоль дорог тоже торчат камни, показывая путнику, до какого километра он добрался. Если посмотреть на лоскутки полей — как они теснятся один к другому и наступают друг на друга, карабкаясь по холмам, — то тоже увидишь камни: они обозначают, чье поле докуда доходит. В деревеньках в разных местах поставлены осевые камни, по этим осевым камням дорожные мастера определяют линию, на какой строить новые дома. Топографические вышки — те, что торчат по холмам, — тоже покоятся на осевых камнях. Немало камней понаставлено на месте молебнов, немало и римских камней спит в нашей земле — и то лопата выковырнет такой римский камень с непонятными письменами, то соха заденет каменное изделие римлянина.
И на реки наши посмотришь — они тоже каменные. Весенние потоки, бегущие с гор, выкорчевывают камни на своем пути, тащат их с грохотом по каменному руслу, а когда вода спадет, в руслах остаются каменные стада. Придет новая вода, сметет эти стада и погонит их вниз, к Дунаю. Стада бредут медленно, тяжело прибиваются одно к другому, у разливов останавливаются пополдничать. В моем краю не счесть таких каменных стад. Если спуститься вниз, на равнину, нигде не найдешь в реке камня — только песок стелется. Жернова горных речек постепенно перемололи наши камни, и каменная мука рассеялась по берегам. Пустишь по равнине лошадь, она по самые бабки будет тонуть в мягкой земле. А в моем краю от ударов о камни из-под конских копыт искры летят. Каменный у меня край. На равнине легко прокладывать дороги, езжай куда глаза глядят, вот и протянулись за тобой две колеи, и брод там найдешь повсюду. В моем краю козью тропку проложить захочешь, и то надо с камнем сражаться, если же путь тебе перегородит бешеная речка (а речки у нас все до одной бешеные, пенистые, кипят, точно мысль), опять-таки камнем придется тебе связывать оба берега, чтоб перебраться на ту сторону.
Каменный край! Или, как говорит Леко Алексов, то, что рассказывают про Адама и Еву, это все внизу, на равнине, случилось, глины внизу сколько хочешь. А нашего Адама бог высек из камня и из каменного его ребра сделал Еву. Потому он и считает, что бог был первым каменотесом. Я не знаю, карабкался ли бог в то время по козьим тропам под Комом и Тодориными Куклами, разыскивая камень получше для Адамы и Евы, не знаю также, был ли он первым каменотесом, но что Леко Алексов — первый каменотес нашего городка, это я знаю точно. Он постоянно пропадает в мраморных карьерах Беговицы, подбирает там камень либо для надгробных памятников, либо для водопойных колод. Весь камень на нашем кладбище побывал под его долотом, люди давно обратились в прах, а камни Леко Алексова стоят молчаливые и неподвижные, и не стереть их с лица земли. По словам Леко Алексова, камень — это история человека, да и народа тоже. Египтянин выдумал, чтобы противостоять песку, каменную пирамиду, каменотес выдумал надгробные памятники, а народ нашего Берковицкого края придумал каменную Громаду; кто бы ни прошел мимо нее, бросает камень и кричит: «Будь проклят, Цеко!»[6] И хан Омуртаг, хоть и был ханом, оставил после себя каменную колонну, чтоб помнили о нем люди.
Леко Алексов знает душу камня, понимает его, как бывают люди, понимающие животных, или такие, что могут совать себе живых змей за пазуху. Когда умер протосингел[7] городка, протосингельша пожелала, чтоб на надгробном камне Леко Алексов высек ангела. Каменотес и вдова отправились в карьеры Беговицы выбирать камень. Вдове то один камень приглянется — с темными жилками, то другой — блестит лучше, но Леко Алексов только покачает головой и идет дальше, другие камни ищет. «В этом, — говорит, — нету ангела! А в этом не только что ангела, даже и водопойной колоды нету».
И так, переходя от камня к камню, он нашел наконец хорошую глыбу, выломанную в карьере, перевернул ее, что-то разметил в уме и сказал, что в этом камне есть ангел. Перевезли камень во двор каменотеса, он пообтесал его долотом, и действительно, изнутри показался каменный ангел. Леко Алексов умел раздеть камень и показать, что у него внутри. Впрочем, сам-то он с первого взгляда это видел. По его словам, в каждом камне что-то спит — животное, зверь хищный, распятие или человек, В наших каменоломнях все больше зверье и скотина спит, но есть такие карьеры, где спят одни люди — и в мужском обличье, и в женском… Бывают каменотесы, которые только этим и занимаются — снимают оболочку и выводят тех людей на свет божий, а народ смотрит и дивится.
У нас, однако, все больше зверье и скотина, и вот ангел нашелся для протосингела. Ангел этот до сих пор стоит на кладбище, не бог весть какой ангел, скажет кто-нибудь, но по нашей бедности — все-таки ангел.
Мастерская Леко Алексова располагалась под открытым небом, во дворе. Двор под уклоном спускался к улице, так что каменотес видел как на ладони все, что происходило на улице, хотя там почти ничего и не происходило. Он видел, как рано утром народишко шел к пекарне Ангела Колова за хлебом, потом проходили по улице цыгане с длинными жердями на плечах — шли в лес сбивать каштаны; кузнец открывал ставни и принимался подковывать скотину, портной разжигал угли в утюге, надев на утюг для большей тяги железную трубу, тележный мастер целыми днями стучал по наковальне, а когда не ковал железо, красил боковины и выставлял их перед мастерской для просушки. Рядом с Леко Алексовым помещалась гончарная мастерская Флоро. Флоро вращал гончарный круг, сушил посуду, расписывал ее или растапливал печь, чтоб обжечь горшок, или миску, или кувшин. Потом он исчезал на несколько дней — ездил по округе, продавая в деревнях свой товар.
Распродав весь хлеб, выходил на улицу Ангел Колов — к одному мастеровому заглянет, с другим двумя словами перекинется, здесь цигарку выкурит, там посидит немного. У Леко Алексова он тоже задерживался, но только у ограды. Обопрется локтями на ограду, покалякают о том о сем, Леко Алексов приглашает его зайти, но пекарь мотает головой — не любит он на каменные кресты смотреть, да и осколки камня отскакивают из-под долота, того и гляди, в глаз угодят. «Уж конечно, — говорит Леко Алексов, — камень — это тебе не тесто, что можно голыми руками вымесить. Камень голыми руками не одолеть! Тут молоток требуется, долото стальное! А вот как прижмешь камень сталью, так и он мягче теста становится и во всем тебя слушается». — «Так, так!» — говорит Ангел Колов и идет дальше своей дорогой.
И жена его по два раза в день по улице проходит, относит в комиссариат карточки для отчета. «Бог в помощь, Леко!» — говорит пекарша. «Бог в помощь, Василка!» — отвечает Леко Алексов и одним глазом глядит ей вслед, а другим смотрит, как бы долото не искалечило камень. По вечерам Милойко возвращается с гор с тремя мулами, три поклажи дров везет, иногда еще грибов принесет или сухой дождевик из лесу захватит и начнет с ребятишками баловать. Ребятишки прыгают по улице на одной ножке, дергают мулов за хвосты, а Милойко внезапно оборачивается и — пых! — дождевиком. Дождевик стреляет дымом ребятам в глаза, они разбегаются, а потом опять вокруг толкутся и опять мулов за хвосты дергают. И Милойко снова дождевиком своим — пых!
Все это Леко Алексов видит из своей мастерской. Все как на ладони, вся жизнь здесь на виду у людей. Но жизнь камня видят только глаза Леко Алексова, потому что такое у него ремесло и он единственный во всем городке понимает душу камня. Все же остальное доступно глазам любого.
Когда полиция подожгла пекарню и в ней сгорели живьем Василка и Ангел Коловы, весь городок сбежался на улицу. Полицейские стояли, направив карабины на людей, чтоб никто не кинулся гасить, народ стоял, сбившись в кучу, освещенный пламенем, и Леко Алексов стоял среди народа и слышал, как то здесь, то там со звоном падает на камни посудина, из которой люди собирались тушить пожар. Там ведро загремит по булыжнику, тут медный котел звякнет глухо, и от этого звона пустой посуды у Леко Алексова потемнело в глазах. У него и после темнело в глазах, когда он, опустившись на колени; тесал камень, а стоило ему взглянуть за ограду, как ой видел черное пепелище. Цыгане все так же проходили по улице толпой, вскинув на плечи жерди, но когда они приближались к пекарне, то все разом умолкали. И Милойко больше не приносил из лесу сухих дождевиков, и ребятишки не сбегались ему навстречу и не дергали его мулов за хвосты.
По ночам Леко Алексов прислушивался к глухому гулу реки, слух его улавливал скрип камней. Он знал, что большие стада камней, толкаясь, движутся вниз, к равнине. Какой-то страх нагоняло на него это движение, и какую-то злобу чувствовал он к камню. Потому что все на этом свете подвержено страху, все боится времени, и только камень не боится. Он не знал древней поговорки насчет того, что все боится времени, но время боится пирамид, однако мысль его бродила где-то около этой поговорки. Утром он злой выходил во двор и со злостью начинал тесать камень. Жили напротив люди, дымила напротив пекарня, и вся улица пахла по утрам свежим хлебом. Нет теперь пекарни, нет людей, ветры развеяли пепел, дожди смыли золу, и осталась от всего кучка закопченных камней. Какой безумец это придумал — чтоб камни переживали людей!
«Переживет нас камень, Милойко! — жалуется Леко Алексов, когда Милойко проходит по вечерам со своими мулами. — Всю жизнь я с ним воюю, но знаю, что придет день, и он меня одолеет!» — «Да уж такая жизнь!» — говорит Милойко и идет дальше. «Что такое был Стрезов? — думает Леко Алексов. — Стрезов был страшилище, и вот тебе, пристрелили его в ту ночь из пекарни Ангела Колова, и ничего от страшилища не осталось. Я ему сделал памятник, но памятник не страшилище, камень — дохлое дело, только знак один, что был человек».
После Девятого сентября, и не сразу, помнится мне, а почти в самом конце второй мировой войны, когда наши добровольцы уже начали возвращаться с фронта и в городке замелькало немало солдатских гимнастерок, — именно тогда заговорили о памятнике Ангелу Пекарю.
Леко Алексов вызвался сам выбрать камень, они пошли с Милойко в карьеры Беговицы. Леко не понравился камень, который рабочие добыли к тому времени, и он попросил, чтобы подорвали еще. Рабочие заложили порох, попрятались кто куда, и самый горластый из них стал кричать: «Берегись! Берегись!» — чтоб случайно кто не подошел бы с дороги и не попал под обвал. Взрыв ухнул — р-рун! — выломало много камня, и, когда Леко Алексов осмотрел его, он наконец выбрал то, что ему требовалось. Они с Милойко погрузили глыбу на телегу. «Обещал я Ангелу сделать памятник величиной с Тодорины Куклы, и я сделаю такой памятник, потому как он герой нашего городка. И не только городка, его на сто километров вокруг знают». Милойко снимает боковину с телеги, чтобы сгрузить камень, и говорит: «Погубил кто-то дядю Ангела и тетю Василку погубил, только не дознались мы еще, кто их погубил». — «Без недоброго глаза не обошлось», — говорит Леко Алексов и подкладывает под камень железный лом, чтобы свалить его с телеги.
Камень переворачивается, с глухим гулом падает на землю, земля под ним чуть вздрагивает. «Очень уж большой камень, — говорит Милойко, — не знаю, как ты с ним справишься!» — «Ничего, — смеется Леко Алексов, — не родился еще тот камень, с которым бы я не справился. Пока руки крепкие и могут держать молоток и долото, я камней не боюсь!»
Милойко ставит боковину на место, стегает кнутом мулов, и телега его трогается, подскакивая на булыжнике. Леко Алексов, посвистывая, обходит камень со всех сторон, размечает его метром, два-три раза переворачивает его ломом, подпирает хорошенько и начинает обтесывать. Каменные осколки летят во все стороны, каменотес щурится, чтоб осколок не угодил ему в глаз. Он работает и посматривает на улицу. На улице появляется Василка — несет в комиссариат карточки. «Бог в помощь, Леко!» — говорит пекарша. «Бог в помощь, Василка!» — отвечает про себя Леко и следит, как бы долото не искалечило камень. Женщина исчезает, еще не дойдя до поворота, улица пуста и словно ждет, что кто-то ступит на нее и пройдет по булыжникам ее мостовой. Леко Алексов, положив молоток и долото на камедь, всматривается поверх ограды, тоже ждет, не покажется ли кто на улице. Все мастеровые бросают работу, стоят у своих мастерских и смотрят все в одну сторону.
На улице появляются полицейские, предводительствуемые Стрезовым, они идут, не глядя по сторонам, и останавливаются только у пекарни Ангела Колова. И как только Стрезов стучит в дверь пекарни, раздается выстрел, Стрезов падает ничком, другие полицейские тут же приставляют к дому лестницы — лестница к лестнице — и забивают все окна пекарни. Покончив с этим, каждый из них выплескивает на пекарню по бидону керосина, и пекарня тут же вспыхивает. Вспыхивает и обугливается в мгновение ока… Леко Алексов моргает, и когда он снова смотрит на пекарню, то видит только кучку закопченных камней. На камнях сидит дядя Ангел, вот он встает и, не снимая фартука, идет по улице. «Заходи, заходи, Ангел!» — кричит Леко Алексов, но Ангел Колов во двор не заходит, а облокачивается на ограду. «Не люблю я на каменные кресты смотреть, Леко, — говорит пекарь, — да и осколки из-под твоего долота так и летят, того и гляди, угодят в глаз». — «Это верно, — отвечает Леко, берясь за долото, — с камнем работать — не тесто месить. Голыми руками с ним не справишься. Тут молоток требуется, долото стальное! Как прижмешь камень сталью, так он мягче теста делается и во всем тебя слушается». — «Так, так!» — говорит Ангел Колов и идет своей дорогой, но до конца улицы не доходит, а, как и Василка, исчезает на середине. Леко Алексов стоит на коленях среди каменных осколков, вздыхает и снова берется за долото. Камень постепенно нагревается, к обеду уже обжигает как уголь, пальцем до него не дотронуться, а к вечеру становится прохладным.
С каждым днем памятник вырисовывается яснее, куча обломков рядом с ним растет, каждый вечер Милойко останавливает мулов у ограды и заходит во двор посмотреть, как двигается дело. Леко Алексов выпрямляется, потягивается — тело затекло оттого, что он целый день работал согнувшись, — и, посвистывая, осматривает мраморную глыбу. «Это будет мой лучший памятник, — хвастается Леко, — камень послушный, поддается долоту, будто липовое дерево. Городок наш еще не видел такого памятника».
Милойко тоже смотрит, обходит камень со всех сторон, прикидывает, какой он будет высоты, когда станет на попа, расспрашивает, с какого боку будут вырезаны имена, где окажется звезда, где будет надпись: «Кто в грозной битве пал за свободу — не умирает!» И Леко Алексов достает из-за уха карандаш и карандашом намечает примерно, где будет то, а где это.
Леко Алексов выходит на улицу поразмяться, а когда в сумерках возвращается, видит, что камень белеет среди двора, молчаливый и холодный. Обломки камня хрустят под ногами. Они хрустят, но человек их не слышит, мысли его где-то далеко, и взгляд лишь скользит по двору, пытаясь пробиться сквозь сумрак вдаль, но сумерки густеют, и плотная темнота окутывает городок. И тогда ему приходит в голову, что с камнем еще можно справиться, а вот с темнотой — ни в какую. «Скажу это завтра Милойко!» — думает каменотес и идет в темноте к дому.
Камень остается лежать во дворе — бледное пятно, которое всасывает в себя холод, спустившийся с гор вместе с темнотой.
На другой день, раньше чем появился на улице Милойко со своими мулами, Леко Алексов увидел, что к его ограде приближаются пекарь и его жена. Пекарь шел впереди, вскинув на плечо пекарную лопату на длинной рукояти, а жена шла на несколько шагов позади, сунув руки под передник. Пекарь остановился у ограды, держа лопату двумя руками лопастью вверх и опираясь на нее; лопасть вонзалась в синее небо, как весло, словно каждую минуту хозяин ее готов был поплыть куда-то, загребая лопатой синеву неба. Но пекарь не стал грести и никуда не поплыл, а стоял у ограды, рядом с ним молчала жена, и оба безотрывно смотрели на обтесанную глыбу в ногах у Леко Алексова. Каменотес точил долото, готовясь вырезать на памятнике буквы, а пекарь и его жена смотрели из-за ограды, как Леко Алексов будет вырезать на веки вечные их имена и как во веки веков будет читать эти имена народ, населяющий их городок, а в базарные дни еще и деревенский люд, что приезжает в городок на своих телегах.
Появился и Милойко, остановил мулов у ограды, но сам не остался на улице, а вошел во двор. Он хотел вблизи посмотреть, как будут высекаться на камне имена. «Вжик, вжик!» — взвизгивало долото на бруске. Леко Алексов попробовал его большим пальцем. «Как бритва!» — сказал он Милойко и опустился перед памятником на колени. Взглянул только раз на улицу — пекарь и его жена стояли на том же месте, и лопасть лопаты, в два раза выше домов, уходила в небо.
Уверившись в том, что все здесь, Леко Алексов плюнул на ладонь, взял молоток, прищурил один глаз и ударил по долоту. В тот же миг раздался треск, и камень раскололся, будто в сердце его ударил гром. «А!» — сказал Леко Алексов и выронил молоток. Милойко, вздрогнув, посмотрел на расколотый камень, потом на побелевшее лицо человека, стоявшего рядом с камнем на коленях: лицо его было белее, чем камень. И глаза человека стали какими-то каменными, а бескровные губы шевелились, но Милойко не понял, хотел ли тот что-то сказать или беззвучно читал молитву.
Милойко попятился, спотыкаясь о кучи осколков, и сумел сказать только: «Рука предателя не может не дрогнуть, коснувшись имени героя!»
Услышал его или не услышал Леко Алексов? Не знаю, услышал ли, но знаю, что, когда он поднял глаза, у ограды уже не было ни пекаря, ни его жены. Вдали по улице громыхали железные шины — это катилась, верно, Милойкова телега, но ее тоже не было видно. Каменотес видел перед собой только расколотый пополам камень и на улице — одинокую пекарную лопату, в два раза выше домов. Лопата двигалась лопастью вверх, словно загребая небо. Она двигалась по улице вверх, к карьерам, громкий голос кричал: «Берегись! Берегись!» Раздался взрыв, но деревянная пекарная лопата не дрогнула, а уплывала все дальше, и чем дальше она уплывала, тем становилась больше. Леко Алексов, стоя на коленях перед расколотым камнем, заскулил, а одинокая пекарная лопата все удалялась и росла.
«Видишь, Милойко, — сказал мне Леко Алексов, — как бритва стало долото…» Но, только он стукнул молотком по долоту, камень раскололся пополам, будто его взорвали порохом; и только увидел я, как Леко Алексов побледнел и как глаза у него тоже побледнели, я тут же понял, кто погубил дядю Ангела и тетю Василку, кто выдал их полиции. И я тут же на месте сказал Леко Алексову, что рука предателя не могла не дрогнуть… Предатель может обуздывать свою руку, он и себя может обуздывать и сдерживать, но все равно когда-нибудь дрогнет и одним движением выдаст свою тайну.
Я стегнул мулов, пустая телега затарахтела по улице, но я не слышу ее тарахтения, я слышу только треск камня, расколовшегося пополам. Мулы остановились у моих ворот, стоят, поводят ушами, помахивают хвостами, а я и не догадываюсь сойти и открыть ворота, чтобы завести телегу во двор. Сижу себе в телеге и думаю: не может предатель делать памятник герою, все силы природы станут у него на пути, сам памятник станет у него на пути и не допустит этакого. Дядя Ангел и тетя Василка для нас святой пример, и памятник им можно делать только чистыми руками. Даже камень, какой он ни холодный и ни бесчувственный, не позволяет нечистым рукам до себя дотронуться!
И еще я думаю, сейчас ли пойти куда надо и обо всем рассказать или оставить это дело до утра. Когда дядя Ангел и тетя Василка сгорели в пекарне, я пытался дознаться, кто их предал, толкался повсюду, прислушивался, даже в полицию ходил несколько раз и там тоже слушал — не удастся ли за какую ниточку ухватиться. Когда мои мулы нагружены дровами, мне повсюду легко пройти. В полиции предлагаю три поклажи дров, два постоялых двора у нас есть — и там предлагаю, и в казармах, и в офицерской столовой останавливаю мулов и предлагаю офицерам дрова. Так что я всюду проникал со своими мулами — где просто послушаю, где порасспрашиваю. Но так ни до какой ниточки и не добрался. После Девятого сентября наши перерыли все архивы, нашли в них имена провокаторов и доносчиков, но по делу дяди Ангела ничего не нашли. Я знаю, что все тайное в этом мире становится явным и что в один прекрасный день предательство обнаружится… И вот — камень сам раскололся и указал на предателя.
Слез я с телеги, завел мулов во двор. Распряг скотину и, пока переносил упряжь в сарай, решил завтра с утра пойти рассказать обо всем этом деле или в милиции, или в партийном комитете, потому что и партия, и милиция ломают себе голову и никак ни до какого следа не доберутся. И с дядей Флоро то же самое получилось. Дядя Флоро возил глиняную посуду по деревням, держал связь с партизанами, но его выдали, и он был убит на мосту. Дядя Флоро погиб, детишки малые остались, жена осталась хворая, не работница, ей детишек никак одной не прокормить. Купил я тогда у нее Флорову телегу, а старшего из ребят стал с собой в горы за дровами брать. Телега у дяди Флоро вся разрисована — тут и повстанцы, и башибузуки, но боковины ведь и под дождем мокнут, и солнце их печет, так что краска потрескалась, и теперь уже трудно понять, где там нарисованы повстанцы, где башибузуки, а где пароход. Если когда-нибудь дойдут у меня до этого руки, я дам телегу тележному мастеру, чтоб он выкрасил боковины, а потом заново нарисовал и повстанцев, и башибузуков, и дядю Флоро чтоб нарисовал посередке с берковским расписным кувшином в руках, и дядю Ангела с тетей Василкой чтоб нарисовал, как они с хлебом встречают отряд повстанцев, и воеводу. Авось дойдут у меня когда-нибудь руки и до этого дела!
Ночью допоздна лежал я без сна в постели и все думал, как же это я не докумекал, что Леко Алексов — предатель! Через три дома живем, на одной улице, а не приходило мне в голову, что это он выдал дядю Ангела. Из его мастерской видна вся улица, мышь не пробежит незаметно. Он торчит у себя на дворе, постукивает долотом по камню и одним глазом наблюдает за улицей, дворами, домами, мастерскими и все видит — кто идет, кто куда входит и откуда выходит, кто что несет, — и все перед ним как на ладони. Вот ведь, через три дома живем, а я до сих пор не догадался, что когда Леко Алексов обтесывал камни у себя во дворе и щурился будто для того, чтоб ему осколок в глаз не попал, так на самом деле он щурился, чтоб лучше видеть, кто куда идет и на кого надо донести в полицию! «Смотри-смотри, — думаю я, и меня охватывает злоба, — завтра будешь через решетку смотреть, а когда в землю тебя зароют, никто тебе креста каменного не вытешет, и где твоя могила, никто знать не будет!»
С этими мыслями стал я засыпать, но, только задремал, слышу — в окно сильно стучат. «Милойко! Милойко!» — зовет кто-то с улицы. «Кто там?» — спрашиваю и сажусь в постели. «Это я, я!» — говорит человек, который стучал. Но я его ни по голосу не могу узнать, ни по лицу, потому что на улице темно, да и я еще сонный. Встаю я, зажигаю лампу и иду открывать окно. Открываю и вижу освещенного лампой Леко Алексова, он все такой же бледный, как был вечером, когда камень раскололся у него под долотом, только глаза уже не белые, как тогда, а красные. На плече у него железный лом, в руках соломенная шляпа.
Я от удивления никак в себя не приду. Смотрю на него и молчу, и он смотрит на меня и молчит, но потом заговорил: «Насчет того, что вчера вечером случилось, ты, Милойко, не прав. Я не предатель, и рука у меня не дрогнула, а просто в камне гнилая жила была, и я, как ударил долотом, в самую эту жилу и попал. Потому камень и раскололся, будто в него громом ударило. Да еще, признаться тебе, у меня потому язык отнялся, что я, когда дошел до имени, увидел, как Ангел и Василка подошли к ограде и остановились там посмотреть, как я буквы выдалбливать буду. Ангел держит большую пекарную лопату и смотрит мне в руки, как я буду камень долбить. И сейчас у меня все перед глазами стоит». Меня холодный пот прошиб, слова не могу сказать. А Леко Алексов все стоит в раме окна, и лампа освещает его до середины груди. «Вот я и пришел, Милойко, попросить тебя — поехали сейчас в карьер, подберем камень и привезем его, а я уж потом как сяду, день и ночь буду долотом работать, но памятник сделаю».
«Само собой! — сказал я тогда и стал искать по комнате свою одежду. — Ты ведь сейчас ехать хочешь?» — «Сейчас, сейчас, — говорит Леко Алексов. — Я и без того всю ночь глаз не сомкнул из-за страшных слов, что ты мне сказал, и теперь уж не сомкну глаз, пока не кончу памятник». — «Само собой!» — говорю я, а сам верчусь по комнате, надел рубаху — наизнанку, снял ее, снова надел — опять наизнанку. Хочется мне прямо среди комнаты упасть на колени и просить у него прощения за страшные слова. Не по себе мне, потому что я его мысленно уже за решетку упрятал, а вот он стоит, бедняга, у меня под окном, глаза красные от бессонницы, и хочет по самой темноте в карьер ехать, привезти камень для дяди Ангела и тети Василки. «Само собой!» — кричу я громко, потому что никак других слов придумать не могу, и выскакиваю из комнаты — бегу запрягать мулов.
Мулы смотрят на меня с удивлением. «Вот сумасшедший! — думают они. — Нашел когда запрягать». И переступают копытами неохотно, фыркают и норовят ухватить Леко Алексова зубами за рукав. Понимают, видно, кто виноват, что я их так рано запрягаю, вот и норовят каменотеса укусить. «Отойди в сторонку, — говорю я ему, — как бы мулы со сна тебя за рукав не хватили». — «Я знаю, — говорит Леко Алексов и заходит сзади, чтобы положить в телегу железный лом, — мул, когда захочет, хуже собаки укусить может!»
Он залезает в телегу и приседает на корточки, придерживаясь обеими руками за боковины, а я вывожу мулов на улицу, закрываю ворота, сажусь к нему в телегу, и мы трогаемся. Нигде ни живой души, и окошко ни одно не светится, рано еще. Одно время я всегда об эту пору выезжал, нигде ни живой души, и окошко ни одно не светится, только в конце улицы видно, как пляшет пламя в пекарне дяди Ангела. «Доброе утро, дядя Ангел!» — «Доброе утро, Милойко, раненько ты сегодня выбрался!» — «Да приходится, — говорю, — лесник не дает рубить дрова на старой лесосеке, вот мы и карабкаемся, как козы, до самых летних пастбищ. Пока туда доберешься да пока обратно, день и прошел». В пекарне тепло, приятно посидеть у огня, но дорога ждет меня, я беру когда хлеб, когда муку и ныряю в темноту. До восхода солнца всю горную росу успеваю собрать.
Леко Алексов, видно, о том же думает, потому что говорит мне: «Бывало, в это время Ангел печь растапливал. У меня ведь дом на таком месте, что мне все видно. На нашей улице тогда раньше светало, а сейчас, когда пекаря нет, позже светает, некому огонь разжигать и будить нас некому».
На развилке, где отходит дорога к карьерам, мулы остановились, не хотят к Беговице идти. Повернули ко мне головы, смотрят на меня и ни с места, только хвостами помахивают. «Моих мулов иногда точно муха какая укусит — говорю я каменотесу и взмахиваю кнутом. — Н-но! Н-но!»
Не желают мои мулы идти в карьеры. «Мулы, — говорит Леко Алексов, — упрямая скотина. По упрямству ослам не уступят…» Я и кнутом, я и уговорами, наконец мулы согласились и пошли, даже побежали легкой трусцой. Пустая телега, громыхая, подскакивает на камнях, мы оба молчим, потому как, чтоб разговаривать, надо кричать друг другу в ухо. В темноте перед нами забелели карьеры.
Я остановился и хотел развернуть телегу, а Леко Алексов спрыгнул со своим ломом и говорит мне: «Ты, Милойко, разворачивай телегу, а я тем временем камни погляжу». И он исчез среди каменных навалов, а я развернул телегу, расслабил упряжь и пошел его искать. Камня навалено много, впору и потеряться. «Леко! — окликаю я. — Леко!» Спустя некоторое время я услышал его голос. «Спасайся!» — кричит, и тут же сверху с грохотом покатились камни. Камни ударяются один о другой, искры летят, словно весь карьер сейчас вспыхнет, но камни не вспыхивают, а только мечут искры и лавиной устремляются на нас. Я, как кошка, метнулся в сторону, лавина погрохотала, погрохотала и, докатившись до более пологого склона, остановилась.
В то же мгновение словно кто-то крикнул мне в ухо: «Берегись, Милойко, убьют!» В следующий миг я увидел, что Леко Алексов с железным ломом в руке бежит по камням прямо ко мне. Он остановился, едва переводя дыхание, весь в поту. «Ух, чуть беда не случилась!» — сказал он и посмотрел на меня, прищурившись, будто боялся, что я хлестну его по глазам. «Один камень покатился, другие за собой потащил — опасное дело! Чуть в лавину не попал…» Смотрю я на него — дрожь его бьет, на лице крупные капли пота. Пощупал я камень рядом с собой, камень тоже потный, холодный пот его ночью прошиб. «Поосторожней надо в темноте, давай здесь обойдем», — говорит он и ведет меня за собой.
Я карабкаюсь или пробираюсь между кучами камней, но сам настороже и готов отбиваться, если тот повернется ко мне и занесет свой лом. Теперь я уже точно знаю, кто был предателем. Я единственный свидетель того, как раскололся памятник. Он всю ночь не спал и решил зазвать меня в карьер, а там столкнуть на меня камень или, если не выйдет, ударить меня железным, ломом, а потом вызвать каменную лавину и меня завалить… Я незаметно подбираю по дороге обломок камня с острыми углами, словно это кусок стали. Сжимаю его в руке, он нагревается, рука потеет. Я начеку. Смотрю вниз, на дорогу: внизу, в темноте, едва видно телегу и мулов. Потом мне приходит в голову: не попробовать ли закричать, но городок далеко, никто меня не услышит, да и темно в городке, ни одно окошко еще не светится. «Этот камень опасный, — говорит мне Леко Алексов, — обойди его». — «Ладно», — говорю я и обхожу камень, а сам по-прежнему начеку. «Камень, — слышу я его голос, — все равно что дикое животное. В любом зверь сидит либо стихия дремлет. Коли есть у тебя на то глаз, увидишь, в каком камне зверь притаился, в каком — скотина. Вон из той глыбы лошадь можно вытесать, вставшую на дыбы, барана тоже можно вытесать, только не из большой глыбы, а из другого камня, который рядом». — «Конечно, — говорю, — но для этого дела глаз нужен. Я в дереве разбираюсь, знаю, какое на дрова годится, какое на доски пойдет — пол настилать, какое для столярной работы, а в камне ничего не смыслю. Знаю только, что в народе говорится, будто под камнем зло спит и, если камень сдвинуть, зло вылезет». — «Уж и зло! — смеется Леко Алексов. — Лягушка может вылезти, либо ящерица, или козявка какая». — «Или змея», — говорю я. «Или змея, — соглашается Леко Алексов, — но змея редко… Вот этот камень для памятника подходит!»
Он подложил лом, нажал, и камень перевернулся несколько раз, подминая и круша мелкие камни. «Иди теперь за мной, да поаккуратней, чтоб нам снова лавину не разбудить!»
Леко Алексов начинает своим ломом толкать глыбу, катить ее к дороге, я, спотыкаясь, тащусь сзади, не выпуская из руки камня. «Пусть только замахнется, — думаю я, — я его этим камнем, как ножом, прикончу». Но он на меня не замахивался, толкал перед собой глыбу, одолел, задохнувшись, склон и наконец докатил ее до дороги. На ровной дороге и мне волей-неволей пришлось помогать, и я потихоньку выбросил свой камень. Когда мы сняли боковину и стали по ней вкатывать камень в телегу, у меня опять мелькнула мысль, как бы он не придавил меня глыбой, но это продолжалось одно мгновение. Мы погрузили камень, я снова поставил боковину. Леко Алексов положил лом на дно телеги и только тогда сказал мне: «Знаешь, Милойко, как я испугался, когда эта чертова лавину тронулась. Как бы не было несчастья, — подумал я, — и перекрестился два раза». — «Я тоже напугался!» — признался я каменотесу.
Смотрю я на него — хлипкий человек, в шляпе соломенной, если я ему вмажу, он у меня в дальний кювет отлетит. Но ведь ночь, темно, а страх пуще всего в темноте разыгрывается. Сейчас мы уже на дороге, мрак редеет, небо на востоке начинает белеть, и сам карьер становится светлее. Страх тоже редеет, тоже становится светлее и понемножку рассеивается. Мне даже смешно делается, но я помалкиваю, ничего больше не говорю, затягиваю упряжь, и мы трогаемся. В телегу мы не садимся, а идем с Леко Алексовым рядышком, позади. Мулы сами знают дорогу, тянут бойко, и мне не приходится их понукать.
В мастерской мы сгружаем камень. Леко Алексов обходит его со всех сторон, осматривает покрасневшими глазами, покашливает (тощие люди всегда по утрам кашляют: то ли от сырости, то ли от холода — не знаю), потом берет инструменты и тут же принимается за работу. «И день и ночь буду тесать, Милойко, но памятник сделаю, как обещал». Я стою, смотрю на этого человека, как он уже на колени опустился, жалко мне его становится, и я говорю тихо: «Ты меня прости за те слова! Прости!» — «Все простил, Милойко!» — говорит каменотес, не глядя мне в глаза. И хорошо, что не глядит, потому что непрошеная слеза обжигает мне щеку. Я скорей вытираю слезу — точно оса меня ужалила — и вывожу мулов на улицу.
Днем я несколько раз мимо проходил, смотрю — Леко Алексов все работает долотом. И вечером прошел — он повесил керосиновую лампу и все продолжает тесать. Я, не останавливаясь, иду дальше, подхожу к обгорелым развалинам пекарни. И вижу — перед развалинами сидят на лавочке дядя Ангел и тетка Василка, засмотрелись на что-то или о чем-то задумались. «Добрый вам вечер!» — говорю я тихо и иду дальше. Дохожу до конца улицы, поворачиваю и на этот раз заглядываю к каменотесу. «Добрый вечер!» — «Добрый вечер!» — говорит он мне и постукивает по долоту размеренно. «Двигается дело?» — «Как же ему не двигаться?! Не появился еще на свет тот камень, который перед Леко Алексовым устоит!» И как сказал он это, что-то треснуло: тр-рак! — и свет погас.
Во дворе стало темно. Леко Алексов медленно выпрямился, не выпуская молотка из рук. «Стекло! — сказал он спокойно. — Из-под долота осколки летят, уже второе стекло у лампы разбилось. Но я это предусмотрел».
Он зашел в дом, вынес новое стекло, зажег лампу, и во двор вернулся свет. Я ушел и до поздней ночи слышал, как работает каменотес. Живем ведь мы через три дома, улица стихает рано, все и слышно. Утром встал еще до света, смотрю, во дворе у Леко Алексова лампа горит и человек над камнем склонился. «Когда же этот человек спит, да и ложится ли он?» — думаю. «Двигается дело?» — спрашиваю. «О-о, ты вот завтра приходи посмотреть! Такого расчудесного камня мне давно не попадалось!» — «Приду, приду!»
Прихожу на другой день, Леко Алексов на бруске долото точит. Вжик, вжик! — взвизгивает долото. Каменотес пробует его большим пальцем. «Как бритва! — говорит он мне. — Этим долотом я вырежу сейчас имена Василки и Ангела Коловых, чтоб остались они на камне на вечные времена». Присел он рядом с камнем и поглядел на улицу, словно ждал кого. Я тоже поглядел — на улице никого не было. Каменотес покачал головой, поплевал на ладонь, взял молоток и, прикинув взглядом, ударил по долоту. Я ждал, что, как в прошлый раз, послышится треск, невидимый гром ударит камень в сердце и расколет его пополам.
Но этого не случилось.
Помню, что, когда он ударил молотком по долоту, долото бесшумно вошло в белый мрамор, и в следующий миг мрамор посыпался, как мука. Каменотес, онемев, стоял на коленях, в глазах его застыл ужас, он смотрел на белую, как мука, горку, которая росла перед ним, и не двигался. Помню только, что в какую-то минуту он словно хотел что-то сказать, но нижняя губа его треснула, и из нее потекла кровь. Помню еще, что я попятился, споткнулся о кучу камней и бросился бежать по двору, а тот все так же стоял на коленях, и кровь капала ему на подбородок. Вдруг я очутился рядом с дядей Ангелом и теткой Василкой, они сидели на лавочке перед развалинами, уйдя в свои мысли. Чтобы не мешать им, я тихо, совсем тихо сказал им: «Добрый вам вечер!» — и на цыпочках прошел дальше. Городские часы пробили несколько раз, но который был час, я не помню; кто же в такие минуты способен сосчитать, сколько раз бьют городские часы!
Милойко очень хорошо помнит — все было действительно так. Кровь сначала капала на подбородок, потом потекла на рубашку, Леко Алексов, не подымаясь с колен, бессмысленно смотрел на белую бессмыслицу перед собой. Когда он поднял глаза, он увидел поверх ограды, что по улице к нему идет пекарь с большой пекарной лопатой, в два раза выше дома, а за ним семенит его жена, сунув руки под передник. Пекарь остановился у ограды, опираясь на лопату, чуть позади остановилась его жена. Они молча смотрели на Леко Алексова. Где-то начал звонить колокол (в сущности, это был бой городских часов, который услышал Милойко, но Милойко тогда не сумел сосчитать, сколько раз они пробили), и, когда колокол перестал звонить и последний его удар рассыпался над улицей, пекарь и его жена повернулись и пошли в сторону карьера. Леко Алексов потерял их из виду, но зато ясно видел большую пекарную лопату, которая все росла и покачивалась в небе. Она была уже в три или четыре раза выше домов. Кто-то схватил Леко Алексова за плечи и заставил его встать, он оглянулся, но никого не увидел, а увидел только кровь, которая капала на рубашку. Он пошел вслед за лопатой, вышел на улицу, дорогу ему пересекли ребятишки на роликах. Улица была каменистая, неудобная для роликов, ребята часто спотыкались, но продолжали кататься. Это были те самые ребята, которые дергали Милойковых мулов за хвосты, а Милойко хлопал на них дождевиком: пых! Леко Алексов запомнил только, что он тоже начал спотыкаться, словно у него к ногам были привязаны ролики. Он спотыкался, но все так же шел вперед, не спуская глаз с большой пекарной лопаты. Потом все исчезло, мир стал пустым и голым, и в этой пустоте двигались только лопата и Леко Алексов. Потом человек увидел в пустоте карьер — он светлел в глубине, искрясь чешуйками кварца. Большая пекарная лопата вскарабкалась по склону карьера и остановилась наверху, загородив почти все небо. Леко Алексов, спотыкаясь на своих невидимых роликах, подходил все ближе к карьеру. Он знал душу камня и теперь, всматриваясь в него покрасневшими глазами, стал различать спрятанных в больших глыбах зверей и скотину. Вот спиной к нему встала на дыбы лошадь. Вот дремлет под своей оболочкой лев, за ним стоит дикий козел и ждет, когда долото каменотеса, освободив от оболочки, вытащит его на свет божий. И другие животные были живописно разбросаны по всему пространству, словно это была не каменоломня, а окаменевшая скотобойня. Чей молоток в силах одолеть эту магию и освободить животных? Леко Алексов, ни о чем уже не думая, брел, спотыкаясь, к окаменевшей скотобойне. Кто-то горластый закричал: «Берегись! Берегись!» — но Леко Алексов не слышал и все так же, спотыкаясь, шел к карьеру. Горластый еще отчаяннее закричал: «Берегись! Берегись!» — но Леко Алексов не слышал и все шел к скотобойне, еще чуть — и он коснется рукой окаменевших животных, застывших на вечные времена. И вот, когда он протянул руку, чтобы дотронуться до бычьей головы, оказавшейся перед ним, каменная скотобойня с грохотом зашевелилась, сдвинулась с места и стала рушиться на него. Высокий каменный лев откололся, едва шевельнув лапами, лошадь, стоявшая на задних ногах, повернулась, так что Леко Алексов успел увидеть ее раздутые ноздри, и в следующую секунду придавила его своим боком. Рев и мычание перекатывались по карьеру, ожившие животные, сталкиваясь друг с другом, высекали искры, трещали каменные кости, запахло порохом. Леко Алексов попытался прикрыть руками глаза и взглянуть, не видно ли поблизости большой пекарной лопаты. Загребая синее небо, она удалялась от карьера. Больше ничего увидеть он не успел, потому что обрушившийся на него камень перебил ему руки, размозжил кости и навалился на него всей своей тяжестью. И тут же карьеры Беговицы стихли, эхо диким зверем уползло в горы и скрыло свои следы на высоких травянистых пастбищах.
Перевод Н. Глен.
© «Прогресс», 1979.
Разбудила его птица. Она пролетела совсем близко, что-то крича и неуклюже взмахивая крыльями. Спросонья ему показалось, что она кричит: «Ефрейторов! Ефрейторов!» — и машет крыльями без толку — не летит, а бьется на месте, точно заблудившаяся мысль. Спросонья Ефрейторов схватился за ружье, и, не успел он подняться с земли, грохнул выстрел.
На лице его еще жил сон или, вернее, тень сна, как след копыта на траве. Когда на этом крестьянском лице рождалась улыбка, она бывала похожа на насекомых-поденок — вылезала лишь на мгновение, сама испуганная своим появлением на свет, слонялась, неприкаянная, по лицу, не зная, где бы, в какой складочке найти приют и получше укрыться, и наконец уползала, уступая место сосредоточенному спокойствию и задумчивости, которые усаживались по-турецки на морщинах его щек, его лба, и сам господь бог не разгадал бы, что за ними кроется!
Он услышал за спиной конский храп и звон железа. Обернулся, но никого не увидел — лошадей скрывали кусты, за ветки которых зацепились клочья ночной темноты. Подошел к птице — она лежала, бесстрашно раскинув крылья, на траве, среди беспорядочных следов лошадиных копыт, и сама она была словно отпечаток небесного копыта.
Птица была голубая. Даже мертвая, была она легка и воздушна. Мертвая рыба теряет свою гибкость и блеск; то же бывает со змеей. Мертвая лягушка высыхает. Мятая шкурка застреленного зайца похожа на сонную женскую голову на подушке. Птица не померкла, сохранила легкость своей голубизны, прочищенной воздухом, в котором она долго жила. Да, теперь она была мертва, но ведь она птица, она летала. Продутые ветром перья холодно шуршали под его рукой. Это был бесполезный след его выстрела, голубой след.
Голубой след!
Разве не окликнула она его, когда он подымался с земли с ружьем в руках? Может быть, и окликнула. Словно по имени позвала: «Ефрейторов! Ефрейторов!» Бог свидетель, что это спросонья схватился он за ружье (ружье было у него в руках), и не успел он подняться с земли, как грохнул выстрел среди нестройной трескотни других винтовок, а фельдфебель… сейчас-то его нет, но тогда он был… фельдфебель кричал: «Ефрейторов! Ефрейторов!» — и пинал его, и других подымал пинками, и размахивал пистолетом; потом все, сонные, побежали, натыкаясь друг на друга, потом Иван Ефрейторов увидел перед собой чей-то затылок и уши, которые равномерно покачивались, и он двинулся за этими ушами и бежал за ними, пока они не канули куда-то вниз, а вместо них возникла бегущая фигурка, далеко впереди, ближе к реке. Человек бежал молча, не оборачиваясь, зигзагами, и уже на берегу припал к земле и выстрелил, а Иван Ефрейторов плюхнулся ничком, но только на одно мгновение, и, когда это пыльное мгновение миновало, снова увидел бегущие сапоги, а потом тот человек оказался уже в реке — по колени, по пояс, по грудь. Что-то светлое трещало там, вздымая фонтаны воды, наполняя воздух звоном, человек ушел в воду, а фельдфебель, добежавший уже до реки, метался взад-вперед по берегу, пытаясь отыскать то, что ушло в воду, и чей-то голос, охрипший от курева и крика, разносился над потным дыханием солдат: «Вниз! Вниз по течению! Его снесет вниз, вниз бегите, скоты!» Скоты снова застучали сапогами, на этот раз хрустко и громко, по гравию речного русла и побежали вниз, и патронташи болтались, как коровье вымя, а фельдфебель размахивал револьвером, всматриваясь в реку, в воду на повороте: там должно его выбросить, река всегда выбрасывает трупы на поворотах. Но они не добежали еще до поворота, когда сзади один солдат что-то крикнул и кинулся обратно по стерне. Иван Ефрейторов увидел человека, ползком выбиравшегося из воды; он лез, не выпуская карабина, дополз до песка и уперся в него лбом, точно искал опору в этом зыбучем песке, а потом стал медленно подниматься. Первым туда бросился фельдфебель, и тотчас откуда-то сзади снова долетел охрипший от курева и крика голос: «Бегите, скоты! Чего уставились, бегите!» Сапоги снова побежали, люди, сбившиеся в тесную кучку, натыкались друг на друга, а сапоги скрипели по песку, скрипели, как телега, которую волы еле тянут, то и дело останавливаясь, и, кажется, не подгоняй ее крики, она вот-вот перестанет переваливаться и скрипеть. Через плечи товарищей Ефрейторов увидел человека, за которым они гнались. Это был подросток. Стоя на коленях, он опирался на мокрый карабин и смотрел на коричневую толпу солдат перед собой, и казалось, что на коленях он стоит потому, что молится и просит милости у этого бога, что возник из песка и цветом сливается с песком. До слуха доходили чьи-то объяснения — мол, парень обеспамятел, спутал направление и вылез обратно на тот же берег; кто-то другой объяснял, что паренек хочет сдаться. Иван Ефрейторов видел, как подросток встает, опираясь на карабин. Глаза его смотрели куда-то поверх этого безмолвного бога, возникшего из песка. Иван с усилием оторвал сапоги от земли и отступил — чуть-чуть, конечно, всего на несколько шагов. Парень поднял карабин и хотел было им замахнуться, но тем самым выбил из-под себя опору и повалился на песок, и в тот миг, когда он опрокидывался на спину, затрещал чей-то револьвер. От мокрой одежды на его груди пошел дым. Дым или пар? Иван держался руками за живот и блевал на песок, а кто-то стучал молотком ему в уши, пока он не оглох. Потом этот кто-то вернул ему слух, не и тишина била в уши так же больно и страшно, а между стуком и тишиной прорывался давешний хриплый голос: «За голову партизана — пятьдесят тысяч. С вас причитается, господин фельдфебель!» Фельдфебель расстегивал куртку партизана, чтобы солдаты увидели, куда именно угодили пули. Бог подошел, скрипя по песку, склонился над трупом и увидел, куда именно они угодили. Вода у берега розовела. И песок розовел, наливался кровью и оживал. Освобожденный от тяжести тела, взгляд подростка подымался, подымался все выше и выше и становился синим, словно в нем запечатлелось небо, как синевато-сизым становится, остывая, закаленный металл. (Мое стальное перо в этом месте начинает рассыпаться, точно оно сделано из чешуек, чешуйки падают, падают на бумагу; другие перья допишут остальное.) Бог свидетель, что так оно все и было и что вот уже двадцать лет Иван Ефрейторов все так же это помнит. С тех пор и стала его улыбка походить на насекомое-поденку, испуганную собственным появлением на свет. И не просто испуганную: крыло ее было смято, она ползла, подрагивая, и искала на лице складочку, где бы она могла помереть, сосредоточившись на своей боли. Так началось возмужание Ивана Ефрейторова, и горьки были его первые цветы. Но сладки ли были налетевшие потом ветра? Сладко ли было опыление? Сладки ли были плоды?
Воспоминание о собственной жизни всегда будет бежать за нами по пятам…
Так же бежит за нами по пятам собака, низко опустив голову, исполненная преданности, — низко опустив голову, готовая безропотно принять удар. Иван Ефрейторов вспомнил про своего пса — вчера вечером он бежал за ним, возбужденный неровной рысью лошадей. Две лошади спускались по пологому склону, и пес несся за ними чуть боком, наполняя вечер визгом восторга. Лошади вошли в воду, а пес стал бегать взад и вперед по берегу. «Домой! Домой!» — закричал Иван Ефрейторов.
Пес под крики хозяина обмакнул лапы, подался назад и уселся на берегу. Он скулил и бил лапой, а уши его то вставали торчком, то падали, словно это были антенны, которыми пес обрабатывал шумы. Наверное, его уши улавливали сейчас только плеск воды и голос хозяина: «Домой! Домой!»
Лошади вошли в воду по грудь, копыта оторвались от дна, и лошади поплыли.
Иван Ефрейторов еще раз обернулся назад: пес сидел на берегу, отвернув голову, застыв в этой позе, — то ли задумался, то ли ждал чего-то. Позади него темнел квадрат дома, словно вырезанный в основании холма. Сам холм вздымался, похожий на египетскую пирамиду, и дом был точно квадратный вход в эту пирамиду, а перед входом сидел пес — божество, охраняющее крепость. Он и вправду был крепостью, этот дом, — сама надежность и независимость. Таким казался Ивану Ефрейторову его дом всякий раз, как он смотрел на него, пока лошади, работая ногами, несли хозяина к острову.
Таким был его дом вчера.
Таким он будет и завтра.
Мягкое ржание спугнуло его мысли. Прямо на него из сумерек и тумана выплыла лошадиная голова. Рядом — еще одна. Иван Ефрейторов увидел росистые гривы, полоски хребтов, потом мягкие губы — они искали изгиб шеи рядом с собой, и шея выгибалась все больше, становясь похожей на коричневый блестящий лук. Где-то позади взметывались хвосты, не то споря, не то соглашаясь с кем-то. Потом все это ринулось вперед и вверх, спуталось, смешалось с быстрым бегом копыт и звоном металла. Иван отпрянул, чтобы не попасть под копыта. Лошади тяжело промчались мимо, заполонив воздух своим громким ржанием.
И вдруг он увидел в кустах какое-то существо. Оно пробиралось, вытянув вверх голову. Так переправляется через реку уж, задрав голову, чтобы не замочить уши. Но в позе ужа, в застывшем изгибе шеи есть что-то гордое, лебединое, и так бы мы его и воспринимали, если бы не отвращение, застрявшее в глубинах нашей памяти со времен Ноева ковчега.
«Волк», — подумал Иван Ефрейторов и почувствовал в руке ружье. Оно приподнялось, потом качнулось вправо — искало голову волка или, вернее, поджидало эту голову, потому что она исчезла за кустами. Ружье ждало, когда она покажется из кустов, — так мы, бывает, поджидаем кого-то на углу… Иван давно не видел на острове волков. Зимой они по льду ушли на берег, и однажды утром он увидел на снегу их следы. Потом ветры замели следы. Лед растаял. На острове осталось лишь несколько зайцев, и он спокойно их перебил. Остров старательно прятал дичь, лисы прятались сами, но он расправлял каждую складочку этого маленького клочка земли, изучал его, рубил его лес (зимой, по ночам, тайком); сейчас он взял с собой косу, чтобы выкосить лесные полянки — два стога сена наберется, а с двумя стогами…
Додумать про стога не удалось. Волк показался из-за кустов — тень среди лохмотьев утренней мглы, — и палец Ивана Ефрейторова обмяк на спуске. «Да ведь он смотрит мне прямо в глаза», — пронеслось в голове. Мало того что зверь смотрел ему прямо в глаза, он все так же высоко держал голову, точно уж из Ноева ковчега, вознесшийся над всемирным потопом, и не для того, чтобы не замочить уши, а чтобы получше поднять и наставить их, словно — Иван Ефрейторов хорошо знал эту манеру — волк обрабатывал ими звуки, но того звука, который он искал в воздухе, не находил.
И снова он исчез в кустах, словно нырнул в последние остатки сумерек. Ружье передвинулось, чтобы подстеречь голову с другой стороны кустов.
Но оттуда никто не появился.
«Все равно перехитрю тебя, — пригрозил ему про себя Иван Ефрейторов, — хоть из-под земли, да достану, никуда ты от меня на этом острове не денешься. Остров-то насквозь виден…» Иван осторожно зашагал по мокрой траве.
Остров виден насквозь… Он подстережет волка за кустом, отяжелевшим от росы, пусть только высунет свою змеиную голову. Он сшибет ее, как одним выстрелом можно сшибить голову ужа, переплывающего реку. Ивану случалось бить ужей в реке — колдовские лебединые тени в летнем воздухе, — и, как все крестьяне, он верил, что змея притягивает пули и что, целься не целься, все равно попадешь ей в голову.
— Собака! — воскликнул Иван Ефрейторов и опустил ружье.
Улыбка шевельнулась в складках его лица и тотчас исчезла, испуганная собственным любопытством.
Это и впрямь была собака, сивой масти, шкура точно сшита из оленьей; да, его собственный пес совершенно по-собачьи задрал ногу над кустом. Увидев хозяина, он кинулся к нему, пригибая голову, готовый принять удар на свой плоский, приспособленный к оскорблениям лоб, и, поскольку падать на колени он не умел, ткнулся мордой в ноги человеку, а хвост мел траву, верней, приглаживал ее налево и направо, разметая брызги, — и хвост, и трава были мокрые. Не переставая мести хвостом, пес прыгнул хозяину на грудь и от избытка чувств ткнулся мордой ему в шею. Мягкий, мокрый псиный нос и шершавый язык наткнулись на колючую щетину, но это не мешало ему понюхать и любовно лизнуть заросшую щетиной складку. Мазнув напоследок грязными лапами хозяйскую рубашку, пес соскользнул на траву и задрал лапы кверху, словно говорил: «Сдаюсь! Сдаюсь!»
— Балуй! — сказал Иван Ефрейторов.
Он тер складку на шее, от которой пахло псиной.
Наверно, он хотел сказать, что не любит такого баловства или что хватит баловать, пора браться за дело, а пес, перевернувшись на брюхо, смотрел ему прямо в рот, точно пытаясь проникнуть в тайный смысл его слов, и в то же время косил куда-то в сторону, туда же показывал его хвост.
— Ну! — сказал Иван Ефрейторов.
Ремень от ружья уже улегся ему на плечо.
Пес встал и повернулся к хозяину спиной.
— Ну! — подстегнул его хозяин.
Пес кинулся к кустам и, хотя хозяин звал его, ни разу не обернулся. Вернее, обернулся, но только тогда, когда добежал до кустов и оттуда вышла другая собака, они обнюхались, незнакомая собака оскалила зубы — не вызывающе, но и не дружелюбно, а так, на всякий случай, чтоб знали.
«Сучка!» — подумал Иван Ефрейторов.
Ремень спокойно лежал на его плече, словно отдыхая, Локоть чувствовал рядом с собой курок.
— Ко мне! Ко мне! Сивый! — закричал крестьянин.
Сука потянулась и села, устремив в пространство млеющий взгляд. Что-то млеющее было и в ее позе, и в окружающем воздухе, уже посветлевшем с наступлением утра; и еще какая-то тревога витала в воздухе и приглушенное поскуливание. Сквозь эту дымку пронеслись лошади, торжественно вскидывая головы, а воздух, после того как он вобрал в себя их ржание, казалось, можно было пощупать. Сука рысью пересекла поляну и, остановившись, посмотрела назад. Пес побежал за ней, вглядываясь в отпечатки ее лап. Сука снова побежала, уже не оборачиваясь, спокойно неся свою змеиную голову, и Иван Ефрейторов снова ощутил, как в утреннем воздухе плывет лебединое колдовство. «Уведет пса!» — подумал он.
Он закричал: «Стой! Стой!» Пес обернулся и оскалил зубы. Голова его была круто повернута, уши плотно прижались к загривку. Млеющий взгляд чужой собаки скользнул по крестьянину не задерживаясь, да и крестьянина не задела их липкая властность. Он представил себе, как глаза этой грязной каракачанской суки, светясь в темноте, промелькнули мимо его дома и как скулящий звук коснулся слуха его пса, который сидел на холме, ловя шумы ночи. Ему напомнили, что он пес. Потом обе собаки, не проронив больше ни звука, побежали в темноте, то ли одна за другой, то ли рядом, поняв друг друга с первого взгляда, и т. д. и т. д.
— Назад! Ко мне! — закричал Иван Ефрейторов.
А про себя думал: «На цепь! Привяжу цепью к проволоке, и днем и ночью на цепи будет сидеть! Как это я раньше не догадался!»
И пока он думал о цепи, которая спасет его пса от набегов грязных чужаков, он снова ощутил в руках холод ружья, курок щелкнул, и голова суки легла на ствол.
Змеиная голова притягивает пули.
«А?» — громыхнуло ружье.
Сука попыталась найти место укуса — укусили ее глубоко и сильно, наверное в самое сердце, — и упала в траву.
Пес с разгону перескочил через нее, вернулся, понюхал суку и посмотрел на хозяина, окутанного синим пороховым облаком, неясно различимого в дыму. Крепкие ноги понесли его к этому облаку, и, набрав скорость, он прыгнул всем телом вперед, в воздух, разевая мускулистую пасть, ощущая, как сухожилия челюсти натягиваются до самых лопаток. В его помутившейся голове ясной была только заросшая щетиной складка — такой ясной, такой осязаемой, что он просто чувствовал ее кончиком носа.
Однако вместо складки его нос ткнулся во что-то жесткое и сильное; оно прошло по морде как ток, оборвав натянутые сухожилия, и встало в горле, вытолкнув из него визг. Земля ударила его по спине болезненно и сильно, со всего маху, а потом еще раз, в пах, и едва не прикончила его. Никогда еще земля не била его по спине. Передние ноги пса боролись и царапали траву, силясь подтащить к себе заднюю, онемевшую половину тела. В этом коловерчении пес пытался собрать самого себя, подтянуть разбитую половину, расправить мускулы и в то же время освободиться от какой-то удавки; где именно была удавка, он не понимал, и что она собой представляла, тоже не понимал; и облако, в котором он тонул, тоже было ему непонятно.
— Кусаться будешь! — прорвался сквозь облако голос.
— Будешь кусаться, а? — донесся тот же голос и расширил в облаке щель.
Пес заглянул в щель и увидел самого Ивана Ефрейторова. Иван вдвинулся в щель еще глубже, расширил ее, занес ногу и, хотя пес прижал голову плотно к земле (какие-то силы пригибали ее вниз), пнул не голову, а пах, расслабленный и незащищенный. Справедливость всегда выбирает для удара незащищенные места.
— Пристрелю как собаку! — сказал Иван Ефрейторов псу. — Не бойсь, рука не дрогнет!
— А теперь марш домой! Марш!
Пса качнуло, он несколько раз споткнулся, стукаясь мордой об землю, и, пошатываясь, побрел по поляне. Тело его словно рассыпалось на части, заполонив всю поляну, и части эти натыкались друг на друга, сталкивались, соединялись, искали свое место, то сжимаясь, то растягиваясь, как растягивается толпа, пока не сбились наконец в одно целое, и тогда пес, нащупав нужное направление, побежал уже ровным ходом, хотя и чувствовал еще боль разрывов.
Иван Ефрейторов пошел к берегу. Кусты, которые он будил по дороге, стряхивали с себя росу. Над водой лениво колыхался туман, скрывая противоположный берег. Ночью тумана не было, воздух был чист, и крестьянин видел на другом берегу мерцающее окно своего дома, подобное маяку. Сейчас все было скрыто теплыми испарениями, и только где-то вверху, словно повиснув в пространстве, синели Черказские горы, такие же зыбкие и колышущиеся, как теплый туман. Иван Ефрейторов помыл руки и зачерпнул воды в короб для бруска; короб он, не глядя, привязал под колено; он и с закрытыми глазами мог бы его привязать.
На обратном пути он слегка волочил ногу, тоже по привычке, чтоб не слишком сильно раскачивать короб. Сняв косу, висевшую на дереве, он сначала сделал несколько коротких взмахов, словно разминался или вспоминал, как надо косить. Но это продолжалось недолго, пока он не выкосил вокруг себя маленький кружок. Брусок громко прошелся по стали, и коса с размаху впилась в траву. Трава вздрагивала и ложилась, вздрагивала и ложилась… Скошенная трава отдает нам свои запахи, и только бледные стебельки остаются на коже земли, как следы ножниц на стриженой голове ребенка. И так до конца, до самого берега.
Утренний ветерок спустился с гор и косил теплые испарения над водой. Через час, думал Иван Ефрейторов, будет виден его дом и склон холма. И пес перед домом, забывший о побоях, но запомнивший урок. И мальчик перед домом, и старик. И каракачанки, утонувшие в шерсти, одетые в шерсть, повязанные шерстью, прядущие шерсть на своих тяжелых веретенах… скошенная трава вздрагивает и ложится, вздрагивает и ложится… пестрые каракачанки, щекастые и черноглазые, прилипчивые и терпкие, такие же терпкие, как их немытая шерсть, идут себе и прядут на ходу, идут и прядут, а их пестрые юбки подрагивают. Вжик-вжик — подрагивают веретена. Вжик-вжик, вжик-вжик — ходит коса то влево, то вправо, и пестрые травы ложатся, ложатся одна на другую, и растут пестроцветные валки, и прилипчив и терпок их запах — ни дать ни взять каракачанки. Вжик-вжик, вжик-вжик!
Запах травы становится все сильнее и жарче. Мельтешащие в воздухе насекомые падают без чувств на умирающую траву. Улыбка робко вылезает на лицо, лицо приходит в равновесие, становится самим собой. Трава в валках преклонила колени. Пот стекает на глаза, щиплет, но Иван Ефрейторов не бросает косы; он спешит закончить работу до обеда, чтобы взять лошадей и переплыть на них обнаженную водную гладь до своего дома.
Из трубы его уже шел дым.
Дом Ефрейторова стоял на берегу водохранилища, у подножия скудного холма. Даже трава на этом холме росла плохо и быстро сгорала, и пригодиться она могла бы разве только черепахам, если б те решили вдруг съехать по скату холма, чтобы напиться воды из водохранилища. Узкая полоска земли вдоль берега была распахана и, хотя поливать ее было трудно, все же давала кое-какой урожай. Дрова и сено Иван Ефрейторов привозил с острова, он привык к нему, остров стал его тайной, и с этой тайной он рассчитывал протянуть еще годик-другой. Лошади у него были крепкие, он занимался извозом, брался за любую работу, какая подвернется, и жил не бедно и не богато, но зато независимо, а это не так уж мало во времена зависимости, несамостоятельности и всяких унижений, когда каждый норовит тебя запрячь. У Ивана Ефрейторова был свой ломоть хлеба и свой ломоть свободы, и этого довольствия ему хватало.
Неподалеку от его дома стояли раньше еще два, но хозяева их перезимовали у водохранилища только одну зиму, разобрали дома и увезли материал с собой. У одного соседа дочь была замужем в городе, он тоже там построился и остался жить. Окна у него были низко над землей, он дышал пылью и фабричной копотью, но не хотел сознаваться, что ему плохо. Иван Ефрейторов встретил его раз — тот вез в коляске младенца, а под мышкой держал буханку хлеба, ходил, значит, вместе с младенцем в булочную за хлебом. Тогда он и позвал Ивана посмотреть, какой он построил дом, а Иван плюнул и вернулся к подножию своего холма. Другой сосед перебрался к деверю в соседнее село и стал работать в лимонадной мастерской: подкрашивать воду и разливать ее по бутылочкам — занятие для малых ребят. Иван Ефрейторов остался под холмом. Жена его осенью померла, и они перезимовали втроем — Иван, дед и мальчик.
В то самое время, когда Иван Ефрейторов косил на острове, полагая, что пес уже вернулся домой, дед и мальчик сидели перед домом. Старик был слепой, глаза его затянуло бельмами. Он наловчился топить на ощупь печку, ставить на стол посуду, мог дойти по двору до сарая, выпустить или загнать корову или козу. Чтобы не тыкаться наугад, он протянул от дома до сарая веревку и по веревке двигался очень быстро. Сейчас старик объяснял мальчику, что каракачане (он слышал колокольцы их отар) — это те же греки, только переселившиеся в наши горы давным-давно, во времена большой чумы. Каракачане как раз переваливали через холм, и мальчик видел их отары и каракачанок — они шли среди своих овец и пряли на ходу, и ни у одной прялка не выскакивала из рук. Для него они были как из сказки, как из другого мира. Сам он в другом мире не бывал, только смотрел на него с вершины холма; в другом мире тоже были холмы, и оттуда появлялись иногда эти отары, и каракачанки, и насупленные каракачане с насупленными герлыгами в руках — черными, с крюком на конце. Старик говорил, что они неплохой народ, а что насупленные — это ничего. Овец разводят, в своем деле знают толк, умеют и кровь пустить, и от ящура лечат, и брынзу делают.
Этот народ тоже страдал, а уж как он во время войн настрадался — не приведи господь. Старик рассказывал, что как-то раз он ехал на телеге, а из колючего кустарника у дороги вышли голодные дети, они плакали и просили хлеба. Солдаты отдали весь свой хлеб, а дети тут же проглотили его и снова стали просить хлеба. Другой раз они тоже ехали по дороге, с ними был генерал, и они увидели, что у дороги лежит ребенок. Генерал остановил машину и сказал одному офицеру: «Погляди, что с ребенком!» Офицер сказал: «Да он мертвый, чего мне на него глядеть!» Генерал сказал: «Я тебе приказываю!» Офицер сказал: «Это греческий ребенок, его греческая курва родила!» Генерал сказал: «Заткни свою грязную глотку!» — и вытащил пистолет. Офицер весь побледнел и задрожал. «Вон отсюда! Вон!» — закричал генерал и выстрелил бы в офицера, если б тот не выскочил из машины. Офицер пошел к ребенку, но генерал остановил его и сказал, что застрелит, если тот сделает еще хоть шаг. И тот остановился. Тогда генерал сказал мне: «Поди посмотри, ребенок живой или нет». Я пошел, и ребенок оказался живой, лежит и дышит, но меня не видит. Два корешка каких-то схватил, один в руке у него, другой изо рта торчит. «Живой, — говорю, — господин генерал, два корешка у него и дышит, только меня не видит». — «Неси его сюда», — сказал генерал, и я поднес его к машине. Это была девочка. Тогда генерал сказал: «У меня такая дочка умерла, я эту девочку возьму». Он ее взял, и мы поехали, а офицер остался на дороге. «Господин генерал, — закричал офицер, — не оставляйте меня, меня здесь греки убьют!» — «Пусть убьют, — сказал генерал, — и бросят шакалам». Девочка сжимает свои корешки, смотрит и ничего не видит. Генерал вытащил корешок у нее изо рта, налил ей в рот чаю, и она зашевелилась. Он еще налил, и она снова зашевелилась. С нами солдат один был, так он разревелся. Потом он дал генералу кусок сахару, а генерал протянул ему корешок. Солдат попробовал его пожевать и говорит мне: «Это нельзя есть, это и скотина есть не станет». Я попробовал — горько. В черной земле он рос, в темноте, солнца не видел. Доехали мы до села, врача нашли, спасли девочку. Генерал повел нас в церковь, и девочка с нами, мы стали петь, а генерал девочке кусочки сахару дает, она их сосет, облизывается, и глазки уже смотрят. Мы поем и просим господа не вводить нас во искушение, а девчоночка улыбается, лижет сахар и что-то лопочет — вроде «кифики». Из нас-то никто по-гречески не понимает, но коли она говорит «кифики», и мы все стали говорить «кифики», и генерал то же слово говорит, и вот говорим мы все «кифики», а сами просим господа не вводить нас во искушение. Свечей нет, но с икон смотрят на нас святые, все как есть постники, одни корешки в своих пустынях ели, смотрят на нас, и слеза их прошибает. И у святого Николая Чудотворца, который одни рыбьи кости ел, тоже слезы на глазах. Знают святые, каково это — корешками питаться. И мы поем, и у нас тоже слезы, а генерал говорит, застрелить следовало пса этого, офицера. У генерала нашего были грехи, и он хотел девчоночкой грехи свои искупить. Он отдал ее в сиротский дом, спас девочку, и случай этот забылся. Как-то — много лет прошло — заехал я в монастырь святых Сорока мучеников и встретил там одну женщину. Женщина работала на кухне, а когда приносили соты, варила воск для монастыря. Слово за слово, и разговорились мы о том, кто она да откуда. Из Македонии она, говорит, из сиротского дома, а здесь, в монастыре, и пропитание себе нашла, и веру, тут корни пустила, но ей рассказывали, что ее спасли во время войны, когда она одни корешки ела, и что было это в Греции. Так это ты, говорю, а она ничего не знает, да и откуда ей знать. Знаю я твой корень, оба твои корня знаю, говорю я ей, и рассказываю, как было дело, и про генерала, и про корешки, которые она сжимала, один — в руке, а другой — во рту, только про офицера утаил, потому как срамота. Тут эта женщина упала на колени, руки мне целует, и потом еще два раза на пасху посылала мне крашенки — одно яйцо красное, а другое — лиловое. Первый раз я их видел, а второй раз господь мне глаза бельмами закрыл, и я их уже не увидал. Но они опять такие же были: одно — красное, а другое — лиловое. Одно — божьих рук дело, а другое — диаволовых. Бог живет в доме у человека на свету, а дьявол живет в печной трубе. Висит на цепи, над огнем и над дымом, и ночью слышно, как он чихает. Это он, дьявол, придумал страдания греческих детей. А господь и хотел бы помочь, да не может. У господа есть справедливость, но нет человеческого понятия. А чтобы человеку помочь, нужно человеческое понятие. Господь дал его людям, и каждый тащит это понятие к себе, каждый хватает, каждый за него в драку лезет, как цыган лезет в драку за свой шатер. Нету больше человеческого понятия, разодрали его человеки в клочья и зарыли в землю, как картошку зарывают. Остались от него только корешки, горечь одна осталась, в рот не возьмешь. А и возьмешь, все равно господь тебе зрения не даст. Длинная это история, как Китайская стена, длинная и такая же бессмысленная. Дым выходит из дома только через одну трубу. Генерал все это знал. Путь добра лежит через грехи. И путь зла тоже. По одному пути днем ходят, на глазах у солнца. По другому пути — ночью, когда солнце закрывает глаза. Ночной путь — точно корешок греческой девочки — горчит и не может человека насытить. Если б мы тогда ночью ехали, мы бы девочку не увидели. Но мы ехали днем, днем человеку легче, душа его может и огонь в себя принять, и все равно не сгорит, как дьявол глотает огонь и не сгорает. Иди выпусти наседку с утятами! А я козу выпущу, хоть бы нажралась наконец эта чертовка, хоть бы борода у нее повылазила!
Старик поднялся. Он поднимался очень медленно, какими-то толчками, припоминая навыки встающего человека. Мальчик не ответил ему, и ослабевший его слух не уловил возле себя никакого шума, если не считать далекого перезвона каракачанских отар, или, вернее, тени их звона. «Динко! Динко!» Мальчик не отзывался. Старик поискал в воздухе веревку и пошел по веревке к сараю.
Мальчик оставил старика, еще когда тот входил в церковь с генералом, с греческой девочкой и солдатами. Он увидел отары бывших греков — каракачан, — тучи колокольцев, тучи пестроты и длинные, черные и насупленные герлыги, загибающиеся на концах, как крючковатые носы. Мальчик побежал на перезвон колокольцев, пока не услышал их у себя под сердцем — дон-дон! — и не остановился, почти наткнувшись на каракачанку. Она смотрела на него из-под шерстяной шали своими черными глазами и улыбалась ему, и мальчик тоже ей улыбнулся и шмыгнул носом, как будто одной улыбки было недостаточно и к ней надо было добавить что-то еще. Впереди шли другие каракачанки с веретенами, раскрашенными ярче, чем петушиный хвост, и о чем-то громко разговаривали. «Кифики» и «кификас» — только это и различил мальчик и, уловив эти магические слова, обернулся, чтобы найти глазами старика; веревка тянула старика к сараю, а может, это он с помощью веревки тянул сарай к себе. Каракачанка снова закрутила веретено, оно повисло, заскользило вниз, почти коснулось низкой, выстриженной овцами травы и снова подскочило вверх, и снова заскользило вниз, вниз, коснулось травы и снова подскочило — могло показаться, что трава обожгла его, поэтому оно рвалось вверх. Так и взгляд мальчика — касался глаз каракачанки и тут же отскакивал. Баран повернулся к мальчику своим горбатым носом, распространяя вокруг себя загадочный запах тех же слов — «кифики» и «кификас». Женщина все с той же улыбкой посмотрела на барана, и мальчик почувствовал в ее взгляде какой-то таинственный смысл.
Каракачане отшумели, поднявшись по холму наискосок, и, когда они перевалили через холм, мальчик побежал прямо вверх и бежал до самого гребня. Сверху он посмотрел на другой мир, но, кроме других холмов и гор вдали, ничего не увидел. И все же он знал, что где-то там, в том мире, есть его дядя и есть велосипед. Дядя последний раз приезжал на велосипеде осенью, когда маму зарывали в землю. Раньше он приезжал часто и научил мальчика кататься на велосипеде. Осенью дядя что-то говорил отцу о мальчике, а отец говорил дяде — нечего сбивать мальчишку с толку своим паршивым велосипедом, знаем мы эти велосипеды, насмотрелись на велосипедистов, а дядя говорил, что мама сказала — не будет ему прощения, если он останется здесь, в этой глуши… Сейчас дядя, верно, ездит где-то среди этих холмов на своем велосипеде и звонит в звоночек — дзинь, дзинь! Если дядя приедет еще раз, Динко попросит его подождать на берегу, а сам сядет на велосипед и поедет мимо овечьих отар, мимо каракачан и каракачанок. Все овцы будут выворачивать головы, глядя ему вслед. Каракачане рты пораскрывают, а каракачанки выронят свои веретена, и те, обрывая нити, покатятся вниз по холму. Динко поднимется на самый верх, потом спустится вниз и посадит на велосипед всех каракачанок. Но прясть-то ведь кто-то должен, и вот каракачане подберут веретена, заткнут их себе за пояс, повяжутся платками и, хоть они и усатые, начнут прясть, а Динко будет катать их жен. Потом он привяжет к велосипеду дедушкину веревку, дед ухватится за веревку и побежит вслед за ним вместе с домом и сараем… Мальчик запрыгал на одной ноге, споткнулся и упал, но ничуть не ушибся. Он покатился кубарем вниз, к дому, холм выдергивал из-под него сухую траву, пока он не докатился до самого дома. Там мальчик и остался лежать, с удивлением обнаружив, что холм весь кружится, и дом кружится, и старик кружится вместе с козой, и козе так страшно, что она верещит не своим голосом. Вода вдруг вывернулась из-под берега, повисла в воздухе и поднялась вверх, но не разлилась и не упала, и дождь не пошел, хотя вода и висела наверху как туча. Туча постепенно опустилась, поколыхалась и легла, успокоенная, меж берегов. Дом, который столько бегал за велосипедом, что у него закружилась голова, привел в порядок дым над трубой и затих. Только коза выскочила из сарая и заверещала: «Что тут творится! Что тут творится!»
Старик сказал: «Будет верещать-то» — и веревкой стал подтягивать к себе дом. Трудная эта работа была ему не под силу, и посередине он остановился. «Бог послал мне бельма на глаза, — сказал старик, — и второй раз я уже не мог увидеть крашенки. Они были такие же, но я их не видел. Бог для того существует на свете, чтобы нас наказывать. Та гречанка вышла замуж за болгарина, у них родился сын, это я потом от людей узнал, сын вырос и подался к партизанам. Царское войско пошло его искать, нашло и застрелило у Черказской реки, когда он бежал от войска. Отец твой тоже там был и тоже стрелял. Я его потом спрашиваю: ты, Иван, в человека стрелял или в воздух? В воздух, говорит, я, отец, в воздух стрелял. Не будет тебе прощения, Иван, сказал я ему, если ты не в воздух стрелял. А он мне говорит — в воздух, отец. Я мать этого парнишки нашел, говорю, на греческой земле, когда она вот такусенькая была и два корешка держала. Чтоб вам господь руки перешиб, чтоб он вам бельмами глаза закрыл! Нету бога, отец, говорит мне сын, только порох и железо там были, и мы бежали и стреляли. Да я и сам знаю, что такое солдатская служба, тоже бежали и стреляли, а вокруг греческие дети корешки выкапывают или ползают на карачках».
Он приседает и упирается лбом в козий зад. Молоко в медном котелке разбивается в пену, растет, набухает. «Пей, — дает старик мальчику. — Чуешь запах, когда пьешь?» — «Чую, козьими подмышками пахнет». — «Оно пользительное», — говорит старик. Он уносит по веревке остаток молока и воспоминание о греческих детях, врезавшееся в усталый мозг.
Динко сбегает к воде. Рассказ о греческих детях постепенно исчезает, сворачивается калачиком и проваливается все глубже, глубже, на самое дно чего-то, вроде бы как на дно колодца. И остается там, но он жив, он дышит, как живы бьющие на дне ключи. На дне этого колодца спрятано и многое другое, загляни — и увидишь, как там дремлют, свернувшись калачиком, другие воспоминания. Каких-то детей увидишь на дне колодца, людей, лошадей, и сам Динко там тоже есть, с букварем и глобусом, а какая-то женщина пишет на доске мелом. На дне колодца пересекаются улицы, катаются на санках дети, деревенский оркестр дует в трубы и мчатся с привязанными к уздечке пестрыми косынками лошади, окутанные снежным облаком; и еще там есть расписные фляги и распяленные свиные шкуры, свадебные платки и пасхальные яйца, дети то мерят ими свою силу, то пробуют, у кого крепче лоб, — бьют об лоб яйца. И та же ребятня, загорелая, ослепленная солнцем, ныряет и кувыркается голышом, и вода кипит вокруг.
Все это лежит, свернувшись, на дне, все это живо, и вода в этом колодце не пересохла, мальчик тайком носит его в себе, и вкус этой воды так же близок ему, как близок запах собственной кожи. Все это отложилось со времен, когда здесь была деревня, потом деревня исчезла под водой, а люди, погрузившись на телеги, потянулись за холмы. Исчезли дети, исчез оркестр, свиные шкуры, скот, школьная доска, игры. Играми стали пес, корова, коза, старик, лошади, забавой были каракачане со своими отарами и буря, которая однажды с воем налетела из-за холмов, снесла с дома крышу, разметала поленницу за сараем и все выла и била черепицу, сорванную с крыши, а Иван Ефрейторов мотался взад-вперед, сжимая в руках шапку, и материл бурю. Потом ветер утих, «подавился», как говорил дед, и сейчас над домом еще торчат белые ребра стропил да кое-где краснеют черепичные заплаты. «Я его сам построил, так неужто я его не покрою! Ясное дело, покрою!» — сказал Иван Ефрейторов.
Ветер плохо его знал: он, кабы надо было, сам бы залез ветру в глотку, собой бы ему глотку заткнул, а все равно бы не дался, — так думал Динко. Динко чувствовал, что и он мог бы залезть кому-нибудь в глотку, если б надо было эту глотку заткнуть, но в чью глотку ему лезть и зачем, он еще не знал. В колодец? Нет, не в колодец. Колодец должен быть живым. Динко должен хранить его в тайне, прятать ночью под одеялом, прятать в доме и, если надо, хоть в дымовую трубу засунуть — туда, где таится дьявол и чихает по ночам.
По берегу торжественно вышагивает, высоко поднимая ноги, наседка. Преисполненная куриной важности, болтливая, как старуха, наседка ни на миг не перестает внушать своим детям какие-то мудрые правила, известные ей одной. Штук пятнадцать утят — это и есть наседкины дети — весело бултыхаются в воде, задирая задики, крякают, разевая мягкие клювы, а наседка принимает их кряканье за знак согласия и продолжает свои наставления. Глупая курица, думает мальчик, не понимает, что утята так и останутся в воде, что никогда они не будут слушаться мать, как и мать их никогда не поймет уток. Но сейчас это, разумеется, не мешает ей чувствовать себя предводительницей пушистого утиного стада.
Мальчик видит, как дед несет козье молоко, и находит какое-то сходство между ним и наседкой. Старость болтлива, и каждый болтает о своем. Утята не слушают болтовню наседки. Утята заплывают все дальше от берега, исполненные глупого любопытства. Мальчик, прищурившись, посмотрел вдаль и увидел, как от острова отделились две точки и двинулись по воде в его сторону… Отец возвращается!
Кожа на лбу его зашевелилась, пытаясь сложиться в такие же морщины, какие пролегли на отцовском лбу. Морщин не получилось, но лицо мальчика стало намеком на отцовское, как в бутоне мы видим намек на розу.
Иван Ефрейторов скосил до обеда траву и отправился домой. Через два дня он сгребет ее и сложит два стога, которые нужны ему на зиму. Потом он поедет в город на черепичную фабрику, возьмет телегу черепицы и вместе с мальчиком и стариком покроет дом, раскрытый ветрами. Лошади плыли спокойно, они привыкли к воде, не впервой им было совершать этот рейс. Вдали виднелись холм, дом Ивана и мальчик. Дом продолжал дымиться. Дым подсказывал крестьянину, что жизнь идет, и вселял в него спокойствие.
Плеск воды под ним тоже его успокаивал, а в первые месяцы вода казалась ему враждебным, диким зверем, упершимся боками в самый его дом. Солнце передвигало свой светлый остров по голубому небесному озеру и отмеряло по нему длину дня; каждый день солнце добиралось до мрака этого дня. Иван Ефрейторов оставил остров и двигался к своему континенту, глядя на дым, поднимавшийся над его трубой.
Недалекий вой заставил его обернуться. Вой это или в воздухе взмахнули невидимой веревкой и потом провели ею по самой поверхности воды? Он посмотрел назад. Там, в конце следа, оставленного на воде плывущими лошадьми, на самом берегу острова, сидел пес. Задрав морду вверх, он выл.
— Сивый! Сивый! — закричал крестьянин.
Пес оборвал нить своего воя, бегло взглянул на него и снова задрал морду; завязал нить в том самом месте, где она была оборвана, и потянул ее дальше.
— Сивый! Сивый! На! На! Сивый!
Лошади беспокойно прядали ушами.
Иван Ефрейторов внезапно увидел перед собой застреленную каракачанскую собаку: она лежала, оскалившись, с остекленевшими глазами, среди остекленевшей росы. «А вдруг она была бешеная?» — мелькнуло у него в голове. Тогда она могла укусить и его пса, и тот тоже взбесился! Хотя вода плескалась у его тела, он почувствовал, как его обдало жаром, под кепкой проступил пот. Он оглянулся, чтобы увериться: пес по-прежнему сидит на берегу, задрав морду вверх. Не дай бог, если он бросится в воду и поплывет за лошадьми.
Иван Ефрейторов отвязал ружье с лошадиной спины, отыскал полную гильзу и, продув ствол, зарядил ружье. Теперь он оглядывался назад уже спокойнее. Может, пес и вправду взбесился, но, если он поплывет за лошадьми, одного выстрела будет достаточно, чтобы укротить его на воде.
Обернувшись еще раз, он увидел, что пес бежит от берега в глубь острова. Пес озирался на берегу, чтобы взглянуть на лошадей и на человека, и бежал дальше. Кусты закрыли его, и воя больше не было слышно. Иван Ефрейторов снял кепку и зачерпнул воды, чтобы смочить лоб. Остров за его спиной становился все меньше.
Страх отступил, обмякнув на лошадиных ушах. Вокруг слышалось только слабое журчание вспарываемой воды; журчание это усыпляло, но в то же время и рассказывало о чем-то, что творилось в самой воде или на дне воды. Иван Ефрейторов посмотрел вниз. Он видел укороченные ноги лошадей и еще ниже синеву и зелень, каких никогда не увидишь на берегу. А еще ниже…
Еще ниже вода становилась бездонной, как бездонно небо.
Но Иван Ефрейторов знал, что вода не бездонна. Каждый раз, когда он плыл здесь с лошадьми, он смотрел вниз, пытаясь увидеть дно, пытаясь проникнуть взглядом во что-то существовавшее очень давно и упавшее на самое дно времени — так падающие звезды остаются на дне неба. Ему хотелось увидеть утонувшие остатки деревни, ее улицы, ее поляны.
Он вспоминал, как рушили дома, разбивали их ломами, чтобы расчистить место для воды. Вода надвигалась на этот раз не со стороны Черказских гор, она надвигалась снизу, и пока ее сдерживала бетонная перемычка. Она поднималась медленно, наползала, спокойная, неотвратимая, разливалась, поглотила дорогу, поглотила огороды, хлынула на улицы, а крестьяне рушили свои дома, женщины раскапывали могилы и складывали останки в ящики, чтобы забрать их с собой. Вода наступала и наступала, без шума, без треска, тихо, почти на цыпочках, даже и шепота не слышалось, и овладевала развалинами.
Лошади, потеряв свои конюшни, в последнюю ночь сбежали на остров, торчавший над потопом, — зеленую кротовью кочку, окруженную водой. Животные не хотят отсюда уходить, глядите, вон они, на острове, слышите, как они ржут! Лошади оказались умнее своих хозяев, они не хотят уходить, они укрылись на острове… Но и хозяева были не так глупы. Сколотили на берегу огромный плот, и крестьяне, никогда не строившие плотов и никогда на них не плававшие, двинулись по воде к острову. Пока шесты доставали до дна, плот, хоть и неуклюже, все-таки двигался, но дно исчезло, и Иван Ефрейторов, который пришел поглядеть на это зрелище, увидел, как плот завертело и он поплыл в другую сторону, подхваченный, наверное, незнакомыми и невидимыми течениями. Поднялся крик, что нужны весла, с берега стали бросать на плот лопаты, и с их помощью мужики подогнали плот к острову. До обеда над всей водной поверхностью разносилось конское ржание, и всех лошадей перевезли на сушу. Первый раз было очень трудно, второй раз кто-то догадался впрячь в плот оставшихся лошадей, мужики забрались на плот и так вернулись на берег. На берегу лошадей растерли сеном, запрягли их в телеги и уехали, махая шапками Ивану Ефрейторову и двум другим крестьянам, оставшимся вместе с ним. Бабы плакали и прижимали к себе ящики с останками, вырытыми из могил.
Плот был у берега, подпертый шестами, но в следующую ночь вода поднялась, и наутро Иван Ефрейторов увидел плот далеко от береговой кромки. Он посоветовался с двумя другими мужиками, и на восходе солнца все трое на трех лошадях вошли в воду. До плота они доплыли быстро, но подогнать его к берегу оказалось делом нелегким.
Те же самые бревна, то же самое сооружение накануне легко доставила огромная упряжка — по воде его тащили пятнадцать или двенадцать лошадей, привязанных к плоту веревками, ремнями, проволокой разной длины, лошадиных сил было много, и, хотя плот был тяжело нагружен, шел он хорошо. Несколько человек сидели верхом на лошадях и правили. Мужиков на плоту было так много, что бревна затонули, и люди, стоя по колено в воде, натянув уздечки и держась друг за друга, как-то неестественно, невероятно неслись над водой. Да, именно невероятным выглядело их путешествие по воде, когда они стояли как столбы или как святые, которые идут по морю яко по суху или погружаются в воду только до колен, словно их вколотили в море. Два десятка лошадей легко тащили неуклюжий плот, ведь их было много, а трем лошадям пришлось напрягать мускулы до последнего предела и задирать морды высоко над водой, им пришлось тратить всю силу своих ног, и все-таки они еле-еле передвигали груз, в который их впрягли.
Трое мужиков стояли на плоту, и каждый ловил себя на тайной мысли, которую никто не решался произнести вслух. Трудно трем мужикам осилить работу двадцати. А им предстоит теперь каждый день во всем полагаться каждому только на самого себя, на свои мускулы, на свой разум и сердце, как ветки дерева опираются на свой собственный ствол, как пшеничный колос держится на собственном стебле. Пшеничный колос? Но вокруг колоса обычно растет много других пшеничных колосьев. Да, но человек-то не колос, вот еще, куда колосу до него! Если понадобится, мы зубами вытащим эти набухшие бревна!
К полудню они были на берегу, вытащили плот из воды и разобрали его на бревна — для этого пришлось бить плот кирками, так крепко он был сколочен. Бревна разделили на три части и бросили жребий — кому что достанется. На плот пошло хорошее дерево, оно все могло еще пригодиться. Будь у них багры, они б вытащили со дна немало полезных вещей, но длинных багров не было, да и вода все прибывала и прибывала, наползала против течения и делала на глазах у крестьян свою колдовскую работу.
Позже (он не помнил, в какой именно месяц) от других домов остались только каменные коробки. Иван Ефрейторов начал переплывать на лошадях на остров, привык к этому и теперь всегда, когда лошади несли его по воде, чувствовал себя ангелом, проносящимся над останками деревни. Иногда его охватывала ангельская легкость, дух словно освобождался, вырывался из тела и скитался над зеленой водой, не пугаясь бездны. Ничто больше не пугало Ивана Ефрейторова, все лежало там, на дне, как окаменевший осадок, скованный холодом времени.
Он помнил, что там, внизу, на дне этой бездны, когда обобществляли землю, его запугивали, и он чувствовал себя как лошадь, которая тянет телегу в гору, до отказа натянув постромки — или постромки порвутся, или лошадь падет; ему угрожали тогда, напоминая о смерти, вернее, о расстреле того паренька на прибрежном песке, и перед ним оживала старая картина: и синева взгляда, и сухой песок, который розовел, набухал и казался живым рядом с теплой полоской воды. Он тогда не стрелял, бог свидетель, он готов был поклясться памятью матери. Он не стрелял, он только бежал по песку, сам напуганный и потрясенный всем, что кто-то другой разыгрывал у него на глазах. Когда обобществляли землю, он видел, как другие куда-то бегут и начинают участвовать в чем-то, что разыгрывает кто-то другой, и, поскольку сам он этого не понимал, он упирался, как и тогда, на берегу реки.
Никто, конечно, не пинал его и не кричал ему в ухо: «Ефрейторов! Ефрейторов!», но однажды ночью его вызвали в общину (здание общины небось где-то здесь, и если бы взгляд его мог проникнуть сквозь толщу этой равнодушной воды, то наткнулся бы на его развалины), затолкали ему в рот соли и заперли там без воды, чтоб он как следует подумал, крепко подумал и чтоб мысли его не протухли от недостатка соли. Соль разъедала его и вырезала на его лице морщины, напоминавшие турка, который уселся перед домом и задумчиво смотрит на мир сквозь дым своего чубука — не слишком мрачно, но и не сказать, чтобы приветливо.
Несколько дней он прожил во власти страха. Заборы, улицы, сараи, ворота — все, что до тех пор было мертво, теперь ожило и нашептывало ему разные слухи. Заборы, дома, улицы, ворота шептали, что в Кулской околии — восстание: пятьсот женщин с детьми, разбив военный гарнизон, бежали в Югославию. Как-то поздней ночью к ним зашел по пути брат его жены, нагруженный буханками хлеба, и сказал, что тоже бежит в Югославию; там собирается целая армия, и, когда этот ад стихнет, они вернутся, а если не стихнет, они сами будут гасить адское пламя. Его просоленная мысль ответила отказом, беглец исчез в ночи, и всего через день Ивану Ефрейторову снова пришлось расплачиваться — на этот раз за то, что его шурин пытался бежать через границу, а он его не выдал, как за соучастие пришлось расплачиваться. Тоже здесь, на дне этой воды.
Плыви, лошадка, плыви по зеленой воде, над зелеными воспоминаниями о моей жизни, затянутыми на дне тайной. Плыви, лошадка, неси своего заросшего щетиной ангела над тенями, плывите, животины, к холму, в котором выдолблена крепость Ивана Ефрейторова, рай этого потного ангела, где он может расправить свои помятые перья. И светлой полосой над домом увидел он сиянье дня!
Плыви, лошадка, по журчащему рассказу успокоившейся воды!..
Однажды ночью приснился Ивану Ефрейторову тот самый плот. Это было после смерти его жены. Шел снег, и холм весь побелел. Плот чернел на снегу, на плот был погружен дом, по крыше дома разгуливала белая коза и верещала: «Что тут творится? Что тут творится?» Печная труба над крышей дымила вовсю, ну прямо паровоз, того и гляди, тронется с места. Иван Ефрейторов впрягается в плот, а старик и мальчик толкают его сзади. Холм вздымается перед ними, крутой, заснеженный, холодный, но Иван Ефрейторов тащит за собой плот, тот самый плот, который тащили по воде лошади, а вокруг стоят старики из их деревни, переселенцы со своими телегами, лошадьми, женами и детьми — все по колено в снегу. «Жена у него померла, — говорят мужики, — чего ему здесь делать, вот он и тащит плот, уходит отсюдова». — «Ишь какой груз тянет Иван Ефрейторов, вот это мужик, вот это силища!» Плот уже на середине холма, ремни чуть не перерезают ему плечи, и он останавливается, чтобы не упасть в снег. Белая коза засовывает голову в трубу и снова ее вытаскивает. Впрочем, это не коза, а дьявол, почерневший от печной сажи. Дьявол стоит, облокотившись на трубу, и продолжает верещать: «Что тут творится?» Старик вытирает пот со лба и говорит мальчику: «Я ж тебе говорил, что дьявол живет в трубе, на цепи, и ночи напролет чихает от дыма». — «Н-но! Н-но!» — кричит дьявол и свешивается с крыши, так что все видят его грязное, черное бородатое лицо. Иван Ефрейторов снова натягивает постромки, но плот не двигается с места. Иван тянет, а плот скользит назад, назад, дьявол свешивается с крыши и орет, а плот все скользит, труба дымится, переселенцы молчат и смотрят. Вниз, вниз, к воде, в воду, плот тонет, и дом тонет, только труба торчит, дьявол стоит на трубе и смотрит, как тонет Иван Ефрейторов. Вокруг прыгают здоровенные рыбины, и Иван Ефрейторов в страхе кричит переселенцам, что он тонет, а те не верят — как это он тонет, не утонет он, у него небось жена померла… и, чтобы не утонуть, он стряхивает с себя сон и сидит в кровати, мокрый от пота. Он одевается, выходит во двор — синеватый холм вздымается в зимней ночи, синеватое озеро раскинулось в зимней ночи, замерзшее, скованное льдом, меж замерзших ледяных берегов. Ни теней, ни света. Молчит ледяная пустыня, молчит Иван Ефрейторов; потом он слышит, как мягко поскрипывает снег, и чувствует за собой дыхание пса.
Сейчас холм теплый, солнце окрасило его в цвет заячьей шкурки. Иван Ефрейторов смотрит на него с лошадиной спины, чтобы отогнать от себя мысль о плоте. Он видит, как по зигзагам тропинки с холма спускается велосипедист. Это брат его покойной жены, которого прозвали Сербом после того, как он пытался бежать в Югославию. «Не бывать этому, — думает Иван Ефрейторов. — Ничего не выйдет, выкинь это из головы!» Белая рубаха велосипедиста спускается к дому, Иван Ефрейторов видит сына — тот бежит навстречу велосипедисту, велосипедист обнимает его, что-то ему дает, мальчик это что-то возвращает, и белая рубаха подсаживает его на велосипед. Мальчик спускается вниз, а потом едет вдоль берега, легко крутя педали.
Белый планер показывается над холмом, скользит над мальчиком, мальчик машет ему рукой, планер покачивает крыльями, легкий, почти как птица, и такой же бесшумный. Как красиво — дом, устремивший струю дыма высоко в небо, планер и мальчик на велосипеде. Планер пересекает водное пространство и скрывается из виду, мальчик поворачивает и снова едет вдоль берега.
На лице Ивана Ефрейторова опять появляется улыбка, он не замечает этого, улыбка бродит среди морщин, выглядывает из каждой морщинки и живет там, забытая хозяином. Она сама становится хозяйкой заросшего щетиной лица, но вдруг спохватывается, темнеет, вздрагивает и прячется в морщинах. Иван Ефрейторов видит, что мальчик на велосипеде останавливается рядом с белой рубахой, мужчина и мальчик о чем-то говорят, и мужчина то и дело показывает рукой на холм. Мальчик кивает и тоже смотрит на холм. Иван Ефрейторов горбится на лошади, словно этим он ускорит приближение берега.
Мальчик снова садится на велосипед и стоя, на педалях, начинает взбираться на холм. Иван Ефрейторов вскидывает ружье, над головой его разносится дым, и дробь, падая обратно, шлепается вокруг него в воду. Мальчик, послушавшись выстрела, поворачивает и снова останавливается рядом с мужчиной в белой рубахе. Они стоят вдвоем рядом с велосипедом и смотрят на приближающихся лошадей и Ивана Ефрейторова, который держит ружье, нацеленное в небо. Старик вышел из дому и идет по двору, держась за веревку. «Серб не должен говорить с мальчиком, — думает Иван Ефрейторов, — нечего ему с ним разговаривать. А мальчику незачем его слушать. Серб должен выкинуть это из головы и убраться отсюда подальше. Нечего ему, словно грязной каракачанской суке, сманивать паренька. Я скажу ему про суку, пусть знает, что она валяется там, оскалив пасть!»
Он оборачивается и смотрит на остров.
Сука лежит там. И его пес там. Ну и пусть дичает, пусть бесится, коли охота, раз он увязался за этой бешеной сукой. Пусть Серб садится на свой велосипед и катится отсюда подальше! Терпеть не могу эти бабьи ухватки!
Сияние дома растекается и трепещет в воздухе.
Планер появился снова, совсем низко. Белый, легкий, он точно светлая мысль пронесся над домом. Мальчик пустился наперегонки с деревянной птицей, но она бесшумно ускользнула от него и так же бесшумно исчезла. Не было смысла забираться на холм, планер слишком быстро скользил по воздушным холмам, используя долины и всякие неровности воздуха, структура которого повторяет структуру земли, но только невидимо. Полет планера очерчивает нам эту структуру, и мальчик понимал, что над их холмом есть еще один холм — из воздуха.
Вот так же и человеческая мысль строит невидимую структуру своей жизни над реальностью действительной жизни, и каждый человек знает про себя тайны этой структуры, ее складки и шероховатости, ее луга и мрачные леса. Человеческая мысль проникает и в подземелья, оставаясь такой же светлой, проникает в колодцы, в самые фантастические лабиринты подземных источников, как добирается до источников младенец, с ревом тормоша грудь матери. Планера уже нет, но мысль о нем осталась. Воздушные долины и холмы невидимы, но они существуют. (Чернил моего пера для них не хватает, пусть другие дорисуют холмы, долины, планеры. Может, когда-нибудь, набравшись гордого нахальства, я сам возьму сажи из печной трубы дьявола и этой черной сажей дорисую белый планер.)
Иван Ефрейторов растирал пучком сена лошадиное брюхо. Он ни разу не взглянул на Серба, но сияние его белой рубахи все равно кололо ему глаза. Он отвык от такой белизны, он сам стирал в доме — мужская стирка, — и все их белье теперь было застиранное, серое, такого же цвета, как камни и деревья вокруг. Оно получило из рук мужчины свою цветовую структуру — вот так имеет собственную структуру, присущую только ему, и каждое дерево, хотя у всех деревьев есть и ствол, и ветки, и хотя все они на первый взгляд похожи друг на друга, как похожи друг на друга на первый взгляд все люди, и в то же время у каждого лица есть своя структура, и у каждой руки, и у каждого тела (взгляните и на дома!). Только самые простые животные и птицы похожа друг на друга.
Иван Ефрейторов был похож на постаревшую, потрепанную, неказистую яблоню, которая старается сохранить свой плоды; под ветви ее кое-где подставлены подпорки, чтоб не упали на землю, и вся она от ветров искривилась и почернела; Серб в своей белой рубахе похож на яблоню, которая готовится родить, — гладкую, с побеленным стволом; мальчик Динко походил на саженец, который выбросил один зеленый, блестящий, любопытный листок и не знает, что будет дальше, что еще натворят соки саженца. Старик был похож на пень, про который никто уже не помнит, были ли у него когда-нибудь зеленые листья.
— В чем дело? — спросил Иван Ефрейторов.
Он зашел за лошадь, чтоб белая рубаха не мозолила ему глаза.
— Я приехал насчет Динко, — сказал Серб.
Иван Ефрейторов видел под брюхом лошади, как Серб переступает с ноги на ногу.
— О Динко нечего беспокоиться, — сказал Иван Ефрейторов.
Он все так же смотрел на ноги Серба из-под брюха лошади.
— Что с мальчишкой станется! Жеребенок!
Он бросил мокрый пучок сена и пошел к дому. В доме он пробыл недолго, вынес моток медной проволоки и, стоя в дверях, стал его раскручивать. Отмотал, сколько нужно, привязал один конец к дверному косяку. За спиной он чувствовал приближение Серба. До слуха его дошло:
— Ты ведь знаешь, сестра перед смертью взяла с нас клятву, с обоих. Она сказала: «Не будет вам прощения, если оставите мальчика здесь. Заклинаю и тебя, и тебя, вас обоих заклинаю, не видать вам прощения, если оставите его жить здесь». И мы поклялись.
— Так оно и было, — сказал Иван Ефрейторов.
Разматывая проволоку, он пошел по двору, к сараю. Серб шел за ним. Напряженный слух Ивана Ефрейторова снова уловил:
— Хочешь, чтоб он дикарем остался?
— Он четыре класса кончил.
— Четыре класса по нынешним временам пустяки. Надо учиться, набираться знаний и так далее.
— У пшеницы один колос, а она нас кормит. У Динко четыре класса, хватит с него. Буквы знает, и ладно.
Иван Ефрейторов зашел в сарай и вышел оттуда с цепью в руке. Он надел ее на проволоку, завязал второй конец проволоки за сарай, а цепь повисла.
— Как вернется, посажу на цепь, — сказал он, не глядя на Серба. — Чтоб и в мыслях не держал сбегать, за суками гоняться. И всех сук перестреляю, которые у меня пса сманивают.
Он не хотел, чтобы другие знали, что пес не вернется. Неуклюже повернувшись, он посмотрел Сербу в глаза.
— На острове валяется оскаленная каракачанская сука. Я ее застрелил, понял?
Он сел плести корзину, едва начатую. Перевивая прутья, он не отрывал от корзины взгляда и лишь временами украдкой искал глазами мальчика. Динко появился перед домом на велосипеде. Ну вот, все в порядке, здесь парень!
— Мы с женой решили, что можем взять Динко к себе. Будет учиться, а жить будет у нас и харчеваться с нами. Ремеслу может выучиться или уж как мы решим.
— Нужен вам ребенок, так и сделайте себе, — сказал Иван Ефрейторов. — Работа нехитрая.
Он стал отгибать один прут, чтобы легче было его перекидывать.
Тут вмешался голос деда. Старик прошел по веревке и теперь стоял рядом с Иваном.
— Что ж это за порядок, чтоб дети за грехи отцов отвечали? Чего ему здесь хиреть, а, Иван?
Иван Ефрейторов все перевивал прутья, стенки корзины росли. Он плел и следил глазами за мальчиком. Тот стоял с велосипедом у воды. Его присутствие успокаивало.
Что значит «хиреть»? Мальчик растет здоровый, крепкий, ловкий — дай бог всякому! Огонь не сжигает стали, слова старика скользнут мимо моих ушей, я не пущу их дальше, как не пущу в свой дом Серба; пусть убирается восвояси, терпеть не могу, когда другие лезут в мою семью и начинают о ней заботиться.
— Я этого терпеть не могу! — сказал Иван Ефрейторов Сербу. — Не выношу я этого.
— Ты поклялся моей сестре, — сказал Серб.
— Поклялся, что малый не пропадет. Вот и все.
— Ты поклялся, что он здесь не останется.
— Знаю, не учи. Терпеть этого не могу!
Корзина росла, прутья выгибались и становились ребрами, ложась на другие ребра, торчавшие кверху и там связанные в пучок. Еще немного, и корзина начнет закрываться. Слова старика снова стучатся ему в уши.
— Греческие дети больше всех настрадались от войны. Мы воевали, государство на государство, царство на царство, а дети корешки выкапывали. Копают и тут же падают. Глаза открыты, держит корешок в зубах, а меня не видит. Принеси его сюда, говорит генерал, а если кто брезгует страданиями детей, того надо расстрелять и бросить шакалам. В церкви святые и постники не видят ребенка, а мы несем девочку на руках и поем — просим господа не вводить нас во искушение. Господь справедлив, Иван, но человеческого понятия у него нету. Хоть и справедлив, а нету человеческого понятия!
— Это его дело, господне, — говорит Иван Ефрейторов. — Он мне не родня, чего мне о нем заботиться. Я к господу в гости не ходил, и он у меня в гостях не был. Не знаю даже, в какую сторону у него дверь открывается.
— Он так говорит, потому как это и по нему бьет, — вмешивается Серб. — У него тоже справедливость есть, а человеческого понятия нету! Он клятву дал!
— Иной раз не мешает попридержать язык, — говорит Иван Ефрейторов. — А то слово не воробей: вылетит — не поймаешь. Пожалеешь потом, да уж поздно будет.
— Мы возьмем парнишку, — говорит Серб. — Общество нам поможет, оно не останется безразличным.
Морщины на лице Ивана Ефрейторова сбрасывают с себя равнодушие, приходят в движение. Серб рукой подталкивает старика обратно к дому. Тот идет по веревке и пытается соединить в своем усталом сознании человеческое понятие и справедливость. Он завязывает их узлом, но проку от этого никакого.
— Общество? — переспрашивает Иван Ефрейторов. — А ты его соль лизал? Лизал, как же! Хочешь, чтоб моего сына в интернат забрали, в казарму?
Серб не отвечает. Мальчик идет к ним с велосипедом, Иван Ефрейторов краешком глаза смотрит на него, а руки его плетут корзину. То, что мальчик приветливо улыбается дяде, пробуждает в нем ревность. Но мальчик перестает улыбаться и, опираясь на велосипед, смотрит, как прут, перевивая ребра корзины, сам становится ребром. Крестьянин оставляет прут, чтоб оглядеть мальчика. Длинные руки, слишком крупные кости в локте — хорошо, кость у мальчика крепкая, дай срок, и мясом обрастет. Плечи узковаты, но это ничего, он еще мальчишка; шея вытянутая, и голова тоже вытянута назад, как дыня, а все равно хороша. Еще немного, и округлится, парень ведь растет, он уже мужчина — Иван видел его нагишом на прошлой неделе, на берегу, он уже обрастает волосом, как это бывает со всеми мальчишками. Вдоль ушей спускаются серые пряди, до самой середины щек. Ну в точности такой он, какой я был в его годы, разве что мы в кепках ходили. Эта мысль ему приятна, хоть у мальчика и нет кепки. Иван Ефрейторов умышленно не задерживает взгляда на рубашке и штанах, чтобы не видеть грубых заплат, посаженных мужской рукой. «Не к чему было ронять эту слезу себе в душу», — думает Иван Ефрейторов и снова принимается за корзину.
— Катайся, катайся! — говорит Серб.
Мальчик садится на велосипед.
Отец смотрит на него, и ему радостно, словно сама душа его села на велосипед.
И Серб смотрит на мальчика, и ему тоже радостно. У него нет детей, и он хочет спасти этого мальчика. Он уже говорил с ним об этом, пока Иван Ефрейторов плыл с лошадьми к берегу. Если б Иван Ефрейторов знал, о чем он говорил с мальчиком, он застрелил бы его на месте. Но он не знает, о чем был разговор, и думает о том, что послезавтра, когда он поедет за черепицей, он возьмет мальчика с собой, сводит его в парикмахерскую подстричься и купит ему кепку. Мальчик весь в меня, кто ж его у меня отнимет! Ты, что ли? Да кто ты такой? Ты мокрая мышь, которой отдавили хвост!..
Один из прутьев выбился из корзины, торчит в сторону. И мысль Ивана отклоняется от своего пути, сворачивает в сторону и назад, по заброшенной колее. Давайте и мы позволим себе старомодную вольность отступления от прямого пути. Заброшенная колея приведет нас сквозь мрак ненастной, неприветливой ночи в дом Ивана Ефрейторова. Кто-то стучал в окно. Иван Ефрейторов резал табак, его жена мыла голову над корытом. Он приподнял занавеску и сквозь мокрое стекло увидел незнакомую мокрую голову. «Я это, я!» — кричала голова. Иван Ефрейторов вышел и узнал своего шурина, беглеца. Тот пошел было к открытой двери, но войти не мог, весь дверной проем был занят туловом хозяина. «Что, набродяжил?» — спросил Иван Ефрейторов. «Иду с повинной, оголодал», — ответил мокрый. «Идешь, так иди!» — сказал ему Иван. «А амнистию дали, верно, что амнистия объявлена?» — спрашивал тот. Еще он спрашивал, можно ли ему переночевать здесь и поесть, а утром он пойдет с повинной. Сдаваться властям ночью страшно, ночью все может случиться. Днем — другое дело, днем уж как-нибудь. Ночью неизвестно, в чьи руки попадешь. Иван Ефрейторов стоял, прислонившись к дверному косяку. Во рту у него еще горчила соль. Тот, другой, дрожал от холода, но дрожать от холода не так страшно. Соль страшнее. Он закрыл дверь и вернулся в комнату. Жена выжимала над корытом волосы. В окно опять застучали, и продрогший голос закричал: «Сестра, а сестра! Хлеба хоть дайте, эй, вы!» — «Кто это кричит?» — спросила жена. «Он это, вынеси ему хлеба!» — сказал Иван Ефрейторов. Жена обомлела, заплакала, схватила хлеб и, тихонько поскуливая, вышла во двор. Иван Ефрейторов прислушивался и слышал поскуливанье и шепот, перемежаемый стуком капель, падавших с крыши; потом он уловил еще какой-то шум: во тьме дома где-то что-то упало, снова шепот, снова поскуливанье и, наконец, дверь хлопнула. Показалась жена, зябко передергивая плечами. «Чего ты ему дала?» — в бешенстве спросил Иван Ефрейторов. «Бурку твою дала, — сказала жена. — Он замерз». — «Как бурку?» — не понял крестьянин. Он встал со стула. Нож, которым он резал табак, соучастнически блеснул при свете лампы. Его хлеб никто не узнает, но его бурку узнает каждый — эта мысль пронзила его. Ага, это бурка Ивана Ефрейторова, значит, он укрывал его, сукин сын! Привести его сюда, пусть платит за соучастничество! Испуганная мысль металась по темным улицам, но нигде не могла укрыться, бурка настигала ее, повсюду преграждала ей путь, вытаскивала из углов и щелей. Иван Ефрейторов ринулся с ножом из дома, во тьму и в дождь. В глубине двора он увидел что-то белесое. Это был беглец, он стоял, привалившись к стене сарая, под узким навесом и, прикрывшись буркой, жевал хлеб. «Я и не пытался бежать, — сказал он. — Только укрывался — там, возле границы. Границу не перейдешь!» Он смотрел на Ивана Ефрейторова не столько глазами, сколько щеками, щеки у него раздулись, он жевал не переставая и всматривался скорее в свой голод, чем в Ивана. А Иван Ефрейторов сжимал в руке нож и смотрел на двигающиеся щеки. «Давай бурку!» — сказал он. «А?» — не понял тот. Иван Ефрейторов почувствовал в свободной, руке колючую шерсть. «Теперь убирайся, — сказал он. — Скорей, скорей, на улицу!» И стал толкать того в спину. Тот крепко держал в руке хлеб, и щеки его продолжали работать. «Под дождь? — спрашивал он, едва заметно упираясь. — Под дождь, раздетого?» — «Под дождь, под дождь!» — говорил, задыхаясь, Иван Ефрейторов. Скорей, скорей, еще скорей, к воротам, на улицу. Он задвинул засов, подпер ворота спиной и только тут почувствовал, что ноги у него ватные и не держат его. Но мало-помалу они набрались сил, выпрямились, дрожь в коленях прошла, он обернулся и увидел в щель между досками, как беглец шлепает по грязи. Иван завернулся в бурку и до рассвета простоял у ворот с ножом в руке, боясь, как бы тот не вернулся… Он вернулся только теперь, в белой рубахе, на велосипеде, и снова стучится в его дом; уже не жалкий, не беспомощный, чисто выбритый, стоит, раскорячившись, над его корзиной, в этой своей белой рубахе. Плевать я хотел на белую рубаху!
— Нет, — сказал Иван Ефрейторов. — Парнишка останется здесь.
Он снова принялся сгибать прут, наращивая ребра своей ивовой корзины.
— Когда-нибудь он сам вырвется на свободу, — сказал Серб. — Думаешь, будет терпеть твои ефрейторские замашки? Не удивляйся, если он когда-нибудь сбежит.
— Ефрейторские замашки! — изумился Иван Ефрейторов. — Это ты мне говоришь?
Он все еще не смотрел на Серба. Сзади послышалось бренчание медного ведерка. Он не обернулся, он знал, что это старик идет доить корову. Подоит и выльет, молоко сейчас не годится в пищу, сворачивается. За неделю оно очистится.
— Убежит, значит! Вот оно что! Посмотрим, как он сам думает!
Иван Ефрейторов выпрямился.
— Динко! Динко! — закричал он. — Давай сюда!
Никто не отозвался.
— Динко!
Он прошел вдоль дома, но на берегу никого не было. Вдали колыхался размытый маревом остров.
— Пусть парнишка придет, корову подоит, — сказал старик. — Подсобит. Одному мне с этой бешеной коровой не управиться.
— Она не бешеная, она молодая, — сказал Иван Ефрейторов и снова зашел во двор. — Динко! Динко!
Серб стоял спиной к нему, глядя на холм. Белое сияние его рубахи снова начало раздражать крестьянина.
— Врешь, — сказал он. — Не сбежит! Некуда ему убегать!
Мысль его пришла в движение — с быстротой кошачьего прыжка, — в голове загремел голос: «Лошадь! Лошадь! Скорее лошадь». Почему эту лошадь, другую, другая быстрее! Да, да, другая быстрее! Так, без седла? Да седлать некогда, беги, вскакивай на нее на бегу, а этот никуда отсюда не денется. И обогни холм с другой стороны, чтобы перехватить мальчика. Мысль постепенно обрела стройность, заработала хотя и напряженно, но ровно, так же как ровен был стук лошадиных копыт. Озеро стало поворачивать направо и исчезло. Сейчас перед ним были только неровные глыбы холмов, которые подпрыгивали в лад лошадиному бегу и рвались к синему массиву Черказских гор. Иван Ефрейторов на скаку передвигал их, оставляя у себя за спиной. В одном месте дорога перед ним вытянулась в прямую линию, и он увидел впереди мальчика на велосипеде. Мальчик легко, без всякого усилия вертел педали. Крестьянин наклонился и почувствовал у своей щеки напряженную шею лошади. Теперь уж мальчишке от него не убежать! Н-но! Н-но!
В это время старик с ведерком в руке шел к сараю. Он держался за веревку так, как зрячий держится за свою мысль. Упустить веревку для него значило упустить верное направление. По приближению запаха он чувствовал приближение стойла. Перебирая веревку, он думал о том, что все святые и постники ели корешки, потому и стали святыми; один только святой Николай Чудотворец ел рыбьи кости. Старик носил имя Николая Чудотворца и всегда так себе и представлял, что святой питается одними рыбьими костями.
Он толкнул дверь, и она распахнулась с таким шумом и скрипом, что можно было подумать, будто она совершила бог весть какую работу. Застоялый воздух в стойле всколыхнулся, теплый и сырой. Открытая дверь пропустила свет, но только вначале. Старик не видел ни света, ни влажных и блестящих глаз первотелки, ни теленка, свернувшегося у нее в ногах. Он шел к ней наугад, расставив руки, чтобы ни на что не наткнуться. Услышал ее дыхание и пошел на него.
Первотелка увидела в полосе света человека, который двигался на нее спотыкаясь, пошатываясь и бренча ведерком. Растопыренные руки делали его похожим на ходячий крест. Человек нес свой крест прямо к морде животного, раза два он споткнулся, и крест чуть не упал на лежавшего у нее в ногах теленка. Она вздрогнула и наклонила голову. Ноздри ее ощущали присутствие и сон теленка; глаза смотрели на движущийся и бренчащий крест. Он еще раз споткнулся, попытался ухватиться за корову и расцарапал ей морду. Теленок испуганно зашевелился. Корова резко опустила голову, чтобы стряхнуть с себя тяжесть креста, а потом рывком подняла ее, раздирая его острыми саблями своих рогов. Из креста потекло красное и теплое молоко.
— О-о-о! О-о-о-о! — закричал старик.
И хотя она продолжала рассекать его, он уже не чувствовал боли, а только слышал подступавший к ушам страшный гул. Ведерко упало корове в ноги, и она топтала его, нагоняя на себя еще больший ужас и топча своего мертвого теленка. Ведерко откатилось в сторону, хлев утих. Старик упал на бок, и его мертвые глаза увидели святого Николая Чудотворца. Чудотворец глодал рыбий скелет. Он дал скелет старику и сказал: «Ну, хватит с тебя! Пойдем, пора!» И они пошли вместе, но в дверях их остановила коза. Она размахивала своей желтой бородой, поводила желтыми глазами и верещала: «Что тут творится! Что тут творится!»
Это было все, что увидел и услышал старик.
Жизнь в самом своем конце приоткрыла перед ним щель, чтоб он заглянул в нее и воочию увидел этот самый вопрос: «Что тут творится?», на который кто-нибудь когда-нибудь, быть может, даст ответ. Старик не мог дать никакого ответа, потому что рыбья кость застряла у него в горле — глубоко, глубоко, чуть ли не у самого сердца, а может, и в самом сердце.
Серб пинал и бил козу, чтоб отогнать ее от дверей и разглядеть, что творится в полумраке стойла. Смерть бессмысленно распростерлась над поблескивающими рогами коровы. И поблескивающие рога покачивались с бессмысленной угрозой. Ужас проникал во все поры вместе с сыростью и застоялым воздухом теплого хлева. По углам, вращая глазами, сидел на корточках страх. Серб попятился.
Он не посмел заглянуть дальше. Он шел по двору, а страх полз за ним по пятам, такой ощутимый, что он несколько раз оборачивался и ускорял шаги. Ты трус, ведь сколько раз тебе давали амнистию, отпуская твой страх!.. Но человек, преследуемый страхом, может проявить и силу. Со страху можно убить страх, как от любви можно убить любовь.
«Эти Ефрейторовы — дикие люди, — думал Серб. — Ефрейторовы — сумасшедшие! Ефрейторовы — бешеные!»
«Да, бешеные! Бешеные!»
Серб метался по двору, и одни и те же мысли и подгоняли, и удерживали его. Летом в Черказских горах, в траве горных лугов, появляются медлительные коричневые змеи. Они вылезают из тенистых, сырых ущелий и, когда солнце их напечет, начинают кидаться из стороны в сторону. Бывали случаи, когда такие змеи преследовали и били крестьян, приходивших в луга косить. Удар такой змеи как удар железного бича. Змея быстро ползет и, настигнув человека, выпрямляется в воздухе, чтобы ударить его всем своим туловищем. Серб метался, словно его хлестали этими железными бичами.
Первой его мыслью было, что Иван Ефрейторов его убьет. Следующая мысль — «Я его убью» — немедля вцепилась в первую, но тут же отвалилась, не выдержав страшного прикосновения. Он еще раз попытался соединить обе мысли, чтоб они сомкнулись, как звенья цепи, но вторая показалась ему более заманчивой, обещавшей спасение, она раздалась и стала скорлупой для первой. Круг замкнулся, теперь оставалось только оглядеться по сторонам, подготовить себя к действию. Он увидел ружье, оставленное перед домом вместе с другими вещами Ивана Ефрейторова, которые тот привез с острова и положил перед домом сушиться. Ружье было ближайшей целью Серба. Он переломил его — оно было пусто; стал рыться в вещах и нашел гильзы. Он лихорадочно перебирал их, отыскивая полные. Иван Ефрейторов не выбрасывал стреляные гильзы — он потом заряжал их, это обходилось дешевле. Полная гильза нашлась. Серб проверил, суха ли, понюхал, ощупал пальцами. Она плотно легла в ствол.
Серб обернулся — никого не было видно. Ружье оттягивало руку — кажется, пушка и та была бы легче. Он надеялся, что ружье вернет ему уверенность, но мысль о том, что Ефрейторов дикий, сумасшедший, бешеный, еще крепче вцепилась в него — дикая кошка, вонзившая когти ему в затылок. То, что в руках у него было оружие, заставляло его действовать, толкало в бездну, о существовании которой он раньше только подозревал. Это была самооборона.
Холм был пуст. Может, он успеет спрятаться и будет стрелять из укрытия, прежде чем тот его заметит? Его обдало жаром, и в то же время он почувствовал облегчение, как бывает, когда отпускает острая боль. Да, а потом он бросит ружье в воду, как можно дальше, и убежит. Мальчик будет ждать его в укромном месте, о котором они условились раньше. И — на велосипеде в село, мальчик на раме, он в седле. Так будет в самый раз, только бы сейчас успеть спрятаться.
По одну сторону холма зияли разрытые могилы затопленной деревни. Бледная зелень светлела над открытыми ямами, пробуждая их любопытство. Туда, туда! Ноги быстро несли его к этим ямам, и еще на берегу он вдруг увидел могилу своей сестры. Один этот холмик чернел здесь, грозный, но тихий или, вернее, смиренно-грозный, как всякая могила. Еще на берегу он решил, что заляжет к ней спиной, чтоб на нее не смотреть.
Он лег к ней спиной, на нее не смотрел, но думал о ней, о сестре. Она действительно говорила перед смертью: «Не будет тебе прощения, если оставишь мальчика здесь! Поклянись мне! Я здесь зачахла, хоть его спаси!» Теперь он понимал, что Иван Ефрейторов убил здесь его сестру, постепенно, спокойно, убил своим диким, бешеным нравом. И мальчонку уморит! Нет, нет, с мальчонкой это у него не пройдет, еще посмотрим, пусть только покажется на повороте тропинки.
И Серб начал прицеливаться и измерять на глаз расстояние до тропинки. Расстояние неблизкое, а ружье — не карабин. Этой дробью надо стрелять почти в упор. А то он раз стрельнет, тот на него бросится, и еще неизвестно будет, кто кого. Сомнение, словно таившееся в самой траве под ним, вдруг окрепло, вышло из прикрытия, поднялось, неодолимое и гладкое, как стеклянная стена. «Что ты лежишь здесь, в яме, беги от этой могилы, разве не видишь, что здесь тебе конец?» — спрашивала его стена. «Но здесь я в укрытии, — сказал он себе, — больше мне негде укрыться». — «Тогда лежи, если хочешь, можешь даже глаза закрыть! Муха на стекле! Да он растопчет тебя, раздавит копытами своей лошади, пока ты будешь уползать на четвереньках. Разве одним выстрелом убьешь и человека и лошадь?» — «А почему одним выстрелом? — удивляется воспаленная мысль. — Я могу взять еще патронов».
«Конечно же, нужны еще патроны, как я сразу не догадался!»
Эта спасительная мысль выталкивает его из ямы. Гильзы холодят грудь, он запихивает их все за пазуху и, оттопыренный и бренчащий, бежит назад. Нет, нет, не назад, зеленое сияние кладбища вдруг останавливает его, пугает, превращает в траву, поникшую и притихшую после урагана. Что ему делать там, он постоит здесь, он, не мигая, будет смотреть на поворот тропинки, и ружье должно быть наготове, вскинуто, и курок должен быть взведен, чтоб в нужную секунду клюнуть капсюль. Он выстрелит раз, самое большее еще раз. Только бы тот не налетел на лошади прямо на него, только б он скакал в сторонке — сбоку удобней целиться. А потом назад, прямо к воде, чтобы бросить ружье.
Коза прошла мимо, оглядывая его своими желтыми глазами. Она заверещала ему в ухо, и он чуть не подскочил. Руки сами повернули ружье к животному, и, пока взгляд прикидывал, а разум должен был решать, пальцы нажали на спуск. Грохот залил глаза козы. Она повернулась и повалилась набок. Бородка окрасилась в дьявольски красное.
Теперь беги, беги назад, брось ружье в воду — и наверх, царапай ногами холм! Ноги были готовы, но какая-то быстро катящаяся и подпрыгивающая точка притянула к себе его взгляд. Ну как, бежишь или нет?
Бежать было поздно.
Он упал на колени и стал, не глядя на гильзу, заряжать ружье. Руки сами сделали свое дело, курок отошел назад, целясь своим клювом в капсюль. Глазам некогда было смотреть, как заряжается ружье. Они смотрели на Ивана Ефрейторова, который, точно второе пришествие, несся вниз с холма.
Увидев мальчика, Иван Ефрейторов тут же успокоился. Через триста или пятьсот метров он его догонит. Две мальчишеские ноги, даже если и крутят педали, не в силах убежать от четырех лошадиных ног. Лошадь стремительно неслась в пыли, поднятой ее гремящими копытами. Всадник сидел спокойный, как солнце, в центре своей собственной вселенной. Теперь уже ничто не могло укрыться от его ослепительного света.
Мальчик услышал за спиной стук копыт и обернулся; потом, приподнявшись на педалях, согнутый, взъерошенный, он ринулся вниз, под гору, по зигзагам дороги. Он был похож на падающую звезду.
Солнце неспешно катило за ним. Солнце покоилось на лошадиной спине, накаленное гневом, готовое вот-вот взорваться и в то же время исполненное великодушия. «Убегай, убегай, — думал Иван Ефрейторов. — Убегай, а я посмотрю, крепкие ли у тебя ноги! Ефрейторовские ли у тебя ноги (мальчик здорово работал ногами, и это Ивану нравилось) и жилы!» — думал он, возвышаясь на лошадиной спине. Потом вдруг сообразил: «Верно, у него кости трещат от надсады, и хорошо, коли трещат». Узенькая спина сгибалась перед ним, неестественно отклонялась на поворотах, выпрямлялась и снова сгибалась — прутик, колеблемый воздухом. Шея вытягивалась и покачивала голову, чуть удлиненную, оттянутую назад и именно потому красивую. «Верно, там у него упорство сидит», — думал крестьянин, глядя на удлиненный затылок. Но он думал об упорстве сына без злобы: это упорство его, ефрейторовское, и, значит, стоящее, оно проступает в каждом повороте тела, в том, как выгибается крепкий прутик.
— Ну, еще сто метров! — кричит Иван Ефрейторов.
Между ними уже не больше тридцати метров.
— Н-но! — кричит Иван Ефрейторов.
Дорога ворвалась в лес. Деревья слились, превратившись в черную стену, оградили дорогу с обеих сторон и бросили на нее сверху зеленое покрывало. Туннель был длинный и извилистый, копыта загремели в нем еще громче. Лошадиная морда догоняла мальчика. Теперь Иван Ефрейторов совершенно ясно видел напруженную спину и шею со смуглой ложбинкой посередине. Шея и спина были мокры от пота. Смуглая ложбинка снова бросилась ему и глаза; иногда ночью, когда мальчик спал, отец целовал его в шею и в щеку, но тайком, чтоб мальчик не заметил. Он делал это тайком чуть ли не и от самого себя.
Лошадь поравнялась с мальчиком. «Эх, славное у меня сокровище, мое сокровище, — думает Иван Ефрейторов. — Кто посмеет отнять его у меня?» Рука его наливается угрозой, она опускается вниз, к рубашке велосипедиста, глаза тоже устремлены туда, все тело наклоняется, набрякнув угрозой. Лошадь бежит вперед, это она думает о дороге, Иван Ефрейторов может и не смотреть вперед. Мальчик смотрит вперед — ведь он сам должен думать о дороге — и лишь иногда нервно поглядывает на скачущую рядом лошадь; тогда он видит босую ногу отца на брюхе животного.
Солнце, догнав падающую звезду на излете, продолжает свой небесный путь. Оно скользит дальше, звезда на мгновение повисает в воздухе, ударяется о мокрый лошадиный бок и падает в пыль, точно сгорает в ней. Велосипед продолжает катиться вперед, совсем один, перегоняет лошадь и утыкается в деревья.
Испуганная лошадь прыгает влево и вверх, но не может сбросить впившегося в нее всадника. Всадник натягивает узду, лошадь ржет, шарахаясь от помятого велосипеда. Иван Ефрейторов соскакивает на дорогу и бежит назад. Там из пыли поднимается мальчик, держась рукой за плечо. Он поднимается медленно, с трудом, словно для того, чтобы напомнить крестьянину, как поднимался тот, другой, чтобы точно и ярко воспроизвести все тогдашнее на желтой пыли дороги. Иван Ефрейторов стоит мрачный, как сам господь, и все тело мальчика молится этому богу, но глаза его не смотрят на бога и не молятся. Они смотрят в другую сторону, они напоены зеленым сиянием леса и сами проникают сквозь это зеленое сияние. Ушибленная при падении щека ярко алеет.
— А ну — домой! — говорит Иван Ефрейторов и отворачивается от мальчика, не для того, чтобы его не видеть, а чтоб мальчик не смотрел на него — глаза у него начинает щипать.
Он стоит отвернувшись и думает: «Ну в точности такой, как я в его годы, разве что мы тогда в кепках ходили». Эта мысль и это сравнение порождают в нем какое-то новое чувство, и он снова поворачивается к мальчику, потому что это новое чувство чуть смягчило мрачные морщины его лица, одна морщина даже стала приветливой. (Эта морщина на лице крестьянина вообще принадлежала мальчику. Когда крестьянин смотрел на сына, она всегда выделялась среди других морщин своей приветливостью, как человек, который выглядывает из-за спины злых и мрачных людей и дружески нам улыбается.)
Иван Ефрейторов повернулся вовремя — мальчик уже бросался на него. Едва ли он смог бы драться с отцом, как и Иван Ефрейторов не мог драться с бурей, срывавшей черепицу с его крыши, но зато был готов своим телом заткнуть ветру глотку. А это немало, это совсем немало — быть готовым ринуться в глотку ветрам. Мальчик второй раз в жизни, в начальные, хрупкие годы своей жизни, ощутил в себе дикую силу, которая толкала его к чьей-то глотке, чтобы заткнуть ее собой или чтобы там, в ней, самому и погибнуть.
Иван ударил его сильно, со всего размаху; так же ударил он утром на острове пса, когда тот бросился на него. Мальчик перевернулся в воздухе.
— Папа! Папа! — закричал мальчик.
И почти на четвереньках стал отступать назад.
— Ой, папа! Больно! — снова услышал Иван Ефрейторов.
Мальчик чуть боком пятился по дороге. Иван Ефрейторов почувствовал в желудке не тошноту, боль. Боль собачьим прыжком подскочила к сердцу и вцепилась в него зубами. Про себя крестьянин тоже кричал: «Динко! Сынок!», но губы не произносили этих слов, губы были крепко сжаты.
Все так же пятясь боком по дороге, мальчик оказался рядом с лошадью. Все его перепуганное существо вдруг вцепилось в животное, увидев в нем спасение. Копыта больно ударили по вискам Ивана Ефрейторова. Крик, который он с усилием подавлял, вырвался на свободу:
— Динко! Сынок!
Мальчик ни разу не обернулся. Он весь был устремлен вперед, летящая звезда на потной спине лошади. Лишь бледная полоска света дрожала в воздухе за ним — то был след сияния мальчика.
Иван Ефрейторов обвел взглядом свою опустевшую вселенную. «Я выколю эти глаза, если они разревутся из-за ерунды», — сказал он себе. Холм снова показал свой горб, и Иван пошел к нему, с трудом передвигая тяжелые ноги. Боль, вцепившаяся в его сердце, не оставила его, но притихла, и он был ей благодарен.
Уже с холма он увидел человека в белой рубахе. Человек в белой рубахе, присев на корточки, вертел что-то в руках, направляя это на Ивана Ефрейторова. Но Ивана Ефрейторова ничуть не интересовал ни человек в белой рубахе, ни то, что было направлено на него, ни крик этого человека. Иван Ефрейторов терпеть этого не мог. Холм медленно выбирался из-под его тяжелых ног, немного удивленный их тяжестью. Крестьянин и на это не обратил ни малейшего внимания, потому что знал: каждый должен заниматься своим делом, и холм тоже.
Он смотрел сейчас на воду под холмом.
По воде плыл огромный плот, в который были впряжены лошади переселенцев. Верховые размахивали в воздухе кнутами, стегали воду, вокруг разносилось ржание, а сзади стояли набившиеся на плот мужики. Они ушли по колено в воду, как святые, и двигались вслед за сверкающими крупами лошадей. Во главе упряжки Иван Ефрейторов увидел своего сына. Динко стоял, обернувшись назад, и смотрел на плывшую за ним призрачную флотилию.
Человек в белой рубахе снова появился перед Иваном Ефрейторовым и закрыл от него озеро. Человек щелкнул направленной на него железякой и этим привлек его внимание.
— Что это? — спросил Иван Ефрейторов с любопытством.
Он взял железяку у того из рук, помахал ею, переломил пополам.
— Это ружье, — сказал Иван Ефрейторов. — Но оно не выстрелит, кто-то вложил пустую гильзу. Этим патроном я убил птицу, голубую птицу. Нет, нет, оно не выстрелит, — вдруг оживился он.
Над рубахой смотрело на него перекошенное лицо.
— Давай отсюда! Беги! Ну! — тихо сказал Иван Ефрейторов этому перекошенному лицу, сказал почти в самое ухо, словно сообщал великую тайну.
Иван толкнул человека в белой рубахе совсем легонько — лишь так, чтобы тот упал. А тог, видно, только этого и ждал, упал, как только его толкнули, и страшно обрадовался, что не умер от падения. Из-за пазухи у него посыпались гильзы, но подбирать их было некогда. Он стремительно вскарабкался на холм и исчез по другую его сторону.
Иван Ефрейторов снова повернулся к озеру. К воде спускались уже и каракачане со своими отарами. Впереди шли пестрые каракачанки с веретенами. Каждая каракачанка вертела свое веретено. За женщинами шли овцы, на каждой овце по колокольцу. Сзади всех шли мужчины, и у каждого в руке было по горбоносой герлыге. Они остановились на берегу. Плот продолжал свое плавание. Все лошади по спину ушли в воду, только лошадь Динко держалась выше других и ступала, погружаясь в воду лишь по колено. С плота кинули веревку, захлестнувшую весь холм, — так, как бросают лассо.
Веревка натянулась, и холм поплыл за лошадиной упряжкой. Из дома вышел старик и по веревке пошел к плоту. Он знал, что у каждого человека есть в жизни своя веревка.
Иван Ефрейторов наклонился, чтобы подобрать гильзу и зарядить ружье. Над головой у него грянул выстрел. Он зарядил ружье и пошел наискось вверх по холму. Прилипчивые каракачанские глаза с любопытством разглядывали его из-под вязаной шали. «Выстрелю еще раз, — решил он про себя, — но сверху, с самой вершины». Оттуда ему лучше будет видно, как плот тащит невероятной величины холм.
Этот холм был едва ли не такой величины, как вся жизнь Ивана Ефрейторова.
Он поднялся на вершину или вершина выбежала из-под его ног — она чуть не вспыхнула у него под ногами от страшного трения. И тут он увидел, что озеро пусто и холм тоже. Пуст был и дом его, зияющий, как ограбленная гробница. Солнце уже закатилось, но на западе еще трепетала бледная полвобрав воска — день ушел на покой. Гребень холма светлел в наступающих сумерках, словно себя последние лучи. Иван Ефрейторов переломил ружье и сел. Морщины на его лице зашевелились, и среди них показалось подобие улыбки, похожей на насекомое-поденку, испуганную собственным появлением. Она была не просто испугана — крылышки ее были помяты, она ползла, подрагивая, и искала на лице складочку, где б она могла умереть, вглядываясь в свои раны; или где б она могла найти тот горький плод, ради которого появилась на свет.
Иван Ефрейторов уже не помнил сейчас о своей угрозе — выколоть эти глаза, если они когда-нибудь разревутся из-за ерунды.
Перевод Н. Глен.
Если доведется кому прочесть эти мои записки, он с полным правом сможет сказать: «До чего ж постарел и поглупел наш Лазар!» А я и вправду поглупел, сидя в сельсовете за всякими там списками жителей, земельными регистрами и вообще всякой писаниной, будь она трижды неладна!.. Если станут обо мне так говорить, я не обижусь, даже наоборот, и с самого начала заявляю об этом в открытую.
Прежде чем повести разговор о траве, деревьях, о целом лесе или об одном каком-то скромном цветочке, надо сперва уяснить, какими глазами посмотрим мы на эту траву (или дерево) и дрогнет у нас при этом сердце или не дрогнет? Только для скотины бессловесной трава — всего-навсего корм, пропитание. А у меня каждый раз сердце заходится, когда я вижу перед собой, к примеру, петушков и хохлаток — стоят на одной ножке, смущаются. Правильное-то название петушкам — петушиный гребень. Ярко-красные, они и вправду похожи на гребень настоящего петуха, но у нас эти цветы зовутся просто петушками. А хохлатка — она желтенькая, и нет для меня цветов милее. Бывает, соберутся несколько хохлаток, а в середке алеет петушок или же стоят два алых петушка, а между ними желтенькая хохлатка. А бывает, одни петушки сойдутся в кружок — можно подумать, что толпятся вокруг какой-то букашечки. Растут эти цветы все больше на кладбище, на одном холмике хохлатка, на другом — петушок, и, когда идешь мимо поросших травой и бурьяном могил, кажется, будто это усопшие встали из гроба и стоят каждый на своем холмике: где девочка похоронена или женщина — там хохлатка стоит, смущается, а где мужчина или мальчик — там петушиные гребешки алеют.
Зеленая трава обнимает нас со всех сторон, стрекочет в этой траве какое-нибудь миролюбивое насекомое, в воздухе вьется прозрачная паутинка, жук с сердитым жужжанием разорвет ее надвое и умчится прочь; отовсюду струится терпкое благоухание, незримые тени слоятся в воздухе и ложатся на землю — их не столько видишь даже, сколько чувствуешь.
К северу от нашей деревни, за монастырской обителью и Собачьей могилой, зеленеют дол Усое и Моисеев заказник, а дальше тянутся непроходимые леса. Дуб простой и чернильный, дикая груша, липа, высохшие вязы, орешник, боярышник, клен, ежевика и шиповник, сорочьи гнезда, гнезда горлиц и сизарей, гнезда соек, логовища хищного зверя, старые пни и дупла (бог весть какая нечисть обитает в их темных лабиринтах), по сырой омертвелой земле ползут медлительные змеи, юркие ящерицы проворно снуют вверх и вниз по раскаленным камням, и все вокруг полнится негромким шумом, стонами, бесплотными тенями, всевозможными поверьями, мистикой и непостижимостью и не занесено ни в какие сельсоветские списки и регистры. Прорезаны эти леса звериными тропами и заброшенными большаками — они разрыты дождями и колеса с железными шинами давно уж не проезжали тут. Далеко вокруг простираются эти леса, на западе смыкаются они с Балканами, а на севере, ближе к Дунаю, постепенно разрываются, редеют, и остается от них лишь несколько сырых темных островков, окруженных камышом и болотами.
Согласно легенде, посреди этих лесов спокойно и властно покачивает своей многоцветной гривой дурман-трава, охраняемая сизыми сороками. Растет она далеко за долом Усое и Моисеевым заказником, и кто хоть раз ступит в ту траву, навечно обречен бродить по ней, потому что она — приворотная, и разум человека, душа его и тело мало-помалу зарастают травой, все и всех забывает он, самых близких сердцу людей — и отца с матерью, и детишек родных, и свою трудную или легкую жизнь. Там уж не существует времени, потому что человек начисто лишается памяти. Ведут в дурман-траву бесчисленные тропинки, путаные-перепутанные, настоящий лабиринт. Если заблудилась скотина и никак ее не найти, хозяин уже знает: забрела она, значит, в дурман-траву и останется там навечно. Если человек заблудился, не возвращается в дом родной — ясно, что стал он пленником дурман-травы.
А вот собака — она никогда не заблудится.
Только один человек у нас в Старопатице преспокойно уходил в дурман-траву, пропадал там по нескольку дней и возвращался цел-невредим — это был наш деревенский дурачок. Для всех нас дурман-трава стала суеверием, былым невежеством, фантазией — называйте как хотите, — так же как суеверием, былым невежеством или фантазией являются водяные и дракулы Йоны, Мокрого Валаха, плещущиеся в реке русалки, бог, ангелы и хождение к ворожеям. Старопатица хранит легенду о дурман-траве не потому, что верит в нее, а потому, что очень уж нашим деревенским хотелось, чтоб водилась у нас в лесах дурман-трава, как водятся лешие и прочее такое. Мы, конечно, воспринимали бы дурман-траву как детскую сказочку, если б не деревенский дурачок, который сновал между деревней и дурман-травой, как челнок на ткацком стане, и ни единого раза не заблудился. Он частенько приносил с собой какое-нибудь вещественное доказательство, что дурман-трава существует на самом деле.
У дурачка были голубые, доверчивые, очень добрые глаза, устремленные в одну точку, словно в ожидании, что вот-вот что-то стрясется. Русые волосы и борода были у него всегда всклокочены. Он донашивал вещи после скончавшихся жителей Старопатицы, Софрониева, Овчага, соседних деревушек и выселок, тем самым напоминая живым, что умершие тоже жили когда-то на свете. Это мог быть полушубок, штаны, вязаная кофта, ботинки, рубаха или пиджак стародавнего покроя — внешний вид дурачка постоянно менялся. Встретишь его, скажем, в вязаной кофте и клетчатых брюках гольф, а через месяц видишь на нем зеленые галифе, когда-то принадлежавшие лесничему, и в яркой, розовой безрукавке. Поздней осенью он ходил в светлом полушубке с бобровым воротником и в летних сандалиях, и вы тотчас вспоминали, что ушел из жизни кто-то из Макоцевых — это они обычно носили полушубки с бобровыми воротниками. Правда, пуговицы и пояс у него почему-то быстро отлетали, штаны он тоже обычно подвязывал бечевкой. Вещи снашивал до удивления быстро — казалось, не дурачка деревня одевала, а пыталась облачить в одежду пожар: на нем все словно горело!.. И вот ему-то назначено было судьбою стать в Старопатице деревенским дурачком и служить живой связующей нитью между Старопатицей и легендой о дурман-траве.
Для меня дурман-трава была и вымыслом и правдой — слишком уж много очевидцев о ней рассказывали. Не раз доводилось мне слышать от стариков, как однажды летом пришел в деревню дервиш из молитвенного дома и стал спрашивать, как пройти к дурман-траве. Старые люди знают, что идти надо с козьего полднища, обогнуть с запада Собачью могилу, вступить в дол Усое и держаться тех тропок, что не вправо ведут, а влево, в Моисеев заказник (вернее, в Моисеевы заказники, потому что не один он, их много), и тогда, как знать, авось и дойдешь до дурман-травы. Только надо все время прислушиваться, чтобы различить голоса сизых сорок; голоса у них в точности как у обычных, но перья все сизые, в этом-то и загвоздка, это-то и вводит в заблуждение, потому что стоит углубиться подальше в лес, как отовсюду слышится сорочий крик, и неизвестно — то ли простая сорока кричит, то ли сизая.
Сорока — самая любопытная птица на свете. Если заметит что, обязательно должна подлететь, познакомиться поближе, да еще будет скликать без устали других сорок, чтобы тоже подлетели, поглядели, а те прилетят, хвостами завертят и тоже примутся других сорок скликать, и можно иной раз увидеть, как из-за какой-нибудь сущей ерунды слетается целая туча сорок. Сороку хлебом не корми — лишь бы что-нибудь случилось, а она бы подскочила поглядеть, вблизи познакомиться. Аист — тот никогда не даст себе труда проявить любопытство, пусть хоть пожар, он все равно не двинется с места, даже если ветер погонит дым от пожара прямо ему в глаза. Сорока же, наоборот, при первой же искорке поднимает крик: «Пожар! Пожар!»
Однако вернемся к дервишу. Когда ему указанным выше образом объяснили, как дойти до дурман-травы, дервиш отправился в путь. Говорят, умел он вращаться вокруг своей оси не хуже веретена и, повращавшись сколько-то там на козьем полднище, тем же вращательным движением устремился к Собачьей могиле. Где какая притаилась на полднище козья блоха, дервиш повлек ее за собой, вместе с ней и исчез в лесной чаще, а через два дня опять появился в Старопатице. Как выяснилось, спряталась дурман-трава от дервиша, лес водил его по лабиринту бесчисленных своих тропок, а сороки со всех сторон неумолчно орали ему в уши. Раза два-три предпринимал он отчаянные попытки добраться до дурман-травы и приходил назад, а в последний раз совсем пропал, в молитвенный дом не возвращался, и с тех пор считают у нас, что остался он в дурман-траве.
Однажды во время осенних маневров целый взвод солдат вместе со взводным командиром свернул в сторону, пошел атакой на Усое, с криками «ура» вбежал на первый Моисеев заказник и быстрым маршем двинулся дальше, по направлению к скальному гнезду Разбойне, в те времена благодаря монашенкам месту очень бойкому. И вот этот взвод вместе со взводным командиром вдруг исчез, как сквозь землю провалился. Командующий маневрами офицер, расположившийся со своим штабом в Макоцевом имении, окруженный заботой и вниманием Макоцевой челяди, впадает по поводу взвода в великий гнев и приказывает отделению пехоты доставить исчезнувших в штаб. Пехота возвращается без пропавшего взвода. Тогда командующий приказывает гаубичному расчету стрелять через равные промежутки в сторону Усое, чтобы заблудившийся взвод услышал гаубицу и вернулся назад. Днем гаубица стреляла через равные промежутки, а ночью из Макоцева имения стали запускать красные ракеты. Командующий решил, что взвод заметит красные ракеты, где бы он ни находился, ведь любая ракета светится ярко, как вифлеемская звезда, взвод пойдет прямо на звезду и вернется. Старики, у которых за спиной и военная служба, и военные маневры, объясняли офицеру, что до тех, кто однажды ступил в дурман-траву, не доходят больше от нас ни звуки, ни свет. Офицер, неуступчивый и напористый, как все военные, несколько дней и ночей обстреливал и освещал всю округу, а под конец поднял полк и повел в город, бросив исчезнувший взвод на произвол судьбы.
А еще рассказывает легенда, что одна козарка из ближних выселок (козарками у нас зовут девушек, которые коз пасут) гнала стадо, на ходу шерсть пряла, под ноги не смотрела, шла за козьим колокольцем да верещаньем через Моисеев заказник. Случились там в тот день наши, деревенские, и видели, как она идет за стадом и на ходу шерсть прядет. На другой день приходят к нам в деревню с выселок родные ее, про козарку и коз расспрашивают, не видал ли кто, и, как услыхали, где, в каком месте ее видели, вмиг поняли, что заблудилась она вместе со стадом в дурман-траве, потому что один Моисеев заказник переходит в другой, другой — в третий, и все они схожи между собой как две капли воды… Так, из года в год, нарочно ли, случайно ли, оказываются разные люди в дурман-траве и остаются там навечно под присмотром сизых сорок. И тот мужик, который ехал на запряженной лошадьми телеге, тоже, верно, угодил туда, никто не знал не ведал, кто он есть и откуда, оси на его телеге пели как-то очень по-особому. Почему я говорю «пели»? Перед грозой, когда после первых порывов ветра все вдруг замирает, то, если получше вслушаться, можно различить, как издалека, будто из-под земли, еле слышно звенят мелодичные оси той телеги, ржут лошади, раздаются воинские команды, звучит тихая песня и топот марширующих ног; изредка громыхнет выстрел, звякнет колоколец, заверещит коза и донесется из-под земли сдавленный женский смех — словно женщину щекочут, а она, чтоб не услышали, закрывает рот ладошкой.
Встает вопрос, верил ли я во все это? Мальчишкой во все верил, эти истории рассказывали мне и отец, и тетка; мальчишкой я даже гораздо явственней слышал лошадиный топот, песню тележных осей, женский смех, верещанье коз и голоса поющих солдат. Чем больше я взрослел, тем неразличимей становились эти звуки, и мало-помалу я почти перестал их слышать. Я знаю, что лес хранит множество тайн, но к тайне дурман-травы мне так и не удалось подступиться. Один лишь деревенский дурачок имел туда доступ, мог пропадать там днями и даже неделями и все равно под конец безошибочно находил дорогу домой. Дурачок рассказывал, как он, чтобы попасть на место, сперва долго-долго идет лесом и как дервиш учит его вращаться точно веретено и выть по-волчьи, как он беседует с солдатским взводом и взвод приглашает его поесть с ним из одного котла, как посиживает в тенечке с козаркой, держит ее веретено, а она смеется и сматывает пряжу с веретена в клубок, как он катается на расписной телеге с поющими осями и сизые сороки тоже катаются — сидят на телеге с ним рядом.
Спрашивали люди дурачка, что еще там есть в дурман-траве, и он рассказывал, что растут там грибы-дождевики, огромные, с волынку размером, что черепахи там выползают из панциря, панцири лежат кучей, а сами черепахи голыми расхаживают по траве, но при виде человека проворно, как ящерицы, устремляются к панцирям — каждая залезает в свой. Иной раз, правда, получается путаница: в спешке большая черепаха залезает в маленький панцирь или же наоборот, но это случается редко. Такая же путаница бывает иногда и у людей, когда фотографируются группой.
Должно было пройти время, должны были умчаться и выцвесть в моей памяти многие годы, чтобы я понял, что только помешанные могут служить нитью, связывающей серый мир деревни с праздничным миром дурман-травы. Но в детские и юношеские годы в моей душе пели и взмахивали крыльями птицы, живейшее любопытство сжигало меня, и все было полно надежд и сладостной загадочности. Я часто спрашивал отца, не можем ли и мы, как наш деревенский дурачок, пойти взглянуть на дурман-траву и вернуться назад, и каждый раз он сулился когда-нибудь отвести меня туда, если только не струшу. Мама умерла рано, я почти не помнил ее, тетка пожила у нас несколько недель, чтобы наладить хозяйство, непрерывно плакала и вздыхала, а выплакавшись, тоже покинула нас, и остались мы с отцом вдвоем. Он стал выпивать, замкнулся в себе, оживал слегка лишь когда тетка приходила постирать нам, поштопать, а потом снова сидел у порога, уставившись вдаль, на Усое и Моисеев заказник. Мне казалось, что смотрит он туда, где растет дурман-трава, потому что он иногда спрашивал тетку, не пора ли и нам сгинуть, исчезнуть куда-нибудь.
Как-то утром отец взял в руки топор и сказал мне: «Пошли, Лазар!» — и повел меня на погост. Решил он проведать мамину могилку, покропить ее вином — в кармане: нес он бутылочку кислого вина. Дело было в вербное воскресенье, и, когда мы пришли на погост, отец окропил вином могилку и поправил покосившийся крест. Могилка уже приукрасилась зеленой травкой, между кустами и дуплистыми стволами старых деревьев молча сновали женщины, кропили вином могилы своих близких. Со всех сторон доносились всхлипывания, громкий говор. Мой отец верил, что в этот день господь отпускает души усопших на волю и каждая отправляется куда захочет, навещает родных, а в Духов день все они возвращаются сюда снова. И значит, от вербного воскресенья и до Духова дня ходить на кладбище нету смысла — там пусто, все души, отпущенные на волю, затерялись среди живых. Постояли мы над маминой могилкой, отец взял меня за руку и повел мимо заросших терном и ломоносом могил к Моисееву заказнику и Усое.
Мы прошли мимо Собачьей могилы, от нее исходил тяжелый запах. Помню вербу, что росла там неподалеку, отец вынул ножичек, срезал ветку и, пока шли мы по Моисееву заказнику и Усое, смастерил мне дудочку и дал подудеть. Как только мы вступили в дол Усое, сороки подняли страшный шум, они кружили над нами и истошно орали. «За гнезда свои испугались, — сказал отец. — Вон они, гнезда-то, на деревьях, сквозь листья видать!» Деревья уже покрылись молодой листвой, но была она еще бледно-зеленая и редковатая — задерешь голову и сквозь скудную зелень видишь, как темнеет, точно законченная кринка, сорочье гнездо. Через неделю-другую листья на деревьях вырастут и надежно спрячут сорочьи гнезда от чужого взгляда, но в вербное воскресенье они все еще видны. Многие птицы приносили в клювах глину, солому или терн, достраивали свои гнезда, укрепляли их, застилали, обмазывали глиной или навешивали крышу. Ведь сорочье гнездо всегда имеет крышу, а в крыше два отверстия — вход и выход для сороки. Когда она садится высиживать яйца, то в одно отверстие высовывает голову, чтобы наблюдать за тем, что происходит на свете, а в другое — хвост.
Если сороки с громкими воплями носились во все стороны, то дрозды расхаживали по земле, выпархивали из кустов и посвистывали нам, синицы с любопытством нас оглядывали, не переставая чистить свои клювики, удод распустил гармошкой гребень, желая похвастаться перед нами своей красой, и полетел дальше, сойки тоже подлетали и спешили дальше, чтобы сообщить о нас другим сойкам. Вороны молча пролетали над макушками деревьев и так же молча исчезали в лесу — они скрывали от нас свои гнезда. В воздухе громко звенели песни жаворонков, я переставал дудеть в свою дудочку и смотрел в небо, не покажется ли хоть один жаворонок, но в воздухе носились только паутинки или же кружился, не шевеля крыльями, аист. «Птахи, — говорил отец, — сейчас их пора, в каждом кустике птичка щебечет! Зимой нету их…» Дятлы барабанили по сухим веткам, сквозь этот барабанный бой издали долетало звяканье колокольцев — невидимые овцы или козы вышли пастись, — прорывались и звуки окарины. У меня и теперь еще звучит в ушах окарина, я очень любил слушать эту бесхитростную свистульку, но играть на ней так и не выучился, хотя мне два раза покупали окарину — одна была красная, пузатая, басовитая, другая — голубенькая, тоненькая, как веретено, и немного писклявая. Вспоминаю, как шли мы с отцом через лес, укутанный зеленоватыми сумерками, в самое вербное воскресенье, в тот самый день, когда души усопших отпущены на волю, и поэтому казалось мне, что лес весь полон тенями умерших зверей и птиц.
Не буду рассказывать о каждой птичке в отдельности, да если бы и стал рассказывать, что толку, большинство из них неизвестно моему будущему читателю. Теперь скажут «птицы» — и всем этого достаточно. Птицы поют в лесу, в саду раздаются птичьи песни, весенние птицы носятся в воздухе — так в наше время и пишут и говорят, да и в песнях, которые я слышу по радио и по телевидению, то же самое. Птицы прилетели, птицы улетели, мечутся заблудившиеся птицы и так далее. Точно так же, как я посмотрю, нынешний человек и рисует птицу, головку ее, крылышки, хвостик, так что она похожа скорее на бумажного голубя, чем на живую лесную птицу. Нынешний, или, как его называют некоторые, современный, человек распознает машину любой марки, он даже, как уверяет мой сын Никола, атом научился метить и называет его меченым в отличие от прочих атомов, а вот одну птицу отличить от другой не хочет, ему это не интересно, она ему чужая; и к цветам относится он точно так же: пройдет по лугу и заметит, что луг расцвел, но какими цветами расцвел — не интересно ему. Думается мне, что мы и мимо людей теперь проходим так же, для нас это просто люди, людское скопище, особенно это заметно на атомной электростанции; когда я приезжаю туда к сыну, вижу, какая там уйма народу, снуют во всех направлениях, и как поснуешь с ними вместе туда-сюда, как бы пропадаешь в толпе, превращаешься во что-то вроде того бумажного голубя. Заметно это и в доме для престарелых — наведываясь туда, я вижу, какое все вокруг выцветшее, серое, однообразное, вижу перед собой однотипных стариков и старух, и возраст у них почти одинаковый, и взгляд, и смирение почти одинаковые, и почти одинаково все они состарились… А я, услыхав или увидев птичку, не могу не задержаться, не постоять. Прилетит на мой подоконник нахохлившийся воробушек — я наблюдаю за ним до тех пор, пока он не упорхнет, щегол примется очищать от личинок и гусениц яблоню перед нашей дверью — я должен остановиться, посмотреть, как прилежно он трудится, как ловко очищает деревце, дятел забарабанит по сухой ветке — я не могу не остановиться и не сказать себе: «Это он для меня сейчас барабанит!»
Прошу прощения, что роюсь в своей жизни и в самом себе, дело в том, что все эти воспоминания еще живы у меня в душе и сознании, и если сердце мое еще бьется в груди, то лишь благодаря этим воспоминаниям. Иная сторона моей жизни — это только борьба за хлеб насущный, и воспоминания о ней давно обесцветились в памяти, словно умерли, я отпустил их, и они разбрелись, как души усопших в вербное воскресенье: боюсь, что не смогу никогда собрать их снова, да и не знаю, нужно ли это, не нагонят ли они скуку на читателя, возьмись я вдруг о них писать. Впрочем, оставим все это в стороне и вернемся к моей дудочке, к отцу и зыбким лесным сумеркам.
Услыхав, как медные колокольцы невидимого овечьего или козьего стада и глиняная окарина рассыпают свои звуки среди зыбких теней весеннего леса, я замер, перестал дудеть в дудочку. Тропинка здесь разделялась на две: одна сворачивала к небольшому роднику, прятавшемуся в прошлогодней листве — казалось, он укутал свои ноги рыжей мохнатой буркой, — а вторая тропинка убегала через высокий лес к медным колокольцам и окарине, в сторону Моисеева заказника. «Подожди меня здесь, — сказал мне отец, и я заметил, что у него загорелись глаза. — Пойду кое-что проверю, может, срублю по дороге какое деревце. А ты отдохни тут малость, попей, подуди в свою дудочку и жди…» С этими словами он пошел по тропинке и исчез за деревьями. Сначала я слышал его шаги, потом они затихли. Слышался лишь медный перезвон колокольцев и насвистывание окарины.
О чем я подумал в ту минуту?
Подумал я в ту минуту о том, что отец ведет меня в дурман-траву, оставил вот отдохнуть малость у родника, напиться воды, а сам пока проверит, туда ли ведет дорожка и чьи это колокольца звенят — не стадо ли исчезнувшей козарки. Я надеялся, что услышу, как марширует исчезнувший взвод или как зазвенит телега исчезнувшего возчика, но ничего такого слышно не было. Я посидел-посидел, заиграл на дудочке и пошел к роднику. Иду, но сам прислушиваюсь к колокольцам и окарине. Жду, вот-вот выйдет отец из чащи и шепотом скажет мне: «Пошли, Лазар, нам сюда!»
Почему отец должен был сказать эти слова шепотом, не знаю, но так мне казалось.
Подхожу к воде — родник смотрит на меня, как живой, зеленые отсветы пляшут по нему, солнечный луч то там, то тут проникает до самого дна, всплывают и тонут светлые песчинки. Я прячу дудочку в карман, мне хочется пить (глядя на такой родник, обязательно захочешь пить), но чувствую, что-то мне не по себе — вроде наблюдает за мной кто-то. И, только когда нагнулся к воде, заметил, как плюхнулся в родник лягушонок, замутил у меня перед носом воду и шмыгнул под дубовый листок, упавший на дно. Я дождался, пока вода снова стала прозрачной, увидел свое отражение и, пока, стоя на четвереньках, пил, все смотрел, как из-под дубового листка таращит на меня глаза лягушонок.
Я сел на траву ждать отца.
Лягушонок посидел под дубовым листком, на дне, посидел, потом вылез на самую поверхность и неподвижно застыл. Тоже стал ждать, как и я. Кого лягушонок ждал, не знаю, а я ждал отца.
Окарина смолкла.
Вдруг слышу — зашумел лес Усое. Негромко шумит — ветер проносится высоко, раскачивает лишь самые макушки деревьев. Но одновременно я слышу, что и внизу, на земле, тоже что-то шумит, будто множество людей шагает по прошлогодней листве прямо ко мне. Я подпрыгнул, словно заяц, лягушонок тоже подпрыгнул — и в воду. Из леса прямо на меня шли козы. Их было много; они рассыпались по всему склону, но приближались быстро, уплетая на ходу молодые росточки, — все до одной бородатые, глаза у какой желтые, у какой синие, нервно прядают ушами, — поравнялись со мной, перескочили родник, кутающий ноги в прошлогодней листве, и пошли дальше. Словно то и не стадо было, а пожар прокатился по склону, прошел сквозь меня и шумно пополз дальше.
Обернувшись, я смотрел, как козы уходят вдаль, сметая на пути зеленый убор леса. У меня не было сомнений, что это стадо исчезнувшей в дурман-траве козарки, и удивился, отчего самой козарки не видно.
«Эй!» — окликнула она меня.
Я чуть не подскочил и уставился туда, откуда донесся голос, но вместо козарки увидал в нескольких шагах от себя мальчишку. Штаны у него держались на одной лямке, переброшенной через плечо. Он был, как и я, без шапки, тоже обкарнан ножницами, только, может, на год-два меня постарше. Я заметил, что на штанах у него всего один карман, пришитый с правого боку и сильно оттопыренный. И сам мальчишка, и все, что было на нем, будто выгорело на солнце. Он спросил, откуда я, я ответил и в свою очередь спросил, откуда он, он сказал, мол, оттуда-то (он жил на выселках), пасет коз, хозяина зовут так-то, а я чью скотину пасу?
Я объяснил, что никакую скотину не пасу, а сижу жду отца.
Козы прошумели по тенистому склону, поедая зеленую листву и молодые побеги. Пастушонок нагнулся к роднику напиться, обозвал лягушонка на дне нечистой силой, а когда выпрямился, на носу у него сверкнула капелька воды. Я довольно разочарованно смотрел на него — зря, выходит, думал, что стадо пасет та козарка, которая осталась в дурман-траве. Должно быть, лицо у меня как-то скривилось, потому что мальчишка сказал мне: «Не бойся!»
Я вздрогнул от этих слов и оробел, хотя и не понял, чего я не должен бояться; из головы не выходила дурман-трава, и я решил, что пастушонок тоже, наверно, про нее думает, а то с чего бы он стал говорить «не бойся!»
«А я нисколечки и не боюсь!» — ответил я и дунул в свою дудку.
Мальчишка усмехнулся, сунул руку в единственный карман штанов, вынул оттуда пузатую красную окарину. И, заиграв на ней, пошел через лес следом за своими козами. Зеленая листва вмиг скрыла его из виду, а я растерянно стоял, не в силах понять, был ли этот мальчишка-пастух на самом деле, или он мне привиделся во сне.
Я подудел в дудку, прислушался — коз больше не слышно, слышна была только окарина, которая казалась теперь далекой-далекой, будто она провалилась куда-то в глухой овраг. Я крикнул: «Па-ап!.. Па-ап!..»
Никакого ответа — лишь дрозд перелетел через родник да лес Усое прошумел: «Тс-с-с-с!..»
Я сел в траву, стал ждать дальше, ивовую дудочку положил рядом на землю. Перед глазами все еще стоял пастушонок, выгоревший на солнце так же, как и его одежонка. Его окарина продолжала звучать, словно маня или жалуясь на что-то, порой звонко вскрикивая, порой погружаясь в задумчивость. Она навевала печаль — теперь-то я понимаю, сколько боли было в той песне, но еще больше было в ней одиночества. Лишь позже мне станет ясно, как много одиночества в пастушьем деле, а так как пастухи не умеют в отличие от деревенских дурачков сами с собой разговаривать, то и ведут они разговор — с помощью окарины или ивовой дудочки — с лесом, и со стадом своим, и со всякой лесной тварью. Редко прибегая к словам, они создали язык дудки и окарины, а стадо, разбредаясь по пастбищу, звоном колокольцев дополняет нехитрый этот рассказ.
В ту пору моя дудочка была частицей этого мира. Человек с самого младенческого возраста, если ему не хватает подходящих слов, чтобы выразить свои чувства, начинает петь или на чем-то играть. Не знаю, правда, может ли ивовая дудочка достаточно полно выразить все, что испытывает душа. Окарина, наверное, делает это гораздо лучше, но, раз я не умел играть на окарине, что поделаешь? Приходилось дуть в ивовую дудочку…
К роднику подползла черепаха, остановилась, подумала, пить не стала, а повернулась и поплелась дальше вдоль укутанного палой листвой родника. Затаив дыхание я следил, не вылезет ли черепаха из панциря, не станет ли щипать траву. Издалека долетел торопливый перезвон колокольцев — так торопливо они звенят тогда, когда стадо пугается чего-то. Залаяла собака, послышался женский смех. Именно в ту сторону ушел отец — уж не козарка ли это смеется?..
Я напряженно вслушивался, но ни женский смех, ни лай собаки не повторился, лишь изредка где-то вдали звякал одинокий колоколец. Черепаха скрылась в палой листве, зеленые сумерки рассеялись, стало жарко и душно. Помню, меня одолел страх, я крикнул раз, другой, эхо лениво и неохотно повторило мой крик, но отец не отзывался. Чуть слышно звучал где-то женский смех.
Я здорово струхнул, решил, что отец в поисках нужной тропки, должно быть, незаметно забрел в дурман-траву, а стоит в нее забрести, человек мигом теряет память, забывает, где он живет, и как, и с кем из родных, и где эти родные сейчас. И, когда я подумал, что отец больше не может обо мне вспомнить, забыл, что оставил меня возле родника и велел дудеть в дудочку и ждать его, у меня перехватило горло, и я разревелся. Наплакавшись до того, что перед глазами завертелись зеленые и оранжевые круги, я ополоснул лицо в роднике, глотнул воды, надеясь унять всхлипывания, но они не утихли, а перед глазами по-прежнему вертелись круги.
И вдруг из этих кругов и водоворотов вынырнул отец, в руках — топор и ствол срубленного деревца. Я кинулся к нему, прижался к его ногам, а он, отбросив топор и деревце, взял меня на руки (это случалось, между прочим, крайне редко). Я заглянул ему в глаза и увидел, что в них медленно кружат и расплываются такие же водовороты. Улыбка на его лице была кроткая, отсутствующая, словно он возвратился из иного мира, где видел что-то необыкновенно прекрасное. Он ощупал меня, опустил наземь и, зачерпнув из родника воды, плеснул мне в лицо, а потом наклонился к воде и сам долго умывался. Весь мой страх как рукой сняло, я осмелел, лес Усое снова стал приветливым, и на фоне его еще робкой, неяркой зелени загорелое лицо отца, усеянное поблескивающими каплями, показалось мне самым красивым на свете. Сегодня, перерывая пепел своих воспоминаний, я понимаю, что никогда больше не видел отца таким. Это было лицо человека, вынырнувшего из росы, но роса покрывала не только его лоб, брови, щеки, сбегая светлыми капельками на шею, — он весь был омыт росою, словно даже сердце росою омыл. Однако роса столь же недолговечна, сколь и красива.
Светлые брызги быстро рассыпались и исчезали, и лишь в глазах продолжали кружить таинственные водовороты.
«Идем, сынок!» — сказал отец, взяв меня за руку.
«А деревце?» — напомнил я.
Но он сказал, что мы по дороге срубим другое, ведь топор с нами. Когда у тебя в руке топор, а кругом целый лес, можно не опасаться, что не сумеешь повалить дорогой деревце. Куда ни повернешь голову, всюду перед глазами деревья — стоят, легонько подрагивают ветками, и каждое в твоей власти.
Я показывал отцу: «Вот это!» Он окидывал деревце рассеянным взглядом и говорил: «Нет, это не тронем. Видишь, дрожит, будто просит: «Пощадите, не троньте!..»
Я спросил: «Пап, а где же дурман-трава?» Он поглядел на меня, улыбнулся и сказал: «Где-то в этих краях, но заходить в нее опасно. Вырастешь — поймешь. А пока дуди знай в свою дудочку!» Но, пока мы шли лесом и я дудел в дудочку, я придумал, как дойти до дурман-травы и как из нее выбраться.
Вот как это сделать: когда ты приблизишься к ней и навстречу тебе вылетят сороки, а перед тобой вихрем пронесется дервиш, надо остановиться и ступить в дурман-траву только одной ногой, а вторая чтобы оставалась по эту сторону. Тогда ты сможешь все увидать, но беспамятным станешь только наполовину — половина памяти останется при тебе, ты вспомнишь о тех, кто дорог твоему сердцу, и вернешься. Пусть козарка сколько хочет заманивает тебя, ты ей не поддашься. Козарка, говорят, непрерывно прядет, веретено жужжит, козы обгладывают молодые побеги, нитка рвется, и веретено падает к твоим ногам. «Подай-ка, — говорит она, — веретено мое!» Ты нагибаешься, подымаешь с земли веретено и несешь козарке, но в тот же миг у тебя отшибает память, потому что ты поддался обману — ступил обеими ногами в дурман-траву, потонул в ней по пояс. Ты уже ни о чем больше не думаешь, только глядишь во все глаза, как козарка связывает порванную нитку, как снова вертится, жужжит в ее пальцах веретено, как кудель на прялке незаметно убывает, тает, превращается в нитку и переходит на веретено. Ты садишься, держишь разбухшее веретено, козарка принимается наматывать пряжу, в траве что-то дымится, и, если привстанешь и посмотришь, поймешь, что это пар из котла, в котором варится обед для солдатского взвода. Козарка мотает пряжу, посматривает из-под косынки на солдат своими глубокими, как колодцы, глазами, от жары над верхней губой у нее выступили крохотные росинки, а по лицу пробегает слабая улыбка, похожая на легкое дыхание… Колдовство это все, так что надо быть начеку!
(Тут я сделаю паузу, потому что разбирает меня сомнение: записать или не записывать то, что закралось мне в голову по поводу веретена и прялки. А закралось мне в голову, оставило бледный след и исчезло вот что: как кудель на прялке незаметно убывает и тает, чтобы тоненькой нитью перейти на веретено, так и твоя жизнь, Лазар, незаметно убывает и тает, превращаясь в тонкую ниточку, пока не перемотается вся на веретено небытия. Я почти убежден, что дело обстоит именно так, одного только не знаю: кто тянет из кудели нить, в чьих руках жужжит веретено?..)
Мы поднялись из оврага на плато по широкой дороге, которая потом ведет к Моисееву заказнику и женскому монастырьку Разбойне. Одетые в черное женщины группками двигались кто в сторону монастыря, кто оттуда: в вербное воскресенье женщины ходят в монастырь ставить свечки и слушать заупокойную по своим усопшим. «С праздником!» или «Доброго здоровьица!» — говорили женщины, а отец слегка осипшим голосом отвечал: «Пошли вам господь!» Только если навстречу попадался мужик, отец говорил: «Здорово!», и мужик тоже отвечал: «Здорово!»… Наверху, на плато, водовороты в глазах у отца поуспокоились, но тихая улыбка залегла во всех морщинах и оставалась там долго — пока мы не вернулись домой.
Я мысленно поклялся, что, когда вырасту, пройду той же тропкой, что начинается у родника с лягушонком, погляжу, куда она заводит и что увидал отец в конце ее, из-за чего в глазах у него закружились водовороты и тихая улыбка весь день пряталась в морщинах лица, словно отпечаталась на нем чья-то чужая, но светлая тень.
До войны, да и позже, вплоть до пятидесятых годов, в окрестностях каждого более или менее крупного селения размещались пастушьи кошары; в одних держали овец, в других — коз, было несколько телячьих загонов, но пользовались ими лишь до середины лета — в августе скотину гнали на откорм в горы. У Старопатицы было несколько таких кошар, они граничили с кошарами Овчага и Софрониева, и так от кошары к кошаре, по всему краю заповедников и перелогов кипела жизнь. Там, где позволяла почва, вокруг кошар возникали небольшие огороды, и если рядом была и вода, то, кроме картофеля, можно было увидеть грядки с овощами, подсолнух, кукурузу, сорго, сахарную свеклу и табак, а по южным склонам полоски виноградников, а на них — черешневые и персиковые деревья. Преобладала тут белая черешня. Но должен сказать, что в последние годы все это начало приходить в запустение: поначалу людей разбирала охота прибрать к рукам как можно больше земли для личного пользования, но потом они, видимо, насытились землей, да и постарели. Молодежь разлетелась по большим селам да городам, а старикам ковыряться в земле не под силу. Словно ослабли у современного человека мышцы, и отказался он от непрерывного единоборства с землей. В наше время все ищут работы полегче, поудобней. Мой сын Никола убеждает меня, что работать за нас теперь будет атом. Молодым позволительно витать в облаках, я в молодости тоже витал, но хочется тут заметить, что не будет атом пахать заброшенные пашни и белую черешню он не посадит, не возьмется пасти голов двадцать-тридцать овец, стричь их, кровь им пускать, доить и прочее такое.
Говорю я об этом для того, чтобы напомнить, что в прежние времена люди распространялись или, верней сказать, расселялись по всей земле, а не скапливались в больших населенных пунктах. В мое время, то есть в мои молодые годы, куда ни пойди, всюду и человека увидишь, и домашнюю скотинку, а нынче людей разве только на шоссе и встретишь. Старые проселки и большаки поросли травой и бурьяном, Пастбища стоят нетронутые, так что в самый раз плодиться змеям-драконам. Смело могу сказать, что когда я был молодым, то в самом что ни на есть медвежьем углу теплилась жизнь. Старики по одному сходили в землю, но им на смену поднималась молодая поросль, огонь в очаге не затухал. Отец мой покинул этот мир и, думаю, много тайн и много суеверий унес с собой. Я вырос и уже с недоверием относился к легенде о дурман-траве.
Досталось мне от отца старое ружьецо, и я нередко, прихватив его, присоединялся к деревенским охотникам. Охота в те годы была свободная, без всяких запретов. После армии я еще больше пристрастился к охоте, скитания по лесу немного скрашивали одиночество. Жил я один, сам себя обстирывал, обычно по вечерам, и замечал, что мыльная пена в корыте день ото дня становится все мутнее. Что-то должно было перемениться в моей жизни, но что именно, мне было еще неясно. Я верил, что ожидает меня что-то хорошее, — все молодые надеются на какие-то добрые перемены, которые уже близко, рядом, произойдут не сегодня, так завтра, не в этом месяце, так в следующем. Мир детства полон чудес, мир юности — оптимизма и надежд, а мир старого человека похож на миску слепца у обочины дороги — жизнь редко когда остановится возле нее, редко когда звякнет брошенный в миску медяк…
Итак, однажды осенью, в застиранной рубахе, с отцовским ружьем, отправился я вместе с несколькими соседями на охоту. Обычно охота удачней всего бывала на северном склоне горы, за монастырьком, где начинается лес Усое. За лесом идет первый Моисеев заказник, там много оврагов и обрывов, укрытых от ветра уголков, перелогов, стародавних виноградников с пугалами, овсяных полей и заброшенных, поросших травой проселочных дорог. Земля в этой стороне словно собрана складками, и можно, того не заметив, подойти к женскому монастырьку Разбойне, к угодьям Овчага, Балатина или Софрониева.
Славно охотиться осенью, самая для охоты лучшая пора, хотя в наших краях охотничий сезон открывается еще летом, на Ильин день, второго августа. Денек выдался мягкий, тихий, местечко для засады нашлось прекрасное, на краю небольшой полянки. Собаки ринулись в Усое и вскоре подняли отчаянный лай. Я стоял и слушал, как гудит Усое от собачьего лая, лай переместился подальше, к Моисееву заказнику, затих, потом возник снова — видимо, собаки взбежали на гребень холма, сколько-то времени гнались за дичью по гребню, а потом внезапно смолкли. То ли спустились в овраг, то ли след потеряли, я не мог понять. Постояв немного в засаде (собаки ни одной не слышно), я решил взобраться на плато и двинуться в том направлении, где они исчезли. Вдалеке раздавались выстрелы, я рассчитывал, что выйду собакам навстречу и они погонят дичь на меня.
Я шел довольно долго, когда услыхал в лесу голоса, покашливанье, и вышел к незнакомым мне охотникам — они были из окрестных выселок. Лиса не только наших, их собак тоже повела за собой, охотники стреляли, но она осталась невредима, а собаки унеслись бог весть куда. Выкурили мы с незнакомыми охотниками по сигаретке и разошлись, я повернул назад. Мне было слышно, как кто-то из наших дует в пустую гильзу, скликая собак.
Лес в этом месте высокий, ровный, вдоль и поперек исхоженный скотом и зверьем, он весь медного цвета, и лишь кое-где торчит хмурая дикая груша. Хмурой дикая груша выглядит потому, что в пестром, ярком лесу у нее одной листва почти черная. Весной она повеселеет, когда зацветут на ней цветы, похожие на зерна воздушной кукурузы. Тогда она становится всех нарядней, ни дать на взять невеста в белом свадебном уборе, душистая, окруженная жужжанием пчел. Я шел через этот ровный, стройный лес, сворачивал то на одну тропку, то на другую, избегая тех, что заросли травой, выбирая вытоптанные скотиной или лесным зверьем. Временами останавливался закурить и прислушаться, не выстрелят ли где охотники, не залают ли собаки, послышится ли наш призывный сигнал. Но ничего этого слышно не было. Чем дальше я шел, тем более одиноким себя чувствовал, лес медленно как бы охватывал меня со всех сторон, исподтишка преграждал дорогу, опутывал своими бессчетными, еле различимыми тропками.
Что тропки стали еле различимы, я понял тогда, когда оказался на открытом месте. Трава здесь буйно разрослась, но высохла, и лишь кое-где проглядывали узкие полосы или островки зелени — должно быть, там из-под земли просачивалась вода, поэтому зеленые ленты и островки и уцелели. Ни единой тропинки не пролегало тут, и было видно, что ни одно животное никогда сюда не забредало. Но, если здесь не пасли скотину, почему же трава осталась некошеной, неужто не нашлось косаря для такой травы?
«Куда теперь?» — подумал я и тут же услышал, как весь лес захлопал сотнями крыльев — он тревожно стучал, трещал и свистел, верхушки деревьев изгибались, стали сизыми в белую полосу. У меня было чувство, будто весь лес взлетел и понесся над некошеным лугом. Огромная тень пронеслась над моей головой, сотни крыльев всколыхнули воздух и исчезли. Это были вяхири — самые крупные из лесных голубей, об эту пору они собираются большими стаями перед тем, как умчаться на юг, слетаются в дубовые рощи полакомиться желудями. Я и раньше слыхал про такие стаи, но тут впервые увидел столько вяхирей вместе, впервые увидел, как верхушки деревьев вмиг стали сизыми и как целый лес подымается и устремляется в полет.
Верхушки деревьев еще продолжали раскачиваться. Сухая листва падала с ветвей, кружилась во всколыхнутом птицами воздухе и неохотно устилала землю. Я пытался понять, где я, в чьих угодьях — может, неподалеку от женского монастырька? И, черт побери, может, этот некошеный, богом забытый луг и есть та самая дурман-трава, о которой я слышал столько разных небылиц? Да ладно, сказал я себе, чепуха все это, выдумки, и, не мудрствуя более, пошел через луг. Высохшая трава была мне по пояс, а там, где изгибались зеленые полосы, почти достигала груди. Проходя зелеными полосами, я чувствовал, что ноги, как в топи, увязают в мягкой земле, и слышал какой-то необычный звук — будто кто-то откупоривает под землей бутылки и пробки с глухим чмоканьем вылетают из горлышка. Но я, конечно, прекрасно знал, что никто под землей не сидит и уж тем более не откупоривает бутылки.
Я добрался до опушки. Лес, опоясанный широкой алой лентой, источал терпкое благоухание — это была скумпия, у нас ее называют желтинником. К августу листья скумпии становятся ржаво-красными. Ах ты черт, куда ж теперь сворачивать? Прислушался — издали долетел зов пустой гильзы. Кто-то из наших скликал собак. Звук пустой гильзы очень схож с тем, какой издает пустой глиняный кувшин, когда в него задувает ветер.
Сняв ружье с плеча, я дважды выстрелил в воздух. Эхо гулко прокатилось по лесу. Я подождал, рассчитывая услыхать, ответные выстрелы или чей-то зов, но вместо выстрелов или зова слух уловил нежное позвякиванье колокольца и лай собаки. Собака, наверно, была старая, лаяла хрипло и не зло. Есть среди пастушьих собак такая порода: они лают ровным, бесстрастным лаем — будто только для того, чтобы заявить о себе. У них это скорее многолетняя привычка, чем ревностное стремление уберечь стадо, кошару или виноградник. Собака пролаяла вроде бы в той стороне, сказал я себе и стал пробираться сквозь кусты желтинника.
Вышел я к пересохшему руслу горного потока и остановился послушать, где же звякает колоколец, но, так как подул ветерок и лес зашумел, я ничего не услышал, кроме прерывистых, далеких и неясных звуков пустой гильзы. Тем не менее я помнил, откуда долетали ко мне звяканье и лай, и пошел по сухому руслу дальше, а оно вывело меня на прошлогоднюю вырубку.
На вырубке было пусто.
Я думал выстрелить еще раз, чтобы собака залилась лаем, и снял было ружье с плеча, когда совсем рядышком, слева от меня, снова послышался звон колокольцев, залаял пес и рассыпался женский смех.
Одновременно учуял я запах дыма, и вдруг что-то глубоко пронзило мне сердце — большая капля крови выступила на нем, но не скатилась и не свернулась, а так и осталась — горячая, дымящаяся и живая. Не знаю, насколько поверит мне будущий читатель, да впрочем, это и не важно, словами тут не докажешь, а поверить может лишь тот, у кого на сердце такая же рана — собственно, и не рана даже, а мгновенный укол, от которого выступает светлая живая капля крови. Для подобного состояния есть очень хорошее слово — опалило, точнее сказать невозможно. Я именно почувствовал, что мне чем-то опалило сердце, и в ту же секунду перед глазами самым явственным образом возникли овраг, и родник из моего детства, и лягушонок в роднике, и вербное воскресенье, и отец, скрывшийся в лесной чаще, неожиданный перезвон колокольцев вспугнутого стада, собачий лай, звонкий женский смех. И потом водовороты в глазах отца…
Я зашагал так стремительно, что из-под ступней, должно быть, взметнулись искры.
Не знаю, верно ли, что все мы были когда-то образами в мозгу создателя. Пусть даже верно, но эти образы вырвались из-под его власти!
Передо мной стояла пастушья сторожка, сквозь ее черепичную крышу просачивался дым — пастушьи сторожка строят обычно без дымовых труб. У порога сидела, играя со щенком, девушка. Щенок был толстенький, откормленный, и на бегу то и дело падал и переворачивался на спину — еще не умел хорошенько держаться на ногах. Рядом с девушкой сидела, наблюдая за игрой, собака и миролюбиво помахивала хвостом. Поодаль стояли овцы и несколько коз — все они уставились на сторожку. За сторожкой полукругом разместился крытый соломой овечий загон. Хозяин сумел отвоевать у леса небольшой участок — на грядках рос лук, было тут несколько плодовых деревцев, с краю — сливы и высокая рябина. Половина грядок была разворочена — очевидно, недавно копали картофель. Это все я заметил с первого взгляда, а позже замечу и пляшущее в очаге пламя, чисто выметенный, сбрызнутый водой пол, медные ведра, кадушки, глиняную посуду и прочее. Но это произойдет позже, не стану забегать вперед собственных воспоминаний, как забегает вперед своей матери молоденький ослик, пойду за воспоминанием вослед — да, и не забыть бы про бурку. Я увидал тогда на стене огромную бурку, она показалась мне такой громадной, словно не человечья она, а великанья. При виде девушки я оробел и заволновался, а уж при виде бурки оробел еще пуще, вмиг представив себе, как из лесу или из-за сторожки вдруг появляется великан…
Я не знал, как обратиться к девушке, и поэтому крикнул:
— Эй, есть тут кто?
Девушка и собака вскочили одновременно. Собака кинулась на меня, девушка за собакой, властно цыкнула на нее, та остановилась, но, все еще грозно рыча, не повернула назад. Я бессознательно снял ружье с плеча и прицелился.
— Господи! — воскликнула девушка. — Не стреляй!
Я шел к ней и чувствовал, как меня обволакивают ее огромные, глубокие, как колодцы, глаза; в них было спокойствие и сила, и, чем ближе я подходил, тем больше уговаривал себя: «Держись, Лазар, держись, утопающий, не потони!»
Овцы и козы таращились на нас, словно были в театре, а не возле пастушьей сторожки.
Я попросил напиться, девушка принесла мне в полой тыкве воды, потом, утолив жажду, я попросил огонька закурить, девушка вынесла из дому уголек, и когда я потянулся за щипцами, то почувствовал, какая холодная у нее рука, а она догадалась, что я очень волнуюсь — щипцы с угольком так и плясали у меня в руке, я еле зажег сигарету. (Позже она сказала, что когда я пил воду из тыквы, то половину пролил на рубаху.) Я объяснил, что заблудился, спросил, где я нахожусь, выяснилось, что леса эти принадлежат балатинцам и называются Моисеевы заказники. Хозяин сторожки с утра погнал ягнят на продажу в Софрониево и вернется на другой день. («Слава богу!» — Я невольно взглянул на бурку.) Собака, смирившись с моим присутствием, снова уселась на пороге, а овцы с козами по-прежнему стояли перед зимней кошарой и таращили на меня глаза. Что-то меня смущало, и дело было не только в девушке и бурке — я слышал звук пустой гильзы, меня звали охотники. Призывы, очень настойчивые, звучали совсем близко.
Оглянувшись вокруг, я заметил возле грядки с луком опрокинутый кувшин. Ветер задувал в его глиняное горло — вот откуда исходили призывы, вот кто звал меня. Я засмеялся, девушка засмеялась тоже…
Нет, не хочется мне больше касаться словами тех лесных мест, я лишь мысленно прикоснусь к ним и пойду дальше…
Под вечер овцы и козы проводили меня своими выпученными глазами, собака тоже немного пробежала следом, а потом я углубился в лес, и тропка вывела меня к знакомому роднику. Я ополоснул лицо — лягушонок по-прежнему сидел на дне — и почувствовал, что у меня перед глазами закружились давние водовороты… Ни одного человека не повстречал я дорогой, а птицы встречались — дрозды, синица, сорока, встретился и жук-рогач, и всем им я говорил: «Привет!» Лес в Усое и Моисеевом заказнике шелестел осенней листвой — казалось, движется по нему огромное козье стадо, дудит ивовая дудочка, трезвонят колокольцы, смешиваясь с девичьим голоском, который ласково звенит в ушах: «Лазар, а Лазар?», насвистывает глиняная окарина, поют оси исчезнувшей телеги, невидимо марширует исчезнувший взвод.
Сам того не сознавая, я старался шагать в ногу с исчезнувшим взводом, а перед глазами вращались, точно дервиши, все те же, водовороты…
Затрещали в семерках ружейные выстрелы, донеслись голоса:
— Лазар! Лаза-а-ар!
Это были наши, деревенские, они ждали меня на плато, кричали и время от времени постреливали — дивясь, куда это я делся, и опасаясь, не стряслось ли какой беды. Я сказал им, что заблудился, что, когда забрел туда, где перед отлетом собираются вяхири, услышал призывы пустой гильзы и стал стрелять, чтобы дать знать о себе, на мои выстрелы вновь отозвалась пустая гильза, и, обманутый ее свистом, я долго плутал по лесу, потом вышел на какую-то полянку и, к своему удивлению, обнаружил, что никто мне знаков не подавал, в пустую гильзу не дул, а это меня приманивал пустой глиняный кувшин. Ветер задувал в его горло, и кувшин таким-то вот образом меня и подзывал. Вот как ветер, задувая в горло пустого кувшина, может обмануть человека и сбить с пути!.. Один из наших сказал, что пустым кувшином подманивать человека могут только лешие. Они до того хитры, что даже секретаря сельсовета обмануть могут — им нипочем, что он секретарь и обучен грамоте.
Прошло время, я женился, жену взял с выселок. Мыльная пена в корыте сразу стала белой. Долгие годы, в особенности осенью, когда я шел на охоту, мне чудилось, что дальний ветер задувает в горло брошенного кувшина и кувшин подманивает меня к себе. Я тут же доставал из патронташа пустую гильзу, дул в нее, и на призыв кувшина, затерявшегося где-то среди пастушьих сторожек, отвечал своим призывом. Эта привычка сохранилась у меня и поныне, на охоте нет-нет да и дуну в пустую гильзу. Что касается дурман-травы, то напомню вам, что легенда о ней еще жива — легенды не исчезают так просто, они долговечнее нас. Когда у меня родился сын, дурачок из Старопатицы притащил ему для забавы гриб-дождевик с волынку величиной. Где и как находил он эти грибы, уж и не знаю! Да, наверно, и не так уж необходимо это знать, ведь, если про все знать, жизнь сразу оголится и состарится. Впрочем, нет у меня уверенности, что нам когда-либо удастся полностью ее оголить, то бишь состарить.
Что я еще думаю?
Думаю я вот что: никто никогда не видел смерть в спину, потому что она еще никого не обогнала. И никто не сумел заглянуть до конца даже в собственную свою жизнь и собственную душу, ибо в человеке всегда заложено — или всегда живет — нечто большее, чем он сам, и оно настолько больше нас, что нам его не охватить. А поскольку моя жизнь не текла ровно, а чаще летела кувырком, словно заяц с горы, когда спасается он от собак (у зайца передние лапы короче задних, и он сбежать с горы не может, а кувыркается через голову), так вот, поэтому я иной раз и спрашивал себя: ну как, Лазар, можно ли все охватить и все объяснить, ежели жизнь похожа на громадный цветущий луг, а ты всего лишь хиленький цветочек на том лугу? Хорошо, коли сядет на этот цветочек пчела. А ну как не сядет?..
Я всегда ощущал себя таким вот цветком, над которым пчела жужжала-жужжала, да так и не села. Возможно, потому, что я потерял мать рано, совсем младенцем, и почти не помню ее ласки, мои воспоминания о ней похожи на отдаляющееся жужжание невидимой пчелы: пожужжала рядом и отлетела, и повеяло холодом, и так с тех пор холодом на меня и веет.
Мама умерла в начале зимы, я был маленьким и не знал, что такое смерть. В воздухе реяли одинокие снежинки, снег только-только начал сыпать, земля еще была вся черная. Когда хоронили маму, я запомнил снежинки, которые садились на ее лицо. Я и сейчас, глубоким стариком, помню это. Снежинки, садившиеся на мое лицо и руки, сразу таяли, таяли они и на скорбных лицах отца, тетки и всех родных и соседей, каждая заблудившаяся снежинка, едва опустившись на чье-то лицо, мгновенно погибала, и только на мамино лицо снежинки спокойно садились и спокойно оставались на нем, ни одна не погибла, и мамино спокойное, неподвижное лицо так и запечатлелось навек в моей памяти. Оно было чистое, красивое, такое приветливое и нежное, что даже робкие снежинки без страха опускались на него.
Я каждый день ждал, надеялся, что мама покажется на дорожке к нашему дому или что вот-вот откроется дверь — и она войдет с чем-нибудь в руках. Она всегда что-то приносила в дом — ведро воды, охапку дров, выстиранное белье… Все бывают потрясены, когда умирает близкий человек, взрослые осознают необратимость этого события, и только дети верят, что произойдет чудо. После похорон небо еще больше нахмурилось, в воздухе носились разрозненные снежинки, словно раздумывая, куда бы им сесть, и падали на грязную землю, на ветки деревьев, на мокрые крыши домов. Деревня к вечеру побелела, снег продолжал идти и на другой день, и на третий. Дороги завалило сугробами, сани не могли ни въехать в село, ни выехать из него. Отец с теткой заговорили о белых капканах и волчьих сугробах. Волки не показывались, деревня и ее окрестности стали белыми и чистыми, дом заполнился светом. Окна затянуло инеем, и в них ничего не было видно. Чтобы поглядеть, что творится снаружи, я залезал на стул и, наклонясь между горшками с геранью, дыханием растапливал на окне лед, а после смотрел на улицу сквозь ледяные узоры.
Снаружи все светло и чисто, снег ранним утром искрится на солнце, а вдалеке искрится мамина могилка. Все могилы стали белыми, и мамин холмик тоже весь белый… Близился Новый год, отец мастерил из кизиловой веточки сурвачку[8], а тетя украсила ее бумажными лентами. Когда сурвачка была готова, отец взял раздвоенную, как рогатина, ветку шелковицы, содрал кору — я буду нанизывать на эту ошкуренную рогатину хлебцы, когда мы с ребятами пойдем по деревне колядовать. Мне впервые предстояло пойти колядовать, меня даже научили петь «Счастья вам желаем, с праздником поздравляем!»
Вечером под Новый год тетя велела мне ложиться и спокойно спать — мол, придет час идти колядовать, меня разбудят. Я лег, а проснулся сам, когда уже светало. Отца дома не было, он вышел проведать скотину, я спрыгнул с кровати и увидал прислоненную к окошку кизиловую веточку. Тетя разукрасила ее голубыми и красными лентами. Я оделся, подышал на ледяные узоры и посмотрел в образовавшуюся дырочку на погост.
Белый мамин холмик стоял на прежнем месте, в конце погоста, и тоже смотрел на меня.
Тихонько взял я свою сурвачку, тихонько юркнул за дверь и, проваливаясь в глубоком снегу, добрался до мамы. Был я один, вокруг никого, только галки, попискивая, спали на соседнем дереве. Мама лежала, все так же укутанная белым, сверкающим покрывалом, я подошел к ней и стал легонько ударять сурвачкой, поздравлять. Маленький был, знал только «Счастья вам желаем, с праздником поздравляем!» Два раза пропел поздравление, похлопывая по холмику сурвачкой, потом опрокинулся спиной в снег, чтобы получился снеговик. А когда поднялся, увидал себя на снегу: лежу на спине, руки в стороны раскинуты. В деревне каждый мальчишка делает с себя такие отпечатки на снегу, снеговик называется, они сохраняются до конца зимы. А занесет снегом — мы снова ложимся в снег на спину и снова получается снеговик.
Вот я и отпечатал себя рядом с мамой, чтобы не быть ей одной, и свой отпечаток тоже похлопал кизиловой палочкой. «Тук-тук» по снегу — и сам себя поздравляю: «Счастья вам желаем, с праздником поздравляем!» Потом опять по холмику: «Тук-тук»… Вдруг слышу — соседские ребята колядку поют…
Пошли колядовать без меня! Собрался я побежать со своей кизиловой веточкой вниз по косогору, но не побежал, а так на снежной стежке и застыл.
На стежке стоял передо мной отец. В одной руке кепка, другой крестится, а из глаз слезы текут. Я перепугался, говорю: «Пап, пап!», а он не на меня смотрит, он на маму смотрит и на снеговика рядом с нею.
Вытер отец слезы, а они опять побежали по щекам, подхватил меня на руки и понес к дому. В конце стежки стояла тетя, она тоже плакала, а позади нее, возле нашей ограды, стояли колядники. «Заходите, дети, заходите!» — сказал отец, опуская меня на землю, а тетя добавила: «Заходите, ангелочки, к нам!» Один мальчик вошел к нам во двор, взял меня за руку и, когда мы потом колядовали по деревне, всем рассказывал: «Лазар-то первой маму свою поздравил!» Все смотрели на меня вот этакими глазами, по всей Старопатице про это прослышали и почему-то сочли важным событием… По сей день не понимаю, зачем мне понадобилось похлопать маму кизиловой веточкой и оставить свой отпечаток на снегу. Я не испытывал тогда никакой печали, да и сейчас не испытываю, просто храню спокойно в памяти белую мамину могилку и свой маленький отпечаток на снегу.
Дома тетя дала мне горячий хлебец, я подержал его в руке, чтобы согреться, снег на мне начал таять, постолы размякли, белые стены горницы обступили меня со всех сторон, на стене прищелкивали языком старинные ходики, ободравшаяся после всех поздравлений кизиловая веточка стояла у стены под ходиками, и, когда я откусил кусок горячего хлебца, он застрял у меня в горле, а ходики еще громче защелкали языком. Я отложил хлебец и снова мысленно увидел, как я отпечатался возле маминой белой могилы… Это был первый мой отпечаток.
Каждый из нас оставляет какой-то отпечаток на земле, подобно тому как лесные звери — отпечатки своих лап, где четкие, легко разгадываемые, а где неясные. Мой первый отпечаток был ясным и отчетливым, но я и по сей день не разгадал его.
Множество событий отпечатались в моем сознании и остались со мной до сих пор. Раз произошли они при мне, на моих глазах, значит, думаю я, они имеют прямое или косвенное отношение к моей жизни. Стояла у нас перед домом старая ветвистая груша, росла там с незапамятных времен. В первую весну после маминой смерти груша зазеленела и зацвела. Нет дерева нарядней, чем груша, а наша была, казалось, наряднее всех. Но еще до того, как маме умереть, дерево стало чахнуть, и зимой отец поговаривал о том, что раз оно не плодоносит, то и нечего зря занимать место в саду, вон у людей какой урожай собирают с груши! Зима потихоньку подошла к концу, по ночам в доле Усое и в Моисеевых заказниках гудел южный ветер. Однажды утром отец принес из сарая топор, попросил тетю повертеть точило, долго точил топор и все на грушу поглядывал. А когда наточил, с грозным видом пошел на грушу.
Тетя спросила, куда это он с топором, он ответил, что грушу рубить, потому что вон уж который год чахнет, плодов не дает. Тетя стала уговаривать не рубить дерево, напоминала, какое оно старое, какое было раньше плодовитое, досталось нам от дедов и прадедов, они его холили, а мы, умники, рубить будем? Но отец только поплевал на руки и еще крепче ухватился за топор. Тогда тетя криком закричала, поволокла меня по снегу к груше, заслонила дерево от отца. «Срублю!» — твердил отец, замахиваясь топором. «Только посмей тронуть!» — грозила тетя. «Срублю! — Отец размахивал топором. — Не нужна мне перед домом яловая груша!» Тетя не отступалась, клялась всем самым что ни на есть для себя святым, что в этот год груша непременно родит, даром что несколько лет простояла бесплодная.
«А если не родит?» — спрашивал отец.
Тетя от себя и от груши пообещала, что родит, а вот если не родит, то осенью отец срубит ее топором.
Весною груша вся разоделась цветами, а потом принесла много плодов.
Позже узнал я, что вся эта затея с топором была придумана тетей, чтобы напугать грушу, заставить родить. Много раз впоследствии доводилось мне видеть у нас в Старопатице, как сердитый человек стоит с топором, собирается якобы рубить какое-нибудь плодовое дерево, а жена, или мать, или обе вместе, да еще ребятишки умоляют сердитого человека сменить гнев на милость, не рубить дерево, потому что оно обязательно родит. Существовало поверье, что, если пригрозить дереву топором, оно начнет плодоносить. Но видно, не все деревья поддавались страху, были в Старопатице и такие, в особенности которые постарше, что, несмотря на громкие угрозы хозяев, не давали плодов много лет подряд.
Наша груша была особенная, не как все, в ее ветвях, помимо птиц, жил маленький жеребеночек, и, когда жеребеночек был на месте, груша рожала. А если его не было, то почки не набухали и цвета не было, редко-редко где увидишь завязь. Я помню, после того как отец пригрозил срубить грушу, а тетя вымолила для нее пощаду, весной поселился на груше жеребеночек. Он всегда дожидался, чтобы она хорошенько зацвела, зазеленела, и только тогда являлся. На ветках было много цветов и много листьев, и он прятался в густой кроне. Никто из взрослых на грушу не глядел и жеребеночка не замечал, взрослые глядели на дерево, только когда начинали созревать плоды, но к этому времени он уже исчезал.
Я никому не говорил об этом жеребенке — боялся, что, если скажу, взрослые прогонят его. Даже тете не сказал, хотя тетя верила во всяких духов и призраков; она, например, знала, что в колодце у нас живет водяной, но если б узнала про жеребеночка, то не поверила бы и расплакалась, как расплакалась, когда я ходил к могилке поздравлять маму с Новым годом. Однажды на нашей груше поселился пчелиный рой, довольно долго жил там, и я сказал тете, что на груше пчелы живут. На это она сказала: «В голове у тебя живут пчелы», но все же пошла, посмотрела и сама убедилась, что верно, живут, а после стало известно, что у одного крестьянина из Овчага удрал пчелиный рой, ему дали знать, и он пришел и забрал своих пчел. Я на груше и кошку видел, и пестрого дятла, а вот петуха ни разу. Думаю, что жеребеночек оставался там примерно до начала лета, позже он уже не показывался. С годами наша груша стала сохнуть, рожала все меньше и меньше, и плоды не держались на ветках, падали еще зелеными.
Осталась у меня с тех лет привычка: всякий раз, проходя мимо какой-нибудь раскидистой груши, обязательно заглядывать в ее крону. Еще раз увидать жеребеночка я, конечно, не надеюсь, но, как знать, вдруг обнаружу пчелиный рой, нестрого дятла или спугну сороку? Грушевое дерево никогда не остается одиноким. Однажды я видел, как на высокую грушу, что возле молельного камня святого Ильи, слетелась воробьиная стая. Она отчаянно гомонила, и, подойдя ближе, я увидел, что в ветках дерева прячется филин. Воробьи застали его при свете дня и пришли от этого в неописуемое возбуждение. Благородная птица не выдержала воробьиного гомона, бесшумно и гордо покинула грушу и полетела искать убежище в Усое, где-нибудь в глубоком, темном дупле… Деревья всегда таят какую-нибудь неожиданность. Бывало, слышу: какое-то дерево подзывает меня свистом, я в ответ дую в пустую гильзу, дерево в свою очередь отвечает мне, я подхожу ближе, смотрю — лежит на толстой ветке или свисает с нее уж и свистит. Кто часто бродит по полям и лесам, тот про все это знает и почти никогда не пройдет мимо дерева поприметнее, не заглянув в его крону. Мне случалось находить в ветках припрятанный топор или ярмо или же пустой кувшин — висит где повыше, чтобы ласки не могли в него плюнуть. Если подует ветер и кувшин свистнет мне, я тогда вспоминаю про дурман-траву, про то, как я заблудился в ней и как потом нашел себя…
В прошлом году я, старый уже и поглупевший, присоединился к одному из наших охотников, и мы устроили возле дамбы засаду на енотов[9] — дескать, на Дунае вон подстрелили енота, так почему же и нам не подстрелить. Собаки подняли из камышей лисицу, она вела их до скального монастырька, мой напарник, обозвав лисицу шлюхой, пошел звать собак назад, для чего свистел пустой гильзой. Я же повернул через Усое к Старопатице.
Между геодезической вышкой и Собачьей могилой пролегает глубокий овраг, поросший ежевикой и орешиной, а посреди оврага растет очень старая груша. Скотину тут не пасут — уж больно густые заросли, ниоткуда к ним не подступишься. Место сырое, холодное, промозглое, у нас такие зовутся мертвячиной — гиблое, значит, место. И по этой мертвячине всегда стелется синеватая, еле различимая дымка, будто мертвячина дышит, словно живое существо. Поскольку ни человек, ни скотина никогда через мертвячину не ходят, разве что дикий зверь какой забредет, я думал обогнуть ее сторонкой, пройдя поверху, по гребню, но тут заметил сорок.
Целая сорочья стая с грозными криками кружила над грушей, на соседних деревьях тоже сидели сороки и тоже орали как полоумные.
Дрогнуло что-то у меня в душе, вспомнился жеребеночек с нашей груши, и, хоть я понимал, что он всего лишь плод детского воображения, не утерпел и стал продираться сквозь заросли. В глубоком волнении, торопливо ломился я сквозь лесную чащу, стараясь ступать поосторожнее, потому что была осень и уже много листьев попадало на землю: даже муравей проползи, и то по шуршанию палой листвы весь лес догадается, что ползет муравей. Тут, правда, мне невольно помогали сороки — их вопли перекрывали шум моих шагов. Ежевика и шиповник когтями вцеплялись в меня, не давая пройти, я был весь исцарапан, руки и лицо кровоточили, но я не остановился, а все решительней спешил вперед, словно преследовал смертельно раненного хищника. Вдруг я заметил на палой листве капли крови. След был свежий, я с удивлением подумал, кто же это мог ранить тут дикого зверя. Мой напарник пошел за собаками, я не слышал, чтобы он стрелял, да и вообще пальбы слышно не было. Кто же это мог выстрелить так, чтобы я не услышал?
Кровавый след, извиваясь, вел сквозь заросли прямо к старой груше. В овраге трепетала синеватая дымка, сороки, неуклюже ныряя в нее, кружили над грушей и хрипло кричали. Много сорок расположилось и на соседних деревьях, они вертелись как безумные и тоже кричали. Когда сороки слетаются вместе такой огромной стаей, это значит, что они отгоняют хищника либо предвкушают близкое пиршество. Сорок называют санитарами природы за то, что они очищают ее от падали. А я считаю, что не санитары они, а самые дикие варвары и разбойники! Я не раз видел, как они налетают на раненую птицу еще до того, как та испустит дух, и норовят первым делом выклевать ей глаза, а как выклюют, набрасываются на защищающуюся незрячую птицу и клювами раздирают на части. Если она забьется в густой куст терновника, они устремляются за ней следом, продираются со всех сторон и такой поднимают крик, словно не птицу раненую приканчивают, а идет у них пир на весь мир. Вы скажете — закон жизни. Нет, это закон не жизни, а природы, и не знает он ни любви, ни ненависти. Природа с полным безразличием относится ко всякой гибели, как и ко всякому рождению новой жизни.
Сороки продолжали с воплями кружить над ветвистой старой грушей, я подходил к ней все ближе и ближе, сороки заметили меня и заорали еще пуще, решив, наверное, что я хочу отнять у них добычу. Кровавый след обрывался у подножия груши, но никакого раненого животного тут видно не было.
Подняв голову, я, к великому своему удивлению и растерянности, увидел в густой листве груши старого, усталого и бесконечно печального кентавра. Он настолько выбился из сил, что не обращал на сорок ни малейшего внимания. Я видел сквозь листья только половину его лица, оно было синеватое, вдоль ушей свисали длинные русые пряди. Слегка отступив, я смог разглядеть светлую бороду, она была не вьющаяся, а всклокоченная. Точно такая же всклокоченная борода бывала у нашего деревенского дурачка, когда он приносил в Старопатицу гриб-дождевик, сорванный в дурман-траве. Глаза у кентавра были такого же цвета, как лицо, — синеватые, водянистые, с воспаленными, набрякшими веками. Судя по всему, он плоховато видел и слышал, потому что я дважды кашлянул, но он и ухом не повел.
Слепни кружили над ним, он не отгонял их, только медленно закрывал и открывал воспаленные веки. Были у него брови или их не было вовсе, я не обратил внимания или не разглядел, вот и сейчас не могу припомнить, помню только крутой узкий лоб, длинные пряди вдоль больших ушей и всклокоченную русую бороду. Поскольку большие уши — это признак долголетия, я понял, что кентавр очень, очень стар.
Меня пронзила жалость к кентавру, и, пятясь назад, в орешник, я снял с плеча ружье и выстрелил в круживших над грушей сорок. Оглушительный визг наполнил овраг, сороки всполошились и прыснули кто куда. Старый кентавр вздрогнул, но даже не взглянул, откуда стреляют. Я продолжал пятиться, а когда орешины и кусты ежевики заслонили от меня грушу, повернулся и ускорил шаг, чтобы поскорее выбраться из чащи. Только выйдя к геодезической вышке, я сел на полянке покурить и стал сверху наблюдать за сороками, которые опять слетались и кружили в синеватом мареве над старой грушей с кентавром.
Посмеют ли эти пернатые дикари выклевать ему глаза, спрашивал я себя.
Чтоб отогнать сорок, я время от времени палил из ружья, и они с негодующими воплями разлетались по оврагу.
Расскажу еще кое о чем… Прошлым летом зной и жажда привели меня в один уголок в горах, где, я помнил, жили пастухи, муж и жена; был у них домик и загон для овец, рядом протекал родник. Теперь ничего этого и в помине не было — развалины заросли диким, злобным бурьяном, особенно мрачным на фоне нежной зелени кустарника, росшего на лесной опушке. Ни одной птицы не было видно, если не считать сойки, задумчиво сидевшей на ветке молоденького грушевого деревца. Позади сойки, глубоко в овраге, заверещал заяц. Сойка стряхнула с себя философские думы и помчалась туда, откуда доносилось верещание. Никакого зайца там не было, это мой сын Никола со своими приятелями — охотниками с атомной электростанции — с помощью свистульки, подражая раненому зайцу, надеялись подманить лису. Не прошло и пяти минут, как раздался выстрел, и заяц умолк.
В поисках родничка я шагнул в бурьян. Бузинник, крапива и медовка так густо переплетались там, что никакой тропки было не углядеть. Сердитые жуки неуклюже взлетали и, сделав несколько низких кругов, тяжело падали в бурьян. Взлетали еще какие-то, будто полусонные, насекомые, мохнатые, словно шмели, но это были не шмели. Там и тут порхали темнокрылые бабочки, привыкшие жить в тенистых местах. Видимо, в этих зарослях обитали только мрачные насекомые, никто здесь не собирал мед, ни одной пчелки не было видно. Старая, пыльная паутина клочьями свисала с высоких, мне по пояс, стеблей чертополоха, а пауки давно уже разбежались кто куда. Улитки спали, прилепившись раковинами к листьям груши.
Дважды исходил я вдоль и поперек это одичалое место, но так и не нашел родника. Хищный бурьян стоял плотным строем, переплетаясь стеблями, и ненасытно высасывал почвенную влагу, мешая ей собраться с силами и пробиться на поверхность. Единственный глаз этого уголка был выколот, место показалось мне негостеприимным, нелюбезным, даже враждебным. Ни одной светлой бабочки не пролетало, не жужжала ни одна миролюбивая пчелка — никого, лишь спящие мертвым сном улитки да тяжелые жуки, сердито что-то ворчавшие себе под нос. Из лесу вышли предводительствуемые сойкой молодые охотники. Они были шумные, усталые, несли с собой трофей — дикую кошку. Швырнув ее на землю возле бурьяна, они сели неподалеку на поваленный ствол и закурили.
С появлением людей зеленая пустошь уже не казалась такой мрачной. Меня спросили, как тут насчет воды, я сказал, что родник высох. Но вид оттуда открывался дивный, и охотники решили устроить привал, перекусить, выпить по глотку кофе, который был у них с собой, а воды напиться, уж когда сойдут к реке. И шкуру с дикой кошки снять тоже у реки, внизу. Расположившись в тени молодой груши, они вынимали из рюкзаков припасы. Я двинулся к ним. И, когда выбирался из зарослей одичавшей травы, мне вдруг бросился в глаза одинокий красный цветок. Он застенчиво стоял, напоминая домашнего зверька, неожиданно оказавшегося среди стада свирепых хищников. Это был садовый тюльпан. Он излучал мягкое сияние, и была в этом сиянии словно какая-то дрожь — так дрожит открытая рана. Давно уже съехали отсюда хозяева домика, но вот, пожалуйста, осталось забытое семечко, крохотное, как ячменное зерно, и, хотя дикие травы все обхватили своим мощным объятием, стремясь стереть всякий след человека, забытое семечко проросло, проклюнулось, проложило себе дорогу к солнцу, раскрыло красную чашечку и стало искать глазами своих хозяев — хотело вновь услыхать человеческий голос, лай собаки, блеянье овцы или медный голосок колокольца.
Я повернул назад. Тюльпан, похоже, увидел меня еще до того, как я заметил его, потому что, чем ближе я подходил, тем радостней, казалось мне, становилось излучаемое им сияние, тем шире раскрывалась красная чашечка. Я человек не слишком суеверный, но этот садовый цветок здорово меня озадачил. Он и впрямь раскрыл широко свои лепестки, склонился в мою сторону и оперся о широкий лист дикой мальвы так, будто приник лицом к оконнице и хочет вступить со мной в разговор. Не знаю, тоскуют ли цветы по человеку и как они тоскуют, но этот садовый тюльпан просто ожил, печали и уныния как не бывало, стоило мне подойти и протянуть руку, чтобы коснуться его красной чашечки.
Впервые я забрел в этот уголок много лет назад, в такой же знойный день. Я увидел тогда крытую соломой овечью кошару, чистенький одноэтажный домик, старого пса, кошку с тремя котятами. На лавочке возле дома сидела сухонькая немолодая женщина. Она что-то вязала. Пес, заметив меня, не залаял, а только сипло пробурчал себе под нос: «Бр! Бр!» Он был очень древний, с поредевшей шерстью, плохо видел и почти не слышал. И все-таки учуял присутствие чужого! Женщина отложила вязанье, спросила: «Кто там?» Я ответил. Она продолжала сидеть, пригласила меня зайти. Толкнув низкую калитку, я вошел в крохотный, не больше ладони, дворик. В дворике была цветочная клумба, засаженная красными и голубыми цветами, несколько рядов картошки, пять-шесть стеблей кукурузы, у самой ограды — сорго да еще грядочка чеснока. Нет растения более сиротского, чем чеснок, а здесь он выглядел уж и вовсе сиротским. Подходя к женщине, я обратил внимание, что она, склонив голову, вслушивается в звук моих шагов.
Эта женщина была слепой. Она удивилась приходу незнакомого человека, спросила, не ищу ли я в этих краях потерявшуюся овцу. Я объяснил, что овцы никакой не ищу, а забрел сюда потому, что замучила жажда, и, заметив человечье жилье и дым из трубы, я решил, что найду тут воды напиться. Женщина сказала, что вода у них есть, провела меня в дом, зачерпнула из медного ведерка воды и подала мне. Пол был тщательно подметен и сбрызнут — брызги еще лежали ровными дугами. Вообще, несмотря на бедность убранства, все тут подкупало чистотой и порядком. Я спросил, кто им носит воду и прибирается в доме, женщина сказала, что сама и по дому справляется, и воду из родника приносит. Родничок у них возле забора, позади сорго, вон там, где позеленее трава. С порога дома действительно была видна изогнутая полоска зеленой травы, а посреди нее небольшой родник.
Несмотря на присутствие женщины, кошки с котятами, дремавшей перед домом, старого пса, крытой соломой кошары и опрятного садика, место показалось мне слепым и глухим, живейшей картиной человеческой нищеты. Зияла низкой темной дверью пустая кошара, собака незрячими глазами всматривалась в лес и вьющуюся через луг дорожку. Единственным по-настоящему живым и веселым существом был здесь родник. Поблескивая на солнце, он бесшумно бурлил и бесшумно прокладывал себе дорогу в зеленой траве. Дабы явить свою милость этому обреченному месту, бог одарил его недреманным и светлым водяным оком, и это око моргало, озаряя бодростью и весельем сиротский мирок хуторка. Женщина своим видом лишь усиливала ощущение одиночества, красные и голубые цветы в присутствии слепой казались мне дикой нелепицей. В ее одежде не было ни одного яркого пятна, пепельно-серая одежда, пепельно-серое лицо, только оставленное на лавке вязанье было — серовато-коричневым. Тоже не бог весть какой веселый цвет, цвет некрашеной овечьей шерсти, — женщина, пока не потеряла зрение, впитывала его из борозд вспаханного поля, из земляного пола, этим и ограничивалась для нее цветовая гамма: от пепельно-серого до серовато-коричневого. От пепельно-серых событий к серовато-коричневым и обратно. И вдруг, как вершина всего, обозначая какие-то свои, несуразные координаты, возникли тут красные и голубые цветы. Все может быть у человека в саду — цветы и чертополох, пчела и земляной сверчок, нежный листочек и подползающая к нему злобная гусеница, и легкая серебристая паутинка тоже может покачиваться у человека в саду, но чтобы ощутить все многоцветье и красоту сада, необходимо обладать соответствующим органом чувств.
У пастушьего домика этого органа чувств не было.
Я спросил женщину, кто сажает эти цветы, кто за ними ухаживает. Подобие улыбки скользнуло по ее лицу, улыбка была смущенная, чуть задумчивая, легко сбежала на щеки и прозрачной вуалью залегла в землистых морщинках лица. Оказалось, она сама посадила эти цветы, но ягнята, негодники, на прошлой неделе забрались в сад и слегка потоптали их. Теперь эти ягнята запропастились куда-то, и хозяин, то есть старик ее, вот уже второй день бродит, ищет по Моисееву заказнику и долу Усое. А найти трудно, потому что они без колокольцев, он колокольцы только старым овцам подвязал на шею. С колокольцем-то ягненок непременно о себе весть подаст, а так поди сыщи его! Кто их ведает, где они сейчас траву щиплют или кору обгладывают!..
Рассказывая мне это, женщина шла вдоль клумбы, ощупывала цветы, они покачивались в ее руках, сверкая и переливаясь голубым и красным. Слепая сорвала несколько цветков и протянула их мне. Все равно, сказала она, тут их никто не увидит. Только она одна и взглянет, когда поливает их под вечер. Под вечер они, по ее словам, вовсе надают духом, в особенности это бывало, когда ягняткам еще не сравнялся год — ягнятки под вечер блеют все громче и громче, их разбирает голод, и чуют они, что матери уже возвращаются с пастьбы. Вот тогда-то цветы и впадают в уныние, и если хозяйка не наберет в роднике ведра воды, не пройдется вдоль клумбы, не польет цветы, то они совсем поникнут. Просто чувствуешь, сказала она, как они сразу поднимают головки и начинают покачиваться, стоит звякнуть ведром и наклониться потрогать их. По-другому я не могу, объяснила она, глаза ведь не видят, а как руками пощупаю, мне уже ясно, что с каким цветком творится, донимает его жажда или нет. Я и герань ращу на окошке — вон, обернись, увидишь.
Я обернулся и за маленьким оконцем, где стекло было вмазано прямо в стену, без рамы, увидел горшок с розовой геранью. Цветок пышно расцвел, прислонился лбом к стеклу и, как разбойник, сверлил меня взглядом. Мне показалось, что он ревнует из-за того, что я беседую с его хозяйкой. Женщина улыбнулась своей застенчивой улыбкой и постучала по стеклу пальцем. Герань вздрогнула и еще пристальней уставилась на меня. Я взял у женщины несколько красных и голубых цветков и, безмерно поблагодарив (помню, что я почему-то именно так и выразился — «безмерно»), осторожно двинулся через садик к калитке. Кошка лишь раз взглянула на меня и снова задремала под лавкой, пес проводил меня хриплым бурчаньем, а женщина осталась стоять возле клумбы. Она слегка склонила голову к плечу, сама похожая на пепельно-серый цветок, возвышающийся над остальными цветами. Герань из-за оконного стекла продолжала сверлить меня разбойничьим взглядом.
Больше я не оборачивался, не взглянул еще раз на этот пораженный слепотой хуторок. Но и не оборачиваясь, я долго ощущал на спине чьи-то липнущие, пристальные глаза. Думаю, что это были глаза цветов, за которыми с такой заботливостью и любовью ухаживала слепая, чтобы ее хуторок мог увидеть окружающий мир да и на нее чтобы кто-то смотрел, пока муж пасет овец или ищет заблудившихся ягнят.
Подаренные мне цветы умерли раньше, чем я дошел до деревни. И я понял тогда, что эти цветы не для меня, эти цветы для слепых…
Каждый цветок обладает нежной душой, но, пока я стоял на заросшем бурьяном пустыре и смотрел на прильнувший к мальве садовый тюльпан — последний след, оставшийся от слепой хозяйки хуторка, — я думал о том, что самая нежная душа у тех цветов, которые выращены слепыми. Душа у них почти человеческая, в этом убеждал меня разбойничий, фанатичный взгляд розовой герани, прижавшейся лбом к оконному стеклу, взгляд, полный подозрительности, по-разбойничьи впившийся в незнакомого человека. Вот так же и верный пес — мирно сидит, пока незнакомый человек разговаривает с его хозяином, а сам начеку, не спускает с него глаз.
Я шел через бурьян к молодым охотникам, которые уже пили кофе. Охотники и ружья живописно раскинулись на траве, перед ними лежала убитая дикая кошка. Но, когда мы допивали кофе, из зарослей бурьяна — надо же! — вылезли малюсенькие котята, они пискливо мяукали и, привлеченные знакомым запахом, подползли к матери. Зарылись мордочками ей в живот, поискали что-то и, не найдя, доверчиво подползли к нам, наивно и глупо уставились выпуклыми глазками и принялись сосать кончики наших сапог. Охотники, оказывается, подстрелили ту кошку, которая жила раньше на хуторке и потом одичала, и это были ее детеныши. Выплеснув остатки кофе, мы похватали ружья и молча спустились к реке. Котята своими писклявыми голосками долго уговаривали нас не уходить, но никто из нас не остановился. Один я оглянулся перед тем, как шмыгнуть в лес.
Котят видно не было, но зато я увидел красный глаз, наблюдавший за мной из унылой зеленой пустоши. Это был садовый тюльпан. Я вдруг почувствовал себя так, будто меня раздели, я в бане и то ли вижу, то ли мерещится мне, что кто-то наблюдает за мной в дверной глазок. Чтобы избавиться от наваждения, я, не прикрывая наготы, нагибаюсь и заглядываю в глазок — хочу убедиться, что никто не наблюдает за мной.
Нагибаюсь и, заглянув в дверной глазок, с ужасом вижу там чей-то глаз…
Перевод М. Михелевич.
До 1960 года на базарах и ярмарках все еще попадались глиняные окарины, продавали их гончары. В Берковицком крае больше всего их было в селе Бистрилица. Сдается мне, не было там человека, который свистел бы просто так, все до одного пускали в ход окарины. В нашей деревушке они встречались реже — появится какая окарина с базара, подудит, подудит и исчезнет. Был у нас один волынщик, Паунец, его волынка куб воздуха брала, так он говорил, что окарина — и не инструмент вовсе: ни надуть ее нельзя, ни зубами прихватить.
И то верно, некоторые окарины были совсем маленькие, с полпяди, но зато встречались и солидные окарины, в две пяди длиной, пузатые, обливные, чаще всего коричневого цвета, с зелеными ободками вокруг дырок. Звук у них тоже был солидный, они словно вздыхали тяжело и печально. Маленькие же окарины свиристели пискляво, на иной заиграют — точно оса зажужжит. И выкрашены они были ярче — зеленые, красные, синие, а вокруг дырок непременно шли золотые ободки.
Большую окарину первым принес в нашу деревню Заяц. Обливная, блестящая, она торчала у него под мышкой, словно каравай хлеба. Заяц успел к тому времени перепробовать все духовые инструменты: заведутся деньги — купит, кончатся деньги — продаст. Теперь он тоже сидел без денег, но глиняная окарина стоит не бог весть сколько. К тому же купил он ее совсем по дешевке, на базарах тогда еще было полно окарин — шли первые месяцы войны. Поиграв немного на новой окарине, Заяц позвал своего соседа Петунью и, запустив руку в карман, вытащил совсем маленькую зеленую окаринку. «Я тебе опекунщик, — сказал Заяц, — и ты меня должен слушаться. Вот держи и учись играть!» Взял Петунья окарину и — фью-фью — стал учиться. Маленькая свиристит, большая отзывается басом, и вот они начали понемножку друг друга догонять, одна к другой прислушиваться и приноравливаться.
Петунья был еще подросток, последний отпрыск большого, разветвленного семейства. Семьи можно сравнить с деревьями: растет дерево, растет, потом, глядишь, эта ветка засохнет, другая засохнет, молодая веточка рванется вверх, вспыхнет язычками зеленого пламени — и нет ее, сломалась. Дерево стоит еще, где стояло, но птица, что выводила здесь птенцов, уже не вьет гнезда в его голых сучьях, ствол начинает гнить, в дупле поселяются оводы, жужжат сердито, люди и скотина обходят его стороной, и вокруг дерева ширится запустение. Так и Петуньи — тот женился, но не оставил потомства, другой женился, но не оставил потомства, и под конец лишь наш парнишка тянулся еще вверх, точно зеленый побег. Землицы у семьи было мало, скотины тоже мало, домишко ветхий, налоги надо платить, а паренек еще не достиг совершеннолетия. Какой ни бедный двор, а все требует забот, все не миновать с государством рядиться: тут тебе и подати разные, и обложения, и документы на продажу скотины выправляй, и землю с одного имени на другое переводи — канители хватает. Пареньку несовершеннолетнему никак не справиться, поэтому выбрали ему трех опекунов, чтоб они всем этим и занимались. Опекунами Петуньи были его сосед, получивший позднее прозвище Заяц, старый пастух Истрати и дальний свойственник семьи Зарко Маринков, рабочий-путеец, который остался на всю жизнь хромым после того, как на ступню ему упал рельс. При ходьбе он заметал одной ногой, словно косил косой. В то время, про которое я рассказываю, укрепляли железнодорожную насыпь и меняли рельсы на дороге в город Видин, что на Дунае, и Зарко возвращался в деревню только по выходным. Истрати целыми днями пас скотину на лугах, а Заяц постоянно сидел дома и потому считался главным опекуном или, как он говорил, опекунщиком.
День за днем Заяц учил Петунью играть на окарине. Маленькая глиняная дудочка свиристела тонко и торопливо, большая гудела грудным голосом, то вздыхая, то подсвистывая — вела втору. Заяц называл второй голос «компанией», так и говорил Петунье: «Заведи какую позатейливей, а я тебе компанию составлю!» Паунец — тот, чья волынка брала по кубу воздуха, — пришел раз послушать наших. Слушал-слушал, три трубки выкурил, сдвинул шапку на лоб, потом обратно на затылок и сказал: «Ну и пискухи!»
Деревня привыкла к дуэту окарин, Петунья подрос, возмужал, достиг совершеннолетия, опекуны уговаривали его жениться, но до женитьбы дело не дошло — Петунья умер. Сошлись все трое опекунов, их жены, соседки подошли — народу собралось немало.
Опекуны рассуждают, что дальше делать. Глядят — по двору бродят куры, в холодке на привязи жуют жвачку коровы, коза верещит у сарая, кошка слоняется тут же, копна сена стоит наполовину сложенная, из свинарника подает голос поросенок, просовывая рыльце в щели меж досками, ждет, когда нальют ему пойло в корыто. Человека нет, но хозяйство его живо, требует заботы, требует человеческих рук. Заяц говорит: «Продадим это все и закажем в Берковице памятник Петунье на могилку. А найдется на дом охотник, и дом продадим». Истрати и Зарко Маринков согласились, что так будет лучше всего, и никто в деревне их не упрекнет, будто они попользовались Петуньиным имуществом. «Так все и сделаем, — говорит Истрати, — только перво-наперво о покойнике надо позаботиться. Главное — чтоб кошка через него не перепрыгнула». — «А хоть бы и перепрыгнула, — не соглашается Заяц. — Это все бабьи выдумки!»
Однако же они наказали соседкам поглядывать насчет кошки.
Кошка же, почуяв в доме смерть, принялась перетаскивать котят из дома в сарай. Котята были еще слепые, кошка брала их по одному за шкирку и тащила в сарай. Там она запрятывала их в прошлогоднюю солому под самой черепицей. К черепице прилепляли свои гнезда осы — им пора уже было откладывать яйца, а летом черепица горячая, будет прогревать гнездо. Для осы черепица словно наседка, раскаляется на солнце и насиживает осиные яйца. Кошка, спешившая перенести свое потомство, не обращала на ос никакого внимания. В доме была суета, Заяц тихим голосом отдавал какие-то распоряжения, женщины сновали по дому туда-сюда, и кошка боялась, как бы в этой толчее на нее не наступили. Когда она переносила последнего котенка, Зарко Маринков двинулся в ее сторону, заметая по обыкновению ногой, и кошке показалось, будто он хочет преградить ей путь. Что-то безумное появилось в ее глазах, она словно бы вдруг одичала, и не успели люди опомниться, как она с шипением пролетела над покойником. Произошло это в мгновение ока, но все заметили и зашептали: «Перепрыгнула! Перепрыгнула!»
Кошка притаилась во мраке сеновала, под теплой черепицей.
«Теперь Петунья станет тенцом!» — сказал Истрати и перекрестился.
«Тенец!.. Тенец…» — зашелестели женщины. В нашей деревне тенцом называют упыря. После смерти своей человек, через которого перепрыгнула кошка, не отправляется на тот свет, а превращается, согласно поверью, в упыря и остается жить в деревне. Он доит по ночам коров, заплетает лошадиные хвосты, иногда берет чей-нибудь велосипед — покататься, цедит из бочек вино и т. д. По ночам он заходит и в свой дом, посмотреть, что там нового, повидаться с родными и близкими. Зарко Маринков сказал, что, раз у Петуньи нет родных, он будет ночью приходить к опекунам.
«Бабьи россказни! — сказал Заяц. — Ты думаешь, что, как мы были ему опекуны, так и останемся? Коли есть на свете тенцы, так они сами себе опекунщики. Не верю я в это дело, может, давно когда-то так было».
Однако на всякий случай Заяц положил в гроб Петуньи маленькую окарину. «Верить не верю, — сказал он, — но пусть будет у него под рукой. Может, захочется поиграть по дороге». — «Пусть, пусть, — подхватил Истрати. — Дуделка пить-есть не просит, а, глядишь, пригодится».
После похорон соседи долго еще шушукались, что Петунья теперь, мол, тенец, и вся деревня с интересом ждала, где он появится в первый раз. На сороковины женщины ходили убирать могилу и сказали, что могила осела. «Не может быть! — отозвался Заяц. — Паренек наш уже в раю, играет на окарине прямо у господа над ухом, а вокруг сидят святые и млеют». — «Вот еще! — возразил Паунец. — Думаешь, кто играет на окарине, тому дорога прямо в рай?» — «А ты думаешь, тебя с твоей волынкой в рай позовут?» — огрызнулся Заяц. «А чего ж не позвать? — в свою очередь огрызнулся Паунец. — Праведников господь видел, а вот видел ли волынку — неизвестно». — «Так и пустил тебя господь, чтоб ты ему все уши прогудел! — не унимается Заяц. — Больно ты прыткий! Да господь первым делом того, кто на окарине играет, рядом с собой посадит. У окарины звук легкий, окарина словно птичка ему в ухо посвиристит. А тебя господь, как увидит с волынкой твоей, возьмет двумя пальцами за шиворот и в самую преисподнюю закинет, чтоб там черти твою волынку вместо мехов употребляли. Так и будешь под котлами со смолой своей волынкой огонь раздувать, а я себе в раю буду жить-поживать…» — «Давай помрем сперва, — говорит Паунец, — а там посмотрим!»
Заяц с каждым встречным-поперечным лясы точит: «Бог как услышит окарину, так и скажет: «До чего ж я глупый был, на человека вон сколько глины извел, а окарину не догадался слепить. Человек похитрей меня оказался, взял да и слепил окарину. Скумекал бы я раньше, я б из глины людей и вовсе не делал, а делал бы одни окарины. Они б начали плодиться и множиться, и потихоньку-полегоньку весь свет бы заполонили. Которые люди любят окарины, завалили б ими свои дома по самую крышу — и теми, что побольше, и теми, что поменьше, и самыми малыми свиристелочками. А кто не любит окарину, те пускай бы куковали в своих домах поодиночке… Тьфу ты, ну ты, как же это я раньше не догадался вместо человека окарину слепить!» Оно конечно, господь был в ту пору один, некому было совет ему дать. Были б у него опекунщики, он позвал бы их и сказал: «Так, мол, и так, заготовил я глину, а что из нее делать, не знаю». Опекунщики посоветовались бы промеж себя и сказали бы: «Само собой, окарины надо делать и пустить их на землю плодиться и размножаться». Ладно, только у господа опекунщиков-то нет, вот он и не догадался, потому как и окарину, и опекунщиков человек выдумал».
Вот что рассказывал Заяц, однако же, играть на своей окарине не смел — ждал, когда пройдут Петуньины годины. Годины прошли, женщины все сделали как положено, по-православному, опекуны тоже сходили на кладбище. А там — одна могила рядом с другой, все травой заросли по колено, и все могилы Петуньям принадлежат. Между могилами — грушевые деревья, в грушевых деревьях — сорочьи гнезда, в сорочьих гнездах — сороки. Все молчат, сороки тоже молчат; если какая и взлетит, летит тоже тихо, чтоб покой могильный не нарушить. Люди переглядываются, словно хотят что-то сказать, но не решаются.
Заговорили они только по дороге в деревню. Сначала женщины сказали, будто не знаю уж кто слышал окарину у реки, там, где мочило для конопли устроено — как раз самое время было коноплю замачивать. Другая сказала, будто окарину слышали тому две ночи у молельного камня. Истрати-опекун признался, что, когда он прогонял овец мимо того места, где коров слепни покусали, он услышал тихое-тихое свиристенье окарины. Вокруг ни души, а окарина свиристит. «Перекрестился я, — сказал Истрати, — и окарина замолчала». — «Кому ж он будет играть, если не своим опекунщикам! — сказал Заяц. — Я тоже ночью все прислушиваюсь, но пока ничего не слыхал. Год прошел, нынче вечером возьму-ка я окарину да поиграю. Если он и вправду тенец, так он отзовется, и мы с ним вместе и подудим».
Так он и сделал.
После захода солнца взял окарину, сел у ворот и заиграл. Играет, а сам прислушивается, не отзовется ли маленькая Петуньина свиристелка. Жена хлопочет по хозяйству, но ступает на цыпочках, вздыхает и плачет одним глазом. Жена Зайца странная женщина — когда она бывала чем-нибудь расстроена или взволнована, она плакала двумя глазами, а когда вспоминала о минувшей беде или волнении, то плакала одним глазом.
Заяц остановился, долго прислушивался и сказал: «Бабьи выдумки! Играть надо, покуда ты живой, а помрешь, не до игры будет!»
И просидел у ворот допоздна, пока не наигрался всласть.
Опекуны распродали землю Петуньи, скотину тоже распродали. Понемногу на все находились покупатели — кто косу хотел купить, кто железные вилы, кто пару колес или соху из Петуньиного хозяйства. Одно за одним все перешло в чужие руки, остался только дом.
В деревне дом трудно продать, у каждого и так свой дом. Редко случается, чтоб был в семье зять-примак, из другого села, да чтоб разругался он с тестем и тещей, да так разругался, чтоб отделиться захотел — только тогда дело доходит до покупки дома. Петуньин дом так и остался без хозяина. Спереди к стрехе у него был приколочен деревянный петушок, он стоял на одной ноге и наблюдал за домом. Когда начал таять снег, петушок кувырнулся и повис вниз головой, а когда шелковица перед домом покрылась молодой листвой, петушок упал в заросли бузника. Крыша просела, и, когда Заяц однажды зашел в дом, он увидел, что в нескольких местах она уже течет. В прежние годы жена Зайца разводила шелковичного червя, тогда они и с Петуньиной шелковицы ветки срезали, но в этот год грену не брали, больно пачкотни с червем этим много, да и цена на коконы упала.
Поминаю же я шелковицу потому, что только она и продолжала расти и хорошеть во дворе у Петуньи. Со всех сторон подступало запустение, домишко уходил в землю, по черепице пополз лишайник, хотя, казалось бы, какую уж там пищу мог он найти на черепице! Однако же он расселился по всей крыше, а черепица стала тоньшать и сыпаться, будто проеденная ржавчиной. Бузник и крапива, изгоняемые тяпками с соседних дворов, полегоньку стали менять местожительство и завладевать двором Петуньи. Осенью бурьян побило инеем, потом снег засыпал его, и остались торчать среди снега лишь домишко с белеными стенами да шелковица. Холодом и запустением веяло от двора Петуньи — ни труба не дымит, ни следов на снегу не видно.
Людям присуща, верно, тяга к таинственному, несбыточному, и они продолжали говорить, что Петунья теперь тенец, что ночью они слышат его окарину, что, проходя мимо дома, видят, как дверь открывается и закрывается. Эти слухи доходили до Зайца, но он неизменно отвечал: «Бабьи россказни! Я ему сосед и опекунщик и ни разу не видел, чтоб дверь открывалась и закрывалась, а эти, поди-ка, видели! А насчет окарины, так это они мою окарину слышат!»
Так-то оно, может, и так, по людям кажется, что слишком это все просто, до того просто, что даже и не верится. Чтобы люди поверили какой-то истории, она должна быть позаковыристей, что-то необъяснимое должно в ней присутствовать, чтоб они долго ломали над ней головы и так и не разгадали ее до конца, а дали бы возможность поломать голову еще и своему потомству. Так по крайней мере повелось в нашей деревне, да, пожалуй, не только в нашей, но и на всем белом свете. Сейчас я позволю себе слегка отвлечься и приведу вам для наглядности одну историю, рассказанную нашим волынщиком — Паунцем.
«На фронте, — рассказывает Паунец, — была у меня с собой волынка, и вот пришли германцы на нее посмотреть. Германец тебе и трубу сделает, и валторну, а волынку — нипочем не сумеет. Я играю, германцы смотрят, языками от удивления прищелкивают и спрашивают, что же там у нее внутри. «Воздух», — говорю. «Быть не может!» — говорят германцы и лезут в спор. Много германцев набежало, столпились вокруг меня, галдят — непременно, мол, у волынки внутри что-то есть. Под конец решили ее купить. Заплатили мне как следует, взяли нож, разрезали волынку, а внутри ничего нет. «Ну и ну!» — говорят германцы и языками прищелкивают. Сделал я другую волынку, германцы снова собрались, слушали, смотрели, снова купили волынку, снова разрезали ее ножом и снова ничего не нашли. Что в волынке найдешь!.. Но германец есть германец, он привык во всяком деле до сердцевины докапываться. Сколько волынок я тогда понаделал и сколько они их покромсали, а найти все равно ничего не нашли. Скотину если разрезать, да хоть бы и человека, чего там только внутри не увидишь, простую тыкву разрежь, и в той семечек полно, а волынку разрежешь — пусто. Я им втолковываю, что волынка — это тебе не скотина, и не человек, и не тыква и что потому-то она и волынка. А они не понимают, потому как допустить не могут, что в волынке «ничего нет».
Возвращаясь к своему повествованию, хочу отметить, что про некоторых людей молва идет еще при жизни, про других — когда они помрут. Про Петунью после смерти пошла молва, будто он тенец, и все в деревне были убеждены, что он тенец и что он ночами бродит по домам. Все только и ждали, когда же он начнет доить коров, заплетать лошадиные хвосты или, усевшись в чьем-нибудь шалаше, играть на окарине. Все в это верили и этого ждали.
Не верил один только Заяц.
Заяц не верил и огорчался, что двор и дом Петуньи пустуют, что у всех в деревне есть соседи, а у него одного нету. Дом Зайца был на самом краю деревни, рядом стоял опустевший дом, дальше шла улица, потом дом опекуна Истрати и дальше дом за домом, дом за домом. «Купил бы кто-нибудь дом, обзавелся бы я соседями, — думал иногда Заяц, — вот бы славно было. А то ни соседа, ни тенца. Стал бы он хоть тенцом, все было бы с кем на окарине поиграть… И правда, куда это годится, когда рядом ни соседа, ни тенца!»
После слухов про окарину прошел по деревне слух, будто Петунья по ночам чистит печные трубы. Принимался он за них будто бы в поздний час, дожидался, пока деревня заснет. Заяц не верил этому ни на грош, потому что, если б кто чистил трубы в доме у Петуньи, он первый бы заметил. Однако же слух передавался из уст в уста все настойчивей, и понемногу деревня привыкла к тому, что по ночам тенец выносит печные трубы во двор и чистит их. Заяц подумал, подумал и говорит жене: «Слышь, Велика, я ему опекунщик и этого дела так не оставлю. Дай-ка мне трубу, я нынче ночью во дворе у Петуньи поколочу по ей палкой!» И вот ночью он отправился в соседский двор, сжимая под мышкой трубу, и поколотил по ней палкой так, что по всей деревне слышно было. До той ночи деревня и верила и не верила, а теперь, прислушиваясь, вздохнула с облегчением: «Вот и опять Петунья трубы чистит!»
Заяц же засмеялся и сказал жене: «Пусть теперь думают, что это тенец! А я так вижу, что ничего на этом дворе нет. Ласточка и та больше птенцов не выводит, и аисты гнездо на трубе бросили. Одни только пауки паутину плетут…» — «Аист на холодной трубе нипочем жить не станет, — отозвалась жена. — Аист любит, чтоб ему дым глаза ел, потому он и бросил гнездо». — «Вряд ли из-за одного только дыма, — сказал Заяц и выпил соды, успокаивая свой больной желудок. — Все живое бежит от запустения. Запустение — оно запустение и есть!»
Однажды поутру, ранней весной, Велика закричала: «Клевец! Клевец!..» — «Где?» — вскинулся Заяц. «Да вон, на Петуньиной шелковице, — ответила жена. — И вроде не один, вроде бы два клевца… Два, два, — радостно подтвердила она. — Поначалу гляжу — один, а на самом-то деле как есть два». — «Ишь ты!» — сказал Заяц и пошел посмотреть на клевцов вблизи.
Сначала он увидел одного, тот совершал обход ствола — здесь остановится, там остановится, ударит клювом кору, присмотрится, снова стукнет клювом. Пока Заяц стоял у перелаза, птица обошла весь ствол, снизу доверху, обстукала всю кору клювом, подумала, посидела и взлетела вверх. Птица была яркая и очень красивая. Когда она взмахнула крыльями, все дворовое запустение словно осветилось и наполнилось жизнью. Клевцом в нашей деревне называют дятла — вероятно, оттого, что он клюет кору. Надеюсь, читатель разрешит мне называть дятла так, как его привыкли называть в нашей деревне.
Заяц у перелаза сворачивал цигарку из газеты и не сводил глаз с клевца. Птица поднялась над деревом, покружила там, с верхушки шелковицы взлетел второй клевец, такой же яркий; они вдвоем полетали над деревом, потом над сараем, повертелись над покинутым домом, непрерывно перекликаясь, словно советовались друг с дружкой, и по этой перекличке было понятно, что им правится новое место. Клевец летает не так, как другие птицы — не машет крыльями непрерывно; он делает несколько резких взмахов, накапливает инерцию, подымается вверх и, когда достигнет нужной ему высоты, складывает крылья и по невидимому воздушному склону скользит вниз к земле; оказавшись у подножия воздушного склона, снова резко взмахивает крыльями и снова, набирает высоту. Если попытаться нарисовать полет клевца, получится ломаная линия — вверх-вниз, вверх-вниз.
Пока клевцы облетывали и осматривали запустелый двор, над деревней появились смрадовранки. Птиц этих, с сизыми крыльями, было штук семь или восемь; они громко галдели и то с криком опускались к самым домам, то с еще более пронзительным криком взмывали вверх или внезапно возвращались назад, словно они что-то уронили и хотят подобрать. Подхватив оброненное, они тут же принимались кувыркаться и вопить, наталкиваясь друг на друга. «Нитки перепутали, — сказала Велика. — Несут куда-то пряжу, а она наверху вся сбилась». (Они действительно летали так, словно несли невидимую пряжу, в которой нити постоянно спутывались и завязывались узелками, а одна нитка иногда выбивалась и волочилась сзади; тогда они возвращались, чтоб ее подобрать.) «Еще чего — нитки! — сказал Заяц. — У этой птицы лёт такой, она птица припадочная. Нет чтоб летать как человек — стронулась и лети чин чином, а она то головой вперед, то хвостом вперед, то вверх ногами. Эта тварь и на Дунае водится, и даже за Дунаем, в Румынии. Слыхал я, будто она заразу разносит, ты вот говоришь — нитки, а это вовсе и не нитки, и никакая не пряжа, а болезни: несут они их и сверху на деревни кидают. Над одной деревней кинут, над другой кинут, а там глядишь — скотина болеть начинает. Помнишь, прошлый год пролетали смрадовранки над деревней, трясли чего-то над дворами, и свиней наших чума пошла косить. Я и теперь опасаюсь, как бы от них какая хворь не завелась. Пальнуть бы из ружья, да боюсь клевцов спугнуть. Не хочется мне, чтоб клевцы улетали».
«Не надо стрелять, — сказала жена. — Глянь, до чего красивые».
Смрадовранки улетели за холм, продолжая галдеть хуже цыган, а Заяц все сворачивал цигарку и все не мог свернуть; глянул — а табак-то весь высыпался, одну бумажку в руках крутит. Он снова насыпал табачку, свернул цигарку, закурил и только тогда посмотрел на клевцов. Те заполонили все пространство возгласами одобрения, снова сели на шелковицу, потом пешим ходом стали спускаться по ветвям и добрались до ствола. Один клевец показал что-то клювом другому, тот стукнул клювом раз-другой, кивнул головкой — видно, одобрил. Первая птица устроилась поудобней и несколько раз сильно долбанула ствол. Под ее клювом показалась более светлая кора, кусочек отскочил и упал на землю. Еще несколько ударов — и забелела древесина. Вторая птица побежала наверх, добралась до самой верхушки и там застыла.
Она была словно часовой.
«Внизу — клевец, — сказал Заяц жене, — а наверху — клевчиха. Видать, яйца будут откладывать, все осмотрели, все им понравилось, и шелковица понравилась. Клевец теперь долбить будет, отверстие пробивать, а клевчиха на посту будет стоять, чтоб знак подать, если кто появится, и тогда клевец тоже к ей подымется. В армии тоже ток заведено».
Клевец оперся хорошенько на хвост и принялся долбить клювом шелковицу. Долбил целый день, а когда смерилось и деревня затихла, народ услышал, как со стороны петушиного двора доносится: «Кр-р! Кр-р-р!» «Что творится, — сказал народ, — тенец шелковицу рубит». Однако наутро глядят — шелковица стоит себе на месте.
Птица работала целую неделю, пробила отверстие и нырнула в него. Заяц подошел поближе и с удивлением увидел, что ствол внутри полый. «Глянь-ка, — подумал он, — птица потому и осматривала дерево, потому и стукала клювом то тут, то там, что искала, где древесина тоньше всего, где она скорей к пустоте пробьется. Видать, дерево повредили, когда еще молодое было, потом рана затянулась, покрылась корой, и снаружи ничего и не заметишь. А птица постучала клювом, поняла, что внутри пусто, и пробила кору». Клевец почистил отверстие, и они вдвоем с клевчихой давай обшаривать двор Зайца. Они подбирали коровьи шерстинки, клочья овечьей шерсти, зацепившейся за ветки прошлогоднего лиственного корма, разные перышки и все это тащили в свое отверстие. Заяц смотрел, как разные птицы по-разному устраивают гнезда, и не мог надивиться их смекалке. Ласточка целый день носится к реке и обратно, схватит по дороге муху, по дороге же и проглотит, наберет типы в клюв и скорей назад — гнездо лепить. И несется с быстротой молнии, боится, как бы тина по дороге не высохла. Воробей подстерегает Зайца — ждет, когда он отвернется либо занятие какое себе найдет. Заяц обтесывает жердь и смотрит, как бы топором по ноге не тяпнуть, а воробей — фр-р-р-р! — нырнет в копну сена, набьет сеном клюв — и сломя голову под стреху; там он запрятывает сено промеж двух черепиц. Он тоже гнездо мастерит. Заяц видит его уловки да помалкивает — сена много, и скотине хватит, и воробью.
Аист таскает для гнезда вербовые прутья и колючки, топчется на трубе, перекладывает, опять топчется, опять перекладывает, что раньше уложил, все ему что-то не нравится. Щегол перебегает с места на место, обдирает клювом лыко, потом бьет его клювом, чтоб размягчить, и только тогда несет к гнезду. Щеглиха — большая искусница, не вьет гнездо, а прямо-таки вышивает. Сорока шныряет повсюду, как воришка, собирает колючие веточки, а не хватит, так она из плетней надергает. И столько крадут эти сороки, что, если на них не покрикивать, могут весь двор без плетня оставить. Заяц помнил, как однажды сороки по всей деревне плетни растаскали, и дома стояли на виду друг у друга, будто люди без штанов. Человек для того заборы и ставит, чтоб дом его и двор были укромным местом, а сороки разворовали плетни, и дома словно заголились… Зато клевец никогда на твой плетень не позарится, здесь шерстинку с земли поднимет, там перышко возьмет — приятная птица. И яркая, пестрая, разукрашенная — как берковицкий кувшин. Летает себе вокруг, ни своровать ничего не пытается, ни хвори никакой на тебя не напустит, как смрадовранка.
Такие мысли вертелись в голове у Зайца, пока он работал во дворе и наблюдал за пернатым мирком или когда сидел на дышле и дудел на своей окарине. Под ним раскинулась вся деревушка, дом за домом, и все, можно сказать, одинаковые: дверь, окно, черепица, труба… и опять — дверь, окно, черепица, труба… дверь, окно, черепица, ну вот! — тот дом без трубы, дым выходит прямо сквозь черепицу. Это опекунщика Истрати дом, совсем уж убогий, даже трубы нету. Но дверь, окно, черепица и у этого дома есть. Ничего другого человек не придумал, так и строит дома испокон веков. А птахи придумывают. Одна из тины строит, другая из сена, третья из колючих веточек, а клевец — тот долбит ствол шелковицы и внутри ствола себе дом устраивает. «Ну и ну, до чего же пичуги умные!» Видел как-то Заяц и гнездо иволги, так оно на двух веревочках подвешено, ни дать ни взять колыбелька.
Смотришь и надивиться не можешь, как эти птахи всякие гнезда мастерят, одно другого чудней. Ни рук у птахи нет, ни топора, ни пилы, никаким инструментом она не пользуется, а одним простым клювом вон какие дома себе устраивает. Человек за всю жизнь хорошо если один дом себе построит, да и на тот полжизни положит, а птица каждую весну берется за дело — и готово новое гнездо. Мы, люди, куда против птиц ленивей, лишний раз и стены не побелим, вот наши дома и стоят закопченные да чумазые…
Клевчиха снесла яйца, села на них, а клевец расхаживает по веткам шелковицы, выклевывает червяков и время от времени говорит «Кр-р-р!» — сообщает самке: мол, он поблизости и никакой опасности нет. Если же появляется что-то тревожное, клевец стучит несколько раз по стволу, все равно что морзянкой пользуется; клевчиха тут же вылетает из отверстия, семейство проносится над двором Зайца, летит к реке, делает там несколько кругов и спешит вернуться, пока яйца не остыли.
Прошло еще немного времени, и обе птицы стали вылетать вместе. Заяц видел, как они возвращаются в гнездо то с мухой, то с бабочкой — носят пищу птенцам. Как-то раз Заяц подошел к шелковице — клевцов не было, — постучал по дереву и услышал изнутри: «Пи… пи… пи». «Сидят там внутри, — сказал он жене. — Посмотрим, как их родители на волю выведут».
Старые клевцы подождали, пока птенцы окрепнут, и в один прекрасный день вывели их на волю. Птенцов было семь, они уселись на ветках шелковицы и попискивали, моргая под ослепительными лучами солнца. Заяц и его жена смотрят на птенцов, Заяц так и сияет, а жена его расчувствовалась и заплакала одним глазом. Шелковица, разукрашенная пестрыми птенцами, вся засверкала. А когда птенцы начали учиться летать, словно небесный свет окутал дерево. Уж какое было запустение, но и оно не может быть вечным! Вот прилетели птицы, заселили пустоту, пернатая жизнь шумит и хлопочет в ветках шелковицы, и запустение уползло за пыльные стекла покинутого дома. Несколько сорок прилетели из лесу, уселись на забор Зайца и смотрят на разукрашенную шелковицу. Сойка пролетела ранним утром, присела на дерево, покачала головой и сказала: «Браво!» Люди по дороге идут, тоже задержатся, на клевцов поглядят; кошка прибежит откуда-то, посмотрит наверх, хвост подожмет — и мимо: не смеет на птенцов охотиться.
Люди спрашивают у Зайца, откуда столько клевцов в шелковице развелось, а Заяц говорит: «Тенец их ловит. Бродит по лесу, ловит и к себе на двор приносит!»
Осенью пришел бондарь из соседнего села, ходил по дворам и приценивался к шелковицам — ему на бочонки шелковичное дерево требовалось. Добрался он и до шелковицы в Петуньином дворе. Дерево ему понравилось, славные клепки должны были из него получиться. Заяц созвал опекунов — решать, что делать. «Птах больно много в нем развелось, как же такое дерево рубить», — сказал Истрати. Заяц же добавил, что, покуда паренек был жив, клевцов не было, а теперь вон — целая семья на ветках расселась. «Кто его знает, — сказал он, — то ли это птицы на дереве, то ли божий знак какой. Одно семейство прахом пошло, так господь другое семейство нам послал. А может, это души умерших. Срубить дерево — все равно что их прогнать». Бондарь покачал головой, сказал: «Суеверию вы поддались!» — и пошел по другим дворам торговать шелковицы.
Следующей весной молодые клевцы спарились, самцы засучили рукава и стали долбить клювами шелковицу. Заяц считал птиц, считал и одного клевца недосчитался. Если б он помер или если б его кошка съела, но крайней мере перья бы остались. Но, сколько Заяц ни шарил в бузнике и крапиве, перьев нигде не нашел.
Недостающий клевец не помер и не попал в лапы кошки. Оставшись без пары, он покинул шелковицу и отправился по окрестностям искать себе самочку. Здесь порасспросил, там порасспросил, птицы ему советы дают, наконец нашел клевчиху и повел домой в деревню. Он впереди летит, клевчиха на расстоянии шага за ним. «Летит! — сказал Заяц жене, когда увидел клевца, приближающегося со стороны реки. — И не один летит, подружку себе нашел». Клевцы, которые долбили шелковицу, при виде новой птицы прекратили работу, стали летать вокруг дерева, издавая одобрительные крики, и приняли новенькую в свою семью.
Работали клевцы на совесть, по целым дням от шелковицы летели щепки и разносились пулеметные очереди. Птицы построили гнезда, вывели птенцов, и однажды, когда Заяц и его жена взглянули на дерево, они увидели на нем больше птиц, чем листвы.
Происходило все это во времена карточной системы, после войны, а Заяц как раз получил из Детройта — Соединенных Штатов Америки — рабочий комбинезон, присланный братом его жены Велики, сама же Велика получила пальто пепельного цвета в крупную клетку. Пальто ношеное, потертое, к тому ж и великовато ей было, но она все равно обрадовалась. У нас еще все продавалось по карточкам, ткани в нашей деревне были в диковинку, а если, случалось, присылали из околийского комиссариата, большого труда стоило их распределить, каждое распределение завершалось сварами. После того как Заяц получил рабочий комбинезон и пепельное пальто в крупную клетку, его исключили из комиссариатских списков. «Чего нам Зайца считать, его Америка одевает! Вон какой у него канбинезон!»
Зайцу и не нужны были особые наряды. После войны он держал маленькую скорняжную мастерскую, но дело не пошло, не было кожи, и, когда землю обобществили, Заяц принялся обрабатывать сахарный тростник. Тростник отжимали, и женщины варили из сока повидло. В этой мастерской Заяц провел года три или четыре, пока были в деревне старые лошади, годные на то, чтобы крутить выжималку. Но когда лошади передохли, сахарный тростник уже больше не сажали, и Заяц теперь то косил, то поливал люцерну. На один сезон он даже подался скотником в кооператив, но это дело ему не понравилось, надо было работать и по воскресеньям, да и доить было очень уж утомительно — в то время доилок еще не было, в коровниках работали по старинке. Одним словом, Заяц нигде не задерживался и сменил много занятий, потому что он больше любил созерцать, чем работать. Зато его жена Велика работала за двоих, как и все женщины в нашей деревне. Да и вообще в нашей деревне мужики больше лоботрясничали — политические новости обсуждали или же определяли главное направление, — а женщины работали. Был у Зайца и сын, он служил в Софии в магазине оптики и посылал родителям лев-другой или какой-нибудь старый двубортный пиджак. (Если говорить точнее, до сих пор он прислал два пиджака — одни в полоску, а другой в крапинку, точно сорочье яйцо. Заяц два раза ходил в них в лес за дровами, оба раза попадал под дождь, и что из полосатого пиджака, что из пиджака в крапинку вылезла вата и бортовка, укрепленная конским волосом.)
Так вот в это самое время клевцы вывели птенцов и заполонили всю шелковицу.
По утрам они покидали дерево и пестрым облаком проносились над деревней. Облако сжималось и рассеивалось, шумело, сверкало на солнце и наконец исчезало, а под вечер появлялось снова, с шумом проносилось над домами и снова опускалось на одинокое дерево. И шелковица сразу вспыхивала, ярко выделяясь среди остальных деревьев.
Теперь о комбинезоне.
Чудна́я это была одежка — штаны и рубаха вместе. И было на нем восемнадцать карманов и кармашков, расположенных по всей его поверхности, в том числе и на обоих рукавах. Все было прострочено крепкой ниткой и дополнительно украшено металлическими заклепками. Цвета он был синего, а спина и два задних кармана — оранжевые. И сама оранжевая материя была не такая, как синяя, а что-то вроде клеенки.
Заяц надел комбинезон, походил по дому, взял осколок зеркала, но не смог увидеть себя целиком; чтобы увидеть себя целиком, надо было идти к портному: у портного было зеркало в два метра высотой. Однако, прежде чем идти к портному, Заяц решил понасовать в карманы всякую всячину. В один карман он положил перочинный ножик, в другой — огниво, в третий — трут, в четвертый — два кремня, в пятый сунул огрызок карандаша, в шестой — веревочку — на всякий случай, в седьмой — кнопку, которая неизвестно с каких пор болталась в кармане его старых штанов. Всякую ерунду насовал, и все равно, должен вам сказать, половина карманов осталась пустая. Он выпил соды, положил в один из карманов окарину, сдвинул набок кепку и отправился босиком к портному.
Портной разжигал во дворе утюг. Увидев Зайца, он поставил утюг на два камня и сверху нахлобучил на него трубу. Труба давала тягу и раздувала жар. «Ух ты! — сказал портной. — Мериканская штучка!» — «Мало сказать, мериканская, — отозвался Заяц, — а в самой Америке сделана». Портной ощупал комбинезон, рассмотрел строчку и карманы и сказал: «Тамошние портные, видать, и не метают, а прямо строчку ведут. А мы тут над наметкой глаза портим». — «Сразу видно, что не метали, — согласился с ним Заяц. — Станет тебе мериканец метать». Пока они разговаривали и Заяц вертелся перед большим зеркалом, пришли, прослышав про комбинезон, и два других опекуна. «Гляди-ка, — сказал Истрати, — нам такого ни в жисть не выдумать». А Зарко Маринков заметил, что в таком комбинезоне Заяц и самолет может вести заместо летчика. «Везучий ты человек, — сказали они, — все думали, что ваш сродственник помер давно, а он гляди чего прислал». — «Зачем ему помирать, — отвечает Заяц, вертясь перед зеркалом. — Он не писал, потому как в другое государство переезжал, а потом еще в другое и только потом уж до Америки добрался».
Брат Велики когда-то давно уехал в Аргентину. Он написал оттуда, что доехал, что Аргентина такая же большая, как Европа, хотя Европу он никогда не видел. Он писал, что недоволен и другие тоже недовольны, потому что тамошние помещики вначале обещали платить по два песо, а когда они приехали на место, объявили, что поденная плата будет полтора песо. Они ведут переговоры и, если удастся, отправятся в Колумбию резать скот, в Колумбии скота много, а резать некому. Там вроде обещают платить по два с половиной песо, но никто еще туда не ездил и не может сказать, как там платят на самом деле. На всякий случай он предупреждал, что может прошвырнуться в другое государство, но одновременно сообщал свой адрес, чтоб писали ему, если что: Аргентина, Кордова, Кантера Сампахо. Заяц написал ему ответ, много букв потратил, но немало букв и сэкономил; когда на всем приходится экономить, это отражается и на письме. Привыкнув всегда жаться, Заяц и здесь старался употреблять поменьше букв и только кое-где всаживал какой-нибудь знак препинания, иногда совершенно произвольно. Знак восклицания он, например, поставил еще до обращения, потому что хотел, чтоб его шурин удивился еще раньше, чем начнет читать. Заяц любил и восклицательный знак, и вопросительный и разбросал их по письму, чтоб письмо получилось позаковыристей.
В письме можно было прочесть, среди прочего, и такие строки:
«…в оба гляди? штоб по два Песо а то мать их кажный стараеца омануть потому помещики, как и нас оманывали когда строили мос и подрядчик сказал будут платить пидесят левов и работать по восемь часов, а плату нам скостили и работали по девять часов какие девять по десять работали, да тут Огос (он имел в виду реку Огосту) разлилася и село залила и рельсу одному мужику на ниву закинула, а мы жилы надорвали пока тащили, а подрядчик по уговору не заплатил штоб его! одно заплатил другое не заплатил и укатил в Берковицу на мотоцикле а нам что делать пятки! смазали айда к Тодориным Куклам в монастыре работу искать а монастырь штоб его тоже нас оманул потому обещали барана зарезать а зарезали овцу больную дак у Косты два дня слюна текла и гумен водосвет служил штоб ему потому виноватый за ту овцу. Дак и ты бери коли можеш по два Песо потому как поедете Калумбию скотину резать то же может получица как у нас в монастыре где мы паршивую овцу ели? Потому всякий тебе обещает и оманывает а как работать начнет дак задний ход дает и глядит как тебе плату скостить. У нас в деревне все по-старому намедни бешеная собака пробегала дак мы ее убивать ходили человек питнацать и пока за ей бежали душа вон но у ей тоже душа вон и в овраг упала а Петраки ее колом по голове шарахнул и каюк. То ли дохлого жаворонка сожрала мать ее то ли по какой другой причине сбесилась!»
Сообщив шурину все, что требовалось, Заяц еще раз посоветовал ему не ездить в Колумбию, а зацепиться за Аргентину и выговорить себе два песо поденной платы. Адрес он написал на глазок и отправил письмо в путь, в Аргентину. Тут я должен сказать, что, хотя письмо было отправлено еще до второй мировой войны, оно еще не добралось до Каптера Сампахо, а скитается по бог весть каким почтовым конторам и обрастает печатями. Однако Заяц этого не знал и позднее, когда брат его жены написал из Америки, был очень горд и доволен, что тот послушался его и не поехал резать скотину, потому как чем дальше ты забираешься, тем тебя нахальнее обманывают. Но побродил шурин по свету немало, прежде чем поселиться в Детройте, о чем сообщал мимоходом в своем письме.
Однако же, все это — история, нас же занимает прежде всего настоящее, поэтому оставим ее и вернемся в портняжную мастерскую, где два Зайца стояли и смотрели друг другу в глаза: один Заяц настоящий, в настоящем комбинезоне, другой — отраженный в большом зеркале, в отраженном комбинезоне. Кто бы по какой надобности ни проходил по улице, каждый заглядывал, чтоб посмотреть на Зайца и его поздравить, каждый щупал комбинезон и высказывал свое одобрение. Куча народу перебывала у портного. Портной забыл про свой утюг, и, когда вышел вместе с Зайцем во двор, угли уже прогорели и только серый пепел лежал на дне. «Целый утюг углей из-за твоего комбинезона у меня сгорел», — сказал портной. «Я тебе два дам», — сказал ему Заяц и, сунув руки в карманы, пошел обратно домой.
Сначала он держал руки в передних карманах, потом подумал — и переложил одну руку в задний карман. Переходя улицу, он сунул руку в боковой карман блузы и так, пока дошел до дома, перебрал все карманы, только в те карманы, что от колен и ниже, но залезал. Проходя мимо петуньиной шелковицы, он приостановился. Клевцы попискивали или стучали клювами по дереву. Увидев его, они замолчали и все до одного повернули к нему головы. С другой стороны, у ограды, стояла Велика и смотрела на мужа и на шелковицу с клевцами. «Муженек мой еще пестрей, чем шелковица, — подумала она. — Да у него на одном канбинезоне больше пуговиц, чем на шелковице клевцов».
Один ее глаз слезился, но едва заметно.
А Заяц смотрел на клевцов и думал: «Значит, в каждый карман я могу посадить по клевцу, и все равно два или три кармана пустые останутся!»
После этого он уселся писать шурину письмо. Не прошло и двух дней усиленной работы, как письмо было готово, запечатано в конверт, надписанный химическим карандашом; на химический карандаш Заяц то и дело поплевывал, и письмо от этого стало еще красивее — буквы где бледные и блестящие, а где темные, лиловые; там же, где Зайцу казалось, что чего-то не хватает, он сажал по два-три знака препинания, потом откидывался назад, смотрел, прищурясь, и одобрял свою работу. Письмо отправилось в Детройт — Соединенные Штаты Америки, — и я полагаю, что оно еще мотается по распределительным службам международных почтовых сообщений.
Вот, впрочем, и само письмо:
«Здрасти Славейко нету слов! как нам с Великой тебя благодарить и все про тебя говорим и деревня про тебя говорит и про нас с Великой будто нас Америка одевает а мы знаем как ты нас одел с головы до ног? меня в канбинезон Велику в новое пальто она его надела дак оно ей до полу она и говорит я в ем вся уместилась дай бог здоровья Славейко? а я говорю дай ему бог здоровья што меня послушал из Аргентины проклятой уехал, я ведь тебе писал штоб ты за два Песо рядился но я знал што эта Аргентина штоб ее по два Песо не даст и плату скостит и нам скостили когда мы мое строили и подрядчик на мотоцикле в Берковицу укатил других рабочих оманывать а нас бросил с рельсой возица потому Огос разлилася и рельсу с линии одному мужику на ниву закинула а нас погнали рельсу тащить и мы жилы надорвали пока тащили а потом айда в монастырь кладку класть и уговор был как кончим кладку дак монастырь барана зарежет а монастырь мать его нас оманул и больную овцу зарезал? и у Косты два дня слюна текла и гумен воду святил штоб у его прошло а оно у его само прошло и во всем так кажный норовит тебя надуть а ты глядиш на это дак тоже норовит других надуть да про то все знают што у монастыря ограда завалилас и сушильню для слив порушила потому как же ей не завалица когда монастырь тебе больную овцу дает а туда же монастырь вроде все там набожные и не должны народ оманывать, а как поглядит как всюду одинаково што у цыган што в монастыре што в Аргентине да и в Америке верно то же самое потому как оман он ровно вша по людям ползает не по лесу же ему ползать дак ты хорошо сделал што в Америку переехал там помещики верно тебе по два Песо платят коли платят бери! грузовиков берегися не залезай в грузовик потому как в Каменной Риксе прошлый год грузовик перевернулся целую свадьбу покалечили дак не езди на грузовике а самое лутшее пешком ходи. Письмо твое получили и все в ем поняли што ты нам пишеш, а на письме со всех сторон печати потому письмо по многим государствам шло и каждое государство свою печать припечатало штоб знать по каким государствам оно прошло а также штоб государство знало куда письмо идет и государства теперь знают про твое письмо што оно в нашу деревню идет, и никак это не спрячет а будеш прятать дак это все равно што ты шпиёном хочеш быть и государства нипочем это тебе не разрешат штоб ты прятался и тайны заводил как раньше было когда каждый из нас смотрел как бы государство перешпиёнить и прятал где чего можно вино прятал табак прятал штоб акцызные не нашли а они все равно находили и потому как ни старайся человек шпиёном быть а государство еще пуще шпиёнит и его никак не надуеш и вокруг пальца не обведет не то еще хуже будет, дак ты гляди вкалывай а шпиёнством и политикой мериканцы пусть занимаются, ты гляди только по два Песо бери а мериканцы коли припрет пусть сюда едут потому как сколько можно по другую сторону земли вниз головой висеть ровно паук когда он вниз головой висит и в начальники не лезь, вон как Атанас Деков из Живовцев говорил будто на войне им сулили начальниками их сделать а потом в окопах перебили. Поклон тебе шлем я и Велика а еще тебе кланяются Истрати и Зарко Маринков! мы все трое опекунщики и гляди там штоб мериканская молотилка твою солому не сожрала…»
(В конце письма вместо подписи стояли закорючка, завитушка и один из знаков препинания — если не ошибаюсь, восклицательный.)
Поскольку Заяц в своем письме упомянул американскую молотилку, я чувствую себя обязанным пояснить, что это за молотилка и почему Славейко должен оберегать от нее свою солому.
В старой Берковской околии в прошлые времена молотилок было мало, а в нашей деревне вообще не было молотилки, так что мужикам приходилось ждать, пока в соседних деревнях отмолотятся, и только тогда привозили какую-нибудь старую молотилку и локомобиль, чаще всего системы «Клайтон».
Локомобили, или паровики, как их у нас называли, потребляли много соломы, сжирали почти половину намолоченного. Машинист непрерывно бросал в топку солому, а еще один человек постоянно подвозил воду, потому что эта паровая машина не только непрерывно жрет, но еще и постоянно пить хочет. Шуму и гаму на молотьбе хватает, молотилка ревет страшным голосом, паровик пыхтит и трясется неистово, маховики и ремни свистят, человеческого голоса не услышишь. Чтобы паровик не испытывал ни голода, ни жажды, был установлен такой порядок: когда нужна была солома, машинист давал один гудок: «У!», а когда нужна была вода — два гудка: «У-у!»
Так в нашей деревне и молотили много лет на допотопных молотилках, однако человечество-то развивается, совершенствуется, все время что-то придумывает и изобретает. В Живовцах, к примеру (Живовцы — это село Атанаса Декова, упомянутого в письме Зайца), духовой оркестрик вздумал играть по нотам. Хоровод ли за собой ведут, свадебную ли процессию открывают, музыканты шагают, уткнувшись носами в ноты, и, куда ногу поставить, не видят; они и упасть могут в какую колдобину, и расшибиться, однако все равно шагают себе и от нот глаз не отрывают. В нашей деревне музыканты были слухачи, старались изо всех сил и, должен сказать, ни в чем не уступали нотникам. Заяц так и говорил: «Разве можно по одним только нотам играть! А коли мне вечером поиграть захочется, я во двор выйду и, хоть тебе тут темно-растемио, дую в свою дуделку безо всяких нот. Да и птицы в темноте чирикают. Был бы я нотником, пришлось бы и Велике во двор выходить с фонарем, ноты мне освещать, а мне бы пришлось очки надевать, чтобы по нотам на окарине дудеть. А Паунец так и вовсе глаз не открывает, дует в свою волынку, сам прислушивается, а глаза зажмурены. Без нот душевней получается, хоть в Живовцах и играют по нотам».
Ну ладно… Так вот в эти самые Живовцы однажды привезли американскую молотилку — если не ошибаюсь, марки «Арканзас». Из нашей деревни ходили на нее смотреть, сказали — страшное дело, за один день может все снопы смолотить. Дороже берут за обмолот, да зато быстрее делают. Насколько я помню, на старых молотилках брали за обмолот двадцатую долю, а на американской — четырнадцатую. Наши мужики сильно колебались, связываться им с новой молотилкой или нет, больно она дорого берет, но зато каждому хотелось отмолотиться скорее, потому что амбары давно уже стояли пустые. Под конец решили попробовать, раз уж эта молотилка за один день все снопы заглатывает. Предыдущий год молотьба тянулась две недели, начались дожди, и как раз тогда река Огоста разлилась и унесла с железнодорожной линии тот самый пресловутый рельс, который дважды поминал в своих письмах Заяц.
Молотилку привезли, машина оказалась легкая, две пары волов тащили ее безо всякого труда; старые молотилки были куда более тяжелые и громоздкие — на них требовалось не меньше трех пар волов, да не каких-нибудь, а крепких. А эту тащили всего две пары. Зато паровик волокли пять пар буйволов, с губ у них капала пена, спины выгибались дугой. Видно было, до чего машина тяжелая, маховик ее напоминал водяное колесо, складная труба была не меньше чем в десять метров длиной. Отовсюду сбежался народ, всех одолевало любопытство. С помощью всяких маневров и криков молотилку и паровик поставили между скирдами, проверили, ровно ли стоят, подняли трубу — она ушла вверх, точно колокольня, — протянули ремни, и машинист спросил, знают ли в деревне сигналы для подачи воды и соломы.
«Не впервой молотим, — ответил народ, — воды и соломы требуйте без стеснения. Мы вас завалим соломой!»
Паровик развел пары, машинист дал свистком сигнал, маховик качнулся, молотилка дрогнула и зажужжала пустым барабаном. Полетели снопы, мужики разрезали ножами вязки и кидали снопы в барабан, поднялась пыль, и, не успела молотьба начаться, паровик потребовал соломы. Пока женщины вилами толкали к нему копну соломы, он, прогудев два раза, потребовал воды. Напился воды, пыхнул облачком из трубы и заревел: «У!» — «Глянь, опять соломы просит!» — сказали женщины и подтащили следующую копну. Паровик жевал своей огненной пастью, пил воду и снова принимался жевать. Молотилка дрожала, сита просеивали полову и зерно, из горла ее вылетала солома и наслаивалась в копну. Как только копна достигала человеческого роста, паровик издавал рев, и женщины вилами подтаскивали к нему солому, чтобы заткнуть ему глотку.
В нашей деревне колос у пшеницы невысокий, так что соломы получается немного. А с этой молотилкой и с этим паровиком дело пошло так, что ни одной копны соломы не удавалось сложить до конца. «У!» — свирепо ревел паровик, и женщины волокли к нему всю солому. Немного погодя он стал давать сигналы еще чаще, требовать еще больше соломы.
«Откуда ж мы возьмем столько соломы? — пожимает народ плечами. — Он все сожрал, коли дальше так пойдет, он и нас с потрохами сожрет!..» Тогда молотильщики стали кричать: «Летошняя, летошняя солома-то у вас есть?» — «Да кое-где, может, и осталась… осталась, говорим, кое-где». — «Так тащите летошнюю, летошнюю! — перекрикивают шум молотильщики. — Он летошнюю тоже жрет!»
Что тут сделаешь — не прерывать же молотьбу на середине; запрягли мужики телеги и кинулись по дворам прошлогоднюю солому собирать. Где что было, вымели подчистую, а у паровика глотка ненасытная, прошлогоднюю солому сожрал и еще просит. До вечера молотилка обмолотила все снопы, а паровик сожрал всю намолоченную солому да еще и всю прошлогоднюю умял.
На другой день мужики впрягли волов в молотилку и паровик и вернули их обратно в Живовцы. «Не нужна нам ваша мериканская молотилка, — сказали они. — Она, пока зерно обмолотила, всю солому сожрала, да и всю летошнюю тоже. Чем мы зимой скотину будем кормить?»
С тех пор наши мужики опять вернулись к допотопным молотилкам. Может, они и медленнее работают, но зато и зерно обмолотят, и солома при тебе останется. Прошли годы, и деревня забыла про американскую молотилку. Иногда только кто-нибудь вспомнит: «А куда же эта мериканская молотилка девалась?» Но никто ему не отвечает, потому что о ней давно уже ничего не слышно.
Кто знает, чью солому она теперь жрет!
…Это-то и имел в виду Заяц, когда в письме предупреждал своего шурина, чтоб тот остерегался американских молотилок — как бы они его солому не сожрали. Что же касается «шпиёнства», я не знаю, под влиянием каких побуждений он уделил ему столько места в своем письме. Я просто бессилен дать какие бы то ни было объяснения по этому поводу или обнаружить его побуждения; это, мне кажется, скорее по силам какому-нибудь автору детективных романов, а детективщиков у нас развелось видимо-невидимо, словно клевцов в шелковице, — по целым дням долбят клювами кору и охотятся за подкорными «шпиёнами». И, поскольку детективщиков развелось видимо-невидимо, им мы и предоставим разгадывать, каковы были побуждения Зайца, несколько раз упомянувшего шпиёнов в своем письме, адресованном в Детройт, Соединенные Штаты Америки.
В своем новом комбинезоне Заяц побывал на престольных праздниках и всех ярмарках бывшей Берковицкой околии и — что правда, то правда — произвел всюду сильнейшее впечатление. Однажды односельчане поздно вечером возвращались с престольного праздника большой группой, и мужчины и женщины. Мужиков слегка пошатывало. По дороге их догнал грузовик, осветил фарами, и вся группа увидела, что комбинезон Зайца вспыхнул, будто его облили бензином и подожгли. «Бо-о-оже!» — завопили женщины, а Велика закрыла глаза руками. Мужчины тоже были ошарашены, и сильнее всех был ошарашен Заяц, потому что он видел, как весь его комбинезон светится, будто подожженный. На счастье, поблизости была река, Заяц бросился прямо в воду и погас в ней.
Когда он вернулся на дорогу, грузовика уже не было, односельчане ощупали комбинезон и увидели, что он нигде не прожжен, и Заяц тоже не обжегся. «Дело нечисто!» — сказали тогда женщины, потому что женщины соображают живее и всегда первыми добираются до истины… Да, но тут еще один грузовик догнал их, и, как только он осветил их фарами, комбинезон Зайца вспыхнул.
Грузовик проехал, комбинезон погас.
Тогда все разбежались, и на дороге остались только Заяц с женой. Женщины голосили и убеждали друг друга, что Заяц спутался с тенцом, что тенец научил его ворожбе, и потому он может зажигаться и гаснуть, а следов от огня не остается. Женщины, бегущие к деревне, были сильно напуганы, а Заяц и его жена были ошеломлены свойствами американского комбинезона.
По деревне разнеслась молва, будто тенец не знаю что уж такое сделал с комбинезоном Зайца, и поэтому он может сам вспыхивать и гаснуть. Прошло немало времени, прежде чем выяснилось, что комбинезон покрыт особой краской, которая, если осветить ее ярким светом, начинает светиться сама. Позже и у нас появились подобные краски, ими покрывают дорожные знаки на шоссе; дорожные знаки стоят в темноте невидимые, а когда проходит машина и освещает их, они начинают светиться и показывать, с какой скоростью надо ехать, где поворот, какое село впереди или — внимание! дорога скользкая, на протяжении пятисот метров обгон запрещен. Таким образом, все разъяснилось, но молва осталась молвой, а Заяц завел обыкновение выходить по вечерам на дорогу, чтобы проходящие машины освещали его фарами и поджигали его комбинезон. Домотканое сукно, как ни освещай, сукном и останется, а комбинезон, когда на него падает свет, кажется огненным.
Ладно, но постепенно комбинезон выгорел на солнце, в нескольких местах протерся, появились и первые дырки. Жена Зайца отрезала штаны до колеи, чтобы лоскутами залатать зад; потом отрезала рукава до локтей, чтобы залатать плечи, потому что комбинезон сверху посекся, как лапша. «По летнему времени так даже лучше, — говорил Заяц, — реку перехожу, так штаны закатывать не надо».
Но, как известно, на этом свете ничто не вечно, тем более не может быть вечным комбинезон. Понемногу он весь разлезся, и только кое-где среди лохмотьев поблескивали пуговицы или виднелась часть крупной строчки. В один прекрасный день Заяц сказал жене: «Это уже больше носить нельзя, я в нем будто побирушка. Повесь его на плетень сорок пугать, а то они у нас весь плетень растащат». — «Верно, пустим его на пугало, — сказала жена, — ты сколоти крестовину, а я пугало сделаю. Только как бы нам клевцов не спугнуть, не прогнать с шелковицы». — «Не прогоним! — сказал Заяц. — Клевцы к моему канбинезону привыкли».
Он сколотил крестовину, жена нацепила на нее комбинезон, и с этого времени сороки действительно больше не смели прилетать выдергивать колючие прутья из плетня.
Именно тогда в нашу деревню пришел Тико-кузнец, увидел комбинезон у плетня и сказал Зайцу: «Ой-ей-ей! Страшное дело! Что это за панталон с четырьмя штанинами!» (Он называл штаны панталоном.) — «Это не штаны, — объяснил ему Заяц, — а мериканский канбинезон. Здесь вот штанины свисают, а там рукава… Ты по какому делу пришел?» — «Я пришел к Петуньиному дому прицениться, — сказал Тико-кузнец. — Говорят, ты опекун, так мне с опекуном и надо рядиться». — «Правильно, опекунщик я, — сказал Заяц, — и, раз ты пришел, давай рядиться». — «Я для того и пришел», — признался Тико-кузнец. «Добро пожаловать», — сказал Заяц и открыл калитку, впуская кузнеца, потому что до сих пор они разговаривали у калитки, и Заяц стоял у себя во дворе, а цыган — на улице. Кузнец вошел, осторожно придерживая под мышкой закопченную рамку с закопченным стеклом. Хорошенько всмотревшись, под закопченным стеклом можно было разглядеть свидетельство о присвоении звания мастера, выданное на имя Тико Врачанской ремесленной палатой.
После войны много народу стало уезжать из сел: одни перебирались в города, другие шли на шахты, на лесоповал или на новые заводы. На место людей в села прибывали новые машины, или, как говорил Заяц: «Мы из-за этих машин забыли уже, как косу отбивают или как виноградник опрыскивателем опрыскивают. Вон у тебя опрыскиватель так новенький и лежит, только резина перегорела и потрескалась!..» И это верно, ручной труд теперь применяется меньше. Раньше в зажиточных селах и кузнецов было больше, тяпки надо было ковать, топоры, лемеха точить. Но постепенно фабричный товар вытеснил произведения сельских кузен, и села одно за другим стали отказываться от своих кузнецов.
Так было и в селе Живовцы, которое уже упоминалось раньше в связи с прославленной американской молотилкой «Арканзас», чей паровик сожрал всю намолоченную солому. Живовцы отказались подряжать дальше Тико-кузнеца, и тот пошел искать работу по окрестным деревням. Он обошел немало сел и деревень, пока наконец не оказался во дворе у Зайца.
Они уселись на дышло. Перед ними белел, утопая в бурьяне, дом Петуньи, рядом виднелись загон для овец и навес, а перед домом возвышалась шелковица, населенная до самой верхушки пестрыми клевцами. В зеленой листве шелестели и алели перья, и казалось, что дерево посыпано раскаленными углями. То клевцы, что помоложе, пробовали на древесине крепость своих клювов, над зеленым запустением двора разносился перестук. «Ишь ты! — сказал кузнец и потер рукавом стекло, под которым лежало обветшалое свидетельство. — Они не хуже кузнецов дерево куют. Если и мы здесь кузню устроим, целыми днями будем наперегонки ковать, посмотрим, кто настоящий мастер. Похоже, клевец меня обгонит!» Он снова потер рукавом закопченное стекло и приладил рамку рядом с дышлом так, чтобы Зайцу было хорошо ее видно; разглядев, что у Тико есть свидетельство, Заяц ни за что не усомнится в том, что Тико хороший кузнец, наоборот — он тут же поймет, что Тико заправский мастер и экзамен на мастера сдавал, а не то что какой-нибудь клевец, который бьет куда попало, только железо портит.
Заяц действительно увидел свидетельство и подумал про себя, что Тико, должно быть, хороший кузнец, раз он таким документом обзавелся, — не то что те ковали, которые раньше проходили через деревню. У тех ни свидетельств не было, ни другой канон бумаги, только растрескавшиеся мехи да оббитая наковальня, на которой разно что старый инструмент подклепывать. А этот цыган, раз у него свидетельство есть, наверное, и новое умеет делать, подумал Заяц и спросил: «А новое делаешь?» — «Чего ж не делать? Делаем, — сказал цыган. — Новое делаем, старое переделываем, были б железо да уголь. Коли железо и уголь есть, я тебе и ероплан сделаю, да только вот железо, чтоб ему пусто было, никак нынче не достанешь».
Эти свои слова про аэроплан он повторил и другим опекунам. Старик Истрати, правда, больше интересовался сваркой. К его тяпке пять раз уже ушко приваривали, а оно все снова отламывается. «Приварим, — сказал Тико. — Тяпка твоя отдаст концы, а ушко на месте будет». Зарко Маринков, который работал в ремонтной бригаде и имел дело с рельсами и болтами, спросил кузнеца, есть ли у него коловорот, может ли он дырки просверливать, и цыган сказал, что может.
Чего у него не было, так это наковальни. Их трое братьев, объяснил он, и на всех одна наковальня. Но если он сторгует дом Петуньи и переберется в эту деревню, тогда съедутся цыгане со всей округи, целую неделю будут кувалдами бить, месить старое железо, закалят его и сделают ему наковальню. «Была б у меня рельса, — сказал он Зарко Маринкову, — из рельсы знаешь какая б наковальня получилась, да откуда ее возьмешь, рельсу-то». — «Неоткуда, — сказал Зарко Маринков, — государство, когда меняет старые рельсы, до одной их пересчитывает. Кабы можно было хоть одну сюда приволочь, ты б из нее сто лет всякий инструмент делал». — «Нет так нет, — сказал кузнец, — на сухомятке перебьемся».
Сухомяткой он называл старый, негодный уже инструмент, валявшиеся на дорогах лошадиные и воловьи подковы, старые гвозди, ржавые и ломаные шины от телег, железные обручи и всякий прочий железный хлам. Тико одобрил и нашу речку, сказал, что в ней много окатышей (то есть камней, обкатанных и оглаженных водой), а настоящий кузнец, когда берется что приваривать, без окатышей не работает. Дальше читатель сам увидит, как окатыши приготовляются для сварки. А сейчас надо прежде сторговать дом.
Торги были недолгие, опекуны назначили умеренную цену, согласились и на рассрочку. Заяц только поставил условие, чтоб сохранили шелковицу. В собственность кузнеца и его семьи переходили участок и все постройки на нем, а шелковица оставалась под надзором опекунов, и никто, в том числе и новый собственник, не имел права поднять на нее руку. «Я и так не подыму, — сказал кузнец. — Вон в ей клевцов-то сколько!»
Опекун Истрати, как человек старый, решил, что покупателю надо рассказать все, чтоб не вышло потом каких неприятностей и чтоб их, опекунов, не призвали к ответу. Он рассказал цыгану, что за семейство были Петуньи, как младший Петунья остался один, как они стали его опекунами, как Петунья покинул этот мир, да, видать, не совсем покинул, потому что чертова кошка перескочила через него и он обратился в тенца. Тенец редко, но все же навещает свой дом, иной раз печные трубы почистит, иной раз сверлом дырки в шелковице вертит, потому как эти отверстия в шелковице клевец своим простым клювом нипочем бы не провертел — для этого дела сверло нужно. Тенец, видать, по ночам и помогает им. Иногда ночью слышно, как он играет на окарине. «Он еще при жизни научился на окарине играть, так мы, когда провожали его, положили ему в гроб окарину, чтоб была при нем, — сказал Зарко Маринков. — Мы не больно верили, что он в тенца обратится, но окарину решили положить — вдруг пригодится в дороге. Дорога человеку дана долгая — и на этом, и на том свете».
Они нарочно все рассказали Тико, не то может случиться, что, когда они переселятся, Петунья явится однажды ночью, начнет ходить по чердаку, играть на окарине или раздувать мехи в кузне, отбивать тяпки и лемеха и переполошит весь дом.
«Подумаешь — тенец! — сказал Тико. — Чего тенцу у цыган делать? Придет, так мы на него только вшей напустим!»
Кузнец засмеялся заливисто, Заяц тоже засмеялся, Зарко Маринков только улыбнулся, а Истрати покачал головой и вздохнул. «Наше дело сказать, — заключил Истрати, — потому, коли завтра что случится, мы же, опекуны, окажемся виноватые». — «Верно, — добавил Зарко Маринков. — Мы когда рельсу тащим, нам тяжело, но как перенесем ее, на землю положим, тут же можем дух перевести. А опекунство на землю не положишь, всю жизнь этот груз тянешь и за все отвечать приходится». А Заяц сказал: «Кабы было легко, все бы опекунщиками стали!»
Кузнец оставил свое свидетельство Зайцу на хранение, и через неделю телега, окруженная толпой цыган, въехала во двор Петуньи.
«Двенадцать, — сказала жена Зайца, — не, не двенадцать, тринадцать вроде». — «Чего?» — спросил Заяц. «Новых соседей, — ответила Велика. — Тринадцать, тринадцать. Я одного не сосчитала, он позади телеги был».
Заяц вышел во двор и увидел через ограду, как новые соседи распрягают лошадей и разгружают телегу. Несколько цыганок уже поднимались по каменным ступенькам в дом, а бурьян во дворе зашевелился — видно, в зарослях шныряли дети. Тико отдавал какие-то распоряжения, во дворе слышна была громкая цыганская речь. Клевцы на шелковице засуетились, перелетели на верхние ветки и почти уже не стучали клювами, а смотрели на суету под деревом.
«Доброе утро, сосед», — сказал кузнец Зайцу, и Заяц тоже поздоровался с соседом. «Доброе утро, доброе утро, — воскликнула сухощавая цыганка, сжимавшая под мышкой гусыню. — Ух, до чего ж вы люди хорошие. Тико мне про вас рассказывал, а я Тико цыганкой прихожусь. Цыц, — сказала она гусыне и шлепнула ее по клюву, потому что гусыня норовила ущипнуть ее за косынку. — Тико все говорил, не везет нам на соседей, по теперь, бог даст, повезет. И дом хороший, большой дом, и деревня красивая. Тебя ведь Великой звать, верно, а меня Каменой кличут. Лата, Лата! — обернулась она назад. — Иди сюда, поздоровайся с тетей Великой».
Из зарослей бузника вышла молодая цыганка, одного ребенка она держала на руках, второго вела за руку, а третий с другой стороны ухватился за ее юбку и оттягивал ее назад. «Вот она, Лата, — сказала Камена, — дочка моя. Этот у нее родился, когда в Бойчиновцах свадьбу играли, тот — когда в Палилуле, а вон тот, маленький, без свадьбы родился, просто так». — «Мальчики?» — спросила Велика, глядя на неровно остриженные ножницами головенки. «Все девушки», — сказала Камена и погладила по голове ту, что оттягивала материнскую юбку. «Ишь какие девушки! Только б их никто не сглазил! — сказала Велика, и один глаз у нее начал слезиться. — Погоди, я им чего-нибудь вынесу!»
Она принесла яйца и дала каждой цыганочке по яйцу. «Дай тебе бог здоровья!» — сказала молодая цыганка и нырнула в крапиву, чтобы отвести своих девушек в дом. «Мирон! — позвала Камена. — Иди сюда, поздоровайся с тетей Великой, погляди, каких соседей нам бог послал. Лито, Линко, Байрам, идите сюда, а сноха где, она пусть тоже идет!» Через мгновение из бузника вынырнули и выстроились перед Великой все, кого Камена выкликнула. «Доброе утро!» — сказали они, а Камена объяснила: «Они у меня все погодки. У снохи моей четверо, трое мальчиков, и они погодки. Мы, цыгане, не больно выжидаем, да и нет у нас ни радио, ни другого чего, чтоб посидеть, послушать… Тико говорит, коли нет у нас радио, так мы сами себе радио будем. Зато уж дети понародились — глаз не оторвешь. А ну бегите помогайте отцу! Кабы не отец, мы бы все побираться пошли!»
Мальчики, шмыгнув носами, исчезли в бурьяне — отправились помогать Тико, а Велика принесла еще яиц, чтоб хватило каждому по яйцу. Глаз ее непрерывно слезился. «Рамчо, Рамчо-о-о», — позвала цыганка, но на ее зов никто не откликнулся. Гусыня снова попыталась ущипнуть ее косынку, цыганка шлепнула ее по клюву и понесла к навесу.
Велика стояла у перелаза, рядом с чучелом в американском комбинезоне, донельзя взволнованная тем, как внезапно ожило зеленое запустение по соседству. Она видела, как плывут над бузником и крапивой мехи, как их кладут под навесом, как двигаются молоты в руках невидимых людей, мелькнула голова Тико, потом голова Зайца. Муж ее пошел туда посмотреть, какой багаж привезли новые соседи, посмотрел — и одобрил. Всякий инструмент имелся у кузнеца, только вот наковальни не было. «И наковальню на той неделе сделаем, — говорил Тико. — Вот увидите, как соберется здесь на той неделе целый полк цыган, такую наковальню отгрохаем, лучше фабричной. Мы, цыгане, народ опасный, — улыбался Тико, — надо будет, зубами железо сгрызем, но перед ним не спасуем».
«Сразу видать, — уже позже говорил Заяц жене, — мастерское свидетельство они не за здорово живешь получили».
«Хорошие люди, — сказала Велика. — Хоть и забредет твоя курица к ним во двор, они ее не станут душить, как Суса Тинина, а Суса Тинина только того и ждет, чтоб чужая курица к ей во двор попала, тут же ее придушит». — «И пусть душит, — примирительно сказал Заяц, — коли курица дурная, к Сусе Тининой ходит. Мало ей своего двора, чего она на чужой двор лезет? Куда кувалды тащите?» — закричал он вдруг, увидев в окно кузнеца с сыновьями: у кузнеца в руках был маленький молот, а сыновья вскинули на плечи большие молоты и корзины и строем шли вслед за отцом. Немного позади роились мальчики и девочки, все остриженные ножницами, — они собрались на реку, купать гусыню. «За окатышами, — сказал кузнец. — Для сварки потребуются». — «Погодите, и я с вами», — подскочил Заяц, выпил наскоро соды и догнал цыгана.
«Кузнецов каких только в деревне не было, один даже на трубе играл, — рассказывал он по дороге, — а с окатышами сваривать никто не умел». — «Где ж им уметь, — сказал Тико, — это только мы со свояком моим Мироном умеем, одного из моих ребят в честь его окрестили. Свояк мой, значит, главный спец по этой части, а я по закалке. Вот и река!»
Между высокими ракитами они вышли на открытый берег, впереди блеснула река. Летом река мелела, всего-то и оставалось воды пять-шесть метров, но русло у нее было широкое, и по нему было видно, как она разливалась весной. Низко над водой пролетали трясогузки, опускались на какой-нибудь камень и подолгу балансировали хвостиком, чтобы погасить инерцию и задержаться на камне. Стрекозы тоже летали вокруг, шурша своими сухими крылышками и переливаясь на солнце зеленым и синим.
Дети тут же полезли в воду и стали купать гусыню, а гусыня так разоралась, что из леса прилетели сороки — посмотреть, что случилось. А случиться-то ничего не случилось, просто глупая гусыня купалась в реке и вопила во все горло. Сороки, разочарованные, вернулись в лес.
«Папка, папка! — закричали сыновья кузнеца, тащившие кувалды и корзины. — Вон те окатыши вроде подходящие».
Тико направился в их сторону, спотыкаясь о камни, за ним, тоже спотыкаясь, двинулся Заяц, они подошли к камню, и кузнец, размахнувшись, ударил по нему молотком. От удара взлетела каменная пыль, кузнец понюхал ее, сказал: «Не-а, не тот», — обернулся, чтобы взглянуть на соседние камни, и тут же, спотыкаясь, двинулся дальше, за ним — Заяц, за Зайцем — сыновья с корзинами и кувалдами. Размахнувшись, он ударил по другому, синеватому камню, взметнулась пыль, он понюхал ее, снова сказал: «Не-а, не тот!» — и пошел дальше, а Заяц остался у камня, понюхал, покачал головой и тоже сказал: «Не-а!»
С четвертой или пятой попытки кузнец сказал: «Вот это тот!» Он несколько раз ударил по окатышу молотком, камень сверху побелел, задымился, запахло порохом. Сыновья тут же скинули с плеч кувалды, поставили на землю корзины и стали молотить камень, он не выдержал ударов, развалился пополам, потом каждая из половинок раскололась надвое, четвертушки тоже, и наконец под кувалдами лежала только кучка обломков.
Тем временем Тико и Заяц, усевшись на два соседних камня, скрутили по цигарке из газеты. Заяц вытащил огниво и кремень и стал бить огнивом, высекая огонь. Огниво с трудом извлекало из камня искру-другую, но и они, вместо того чтобы вонзиться в трут и поджечь его, отскакивали то Зайцу на рубаху, то на землю. Все-таки, пока сыновья кузнеца дробили кувалдами камень, Заяц сумел поджечь трут, и цигарки обоих мужиков задымились посреди речного русла. По одну сторону от них сыновья били камень, он курился под кувалдами и едко пах порохом; по другую сторону дети успели выкупать гусыню и теперь, прямо в одежонке, полезли купаться сами, а гусыня вышла на берег, отряхнулась и с обиженным видом заковыляла к деревне.
Заяц смотрел на все это — на гусыню, детей, парней с кувалдами, трепещущих стрекоз, — вдыхал запах табака и пороха и объяснял Тико, что этот камень никто для стройки не берет, больно у него зерно крупное, крошится легко. Если же верно, что, коли его кувалдами растолочь в порошок и этой каменной солью посолить железо, оно будет лучше свариваться, то это уж я не знаю что. Он именно так и выразился, другого слова не нашел. «Потому, — говорил он, — электродом когда заваривают, и то разлезается, а это тебе и не электрод, и нашатыря в нем нет, а гляди-ка, заваривает!..» Так они сидели и точили лясы, докурили свои цигарки, свернули по новой, и Заяц снова стал чиркать огнивом по кремню. Долго чиркал, наконец одна искра соизволила коснуться трута, трут, изнемогавший от нетерпения между большим пальцем и кремнем, тут же зажегся и задымил. «Выбрось это огниво, — сказал Тико, — и если есть старый напильник, принеси мне, увидишь, какое я тебе огниво сделаю. Сеновал подожжет». У Зайца был старый напильник, он сказал, что и угли у него есть, и они уговорились, как только будет наковальня, сделать огниво. После второй цигарки Заяц взял кувалду из рук одного из мальчишек и с чрезвычайным воодушевлением принялся дробить камень.
Пусть читателя не удивляет, что Заяц так охотно пошел с Тико и его сыновьями на реку, чтобы посмотреть, какие камни тот будет выбирать и какие именно окатыши годятся для сварки. Заяц отличался неистощимым любопытством и, кто бы куда ни шел, тут же составлял тому компанию. Гончар ли появится в деревне и начнет, останавливая телегу у каждого двора, нахваливать свой товар, Заяц тут как тут, идет, воодушевившись, вместе с гончаром, расхваливает горшки, миски и кувшины и убеждает баб, что посуду им уступают за полцены. Другой раз возьмется чинить свою ограду, только забьет два кола, мимо охотник идет. «День добрый, день добрый, куда это ты собрался?» — «Пойду поброжу, может, зайчишка попадется». — «Пожалуй, и я с тобой, буду на тебя зайцев гнать, а ты стрелять!» — «Пошли!» — скажет охотник, Заяц оставит третий кол незабитым и пойдет с охотником для компании. Сам он не был охотником и ружья не держал, но на облавы ходить любил. Топает по оврагам, клянет лисиц и зайцев на чем свет стоит, бросает камни в кусты, иной раз гавкнет по-собачьи или, если мелькнут перед ним в лесу заячьи уши, закричит во все горло: «Куда, куда, мать твою, гляди, куда свернул, будто по телефону сказали ему, что Трифон наверху у вышки стоит! Трифон, эй, Трифон, ты хоть не кашляй, когда возле этой чертовой вышки стоишь, эти зайцы, будь они неладны, тебя слышат и в сторону сворачивают, вон он, вона, и этот свернул, эй, ты, куда, куда… убег, будь он неладен!» Зайцы с незапамятных времен усвоили, что нельзя им на просеки выбегать, а Трифон стоит с ружьем на самой просеке и вроде как прячется за геодезической вышкой, но зато кашляет так, что можно подумать — дрова колет.
В другой раз отправится Заяц в соседнее село, где карьеры, посмотреть, как известковые печи кладут и как целых трое суток известняк пережигают. Как пережгут его, в нем весь жар собирается, а потом возьмешь белый кус, польешь его водой, он шипит, и пар над ним подымается, а вода закипает. Заяц смотрит на все это и думает. Нельзя сказать, что мысль его кипит, как жженый известняк, но что-то в голове у него варится. Из чистого же любопытства он ходил и на реку к золотоискателям. Золотоискатель шлепает по воде в резиновых сапогах, потом промывает золотоносным песок в деревянном лотке, а Заяц шлепает босиком или сидит возле лотка на корточках, смотрит, как вода понемногу уносит песок и на дно оседает черная железная руда, а в руде поблескивает золотая пыль. Золотоискатель собирает ее, макая кончик пальца в воловий рог. Заяц сам никогда бы не стал плавить золото, но страсть как любит смотреть, как другие плавят, смотреть и удивляться их работе. А когда первый раз пустили по железной дороге фирменный экспресс «Магура», Заяц вместе с другим опекуном, Зарко Маринковым, отправился прокатиться на экспрессе.
Он и лисьи норы ходил зимой обкуривать, лису, правда, ни разу так и не поймали, но зато все возвращались в деревню черные как трубочисты, и самым черным и задымленным бывал всегда Заяц. Когда в деревню заворачивали цыгане-веретенщики, первым к их шатру заявлялся тот же Заяц. Он целыми днями мог сидеть у цыганского костра, наблюдать, как вытачиваются веретена и как сморщенные старухи украшают их зелеными, лиловыми и оранжевыми ободками. И в карьеры он ходил смотреть, как там взрывчатку закладывают, и с величайшим удовольствием кричал: «Берегись, берегись!» — на случай если кто вдруг забрел в карьер. После взрыва он спешил посмотреть, как разворотило скалы. Во все он совал свой нос, всем интересовался. И обо всем старался расспросить, однако же надоедлив не был.
Такие люди делают мир более ярким. Заяц не мог без людей. Если попадался ему какой молчальник, он вынимал окарину, тихо на ней наигрывал, будто вздыхал, и молчальник тоже начинал отвечать ему вздохами. Когда людей вокруг не было, Заяц разговаривал с козой, или с коровой, или с собакой. Все собаки знали его, никогда на него не лаяли, а при встрече с ним издали виляли хвостами, словно говоря: «Здравствуй! Здравствуй!» Если он видел открытую калитку, он ее закрывал, если шел чужим виноградником и замечал, что порвалась рафия, тут же наклонялся и подвязывал побег. В былые годы из Берковицы в Софию перегоняли скот, гнали по двое суток, с ночевкой на Петроханском перевале. Заяц и со скотом раз ходил, до самого Петрохана — не подрядился, а просто хотел посмотреть, как оно бывает. И на мельницу ходил, когда мельник жернов снимал, отбивал его стальным зубилом и снова на место ставил, а Заяц топтался рядом и все языком прищелкивал — это надо же, в одиночку жернов снять и снова на место поставить! Мельник был еще более тощим, чем он сам, но здесь не сила требовалась, а ухватка, сноров.
Заяц в каждом деле хотел понять, какие тут нужны ухватки, целыми часами мог стоять перед шелковичным червем, смотреть, как тот выпускает шелковинку, вьет кокон и сам в нем скрывается. По весне он заглядывал в курятник: возьмет в руку яйцо, поднесет к уху и слушает, как там цыпленок. А цыпленок уже попискивает еле слышно. Заяц услышит писк и улыбается, а через два-три дня смотрит, как мягкий клювик пробивает скорлупу и цыпленок, поднатужившись, разбивает свою темницу.
Именно поэтому, понукаемый своей неистощимой любознательностью, и пошел Заяц с кузнецом на реку, посмотреть, какие он будет брать окатыши. И он не только смотрел, но и вместе с сыновьями Тико, по пояс в клубах пыли, махал кувалдой и колол камень.
Ребята взяли вербовые жерди, привязали к ним наполненные корзины и понесли — каждую корзину по двое, потому что камень был здорово тяжелый. Тико и Заяц идут впереди, за ними парни тащат свой груз, а позади всех скачут на одной ноге стриженые ребятишки, вроде и купаные, но такие же грязные, как и до купания. Дорога та же — ракитник, улица, заросшая собачьей бузиной, колодец с журавлем, потом дом Зайца, третий кол у ограды, так и оставшийся незабитым, и, наконец, дом Тико и шелковица, полная клевцов.
До третьего кола у Зайца так дело и не дошло, потому что в ракитнике он увидел Петра Сусова, который пришел с виноградарскими ножницами резать ракитовые прутья. «Ракитовые?» — переспросил Заяц и свернул с дороги посмотреть, как тот будет резать прутья. Кузнец и его сыновья с корзинами пошли дальше.
Петра все называли по имени его жены Сусы Тининой — Петр Сусов. Сам он был человек смирный, не пил, не курил, да и брился очень редко. Волос у него на щеках почти не рос, чуть пробивался внизу, ближе к подбородку, а там, где у других мужчин растут густые бакены, или бокоуши, кожа у него была гладкая, как яйцо. Зато у Сусы Тининой были темные усы, черные бокоуши и родинка на щеке, заросшая волосами, точно щетка. К этому самому Петру и свернул Заяц посмотреть, как он режет прутья, хотя в этом занятии нет ничего особенного. Заяц тут же понял, что ничего особенного нет, и присоединился к трем рыбакам — те шли запруживать омут, чтобы вычерпать воду и взять из омута всю рыбу и раков.
Домой он пришел только под вечер, забил третий кол, сел на дышло и вытащил окарину. Привлеченные ее звуками, новые соседи один за другим подошли к плетню и выстроились там, все черные, все с одинаково блестящими глазами. Позади торчал Тико, на голову выше всех, улыбался и одобрительно кивал головой. Выдав последнее коленце, Заяц вытер окарину о штаны и спрятал ее в карман.
«Ай да музыка! — сказал Тико. — Я б на твоем месте сейчас бы во Врачанскую палату пошел. Палата, как тебя послушает, тут же тебе мастерское свидетельство выправит!..» А Велика сказала: «Мой муж когда играет, птицы все перестают петь и слушают. И клевцы тоже слушают, веточкой не шелохнут».
Люди прислушались и действительно не услышали ни птичьего щебета, ни ударов клювом по дереву. Когда же они посмотрели на шелковицу, то увидели, что все клевцы сидят на ветках головами к музыканту. Только один клевец чуть отвернулся — то ли на жучка какого засмотрелся, то ли на муравья, — но сидевшая рядом птица стукнула его клювом по голове, он встрепенулся и тут же уставился на Зайца.
«Господи боже! — шлепнула вдруг себя жена Зайца по бедрам. — И они на нас смотрят!.. Когда ж это их восемнадцать штук стало?»
«Кого?» — спросил Заяц.
«Ящерок, — сказала Велика. — Всю весну их считаю, все время три было, а сейчас сосчитала — восемнадцать».
Она стала считать вслух, дошла до семнадцати, сбилась, снова завела: один, два… девять, десять — и дошла до девятнадцати.
«Да где они?» — спрашивал Заяц и обшаривал взглядом Тиков двор. Цыгане тоже вглядывались — все больше в шелковицу и клевцов, но среди птиц никаких ящериц не было видно.
«Да на стене же», — сказала Велика и снова шлепнула себя руками по бедрам; она пересчитала ящерок третий раз, и получилось восемнадцать.
Все посмотрели на дом Тико. Белая стена была как белое полотно, натянутое над зарослями собачьей бузины, и на этом белом полотне, точно приклеенные, расположились восемнадцать ящериц, все носами в одну сторону, к крыше. Посреди этого стада выделялись три большие ящерицы, длиной с локоть. Головы у них были светло-серые, спины и ноги зеленые, на хвостах зеленое постепенно переходило в серое. Остальные ящерицы были сплошь светло-серые. «Ух ты! — сказал Заяц. — А я и не замечал».
Он шагнул через перелаз. Велика пошла за ним, семья кузнеца тоже двинулась к стене. Дети загомонили на своем языке, но Тико крикнул: «Цыц!» — и они замолчали. «Этот, который посередине, — самец, — сказал Заяц, прокладывая себе дорогу среди бузника и крапивы, — а эти две по сторонам — самки. Самки снесли яйца в землю, у ящериц яйца мягкие, как резиновые, детки вылупились, и большие ящерицы вывели их на стену, чтобы поучить лазать. И с окрестностью познакомить. Ящерицы завсегда любят окрестность осматривать, потому и лезут либо на дерево, либо на камень высокий. Как залезут повыше, им далеко видать. Со стены, сверху, они аж не знаю докуда все видят».
Зайцу хотелось рассказать о ящерицах что-нибудь еще, и он начал с их хвостов. Оторвешь у ящерицы хвост, а он продолжает шевелиться у тебя в руке, будто живой, у ящерицы же вырастает новый хвост. Он не успел дополнить свой рассказ примером, потому что жена его перекрестилась, и тут же все ящерицы, словно по команде, отклеились от стены и упали в зеленые заросли. Тико и Заяц кинулись к дому сквозь сплошные заросли бурьяна, лишь кое-где разворошенные детьми. Когда они подбежали к стене, внизу не было ни ящериц, ни следов их, ни норки, в которую они могли бы укрыться.
Оно бы еще ничего, но в эту минуту страшно расшумелись клевцы на шелковице. Они вертелись на ветках, пищали, некоторые взлетали на метр-два и снова садились на дерево, другие били клювами кору, и треск стоял такой, будто сто человек забрались на шелковицу и крутят там кофейные мельницы.
«Вот покажет вам теперь тенец, а то расселись как хозяева», — послышался с улицы женский голос, и Заяц увидел над изгородью черные бокоуши Сусы Тининой.
Она несла убитую сороку — шла привязывать ее под стрехой плетеной житни для кукурузы, чтобы другие сороки пугались и не смели забираться в житню.
«А-а, это ты? — крикнула Велика. — Помнишь, как ты мою курицу придушила, а потом подбросила мне во двор, чтоб я думала, будто она от чумы сдохла!» Суса Тинина, однако, не ответила ей, прислонила к житне грядку от сенного воза и полезла наверх привязывать сороку. Со стрехи свисало много веревочек, потому что Суса Тинина то и дело кого-нибудь убивала и привязывала, отпугивая расхитителей кукурузы. В Тиковом дворе зажужжали большие мухи, привлеченные запахом падали. Спустя мгновение можно было видеть, как Суса Тинина одной рукой привязывает за лапки сороку, а другой отбивается от больших зеленых мух.
То, что Заяц поиграл на окарине, что клевцы смотрели прямо на него и слушали точно как люди, не позволяя никому шелохнуться (один даже получил удар клювом по голове за то, что слушал невнимательно и отвлекся лицезрением какой-то букашки), что в то же время восемнадцать ящериц выползли на стену — три большие, взрослые, остальные маленькие, светло-серые — и что все мгновенно отклеились от стены и прошуршали в зеленых зарослях, словно кто-то просыпал горсть зерна, что в тот же миг клевцы стали ожесточенно молотить клювами шелковицу и бить крыльями, что в ту же секунду появились черные бокоуши Сусы Тининой, которая сказала: «Вот покажет вам теперь тенец!» — все это внесло смятение и страх в души людей. Велика снова перекрестилась и сказала про себя: «Упокой, господи, душу Петуньи». Тико спросил Зайца: «Правда?», а Заяц ответил: «Бабьи выдумки!» Стриженые цыганята таращили свои блестящие глаза, ничего не понимая, но если бы кто всмотрелся в глянец этих глаз, то увидел бы, как что-то там искрится, словно по глазам пробегает страх и из-под ног его летят светлые искры.
Суса Тинина привязала наконец сороку под стрехой и стала спускаться, перешагивая сразу через две перекладины грядки, а внизу во дворе можно было увидеть присевшего на корточки Петра Сусова. Он окружал ракитовыми прутьями кормушку для цыплят, стараясь втыкать прутья через равные промежутки. В такую загородку цыплята могут войти, а куры не могут и только бродят поблизости, надеясь, что из миски отскочит что-нибудь в сторону, за ракитовую изгородь.
«Коли это тенец, — сказала Камена Велике, — я на красной нитке поворожу». — «Ты поворожи, — сказала Велика, — а я схожу завтра на кладбище».
Был тот час, когда солнце уже опустилось за холмы, но сумерки еще не наступили. В такие мгновения время словно останавливает свой ход, и человек, и вся природа застывают вместе с временем. Только клевцы шумели в шелковице, рассыпая пулеметную дробь.
Однако это продолжалось недолго, тонкая нить застоя порвалась, воздух посинел, люди разошлись кто куда, тихонько переговариваясь. У перелаза Заяц пропустил Велику вперед, потом взялся за кол и услышал от житни голос Сусы Тининой: «Коли нет у нас никого в Америке, некому нам пугала посылать, будем сорок убивать и развешивать их под стрехами. Этак я б тоже могла, кабы у меня Америка была и мне канбинезоны посылала или польта, я б тогда тоже жила не тужила, а то, ни дна ему ни покрышки, мотаешься тут целый день и на повешенную сороку пялишься».
…За оконным стеклом можно было разглядеть лица Сусы Тининой и ее мужа. Несколько сорок тоже их заметили, подлетели к окну и стали стучать клювами по стеклу. Другие опускались на черепицу крыши, на житню и подбадривали их криками. Все это выглядело так, будто на дом напали черкесы и заставляют хозяев выйти во двор. Однако хозяева не выходили, а стояли до смерти напуганные у окна.
«Иди помоги им! — сказала Велика Зайцу. — Хоть они и придушили нашу курицу». — «Как же я им помогу?» — сказал Заяц и почесал затылок.
«Кыш, вот я вас!» — крикнул он.
Сороки, однако, не обратили на него никакого внимания, продолжали скандировать то группами, то поодиночке, забирались во все уголки двора, обыскали сарай, сунулись в житню, осмотрели со всех сторон колодец. Они бесчинствовали, ничем не смущаясь, и носились во всех направлениях, словно обезумев. Клевцы с шелковицы подбадривали их криками и стуком клювов, точно аплодировали им, и это еще больше воодушевляло сорочью стаю.
«Должно, бешеной падали нажрались, — сказал Заяц кузнецу. — Оттого они теперь сами бешеные, а коли такая птица тебя клюнет, и ты сбеситься можешь. Не выходите! — крикнул он Петру Сусову. — Сейчас мы с Тико придем их утихомирим! Тико, — сказал он кузнецу, — возьми железяку или жестянку какую, будешь стучать, а я пугало прихвачу!»
Заяц вытащил из плетня жердь с американским комбинезоном, а Тико вынес из дому ржавую жестянку. Сороки продолжали бесноваться. Мужики направились в их сторону: Тико стучал чуркой по жестянке, а Заяц размахивал над головой жердью с комбинезоном. Дойдя до улицы, Заяц сказал: «Дай-ка закурим по одной, никуда эти оглашенные не денутся!» Они свернули себе по толстой цигарке, Заяц долго бил огнивом, пока не высек из кремня искру, искра принюхалась, повела носом налево, направо, нашла трут и подожгла его. Мужики постояли, покурили, и Заяц рассказал, как во время войны убивали бешеную собаку, она, видать, нашла где-то дохлого жаворонка и съела его. Собаки, по его убеждению, бесились именно от этого. Об этой истории он и брату жены писал, когда тот был в Аргентине, подрядился работать за два песо в день, да этот аргентинец, будь он неладен, помещик он и есть помещик, скостил плату и заплатил только по полтора песо. Поэтому Заяц посоветовал брату жены постараться по силе возможности подрядиться за два песо, тот его послушал и перебрался в Соединенные Штаты, где, наверное, заколачивает по два песо… Так вот, когда они в тот раз убили собаку, там пролетала сорока, она поклевала падали и взбесилась. Она, правда, ни на кого не кидалась, но полетела к свиньям, выбрала самую здоровую и села к ней на спину. Так по целым дням и ездила на свиньях верхом. Когда свиньи ей надоели, она переметнулась на буйволов, то на одном верхом ездит, то на другом, буйвол хвостом бьет, а согнать ее не может. Так вот и ездила на них верхом, ездила и покрикивала, и был это не крик и не смех, а что-то припадочное. Заяц помнил, как в конце концов Трифон взял ружье и они пошли стрелять по сороке, но, сколько Трифон ни стрелял, ни разу не попал и только кучу заячьей дроби всадил буйволам в шкуру.
Цигарки были докурены. Заяц взмахнул пугалом, Тико застучал по жестянке, и они вошли во двор Сусы Тининой. «А-а-а?» — завопили сороки, закружили по двору, пролетели дугой над житней, в воздухе покачивались выпавшие перышки и легко опускались на зеленый пырей, на людей и пугало. «Кыш, мать вашу!» — кричал во все горло Заяц, а Тико повторял за ним, словно эхо: «Мать вашу!»
Кричать долго не пришлось. Едва они прошли половину двора, как сороки неохотно разлетелись по соседним садам. Только подвешенная за лапки сорока осталась висеть на житне с кукурузой. Суса Тинина открыла дверь, и первыми ее словами были: «Вот проклятущие, кур перепугали, я только им кукурузы насыпала, они от кукурузы несутся лучше, а тут эти налетели, кур прогнали и склевали всю кукурузу». — «Бешеной падали где-нибудь наклевались», — сказал Заяц и стал скручивать новую цигарку. Тико он дал подержать американский комбинезон, пока он будет бить огнивом. Суса Тинина, забыв о том, что придушила их курицу, принесла ему в щипцах уголек, чтоб он прикурил цигарку. Заяц прикурил, сделал две-три затяжки и сказал Тико: «Пошли!»
Они зашагали обратно, впереди шел Заяц и дымил, за ним — Тико с пугалом и жестянкой.
Завидев их, Камена сказала Велике: «Коли вы добрые люди, дали бы эту одежку Тико, а то он оборванный ходит, как цыган!» — «Давно б сказала! — отозвалась Велика. — Носите на здоровье, а мы лохмотья для пугала всегда найдем».
Велика тут же сказала об этом мужу, а тот, долго не раздумывая, заключил: «Да конечно же! Пусть носит, чем ему висеть здесь на жерди да под дождем мокнуть». Тико же со своей стороны впал в такое умиление, что ничего не мог сказать, а только вскрикивал: «Ой-ей! Ой-ей!»
Он зашел в дом в своей старой, драной рубахе и вскоре появился в дверях в комбинезоне. Он был немного крупнее Зайца, и комбинезон плотно облегал его тело. Штанины не доходили до колен, рукава — до локтей, но комбинезон сидел как влитой, и когда он появился в дверях, то был неузнаваем, а уж улыбался прямо-таки до ушей. Клевцы при виде его попадали с дерева, потом по одному стали снова карабкаться вверх, перебирая лапками и опираясь на хвост. Кузнец, заложив руки в карманы, босиком спускался по ступенькам во двор. Заяц, попыхивая цигаркой, прищурил один глаз, оберегаясь от дыма, но другим глазом смотрел на спускавшегося по ступенькам соседа. «Чем я не мериканец!» — сказал ему Тико. «Мериканец и есть!» — отозвалась цыганка. А Велика заключила: «Вылитый!»
Так комбинезон, проделавший долгий путь через океан, немало побродивший по дорогам старой Берковской околии и кончивший было свои дни в качестве пугала на изгороди Зайца, снова вошел в обращение, половина клевцов при виде его попадали с дерева, а гусыня вылезла из-под навеса, с торжественными возгласами устремилась к своему хозяину, понюхала его клювом и одобрила новый костюм… Я здесь немного опережу события и забегу с комбинезоном вперед — ведь и Америка, как выражался Заяц, всегда обгоняет события, ее комбинезон может, если сочтет нужным, бросить человека посреди дороги и отправиться дальше в одиночку, развеваясь на бегу, а человеку ничего не остается, как догонять его нагишом, размахивая одной рукой, чтобы бежать быстрее, а другой рукой прикрывая срам.
Так вот, по поводу этих рассуждений Зайца я хочу сказать, что комбинезон еще немало времени разгуливал вместе с Тико, они вместе жгли уголь в лесу и обрабатывали железо. Верно, он еще кое-где продрался, но его усердно латали, пока в один прекрасный день двое из сыновей Тико не надумали жениться и Камена, обсудив это с мужем, не решилась разрезать американскую одежку на две части, так что одному из сыновей досталась рубаха, а другому штаны. Стояло лето, и сыновья, щеголявшие в половинках комбинезона, нашли себе красивых цыганок. Камена все твердила Зайцу и Велике: «Дай вам бог здоровья, кабы не этот мериканский канбинезон, нипочем бы нам парней не женить. А так все цыгане до самого Дуная знают, что нас Америка одевает, повсюду про это разговор идет, и все хотят с нами породниться. Это ж совсем другое дело, когда тебя Америка одевает!» Заяц по этому же поводу говорил вот что: «Когда Америка тебя одевает, ты, хоть голяком ходи, все равно одетый будешь. У ней и политика такая, и все у ней такое: залатает старую одежку, фасон изменит, рукав отрежет, брючину отрежет, и ничего, все-таки где строчка, где пуговица осталась. Уж такая у ней политика — хоть и расползается по всем швам, она знай режет, латает, фасон меняет, вроде чтоб одетой на люди выйти, а как посмотришь, голь отовсюду и лезет!»
То ли дело — наше сукно домотканое, три поколения одну и ту же одежку носят, а ей хоть бы что, разве выгорит немного да пооботрется от носки. И запах у такой одежки другой, спелой айвой она пахнет, сундуком и базиликом, овечьим молоком и сукновальней. А та пахнет заводом и смазкой.
…Заяц докурил цигарку, взял деревянную крестовину, оставшуюся от пугала, и воткнул ее обратно в плетень, у перелаза. «Знаешь, это ты хорошо придумал, — сказала ему позже жена. — Коли тенец придет, увидит крест на изгороди и не посмеет к нам войти, так и останется во дворе у Тико. По мне, так лучше бы вообще не приходил, но как поглядела я вчера на этих ящерок на стене да на сорок у Сусы Тининой на житне, так и поняла, что тут без тенца не обошлось. Мама моя, царствие ей небесное, говаривала, что в ящерках людские души прячутся, а в сороках — собачьи. Да еще я вечор на шелковице одну птаху видела, вроде и клевец, а не клевец, и все за другими пряталась. Ты не слышал, когда она этак вот кричала: «Цыннн!»?
«Не слышал, — сказал Заяц, — и, коли мое мнение хочешь знать, это все, про что ты толкуешь, чисто бабьи выдумки. Сороки бешеную падаль клевали, потому и бесновались тут, а ящерица должна ведь своих ящерок учить, как им наверх карабкаться? Не научишь кого, пока маленький, — так на всю жизнь неучем и останется».
«Другое тут, — сказала Велика и повернулась, чтобы идти в дом, но вдруг застыла на месте и посмотрела на мужа. — Видал?» — «Что мне видеть?» — «Видал, здесь сорока сидела и подслушивала, о чем мы говорим».
Действительно, сорока сидела совсем недалеко от них и, наклонив голову, подслушивала их разговор. Как только Велика повернулась, чтобы войти в дом, сорока молча сорвалась с места, зигзагами пролетела между деревьями в саду и скрылась в зеленой листве. «У-ух!» — отозвался сыч из ракитника у реки. Сыча крайне редко можно было услышать днем, он больше ночами подслушивал, и в ответ на каждый звук, каждый оклик или собачий лай, а также на кукареканье деревенских петухов с реки доносилось: «Ух, ух! Ух и дела!»
«Подслушивала», — убежденно сказала Велика и пошла в дом топить печку. Пока она ломала на колене хворост, пока разжигала огонь и дула на него, она не переставая бормотала, что, мол, другие сороки в сторонке ждут, а эту послали подслушивать, разузнать, что да как, и им донести. Ей пришло в голову, что и новых соседей надо предупредить, чтоб они не разговаривали во дворе слишком громко, потому как сороки подслушивают и потом разносят, что услышали, по деревне.
А Заяц бродил по двору, два раза заходил в дом выпить соды и все поглядывал на улицу, не идет ли там кто по какому делу, чтоб тут же к этому человеку и присоединиться. Но на дороге никто не показывался.
«Дай-ка я старый напильник поищу, — подумал Заяц. — Как будет у Тико наковальня, он мне огниво сделает!» Он полез в подвал и стал в полумраке рыться в железном хламе, нашел старые серпы и грабли, лошадиную подкову, ушки от тяпки; между подковой и тяпкой нащупал напильник, вместо ручки на одном его конце был насажен лущеный початок. Этим напильником он точил свою пилу, потом разводил зубья, чтобы пила легко скользила, но за многие годы напильник сточился и стал гладким. Поднимая напильник, Заяц услышал, что в подвале кто-то дышит носом, да еще с присвистом.
Он двинулся на ощупь в ту сторону, откуда слышалось дыхание. Оно словно бы исходило из кадки. Он заглянул в кадку, но в темноте ничего не увидел, да и дыхание как будто переместилось: на этот раз он услышал его у себя за спиной. Он обернулся, за ним была светлая рама открытой двери. В струящемся свете Заяц увидел, как сорока идет на двух ногах, словно куропатка, семенит, помогая себе крыльями — на них она опиралась, сохраняя равновесие, — и шумно, с присвистом дышит. Заяц швырнул в нее напильником, сорока метнулась в одну сторону, потом в другую, напильник пролетел мимо и оказался за дверью. Сорока тоже перешагнула порог, пробежала немного за напильником, клюнула по дороге початок, а человек ринулся за ней, надеясь в несколько прыжков ее настигнуть. Он сдернул с головы шапку, чтобы ударить птицу, но сорока бежала такими зигзагами и так вертелась, что, сколько он ни замахивался шапкой, так ни разу ее и не ударил. Велика вышла за дровами и, увидев, что ее муж гоняется за бегущей сорокой и бьет шапкой по земле, застыла на пороге. Птица добежала до плетня, Заяц думал, что здесь-то он ее и прищучит, но она нашла щелку, протиснулась в нее и исчезла в саду. Пока Заяц подтащил табурет, пока карабкался на изгородь и потом плюхнулся с другой стороны в крапиву, наступило полное затишье — не слышно было ни порхания крыльев, ни тяжелого дыхания, ни носового присвиста. Заяц постоял в крапиве, потом перелез обратно через плетень, нахлобучил на голову шапку и пошел искать напильник.
С женой они переглянулись, но ни он ничего не сказал жене, ни она не решилась ему ничего сказать.
Позже он рассказывал Трифону, что прогнал сороку из подвала и что птица не хотела лететь, а двигалась пешим ходом, однако же очень быстро. Куропатка и перепел тоже ходят вот так, и, сколько за ними ни гонись, нипочем не поймаешь. Заяц попросил Трифона застрелить для него сороку, он сделает из нее пугало, и посмотрим тогда, посмеет ли какая сорока забираться к нему в подвал или шататься вокруг да подслушивать. «Ты знаешь, я тебе не раз подсоблял, — сказал Заяц, — зайцев на тебя гнал, на лисиц вместе ходили. Убей мне сороку, а, как охотничий сезон начнется, я снова тебе помогать буду, может, и на кабана наскочим».
Трифон не стал чиниться, застрелил сороку и дал ее Зайцу. Тот взял тыкву, продырявил ее со всех сторон, ощипал сороку и перья воткнул в дырки, так что тыква стала похожа на сороку, только раза в три-четыре больше настоящей. Тыкву они с женой насадили на крестовину, оставшуюся от американского комбинезона. Целую неделю после того сорока, если и появлялась, не только что не смела пролететь над двором, но облетала вокруг дома кузнеца, потом скользила за житней Сусы Тининой и тогда уж направлялась к реке. Сорока-то она сорока, но, как увидит перед собой такую здоровенную и встрепанную сорочищу, и ее разбирает страх, и она старается держаться подальше.
Тем временем жены троих опекунов собрались, сходили на кладбище, помолились за упокой Петуньиной души, полили вином что и как требовалось, наготовили много еды и дали ее Тиковой семье. Согласно поверью, семья, которая поселилась в доме тенца, должна после заупокойной службы наесться досыта, тогда и тенец вместе с ней насытится и перестанет приходить. Если это поверье соответствует действительности, должен сказать, что тенец в тот раз, наверное, просто объелся. После обеда семья Тико полегла в тени шелковицы, все заснули как убитые, и только Камена не спала, потому что ворожила на красной нитке. Заяц тут же присоединился бы к ней, чтобы посмотреть, как она будет ворожить, но в этот день его не было в деревне, потому что он с утра пораньше закатился в поле, куда приехали землемеры. Ему страх как хотелось посмотреть в теодолит, и после обеда это ему удалось. Он посмотрел в трубу и увидел весь мир вверх тормашками. Деревья, люди, овцы, телеграфные столбы и даже велосипедист — все было перевернуто вверх ногами и или двигалось, или стояло на месте, однако же не падало.
«Вот и в Америке так, — сказал Заяц землемерам. — Я сколько раз думал, как же это там получается, а оказывается вот как. Мериканец этот самый так и висит вниз головой, и на велосипеде коли едет, опять же вниз головой, и шурин мой, должно, так же висит, чтоб свои два песо в день выколотить, и он их выколотит, если помещики не скостят ему плату, как нам тот подрядчик скостил, когда мы мост строили. Обещался вроде, мать его, платить уж не знаю сколько, да обманул, завел свой мотоцикл и укатил, а мы стали рельсу вытаскивать, которую река унесла… Гляди, гляди, баба по дороге идет вниз головой! Только, раз у ей ноги вверх растут, почему ж у ей юбка не падает? Гляди-ка!»
Тон у него был такой, что нипочем не поймешь, одобряет он или не одобряет то обстоятельство, что юбка у бабы не падает.
Тем временем в трех соседних околиях от одного кузнеца к другому передавалась весть, что Тико надумал делать наковальню и чтоб к концу недели все собрали, кто что может, и съезжались к нему. Цыгане из трех околий стали готовиться в путь, самые дальние выехали пораньше, переночевали на телегах, по дороге прихватили еще кузнецов, инструменты и уголь и к концу недели подъехали к нашей деревне. Кажется, была суббота, когда первые телеги въехали во двор Тико. К вечеру их стало семь, последняя — седьмая — принадлежала свояку Тико, высохшему старику, которого заносило на ходу. Тико расхаживал между телегами в своем американском комбинезоне, улыбаясь до ушей, и только вскрикивал: «Ой-ей! Ой-ей, цыган-то сколько собралось! Ой-ей!» А цыгане разгружали свои телеги и говорили: «Эх, до чего ж ты разоделся!»
Ясное дело, и Заяц был там, все осматривал, прищелкивал языком и объяснял цыганам, что, если болгарин возьмется делать наковальню, двух человек в помощники не дозовется, а цыгане семь телег народу привезли. «Это верно, — ответил ему старый свояк Тико, — но, если болгарин начнет дом строить, он семьдесят человек соберет. Я сам видел, как за два дня дом построили и крышей покрыли. Потому это, что для вас дом — все, а для нас наковальня — все». — «Верно», — признал Заяц и вспомнил, что житню для Петра Сусова на руках переносили от реки до его двора человек, может быть, тридцать или сорок. Петр сплел житню у реки, народ из деревни собрался, перенес ее на руках к нему во двор и поставил на четыре камня, обтесанных в форме конуса. Плетенка для кукурузы должна быть приподнята над землей, чтобы ветер свободно проходил снизу и ее продувал. Да и мыши тогда не заводятся, мышам и гнездо негде устроить. Суса Тинина напугалась было, что ей столько народу не накормить, но зарезали ягненка, сварили его с рисом, горького перца в чан побросали, весь народ наелся и остался доволен. Стало быть, и народ был доволен, и Петр доволен, и Суса Тинина.
«За еду мы не боимся, — сказал Тико, — гусыню откармливаем под навесом. Как сделаем наковальню, гусыню зарежем да так приготовим, что цыгане долго нас поминать будут». — «Мы-то будем поминать, — сказал старый свояк, — но дай-ка сперва наковальню сделаем, чтоб и тебе было чем нас поминать».
На другой день цыгане встали рано утром, всей толпой сходили на речку умыться и вернулись во двор. Камена насобирала у соседей того-другого из еды, больше всего, конечно, взяла у Велики, мужчины подзаправились, ни кусочка не оставили, ни крошки. Клевцы спустились с шелковицы, обошли двор и убедились, что действительно ни крошки не осталось. С восходом солнца раздался первый звук, это подала голос наковальня, молоточек потюкал по ней, побарабанил и умолк, чтоб стало слышно, как задышали мехи у горна.
И для клевцов это словно бы послужило сигналом. Они прильнули к шелковице и принялись долбить клювами древесину. Внизу во дворе припозднившиеся цыгане продолжали вбивать колья, снимали с телег мехи, собирали их, одни складывали горны, другие обмазывали их глиной, сыновья Тико подкатывали большие чурбаки, приезжие устанавливали на них наковальни, те, что постарше, усаживались возле горнов, те, что помоложе, примеривались к большим молотам, а самые молодые и дети Тико пробовали, хорошо ли мехи вбирают и выдыхают воздух.
Солнце поднялось уже на длину стрекала, когда запылали семь горнов и семь наковален, оббитых молотами до блеска, засверкали как позолоченные. Около некоторых горнов были мехи с цепью, около других — по три простых меха, они приподымались сзади вручную, чтобы забирать воздух, а когда их отпускали, крышка сверху надавливала и мех сам посылал воздух через трубу в горн. Кое-где мехи были двойные; поднимаясь и опускаясь, они дули непрерывно; в других местах они были спарены — пока один мех вдыхал, другой выдыхал, и так поддерживался постоянный приток воздуха. С телег тащили старое железо, лошадиные подковы, собранные еще в то время, когда проходили немецкие солдаты с тяжелыми баварскими битюгами, потом подковы русских лошадей, подобранные, когда здесь проходили русские войска, подковы от тяглового скота, валявшиеся на дорогах, шины от телег и воловьих повозок, железные обручи с бочек, ручки ведер, стальные петли дверей, проржавевшие сошники, ушки от тяпок и топоров, звенья колодезных цепей, напильники, съеденные ржавчиной, сломанные стальные буры, подобранные в каменных карьерах, велосипедный щиток, скрученный восьмеркой. Все, что отжило свою железную и стальную жизнь и, покрытое ржавчиной, было обречено на забвение, теперь вступало в огонь, чтобы зажить заново. Так и человек живет своей человеческой жизнью, падает и погружается в забвение, могильный холмик зарастает бледной зеленой травой, но нет огня, который снова бы оживил человека, и нет мехов, которые вдохнули бы в него душу. Быть может, только тенец возвращается к нам, но он бесплотен и невидим…
Одним из первых жителей деревни, кто появился во дворе Тико, был Заяц. Потом набегут и другие любопытные — один завернет поглазеть, другой почесать языком сядет, третий только заглянет за изгородь или подбросит какую ненужную железку, чтоб и она попала в огонь; даже бокоуши Сусы Тининой нет-нет да и покажутся над изгородью. Но самым первым из всех был Заяц.
Он прошел мимо всех мехов, начиная со спаренных: один из них вдыхал, другой выдыхал. «До чего ж хитро придумали, черти!» — качал головой Заяц и сам вдыхал и выдыхал, а чтоб не сбиться, маршировал на месте. Потом он перешел к мехам с цепью — те дышали постоянно, механика там была более сложная. Дальше он пошел посмотреть, как трое парней раздувают три простых меха и смотрят друг другу в глаза, чтобы не спутать порядок; они словно хоро танцевали, остерегаясь, как бы не наступить один другому на ногу. Языки пламени в горнах плясали равномерно, железо раскалялось докрасна, потом становилось сизым, потом белело. Длинные клещи вытаскивали кусок железа, маленький молоток мастера принимался барабанить по краю наковальни, парни хватали кувалды и колотили по белой поковке. Белые чешуйки разлетались вокруг, краснели еще на лету и черными падали на землю. Это была раскаленная ржавчина, которая должна отпасть, чтобы осталась только сердцевина железа. Потом поковку снова кидали в горн, мехи снова пыхтели, мастера собирали мокрыми метлами уголь, сыпали его сверху и вытирали пот со лба.
Семь горнов расположились под шелковицей во дворе, семь наковален сверкали на солнце, десять или двадцать мехов, прилаженных к кольям или развилкам, дышали, пыхтели, как паровозы, скрипели цепями, стучали треугольными кожаными клапанами, чтобы остановить приток воздуха, и питали кислородом пылающие легкие горнов. Железо снова нагревалось, становилось алым, сизым, белым. Гул стоял непрерывный, потому что если из одного горна железо вынимали, в соседний горн его закладывали, если где-то начинали бить молотами раскаленную поковку, в другом месте как раз кончали. Среди всего этого движения, криков, пыхтения сыпались искры, мехи раздувались и втягивали бока, словно невиданные животные, оборвавшие внезапно свой бешеный бег на утонувшем в бузнике и крапиве дворе Петуньи. Они дышали свирепо и учащенно, разжигая угли, возвращая старое железо к жизни, и стук молотов и отзвук наковален прогоняли мертвечину. Видно было, как жилистые руки поднимаются и обрушиваются вниз вместе с кувалдами, потные спины и шеи выгибаются, вперемежку с пыхтением мехов слышалось тяжелое человеческое дыхание. В этой огненной и железной круговерти Заяц двигался как во сне, исполненный внутреннего света и страшно возбужденный, будто это он распоряжался всем царившим вокруг громыханием. В толчее непрерывно сновал Тико — Заяц видел, что от жара он взмок, хоть выжимай; комбинезон его тоже можно было выжать.
Спустя какое-то время из дома вышел свояк кузнеца, тот самый, которого заносило на ходу. «Ветер подует посильней, может и унести», — подумал Заяц. Но ветра не было, свояк спокойно подошел к шелковице, осмотрел все горны и увидел, что комья и куски железа уже разбухли, потому что кузнецы подбрасывали все новые и новые железяки, смешивали их со старыми, снова нагревали и снова прибавляли новые. «Вот увидишь сейчас моего свояка, — сказал Тико Зайцу, — он по сварке главный спец».
Песчаник был растолчен под навесом в порошок, похожий на кукурузную муку. Старик сгреб порошок в деревянное корытце, остановился у первого горна и бросил горсть. Горн тотчас вспыхнул еще жарче, и вверх взметнулся столб искр высотой в человеческий рост. У соседнего горна старик снова остановился, бросил горсть порошка, столб искр лизнул его, но он не отодвинулся. Потом он подошел к наковальне, на которую только что положили ком белого металла, и посыпал его песчаником. Металл зашипел, разбрасывая искры, словно готов был взорваться. Он трещал и весь ощетинивался — так ощетинивается еж, почуяв опасность. «Бей!» — сказал старик, и молоты заработали.
Так старый кузнец прошел вдоль всех горнов и весь металл посыпал каменным порошком. В это время появился Паунец, волынщик. Рассматривая мехи, он только головой качал и говорил Зайцу: «Эх, сделать бы мне такой мех для моей волынки, ты бы понял, что такое музыка, тут же заткнулся бы со своей окариной. Только никак ее не сделаешь, такую волынку, да и сделаешь — кто ее надувать будет? Этот небось у них главный мастер», — сказал он, глядя, как старик обходит горны и кидает в них песчаник. «Он по сварке спец, — объяснил Заяц. — Знаешь, ведь в каждой работе свой секрет есть, своя ухватка. При сварке все дело в песчанике. Чуешь, как порохом пахнет?»
Паунец принюхался. «И правда порохом пахнет», — сказал он.
Посыпав всюду каменным порошком, старик вернулся под навес, снова наполнил корытце и снова пошел в обход горнов. На этот раз он сыпал понемножку, столб искр подымался всего на пядь. Так хозяйка, должно быть, досаливает кушанье, если попробует и ей покажется несолоно. Старик пробовал железо на глаз, он понимал, что́ еще ему нужно, увидев его цвет в горне. Когда он заканчивал второй обход, во двор вошел Васо Серб. Его звали сербом, потому что все истории, которые он рассказывал, были связаны с Сербией, хотя в деревне было известно, что он провел там всего лишь неделю, когда у него пропала скотина. Его волы перешли границу, и он ходил их выручать, но подзадержался, потому что не так это просто — перегнать скотину из одного государства в другое. Несмотря на это, Сербия не сходила у него с языка, как будто по крайней мере пол его жизни прошло по ту сторону границы.
Васо обошел весь двор, он был так же стар, как старый кузнец, и так же сухощав, правда, при ходьбе его не заносило. Увидев, как тот бросает каменную соль в горны или на куски железа, выложенные на наковальни, он так и присох к кузнецу. «Дайте воды, — сказал старый кузнец — скоро будем закаливать, а потом снова отпустим».
Он сел в тени под шелковицей, рядом — Васо Серб; Паунец остался стоять, а Заяц присел на корточки, чтобы скрутить цигарку. «Смотрю я, все кругом дрожит и на сто метров порохом пахнет, что, думаю, такое? То ли война началась, то ли чего! А это вон что!» — сказал Васо.
«На войне убивают, — сказал старый кузнец, — а мы здесь из старых железяк, из ржавчины всякой новую наковальню делаем. Коли цыган где поселится, ему помочь надо, потому как на фабричную наковальню у него купилок нету». — «Это ты здесь командуешь?» — спросил Васо. «Чего там, — отозвался старик. — Ребята сами куют, а я только песчаником ржавчину чищу и примеси. Коли примесь не сгорит, разные куски в одну наковальню не слепишь».
«Перчишь, значит?» — сказал Васо.
«Как это?» — спросил Заяц.
«Перцем посыпаешь! — сказал Васо. — Вроде как перцем мясо посыпают или другое что, когда готовят».
«Да вроде, — отозвался старый кузнец. — Железо ни перегрева не терпит, ни холода».
«Знаю, — сказал Васо, — мне это дело знакомое. Когда сербский король Милан надумал жениться, надо было свадьбу играть, гостей кормить, а гостей видимо-невидимо. Никто не берется столько народу накормить. Пришли, значит, ко мне, так и так, говорят, Васо, на тебя вся надежа, ты и корчму держал, и постоялый двор держал, сколько народу перекормил, приходи на свадьбу главным поваром, никто, кроме тебя, не берется. Возьмусь, говорю, только дайте мне войско. Они сказали, что войско дадут и что триста волов уже приготовлены».
«Ух ты! — воскликнул Паунец. — Триста волов!»
«Триста, если не больше, — сказал Васо, не глядя на него, потому что смотрел на старого кузнеца. — Все это на широком поле, костры большие разложены, войско выстроено, и я, как приехал, даю команду настругать шампуры, каждого вола насадить на шампур и запекать. Войско, значит, козыряет, начинает вертеть волов на шампурах, а я обхожу костры, слежу, как дело идет, мимо каждого вола прохожу и перчу сверху. Запеклись, я вам скажу, лучше некуда. Только один вол в костер свалился и обгорел наполовину. Солдаты сделали добрый шампур, да не заметили, что посередине — сучок. Вол-то тяжелый, шампур пополам, туша и упала в костер. Мы ее, конечно, вытащили, угли стряхнули, но она успела подгореть. А другие запеклись что надо, и я ведь их перчил сверху, дак они словно медью отливали… Вот я и говорю, ты вдоль горнов ходишь и перчишь железо. Молодые пусть молотами машут, это ихнее дело, молодое, а наше дело — сверху перчить».
Васо засмеялся, старый кузнец тоже засмеялся, а Заяц подмигнул Паунцу и встал, потому что у него затекли ноги и по ступням побежали мурашки.
Тико прошел вдоль горнов, чтобы слегка закалить каждую из поковок. От деревянных корыт повалил пар, вода, в которую было брошено железо, закипела, само железо пошло синеватыми полосами. Старый кузнец с одного взгляда определял, перекалено железо или приотпущено. Куски металла снова упали в угли и стали раскаляться, а старик снова пошел посыпать железо песчаником. Теперь он бросал каменную соль щедро, столбы искр на мгновение скрывали его от окружающих. Мехи пыхтели, наковальни ухали под тяжелыми молотами, на голых спинах и плечах блестел пот, глаза кузнецов от пота стали красными.
Так до полудня разносился над двором людской говор и говор железа, смешанный с шумным дыханием мехов.
В полдень работа прекратилась, люди оставили молоты, отпустили мехи, горны стали затягиваться пеплом. Только наковальни все так же сверкали в ожидании. Кузнецы и молотобойцы один за другим уселись в тени шелковицы.
Тогда со всех улиц ко двору Петуньи потянулись женщины, кто с горшком, кто с миской, кто с медным котелком или кастрюлей: они несли цыганам еду. Велика подала через плетень большую сковороду картофельной запеканки с пылу с жару. «Чего ж мне домой обедать ходить, дай-ка мне лучше ложку!» — сказал Заяц и пристроился к кузнецам. А женщины несли кто хлеб, кто брынзу, кто кипяченое молоко. Что у кого было, то и давали, надо же накормить людей, а у переселенцев еще ни муки нет, ни фасоли, ни картошки, ни овощей каких, а может, даже и соли нет. Бокоуши Сусы Тининой тоже показались над плетнем, она протянула работникам миску лютеницы. Тико, растроганный, только повторял: «Ой-ей, ой-ей, как мы этих людей отблагодарим, как же мы им отработаем!» Камена подкладывала в тарелки и приговаривала: «Мы вот в Живовцах были, там народ на особицу, и здесь народ на особицу. В Живовцах в каждом дворе собака, а где и по две, захочешь мучки, лука или перца попросить, так и не зайдешь. Здесь собак нету, и только по улице пройдешь, все тебя зовут: «Иди, яйцо дам, рису отсыплю», да и смальца две-три ложки загребут, чтоб было на чем сготовить. И никто на тебя не лает, а в Живовцах собаки нас чисто излаяли».
«Знаю я это село, — принялся Заяц рассказывать старому кузнецу. — Мы у них мериканскую молотилку раз подрядили, пшеницу обмолотить. Так молотилка эта, будь она неладна, пшеницу-то смолотила, но всю солому сожрала, так что скотина потом всю зиму на лиственном корме перебивалась. В ихнем селе больно форсить любят. Духовой оркестр ихний, к примеру, только по нотам играет. Приходили они к нам, каждый держит перед собой ноты, идет и играет. Ладно, а если на дороге колдобина, он на колдобину не смотрит, а все в ноты смотрит, пока в колдобину не свалится. Я когда окарину купил, мне тоже говорили, чтоб я по нотам играл. Как же это по нотам играть, я вечером сяду во дворе с окариной, дак ведь темно, никакие ноты не разглядишь. Разве что жену заставлять, чтоб она фонарем мне светила, а самому глаза портить, в ноты смотреть. Птица разве по нотам поет? Захочется ей попеть, она закроет глаза и поет… Знаю я эти Живовцы!»
Работники пообедали, выкурили по цигарке. «Айда, айда!» — стали они поторапливать друг друга. Первыми вскочили молодые парни, стали к мехам, мехи раздулись и плавно задышали. Огонь ожил, старшие тоже поднялись, потягиваясь и разминаясь, и, кто с цигаркой в зубах, кто скручивая новую, подошли к наковальням. Солнце сияло, отражаясь в сверкающем металле, и бросало слепящие отблески на лица.
Затюкал первый молот, ухнула наковальня, за ней отозвалась вторая, одна за другой пошли догонять и перегонять друг друга, заговорили своими гулкими голосами и не умолкали до самого вечера. Железо в горнах разбухало, опекуны Истрати и Зарко Маринков пришли под вечер, и Заяц показал им, как из старых подков получился ком железа с капустный кочан величиной. Зарко Маринков притащил кусок рельса, пяди в две длиной, и дал его Тико. Тико сказал, что он пойдет на один из рогов наковальни, потому как это, наверное, шведская сталь. А шведская сталь, известное дело, самая крепкая, из нее бритвы делают. Однако старый кузнец, спец по сварке, сказал, что рельсу надо смешать с другим железом, не то она от сильных ударов может треснуть. Рельс бросили в горн, нагрели, очистили от ржавчины и принялись ударами молотов смешивать с простыми воловьими подковами и обручами от старых бочек.
Лишь когда смерклось, во дворе наступила тишина.
Усталые работники выкурили по цигарке, напились воды из кувшинов и безо всякого ужина легли кто под шелковицей, кто в распряженных телегах, кто под навесом, а некоторые прямо около горнов, подстелив под себя старую рогожку или охапку сена. Из-за плетня, с улицы и с поляны доносилось металлическое позвякиванье пут — там паслись стреноженные лошади.
Еще не вполне стемнело, когда в воздухе послышался свист, шелест перьев, птичьи голоса, и на ветках шелковицы с шумом принялась размещаться стая клевцов. Птицы попробовали клювами древесину, выпустили по спящим людям пулеметные очереди, погомонили еще немного и стали, толкаясь, устраиваться на ночлег.
Позже Заяц слышал, как во сне птица запищит: «Цын-н-н» — или глухо щелкнет клювом. По ту сторону шелковицы позвякивали лошадиные путы, иногда к звяканью присоединялось мягкое фырканье или ржанье. Сыч откуда-то с реки сообщал, что все слышит. Заяц стоял посреди своего двора и почесывался. Пойти лечь рядом с костлявой спиной Велики ему еще не хотелось, а по улице никто не проходил — не к кому было прицепиться, не с кем хотя бы заговорить. Оставалась одна окарина. Он сел на дышло, вытащил дуделку из кармана и словно бы полегоньку попробовал звук, вплетая его в тихие звуки вечера. Поглядывая на соседний двор, он видел, как там то шевелилось тело, то руки резко вскидывались и падали, будто отрубленные; это кузнецы и во сне продолжали бороться с огненным железом и взмахивать тяжелыми молотами.
И вот, посматривая на неясные очертания тел в неясном свете звезд, вслушиваясь в вечерние звуки, Заяц стал и звуки окарины подгонять под них, им уподоблять, но в ушах у него еще гулко ухали дневные наковальни и продолжали вздыхать мехи, а потому и прокаленная глина в его руке временами тоже пыталась отозваться гулом; и пулеметные очереди клевцов всплывали в его сознании, тогда пальцы стремительно пробегали по дырочкам окарины, и так много всего смешалось в мелодии, что она напоминала одновременно цыпленка, наковальню, лошадиное фырканье, клевцов, гнусавое посвистывание (как посвистывала сорока в подвале), вздыхающие мехи. И можно было только удивляться тому, с каким воодушевлением играл Заяц. Другое дело, если б у него была публика и публика так его воодушевляла, но никого вокруг не было. Единственной его публикой были спящие кузнецы, спящая стая клевцов и сорока, подвешенная за лапки под стрехой житни Сусы Тининой. Только сыч слушал его, но безо всякого интереса, и если и подавал время от времени голос, то не для того, чтобы высказать свое восхищение, а просто чтобы сообщить, что он тут недалеко и все слышит.
Заяц убрал окарину в карман и бесшумно пошел по двору. Звезды над ним так же бесшумно ступали по небу. Прежде чем войти в дом, он вспомнил о брате своей жены и сказал про себя: «Может, он и зарабатывает по два песо в день, но ради одних только двух песо невозможно жить. Разве это жизнь — всегда думать о том, как бы два песо выколотить!»
Позже, отодвигая жену к стене, он решил про себя, что можно, конечно, и сторговаться с жизнью за два песо, но жизнь эта, будь она неладна, как дойдет дело до расплаты, возьмет да и скостит тебе заработок, а сама заведет мотоцикл и укатит, а ты иди потом, тащи рельсу, которую этот чертов Огос на ниву закинул! Потому самое лучшее с жизнью не рядиться, все равно она завсегда хитрей человека окажется, а делать то, к чему душа лежит… Засыпая, он увидел, как он стоит у двух громадных мехов, сам ростом с дом, впускает и выпускает из них воздух, и они дышат так шумно и сильно, что срывают черепицу с крыш. Потом перед мехами оказалась Суса Тинина с дохлой сорокой, мехи подняли и ее в воздух вместе с крышами, клевцы перемешались с черепицами, за ними кувырком полетели ящерицы, и нельзя было разобрать, что же это закрутило столбом — черепицу ли, клевцов или только перья той сороки, что подвешена у житни с кукурузой… Он устал раздувать мехи, они умолкли, мир перед ним побелел, по белому промелькнули ящерицы — как одно мгновение — и исчезли. Заяц погрузился в спокойную глубь сна; лишь иногда он резко вскидывал и опускал руку, словно ковал раскаленное железо.
Когда он входил во мрак глубокого ночного сна, его жена Велика уже выходила оттуда, перед глазами у нее темнота начала постепенно редеть. «Пели уже первые петухи или нет?» — сонно подумала она, но не нашла ответа, посмотрела на звезды за окном, посмотрела на потолок и мысленно отправилась в путешествие.
Она часто говаривала: «Сосну немного, а потом проснусь — и мысли мои начинают путешествовать. Родня у меня по всему свету раскидана, пока мои мысли у одних побывают, пока у других да пока обратно вернутся — глядь, уже и рассвело».
Вот и теперь Велика, успев выспаться, лежала в постели без сна и смотрела в потолок, а мысли ее ехали на экспрессе «Магура» в Мездру. Там она спросила на станции, как пересесть на другой поезд, и доехала до Плевена. В Плевене ее встретила сестра, она отбеливала шерстяную пряжу. Велика научила ее, как лучше отбеливать, положила в бадейку горящих углей, посыпала их серой и подержала пряжу над дымом. Пряжа стала белой как снег и мягкой. Покончив с этим делом, мысли Велики направились в Берковицу, сколько-то проехали, а потом, не зная, как лучше добраться дальше, поездом или автобусом, некоторое расстояние пронеслись по воздуху (внизу было темно, не разберешь, леса ли это были, реки или поля) и приземлились лишь у цыганского квартала Раковицы. Город Берковица мерцал перед ней огоньками, но она туда не пошла, а свернула в цыганский квартал — там жил одноглазый турок, который умел разговаривать с заступницами умерших. Турок этот привязал на крыше своего дома коробку из-под вафель, пропустил через нее бумажную бечевку и, сидя на пороге дома, время от времени дергал бечевку, чтобы задать заступницам какой-нибудь вопрос, а потом прислушивался, разгадывая ответ.
Велика поговорила с заступницами умерших родственников, те уверили ее, что родственникам на том свете хорошо и они ни в чем не нуждаются. Тогда она спросила о Петунье, и прошло немало времени, пока заступницы наконец ответили, что он еще туда не прибыл, или, как выразился турок: «Одна из его заступниц сказала, что его давно ждут, а он не является». — «Так я и думала, ведь он же тенец», — сказала про себя Велика и пошла дальше, к мерцающим огонькам Берковицы, прошла через притихший город и остановилась в квартале Беговица. В этом квартале у нее жила тетка, пожилая женщина, записавшаяся в какое-то братство; с этой теткой они сговорились, что Велика заедет к ней, тетка все объяснит ей про братство и запишет ее тоже. Однако тетка два дня назад отправилась в горы за каштанами. Горожане, которые сбивали в лесу каштаны, там же и ночевали и должны были вернуться только в конце недели.
Повертевшись перед запертым домом, мысли ее повернули назад и оказались у реки, где женщины били вальками белое полотно. Река уносила белую мыльную пену, мысли двинулись за пеной, дошли до реки Искыр, повернули против течения и, пробившись сквозь мрак множества туннелей и одолев все повороты, добрались до Софии. На вокзале кишмя кишел народ, но она увидела не народ, а только своего сына. Он возвышался над всем народом, курил и, увидев ее, сказал: «Мама, добро пожаловать!» Этого ей было достаточно, она повидала его и скорей вернулась назад, потому что человеческий ум обладает способностью быстро обнаруживать грозящую ему опасность и тут же оказываться в том самом месте, где эта опасность ему грозит.
Мысли Велики вернулись в деревню как раз вовремя: она увидела, как ее муж стоит у изгороди, засмотревшись на огород Сусы Тининой. Суса Тинина, грудастая, разгоряченная, окучивала тяпкой картошку. Велика, высохшая и плоская, стала рядом с мужем и спросила его, что уж такого интересного он нашел на огороде Сусы Тининой. «Смотрю, — сказал муж, — ихняя картошка-то похуже нашей, вся травой и лебедой заросла, а наша картошка вон какая пышная, и ни одной травинки нету». — «Раз у ей картошка травой заросла, пусть теперь тяпкой помахает», — сказала Велика, и муж закивал: «Вот я и гляжу, как она тяпкой махает». — «Глядишь, значит, — сказала жена, — а когда я тяпкой махаю, и не посмотришь на наш огород». — «Смотрю, как не смотрю», — сказал Заяц, повернулся, прошел вдоль плетня, до другого его конца, и уставился на свой огород. Кроме картошки и вскопанной земли, смотреть было не на что, но он, бедняга, стоял и смотрел.
«Оставлю его на минутку», — подумала Велика, и мысли ее устремились к брату в Детройт. В деревне он занимался бочарным делом, там она тоже увидела его бочаром, он стоял в Детройте и набивал на бочку обручи. В новом комбинезоне и в новых ботинках он ходил вокруг бочки, а немного в сторонке стояла женщина в длинном до пят пальто — точно таком же, какое получила Велика, — и смотрела, как он набивает обручи. Еще дальше стоял помещик. Когда обручи были набиты, помещик повернулся и дал бочару два песо, а тот протянул их жене. «В Америку уехал, — подумала Велика, — а так и остался скопидомом». Жена, взяв деньги, зачерпнула из кадушки горсть кукурузы и разбросала ее по двору. Набежали куры, стали клевать, а бочар сел на опрокинутый бочонок, закурил и с умилением смотрел то на жену, то на кур, то снова на жену.
Велика обернулась и увидела вдали совсем маленькую фигурку Зайца. Он виновато стоял у плетня, пил соду и виновато смотрел на окученные грядки с картошкой. Суса Тинина махала тяпкой над своей неполотой картошкой, Заяц слышал, как она работает, но чувствовал себя виноватым и не смел обернуться в ее сторону.
«Я тебе обернусь! Пусть только посмеет обернуться!..» — подумала Велика и заспешила к дому.
Пока она дошла до него, пока сказала мужу, чтоб наколол дров, начало светать. «Ух! — вскочила Велика. — Пока мысли эти по свету побродили да пока назад вернулись, на улице-то уж рассвело!»
У соседей запели наковальни, женский голос сзывал кур: «Цып-цып-цып!» Во дворе у Тико гусыня, подойдя к ступенькам крыльца, покрикивала: «Га, га, га!» Вышла Камена, сказала: «Доброе утро, Велика! Доброе утро, Суса!» (Те ей ответили.) «Гуси-гуси», — позвала она гусыню и бросила ей хлебные корки, гусыня ломала их клювом и не переставая покрикивала: «Га! Га!»
Над шелковицей поднялись клевцы, пронеслись облаком над кузнецами, повернули раза два или три, внезапно и резко, взвились еще выше и плавно полетели к полям — вверх и вниз, вверх и вниз, словно скользя по невидимым волнам. Тогда в дверях появился Заяц, увидел летящих в сторону полей клевцов, увидел, как жена бросает курам кукурузу, увидел краем глаза и бокоуши Сусы Тининой, но на этот раз взгляд его не задержался на чужом дворе, потому что наковальни гудели, и пели, и звали его. Он шагнул через перелаз. В этот день он надеялся взять в руки молот и ударить им раз-другой, чтобы понять, как именно вымешивают железо на наковальне.
Не успел он еще дойти до кузнецов, как его остановил Тико. «Так и так, — говорит, — ты знаешь, что он ночью приходил?» — «Кто?» — спросил Заяц. «Тенец, — сказал Тико. — Приходил и на ноги мне навалился, и на грудь навалился, а я ни охнуть, ни вздохнуть не смею, ни уж тем боле, не дай боже, сказать кому. Скажи я, мои цыгане аут же подхватят свои наковальни и молоты и посреди ночи выкатятся. Цыгане, когда надо, храбрые, а когда надо, трусливые, как цыгане». — «Как же это он на тебя навалился?» — не мог понять Заяц. «А так вот надавил, — жестами объяснял Тико, — надавил и дышать не дает. Я Камене сказал, она поворожила тихонько, чтоб детей не разбудить, а тот давит и давит, я еле утра дождался. Мокрый весь, хоть отжимай». — «А может, ты сонную воду пил?» — спросил Заяц. «Воду я пил, — сказал кузнец, — мы небось весь день у горнов жарились, так я всю ночь воду пил». — «От воды это, — сказал Заяц. — Ты запомни, другой раз, если встанешь ночью воду пить, взболтай кувшин, потому как вода тоже спит. Заснувшую воду в желудок лить — все равно что свинец наливать: она и там спит; А ты, когда ночью встаешь, встряхни кувшин, разбуди воду, а потом пей сколько влезет». — «Я не знал», — сказал кузнец, и они оба пошли к горнам, над которыми равномерно подымались и опускались кожаные бока мехов.
Не помню, на третий ли день или на четвертый кузнецы оставили только три горна, один рядом с другим. Около них выстроили все наковальни и мехи. Семь поковок следовало теперь объединить в три, вытопить из них посторонние примеси, прочно сварить, чтобы потом поместить все три поковки уже в один-единственный горн, после чего за них должны были приняться самые сильные кузнецы. Работа подвигалась к концу, и Заяц был сильно возбужден.
На следующий день остался только один горн — величиной с круглый деревенский стол, — кузнецы сыпали в него уголь корзинами, а старый мастер бросал шапкой толченый песчаник. Столбы искр взлетали до середины шелковицы, так что ни один клевец не смел в эти дни оставаться в дневные часы на дереве. Мехи свистели и дышали непрерывно, мокрые метлы брызгали на раскаленные уголья воду, от этого огонь горел еще жарче, железо становилось мягким, как масло. Несколько пар клещей вытаскивали его на большую наковальню, старик покрикивал: «Ы! Ы!» — молодые молотобойцы заносили и обрушивали кувалды, мастера по команде переворачивали железо. Весь негодный железный лом вместе с куском рельса прошел за эти дни через горны, очистился, собрался в единое целое и вырос до размеров бычьей головы. Эта бычья голова то краснела, то белела, то подергивалась синей окалиной, когда застывала на наковальне. Заяц заглядывал то с одной, то с другой стороны, увертываясь от огненной чешуи, вылетающей из-под молотов. Черная окалина, как осенняя листва, сыпалась с металла, ноги кузнецов, работавших вокруг, тонули в ней по щиколотку.
Постепенно бычья голова стала оформляться, в стороны вытянулись два тупых рога — рога будущей наковальни, — внизу морда сузилась, клещи перевернули голову, поставили ее на рога, и молоты принялись сплющивать морду. На этой сплюснутой части бычьей голове и предстояло стоять, выдерживая сокрушительные удары кувалд. Дрожь пробирала при виде этих людей, столпившихся вокруг железа, окутанных искрами и летящей огненной чешуей, напрягших мускулы и жилы, вздымающих огромные молоты. С помощью простой химии огня и песчаника, принесенного с реки, и простой механики ударов эти люди, это племя кузнецов разрушало атомные ядра старой разнородной стали и железа, сметало с них ржавую перхоть и выковывало одно единое ядро, выковывало наковальню, в которой будут порушены все железные границы и все породы сольются в едином объятье. Из целой телеги металлического лома постепенно образовалась наковальня, все еще мягкая и неотзывчивая на удары. Еще много огня было ей нужно и много усилий, пока зазвучат в ней металлические нотки, появится звонкость и способность охотно, радостно и живо откликаться на каждый зов.
Отчего бы и нас не пропустить кому-нибудь вот этак через огонь, да не постучать по нас молотами, да не повернуть нас лицом друг к другу, да не стереть всякие границы между нами, а то мы стоим один к другому боком, и каждый огородился плетнем, а на плетень десять телег колючих веток пошло, а государства тысячью телег с колючками огородились и одно к другому боком стоят! Которое из стали, которое из железа, что на обручи идет, которое из жести, а которое и вовсе проржавело, но все равно боком к другим стоит, потому что, если не станет боком, его и за государство не признают!
«Кто боком стоит, кто спиной, а Америка и боком, и спиной, да вдобавок еще вниз головой висит». Так сказал Заяц опекунам, когда они под вечер пришли посмотреть на наковальню. А Истрати, самый старший, добавил: «Мы хоть и боком стоим, но которое государство к нам лицом повернется, так и мы к тому лицом поворачиваемся…»
Но об этом речь повели вечером, усевшись под шелковицей вокруг жареной гусыни, а теперь гусыня не только не была зажарена, но не была еще даже зарезана, один из сыновей Тико шел ее резать, птица в последний раз крикнула: «Га!» — и, хотя голова ее была отрублена, продолжала махать крыльями, словно готовилась лететь на тот свет.
Дети под руководством Камены ощипали гусыню, потом лапы ее высунулись из котла, повисшего над огнем, и к запаху углей и железа примешался запах гусятины.
Это невольно отметили про себя и Заяц, и все кузнецы. Даже и не глядя на гусыню, они знали, что, как только наковальня станет похожа на наковальню, гусыня окажется на огне. Только старый мастер не интересовался гусыней, все его внимание было сосредоточено на наковальне.
Наконец она предстала перед глазами кузнецов готовая и пышущая жаром. Мужчины оперлись на молоты, а Тико и старый мастер подняли ее клещами и понесли к большому корыту с водой. Начиналось самое трудное — надо было закалить раскаленный металл, чтоб он с готовностью отзывался на удары, был гулок и неломок. Не одна наковальня раскалывалась пополам, едва коснувшись воды, не одна выходила из корыта с водой без рогов. Рога с треском отламываются и прыгают в корыте, вода кипит и плещется, а пот на телах кузнецов остывает так быстро, будто на дворе зима.
Мехи умолкли, огонь притих, люди столпились вокруг пышущей жаром наковальни, все взгляды были устремлены на нее. Две пары рук работали клещами, как две пары волов, что провели всю жизнь в одном ярме. «Пф-фи!» — взвизгнула вода еще раньше, чем ее коснулся металл, и блеснула, как острие сабли. Руки кузнецов не дрогнули, они продолжали медленно опускать наковальню в корыто, вода заклокотала и гневно охватила раскаленный рог; там, где наковальня касалась мокрой стенки корыта, дерево задымилось, вспыхнуло, послышались всхлипы и треск. Но руки не останавливались, продолжали подаваться вперед, теперь уже все кипело и трещало, наковальни почти не было видно, густой пар вился белыми клубами. Он скрыл от глаз раскаленный металл, клещи, руки мастеров. Мастера не дрогнули. Они ничего не видели, но руками ощущали вибрацию закалки. «Ы!» — воскликнул старик, и они слегка потянули наковальню назад. Пар рассеялся, хотя вода в корыте продолжала кипеть. «Воды!» — сказал старик, и два ведра выплеснулись в корыто. Один рог наковальни почернел, потом шла довольно широкая серая полоса, за серой полосой вилась резко очерченная синяя полоса, словно шрам от сабельного удара. Дальше шел лиловый цвет, потом бронзовый, и только на конце второй рог еще пламенел, колыша воздух вокруг себя, словно нимб святого. «Хорошо», — сказал старик, и оба опять стали погружать металл в воду. Синяя полоска, напоминавшая шрам, побежала назад, она выгибалась и вилась, как прядь женских волос, раздуваемая ветром. Ни разу не порвалась, только выгибалась и убегала назад, перешла на другую половину, сузилась и двинулась ко второму рогу.
«Бежит, бежит!» — сказал Тико.
Старик молчал.
Синий шрам добежал до конца, исчез, вода кипела, пар клубами уходил вверх, наковальня снова скрылась. Мастера перевели дух, первый раз взглянули друг на друга, взглянули и на окружающих. Выпустили из рук клещи, оставили их вместе с наковальней в корыте и постояли неподвижно — примерно на счет «пять» или «шесть». Потом наковальню подняли и поставили ее на деревянный кругляш рядом с горном. Наковальня была посиневшая, совсем сухая. Старик взял маленький молоток, тюкнул им с одной стороны, тюкнул с другой, потом по середине, потом по граням и все прислушивался к звуку, который она издавала. «Дан!» — отвечала наковальня молоточку. «Еще нагреем!» — сказал старик.
Несколько раз они снова понемногу нагревали ее, закаливали в корыте, опять нагревали, снова погружали в воду — когда медленнее, когда быстрее, — и после каждого раза старик пробовал молоточком звук. И она все отвечала: «Дан!» Под конец это «дан» стало очищаться, и после последнего погружения, лишь только старый мастер коснулся ее молоточком, наковальня отозвалась бодро и звучно: «Дин-н!» Он ударял еще, раз за разом, и наковальня раз за разом отвечала ему: «Дин-н-дин-н!»
«Пусть служит на здоровье и кормит твоих детей!» — сказал старый кузнец.
«На здоровье, поздравляем, с обновой тебя!» — и чего еще только не говорили, поздравляя Тико. Он благодарил и рассказывал, какого страху натерпелся, пока смотрел, как бежит синяя полоска — а вдруг бы она порвалась. Ведь эта синяя полоска показывает, где наковальня больна, где в металле пустоты, где плохо сварено. Но полоска пробежала от начала до конца, не порвавшись, и после еще нескольких мягких закалок у наковальни прочистился и звук. Кузнец по звуку различает железо и узнает, какая у какого железа болезнь. Звук у наковальни должен быть звонкий.
Он взмахнул большим молотом и изо всех сил ударил по ней в самую середину. «Дин-н!» — весело откликнулась наковальня. «Давайте, ребята!» — сказал Тико.
И кузнецы один за другим заносили тяжелые кувалды и били по наковальне, как будто хотели стереть ее в порошок, но наковальня с веселым гулом отбрасывала их молоты. Синяя, закопченная, неприглядная среди других, блестящих, наковален, она звонким гулом отзывалась на каждый удар, готовая спокойно принять следующий. От ударов ее поверхность тоже заблестела, хотя и не так ослепительно, как на старых наковальнях. Ребята устали бить по ней, отложили кувалды. Заяц взял одну из кувалд и тоже примерился к наковальне. «Ударь, ударь! — подбодрил его Тико. — Может, как раз когда ты ударишь, она и треснет».
Заяц размахнулся и изо всех сил обрушил молот на наковальню. Наковальня тут же выбила молот у него из рук и ответила таким громким гулом, словно закричала прямо ему в уши. Заяц стоял ошеломленный, смотрел на отлетевшую за мехи кувалду, а в ушах у него все стоял гул, будто там били десятки молотов. Понемногу к ним присоединялись новые молоты, наверное сотни новых, но слышал он их хуже, как будто они стучали по наковальне где-то вдали. Потом к ним добавились еще новые, теперь уже звучали удары тысяч молотов, но молоты эти били очень далеко, и далеким-далеким казался ответный гул наковальни.
Это было эхо, в первый миг у Зайца заложило уши, и, пока эхо удалялось и рассеивалось по окружности, проносясь над деревней, над полями, рекой и лесами вокруг, ему чудилось, будто этот могучий железный звон исходит из одного горла; подобный звук издает и окарина, когда все ее отверстия свободны и только большой палец дрожит на той дырке, что расположена внизу, на брюхо, там, где выходит воздух.
Должен вам сказать, что, каким бы скорым и резким ни был голос наковальни, в нем можно уловить голоса многих кусков стали и железа. В какой-то степени это напоминает солдатскую песню на марше. Тысячное войско, голоса сплошь мужские, песня на один голос, но в этом одноголосом хоре ощущается, что поют тысячи, пусть одни и те же слова, в одном и том же ритме. Новая наковальня вобрала в себя голос русской стали и стертого железа старых подков, валявшихся на дорогах, инструментов с эмблемой двух аистят — довоенной маркой хорошей стали, — всяческих обломков «золингена» и самодельного железа, которым латали тяпки, цепей от плугов марки «Кабан», немецкого военного железа и болгарской стали, отлитой и выкованной на болгарских заводах. Огонь и молоты объединили все в единое войско, песня стала одноголосой. Но наковальня, кроме голосов стали и железа, вобрала в себя и все удары молотов. До конца своей жизни при каждом ударе и при каждом крике она будет давать этим ударам новую жизнь, потому что они сохранятся в ее стальной памяти на вечные времена…
Именно это услышал своими ушами Заяц после того, как провел несколько дней среди наковален, мехов и раскаленных горнов. У каждого труда есть своя магия. Пройдут годы, и кузнецов раскидает по свету, потом каждый ляжет в свою могилу, но будет жить рука, что поднимет молот и коснется наковальни, и наковальня вскрикнет, разбуженная ударом. Будущий человек, который коснется наковальни и услышит ее отзвук, в сущности, не только услышит звонкое «Дин-н!», а получит краткую информацию обо всей истории создания этой наковальни. Ухо воспримет эту информацию, передаст ее мысли, мысль со своей стороны расчленит ее, и человек, призвав на помощь воображение, снова воссоздаст последовательно всю картину. В одном только я сомневаюсь: сможет ли будущий человек, расшифровывая заключенную в голосе наковальни информацию, включить в оживляемую им картину и гусыню, которую я вижу сейчас, — запеченная под крышкой, подернутая красноватой корочкой, она испускает под шелковицей ароматный пар.
Итак, оставим на время новую наковальню и займемся гусыней.
Неделей позже Заяц появился у портного, как он появился у него когда-то в новом комбинезоне, чтобы увидеть в зеркале еще одного Зайца в новом комбинезоне. На этот раз, однако, на нем не было ничего нового и он не собирался ничего шить. Портной усердно работал, склонившись над какой-то материей, поздоровался, не поднимая глаз, и, только закончив нитку, откусил ее зубами и выпрямился.
«А, это ты? — сказал он. — Ты знаешь, что за тобой должок — угли на утюг?» — «Знаю, — сказал Заяц. — Как разживусь углями, на два утюга тебе верну, но сейчас нету. Что было, на наковальню пошло, а последняя корзинка — на огниво».
«Целая корзина углей — на одно огниво! — удивился портной. — Да на корзине углей можно целый плуг выковать вместе с колесами». — «Можно, конечно, — не стал возражать Заяц. — У меня раньше огниво было, на шапке углей его сделали, так и толку от него было чуть. Надорвешься, бывало, пока искру высечешь, да и то неизвестно, попадет эта искра на трут или улетит незнамо куда. А это глянь какое огниво!»
Он вытащил тонкое огниво, рога его были закручены подобно бараньим рогам, потом сплющены и сведены, чтобы удобно было браться. Порывшись в кармане, он вытащил оттуда кремень цвета воска, величиной с его ладонь. Взмахнул огнивом — «ж-жик!» — чиркнула сталь по камню, и целый сноп искр посыпался на портновский стол. «Стой! — вскочил портной. — Ты мне мастерскую подожгешь!»
На столе лежали куски материи, бортовка, вата, всякие обрезки, портной быстро стал их сгребать, а Заяц снова взмахнул огнивом и высек из кремня новый сноп искр. «Не балуй, материю пожгешь моих клиентов, что я потом с клиентами делать буду?» — причитал портной, освобождая стол. «Клиенты!» — пренебрежительно сказал Заяц и положил огниво в карман.
Вышел на улицу, сказал еще раз «Клиенты!» и пошел по деревне. На его счастье, навстречу шли двое, так что он мог показать, какое огниво сделал ему Тико из простого напильника. Встречные одобрили огниво, но они не курили. «Поищу курильщика», — подумал Заяц и пошел к опекуну Истрати, потому что опекун Истрати дымил как паровоз. Вышла жена и сказала, что Истрати пошел вбивать колья для бобов и вернется к обеду. «Раз его нет, пойду к Паунцу», — решил Заяц и через четверть часа уже беседовал с волынщиком. Паунец пробовал новую волынку, ему удалось раздобыть шкуру яловой овцы. Заяц показал ему огниво и, ударив им по кремню, засыпал всю шкуру яловой овцы искрами.
«Это что за мериканские штуки!» — сказал Паунец и спрятал шкуру за спину. «Какие еще мериканские! — сказал Заяц. — Не видишь — огниво!» — «Ух ты!» — удивился Паунец и принялся рассматривать огниво.
Ударил им по кремню, и все его штаны осыпало искрами, так что он подскочил и стал отряхивать штаны. «Дотронуться не дает! Ты его лучше спрячь, да поосторожней с ним, не то до пожара недалеко! С этой штукой, если войдешь в сарай и чиркнешь, весь твой сарай как порох вспыхнет!» — «Знаю», — сказал Заяц, положив огниво в карман, и пошел к Васо Сербу.
Васо собрал вокруг себя мужиков из другого села и рассказывал, как он жарил на шампурах триста волов, а то и больше, для свадьбы сербского короля Милана. Мужики его нахваливали, и не потому, что поверили в эти триста волов, а оттого, что надеялись, похвалив его, сбыть ему плетеные дорожки из рогоза. Они привезли эти дорожки на продажу, но торговля шла плохо.
Заяц воспользовался тем, что собрался народ, и еще издали начал разбрасывать огнивом искры. «Эй, эй! — воскликнул Васо, завидя его. — Это что еще за хреновина, небось мериканской работы?» (После комбинезона и клетчатого пальто деревенские, что бы ни увидели у Зайца и его жены, про все спрашивали, не американской ли это работы. Про самую простую вещь все равно спрашивали — на всякий случай.) «Огниво, — ответил Заяц и протянул его Васо Сербу. — Мне его Тико-кузнец выковал». Васо попробовал огниво, опалил штанину, показал его другим мужикам и, пока те пробовали, стал объяснять Зайцу, что это огниво — опасная штука, дотронуться не дает. Чуть дотронулся — уж искры сыплются.
«Так оно и есть, — сказал Заяц. — Только тронешь — и пыхнуло».
«Буйное, значит, — сказал Васо Серб. — И с людьми так же, есть такие: чуть пальцем тронешь, из него уже искры сыплются. Я, когда в Сербии был, на такую бабу налетел, только ее тронешь, искры сыплются и дым валит. Тут весь фокус в щекотке, кузнец тебе щекотливое огниво сделал, сталь все время настороже. А бывают огнива, сколько его ни чеши по брюху, то ли кинет искру, то ли нет…» — «Я знаю, — сказал Заяц, — у меня у самого раньше такое огниво было. Целый час бьешь, пока искру высечешь, и то еще неизвестно, на трут она попадет или тебе за пазуху. А потом опять целый час чиркаешь». — «Вот видишь, — сказал Васо, — значит, я прав. Та баба, про которую я тебе говорю, была как огниво, только она не сербка была, а черногорка».
«Вот пожили люди!» — вздохнули мужики из другого села и взялись скатывать свои дорожки. Васо сказал: «Сколько таких случаев было! И это я вам точно говорю, черногорец как порох вспыхивает, а в Боснии и Герцеговине народ совсем другой. И в Боснии, конечно, попадаются, но не как в Черногории, там, только кого пальцем тронешь, искры сыплются».
«Я тоже человек запальчивый, — уже позже сказал Васо Зайцу, — потому, верно, все на запальчивых и натыкаюсь». (Он смотрел, как мужики уносили скатанные трубой плетеные дорожки и покрикивали без особого усердия: «Кому дорожки! Ну кому дорожки! Задешево отдадим!») «Когда мы жарили этих триста волов на свадьбе короля Милана, войско как-то не углядело, что на одном шампуре сучок, насадило на него вола и вертит его вместе с другими волами. Я знай обхожу костры, полк построен, стоит смирно, честь отдает и смотрит, как я перчу волов и как распоряжения отдаю: какого повернуть, какого пониже над жаром спустить, какого в сторону сдвинуть — потому как у вола мясо толстое, сверху его спалишь, а внутри оно непрожаренное останется. Ладно, но в это время тот шампур, что с сучком, — трах! — и вол целиком в огонь брякнулся. Кабы было что маленькое, возьмешь рукой да и вытащишь, а тут — вол! Попробуй вытащи его руками из огня. Оборачиваюсь я тогда и — «Полк, стройсь!». Полк выстроился и единодушно вытащил вола. Мясо воловье трещит, дым валит, вся туша горящими угольями облеплена. «Зубами от углей очистите!» — заревел я полку, и полк прямо-таки зубами горящие угли и счистил, так что они надолго запомнили, как выстругивать шампур с сучком посередине. Славное огниво сделал тебе кузнец! Петр, эй, Петр! — закричал Васо Серб. — Видал, какое огниво ему кузнец сделал?»
По улице шли Суса Тинина и ее муж. Суса Тинина впереди, муж на шаг сзади, с плетеной корзинкой, полной люцерны. Суса несла на плече тяпку.
«Курит, вот и сделал, — сказала Суса Тинина вместо мужа. — Мой не курит».
«Курит или не курит, коли он мужик, огниво должен иметь. Мужик без огнива разве мужик?»
«Э!» — сказал Петр Сусов и переложил корзину с люцерной с одного плеча на другое.
Петр Сусов не пил, не курил и не ругался по-матерному. Заяц только раз слышал, как он выругался, хотя они много лет были соседями. Однажды коза Петра забилась в заросли ежевики, Петр бросал в нее комья земли и кричал: «Пшла! А ну вылезай из ежевики!» Коза, однако же, только прядала ушами, мотала головой и не желала уходить. «Эй, Петр! — не выдержала Суса Тинина, которая дергала бодяки на ниве у леса. — Да пошли ты ее подальше, разрази ее господь, увидишь, как она пулей из ежевики выскочит!» И тогда Петр Сусов, взревев во все горло, обложил козу как следует быть, коза вылетела из зарослей и потом всю дорогу до пастбища обиженно мекала: «Ме-е… ме-е!»
«Суса Тинина — баба щекотливая, — сказал Васо Серб, — а Петр Сусов слабак. Глянь только, как у него штаны на заднице полощутся. На углях его эта баба, поджаривает или выжимает, как мокрую тряпку, уж и не знаю. Для такой бабы погорячей мужик нужен. Та, черногорка, тоже жаркая была баба, а муж ее еще никудышней, чем Петр Сусов, она им крутила как хотела». — «Разве можно быть еще никудышней, чем Петр Сусов?» — спросил Заяц. «Можно, можно, — закивал Васо Серб. — Петр Сусов не такой уж никудышный, как нам кажется. Погляди, с какой бабой спит. Про нас не скажешь, что никудышные, а погляди, с чем мы спим, а?..» — «Спим, но зато и в другие дворы заглядываем, — усмехнулся Заяц, — а Петр Сусов все в землю смотрит, бедолага».
Спрятал Заяц свое огниво и пошел заглядывать в чужие дворы. Здесь остановится огнивом похвастать, там остановится, чтоб сказать: «Бог в помощь!» — или спросить: «Ну как, стираешь?» Два раза еще он повстречался с мужиками, продававшими плетеные дорожки, те успели продать одну дорожку себе в убыток, просто для зачину. Однако и после этого дело не пошло. «Уж коли заколодило так заколодило», — сказал им Заяц и, чтобы успокоить их, рассказал, как брат его жены поехал когда-то аж в Аргентину, давно, еще до войны, в надежде зарабатывать по два песо в день, а ему платили лишь по полтора песо.
«Какая еще Аргентина, — сказал один из мужиков, — это разноглазый во всем виноват». — «Кто?» — спросил Заяц. «А кто его знает. Когда мы входили в деревню, встретили одного разноглазого, один глаз в одну сторону глядит, другой — в другую. Этот человек нас, видать, и сглазил. Прошлый год тоже одного такого встретили, и тоже нам не везло». — «Он не нашенский, — сказал Заяц, — пришлый человек».
Заяц не верил в подобные россказни, но разубеждать мужиков не стал, поняв, что они люди суеверные. Немного позже он встретился с опекуном Зарко Маринковым и показал ему огниво. Зарко Маринков огниво одобрил, но сказал, что зажигалка куда лучше огнива, огниво уже устарело. У него была австрийская ветроупорная зажигалка, подарок зятя. В прошлом году зять надумал покупать «Запорожец», ему не хватало тысячи трехсот левов, Зарко Маринков пошарил в сусеках и выдал ему тысячу триста левов, а зять пошарил в кармане и выдал ему ветроупорную зажигалку. С этого времени Зарко Маринков в равной степени хвастался и зятем, и зажигалкой. «Только бензин, чтоб ему пусто было, не всегда достанешь, приходятся шоферов просить, чтоб отливали».
«А я б никогда не стал просить, — сказал Заяц. — Разве это дело — из-за одной цигарки целый грузовик останавливать, чтоб он тебе бензину капнул. Мое огниво, может, и устарело, но зато независимое. Ни от кого не зависишь, высекаешь огонь, когда хочешь. Кончится трут, так вытащишь вату из шапки, подожжешь, вот тебе и огонь».
«Неужто и вату?» — не поверил Зарко Маринков.
«И вату поджигает, и сукно, и что хочешь, — сказал Заяц. — Спроси портного, как он испугался, что я его клиентов материю подпалю. Клиенты! — сплюнул Заяц и убрал огниво. — Вот наберу мешок трута, сто лет буду прикуривать, а ты, коли охота, грузовики останавливай!»
Он пошел домой, прикидывая по дороге, в какой день ему отправиться за буковым трутом, но так и не назначил дня — не был уверен, не случится ли именно тогда что-нибудь такое, что его отвлечет.
Дождей все не было, и, кабы по старым временам, мужики наверняка собрались бы и пошли ночью на змея. Известно ведь, что змеи выпивают всю влагу из туч, и потому наступает засуха; однако старые времена миновали, никто уже на змея не ходит, хотя это было славное занятие и, если тебе повезет, можно было в полной тишине кое-чем поживиться, Однажды, когда шли на змея, опекун Зарко Маринков налетел на мельничиху и с тех пор все молил господа послать засуху поосновательней.
Но все это случалось в старые времена. Теперь же засуха есть, а вот змеев и след простыл.
Наблюдая за тем, как Заяц шагает по улице и чиркает огнивом, по пояс погружаясь в искры, жена его кинула взгляд во двор Сусы Тининой и тут же заметила ее черные бокоуши, свесившиеся над изгородью: Суса тоже смотрела, как Заяц идет по улице, разбрасывая искры и молнии — можно было подумать, что сам Илья-пророк спустился на деревенскую улицу. Потом Велика обернулась и посмотрела на двор Тико. Кузнец работал под навесом, а цыганки стояли под шелковицей и блестящими глазами следили за тем, как Заяц шагает по улице в ореоле искр. «Господи, сглазят мне мужика!» — подумала Велика и, не успел Заяц войти во двор, встретила его словами: «Некоторые бабы вроде как мужчин никогда не видали, и своих мужей у них будто нету, знай только на чужих мужей пялятся и всё на улицу смотрят, не покажется ли там чужой муж, чтоб на него поглазеть!»
Те, к кому относилось это замечание, сразу все поняли, цыганки стали шикать на клевцов: «Кыш! Кыш!» — и уставились своими блестящими глазами на шелковицу, а бокоуши Сусы Тининой мигом скрылись за изгородью.
И тут же из-за изгороди донесся ее смех — вернее, это был не смех, а точно гаубица стреляла, такое раздавалось и громыхание, и свист, и уханье: «Хахо-иииии!»
Как Заяц предполагал, так и случилось — в ближайшие дни ему не удалось отправиться за буковым трутом: из хозобъединения «Родопы» приехал автопоезд, и надо было ловить сетью живых зайцев. За автопоездом явились в деревню несколько человек из «Леккоопа», открыли пункт по сбору лекарственных растений и дикорастущих плодов. Заяц принял самое деятельное участие в открытии пункта — под навесом, который кооператив не использовал со времен кооперирования, когда туда сваливали старые сохи и бороны. С открытием пункта деревня опустела. Женщины и дети разбрелись по лесу собирать лекарственные растения и дикорастущие плоды. Во дворе Тико остались толь-ко клевцы и сам кузнец — все цыганское население ринулось в лес рвать дикую мяту, медовку и мать-и-мачеху. Однажды утром Заяц увидел, что вместе с женщинами идет в лес рвать медовку и мяту и Петр Сусов, а Суса Тинина приставила грядку от сенного воза к житне и лезет по ней вверх, туда, где подвешена сорока.
Жена Зайца, Велика, в это утро тоже, прихватив мешок, отправилась за медовкой. Заяц посмотрел ей вслед, дождался, пока она исчезла среди ракит, а потом обернулся в сторону Сусы Тининой. Суса Тинина, ступив на последнюю перекладину, отвязала повешенную сороку и теперь снова ее привязывала, потому что узел на веревке успел разболтаться. Когда она тянулась к стрехе, грядка покачнулась и осталась стоять на одной ноге, Суса Тинина сверху завопила: «Господи!» — и схватилась за веревку.
«Стой, не двигайся!» — крикнул Заяц. В мгновение ока он очутился на улице, влетел во двор, услышал за собой тяжелые шаги, но не обернулся полюбопытствовать, кто еще бежит на помощь, потому что по кашлю узнал Тико-кузнеца.
Оба почти одновременно добежали до грядки, один схватил ее с одной стороны, другой подпер с другой, грядка в их руках ходила ходуном. «Ох!» — вздохнула Суса Тинина, перекрестилась свободной рукой и снова принялась привязывать сороку, потому что ей показалось, будто узел опять ослаб. Пока она привязывала, то и дело крестясь и охая, Заяц и Тико-кузнец смотрели наверх и советовали ей успокоиться. Она, впрочем, и так уже успокоилась и вполне спокойно спросила мужиков, правильно ли она сделала, привязав сороку за обе лапки. Так, мол, если и ветер подует, не унесет, крепче так получается.
«Это верно, что крепче, — ответил Заяц снизу, придерживая одной рукой шапку, чтоб не упала, потому что он сильно откинул голову, — но зато за одну лапку страховитей. Коли она за одну лапку привязана, она тогда пуще топырится и других сорок больше будет пугать». — «И мне так сдается», — сказала Суса, а кузнец дополнил: «Так оно и есть».
Суса Тинина потянулась к сороке и привязала ее за одну лапку, сорока растопырилась и стала больше походить на пугало, чем раньше, когда она была привязана за две лапки. «Так она больше повешенная, — сказала Суса Тинина, — и если…»
Но кончить она не успела, потому что с улицы послышался женский голос: «Мерзавец, я за медовкой, а он тут грядки подпирает! Хорошо, я мешок забыла, вернулась, а то ведь и не увидела бы. Дожидайся теперь, когда я за медовкой пойду! Ты иди за медовкой, а я прислоню грядку и сама на нее полезу».
Заяц даже не обернулся, чтобы посмотреть на улицу. И не глядя, он видел свою Велику. «Ой-ей, ой-ей!» — запричитал кузнец, глядя, как плавно спускаются юбки Сусы Тининой по перекладинам грядки.
«Ты что ж, хочешь, чтоб мы глядели, как женщина расшибается?» — уже позже спрашивал Заяц жену. «И пусть бы расшиблась!» — не унималась она, входя и выходя из дому, наконец сунула мужу в руки полотняный мешок и отправила его за медовкой. Он выпил соды и пошел. Тико стоял в сторонке и временами повторял: «Не могли мы допустить, чтоб женщина расшиблась!» — но Велика его не слушала; прислонив грядку от сенного воза к крыше дома, она велела ему держать покрепче и полезла наверх развешивать низки красного перца.
Кузнец до самого обеда держал грядку, и Велика украсила всю стреху крыши низками перца. Все это время она не забывала покрикивать: «Гляди, чтоб грядка не поехала!» Кричала она громко, чтобы слышала Суса Тинина, Суса Тинина слушала, слушала, наконец не выдержала, взяла старый половик и валек и пошла на реку стирать половик. Колотила она половик так сильно, что звуки ударов разносились по всей деревне. «Так ее!» — твердила себе под нос Велика и развешивала под стрехой низки с перцем.
В это время Заяц шел по лесу, но и не думал высматривать медовку или дикую мяту, а оглядывал буки, надеясь увидеть на них наросты, то есть трут. Долго оглядывать не пришлось, наросты были повсюду, он их отламывал и складывал в мешок. До полудня он наполнил мешок, нашел здоровенный нарост, с телячью голову, отломил и его, взял под мышку и вышел на поросшую мягкой травой поляну, окаймленную старыми буками и молодой буковой порослью. Трут он положил под голову вместо подушки, лег на спину и, заглядевшись на небо, на плывущие по небу облака и на полет одинокой птицы, забылся и заснул.
Проснулся он оттого, что, еще не открывая глаз, почувствовал, что на него кто-то смотрит. Он открыл сначала один глаз, но со стороны открытого глаза никого не было. Он закрыл его, открыл другой и увидел опрокинутую, словно он глядел в теодолит, дочку кузнеца, ту самую, у которой было двое детей после двух свадеб и третий вообще без свадьбы. Крепкая бабенка улыбалась и держала два больших мешка, почти с нее ростом, все в пестрых заплатах. «И как это ты в лесу не боишься, — сказала цыганка и села рядом с Зайцем. — Я, пока мяты да медовки набрала, чуть не померла со страху. А вдруг медведя встречу? Лес небось, как же без медведя».
Она улыбалась.
Заяц тоже улыбнулся и отодвинулся, переложив голову на один из ее мешков. Мешок был мягкий и душистый. Заяц протянул руку и схватил цыганку за босую ногу; кожа у нее была прохладная. Он перехватил рукой повыше, повыше кожа тоже была прохладная, но более гладкая.
«Штаны не носит», — подумал Заяц, опрокидывая ее на мешок. Он вспомнил на миг Сусу Тинину, Суса Тинина была в штанах, там, наверху, под стрехой с сорокой. Но он тут же забыл про Сусу Тинину, почти задохнувшись запахами мяты и медовки.
«Теперь огонь у тебя будет гореть», — сказала ему потом цыганка, оправляя юбку и улыбаясь все так же, только чуть рассеянно. «Огонь?» — переспросил Заяц. «Огонь, огонь, — подтвердила она. — Ты разве не знаешь: кто подержался за цыганку, у того огонь горит, а кто не держался, только дымит и весь дым в глаза лезет. Поглядим теперь, купят ли у меня цветики, вон они как помялись…»
Заяц хотел сказать ей, что купят, но она его не дослушала, вскинула оба мешка на плечи, как переметные сумы, и быстро скрылась в лесу. Заяц прислушался, до его слуха донесся говор, женский смех, кто-то чихал. Говор, смех и чихи надвигались прямо на его поляну, из-за деревьев показались женщины, дети, потом снова женщины, и среди них плелся Петр Сусов с большим мешком за плечами. Это он и чихал, Петр Сусов.
«В сам раз, — сказал Заяц, — вместе веселей!» — и взялся за мешок с трутом. «И ты медовку собирал?» — спросил его Петр Сусов. «Еще чего, медовку! — сплюнул Заяц. — Трут брал, огниво-то у меня новое, а трут кончился, вот я и пошел за трутом, за буковым. С грецкого ореха трут тоже годится, даже лучше букового, но орехов больше нет, еще в пятьдесят втором померзли, когда зима второй раз вернулась». — «Это верно, такой мороз тогда прихватил, все орешины у реки померзли, — сказал Петр Сусов и чихнул. — До чего ж я расчихался!» — «Может, ты в тени заснул и простыл?» — спросил Заяц. «Да нет, не спал я, — сказал Петр Сусов. — На какую-то незнакомую растению напоролся, вроде как медовка с виду, да оказалась не медовка, а кто его знает, что за растения, — понюхал ее и начал чихать, до сих пор чихаю». Он снова чихнул.
Дома Заяц спросил жену: «Это ты перец развесила?» — «Я, а кто ж?» — сказала жена. «Чего ж ты меня не подождала, я б помог, а то свалишься с грядки и расшибешься!» — «Вот еще! — сказала жена. — Только ты, что ль, можешь грядку держать? Или мне некого позвать, чтоб мне грядку подержали?» Заяц прокашлялся немного принужденно и замолчал — ни о перце, ни о грядке больше не спрашивал.
Он вынес во двор котел, высыпал туда весь трут и стал разводить огонь. Наломал веток, подтащил к ним три больших камня, на которые собирался поставить котел, взял пук соломы, перегнул его пополам и огнивом поджег кусочек трута. Хорошенько разжег трут, сунул в пук соломы, крутанул его над головой, и солома тотчас вспыхнула. Он подпихнул ее под хворост, огонь быстро охватил ветки, послышался треск, и не успел Заяц отскочить, как его лизнули языки пламени. «Ух, словно пороху насыпал!» — сказал Заяц и поставил котел на огонь. Трут он полил коровьей мочой, потом вытащил горящие угли и золу и тоже бросил в котел, поднялся пар, смесь в котле заклокотала.
Заяц внимательно следил, чтобы не выкипела вся влага, временами подливал воду, снова бросал то раскаленную золу, то горящие угли, пар вырывался из котла со свистом, словно в нем закаливали железо. Вскоре с соседнего двора пришел Тико, присел на корточки у кипящего котла.
«Вы мастера по железу и по стали, — сказал ему Заяц, — а я по труту. Здесь тоже своя ухватка». — «Еще бы, — сказала Велика, которая снимала высохшее белье с натянутой через двор проволоки. — Мой муж когда сварит трут, все приходят у него просить».
Ей было приятно, что ее муж умеет варить трут.
Он действительно был в этом деле мастером, варил трут с золой и углями, вымачивал не знаю сколько, сушил не знаю сколько и потом выколачивал большим молотом, чтоб из него вышла зола и чтоб он стал мягким и пушистым, только он говорил не «пушистым», а «волосатым». Трут разбухал, и, по словам Зайца, стоило ему увидеть искру, как он вспыхивал.
Но чтобы трут разбух и стал волосатым, должен был пройти не один день, сейчас котел только начинал клокотать, и Заяц только два раза доливал в него воду. Еще много воды предстояло ему туда вылить и много золы с углями добавлять, потому что варка трута — это сложный химический процесс, и, когда этот процесс протекает правильно, трут приобретает магнетические свойства: он как магнит привлекает искры от огнива и кремня. Заяц припомнил, что как-то раз он не слишком вникал в варку, и трут вышел негодный, ни одна искра в него не шла.
Пока они с кузнецом точили лясы у огня, а котел дымился и клокотал, во двор пришел и Петр Сусов, посмотреть, как варится трут. Он присел на корточки рядом с двумя другими мужиками, чихая и слегка отворачиваясь, чтобы дым не ел глаза и чтоб не расчихаться еще сильнее. Велика сняла белье, но продолжала шнырять по двору и находить себе работу — во второй раз перенесла грабли из подвала под навес, но там ей, видно, не понравилось, и она понесла их в амбар. К изгороди с пугалом из сорочьих перьев подошли две цыганки с малыми ребятишками, дети строгали болиголов, а цыганки, сунув руки под передники, смотрели на огонь.
Трое мужиков устроились у огня в следующем порядке: Заяц сидел на корточках с южной стороны, Петр Сусов — с восточной, а Тико — с северной, он сидел прямо на земле, спиной к своему дому и к цыганкам; Петр Сусов тоже сидел спиной к своему дому, один только Заяц видел как на ладони и свой дом, и дома своих соседей. «Ну и дым!» — сказал через некоторое время Петр Сусов и подвинулся так, чтобы сесть на запад от огня. Чуть позже он сказал: «И здесь дым!» — чихнул и снова пересел на старое место, хотя и там дым лез в глаза. «Сядь на мое место!» — сказал Заяц и уступил ему место с южной стороны. Заяц подлил воды в котел и сел с западной стороны. В его сторону не летели ни искры, ни дым. Дым и искры извивались и плясали перед лицами кузнеца и Петра Сусова, а до него не долетали.
«Ветер относит, вот он и лезет в глаза», — сказал кузнец и отодвинулся влево, но дым и там его нашел. «Ветра нету, — сказал Заяц и оглянулся, чтобы посмотреть, колышутся ли листья на деревьях и заметно ли где какое движение. Нигде ничего не двигалось, все застыло, все замерло; даже сорока, подвешенная под житней для кукурузы, не шевелилась, хотя обычно она покачивалась при малейшем дуновении. «Дайте-ка поменяемся местами», — сказал Заяц, и все трое передвинулись вокруг огня. Дым снова потянулся к кузнецу и Петру Сусову, Петр Сусов расчихался еще больше, встал, отошел подальше и так и простоял, пока не стемнело.
Когда стемнело, кузнец и Петр Сусов ушли, цыганки продолжали стоять у изгороди, а Заяц стал ходить вокруг огня, проверяя, действительно ли дым бежит от него. Если он становился с восточной стороны, дым тянулся на запад, если он становился с западной, дым, взметнувшись, поворачивал на восток. Задул вечерний ветер, он дул равномерно и все в одну сторону, однако дым и искры тянулись не по ветру, а в зависимости от того, с какой стороны сидел или стоял Заяц. «Ух ты!» — сказал он про себя и почесал в затылке; когда простой человек напрягает мысль, пытаясь разгадать какую-то загадку, он всегда помогает своей мысли, почесываясь. Но, сколько Заяц ни почесывался, он не мог догадаться, почему дым и искры бегут от него и тянутся, скажем, к Тико-кузнецу или Петру Сусову.
Он решил не подкладывать больше дров в огонь — пусть дотлевает, а утром он разожжет его снова и проверит это дело. Впервые с тех пор, как он себя помнил, случалось с ним такое — дым бежал от него. Он встал, чтобы идти в дом, и, оглянувшись, увидел вдруг над изгородью блестящие цыганские глаза и цыганскую улыбку, сумерки запахли дикой мятой и медовкой. Заяц, перестал почесываться, он вдруг вспомнил: кто держался за цыганку, у того огонь будет гореть и дым не будет лезть в глаза.
«Не может быть!» — подумал Заяц и, вернувшись назад, разворошил палкой тлеющие угли. Взлетели искры, пролетели вправо от него, кучно держась и потрескивая, потом свернули, и когда он обернулся, то увидел, что они летят низко над травой и одна за другой гаснут. Он снова разворошил жар, на этот раз искры облетели его слова, только одна искра ринулась прямо на него, но, не долетев пяди, оробела, сделала несколько испуганных зигзагов и погасла у него в ногах.
«Разрази меня гром, правда!» — думал позднее Заяц. Ночью ему захотелось снова выйти во двор, разжечь огонь и еще раз проверить все это дело. Но разжигать костер среди ночи было неудобно, он отказался от этой мысли, решил еще подремать, а на рассвете быть уже во дворе. «Этак и суеверным станешь!» — подумал Заяц.
Но не суждено ему, видно, было еще подремать. Закрыв глаза, он стал восстанавливать всю сцену в лесу между двумя цыганскими мешками с дикой мятой и медовкой, схватил цыганку за ногу, но выше перехватить не успел, потому что его остановил крик. За криком послышался шум многих голосов, кто-то словно колотил по камню трубой от печки, потом трубу бросили, она, дребезжа, покатилась и затихла. Женщины и дети вопили, мужские голоса пытались их успокоить. Велика в одной рубахе два раза доходила до двери, спохватывалась, что надо вернуться и что-нибудь накинуть, наконец взяла американское клетчатое пальто, завернулась в него и побежала догонять Зайца.
А Заяц уже перепрыгивал через плетень, не дойдя даже до перелаза. В доме кузнеца горел свет, на ступеньках стояли люди, женщина держала вверху на крыльце керосиновую лампу, по двору сновал фонарь — его держал кузнец. Там же были и его сыновья: кто в кепке, кто с непокрытой головой. Кузнец был без шапки — не успел, видно, надеть. Во всем прочем он был одет так же, как днем, — в комбинезоне, потому что с вечера никогда его не снимал.
«Что случилось?» — спросил Заяц.
«Тенец! — отозвалась с крыльца Камена и повыше подняла керосиновую лампу, чтобы лучше осветить двор. — Пришел у нас трубы от печки воровать и ребят перепугал».
«Ух ты!» — сказал Заяц.
Он подошел к кузнецу, тот осветил фонарем трубу. «Вот она, труба-то, — сказал он Зайцу. — Я когда вскочил с постели, труба покатилась по комнате, ребят разбудила, потом дверь открылась, труба скатилась по ступенькам, потом по двору покатилась, тогда мы со старшими за ей побежали, кричим: «Стой! Стой! Трубу уводят! Перехватывай!» А тенец, как услышал, что мы за им гонимся, бросил трубу и дал тягу через забор, вон, черепицу сбил. Видишь, где он перепрыгнул и черепицу сбил!»
Кузнец подвел Зайца к ограде, посветил фонарем, там действительно одна черепица упала и разлетелась вдребезги. «Значит, труба сама катилась по двору?» — спросил Заяц. «Сама, сама, — ответили Тиковы старшие, — будто кто ее ногой поддавал, кто-то невидимый. Тенец ведь невидимый?»
«Невидимый», — сказала жена Зайца.
Она уже зашла во двор и стояла под шелковицей рядом с трубой. Заяц и кузнец снова вернулись к шелковице, Заяц пнул трубу, она отозвалась: «Дрын!», ударилась в ствол шелковицы, еще раз сказала: «Дрын!» — и упала в траву. Клевцы, растревоженные ее дребезжанием, завозились в ветвях, запищали и по одному или маленькими группами отправились пешим ходом вниз по стволу — посмотреть, что случилось. Они не умеют летать в темноте, поэтому они двигались пешим ходом, вниз головой, дошли до трубы, разглядели ее, повернулись и ушли обратно в темноту. Но наверху они не притаились, как это делают ночью птицы, а расселись на невидимых ветвях и принялись что-то обсуждать. Среди щебета доносилось и отчетливое покрикивание какой-то птахи: «Цын! Цын! Цын!» «Вот это он и есть, — сказала Велика, прислушиваясь к птичьим голосам. — Этот клевец не как другие клевцы пищит».
«Пускай он даже тенец, — сказал Заяц, — но труба-то ему на кой? Ему ведь печка не нужна».
Подошел и Петр Сусов с фонарем, почихал под шелковицей, но ничего определенного тоже не мог сказать. Он, правда, слыхал, что тенцы любят доить коз, но чтоб они трубы катали, он в первый раз слышал.
Кое-как Заяц и Петр Сусов успокоили соседей и посоветовали, ложась, оставить гореть керосиновую лампу и фонарь. Тенец увидит, что в доме светло, и не посмеет войти.
Рано утром Заяц снова разжег огонь, он вспыхнул тотчас, дым побежал от человека, искры тоже. Было еще темно, но небо на востоке белело. Последние петухи возвещали наступление утра. Заяц всегда связывал начало каждого своего дня с петушиным кукареканьем. Но с тех пор, как у него появились новые соседи и выковали наковальню, вместо с петушиным пением подавала голос и наковальня. Потянулись дни, которые начинались звоном наковальни и кукареканьем петухов.
Смесь в котле уже закипала, когда наковальня у соседей запела, задышали мехи. Сыновья Тико замахали молотами. Железо не ждало, оно должно было раскаляться, должно было приобретать новые формы и новую закалку. В этой рассветной жизни ничто не напоминало о тенце, деревня просыпалась и, еще сонная, весело жмурилась на солнце. «Все это бабьи выдумки, — сказал Заяц кузнецу. — Труба упала сама, покатилась по ступенькам, прокатилась еще немного по двору и уткнулась в шелковицу. Хочешь, я ее сейчас толкану, и увидишь, как она до шелковицы докатится».
Он взял трубу, спустил ее с крыльца, жестяная труба покатилась, дребезжа, по двору и уткнулась в ствол шелковицы. Клевцы запищали, тучей поднялись над деревом, засвистели крыльями, а потом, как по команде, забились в дупла и отверстия в стволе. Только одна птица осталась на верхушке дерева, она постукивала время от времени, клювом по ветке, словно передавая что-то морзянкой: «Тук! Тук-тук!.. Тук!»
В это время пришла жена опекуна Истрати — звать Зайца и его жену на обед, потому что один ягненок сломал ногу и Истрати его прирезал. Заяц сказал, что оставит трут булькать на огне, а сами они с Великой придут на ягненка. На обеде был и другой опекун, Зарко Маринков, с женой и ветроупорной австрийской зажигалкой. Она, однако, не действовала, потому что Зарко взял бензину у одного типа с мотороллером, а бензин этот, будь он неладен, оказался смесью и засорил его зажигалку.
Под вечер жена Зайца забежала домой, а мужчины остались у Истрати допивать. Огонь под котлом почти погас. Велика подбросила веток и, выпрямляясь, увидела, как в зарослях бузника у соседей мелькнула косынка и посыпались искры, словно бы от огнива Зайца. «Разрази его господь!» — сказала про себя Велика и подошла поближе к изгороди, чтобы разглядеть все получше. Стебли бузника покачивались, но косынка скрылась, и, как Велика ни всматривалась, она ничего не увидела. Зато она заметила, что на стену дома высыпали ящерицы — на этот раз все вниз головами — и застыли там как приклеенные, глядя на бузник. Велика перекрестилась, ящерицы, как по команде, отлипли от стены и попадали в бурьян. В тот же миг в бурьяне снова появилась косынка, а под косынкой лицо молодой цыганки. Целый сноп искр рассыпался вокруг нее, а клевец, который целый день постукивал, оповещал о чем-то спрятавшихся птиц, вдруг вместо своего спокойного «Тук! Тук-тук!» закричал: «Кр-р-р!».
Все клевцы вылетели из отверстий и закружились над шелковицей. «Разрази его господь, муженька моего, ведь это от его огнива искры!» — подумала Велика, повернулась — и прямиком к опекуну Истрати. Войдя в дом, она тут же увидела Зайца, он что-то рассказывал мужчинам, и руками — вдвое больше, чем языком. Все вокруг смеялись. «До чего ж красив, разрази его господь!» — подумала Велика и спокойно отправилась домой. Заяц страшно ей нравился, хотя она никогда ему этого не говорила, ведь, скажи ему такое, он тут же распустит хвост и начнет заглядываться на чужих жен. А так, пока она ничего не говорит, он не будет знать, как он хорош собой, будет ходить с Трифоном гонять для него зайцев, будет ломать трут, таскать песчаник с реки, по два дня ковать огниво с кузнецом, вбивать колья для бобов, истреблять бешеных собак или подолгу сидеть на корточках у известковых печей, глядя, как камень превращается в известь. «Пускай лучше у известковых печей сидит, — думала Велика, — чем рассиживаться у какой-нибудь Сусы Тининой. Суса Тинина только и высматривает, не идет ли по улице мужик, тут же ее бокоуши над изгородью показываются».
А Заяц в это время рассказывал мужикам, как смотрел у землемеров в теодолит и как все бабы там получались вверх ногами, однако же юбки у них не падали. Истрати созвал на ягненка много мужиков, здесь был и другой опекун, Зарко Маринков, и Паунец со своей волынкой, и Васо Серб, и Петр Сусов, который не пил, не курил, не ругался матом, но любил поесть; он ел, слушал, улыбался и временами чихал. Мужиков было много, и много было рассказано историй. Васо Серб рассказал, как он был главным поваром у сербского короля Милана и как жарили на шампурах триста волов, потом рассказал про черногорку, а Паунец рассказал, как германцы резали его волынки, надеясь найти в них какой-нибудь механизм, трое опекунов вспомнили Петунью, а Зарко Маринков напомнил о кошке, которая через него перескочила, потому что как раз тогда решила перетаскивать котят в сарай. Потом играли — Паунец на волынке, Заяц на окарине. «Где-то теперь Петунья играет?» — сказал Заяц и принялся рассказывать, как они строили сушильню для слив в монастыре и как кладка развалилась, потому что игумен зарезал не барана, как было уговорено, а больную овцу, ну и они кладку сляпали шаляй-валяй.
Уже заходило солнце, когда мужчины вышли на волю проветриться. Головы у всех дымились от вина, только голова Петра Сусова не дымилась. «Клевцы, клевцы! — закричал Заяц и показал рукой на небо. — Глядите, чего вытворяют!»
Солнце только что закатилось, птицы летели высоко в небе и казались огненными и нереальными, потому что высоко вверху солнечные лучи еще не погасли и освещали их последним бронзовым светом дня. Пестрое облако сжималось и разжималось, вытягивалось в одну линию, потом эта линия изгибалась, пока ее концы не соединялись, образуя огненный круг. Как только получался круг, несколько птиц отрывались от него, круг превращался в букву, в число, в знак препинания, внезапно приобретал форму серпа или вдруг врезался в бледнеющее небо, словно журавлиный клин. Все это птицы проделывали бесшумно, высоко в небе, и все их видели. И Тико-кузнец смотрел на небо вместе со всем своим семейством и постанывал: «Ой-ей! Ой-ей!», и Велика смотрела вверх, не замечая, что две сороки сидят на изгороди и прислушиваются, не произнесет ли она что-нибудь вслух. А она произносила довольно много, и это были главным образом восклицания. И Суса Тинина смотрела вверх, обратив к небу свои черные бокоуши. Все другие птицы сидели на земле или на деревьях, ни одна не летала над деревней. А клевцы, словно почувствовав, что вся деревня наблюдает за ними, все ускоряли и ускоряли свою небывалую игру и все больше фигур, одна другой причудливее, рисовали в небе.
Азбука ли это была, таинственные знаки или просто игра? Может быть, посредством этой игры в закатном небе они кому-то сообщали что-то, известное только им?.. Толкования были разные, каждый сам пытался отгадать, что же чертят и рисуют птицы. «Словно волынку надувают», — сказал Паунец. Женщины считали, что это орудует тенец, который пытался ночью унести трубу. Суса Тинина смотрела и время от времени крестилась, больше всего опасаясь, как бы клевцы не обрушились на ее житню с кукурузой. Зайцу рисунки в небе напоминали его письмо к брату жены, посланное в Детройт, Соединенные Штаты Америки. Ну прямо точь-в-точь таким было его письмо, те же закорючки, черточки, буквы, только вот знаков препинания у него было побольше, но он надеялся, что, пока не стемнело, клевцы успеют нарисовать еще знаки препинания: он до такой степени увлекся, что даже стал из отдельных фигур составлять слова, и мог поклясться, что нарисован серп, похожий на знак вопроса, потом клевцы написали на небе два песо, точно так же, как Заяц выписывал два песо буквами в своем письме. Потом клевцы закружились и написали наверху слово «жаворонок». «Это, верно, из первого письма, — подумал Заяц, — я ведь писал Славейко про бешеную собаку, что она где-то нашла и съела дохлого жаворонка, потому и взбесилась».
«Так-то оно так, — позднее спохватился он, ковыляя в сумерках по улице, — но про жаворонка я еще в первом письме писал, откуда клевцам знать про то давнее письмо?»
Он шел вслед за другими мужиками, те тоже шли, спотыкаясь, и всей гурьбой приближались к дому Зарко Маринкова. Зарко Маринков позвал всех попробовать его вино, и все согласились его попробовать, только Петр Сусов упирался, так что Зайцу пришлось тянуть его за рукав и долго уговаривать пойти со всеми вместе. «Да я не пью, и не курю, и не это самое, — оправдывался Петр Сусов. — И лечь хочу пораньше, мне завтра вставать чуть свет». — «Да ну, да пойдем с нами, ну и что с того, что ты не пьешь, не куришь и не это самое!» — убеждал его Заяц, но тот мотал головой, временами чихал и наконец вырвался из рук Зайца. В следующий миг он растворился в темноте, и только шаги его еще были слышны.
И клевцов уже не было видно в небе, один господь знал, наверху ли они еще, вернулись ли на шелковицу или улетели в широкий мир. На небе мерцали звезды, но и они скоро были забиты ярко освещенным домом Зарко Маринкова. Зарко повсюду протянул провода и развесил электрические лампочки. Заяц сосчитал, сколько лампочек во дворе, у входа в подвал и на балконе, и получилось, что лампочек четыре; в комнатах же их было даже больше четырех, но Заяц считать не стал, а только сказал опекуну: «Ты по уши электрифицировался!», на что Зарко Маринков ответил: «Для того и трудимся!» — и пошел за вином.
Паунец принялся надувать волынку, но, пока он вогнал в нее куб воздуха, прошло полчаса; потом час прошел в питье и разговорах, и за это время весь воздух из волынки вышел. Паунец снова полчаса надувал ее, поиграл немного, и когда все стали клевать носом, решили, что пора по домам. Сначала все шли вместе, но, когда добрели до темных улиц, один за другим стали исчезать. Кто свернул в одну сторону, кто в другую, скорее наугад: и темно было, и набрались мужички. Зайцу казалось, что рядом с ним кто-то идет, похоже опекун Истрати, он протянул руку, но никакого Истрати не было, и вообще никого не было.
«Истрати!» — позвал он.
Вместо Истрати из темноты ему ответил клевец: «Кр-р-р!»
«Кр-р-р!» — сказал и Заяц и прислушался, но клевец с ним больше разговаривать не захотел. «Откуда ж они знают слово жаворонок?» — вспомнил он снова про письмо, посланное в свое время в Аргентину, Кордова, Кантера Сампахо. Тут же он вспомнил про Петра Сусова, даже позвал его в темноте, но и Петр Сусов не отозвался. Заяц задумался, мысль его вернулась вспять, и он сообразил, что Петр Сусов ушел давно; и не то чтоб бог знает какое важное дело ждало его чуть свет, а просто он боялся Сусы Тининой, потому что Суса Хинина могла подвесить его на веревочке под житней с кукурузой, как она подвесила сороку.
Заяц постоял, остыл немного и пошел по улице. Он шел наугад, но предполагал, что улица приведет его прямо к его калитке. Несколько раз улица поворачивала, Заяц натыкался на стены, снова находил верную дорогу и продолжал брести в темноте. К своей калитке он не вышел, но оказался за домом Тико. «А! — сказал он про себя. — Сейчас поймаю тенца. Посмотрим, для того ли я его на окарине играть учил, для того ли я ему опекунщик, чтоб он по ночам трубы от печки воровал!..» Он был уверен, что тенец прячется на чердаке, нащупал лестницу и, ни разу не поскользнувшись, залез на крышу. Снял три черепицы, образовалась темная дыра, и Заяц смело полез в дыру.
На чердаке валялись старые корзины и плетенки, Заяц несколько раз споткнулся, под конец сел в одну плетенку на что-то мягкое — видно, это было старое гнездо для несушки — и вытащил из кармана окарину. «Если Петунья здесь, — подумал Заяц, — как услышит окарину, беспременно на своей окарине отзовется. Не то какой же я опекунщик и зачем я ему окарину в гроб положил? Для того и положил, чтоб была под рукой!»
Он заиграл на окарине, пальцы забегали по дыркам. Он играл и прислушивался, не откликнется ли маленькая окарина.
Вместо маленькой окарины снизу, из дома, послышались вопли и крики.
«Другое чего не получится, по крайности цыган попугаю», — подумал Заяц и снова заиграл. Внизу, однако, наступила такая суматоха, что он вынужден был замолчать. Суматоха длилась недолго, дом внезапно стих, словно опустел. «Ишь!» — сказал Заяц и топнул ногой, посмотреть, отзовется ли кто-нибудь. Никто не отозвался. «Тико, эй, Тико!» — позвал он, но опять никто не ответил.
«Сбежали», — решил Заяц, стал ощупью искать дыру в крыше, не нашел и спустился в дыру в потолке прямо в комнату кузнеца. В комнате никого не было, только лампа горела. Открытая дверь поманила его, он вышел.
Во дворе под шелковицей еще с прошлой ночи лежала труба. Заяц подошел, пнул ее, потом зашел под навес, где стояли мехи и наковальня, поработал на мехах, нашел молот, размахнулся и изо всех сил ударил по наковальне. Разнесся оглушительный звон, и молот вырвался у него из рук. «И куда это молот отлетел?» — подумал Заяц, поворачиваясь, чтобы посмотреть, куда упал молот.
И только он стал поворачиваться, как застыл в неудобной, неестественной позе. Волосы на голове у него зашевелились.
Он в одно мгновение протрезвел, и в то же мгновение мир, став реальным, навалился на него, едва не раздавив всей своей реальностью. Он увидел, что во дворе напротив, под стрехой житни, покачивается повешенный Петр Сусов. В одной руке он держал зажженный фонарь, фонарь тоже покачивался. Рядом с повешенным стояла торчком грядка от сенного воза, по другую сторону грядки висела, покачиваясь, подвешенная Сусой Тининой сорока. Заяц хотел закричать, но не мог, хотел перекреститься, но не мог: руки у него свело и сам он весь оцепенел. Петр Сусов продолжал покачиваться и так, покачиваясь, передвинулся и ступил на грядку. Потом он стал спускаться вниз, вместе с фонарем, придерживая рукой что-то вроде корзины, но фонарь освещал только его колени, так что трудно было разобрать, что у него в руках. «Если это жена его повесила, он ее сейчас убьет», — заработала мысль Зайца, и вместе с мыслью обрело способность двигаться и тело.
Он быстро перебежал двор, выскочил на улицу, вошел на цыпочках в соседский двор и стал подбираться к освещенному окошку. Сквозь неплотно задернутую занавеску он увидел Петра Сусова — тот сидел в комнате и ручной лущилкой лущил кукурузу. «Да он кукурузу из житни брал, — сообразил Заяц, — а мне почудилось, будто он повесился под стрехой». Только подумал — и увидел, как женская рука тянется к корзине. Рука по плечо была голая, а под мышкой темнели густые волосы. Затем показалось лицо Сусы Тининой, бокоуши ее казались кудрявей обычного, большие груди не умещались в рубахе и вздрагивали при каждом движении. Заяц сглотнул, а Суса Тинина порылась в корзине и вытащила из нее подвешенную у житни сороку. Оторвала одно крыло и дала его Петру. Петр взял его, надкусил и прямо вместе с перьями стал жевать. Суса Тинина оторвала другое крыло и тоже стала жевать вместе с перьями. «Это нежнее», — сказала Суса Тинина, а Петр, одобрительно покачав головой, прожевал крыло и снова стал лущить кукурузу. Суса взяла сороку за лапки и разодрала ее пополам. Зайца замутило. Что-то зашипело, Заяц перевел взгляд наверх, к потолку, и увидел кошку — она держалась когтями за балку. Кошка висела, как муха, смотрела на сороку и шипела. Суса Тинина швырнула в нее сорочьей лапкой, кошка оторвалась от балки и пролетела наискось по комнате, но Заяц не видел, куда она упала, потому что мешала занавеска.
Он перекрестился, пробормотав: «Боже!» В этот миг Петр Сусов уставился в окно, во взгляде его было что-то собачье.
Заяц испугался и отошел от окна.
Он тихо выбрался на улицу и тихо вошел в свой двор. Котел с трутом темнел, как муравейник, посреди двора. Заяц пощупал стенку — котел был еще теплый. Он зевнул, попытался определить по звездам, который час, но не сумел. «Куда цыгане-то делись, бедолаги?» — вспомнил он о соседях и пожалел, что залезал на чердак и играл на окарине.
Он толкнул дверь, чтобы войти в дом, но дверь открылась только наполовину. Он толкнул сильнее, кто-то сказал «А!» и встал в темноте. Тогда дверь распахнулась, и в полумраке — фитиль керосиновой лампы был привернут — он увидел, что в доме полно народу. «Это ты?» — спросила жена и села на постели, завернувшись в американское клетчатое пальто. По всему глиняному полу лежали люди, укрытые половиками и одеждой. Перед ним замелькали головы, уши, босые ступни, носы, чья-то заросшая шея у самых дверей, а прямо перед ним, босой, без шапки, сидел Тико в американском комбинезоне. Он сжимал под мышкой свидетельство о присвоении звания мастера, украшенное печатью Врачанской ремесленной палаты.
«Тенец пришел, — сказал Тико, но очень тихо, чтобы не разбудить спящих. — Все из дому сбежали, куда, думаю, податься, ну и говорю, айда к соседям, на то ведь они и соседи».
Заяц почувствовал, что вино, выпитое за день, снова ударяет ему в голову, постоял, опираясь на косяк, перевел дух и, стараясь ни на кого не наступить, стал пробираться к кровати, где его сидя ждала Велика. Весь народ спал на полу, закутавшись кто во что, и тихо посапывал. Заяц, не раздеваясь, вытянулся на кровати. Велика легла рядом, накинув на него половину пальто, присланного братом. Заяц положил руки под голову, уставился в потолок и задумался.
Вино постепенно выходило через поры, тело успокаивалось, сердце стало биться медленнее — готовило Зайца ко сну. Все вокруг спали, лежа вповалку, занимая всю комнату. Еще мгновение — и Заяц тоже заснет, потолок над ним уже начал съеживаться, осталось белое пятно с шапку величиной, но, вместо того чтобы исчезнуть, пятно вдруг стало расползаться вширь. Заяц навострил уши, повернулся на бок, потом на другой, потом приподнялся, опираясь на локти.
В первое мгновение ему показалось, что это посвистывают носами спящие, но, прислушавшись внимательней, он понял, что посвистывание идет сверху, с крыши. Оно стало громче, а на крыше послышались шаги, словно там ходил человек. В одном месте человек поскользнулся, потом перелез через конек и сел на него. Теперь посвист доносился совсем ясно и громко, Заяц слышал его вполне отчетливо.
Он не мог больше выдержать неудобного положения и сел в постели. С крыши ясно доносились звуки окарины, ее голос был ему хорошо знаком, звонкий голос маленькой глиняной окарины. Человек, сидевший на крыше, играл, останавливался, прислушиваясь, и снова принимался играть. Что-то зовущее было в звучании его свиристелки. Заяц весь похолодел, он с самого начала узнал окарину Петуньи, но не смел себе в этом признаться. Мало сказать, что его охватил ужас. С этой минуты движения его стали механическими, кто-то другой двигал его руками и направлял его действия, и Заяц беспрекословно подчинился этому кому-то.
Он порылся в карманах, нащупал окарину и задул в нее, чтобы вести втору или, как он сам говорил когда-то, «составлять компанию». Он не играл, а просто дул или вздыхал, еле-еле слышно: «Фью-фью! Фью-фью!» Окарина наверху, на крыше, видно услыхав его, заиграла еще живее и веселей. Заяц прислушивался, старался от нее не отстать, спешил ей вдогонку и чувствовал, как все в нем все больше и больше деревенеет — ноги, руки, тело, пальцы. Наконец пальцы у него настолько одеревенели, что он мог извлекать из окарины лишь одну-единственную ноту, потом он уже и этого не мог — окарина вывалилась у него из рук, упала на пол и с треском разбилась.
Половина спящих повскакала, вскочила и Велика, выкрутила на лампе фитиль, проснулись и остальные цыгане. «Что случилось, что случилось?» — спрашивали все друг друга. Велика тоже спрашивала, но, когда увидела, как ее муж сидит в кровати, перестала спрашивать. Заяц был бледен как мел, дрожал и смотрел на потолок. Другие тоже посмотрели на потолок, но общее недоумение не рассеялось, потому что на потолке ничего не было. Однако, замолчав и прислушавшись, они услыхали, как кто-то ходит по крыше, две или три черепицы разбились у кого-то под ногами. Потом этот кто-то перестал ходить, сел посреди крыши, послышался шорох, словно одежда терлась о черепицу. Видно, тот привалился к трубе. И тотчас после этого все в комнате услыхали, как наверху, на крыше, заиграла окарина. «Боже! — сказала Велика. — Тенец!»
И перекрестилась.
Все цыгане тоже стали креститься, кто левой, кто правой рукой, а один из ребятишек, глядя на взрослых, крестился сразу двумя руками. Они еще не кончили креститься, когда услышали, что зазвенела наковальня: «Дин-н!» — и дробно застучал по наковальне молот. Металлический стукоток посыпался вокруг, клевцы, видно, тоже проснулись, потому что один за другим принялись долбить шелковицу, и с дерева понеслась пулеметная очередь: «Кр-р-р!» Сыч или человек отозвался со стороны реки: «Ух!» Посреди пулеметного перестука клевцов, посреди звона наковальни звучала и мелодия окарины, игривая и полная жизни.
Заяц смотрел прямо перед собой, точно оглушенный, поднял было руку — хотел, видно, что-то сказать или закричать, но ни сказать, ни закричать не смог, а только икнул. В тот же миг нижняя губа его треснула как раз посередине и стала точь-в-точь похожа на заячью губу.
С тех пор и пошло его прозвище — Заяц.
Перевод Н. Глен.
Не так давно очень меня заинтриговало одно газетное сообщение. Государственные органы предупреждали жителей города, чтобы, прибегая к услугам частных мастеров, смотрели в оба, потому что зарегистрировано множество случаев недобросовестности, когда совершенно неквалифицированные люди выдают себя за специалистов по стиральным машинам, телевизорам, отопительным печам, бойлерам и английским замкам. После этого я несколько дней подряд прилежно следил за газетами, рассчитывая прочитать новое сообщение о мастерах-самозванцах, однако ничего такого опубликовано не было, если не считать коротенького сообщения милиции о том, что пойман опасный уголовный преступник, спекулировавший машинами западных марок — «фольксвагенами», если не ошибаюсь. Я порасспрашивал знакомых, все — кто меньше, кто больше — жаловались, что их так или иначе надули: одному якобы сменили в приемнике регулятор громкости, а он все равно не работает, другому поставили новую телеантенну, а изображение стало после этого в сто раз хуже, третий жаловался, что маляры, подрядившиеся отремонтировать ему квартиру, взяли аванс, промыли стены, оставили ведро с белилами и исчезли — как в воду канули. Я обратил внимание на то, что эти мнимые специалисты по разным бытовым приборам — судя по рассказам моих знакомых и сообщению государственных органов, — как правило, приходит вдвоем. «Почему вдвоем? — спрашивал я себя. — Нет ли тут какой загадки?»
Втемяшилась мне в голову одна несуразная мысль, и, как ни старался я отогнать ее, все было тщетно. Дело в том, что в прошлом году вышла у меня история с двумя телевизионными мастерами, окончившаяся, прямо скажем, загадочно. Я и сейчас не могу сказать с точностью, каким образом эти мастера попали ко мне, кто они были — не те ли самые, от которых предостерегают нас государственные органы.
Возможно, несуразная моя мысль потускнела бы, отодвинулась или вовсе выветрилась из памяти, если бы однажды не заявились ко мне двое юношей в потертых спортивных куртках и красных фуражках. Они сказали, что учатся в политехническом, просили уделить им несколько минут и, если можно, дать автограф, надписать каждому «Кожаную дыню». Не знаю, известно ли читателю, что я когда-то написал книжку под таким названием. «Почему непременно „Кожаную дыню“?» — спросил я. «Да потому, что оба мы регбисты, играем в студенческой команде, — ответил один из посетителей, — а вы, наверно, знаете, мяч в регби не круглый, а как дыня». — «А вы читали мою „Дыню“?» — спросил я. «Нет, — ответил тот же юноша. — Мы только что ее купили и подумали, что она имеет отношение к регби. В регби ведь играют мячом, который по форме точь-в-точь дыня». — «Знаю, знаю», — сказал я и, надписав книжки, проводил их до дверей. Юноши поблагодарили, сдвинули фуражки набекрень и пошли по лестнице вниз.
Не успел я закрыть за ними дверь, как меня вдруг осенило: «Так ведь это они!» Я толкнул дверь, побежал по лестнице вниз, громко крича: «Ребята! Ребята!» Мне никто не ответил, только дверь скрипнула в парадном. Я выскочил на улицу, но студентов и след простыл.
Посреди улицы пыхала циркулярная пила: «Пых… пых… пых…» Возле нее было двое: один тянул ее спереди, другой подталкивал сзади. «Не видали тут двух студентов в красных фуражках?» — спросил я людей, кативших циркулярку. Оба отрицательно мотнули головой, а тот, что подталкивал пыхающую машину сзади, буркнул: «Вот уж кого не видали, того не видали».
Я вернулся домой, раздираемый противоречивыми мыслями. Раскрыл «Кожаную дыню», полистал, рассчитывая найти в ней более или менее вразумительный ответ. Впрочем, вот она, эта дыня, — я позволю себе приложить ее к делу, потому что убежден: она имеет прямое отношение к разыгравшимся впоследствии событиям.
Я вовсе не собирался давать какие бы то ни было публичные объяснения относительно всей этой истории с телеателье, но оно развернуло против меня настоящую кампанию. Несмотря на то, что я уплатил все, что полагалось, и тысячу раз извинялся перед мастером за беспокойство, несмотря на все мои уверения, что произошла нелепая ошибка, телеателье по-прежнему приводит этот случай как пример недобросовестности заказчиков. Мне, конечно, никогда не приходила в голову такая глупость — поступать недобросовестно или по-хулигански по отношению к мастерской, задача которой — быстро и аккуратно обслуживать население, то есть ремонтировать его телевизоры. Наоборот, я всегда питал величайшее уважение к подобного рода учреждениям. Тем не менее ателье продолжало считать себя оскорбленным и несколько дней кряду названивало мне, осведомляясь, как поживает мой телевизор, не скачет ли изображение, хорош ли звук и т. д. и т. п. В своем нахальстве ателье дошло до того, что однажды чей-то голос сообщил мне по телефону, что они поймали тенца; тот же голос поинтересовался, как мне послать тенца, по почте или на машине, и посоветовал привязать его к телевизору — пусть следит, чтоб изображение не прыгало. Напомню читателю, что в 1967 году я имел неосторожность заявить публично, что на белом свете появилось загадочное существо — тенец, которое охотно берется за любую работу — в частности, пишет за меня рассказы, а я себе живу в свое удовольствие. Телеателье воспользовалось этим, чтобы поиздеваться надо мной. Я попросил анонимный голос сунуть тенца в мойку, а я у себя в ванной открою кран, и таким образом тенец прибудет ко мне. Аноним спросил адрес и пообещал отправить тенца водопроводом. С этого дня мои дети, и веря и не веря, с опаской переступают порог ванной.
Хочу с самого начала заявить, что я напрочь лишен каких бы то ни было технических знаний, и обвинение телеателье в том, что якобы я починил телевизор сам, — чистейший вымысел. Считаю необходимым подробно изложить все, как было, факт за фактом, чтобы читатель мог судить сам.
Дело было к вечеру. Дни в январе короткие, темнеет рано. В комнату наползали сумерки, я сидел в одиночестве перед телевизором и смотрел на четверку американских слонов, обученных вести войну в джунглях. Соединенные Штаты вознамерились сбросить этих слонов на парашютах во Вьетнаме, вероятно надеясь добиться перелома в ходе военных действий. Слоны очень скоро куда-то сместились, по экрану протянулись черные полосы, которые, изогнувшись, образовали эллипс. Эллипс померцал и исчез, остался только звук. Однако он тоже потерял устойчивость, диктор будто заикался, потом возник еще один голос, говоривший как бы в нос, начался невнятный диалог, равномерно перемежавшийся с заиканием. Что-то в этом диалоге напоминало радиосвязь с космосом, но тогда я не придал этому значения. Помню, я выключил телевизор, позвонил в ателье и попросил прислать мастера. Ателье ответило, что мастер будет часа через два.
Отчетливо помню также, что я вышел из дому. Жуткий ветер наметал и носил по улицам целые сугробы, между домами рождались и умирали снежные вихри. Троллейбусы с трудом продвигались сквозь метель, медленно унося в белую мглу свои белые замерзшие окна и отчаянно сигналя ползущим впереди машинам. Мы живем на Волгоградском проспекте, у самого спуска. С горы машины шли легко, но в гору теряли инерцию, их заносило, колеса буксовали или скользили назад. Я шел среди этой автомобильной свистопляски встречать сына из школы. Мальчик еще маленький, тяжело ему в такую метель ходить по темным улицам, когда под ногами скользко, а машины на перекрестках почти неуправляемы, словно не на колесах катятся, а на полозьях. Тополи качались и скрипели под наскоками ветра и напрасно старались нащупать, на что бы опереться. С крыш снег смело, они зябко темнели, то исчезая, то вновь возникая из белого мрака.
Я шел против ветра, все еще под впечатлением той четверки слонов, которой предстояло воевать во Вьетнаме. Может быть, именно в такую метель особенно ясно понимаешь всю нелепость подобной затеи — сбросить в джунгли на парашютах дрессированных слонов. Дороги они там будут прокладывать, деревья выкорчевывать или переходить вброд реки, перенося на спинах солдат? Или же им предназначено ударить с тыла по Национальному фронту освобождения и расколоть его? Помнится, года два назад Соединенные Штаты взяли на вооружение дрессированных клопов. Почуяв в джунглях вьетнамцев, говорящие клопы начинают кричать по-английски и таким способом указывают американской армии направление. А вот как будут использованы слоны, этого мы еще не знаем… И пока я пробивался боком сквозь метель, у меня перед глазами мелькали то вихляющиеся машины, то зябкие оголенные крыши, то четверка слонов, толпившихся на перекрестке, недовольно взмахивая большими ушами, то гнущиеся тополи, которые тщетно пытаются ухватиться за что-нибудь в холодном пространстве вокруг. Школа засверкала мне навстречу всеми своими окнами — казалось, внутри полыхает пламя. Я встал на углу спиной к ветру, ища глазами человека из диспансера. Окно у него светилось, но его самого в окне не было.
По соседству со школой находится психоневрологический диспансер, и там на втором этаже живет человек, который всегда стоит у окна, дожидаясь, когда дети выбегут из школы. Когда они приближаются к его окну, человек кричит им: «Кукареку!» Дети останавливаются и, подталкивая друг дружку, хором отвечают: «Куд-куда!» Я знал, что человек появится сразу же, едва заслышит ребячий гомон. Дети не заставили себя ждать, с криком и шумом вывалились из дверей школы, принялись толкаться, кататься в снегу. Я пытался сквозь снежные вихри различить башлык своего сынишки, но это было непросто, потому что все были в башлыках и у всех башлыки стали белыми от снега. Поравнявшись с диспансером, ребята столпились на тротуаре, удивленные тем, что их знакомца в окне не видно. Они подталкивали друг друга локтями, ветер доносил до моих ушей обрывки слов, потом детвора, по-прежнему сбившись в кучку, примолкла, и вдруг все разом крикнули: «Ку-ка-ре-ку, ку-ка-ре-ку!»
И тогда человек появился. Он был, как всегда, в больничном халате, лицо казалось серым, таким же, как его глаза. Он сделал движение, словно отгонял от лица букашку, настежь распахнул окно, и ребятишки внизу смолкли. Человек смотрел на них, глаза его что-то искали в снежной круговерти. Ребята постояли, дожидаясь от него привычного «Кукареку!», но так как он молчал, они снова, подтолкнув друг дружку, дважды прокукарекали. Вероятно, надеялись, что больной крикнет в ответ «Куд-куда!», но вместо этого он швырнул в детей тапочки. Ребятишки кинулись врассыпную, кто-то провалился по пояс в снег, кто-то полз на четвереньках, подбежали взрослые: каждый стал искать своего. Спрашиваю сынишку, зачем они дразнят человека, тем более больного, а сынишка говорит, они думали, если крикнуть «Ку-ка-ре-ку», он ответит «Куд-куда»…
Прошу у читателя извинения за то, что излагаю все подряд и, быть может, привожу слишком много фактов, не имеющих прямого отношения к истории с телеателье. Я вынужден так поступить, потому что убежден, что все предыдущие события, как и все последующие, так или иначе связаны между собой, и не исключено, что в одном из этих фактов и кроется ключ к разгадке тайны. Больной человек с серыми глазами и серым лицом, который стоял, поджидая детей, тоже, вероятно, каким-то образом к ней причастен, тем более что за две недели до этого, в самом конце декабря, произошло событие, имеющее отношение как к психоневрологическому диспансеру, так и к афишной тумбе, что возле троллейбусной остановки «Искыр». Однако не буду забегать вперед, все своим чередом.
Взяв сынишку за руку, я еще раз обернулся — человек с серыми глазами и серым лицом все еще стоял у окна в своем легком больничном халате, ветер забрасывал его снегом, но больной не дрожал от холода, он даже не моргал, пристально следя за белыми спиралями, что кружили, рассыпались и вновь рождались на верхушке сугроба, потом разбухали, взмывали вверх и, поравнявшись с кровлями домов, вдруг опять распадались. Мы с сынишкой брели к дому, с трудом пробираясь между автомобилями. Они злобно освещали друг друга светом фар, гудели клаксонами — впору было подумать, что только для того они и сгрудились тут, в этом снежном круговороте, чтобы переругаться между собой; большие машины припирают малолитражки — вот-вот сомнут, а малолитражки помаргивают, пищат и тщетно пытаются протолкаться вперед, соскальзывают вниз по уклону, ищут, в какую бы боковую улочку свернуть.
Перед домом привратница посыпа́ла тротуар солью, чтобы не намерзал снег. Наша соседка с буханкой хлеба под мышкой стояла у подъезда и объясняла привратнице, что, когда шла из булочной, видела, что под машиной лежит что-то лохматое, похожее на собаку, — но вряд ли, никогда собака не станет на снегу валяться. «Наверняка собака, — не согласилась привратница, — мало ли их удирает из исуловского питомника!» ИСУЛ — это институт усовершенствования врачей. «Гляди, как бы не бешеная!» — наставительно изрекла соседка. Ветер загнал ее в подъезд, и она, с буханкой хлеба под мышкой, стала подниматься по лестнице впереди нас. И, поднимаясь, рассказала нам тоже, что под машиной кто-то лежит, должно быть прячется, глаза выпученные, морда выпяченная, шерсть дыбом. С виду в точности собака, а голос не собачий, совсем какой-то особенный. В зимнее время каких только тварей не заносит в город!
Моя мама, услыхав на лестнице голоса, тут же вышла и стала рассказывать соседке, что не так давно, только-только стало темнеть, она услыхала за окном какие-то звуки и подумала, что кукла с закрывающимися глазами, потому что это куклы с закрывающимися глазами именно так попискивают. «Никакая не кукла, — сказала соседка. — С чего это кукла с закрывающимися глазами будет валяться на снегу да пялиться на меня таким манером? И к тому же будет вся косматая!..» — «Ну и что? — возражает моя мама. — У всех кукол с закрывающимися глазами глаза навыкате!» — «Да, но у того и морда вперед выпячена, и весь он косматый, не кукла это, быть такого не может!» Мама не утверждала, что это обязательно кукла, она только повторяла, что слышала попискиванье, похожее на то, какое издает кукла, и еще тогда же подумала: «Господи, неужели кто-то тащит по улице куклу с закрывающимися глазами?» Обе женщины продолжали разговаривать на площадке, сынишка обметал с башмаков снег, а я снимал в передней пальто, но тут чей-то мужской голос произнес мою фамилию, а вслед за тем раздался звонок в дверь.
Приехали из телеателье.
Двое молоденьких мастеров, почти совсем мальчики, в спортивных куртках. Один светловолосый, голубоглазый, второй смуглый, глаза раскосые, монголоидные. Смуглый держал под мышкой кожаную сумку — впрочем, это была не сумка, а мешок, формой больше всего напоминавший дыню. Раскрыв эту кожаную дыню, он вынул инструменты. Второй, светленький, повернул телевизор, и они вместо стали проверять, простукивать, вынимать из корпуса лампы и проволочки. Устройство телевизора жутко сложное, я представить себе не могу, как можно в нем вообще разобраться и найти повреждение. Юноши, однако, копались в нем уверенно, ловко, вынутые детали опускали, одну за другой, в кожаную дыню. Тут вошла моя мама и сказала, что под машиной лежит, скорее всего, собака, сбежавшая из ИСУЛа, как уже было месяц назад, и весьма возможно, что это та самая собака со светло-серой длинной шерстью, которая месяц назад вдруг появилась перед психоневрологическим диспансером, а потом до самого вечера просидела на троллейбусной остановке. «Какая собака?» — спросил светленький юноша. «На овцу похожа!» — ответила мама. Смуглый порывисто распрямился и с непонятным оживлением сказал светленькому: «Наверняка его собака!»
Я тогда не придал этому восклицанию никакого значения. Возможно, мне следовало проявить больше любопытства, порасспросить, о чьей собаке идет речь. Но я ничего не спросил, а юноши, вдруг став чрезвычайно общительными, принялись подробно расспрашивать меня о собаке — когда она появилась, как исчезла, не было ли в ее повадках чего-нибудь странного. «Конечно, было!» — сказал я и как можно подробнее рассказал им о собаке. Позволю себе повторить это читателю.
Читатель, должно быть, помнит, каким теплым выдался декабрь 1967 года. То и дело моросил дождик, дни стояли безветренные, тумана почти никакого, хотя декабрь у нас славится туманами. Видно, какое-то легкое воздушное течение встало на защиту города, и софийский туман оказался перед ним бессильным. В один такой декабрьский денек, когда погода была мягкой, почти весенней, и лишь слегка накрапывал дождь, в нашем квартале появилась странная собака. Чуть не со льва величиной, с длинной, почти до земли, светло-серой шерстью. Причем шерсть мягкая, в завитках, словно собака стянула где-то овчину и напялила на себя, чтобы не промокнуть. Глаза и лапы у нее тоже были светло-серые. Недалеко от нас, всего через три улицы, находится ИСУЛ — институт усовершенствования врачей, при нем есть питомник для подопытных собак. Собакам, бывает, удается удрать из питомника, и они бродят по всему кварталу. Ту собаку, о которой идет сейчас речь, сначала заметили возле психоневрологического диспансера.
Было это во второй половине дня, в часы, когда к больным пускают посетителей. Собака лежала на тротуаре у входа в диспансер и всматривалась в окна, словно кого-то искала. Больной с серыми глазами и серым лицом стоял возле своего окна, но он не обращал на собаку никакого внимания, его взгляд был прикован к школе — должно быть, как всегда, ждал, когда покажутся дети, чтобы крикнуть им свое «Кукареку!». Посетители, пришедшие проведать больных, бросали иногда собаке кусок хлеба. Она не замечала ни хлеба, ни людей — лежала не шевелясь, не спуская глаз с окон диспансера. Когда время посещений истекло и тротуар опустел, собака поднялась и неторопливо двинулась по улице.
Она дошла до троллейбусной остановки на перекрестке Искырской улицы и Волгоградского проспекта. Пассажиры, садившиеся в троллейбус номер один на остановке «Искыр» в сторону университета, наверняка заметили ее. Она спокойно и печально пролежала возле афишной тумбы до самого вечера. Помню, мы ходили с детьми смотреть на нее. Впервые в жизни видел я у собаки такую печаль в глазах и такое безразличие ко всему окружающему. Шерсть у нее намокла, но собака ни разу не поднялась, чтобы отряхнуться, не перешла куда-нибудь, где посуше. Она лежала, невозмутимо уставив взгляд на афиши, словно была существом из другого мира, с другими органами чувств. Помню, я следил, чтобы дети не подходили к ней близко — может, она больна какой-нибудь неведомой болезнью, а может, ей в ИСУЛе вспрыснули какую-то сыворотку, и оттого она такая подавленная.
Многие из тех, кто садился в троллейбус, говорили, что собака, должно быть, ждет встречи с кем-то на остановке, а тот, кто ей эту встречу назначил, видимо, забыл. Некоторые говорили, что самое правильное — позвонить в ИСУЛ, пусть придут и заберут беднягу, но звонить никто не стал. Мой сынишка отлично знает ИСУЛ, потому что летом вместе с другими мальчишками таскает туда крыс, и у него завелись друзья среди медицинского персонала, его даже подпускают к банкам с зародышами, и вот, хорошо зная ИСУЛ, он сказал, что там такой собаки не было.
Вечером она все еще лежала на троллейбусной остановке, разглядывая афишную тумбу. Дождь усилился, по тротуару струями стекала вода, но собака не двинулась с места. Она только казалась теперь меньше, мокрая шерсть слиплась. Утром она исчезла. Мой сын жалел, что мы не взяли ее к себе — такая собака встречается раз в сто лет, а дочка, она у нас младшая, сказала: «И хорошо, что не взяли собачку, я ее боюсь!» Потом я несколько дней расспрашивал живших по соседству знакомых, не попадалась ли им эта собака. Пекарь с Искырской улицы сказал, что той ночью он был в первой смене и, как растопили печь, заметил перед пекарней какую-то псину — сидит, глазами сверкает. Но какая она из себя, он не обратил внимания. Когда уголь прогорел и стали сажать в печь хлебы, псина, по его словам, испарилась.
Я довольно многим рассказывал об этой собаке. Может ли быть, спрашивал я, чтобы собака проявила интерес только к психоневрологическому диспансеру и афишной тумбе? Да еще к огню, разожженному в пекарне, если, конечно, пекарь с Искырской улицы видел ту же самую собаку. И еще: может ли собака страдать почти так же, как человек, и чтобы это страдание выражалось в ее взгляде? Я знаю, что собака — единственное животное, которое умеет улыбаться. У моего покойного отца, страстного собачника, был необычайно трусливый пес, который даже на лисицу боялся тявкнуть, но зато изумительно улыбался. Он всегда крутился там, где побольше народу, путался у всех под ногами и смотрел людям в рот, хоть и не понимал, о чем они между собой говорят. Но когда мужики смеялись, он тоже начинал скалиться и радостно колотил хвостом по земле, будто тоже заливался смехом. Ведь и человек, когда громко смеется, бьет иногда ногой о землю, а ребятишки — те просто катаются со смеху по земле. Отцовский пес любил ходить к реке, где бабы мочили коноплю, подсаживался к ним и ждал, когда они примутся хохотать. Он и на мельницу ходил, на мельнице вечно толпа народу, не зря же у нас говорят: «Народу, что на мельнице в осеннюю пору!», а где толпа, там частенько и смех. Завидев бешеную собаку, наш пес залезал в очаг, зарывался в еще не остывший пепел, и в глазах у него стоял страх. Он знал только смех и страх, чувство боли было ему незнакомо. Бывало, пнут его, а он только виновато улыбнется — должно быть, ему было неловко.
В глазах странной собаки, появившейся в нашем квартале в тот декабрьский день, были и боль и страдание. Вот все, что я знал об этой собаке и что рассказал юношам из телеателье.
«Наверняка его собака!» — оживленно проговорил юноша с раскосыми глазами и снова нагнулся к телевизору.
«Да-а-а…» — протянул светленький, и какое-то время оба работали молча, набивая кожаную дыню вынутыми из телевизора деталями.
В комнату заглянула моя мама и глазами показала мне: «Появился!» Я поспешно выскочил в коридор, где застал бледную от страха жену. Она шепотом сказала, чтобы я не отпирал, очень возможно, что тот, на площадке, вооружен. Но у меня тоже было оружие, я заранее обзавелся железным прутом, держал его в углу, за дверью. Уже неделю ждал я, чтобы этот тип появился, и вот он стоял сейчас по другую сторону двери, пытаясь отомкнуть замок, и в замочную скважину было видно, как проворачивается бородка ключа.
Мои дети прозвали его Фантомас — прозвище, взятое, кажется, из какого-то фильма или книжки, точно не помню. С некоторых пор в нашем многоквартирном доме появился человек, который пытается отпирать двери чужих квартир. Все соседи роптали на этого таинственного незнакомца, в особенности женщины. Он и у нас несколько раз пытался открыть замок, но ни мама, ни жена не решились поднять шум или хоть спросить, что ему здесь надо, кто он такой и все, что в таких случаях спрашивают. Поковырявшись какое-то время в замке, незнакомец бесшумно удалялся, а вскоре можно было услышать, как он возится с замком соседней квартиры. Его потому и прозвали Фантомасом, что подкрадывался он совершенно бесшумно.
В данную минуту Фантомас стоял за нашей дверью, и я видел воочию, что он пытается отпереть ее своим ключом.
Крепко сжав в руке железный прут, я рывком распахнул дверь и что было силы гаркнул:
«Что вам нужно?»
«А-а!» — вскрикнул Фантомас, и белая посудина с треском разлетелась на куски у его ног.
Передо мной стоял старик, у его ног валялись осколки фаянсового кувшина, а по площадке лужей растекалось молоко. Старик жил этажом выше нас.
«Опять ошибся дверью, — сказал он, стряхивая со штанов молочные капли. — В третью дверь суюсь, а ключ, смотрю, не открывает! Ц-ц-ц…» — растерянно прищелкивал он языком. Он принялся объяснять, что память стала совсем дырявая, пойдешь за молоком, а потом таскаешься по этажам, из сил выбьешься, пока найдешь собственную дверь. Я предоставил женщинам продолжить с ним беседу, водворил железный прут на прежнее место, испытывая некоторую неловкость оттого, что миф о Фантомасе рассеялся таким дурацким образом.
Дверь в подъезде хлопнула, что-то пискнуло, мама громко спросила: «В чем дело?», и снизу голос вахтерши ответил, что она поймала зайца. Дети мгновенно побежали взглянуть на зайца, а следом за ними и мама. Заячий писк доносился со стороны котельной, куда его несли, чтобы зарезать.
Вахтерша рассказывала потом, что она подошла к машине, под которой на снегу что-то лежало, нагнулась и увидела, что вовсе это не собака, а заяц. А лежал он на снегу потому, что отморозил задние лапы и не мог убежать. Заяц в самом центре столицы — это казалось чем-то фантастическим, и, посовещавшись, мы единодушно решили, что заяц, должно быть, выпал из какого-нибудь автопоезда «Родопы». Ведь «Родопа», как известно, вывозит живых зайцев в Италию, а этот, вероятно, удрал и спрятался под стоящей у тротуара машиной.
Юноши из телеателье были потрясены, узнав, что зайца поймали на городском проспекте, они были склонны вообще не верить, что такое может случиться, но мой сынишка принес из котельной заячий хвост, и раскосый с таким любопытством вертел этот хвост в руках, словно видел такое впервые в жизни. А голубоглазый привинтил заднюю стенку телевизора, покрутил ручки — изображение и звук были безупречны.
Мы сели с ними выпить по рюмочке, а жена пошла варить кофе. Помню, юноши курили и с удовольствием пили коньяк. Я вообще заметил, что молодежь пристрастилась к коньяку, зайдите в любое кафе и сами убедитесь. Итак, они пили коньяк и курили, были очень словоохотливы, проявляли интерес к разным событиям, и мы довольно долго проболтали. В особенности потрясла их гибель вязов. Вязовые леса у нас повсеместно гибнут, совсем как во время голландской болезни в начале века. Что это — болезнь или самоистребление?
В прошлом году было замечено массовое самоубийство лягушек — вопреки всем доводам науки, утверждающим, что в живой природе человек — единственное существо, посягающее на собственную жизнь. Вязы — целые леса и отдельные деревья — гибнут непрерывно, будто уже пришел конец этому растительному виду и нет для него спасения. И виной тому — не короеды. Можно выкорчевать заболевшее дерево, сжечь его со всеми корнями и ветками — все равно это не останавливает гибель и все равно через несколько дней в радиусе в несколько километров заболевает весь лес. Деревья умирают, а смерть остается и перебрасывается на другой лес. Болезни или смерть — это ведь тоже жизнь, и, когда вязы в одной долине исчезают вовсе, смерть переходит на вязы в другой долине.
«Да, но эта смерть не затрагивает другие виды деревьев!» — заметил светленький юноша. «Верно, не затрагивает», — согласился я. «А когда исчезнут все вязы, перекинется ли тогда смерть на дуб, тополь или что там еще попадется ей на пути?» — «Едва ли, — сказал я, — потому что у каждого дерева своя болезнь, чужими оно не заболевает. Вот так же, к примеру, гусеница не трогает листьев шелковицы, их поедает только шелковичный червь, хотя он тоже ведь гусеница». Я думаю, между шелковичным червем и гусеницей заключено тайное соглашение не посягать на чужую территорию, а может быть, они запрограммированы еще на стадии яйца, в темной оболочке яйца заложена программа всей их жизни и поведения, и, выйдя на свет божий, они лишь автоматически выполняют свою программу. В голодные годы гусеница скорее подохнет с голоду, чем позарится на шелковицу, это дерево для нее не запрограммировано. А смерть, истребив вязы, останется такой нее неусыпной. Даже если через сто лет вдруг народится новый вяз, она вмиг подскочит и переломит его своей страшной лапой. Лично я убежден, что смерть, истребившая в свое время динозавров, все еще начеку, все еще следит, чтобы этот вид не возник на земле еще раз. И то же самое с нами, мы можем размножаться на нашей планете сколько нам угодно, но если исчезнем, то уже никогда не возникнем вторично. В природе каждый вид размножается, но, однажды исчезнув, уже не в состоянии повториться.
Вот о каких материях беседовали мы с телемастерами, они курили и большими глотками отхлебывали коньяк, который согревали, обхватив рюмки ладонями. Кофе они выпили остывший, я расплатился, смуглый с раскосыми глазами застегнул на кожаной дыне «молнию», и уже в дверях они спросили меня, как отсюда, пройти на Искырскую улицу. Я объяснил, а вскоре увидал в окно, что они сворачивают за афишную тумбу и шагают по той самой Искырской, где с месяц назад появилась странная собака, которая ждала кого-то возле диспансера.
Как видит читатель, ничего из ряду вон выходящего пока что не произошло, если не считать появления собаки и ее таинственного исчезновения. Миф о Фантомасе рассеялся, взлохмаченное существо под машиной оказалось полуокоченевншм зайцем, хоть оно и попискивало, как кукла с закрывающимися глазами. Заячий хвост стал собственностью моих ребятишек, завтра в комнатушке привратницы запахнет тушеной зайчатиной, низкое атмосферное давление, вот уже несколько дней как навалившееся на наш город, отхлынет, и другим городам и странам придется испытать на себе силу циклона. Хоть бы уж поскорее это произошло, думал я, потому что собирался поехать в деревню и остаться там до конца января.
Телевизионные мастера ушли, и спустя четверть часа к нам явился незнакомый человек и назвался мастером из телеателье. «Да у меня уж были ваши, — сказал я. — Все починили». — «Как это были?» — изумился незнакомец. «Двое молодых пареньков были и пятнадцать минут назад ушли». — «Этого не может быть!» — сказал незнакомец и попросил разрешения позвонить. Набрав номер, он не без раздражения поговорил со своим ателье. Потом положил трубку и тем же раздраженным тоном сказал, что других мастеров телеателье ко мне не посылало. «Как это не посылало? — возразил я. — Вот, смотрите сами, телевизор работает нормально. Не думаете же вы, что эти мастера явились ко мне, как джинн из бутылки, и починили телевизор по моему повелению». — «Да поймите вы, — рассердился незнакомец, — у нас в ателье молодых мастеров нету, нам всем там за сорок!» — «Но я-то при чем?» — в свою очередь рассердился я. Незнакомец помолчал, потом попросил показать квитанцию. «Квитанцию?.. Они мне никакой квитанции не оставляли». — «Послушайте, — сказал незнакомец, — вы позвонили к нам в ателье, потом обратились к частникам, а теперь выкручиваетесь. Не выйдет, уплатите-ка и за вызов, и за простой мастера, и за холостой пробег, потому что на срочные вызовы мы выезжаем на машине, можете выглянуть в окно и убедиться». — «Не буду я никуда выглядывать, — сказал я, — и платить тоже не буду. Разберитесь с этим делом у себя в ателье и не морочьте приличным людям голову». Мой резкий тон объясняется тем, что я принял этого человека за вымогателя, он же упрямо стоял на своем, так что разразился настоящий скандал. Меня поддержали мои домашние, и вымогатель был вынужден отступить, но на прощанье пригрозил, что так этого не оставит и я еще за все отвечу. Перепрыгивая через две ступеньки, он сбежал вниз, а я с облегчением закрыл за ним дверь и сел смотреть по телевизору молодежный ансамбль, исполнявший какую-то песню без слов.
Я смотрел на ансамбль, а сам думал о той каше, которую заварило телеателье. Нечто похожее случилось со мной в 1967 году, когда я обратился в фирму «Бытовые услуги» с просьбой отциклевать в квартире полы. В связи с большой загруженностью, ответил мне по телефону женский голос, можем прислать мастера не раньше, чем через пять дней. Но не через пять дней, а в тот же самый день прикатили на мопеде двое ребят, сказали, что они из «Бытовых услуг», засучили рукава, и к вечеру паркет был отциклеван. Ребята были крепкие, на болтовню не отвлекались, помню, что, закончив работу, они тоже глотнули коньячку и разговорились — в точности как те, что починили мне телевизор. Я спросил их, как получилось, что они пришли в тот же день, хотя фирма «Бытовые услуги» обещала только через пять дней. «Да это его девчонка, — сказал один из циклевщиков, показав головой на своего напарника. — Она принимает заказы в «Бытовых услугах» и дает нам иногда адресок-другой. Мы в фирме не работаем, но иной раз заскочим туда на мопеде, его девчонка даст нам адресок, так малость и подкалымим…» Очень были симпатичные ребята.
Вспомнив этот случай, я пришел к заключению, что то же самое произошло и с телевизором; девушка из ателье, которая приняла у меня заказ, вероятно, подружка либо голубоглазого, светленького, либо второго, раскосого, и время от времени дает им адреса заказчиков, чтобы парни подзаработали. Значит, я могу теперь прищучить ателье, ведь частники больше ниоткуда не могли узнать про то, что у меня сломался телевизор, и опередить мастера из государственной мастерской.
Так-то оно так, но незнакомец, похожий на вымогателя, вновь вырос у меня на пороге, причем не один — он привел с собой какую-то толстуху и еще одного человека — по его словам, технорука телеателье. Я повторил им, как все было, рассказал техноруку о случае с циклевщиками. «Должно быть, и в вашем ателье у девушки, принимавшей мой заказ, имеется дружок, вот она и направила его ко мне». Вымогатель и толстуха завопили дуэтом, затопив квартиру целым потоком слов. Из всего этого потока я уловил лишь то, что на телефоне сидела она, и заказ приняла тоже она, дружка никакого у нее нет и как только у меня хватает совести говорить такое при ее муже. Мужем оказался человек, похожий на вымогателя. Он тоже взъярился, безостановочно спрашивал, как я смею оскорблять его жену, и после каждого второго слова оборачивался к своему начальству со словами: «Верно, товарищ технорук?»
Откуда я мог знать, что толстая женщина и есть та самая, с которой я говорил по телефону, и что вдобавок она жена мастера телеателье! Я извинялся как мог, спросил, сколько с меня причитается, уплатил за вызов и все прочее и хотел уже покончить со всей этой историей, но технорук развалился самым наглым образом в кресле и принялся отчитывать меня за хулиганство, безответственность, за хищение дефицитных ламп и деталей. Он обвинил меня даже в отсутствии бдительности, раз я не потребовал у тех мастеров документы, хотя не исключено, что это уголовные преступники, которых милиция разыскивает, сбиваясь с ног, а я с непростительным легкомыслием взял и впустил их в дом.
«Этого не может быть! — поспешно возразил я техноруку. — Прекрасные ребята! Что вы такое говорите!»
«Знаем, потому и говорим, — сказал технорук. — Хотя такое с нами впервые, чтобы какой-то жулик опередил нас, поставил бракованные детали и обобрал весь аппарат! Вы даже не представляете, какое жулье ходит по городу!»
«Ну-ка, поверни ящик, — приказал он человеку, похожему на вымогателя, и сам стал отвинчивать заднюю стенку. — Так и есть! — злорадно усмехнулся технорук. — Я этих мошенников знаю!» «Что, пообчистили его, товарищ технорук?» — спросил мастер. «Не пообчистили, а все детали унесли до единой, как языком слизнули!»
«Так им и надо! — вмешалась женщина и, неуклюже протиснувшись к телевизору, тоже заглянула в ящик. — До единой!» — подтвердила она. Ее муженек обернулся сперва к начальству: «Верно, товарищ технорук? — Потом ко мне: — Дальше, гражданин, выпутывайтесь сами, наше ателье в данном случае никакой ответственности не несет». Он спросил, неужели я не заметил, что они вынимают детали, обворовывают аппарат. «Мне и в голову не пришло, — ответил я. — Конечно, я видел, что они набивают сумку разными деталями, но подумал, что они просто их заменяют». — «Хорошо заменили!» — с прежним злорадством хохотнул технорук и стал надевать пальто.
Человек, похожий на вымогателя, заглянул в раскрытый корпус и сказал, что обокрали меня все-таки не подчистую, две проволочки оставили. «Только их и не успели взять, вернее, взамен оставили, потому что вообще-то таких проволочек в телевизоре нету». — «Какие еще проволочки?» — спросил технорук и снова заглянул в ящик. Я заглянул тоже и увидал на дне ящика две проволочки, изогнутые так, что они напоминали эллипс или дыню. Длиной они были сантиметров двадцать, может, чуть больше. «Минутку, минутку… — забормотал я, силясь что-то вспомнить. У меня было чувство, что я забываю, упускаю из виду что-то чрезвычайно важное, оно где-то близко, под рукой, а не ухватишь. — Постойте, постойте!» — И вдруг словно гора свалилась с плеч, я вспомнил то, о чем мы в перепалке совсем забыли.
А забыли мы в перепалке о том, что телевизор-то мой работал! Он и при них продолжал работать, ни к изображению, ни к звуку не придерешься. «Постойте! — со злорадством сказал я работникам телеателье. — О какой краже может идти речь, когда телевизор работает?» — «А?» — технорук даже за голову схватился. Похожий на вымогателя сказал: «Верно, товарищ технорук?»
Они снова полезли в телевизор, но, кроме двух проволочек на самом дне, там ничего больше не было. «Не троньте!» — крикнул я и придвинул телевизор к стене, опасаясь, как бы они не вздумали отцепить эти проволочки. Технорук присел перед экраном на корточки, перепробовал все каналы, удлинил и сплющил изображение, усилил и уменьшил звук, потом встал, и на его лице проступила злость.
«Выходит, насмешки над нами строите? — свирепо спросил он. — Засунули в ящик две проволоки и хотите доказать, что две проволоки в пустом корпусе — это и есть телевизор! Вы соображаете или нет?»
«Нет! — разгорячился я. — Проваливайте отсюда, оставьте меня в покое!»
«Вон оно что! Верно, товарищ технорук? — спросил человек, похожий на вымогателя. — Сам свой аппарат починил, а нас вызвал, чтоб поиздеваться!»
«Издевается и еще оскорбляет!» — добавила его толстуха жена.
«Уходите немедленно! — в бешенстве заорал я. — А вы-то соображаете? Что я вам — Эйнштейн?»
«Эйнштейн!» — сказал технорук.
«Эйнштейн или нет, убирайтесь!»
После этой бурной сцены они наконец выкатились.
Но с того самого дня и начались у меня неприятности с телеателье. Однако не буду отвлекать читателей мелкими передрягами, а продолжу рассказ, не нарушая его последовательности. В один и тот же день больной из психоневрологического диспансера вопреки своему обыкновению не крикнул ребятишкам «Кукареку!», более того, он запустил в них тапочками; на Волгоградском проспекте появился заяц, двое незнакомых, но необыкновенно симпатичных молодых людей украли из моего телевизора все детали, оставив вместо них две проволочки. А что, если эти молодые люди — новые Эйнштейны, гениальные изобретатели, которые с помощью двух проволочек ловят изображение и звук, и завтра о них будет шуметь весь мир, точно так же, как мы сегодня шумим по поводу гибели вязовых лесов, массовых самоубийств лягушек или пересадки человеческого сердца?
Оба молодых человека исчезли. Я напрягал память, пытаясь вспомнить, не попадались ли они мне раньше на софийских улицах, не видел ли я их где-нибудь в кафе, но все мои попытки вспомнить поточнее их лица были напрасными. Двое самых обыкновенных симпатичных пареньков, ничего в них не было необычного, ни во внешности, ни в манере держаться; необычными были только оставленные ими проволочки. В моих руках оказалось новейшее изобретение, но зато дом наполнился бесконечным множеством загадок. Мысль о том, что на нашей грешной планете возможен такой фантастический скачок в технике телепередач, я сразу отбросил. Следующей моей мыслью было, что я имел дело с инопланетянами, хотя тут я довольно скептичен — вряд ли существа с другой планеты прилетят на землю ради того, чтобы заявиться к Йордану Радичкову, починить ему телевизор и поболтать о собаке, таинственно появившейся и исчезнувшей в конце декабря.
Проанализировав эти факты, можно прийти к выводу, что все рассказанное выше — не больше чем фельетон, критикующий несовершенство нашей телеаппаратуры, потому что чем сложней аппаратура, тем она несовершенней.
Что ж, пускай фельетон — только если б я все это выдумал и мой обокраденный телевизор молчал. А то ведь он говорил без умолку, диктор, время от времени подымая на меня глаза, сообщал международные новости. Дети сидели рядом, переглядывались, сынишка о чем-то размышлял, дочка улыбалась. Сначала ко мне пристал с вопросами сын, потом дочка, и, чтобы удовлетворить детскую любознательность, я вынужден был сочинить версию, как можно более наивную. А поскольку она была фантастическая, то, кажется, пришлась детям по вкусу. Позволю себе изложить ее и читателю.
Те молодые люди были не из какого не из ателье. Если глянуть в окно на циклон, который бушует над Софией уже дня три-четыре, можно допустить, что этот разгул стихий вызван приближением к земной атмосфере постороннего тела. Что представляет собой это тело? Это постороннее тело — самый обычный звездолет, построенный иной цивилизацией. Молодые люди, пилотирующие этот звездолет, решили посетить по дороге и нашу планету. Приземлившись и познакомившись с ней, они собрались лететь дальше, но тут обнаружили, что у них повреждена аппаратура. Как устранить повреждение? Первое, что приходит в голову, — войти в любой дом, где имеется телевизор, взять необходимые для ремонта звездолета детали, а в телевизор вставить взамен две проволочки — дело несложное, потому что на других планетах для передачи изображения и звука достаточно всего двух проволочек. Именно это они и сделали. Подслушать мой телефонный разговор с телеателье труда для них не составило, и они тут же явились по указанному адресу.
Знай мы об этом заранее, мы бы подробно расспросили про их планету, могли бы купить у них куртки и кожаную дыню, которую смуглый юноша держал под мышкой. Мы стали бы единственными обладателями вещей с другой планеты и разгадки некоторых тайн, до которых человечество додумается лишь через тысячу или две тысячи лет. Однако юноши держались так естественно, так обычно, что никому из нас не пришло в голову, что это представители другой цивилизации. Они ведь даже коньяк пили, и очень им понравился наш коньяк.
«А собака?» — спросила дочка. «Собака наверняка прилетела с ними, они взяли ее с собой, но после того, как приземлились, собака пошла по своей собачьей нужде и заблудилась. Потому она и сидела, ждала на троллейбусной остановке, должно быть надеялась, что юноши подкатят на троллейбусе». Сынишка вспомнил, что смуглый воскликнул: «Наверняка его собака!» Кого — его? Разве их было трое? Очень может быть! Помню, сынишка жалел, что мы не взяли собаку к себе. Шутка сказать, иметь в доме собаку с другой планеты! Дочка, которая испугалась этой собаки, была рада, что мы ее не взяли, очень уж страшная. Подумав, я сказал, что наверняка их было трое, один остался сторожить звездолет, а двое пошли раздобывать детали от телевизора. Теперь они починят свой аппарат, а ночью, когда темно и никто их не увидит, полетят назад, на свою планету или к другим мирам.
«Ура!» — закричал сынишка и вынул из кармана небольшие поблескивающие клещи, они были из какого-то голубоватого металла.
«Что это?» — спросил я.
«У них взял», — ответил мальчик.
«Как это взял?»
«Очень просто. Они мой заячий хвост рассматривали-рассматривали да и сунули к себе в сумку, а я рядом крутился и взял у них за это клещи».
«Как ты мог взять чужую вещь!» — недоумевал я.
«А они у меня заячий хвост взяли? — недоумевал сын. — Вот и пускай теперь у них — заячий хвост, а у меня — клещи с другой планеты!»
Я тщательно осмотрел клещи, на ручках у них было оттиснуто клеймо в форме дыни. Должно быть, и планета у них дынеобразной формы.
Пока что все складно: достаточно наивно, по-детски, почти как в научной фантастике. Но дальше-то?.. Дети легли спать, сын — по-прежнему сжимая в руках клещи, дочурка — запихнув под подушку оба кулачка. Так что же дальше?
Дальше события развивались словно по заранее составленной программе.
Час спустя наш квартал заполнился людьми в белых халатах, они обшаривали подвалы, чердаки и подъезды при помощи немалого числа добровольцев. Я вышел узнать, что ищут люди в белых халатах, и кто-то из них сказал мне, что из психоневрологического диспансера убежал больной. Я пошел к диспансеру и сквозь решетки того окна, где я обычно видел человека с серым лицом и серыми глазами, увидал много незнакомых мне лиц, но его среди них не было. Народ объяснял, что сбежал больной, известный своим кукареканьем. Дверь была заперта снаружи, ключ в замке, решетки на окнах не тронуты, вход в диспансер тоже был заперт, и вахтер клянется, что никого не впускал и не выпускал. Но ведь не насекомое же он, чтобы выползти из запертой комнаты! Было что-то загадочное, даже мистическое в исчезновении человека с серым лицом и серыми глазами — я употребил слово «мистическое» потому, что и по сей день власти не нащупали ни единой ниточки, никому не удалось напасть на след беглеца, никто больше не видел его в глаза. А ведь были у него имя и фамилия, привезли его на лечение родственники из такого-то села. Правда, проверка установила, что в этом селе такого человека нет и не было, а в диспансер его привезли какие-то неизвестные, и не исключено, что эти же неизвестные устроили ему побег.
Обратная дорога, метель и сугробы привели мои мысли в полный разброд, но позже, дома, когда я уже лежал в постели и курил, я снова выстроил события по порядку. Кое-какие факты приобрели особую остроту, выступили вперед, оттеснив другие события и факты, и неожиданно все прояснилось, До той минуты недоставало какого-то звена или мне не удавалось вставить его в общую цепь, но после побега человека с серым лицом цепь, показалось мне, замкнулась.
Человек с серым лицом и серыми глазами помещен в психоневрологический диспансер весьма загадочным образом. Если нам удастся разгадать тайну его появления в диспансере и последующего исчезновения, то, думаю, мы легко найдем объяснение и всему остальному. Догоравшая сигарета обжигала мне кончики пальцев, мысли, одна другой фантастичнее, ярко вспыхивали и мгновенно гасли, оставляя после себя серый пепел. Они были как те мнимые огоньки, которые видятся нам летом в лесу — и не подойдешь к ним, и тропки не высмотришь. Тем не менее я упрямо продолжал ломать голову, рассчитывая так или иначе докопаться до разгадки этой невероятной истории.
Внезапно мне будто кто шепнул: «А что, если человек с серым лицом и серыми глазами тоже внеземного происхождения и между ним, юношами и собакой существует какая-то связь? Не может быть! — мысленно возразил я сам себе, — тогда эта история становится уже полной фантастикой или просто сказочкой для детей! Возможно ли, чтобы трое инопланетян с собакой прилетели на звездолете для того лишь, чтобы поместить одного из них в диспансер! Впрочем, почему бы нет? — пришло мне в голову чуть погодя. — Их было на звездолете трое, серый, возможно, у них командир, он и захватил в полет свою собаку. Вблизи от нашей планеты серый заболел, начал испытывать непонятные ощущения. Юноши были вынуждены приземлиться и поместить командира звездолета для лечения в психоневрологический диспансер. Командир с помощью телепатии вызвал к себе собаку. Возможно, что-то внушил ей, куда-то направил, хотя я отчетливо помню, что он ни разу не взглянул на нее из окна, а поджидал школьников, чтобы крикнуть им «Кукареку!» А может быть, собаку привела к диспансеру надежда что-то внушить хозяину, своим присутствием вернуть его в нормальное состояние?»
Вопросы сложные, найти на них ответ непросто. Но лично я склонен думать, что юноши поместили этого человека в диспансер только на то время, пока отремонтируют звездолет. Они взяли необходимые им детали из моего телевизора, но взамен оставили в корпусе свое телеустройство, и поэтому не может быть и речи о воровстве. Я почти убежден, что, выйдя от меня, они освободили своего командира каким-то известным лишь инопланетянам способом, починили свой летательный аппарат и отправились разыскивать собаку.
Как читатель видит и сам, объяснение наивное, но за неимением другого пришлось довольствоваться им хотя бы те несколько дней, что мне предстояло пробыть в Софии. Я обошел соседние улицы, несколько раз наведывался в психоневрологический диспансер, но не решился поделиться там своими домыслами. В конце недели я поехал в деревню, и если до приезда туда смотрел на все рассказанное наполовину с усмешкой, то там я услыхал вещи, которые окончательно укрепили во мне уверенность, что в январе месяце нас посетили существа внеземного происхождения.
По дороге в деревню мне вдруг пришла на память одна примечательная подробность. Я вспомнил, что, когда юноши собрались уходить, я вышел вместе с ними в переднюю. Там у нас возле вешалки большое зеркало, но их отражения я в зеркале не увидел. Себя видел, а вот они в зеркале не отражались, хотя нас было в передней трое. Я еще подумал тогда, что, должно быть, заслоняю их или же они стоят к зеркалу под таким углом, что мне просто не видно их отражения. Теперь же, сидя в купе экспресса «Магура», я отчетливо вспомнил, что стояли мы перед зеркалом вместе, рядом, а в зеркале я был один.
Деревня, потонув в глубоких сугробах, задумчиво дымила голубоватым дымком. По первопутку поскрипывали сани, алели после недавнего рождества забрызганные поросячьей кровью дворы. Под низко нависшими кровлями висели распяленные свиные шкуры, натертые пшеничными отрубями, чтобы вытянуть жир. Наш дом стоял промерзший, силки, поставленные на соек, были пусты. Кто-то позарился, стащил кукурузный початок, на снегу отпечатались следы — пришел, потоптался возле силков и повернул назад. Я первым делом наколол дров, растопил печь, потом расставил силки, раскидал лопатой снег до самой улицы, по которой брело на водопой хмурое зябнущее стадо.
Позади направлявшихся к реке коров замечаю Иисуса. Так его окрестили родители, но деревня сократила это имя, и все звали его просто Сусо. Сусо бил огнивом по кремню, высекал огонь — цигарку раскурить. Высек, помахал трутом, глубоко затянулся и лишь тогда обратился ко мне: «С приездом, как живем-можем, слыхал, нет?» — «Что слыхал?» — спрашиваю. «А-а, ты, значит, ничегошеньки не знаешь! — говорит мне Сусо, поглядывая на коров, спускавшихся по протоптанной в снегу стежке. — Счас все тебе перескажу, но сперва про волков».
Вот что я услыхал:
Прежде всего сообщение чехословацкого информационного агентства из Праги: «Бутыль со сливовицей оказалась причиной гибели трех волков в Восточной Словакии. Один крестьянин, незаконно наваривший бутыль сливовицы, зарыл ее в поле. Через несколько дней он обнаружил, что бутыль разбита, а рядом спят мертвецким сном трое упившихся волков. Поскольку в Чехословакии платят за голову волка две тысячи крон, крестьянин смекнул, что может славно заработать. Он доставил всех трех пьянчуг в ближайшее село, где те протрезвели и, даже связанные, нагнали страху на местных жителей. Под конец охотник передал волков местной пожарной команде, за что получил шесть тысяч крон, но затем, правда, был вынужден заплатить тысячу крон штрафа за незаконное производство сливовицы».
«Меня, — говорит Сусо, — враз осенило, что ведь и я могу разжиться таким манером! Беру бутыль сливовицы, несу на Бибино лицо — поле у нас одно так прозывается, не забыл? И зарываю в землю. В таком, значит, месте зарываю, чтоб и сугробов не навалило и чтобы ветром начисто не вымело. Ну, на Бибином лице такое местечко, как мне требуется, найти просто. Оставляю я там, значит, свою бутыль и думаю: «Ну, Иисус, помоги тебе господь, готовь веревки покрепче, волки скоро спустятся с Петушьего взгорка, а путь к овечьим кошарам у них как раз по Бибину лицу, так что они беспременно должны на мою бутыль наткнуться!.. Взялся я сучить веревки. Сижу до полночи, слышу — волки воют, вьюга над крышей гудит и думаю: «Иисус, они уже двинулись!» — и давай еще быстрее, значит, сучить… Еле дождался, покуда рассветет, прихватил несколько кольев, я ведь не такой дурень, как тот словак, я волков по-другому свяжу, каждому поперек пасти деревянный кол, концы оттяну веревкой назад, вроде бы узду накину на каждого. Скрип, скрип, значит, по снегу, и сдается мне, что не волки там чернеют на Бибином лице, а что-то большущее, здоровенное, небось теленок, думаю. А как ближе подошел, вижу — не теленок вовсе, а козел или вроде козла, шерсть-то козлиная, по снегу волочится, а гривой встряхивает, точно лев. «Господи Иисусе!» — перекрестился я и помаленьку даю задний ход, а лев тоже крестится и тоже задний ход дает, к Петушьему взгорку пятится. Тут я насмелился, пошел к своей бутыли, глядь — львиные следы, с миску большую величиной. Отродясь таких следов не видывал, чуть не обмер спервоначалу со страху, а потом опять насмелился и говорю себе: «Слышь, Иисус, словак волков поймал, а ты чем хуже, бог тебе льва в поле посылает. Держи его!» И только я себе это сказал — глядь, с другого боку на снегу кроты. Друг подле дружки лежат, все как один на спинке, не шелохнутся. И возле каждого крота — большущий след львиной лапы. «Не иначе, — думаю я, — лев кружил по полю и кротов из-под земли выкапывал. Но на кой он их выкапывал, если капли крови нигде не видать, ни одного крота не тронул, только на спину перевернул?»
«Хватит тебе! — говорю я Сусо. — Где это видано, чтобы крот зимой вылез из норы и пошел бродить по снегу? Он и летом-то наверх не вылезает, не то что зимой!»
«Я и сам дивлюсь, — отвечает Сусо, посасывая цигарку. — Сколько раз, бывало, пробовал летом вырыть крота, все зря. На цыпочках крадусь с мотыгой, караулю, когда он будет землю наверх выкидывать, авось высунется, я его мотыгой и поддену, и ни одного ни разу не подкараулил. По моему разумению, крот, когда крадусь я этак по полю, снизу-то слушает и говорит про себя: кто это там на цыпочках по моей крыше крадется, не иначе — вор, двину-ка я лучше в подвал! И спускается в свой кротовий подвал, а Сусо с мотыгой как дурак крадется на цыпочках. Эту животину, брат, нипочем не перехитришь!
Гляжу я, значит, на кротов на снегу, — продолжает Сусо, — и они мне еще больше давят на мозги. Возьму-ка, думаю, одного, снесу Ивану Гаврилову, он наверняка знает, в чем тут штука. Иван Гаврилов — он нам про алкоголь объяснял, что, мол, если не употребляешь, твой над ним верх, а если употребляешь, он над тобой верх берет. Так что уж про кротов он беспременно знать должен. Но поверишь ли, спросил я его, а он ни бе, ни ме, а уж про льва и вовсе, велел мне пойти проспаться, будто это я спьяну, Ах, так? Взяла меня злость, и надумал я поставить на этого льва волчий капкан. Имеются у меня такие капканы, поставил я их на Бибином лице между кротами, а сам ушел. Не веришь?» — Сусо резко обернулся ко мне, окурок швырнул на стежку.
Во время его рассказа я снова принялся разгребать лопатой снег, и Сусо, должно быть, решил, что я не верю ему. Я, естественно, не верил: чтобы в январе месяце возле нашей деревни появился лев — это уже слишком! Кто ж в такое поверит!
«Нет, ты погоди, — продолжает Сусо. — На самом-то деле это оказался не лев, а собака. Ростом с теленка, а косматая, как лев. К твоему сведению, поймал я ее. Иду на другое утро в поле, а собака в капкане, лежит на снегу, не шевелится. Подхожу ближе, она на меня и не смотрит, а смотрит она, как вылезают возле нее из-под снега кроты, и какой ни вылезет, тотчас — на спину и замирает. Какая ни огромнющая была собака, а страху у меня перед ней меньше, чем перед кротами. Лежит смирно, передние лапы капканом схвачены, не лает, не скулит, но, как заглянул я ей в глаза, показалось мне — хворая. Сунул я ей поперек пасти кол, сзади притянул веревкой за шею, еще отдельно крепкой веревкой обмотал да промеж ней и собою длинную палку прикрутил, чтоб, не приведи бог, дорогой на меня не бросилась, ну и повел в деревню. Она не противилась, сразу пошла, только голову повернула — глядит, как кроты из-под земли лезут, на спину переворачиваются и замирают. Ну, Иисус, думаю, помоги тебе бог! Перекрестился и — ходу в деревню. Собака идет за мной, но будто и нету меня вовсе, никакого, значит, внимания, знай, на кротов глядит. О господи!
Есть у меня толстая цепь, телегу на спуске притормаживать, посадил я собаку на эту цепь возле сарая. Народ топчется, глазеет, Иван Гаврилов тоже топчется, все слова у него в горле застряли. День собака сидит, ночь сидит, не ест, не пьет. Глядит перед собой на снег, ждет, должно, когда оттудова крот вылезет. Один и вправду вылез, сунулся туда-сюда, распластался перед ней на спине и тоже застыл. Народ назад попятился, и по одному, по одному давай расходиться. От удивления языками прищелкивают, собственным глазам не верят. На другое утро глядь — у сарая обрывок цепи валяется, будто ножом перерезанный. А следов на снегу никаких не видать, ни собачьих ни человечьих, будто цепь перерезали и собаку унесли по воздуху… Йе, йе! — прикрикнул Сусо на коров. — Куда в сено полезли, чертовы твари!» — и, легко подпрыгнув, метнул стрекалом в стадо, обступившее копну сена.
Днем я многих порасспросил об этой собаке, в том числе самого Ивана Гаврилова. На его взгляд, собака была хворая, в ней наверняка собачий цепень. Никому прежде такой собаки видеть не доводилось, шерсть длинней овечьей, светло-серая, глаза тоже светло-серые, не злая и не добрая, лежит, молчит, на крота распластанного смотрит. Я был почти уверен, что попавшаяся в капкан собака — это та же самая, что месяц назад появилась перед психоневрологическим диспансером и на троллейбусной остановке возле тумбы с афишами. Фантастическая мысль о внеземном происхождении этой собаки подкреплялась тем, что при ее появлении кроты вылезали из-под земли на снег. Нет на земле такого существа, которое в состоянии выманить крота из его подземного лабиринта и заставить его неподвижно распластаться среди снежной стихии. То ли какой-то неведомый предок посетил крота и только им одним известным кодом вызвал его наверх, то ли собака послана на землю затем, чтобы вытравить наследственную память и дать этому подземному зверьку новую программу?
Все это и сегодня остается для меня загадкой.
Что касается исчезновения собаки, то это объяснить нетрудно. Молодые люди, вызволившие из психоневрологического диспансера человека с серым лицом и серыми глазами, прилетели затем на звездолете сюда, забрали собаку и полетели по своему маршруту дальше, выполняя свою программу. А что они действительно побывали у нас в деревне, тому есть еще одно доказательство, и я прошу у читателя позволения немного задержаться на этом.
На исходе того самого дня, когда Сусо поймал в поле собаку, в одном из деревенских домов девушки собрались на посиделки. Была среди девушек некая Софрона, соседка той, в чьем доме устроили посиделки. Кто вышивал, кто вязал, а Софрона пришла с шерстью и ручной прялкой — спешила наготовить пряжи, чтобы на следующей неделе отослать в покраску.
Вскоре после того, как все собрались, в дверь постучали, хозяйка отворила, в дверях стояли двое парней в спортивных куртках. По словам девушек, парни были молоденькие, но бывалые. «Можно?» — спросили гости, на что хозяйка ответила: «Милости прошу!» Она протянула им веник стряхнуть снег, парни старательно обмели ноги и вошли в горницу. Один из них был голубоглазый и разговорчивый, второй, смуглый, прижимал локтем кожаную сумку. Голубоглазый подсел к Софроне и показал ей плюшевого крота, лапки в стороны раскинуты, будто улететь собирается, мягкая шерстка при свете лампы поблескивает, то черным, то синим отливает. Девушки полюбовались кротом, потом смуглый убрал его в сумку и спросил, не найдется ли у хозяйки винца. Хозяйка вместе со смуглым полезла в подвал (смуглый нес фонарь, посветить), нацедили вина, все — и девушки и парни — выпили, в особенности парни, очень уж им вино пришлось по вкусу. Парни были бывалые, бойкие, девушкам приглянулись, каждой хотелось их приворожить. Каждая норовила смеяться погромче, чтобы привлечь к себе внимание, парни тоже смеялись, и тут Софрона случайно обернулась, да так и обмерла…
Обернулась она к голубоглазому, что сидел с ней рядом, он смеялся, и она заметила у него на зубе красную ниточку. «О господи! — чуть было не закричала Софрона. — Мертвяки с того света!»
Согласно преданиям, которые бытуют у нас в деревне, если дух усопшего возвратится на землю и несколько месяцев побродит по ней, он снова обретает плоть, становится в точности как все люди, но только питается кровью. Древнее это поверье, настойчиво внушавшееся нашими дедами и прадедами, видимо, пустило корни в душе Софроны, и она твердо знала, как распознавать духов, которые оборотились людьми. То же предание гласит, что у таких людей кончик зуба обвязан красной ниткой, и если вам удастся их рассмешить — что очень трудно, — то вы эту красную нитку заметите. Опять же по преданию, духи, вернувшиеся с того света, очень любят рыбу, предпочитают ее всему другому, поэтому Софрона, прекрасно про это помнившая, сказала: «Чего вы тут сидите, шли бы лучше в Живовцы, к Мустакере, он прорву рыбы наловил, изжарил и велел вам приходить, угостить вас хочет». — «А как к нему идти, к Мустакере?» — спросил голубоглазый. «А вот так, — Софрона показала, — через Петлев утес перевалите и прямиком к Мустакере спуститесь». — «Холодно сейчас через Петуший взгорок топать», — сказал паренек и отхлебнул еще винца.
Опять же по преданию, таких людей следует спроваживать в соседнюю деревню. Но чтобы попасть к Мустакере, надо пройти волчьей глухоманью, где волки мигом любого разорвут в клочья. Парни на приманку не клюнули, остались на посиделках, и тогда Софрона придумала другую хитрость.
Она стала исподтишка рвать пригоршнями кудель и запихивать себе за пазуху. Быстро всю запихала и поднялась уходить. «Ты куда?» — спросил голубоглазый, дивясь тому, как набухла у нее грудь. «Да вот, всю кудель выпряла, схожу домой, еще принесу». — «Никуда ты не пойдешь, — говорит голубоглазый и улыбается. — А то уйдешь и не вернешься». — «Вернусь», — обещает Софрона, а парни ей не верят, смуглый дверь загородил. «Уйдешь — посиделки испортишь!» Софрона ничего сперва не придумала, только знай твердит: «Вернусь». Но под конец пришла ей в голову хорошая мысль, и предлагает она парням: «Если не верите, что вернусь, возьмите веревку, обвяжите меня вокруг пояса, с другого конца помаленьку отпускайте, если замешкаюсь или вовсе не приду, вы меня за веревку вытянете».
«И то правда!» — сказали парни, взяли у хозяйки веревку, накинули Софроне петлю вокруг пояса, другой конец в руках держат. Софрона выходит на улицу с пустой прялкой, дверь оставляют слегка приотворенной, чтоб веревка не перетерлась, парни крепко держат за конец, а Софрона постепенно разматывает и разматывает, пока веревка вовсе не ослабла. Остальные девушки звонко хохочут, стараются привлечь к себе внимание парней, парни тоже хохочут, но на дверь поглядывают — когда там покажется Софрона с новой куделью.
Так прошло немало времени. «Обманула нас девица-то, — говорит смуглый парень. — А раз она нас обманула, то мы сейчас возьмемся тащить и притащим ее сюда в том виде, в каком она спать завалилась, в одной ночной рубахе!» — «Что ж, тащите, мы на нее поглядим», — подзадоривают девушки, и парни, поплевав на руки, принялись тащить. Неожиданно веревка застряла — ни взад, ни вперед. «Софрона, небось, за дерево ухватилась или за камень, не хочет к нам пожаловать». Р-раз, два — дернули они посильнее, и веревка опять пошла, мерно дергаясь и подрагивая, словно идет человек — упирается. Парни тянут, девушки смеются, прикрывая рот ладошками, и вдруг за дверью слышится топот. «Цыц!» — крикнули парни и что было силы дернули за веревку.
И как только они что было силы дернули, дверь затрещала, будто в нее из пушки пальнули, распахнулась настежь, и все увидели, что на пороге не Софрона стоит, а страшенный козел, и глазища у него страшенно сверкают. Длилось это всего мгновение. В следующее мгновение козел, выставив вперед страшенные рога, ринулся в горницу. Все врассыпную, спасаются кто куда. Девушки, которые были тогда на посиделках, мне рассказывали, что парни, увидав, что в дверь им не выскочить, шасть в окно, козел — за ними, налетел ветер, набросал в горницу снега, вымел козлиный дух и сердито хлопнул за собой дверью. Девушки все как одна принялись плевать за пазуху, в ужасе от того, что каким-то колдовством их подружка Софрона обратилась в козла.
Из соседних домов высыпал народ, засветили керосиновые фонари, несколько мужиков с фонарями в руках двинулись по следам парней и козла, и следы привели их к Петушьему взгорку. Там мужики увидали, что козел подпрыгивает и снизу вверх бодается, словно пытаясь проткнуть кого-то в воздухе. Снег на гребне Петушьего взгорка был весь утоптан, а больше нигде никаких следов, снежный покров лежал девственный, нетронутый под ночным звездным небом.
На другой день обнаружилось, что парни, удирая, прихватили с собой свиную шкуру, распяленную у одного из мужиков под стрехой, а у Сусо пропала собака, которую он накануне поймал в капкан.
Эти факты окончательно убедили меня в том, что оба юноши, забрав с собой человека из диспансера, завернули потом в нашу деревню, чтобы прихватить и собаку, и полетели по своему маршруту дальше. Ничто не может убедить меня в обратном, и при всем моем неверии во всякие там внеземные цивилизации я теперь готов допустить, что наша планета вызывает их любопытство. Появление собаки возле нашей деревни определенно связано с каким-то заданием, о чем свидетельствуют также распластанные на снегу кроты. Допускаю, что юноши не знали, где именно находится собака, а человек с серым лицом и серыми глазами знал, собака, должно быть, выполняла его приказы. Из палаты психоневрологического диспансера он не сумел предугадать волчий капкан, отчего и был так сердит, что не крикнул детям «Кукареку!», а сердито запустил в них тапочками. Первое, о чем человек из диспансера позаботился, выйдя из диспансера, было вызволить собаку. Для инопланетян это, наверно, проще простого, хотя цепь у Сусо толстенная. Хрясь! — и пополам. Но бодливый, свирепый козел это уж вам не проще простого. Вероятно, юноши были бесконечно изумлены, когда вместо Софроны в ночной рубахе увидали в дверях выставленные вперед рога разъяренной скотины. Страх — явление всемирное.
Необъяснимым остается похищение свиной шкуры. Чем дальше, тем эта шкура представляется мне загадочней.
Что касается Софроны, она и по сей день жива-здорова, и ни во что и ни в кого не перевоплощалась. Она рассказала, что, как увидала у голубоглазого на кончике зуба красную нитку, спрятала оставшуюся кудель за пазуху и, обвязанная веревкой, пошла на свой двор, а во дворе свернула в хлев, где у них на привязи бодливый козел. Она скинула с себя веревку, привязала к козлу. Потом пошла в дом, заперлась на все засовы, но лечь не легла, а надышала в окне дырочку и стала вести наблюдение. Она видела, как парни тянули веревку, как козел, упираясь, все же пересек двор. Как, дойдя до ворот, уперся рогами в калитку и — ни с места. Парни, видать, тянули изо всех сил, потому что ворота сорвались с петель и взлетели аж на крышу хлева, а козел, покоряясь туго натянутой веревке, рванул вперед. А потом так пырнул дверь рогами, что все деревья вокруг поскидали с себя снежную кладь. Тут поднялся крик, шум, высыпал народ с фонарями, и фонари двинулись по следу.
А Софрона все смотрела в размороженную дырочку на окне и видела, как по воздуху несется распяленная свиная шкура, которую те парни на лету сорвали у кого-то под стрехой. Так эта шкура и летела по воздуху, поднялась на Петуший взгорок, а потом метель скрыла ее из виду, а когда угомонилась метель и снег опять лег на землю и затих, не было уже на взгорке ни парней, ни свиной шкуры. Только козел прыгал, бодался, мужики подбирались к нему через сугробы, а фонари светили и покачивались. Тогда Софрона взяла сито и повесила на двери, а потом легла спать, и до утра никаких происшествий больше не было.
По мнению Софроны, мертвяки эти, с того света, не большого ума: завидев на двери сито, нипочем в дом не войдут, покуда все до одной дырочки не пересчитают. А в сите дырочек пропасть, до середины не сосчитаешь — собьешься и начинай сначала. А как несколько раз собьешься и сначала начнешь, тут и ночь на исходе. Утром они в лесной чаще хоронятся, а к вечеру приходят опять. Поэтому всегда держи сито на входной двери, обязательно.
Лично я никогда сито на дверь не повешу, потому что в бабьи сказки не верю. Об одном только жалею: что не довелось еще раз повидать тех юношей, очень уж они к себе располагали, общительные, симпатичные. Правда, их командир, человек из психоневрологического диспансера, действовал на меня угнетающе, но, в конце концов, он ведь болен. Я поднялся на вершину Петушьего взгорка, однако ничего нового мне это не открыло. Там было по пояс снегу, ровного, чистого, слепило глаза от январского солнца. Могу лишь отметить, что плоская эта вершина — отличная посадочная и взлетная площадка для межзвездных кораблей. Я порасспрашивал в деревне, не замечал ли кто что-нибудь необычное возле Петушьего взгорка, прошлой осенью, к примеру, или летом, и один охотник сказал, что летом в лесах на Петушьем взгорке появились полчища табакуров. Это гусеница такая, листовертка, она на деревьях листья сворачивает, как табакуры табачный лист, потому ее в народе табакуром и прозвали. Табакуры скрутили на Петушьем взгорке всю листву и остались там зимовать. Возможно ли, чтобы появление листовертки, так же, как и гибель старых вязов, было неким знаком, предупреждающим нас о приближении какого-то звездолета? Ответ на это может дать лишь будущее, наше время — пока что время одних вопросов.
Вот что представляет собой история с телевизором, двумя молодыми людьми и человеком из психоневрологического диспансера, с девушкой по имени Софрона и козлом на веревке. Несколько раз беседовали мы потом с Сусо, ему не верилось, что парни могли улететь на свиной шкуре; скорей всего схоронились где-нибудь, может, в каменных карьерах — там полно подземелий, а может, в пещере Магура, где столько потайных входов и выходов и огромных, как сарай, помещений. Были времена, когда люди жили в этой пещере, рождались там и умирали, рисовали на стенах разные случаи из жизни, так что не исключено, что эти парнишки затаились там и живут, и никто их не видит, не слышит… Но если они и впрямь с другой планеты, на кой им сдалась пещера Магура, что им там делать-то? Сидеть, наскальные рисунки разглядывать? Для этого одного дня хватит, поглядели и ушли.
Однако уйти им, видимо, не удалось, неведомые мне обстоятельства задержали их на земле. Я никак не мог также объяснить себе, что привело их ко мне вторично. Вряд ли только желание получить автограф! Я навел справки и узнал, что в политехническом команды регби вообще не существует, потом поинтересовался студенческими фуражками: оказалось, что софийские студенты носят красные фуражки только в день своего праздника, а праздник давно миновал, так что повод для того, чтобы явиться к нам в дом под видом студентов политехнического, был найден не лучший! Возможно, их расчеты строились на том, что сам я никогда студентом не был и поэтому, как они себя ни назови, поверю, что передо мной студенты.
Анализируя впоследствии каждое их слово, каждый жест, мимику, я вдруг вспомнил, что оба они улыбались больше одной стороной лица, вторая оставалась почти неподвижной. Тут пришла мне на память красная нитка, которую приметила Софрона. Сомнений не было — юноши при улыбке старались не показать красные ниточки на зубах. Лишь несколько дней спустя меня осенило, что второй раз они приходили исключительно из-за клещей с клеймом в виде дыни. Читатель, может быть, помнит, что, когда они утащили у моего сынишки заячий хвост, он в свою очередь утащил у них голубоватые стальные клещи, став обладателем инструмента с другой планеты. Когда не сидишь на месте, а мотаешься туда-сюда, непременно что-то где-то обронишь, оставишь, забудешь и потом приходятся возвращаться, искать то, что ты выронил или забыл.
Эта мысль придет мне в голову позже. Пока что я сидел, пристегивал факты то с одного боку, то с другого: авось сдвинут телегу с места, но факты лишь взмахивали хвостами, тянули каждый в свою сторону, ломая оглобли, так что приходилось перепрягать снова и снова, причем воз оставался на месте и ни одного мало-мальски приемлемого объяснения не находилось. Я отклонюсь сейчас ненадолго в сторону, только чтобы отметить, что в элементарной арифметике два плюс два дает четыре, а четыре и три будет семь. Житейские факты и события так, механически, не сложишь, нормальный человек не будет складывать одну корову и одну водоросль, чтобы в сумме получить две коровы или две водоросли. Позволю себе выстроить факты по порядку, один за другим, всецело им доверяясь, потому что, сдается мне, ответ на загадку частично содержится в самих фактах.
А факты эти таковы.
После того как у меня побывали юноши в красных фуражках, нашу улицу огласил необычайно громкий звук. «Вж-ж-ж-ж!» — отчаянно взвизгнул диск циркулярной пилы. Я выглянул в окно, на тротуаре напротив стояла циркулярка, возле нее хлопотали пильщики, один подтягивал ослабший приводной ремень, второй подкладывал под колеса для устойчивости треугольные чурки. Подтянув наконец ремень, первый проворно зашел с другого бока, где мотор, дернул металлическую рукоять, и мотор заработал на более высоких оборотах, запыхал быстрей и веселей. Диск стремительно завертелся на холостом ходу, зубцы на нем слились, исчезли, будто их и не было. Пильщик вынул из внутреннего кармана брезентовой куртки большие рукавицы, тоже брезентовые.
Он был крупнее своего напарника, ростом примерно метр восемьдесят или около того. На голове велюровая кепка с пуговкой на макушке и короткими наушниками для холодной погоды. Сейчас наушники были подняты и, оттопыриваясь, опирались на большие мясистые уши пильщика. Справа на брезентовых штанах был огромный накладной карман. В общем, обычная рабочая одежда, если что и бросалось в глаза, так это размеры кармана и ослепительно начищенные ботинки, издали казавшиеся лакированными. Пильщик надел рукавицы, вскинул руки — мне было видно, как он сжимает и распрямляет кулаки, чтобы рукавицы наделись поудобнее, — прошел вдоль циркулярки и остановился перед металлической защитной решеткой. Он был кряжист, широкоплеч, нижняя челюсть слегка выступала вперед — говорят, выступающая вперед челюсть признак сильного характера.
Второй был полной его противоположностью. Не выше метра шестидесяти ростом, с землистого цвета круглым лицом, лоб перерезан двумя продольными морщинами, тянущимися до самых висков. Над верхней морщиной нависал небольшой, почти плоский, выгоревший берет. Казалось, он сросся с головой, а на макушке завершался хвостиком, длиной, пожалуй, с сигарету. Этот хвостик торчал над беретом, точно антенна. Куртка и штаны на втором пильщике были такие же, как на его напарнике, из брезента, и такой же большой накладной карман на штанах. Ботинки не менее тщательно начищены и тоже издали выглядели лакированными. Движения у низенького были быстрые, резкие, он ловко подставлял под колеса чурки, чтобы циркулярка была поустойчивей. Одна чурка, видно, ему не понравилась — он поднес ее к диску пилы, одним движением срезал клин и сунул чурку под колесо, она пришлась в самую пору. Пильщик перегнулся над приводным ремнем, откинул крышку деревянного ящика, что стоял внизу на металлической раме, между мотором и диском циркулярки, и вынул оттуда ватерпас. Обошел циркулярку со всех сторон, проверил, ровно ли она стоит, дважды подправил, вытащив лишние клинья из-под колес, и убрал ватерпас в ящик.
Когда с этим было покончено, пильщик в вельветовой кепке подошел к мотору, нажал на рычаг, и пыханье замедлилось. Должен сказать, что этот звук был приятен на слух, он слегка напоминал моторную лодку или катер: пых… пых… пых, но циркулярка пыхала медленнее и тише и поэтому нисколько не раздражала. Над мотором вился голубоватый дымок, а над водным охладителем — игривый пар. Пильщики прошли в глубину двора, где стоял дощатый сарай, нырнули в дверь, а чуть погодя вынесли из сарая по охапке дров. Сбросили их возле циркулярки, пошли в сарай за следующей охапкой, и так несколько раз. Дров набралось не больше кубометра, но поленья узловатые, в сучках. Из сарая вышел человек в пижаме, подошел к пильщикам. Одной рукой он держался за поясницу — видно, сильно ломило. Человек открыл квадратное оконце в подвал и жестами и словами объяснил, куда кидать дрова.
Лишь теперь, глядя на человека в пижаме и пильщиков, я заметил, как по-разному они ходят. Пильщики словно прихрамывали, и я решил, что у обоих плоскостопие. Высокий запустил мотор побыстрее, встал перед решеткой, а второй, в берете, поднял с земли полено и подал ему. Высокий нажал на решетку, она прижала полено к диску, стальные зубья коснулись дерева, и по улице разнесся пронзительный визг. Два таких нажатия, и полено было распилено на три части. Решетка сама с помощью двух пружин возвращалась на место и принимала следующее полено.
Оба пильщика работали четко, движения у них были размеренные, мотор ритмично пыхтел — пильщики следили, чтобы не было долгих пауз, не то циркулярка поднимала неистовый визг, а приводной ремень закручивался и хлопал, грозя сорваться со шкива. Опилки сыпались из-под диска, у ног пильщика выросла целая горка. Его напарник нагибался и распрямлялся, как автомат. Владелец дров хотел было, обойдя циркулярку кругом, бросить в люк несколько полешек, но пильщики так решительно замахали на него руками, что он послушно отошел в сторону.
Когда дрова были все распилены, пильщик в кепке сбавил обороты, но не заглушил мотор совсем, предоставив ему пыхать с интервалами. Сняв приводной ремень с оси, на которую насажен диск, он надел ремень поуже, с помощью рычага немного подрегулировал мотор. Я думал, что мотор заглох, потому что он довольно долго не подавал признаков жизни. Но он не заглох, сказал «пых» и опять примолк. Шкив продолжал крутиться, хотя и медленно, мотор через большие интервалы восклицал «пых!», над охладителем все так же весело реяли белые облачка пара.
Пильщики покидали дрова в подвал, человек в пижаме вручил им какую-то купюру и, по-прежнему держась за поясницу, побрел к себе во двор. Пильщики стряхнули с себя опилки, сняли рукавицы, тот, что пониже, подошел к бурлящему охладителю и вынул из воды два кукурузных початка. Один он оставил себе, второй протянул напарнику, и оба принялись за еду. «Ловко, — подумал я, — пока они пилят дрова, мотор им кукурузу варит».
Пильщики уписывали кукурузу, одновременно обводя улицу из конца в конец взглядом, будто поджидали кого-то. Вдали показалась стайка девушек, человек пять-шесть, в мини-юбках, шеи обвязаны длинными шарфами, на ногах молочно-белые колготки и сапоги. Хотя сапоги на всех были высокие, все равно от голенища до подола юбки оставался еще целый метр ноги, прикрытой только колготками. Пильщики спрятали недоеденные початки за спину, наспех проглотили недожеванные зерна и уставились на девушек. Девушки почти не говорили между собой, но зато звонко смеялись, двигались вразвалочку, небрежно, при этом носки сапог у них сближались, а пятки оставались расставленными. В народе такую походку называют косолапой, но это не совсем справедливо. Она схожа с походкой тех, кто страдает плоскостопием, но есть в ней что-то плавное, танцующее, потому что девушка старается не наступить себе на кончик сапога или туфли. Повернутые внутрь ступни при каждом шаге описывают полукруг, догоняют и перегоняют друг дружку, не зацепляя, и когда владеешь такой походкой в совершенстве, создается впечатление, будто ты не идешь, а плавно катишься. Не знаю, легко ли так ходить, но думаю, что все равно легче прежней моды, когда пятки по-кавалерийски сомкнуты, а носки врозь… Итак, наспех проглотив недожеванные кукурузные зерна, пильщики оглядели девушек с ног до головы, переглянулись между собой и покачали головами.
Низенький пильщик первым доел свою кукурузу и прошел по тротуару метров двадцать, чтобы бросить обглоданный початок в бачок для мусора. Он шел, подражая походке девушек, причем довольно удачно, тем более что у него было плоскостопие. Выбросив початок, он оглянулся на своего напарника. Тот уже успел доесть свой початок и тоже плавно покатился к бачку для мусора. Вслед за тем они вместе повернули к своей мерно пыхающей машине, шли оба медленно, вразвалку, даже не шли, а катились, но на полдороге были вынуждены остановиться, потому что навстречу им двигался человек, обхвативший двумя руками палку. Двигался он с невиданной скоростью.
Это был брат Георгия Владимирова. Брат Георгия Владимирова тоже живет на Волгоградском проспекте, напротив нас. Он всегда ходит стремительно; одна штанина короче другой, не достает до лодыжки, в руках всегда палка, хотя я ни разу не видел, чтобы он на нее опирался. Верней будет сказать, что он не ходит, а летает, обхватив палку так, будто это не палка, а ракета, и, подхваченный ее реактивной силой, он лишь изредка касается подошвами земли. Даже когда надо задержаться на перекрестке, пропуская троллейбус или автомобиль, брат Георгия Владимирова впадает в такое нервное беспокойство, что кажется — вот-вот взмоет над тротуаром и, крепко обхватив руками палку, перелетит на ту сторону…
Так вот, увидав человека, который с палкой в обнимку мчится по тротуару, и одна штанина у него от скорости укорачивается, пильщики остановились на полдороге, обернулись ему вслед и молча пошли дальше к своей циркулярке, уже и не пытаясь подражать модной девичьей походке. Наоборот, они попробовали воспроизвести стремительную походку брата Георгия Владимирова, но должен сказать, что у них только туловища были устремлены вперед, ноги же отставали. Вернувшись к циркулярке, они посидели немного на металлическом дышле, потом тот пильщик, что пониже, встал и направился к табачному ларьку за сигаретами. Я видел, как он возвращается, курит, кашляет, сплевывает на тротуар и снова принимается дымить. Он подсел на дышло к напарнику, тот тоже закурил, оба закашлялись и, не докурив, бросили сигареты на мостовую. Проезжавшие мимо машины сплющили окурки.
Пильщики еще раз окинули улицу взглядом из конца в конец — похоже, что того, кого они поджидали, не было, — и собрались уходить. Низенький собрал деревянные чурки и спрятал в ящик, высокий принялся манипулировать железным рычагом. Циркулярка запыхала, мимо прошествовал в развевающейся рясе отец Гаврила. Отец Гаврила нес под мышкой буханку хлеба и бутылку растительного масла «Нива». Он кивнул пильщикам, что-то проговорил (должно быть, «Бог в помощь!»), те, не отрываясь от дела, ответили. Низенький взялся за дышло, потянул к себе, циркулярка повернулась кругом, высокий запустил мотор посильнее, приводной ремень завертел ось, и циркулярка покатилась по тротуару.
Это была очень маневренная машина, на квадратном метре площади разворачивалась на триста шестьдесят градусов. Ее железные колеса были обхвачены толстой резиной, так что никакого железного топота, она мягко, неслышно двигалась по бетонным плитам. Пильщик, который шел впереди, направлял ее с помощью дышла, а тот, кто сзади, возле мотора, орудовал рычагом, ускоряя или замедляя ход. На троллейбусной остановке пильщики остановились возле афишной тумбы, мотор теперь лишь изредка подавал голос. На остановке стояла группка мужчин и женщина в красном плаще-болонья с ребенком на руках. Мужчины, судя по одежке, были приезжие из провинции, только один красовался в двубортном пиджаке с оттопыренными лацканами и в шляпе. Он вручил каждому по троллейбусному билетику, объяснил, что движение здесь бескондукторное, велел, когда сядут в троллейбус и доедут до такой-то остановки, слезть, а потом идти по той же стороне и чтобы не вздумали, как слезут, переходить на другую сторону, тогда наверняка заплутают. Приезжие мотали головами, сжимая в руках билетики, а человек в двубортном пиджаке продолжал вдалбливать: «Не вздумайте, как сойдете, переходить на другую сторону, заплутаете! Как сойдете, туда не переходите, а переходите сюда — ясно, нет, куда переходить, потому если надумаете свернуть сюда, ни в жисть на место не попадете и еще больше заплутаете. Поэтому, как сойдете, сразу, значит, на эту сторону! — Он показывал, как они сойдут и как сразу же повернут туда-то и туда-то. — Да нет, не так, как сойдете, сразу, значит, поворачивайте сюда!» И он опять показывал, как они сойдут и куда не надо сворачивать, после чего напомнил, что, когда сядут в троллейбус, надо самим прокомпостировать билетик, в троллейбусе такие специальные дыроколы, так, значит, сами прокомпостируют, а как доедут, то сразу же, значит, свернут сюда, а не туда, а то непременно заплутают. Он проедет с ними всего одну остановку, там пересядет на трамвай, а им ехать еще четыре остановки, на пятой сходить и сразу поворачивать сюда, а не туда. Пока человек в двубортном пиджаке объяснял, а прочие слушали, сжимая в руке билетики и покачивая головой, подошел троллейбус. «Спиридон, ты-то соображаешь, как-никак закупщиком был, — сказал человек в двубортном пиджаке и один из первых поднялся в троллейбус. — Ты-то хоть понял, что, как сойдете, на ту сторону не переходите, а сразу сворачивайте…»
К сожалению, троллейбус быстро тронулся, не дождавшись, пока все сядут, и половина группы вместе с женщиной в красном плаще и с ребенком остались на тротуаре. Женщина расплакалась, ребенок расплакался, а человек в шляпе стоял в дверях, давая последние напутствия. Пневматические двери захлопнулись, так что снаружи осталась только голова в шляпе. «Значит, Спиридон, — что было силы кричала голова, зажатая створками двери, — на ту сторону, значит, не сворачивайте, а на эту, как, значит, слезете, то сразу…»
Пока подошел следующий троллейбус, группа на остановке уже успела поделиться надвое, споря, куда надо сворачивать, как сойдут. Троллейбус увез их, а пильщики продолжали стоять на остановке, прошло еще несколько троллейбусов, но никто оттуда не сошел, все только садились. Остановка на углу Волгоградского и Искырской недалеко от начала маршрута, тут редко кто сходит, больше садятся. Пильщики не отходили от афишной тумбы, возле которой в прошлом году лежала чудна́я собака с печальным выражением на мокрой от дождя морде. Наконец время ожидания, видимо, истекло, потому что, обменявшись с напарником взглядом, высокий прибавил обороты и — один сзади, другой спереди, у дышла, — они перешли на другую сторону, и вскоре пыхтенье мотора затихло где-то в соседних переулках.
От шума мотора и визга вертящегося диска не осталось ничего, кроме горки опилок на тротуаре.
Едва пильщики скрылись из виду, как раздался звонок в дверь. Это был Фантомас.
Он принес пачку облигаций конверсионного займа, хотел узнать, не знаю ли я, когда истекает их срок. Срок еще не истек, но я посоветовал на всякий случай зайти в сберкассу, сберкасса даст ему более точный ответ. «Очень они там нелюбезные, — сказал Фантомас, — но я схожу, все равно делать нечего». Все его облигации были серии В, только одна была серии К. Сообщаю об этом с самого начала, поскольку в дальнейшем речь пойдет именно об облигации серии К.
Фантомас ушел, а мы, все, кто был в квартире, услышали, что внизу, на лестнице, кто-то стрекочет и мяукает. Мама сказала: «Может, привратница опять подобрала где-то зайца и его несут в котельную резать? В прошлом году, когда я услыхала, как его несут резать, я подумала, наверно, кукла с закрывающимися глазами, а оказалось — заяц!» Мама вышла на площадку, окликнула привратницу, но вместо привратницы ответил другой голос. Это была наша соседка Ангелова, она шла с внучкой, а внучка несла куклу с закрывающимися глазами. Они поднимались по лестнице. Мама заговорила с Ангеловой, мне было слышно, как девочка шмыгает носом и укачивает куклу, а кукла с мяуканьем произносит: «Ма-а-а-ма».
Принять участие в разговоре про куклу с закрывающимися глазами я не мог, потому что в эту минуту по улице промчалась с включенной сиреной машина «скорой помощи» и затормозила перед диспансером на углу. Из машины вышел невысокий человек с наголо обритой головой, лицо по диагонали перевязано белым бинтом. За ним вышло двое санитаров в белых халатах. Человек с наголо обритой головой был в сером, длинном до пят больничном халате. Вел он себя смирно, окинул взглядом улицу, диспансер, санитаров, снова улицу. Видимо, горка древесных опилок чем-то привлекла его внимание, потому что он вдруг рванулся к ней. «Стой! Стой!» — закричали санитары. Но человек с наголо обритой головой, в развевающемся больничном халате уже перебежал на другую сторону и приближался к опилкам.
Зачерпнув две пригоршни, он поднес их к лицу, глубоко вдохнул их запах, поднял глаза к небу и вдруг издал вопль, от которого кровь стыла в жилах. Санитары на миг оцепенели, но через секунду они уже стояли по обе стороны больного. Он не смотрел на них, он их не замечал, он смотрел на опилки, оставленные циркулярной пилой, а те, что держал в горстях, высыпал себе за пазуху и крепко прижал халат на груди. Санитары подхватили его и не повели, а, скорее, понесли назад. Больной прижимал к груди халат и сиял так, будто хранил за пазухой бесценное сокровище.
Быстро набежало довольно много зевак, но железные ворота психоневрологического диспансера со скрежетом закрылись, и народ стал расходиться. В сущности, ничего особенно любопытного и не было — душевнобольной человек сыплет себе за пазуху опилки!
Позже я увидел в окно, как налетели воробьи, порылись лапками в опилках на тротуаре, перемешали клювами и улетели. После них появился черный дрозд, походил вокруг опилок, постучал клювом, постоял, поразмышлял и упорхнул в просвет между домами, низко петляя между деревьями. Один двор, второй — и дрозд исчез из виду.
По тротуару шли люди, одни поддевали опилки ногой, другие обходили сторонкой. Ближе к вечеру я заметил на улице таинственную собаку, ту самую! Она постояла под окнами диспансера, но за железными решетками никого не было, никто ее не окликнул. Если бы человек, доставленный сегодня каретой «скорой помощи», был загадочно исчезнувшим в прошлом году больным, который кричал детям «Кукареку!», на что те, покатываясь со смеху, отвечали «Куд-куда!», он, вероятно, сейчас тоже крикнул бы собаке «Кукареку!». Собака постояла, обвела взглядом все окна, пошевелила ушами, надеясь что-то услышать, но никто не подал голоса. Психоневрологический диспансер был погружен в тишину.
Похоже, что больной, который насыпал себе за пазуху опилки, оставленные циркулярной пилой, не имел к собаке никакого отношения. Я несколько дней потом специально проходил мимо диспансера, задерживался под его окнами, но кукареканья не услыхал.
Не будем, однако, забегать вперед, последуем лучше за собакой.
Она подошла к горке опилок, нагнулась, понюхала, обошла вокруг, разрыла передней лапой, опять понюхала, опять обошла кругом, время от времени задирая голову и окидывая улицу взглядом. Потом разровняла опилки, разостлала на плитах тротуара и легла сверху.
Пришли из школы дети. — «Видал?» — спросили они меня. — «Что видал?» — в свою очередь спросил я. — «Прошлогоднюю собаку», — ответили они и прильнули носами к оконному стеклу. Я встал у них за спиной, собака по-прежнему лежала на опилках, мимо проходили люди, но она не удостаивала их внимания. Длинная свалявшаяся шерсть цветом сливалась с опилками, на морде было почти человеческое выражение. А может, мне это только мерещилось. Чуть не каждый прохожий оборачивался на растянувшуюся на опилках собаку. Видно, все улавливали в этом животном что-то необычное, иначе с чего бы по нескольку раз оборачиваться, чтобы взглянуть еще и еще…
Возможно, она тут бы и заночевала, поджидая кого-то. Возможно, она надеялась, что пильщики с циркуляркой опять покажутся тут? Или что-то произойдет в психоневрологическом диспансере? Все это были лишь мои домыслы, и, как читатель видит сам, домыслы весьма произвольные.
На улице появились уборщики из отдела благоустройства. Не могу здесь не упомянуть, что стараниями горсовета наш проспект регулярно моют. Мойщики были в тяжелых резиновых сапогах, на широких кожаных поясах укреплены стеклянные отражатели, чтобы было заметнее преходящему транспорту. Работа у мойщиков спорилась, один катил двухколесную тележку, разматывая шланг, второй направлял шланг, сильная струя воды смывала мусор и грязь с тротуаров и мостовой. Струя была такой сильной, что над ней взметались вихри и мусор полегче кружил в воздухе, пока, намокнув, не уносился в мутном потоке вниз. У человека со шлангом кепка была сдвинута на затылок, в уголке рта торчала дымящаяся сигаретка.
Вода, клокоча, быстро стекала по улице, потому что улица здесь идет под уклон. Когда водяная струя подобралась к собаке, собака не сдвинулась, лишь повернула голову и уставилась на человека со шлангом бесконечно печальным взглядом. «Пошла, пошла отсюда!» — прикрикнул мойщик, направив струю на тротуар. Вода подхватила древесные опилки, струей воздуха часть их приподняло над землей, но водяная пыль настигла, увлекла, и все они, кружась и клокоча, понеслись по мостовой. Собака затрусила вдогонку, била по воде лапой, быть может, надеялась, что сумеет отгрести опилки в сторону. Она не обращала ни малейшего внимания на шланг, который тянулся сзади. Ее обдавало холодной водой, а она продолжала бежать за мутным потоком, била по нему лапой и только на углу Искырской улицы внезапно остановилась. Оглянулась на мойщиков. Те перебрасывали шланг на другую сторону, готовясь приняться за второй тротуар. Вода постепенно стекала и, пенясь, исчезала в сточном канале. Широкое его горло было прикрыто чугунной решеткой. Собака встала на решетку всеми четырьмя лапами, потом передвинула задние лапы на асфальт, ткнулась мордой в решетку, будто вынюхивала там что-то. Опять подняла голову, огляделась, вновь наклонилась, попыталась просунуть морду в отверстия чугунной решетки, но они были слишком малы. Тогда собака принялась скрести решетку передними лапами.
Возможно, она надеялась сдвинуть ее или перепилить когтями, чтобы соскочить в шахту и догнать унесенные водой опилки. Мне случалось видеть собак, которые именно так мышкуют или разрывают сусличьи норы. Но эта собака мышей не ловила, не искала сусликов. Она ожесточенно работала лапами, мне у окна было слышно, как скребут по чугуну ее когти. Она трудилась с таким остервенением, будто в шахту водосточного канала уплыло что-то необычайно для нее ценное.
К вечеру собака выбилась из сил, перестала драть решетку когтями и, свернувшись клубком, легла на нее. В вечерних сумерках казалось, что на решетке валяется ворох тряпья. Такой увидели мы ее, когда часу в десятом вечера пошли с женой в гости к артисту Ивану Анастасову. Он жил по соседству: пройти немного по Искырской и за пожарным депо свернуть в первый же переулок.
Мы шли к Ивану Анастасову впервые, но не стану занимать читателя пересказом того, как прошел ужин, остановлюсь лишь на том, что меня поразило. Приглашены мы были на фаршированную телячью селезенку, и, когда внесли блюдо, я чуть не подскочил: каждый кусок, нафаршированный рубленным выменем, был перевязан ниткой и формой напоминал дыню. Гости жевали, ахая от восторга, запивали еду домашним вином, а я вытащил нитку и возился с нею чуть не весь вечер. Дело в том, что едва я вытащил нитку, как одна из ламп в комнате погасла. Над столом висели две лампы, формой напоминающие глобусы, — их сделал частник, который живет возле Чавдарского моста, — и вот один из этих глобусов погас. Я посмотрел наверх, глобус моргнул и зажегся. Я опустил глаза в тарелку, но только прикоснулся к нитке, как глобус опять погас.
Так продолжалось весь вечер. Стоило мне наклониться к тарелке и перевернуть фаршированную селезенку, как глобус гаснул (второй продолжал гореть), а когда я поднимал на него глаза, он снова зажигался. Признаюсь, это ужасно меня раздражало. Иван Анастасов, по-видимому, заметил, что я то и дело поглядываю на его глобусы, потому что он сказал: «Нравится? Хочешь, свезу тебя к этому мастеру, он и тебе тоже такие сделает». — «Нравятся», — сказал я и наклонился над тарелкой. Глобус тут же погас.
«Знаете, — обратился хозяин к гостям, — сегодня я впервые установил контакт с собственным сыном. А то вечером прихожу — малыш уже спит, утром ухожу — еще спит, а сегодня пришел — он, на счастье, не успел заснуть, мы с ним поиграли, я кукарекнул, он засмеялся, встал в кроватке, пальчиком в угол показывает. Смотрю — в углу метелка стоит, жена ею пыль обметает — пучок разноцветных куриных перьев насажен на палку, очень похоже на петушиный хвост. Ого, думаю, малыш-то соображает, стоило мне кукарекнуть, он на петушиный хвост показывал. Пять раз кукарекнул, и каждый раз он пальчиком в угол показывает. Правда, странно? — обратился ко мне Иван Анастасов. — У такой крохи уже в мозгу связь устанавливается: раз кукарекает, значит, петух, а?»
Еще бы не странно… Я взглянул на лампу над столом, она мигнула и зажглась. У меня было чувство, что второй глобус следит за мной сверху и, когда я поднимаю глаза, мигом загорается, будто вовсе и не думал гаснуть. Еще бы не странно!.. Я сразу связал кукареканье Ивана Анастасова с прошлогодним «Кукареку!», которое раздавалось, когда школьники толпились под окном психоневрологического диспансера, человек с серым лицом кукарекал из-за решетки, а ребятня внизу отвечала «Куд-куда!»
Очень даже странно!
«Скажу вам еще кое-что… — продолжал Иван Анастасов. — Это уж и вовсе не укладывается у меня в голове. После того как мы благодаря «Кукареку!» наладили с моим малышом человеческий контакт, ему, видите ли, электрический контакт понадобился: пополз на четвереньках вдоль стены к розетке. Розеток у нас несколько, но ему самую большую надо, куда мы электронагреватель включаем. Оторвать не могу, сует туда пальцы, а у меня от ужаса волосы дыбом! Шутка сказать, двести двадцать вольт, ударит током и все, конец! «Нельзя!» — кричу, а он смотрит на меня, пальцы в розетку сунул и улыбается. Я чуть сознания не лишился. Представляете? Двести двадцать вольт — и ничего. Мальчишка смотрит и улыбается. Кинулся к нему, подхватил на руки, я тебе покажу «Кукареку!» — наорал на него, шлепнул как следует. А он только смеется и одной ручонкой на розетку показывает, другой — на перья куриные. Говорю вам, просто уму непостижимо, как это у нас с ним сразу установился контакт! Пошли, взглянете на него, он, правда, спит, но это ничего».
Все отправились смотреть на малыша, ступая на цыпочках и довольно громким шепотом предупреждая друг друга: «Тс-с-с-с, тише!» Погасший глобус зажегся снова. Пока остальная компания не вернулась, я не спускал с глобуса глаз, и он не погас ни разу. Позже, по дороге домой я пытался понять, отчего же глобус гаснул, едва я наклонялся к тарелке, и загорался, стоило мне на него взглянуть. Отчего именно сегодня Иван Анастасов пригласил нас на фаршированную телячью селезенку — редкостное блюдо, которое я в жизни не пробовал? И отчего именно сегодня установился у него контакт с малышом, да еще благодаря кукареканью?
Ворох тряпья на чугунной решетке исчез. Я посмотрел — сейчас на ней виднелись глубокие светлые борозды, словно кто-то пробовал ее перепилить. Неужели собачьи когти могут оставить след на чугуне?
У нашего подъезда жене чуть не сделалось плохо. «Крыса!» — взвизгнула она. Под дверью что-то темнело. Я ткнул ногой — дохлое.
Но это была не крыса, это был крот. Он лежал на спине, лапы раскинуты в стороны, как у распятого на кресте. «Это крот», — успокоил я жену, и мы вошли в подъезд. Я зажег свет и повернул назад. «Куда ты?» — спросила жена. «На крота взглянуть», — ответил я и вышел на улицу.
Самый обыкновенный крот, что тут особенно разглядывать? Я пнул его, перевернул на брюхо, крови не было видно. Воображение стало деталь за деталью восстанавливать то, что я слышал от Сусо — как он шел по следам, оставленным на снегу собакой, как увидал распластанных на спине кротов, и это посреди зимы, в глубоком снегу, в тех волчьих сугробах за околицей, где и человеку трудно пройти, а уж кроту и подавно. Я был просто уверен, что собака проходила мимо нашего подъезда, и тогда из-под тротуара вылез крот и перевернулся на спину. Однако поблизости не было никакого отверстия, сплошь асфальт и камень. «Он вылез из-под розового куста!» — догадался я. Посередине Волгоградского проспекта тянется полоса, засаженная кустами роз, весной можно увидеть, как там вырастают кротовьи холмики. Вероятно, крот где-то там вылез, переполз мостовую и перед нашим подъездом перевернулся на спину. А собака пошла своей дорогой дальше.
Посреди ночи мне сквозь сон послышалось пыханье циркулярки. Оно доносилось откуда-то издали, улицы через две. Должно быть, пильщики кружили со своей машиной по всему кварталу, потому что пыханье слышалось сначала слева от нас, потом справа, пока не затихло совсем.
Утром я долго не мог сообразить, вправду ли циркулярка проезжала ночью по соседним улицам или мне это приснилось. И наконец, решил, что, скорей всего, приснилось, а если не приснилось, то померещилось. Потому что когда настойчиво думаешь об одном и том же, например, о телеге, то вдруг начинаешь слышать, как она тарахтит, как ржут и стучат копытами лошади. Если проявить особую настойчивость, воображение может не только нарисовать точную картину, но и озвучить ее.
При свете дня все, что произошло накануне вечером, показалось мне нелепым и наивным. Двое пильщиков прикатили циркулярку, напилили кому-то дров и пошли дальше. Да мало ли циркулярок визжит и пыхает на софийских улицах!
Помню, в тот день мы встретились с писателем Эмилияном Станевым, он только что вернулся с кабаньей охоты. «Странная история, — сказал Эмилиян Станев. — Столько лет охочусь, но такое со мной впервые. Можно подумать, что лесной зверь изучил все наши повадки, между ним и нами возникла какая-то связь, и он теперь читает наши мысли». Эмилиян Станев рассказал мне, что охотился на кабанов высоко в горах, прекрасный лес, мягкий, женственный, дуб и подлесок чередуются, долины и овражки, снегу намело немного — может, с ладошку, но вполне достаточно, чтобы не проглядеть приближение дичи. Эмилиян сидит в засаде на краю небольшой просеки, рядом стоит «кабаноубивец» — так он называет свой бельгийский винчестер, — неподалеку взъерошенная лесная птаха перебирает по дереву лапками, кору клювом долбит. «Сижу я, на птаху смотрю, — рассказывает Станев, — и вдруг подумалось мне о девушке с маленькими ушками». — «Почему обязательно с маленькими?» — спросил я. «Потому что маленькие уши говорят о большом темпераменте. И внезапно вижу, что в кустах напротив стоит кабан ростом с теленка. В следующую секунду кабаноубивец был уже у меня в руках, кабанья тропа проходила совсем рядышком, так что я мог первым же выстрелом уложить зверя. А он стоит, уши прижал, на меня смотрит. Ни вперед не идет, ни назад не сворачивает. Потом нервно дернул ушами, словно сказал: «Да ведь это никак Эмилиян Станев со своим кабаноубивцем, не пойду я на него, поверну лучше назад, там кустарник погуще». И с этими словами действительно повернул назад. Все я могу понять — и что кабан меня узнал, со страху повернул назад, и все такое, одного не возьму в толк — откуда он проведал о моем кабаноубивце? Выходит, либо кто-то специально их обучает, либо они узнают обо всем с помощью телепатии».
Я спросил Эмилияна Станева, не слыхал ли он — пока кабан разглядывал кабаноубивца — в лесу или еще где поблизости визга циркулярной пилы. Он сказал, что поблизости есть лесопилка, но она в ту пору не работала, так что никакой шум спугнуть кабана не мог. Единственное, что заставило его повернуть назад, в чащу, был Эмилиянов кабаноубивец.
Кое-кто может счесть это очередным охотничьим рассказом, но спешу заявить, что мы воспринимаем некоторые явления по инерции, механически. Вот вам пример: в Родопских горах есть кабан, который слеп и глух, однако ни одному охотнику не удалось пока что его пристрелить, словно рядом со зверем движется какая-то тень и предупреждает об опасности. В чем тут механика, что́ защищает зверя — этого мы еще просто не знаем. Таким же образом, думаю я, и кроту при его слепоте удается напасть на след собаки. Воспользуюсь еще одним примером:
После моего разговора с Эмилияном Станевым, в тот же самый день, к нам вбежала перепуганная соседка. «Господи! — восклицала она, прижимая обе руки к сердцу. — Можно я у вас побуду, на лестнице крыса!»
С трудом переводя дух, она рассказала, что поднималась по лестнице с не очень тяжелым свертком и вдруг на верхней площадке заметила крысу. Крыса тоже ее заметила, но и не подумала удирать, а продолжала семенить навстречу. Женщина сбежала на один пролет вниз, позвонила к нам, и вот теперь она тут, а крыса небось продолжает спускаться по лестнице.
«Успокойтесь!» — сказал я соседке и вышел на площадку с намерением пристукнуть крысу. Посмотрел наверх — никакой крысы нету. Поднялся этажом выше — на лестнице пусто. Я скорей вниз — вдруг крыса уже на первом этаже? И еще с лестницы увидал, что к входной двери мелкими шажками приближается что-то похожее на крысу, но не крыса. Хвоста у зверька совсем не было, а походка напоминала утиную. «Да ведь это крот!» — я остолбенел, а крот тем временем выбрался на улицу и побежал по тротуару.
Я заторопился вслед и увидел, что, несмотря на слепоту, он без колебаний направился к водосточному каналу; накануне вечером туда сквозь чугунную решетку смыло струей опилки, собака стала нюхать и скрести когтями, а потом улеглась, издали напоминая ворох тряпья. Теперь туда со всей прытью устремился крот. «Убежит!» — подумал я, ведь он-то сквозь решетку пролезет. Через секунду в воздухе мелькнули задние лапки зверька, и он скрылся в темноте шахты. Я встал на решетку, заглянул вниз, в шахте было темно, слышалось, как бурлит вода.
Незримы и именно поэтому непонятны многие нити и пути, по которым движется окружающий нас мир.
Должен сразу же сказать, что больше у нас на улице ни собака, ни кроты, ни юноши в красных фуражках не появлялись. Пильщиков я видел еще не раз, они, должно быть, целую неделю кружили по кварталу со своей пыхающей машиной и визжащим диском, распилили много кубометров дров, и жители этой части города до того свыклись с пыханьем и визгом, что перестали их замечать. Пильщики ставили свою машину то на перекрестке, то в чьем-то дворе, когда на тротуаре, когда на мостовой, если улица оказывалась перегороженной из-за очередных строительных работ. Бензин они брали на бензоколонке возле товарной станции, питались чаще всего всухомятку, добавляя к рациону кукурузу, которую они варили в кипящем охладителе мотора. Два-три раза я видел, как они заходили в «Шанхай». Не могу объяснить, что именно потянуло и меня в эту закусочную, но, когда я однажды заметил, что пильщики, оставив циркулярку перед входом, зашли туда, мне словно кто шепнул пойти следом. Я не стал спорить и пошел.
Закусочная, именуемая «Шанхай», находится в самом конце Волгоградского проспекта, по правой стороне, вплотную к товарной станции. Если встать на углу Волгоградского и проспекта Дондукова, перед вами откроется уходящая вниз улица, обсаженная высокими тополями, с кустами роз на клумбах посередине мостовой. Первое здание справа — Красный Крест, за ним жилой дом, дальше отделение ИСУЛа, еще дальше швейная мастерская, клуб, кафе-кондитерская «Дунай», аптека и сквер. От сквера влево идет Искырская улица, где находится психоневрологический диспансер, справа есть еще один диспансер, филиал того, что на Искырской, — там лечат, если не ошибаюсь, в основном алкоголиков. Затем тянутся гаражи, пекарня, за пекарней — небольшой переулок, потом школа, два гастронома, мужская парикмахерская, скульптурное ателье, мясная лавка, киоски спортлото, молочная, лесопилка, где есть два строгальных станка и можно, уплатив по таксе, самому обстругать себе доску, бензоколонка (кажется, я уже о ней упоминал, пильщики заправляли там свою циркулярку) и, наконец, круглое здание, где помещается типография, печатающая пригласительные билеты и визитные карточки. За типографией и находится «Шанхай». Есть там еще несколько слесарных мастерских, мастерские газовой сварки, вулканизации автомобильных покрышек, мастерская, где, кажется, ремонтируют кузовы машин, а также станция техобслуживания, где красят машины из пневмопистолета.
Постоянные посетители «Шанхая» — рабочие соседних мастерских, а зимой сюда заглядывают, чтобы стоя пропустить по рюмочке, владельцы печек, работающих на солярке. Чем топтаться на холоде, дожидаясь очереди у бензоколонки, лучше потоптаться перед буфетной стойкой в «Шанхае».
В тех кафе, что в центре города, теперь буфетных стоек уже не увидишь, там сверкающие никелем бары, и женщин за этими барами именуют не буфетчицами, а барменшами. Центр Софии обзавелся в последние годы несколькими молочными барами с итальянскими тостерами и знаменитым кафе «Бразилия» с вентилятором и попугаем. Попугая каждую неделю привозили нового, так как из-за табачного дыма ни один больше недели не выдерживал, подыхал. Посещают «Бразилию» главным образом интеллектуалы нового типа, да еще девицы в молочно-белых колготках, которые не ходят, а как бы плавно катятся, носки вместе, пятки врозь. Должен отметить, что, пока разворачивалась история с циркуляркой, в «Бразилии» стали появляться уже и первые дамские брюки. В тех же краях, неподалеку, находится писательское кафе с искусственным камином, но оно во время циркулярки еще не было полностью освоено, так что там появлялись в основном мини-юбки. Думаю, что со временем там появятся и дамские брюки. Я не собираюсь, естественно, описывать здесь все центральные кафе и рестораны, упоминаю о них только затем, чтобы указать, что это заведения нового типа, с баром и барменшами. В старых заведениях, таких, как «Шанхай», имеется только оцинкованная стойка и буфет со всякими напитками. Женщина, обслуживающая посетителей, именуется буфетчицей, основное ее занятие — нацедить пива, вымыть кружки и снова наполнить их пивом. Пиво вытесняется из бочки сжатым воздухом.
Перебирая все это в памяти, я дошел до «Шанхая». Перед входом, на тротуаре, стояла циркулярка, мотор время от времени вскрикивал «Пых!..», водный охладитель булькал, в нем варились и кувыркались два кукурузных початка. Деревянный ящик стал ярко-красным, было видно, что он выкрашен совсем недавно.
Оба пильщика стояли, опершись локтями на оцинкованную буфетную стойку, перед каждым кружка с пивом. Они слушали буфетчицу, полную, крепко сбитую бабенку в черном халате с закатанными по локоть рукавами. Черный халат был украшен белым воротничком, такая же белая ленточка перехватывала волосы. Слегка наклонив кружки, буфетчица наливала из крана пиво, рейкой снимала пену, доливала еще немного, но работа ничуть не мешала ей вести беседу. В перерыве между двумя кружками она выходила к черному ходу и кричала: «Пенко, слышь, Пенко-о, осел несчастный, ты учишь уроки или не учишь, не выучишь — уши оборву, так и знай!» Возвратившись за стойку, она опять принималась наполнять кружки пивом. «Вам тоже пивка?» — спросила меня буфетчица. «Да, тоже», — ответил я. Она подала мне кружку, опять пошла к черному ходу и опять закричала в открытую дверь: «Ты сколько выучил, осел несчастный, докуда дошел, а? Пенко, слышь, Пенко-о! — Прислушалась; никто на ее зов не отвечал. — Уши оборву!» — С этой угрозой она снова вернулась к крану.
«Не хочет учиться, хоть ты тресни! — обратилась буфетчица к пильщикам. На меня она посматривала лишь мельком, говорила в основном с пильщиками. Те понимающе кивнули и отпили пива. — Нипочем не хочет учиться, а последить некому! — Женщина принялась полоскать накопившуюся в мойке посуду. — Пока отцу здоровье позволяло, он, бывало, драл мальчишку, а теперь — куда, лежит хворый, ни выдрать некому ребенка, ни последить, вот он одни двойки и приносит. Два раза на родительские собрания ходила, учителя говорят, если так пойдет дальше, нипочем из него человека не выйдет. Пенко-о! — крикнула она с порога служебного хода. — Ты слышишь меня, разбойник, а? Занимаешься? Имей в виду, если так дальше пойдет, не выйдет из тебя человека, охламон какой-нибудь выйдет! Вот я сейчас приду гляну!»
Она опять вернулась к стойке, домыла посуду, перевернула кружки вверх дном, чтобы стекла вода, и, хотя руки были еще мокрые, взяла сигарету. «Курите?» — спросила буфетчица пильщиков и протянула им пачку. Тот, что повыше, в кепке, отказался, а низенький потянулся, взял сигарету, прикурил у буфетчицы. Было ясно, что он не курильщик, потому что он не затягивался, к тому же дымок сигареты непрерывно лез ему в глаза, и он все время тер их кулаками.
Буфетчица сделала три глубокие затяжки, намокшая бумага расползлась, искра упала на халат. «А раз следить за ним и драть некому, — продолжала она, — вся забота на мне. Разливаю пиво и то и дело отлучаюсь, кричу ему, проверяю, сколько он там сделал по письменному и устному, благо живем рядышком, через два дома, да характер у мальчишки проклятущий, молчит, не отзывается, почем я знаю — учит или не учит, пишет, чтобы почерк исправить, или опять унесся на тачке, будь она неладна, на шарикоподшипниках которая, уж и не знаю, кто их только выдумал, подшипники эти… Слышь, Цеко! — окликнула она кого-то за столиком. — Вы, что ль, придумали ребятам подшипники давать, чтобы у них уроки на ум не шли?»
Тот, кого она окликнула, сидел спиной к буфету. Он обернулся, терпеливо выслушал и сказал, что его дело сварка — приварить подшипники к самокату, он приварил, а вот где ребята шарикоподшипники берут — почем ему знать. Этот человек был мне знаком, он сварщик, доводится свояком банщику, который живет у нас на заднем дворе. Дом у банщика одноэтажный, к нашему, семиэтажному, повернут спиной и выходит на другую улицу. В прошлом году банщик с помощью свояка соорудил из железного лома калитку. И должен вам сказать, калитка эта по сей день целехонька, хотя мальчишки днями напролет не слезают с нее. Впятером, вшестером повиснут, открывают ее и закрывают, у них это называется катанием. Петли скрипят, кажется, вот-вот сорвутся, однако не срываются, калитка какой была, такой и осталась. Банщик человек тихий, ни разу не обругал ребятню. «Пущай катаются, — говорит он в ответ на упреки соседок. — Ну, поломают ее, так свояк опять приварит, у него небось аппарат есть». Огорчений у банщика почти никаких, живет-поживает тихо и скромно, и забота у него лишь одна: телевизор барахлит, изображение никудышное и не принимает Белград, а через Белград Евровидение. Как я уже говорил, наш дом возвышается своими семью этажами и загораживает Евровидению дорогу к маленькому заднему дворику. С некоторых пор банщик со свояком задумал соорудить на крыше большую антенну.
Но не станем особенно отклоняться, вернемся к нашим пильщикам. Они по-прежнему стояли у стойки, спиной к залу, лицом к буфетчице. Она в очередной раз пошла к черному ходу проверить своего Пенко и посулить оборвать ему уши, если не будет писать чище. Войдя, она повернула кран налить очередную кружку, но пиво кончилось. «Будь человеком, — обратилась она к тому пильщику, что пониже, — слазь со мной в подвал, подсоби. Надо бочку менять!» Пильщик прокашлялся, взглянул на своего напарника, тот только пожал плечами, но по лицу пробежала тень тревоги. Буфетчица откинула обе створки, закрывавшие вход в подвал, вниз уходила крутая лестница, конец ее исчезал в темноте. «Иди сюда», — сказала она пильщику и первая начала спускаться.
Пильщик зашел за стойку, еще раз взглянул на напарника и полез следом за буфетчицей. Вскоре снизу донеслось громыханье катящегося бочонка, удары молотка — как будто вбивали или выбивали затычку, свист воздуха, шорох резинового шланга, скрип винта. Я пододвинулся к пильщику в велюровой кепке, сказал: «Ваше здоровье», он ответил: «Ваше здоровье!» — и мы отхлебнули пива. «Вы покрасили ящик, — сказал я. — Позавчера он был некрашеный». — «А-а, ящик? — сказал пильщик и опустил на кепке наушники. — Это на станции обслуживания, пока мы им дрова пилили, они взяли и покрасили. Хорошо красят».
Он снова отхлебнул из кружки, вид у него был настороженный, он с беспокойством поглядывал на открытый люк. Снизу уже никаких звуков не доносилось. Пильщик снова потрогал на кепке наушники, придавил верхнюю пуговичку и снова уставился на люк. «У-у, чтоб тебя!» — неожиданно донеслось снизу. Высокий пильщик одним духом допил свою кружку и стал мелкими шажками прохаживаться вдоль стойки взад-вперед. Внизу раздался смех — смеялся второй пильщик. Первый остановился как вкопанный и вытянул голову, наставив козырек кепки прямо на откинутую крышку подвала. Мускулы на его лице напряглись, он как будто изготовился, чтобы подскочить к слабо освещенному люку и спуститься вниз.
Но тут деревянные ступени заскрипели, из люка показалась белая ленточка на голове буфетчицы, затем берет пильщика. Оба беззвучно смеялись. Я заметил, что в глазах высокого пильщика промелькнули голубоватые искорки, он оперся двумя локтями о стойку и притворился, будто внимательно изучает выставленные на полках бутылки.
«Вот теперь течет, — сказала буфетчица, наполнила две кружки до краев и протянула пильщикам. — Это вам от меня!»
Тот, кто побывал в подвале, разом высосал всю кружку. Пока он пил, второй не сводил глаз с его шеи. Справа отчетливо отпечатался след зубов, и след этот имел форму эллипса. Я посмотрел на буфетчицу, у нее на шее, справа, был виден точно такой же след. Эти розовые отпечатки в форме эллипса что-то напоминали мне, но я никак не мог сообразить, что именно. «Пых… пых…» — постанывала стоящая за дверью циркулярка, мешая мне сосредоточиться, вспомнить, что это за отпечатки такие. Высокий пильщик не слишком, на мой взгляд, вежливо обхватил своего напарника за руку повыше локтя и подтолкнул к выходу. «Вы уходите? — удивилась буфетчица. — Пиво так и не выпили».
Она сказала это высокому. Но отозвался низенький:
«Мы еще придем, допьем!»
«Да-да», — неопределенно произнес высокий, чуть ли не выталкивая напарника.
Я обернулся, посмотрел им в спину. Низенький шел, подобравшись, только хвостик на берете легонько подрагивал. Никогда еще я не видел на беретах таких длинных и твердых хвостиков. Словно он не из фетра, а из стальной проволоки, торчит строго вертикально и подрагивает.
Мотор циркулярки запыхал веселее, в застекленную дверь было видно, как прошел, держась за дышло, низенький пильщик, потом проплыл голубоватый диск, неприязненно скалясь своими зубьями, потом ярко-красный ящик, потом дымящийся мотор с охладителем, где кувыркались кукурузные початки, потом прошагал высокий пильщик, а под конец только несколько колец голубоватого дыма остались кружить перед дверью. Пыханье циркулярки завернуло за угол, донеслось с другой стороны «Шанхая», где служебный вход, буфетчица, не вытирая рук, вышла за порог и, стоя спиной к закусочной, долго смотрела вслед удаляющейся пиле.
Потом, видимо спохватившись, крикнула: «Пенко, Пенко-о-о-о! Хватит корпеть над книжками, вконец себе глаза испортишь этим чтением! Пошел бы покатался на этой дурацкой тачке с подшипниками! Побудь хоть малость на солнышке, горе мое, ведь у тебя режим, сколько над уроками сидеть, сколько побегать на солнышке. Ты слышишь или нет?»
Когда она вернулась за стойку, на ее лице не было и тени угрозы, несмотря на грозные слова, обращенные к сыну. Наоборот, лицо и глаза казались мягкими, они излучали какую-то особую женственность, почти как тот лес на вершине горы, где Эмилиян Станев со своим кабаноубивцем оказался лицом к лицу с диким кабаном, пока рисовал в своем воображении девушку с маленькими ушами. Я посмотрел — у буфетчицы уши были ни большие, ни маленькие, украшены крохотными сережками, не больше рыбьей чешуйки, с мелкими зубчиками по краям. Сверкающие зубчатые чешуйки свободно висели на металлических кольцах и при каждом движении женщины подрагивали. Она задумчиво взяла налитую до краев кружку, стоявшую нетронутой на прилавке, посмотрела на пену, пена лопалась, оставляя на стенках меловые разводы. Сережки продолжали подрагивать.
У меня в ушах зазвучал полинезийский сонет, сложенный двадцать тысяч лет назад: «Не спрашивай, люблю ли я тебя, лишь взгляни, подрагивают ли мои сережки…» Следы зубов на шее женщины выцветали, бледнели.
Оставленные человеческими зубами следы имели форму эллипса.
Бросив на стойку монету, я медленно двинулся к выходу из прокуренного «Шанхая». Табачный дым стелился в несколько этажей, почти заслоняя посетителей. Я вслушался — нет ли поблизости пилы? Но вместо ее мерного пыханья различил мерный скрип калитки во дворе у банщика. Я свернул за угол и вскоре увидел повисших на этой калитке четырех мальчишек. Пятый открывал и закрывал калитку, катая таким образом своих дружков.
Оставив позади и «Шанхай» и скрипящую железную калитку, я отправился в центр и обошел там несколько кафе. «Бразилия» была битком набита. Девицы разнообразные — и в молочно-белых колготках, и в брюках, и такие, что еще по старинке ходят кавалерийским шагом, подобрав живот, выпрямив спину. Задыхающийся от табачного дыма попугай бился о прутья подвешенной к потолку клетки, но никто не обращал на него внимания. Народ пил кофе, смеялся. Из-под высокого воротника той или иной водолазки предательски вылезал дынеобразный след, в точности такой же след вылезал из-под длинного шарфа, когда кто-нибудь из девушек поворачивал голову. Одни следы были свежие, другие постарше. Но и те, что постарше, были вчерашними или позавчерашними! В писательском кафе я тоже заметил на шеях нескольких представителей обоего пола все те же дынеобразные следы, побывал после этого в нескольких редакциях — и там то же самое!
И тут я снова встретил Эмилияна Станева. «Эмилиян!» — воскликнул я, но на шею взглянуть не решился и что-нибудь сказать ему на этот счет тоже не посмел. Он лукаво блеснул на меня очками в золотой оправе и, как я заметил, ладонью прикрыл улыбку. Когда человек прячет ладонью улыбку, это верный признак застенчивости. Но если жест писателя и кабаноубивца говорил о застенчивости, то глаза так и сверкали, и за стеклами очков плясали озорные огоньки. По сей день не знаю, был или не был у него на шее дынеобразный след.
Столько лет хожу по земле, ничего подобного со мной не случалось. Микроб, что ли, какой запустили в город, болезнь ли какая, инфекция, эпидемия так распространилась, что каждый оставляет на шее ближнего следы своих зубов, причем всегда в форме эллипса или дыни? Будто кто-то невидимый шагает по городу и, кого ни встретит, ставит ему на шею клеймо!
Я заметил, что на протяжении всех этих дней люди ходили по улицам какой-то небрежной походкой и разговаривали тоже небрежно, вернее сказать, в их тоне чувствовались и небрежность, и раздражение, и безразличие. Вряд ли дело тут только в снобизме. Видимо, не обошлось без микроба. Будь дело в одном снобизме, мы бы ничего такого не заметили ни в трамваях, ни в автобусах, ни в самолетах, уж они-то наверняка не страдают снобизмом. Между тем весь транспорт в Софии двигался в эти дни с какой-то небрежностью и равнодушием. Даже самолеты небрежно садились и взлетали со своих взлетных полос.
Не знаю, насколько мои догадки относительно циркулярки и пильщиков основательны, но в одном я полностью убежден: э т и л ю д и ч т о - т о р а з ы с к и в а л и.
Они без устали обходили наш квартал, характер работы позволял им заглядывать во все дворы и подвалы, ведь дрова обычно держат в подвалах, сараях или под навесами, крытыми толем. Пильщики всюду заглядывали — они явно искали то ли условный знак, то ли чей-то след. Однажды я увидел их на пункте по сбору вторсырья, они копались в железном ломе. У нас в квартале время от времени проводится кампания по сбору металлолома, пильщики подоспели как раз к очередной кампании и проявляли живейший интерес к тому, что́ люди приносили сдавать.
Высокий пильщик стоял с циркуляркой на тротуаре, у сквера. Хотя дело было в феврале, денек выдался теплый, вообще зима семидесятого года была теплая и почти бесснежная. Ребятня из соседних домов, нацепив роликовые коньки, носилась по асфальтированным дорожкам сквера. На другом тротуаре, наискосок от циркулярки, разместили весы и стол приемщика. Там взвешивали принесенный металлолом и платили денежки. Низенький пильщик выуживал из горы железной рухляди и внимательно осматривал то гаечный ключ, то клещи, то обломок непонятно какого инструмента. Осмотрев, он оборачивался к напарнику, качал головой и швырял железяку на груду лома.
Банщик тоже крутился там, выбирая куски железа попрямей, подлинней и не слишком ржавые, объяснял всем и каждому, что собирается со свояком со своим, сварщиком, соорудить такую антенну, чтоб принимала Белград и Евровидение. Позже подошел и сам сварщик, осмотрел отобранный свояком материал, половину забраковал, так что пришлось возобновить поиски. В соседнем доме двое братьев пыхтели на балконе третьего этажа, стараясь сбросить оттуда старую кухонную печку марки «Металлургия». Это допотопная печка с железными стенками и чугунной плитой. Ножки у нее тоже чугунные, литые, трехпалые и поэтому напоминают львиную или собачью лапу. Пыхтя и давая друг другу советы, братья в конце концов взгромоздили печку на балконную ограду. «Берегись!» — крикнул один из них, и в следующий миг печка рухнула на тротуар. «Плюх, бах!» — затрещали плитки тротуара, и львиные или собачьи лапы по колено ушли в землю, а чугунный верх печки сдвинулся и, упав, расколотил еще несколько плиток. Народ, толпившийся у приемочного пункта, кинулся смотреть, что случилось, на бегу спрашивая братьев: «Вы что наделали? Разворотили тротуар к чертовой матери!» — «Да ладно… — отвечали братья и спустились вниз, чтоб перенести печку на весы. — Мы для скорости, — объясняли они. — Не волочь же ее с третьего этажа, а что тротуар попортим, нам это как-то в голову не пришло… — И зацокали языками: — Ц-ц-ц…»
Народ тоже зацокал, а кто-то принялся подсчитывать вслух, сколько же это всего плиток угробили. Братья подхватили печку и с помощью еще нескольких человек дотащили до весов. Печка стала трехногой, четвертая нога так и осталась торчать в тротуаре. Пильщик подошел, осмотрел эту ногу, упрятал ее в большой карман штанов и подал головой знак напарнику — пошли, мол. Вместе с пыхающей своей машиной они прошли вдоль сквера, поравнялись с «Шанхаем», но внутрь заходить не стали, а двинулись дальше, в сторону бензоколонки.
Братья тем временем взвесили печку и получили за нее семь левов пятьдесят стотинок. Чей-то голос в толпе сказал, что этого не хватит даже на то, чтобы починить тротуар. Голос принадлежал тому же человеку, который подсчитывал вслух, сколько плиток угроблено. Оказалось, двадцать штук, по пятьдесят стотинок каждая. «Двадцать на пятьдесят — это десять левов, да еще с вас сдерут за работу, за песок и цемент», — добавил он. «Какой же нам был расчет?» — спросил один брат другого. «Был расчет, стал просчет», — ответил другой брат. «То-то и оно, — вмешался банщик, успевший уже набрать столько железа, что мог при желании соорудить не антенну, а целый железнодорожный вагон. — Как говорится, торговали — веселились, подсчитали — прослезились».
Банщик со свояком принялись перетаскивать добычу во двор, мальчишки, весь день катавшиеся на калитке, слезли, стали помогать. Народ еще немного повертелся возле груды старого железа и всей толпой двинулся в «Шанхай» пропивать заработанные на металлоломе денежки. Туда же понесли свои семь пятьдесят оба брата. Толпа прошла мимо дыры в тротуаре, еще разок подивилась на нее, словно никогда раньше такого не видела, и хлынула в «Шанхай».
Приемщик металлолома принялся собирать свои бумаги, намереваясь последовать за всеми, но тут на улице показалась довольно шустрая старушонка — жена Фантомаса. Она направлялась прямо к груде железа.
«Чтоб его господь покарал! — говорила старуха. — Это надо же, мою кастрюлю в металлолом сдать! — И, даже не взглянув в сторону приемщика, забралась на груду лома и принялась рыться. — Вот она!» — воскликнула старуха и показала луженую кастрюлю с проломленным дном, однорукую — на месте второй ручки виднелись две проржавленных дырочки.
«Из-за такого барахла столько крику? — удивился приемщик. — Да я тебе сто штук таких отвалю, если хочешь. Ни дна нету, ничего…» «Ну нету, ну и что? — огрызнулась старуха. — Не покупаешь, так нечего и хаять. Может, эта кастрюля мне пятьдесят лет первой помощницей была, и детей моих выкормила и внуков. Два раза лудить отдавали, ручки уж не помню сколько раз отламывались, раньше-то ведь на открытом огне стряпали, на жаровне там или на электроплитке со спиралью. Мы таких плит, как нынешние, тогда в глаза не видели — на них и посуда не пригорает, и ручки не отваливаются. А молодые — им все нипочем, царапинку заприметили и сразу на свалку тащут! Нынешней молодежи — ей на все плевать!»
Продолжая на ходу осуждать молодежь и размахивая однорукой кастрюлей, она несла ее назад, на чердак, забитый старьем, дорогим ее сердцу. Покончив с молодежью, старушонка принялась за Фантомаса: ему только бы паутину обирать по чердакам, тащить оттуда все железное, что попадется, он-то ведь сроду кастрюлю в руки не брал, не варил, не жарил. Ему бы только облигации свои листать да выигрыша дожидаться. «Попробуй отыми у него хоть одну облигацию, сдай в макулатуру, он весь дом разнесет! Я его облигации трогаю, а?»
С этими словами старуха исчезла в подъезде.
Вечером к нам на улицу нахлынули белые халаты, засновали взад-вперед: медперсонал обшаривал наш квартал, потому что из психоневрологического диспансера сбежал больной. Воспользовавшись тем, что утренняя смена уже ушла, а ночная только заступала, он швырнул горсть опилок в лицо вахтеру и, пока тот протирал глаза и звал на помощь, больной выбежал на улицу и скрылся. Никто не мог сказать, в какую сторону он побежал. Банщик и сварщик, которые, несмотря на поздний час, все еще возились во дворе с уже основательно выросшей антенной, сказали, что, услыхав в диспансере крик, они пошли на угол глянуть, но ничего не увидели — слышали только топот ног, потом вроде бы кто-то перескочил через ограду, но это было совсем в другой стороне, ближе к филиалу ИСУЛа, где ходит троллейбус. Возможно, беглец вскочил на ходу в троллейбус и укатил, а потом, может, пересел на трамвай, так что ищи ветра в поле.
Пока шли поиски, кто-то обнаружил, что пропала чугунная решетка над водосточным каналом. Решетки и впрямь не было, круглое отверстие шахты зияло, ничем не прикрытое. Кому она понадобилась? Только душевнобольному могло прийти в голову тащить по городу тяжеленную чугунную решетку, отлитую в мастерской «Вагранка».
И побег больного и пропажа решетки вызвали у людей множество комментариев.
Должен, однако, сказать, что утром решетка нашлась на груде металлолома возле пункта вторсырья.
Но это стало известно только утром.
Банщик и его свояк почти закончили антенну, оставались, по словам сварщика, сущие пустяки — сварить из нескольких стоек и перекладин несущую часть в виде домика.
Когда все стихло, возле сквера появилась циркулярка. Пильщики поставили ее на тротуаре, высокий отладил мотор так, чтобы тот издавал свое «пых!» раз в полчаса. Эти люди вообще не заглушали мотор, только сбавляли обороты. Вынув из охладителя по кукурузному початку, они принялись за еду.
Всю ночь пильщики и циркулярка провели возле сквера, у двух высоких тополей. Всю ночь жители соседних домов слышали, как мотор с интервалами в полчаса произносил: «Пых!»
Следующий день был дождливый, и пильщики отправились искать пристанища и для себя и для своей машины.
Дождь лил как из ведра, за полдня он затопил все улицы, по Волгоградскому проспекту сбегала вниз настоящая река. К полудню лить перестало, вода стекла, дома засверкали чисто вымытыми крышами и влажными окнами. Канал, в котором скрылся крот, не смог вместить всю воду, на улице образовалось целое озеро, автомобили и троллейбусы утопали в нем по ступицу.
Днем горсовет прислал специальную машину с насосом, двое рабочих смонтировали рукав, мотор загудел, рукав запульсировал, отсасывая грязь, прочищая водосток, и вскоре вода устремилась в прочищенный капал и стала спадать. К середине дня канал вобрал в себя всю воду. Тогда-то возле него показались пильщики со своей циркуляркой; низенький, поравнявшись с шахтой, повернул железное дышло так, что оба левых колеса проехали по решетке.
Признаюсь, что эти люди и их машина очень меня заинтриговали. Но так как в мои годы все-таки неловко играть в шпионов, я послал сынишку проследить, куда они направятся. Тем временем опять припустил дождь, вокруг канала снова стала скапливаться вода, и шахта снова отказывалась ее принять; более того, вода прибывала с такой быстротой, словно из недр самой шахты бил фонтан. Тут я слегка отклонюсь в сторону, чтобы сообщить, что и после этого на углу Волгоградского проспекта и Искырской улицы много раз возникало озеро и много раз машины Софийского горсовета приезжали прочищать широкую горловину шахты, однако до сих пор им так и не удалось прочистить ее как следует. Возможно, виной тому опилки, оставленные циркуляркой; а может быть, крот, который юркнул туда, там не один — может, их целое стадо, и они роют землю, воздвигая преграды стекающей сверху воде; а может, там, внизу, и люди живут, только это никому не известно. Как бы то ни было, и сейчас, стоит пойти дождю или когда тает снег, наш перекресток так затопляет, что пассажиры, стоящие на остановке, заметив приближение троллейбуса, прячутся за афишную тумбу или за кабины телефонов-автоматов, чтобы спастись от бьющих из-под колес водяных струй.
Сын вернулся с мокрыми ушами и сообщил, что пильщики дошли до почтового отделения на Искырской улице, высокий остался возле циркулярки, а низенький пошел на почту. Сынишка колебался — то ли оставаться на улице, то ли на почту идти, потом все же решил, что лучше на почту, проскользнул туда и увидел, что низенький стоит перед окошком, где принимают телеграммы; телеграфистка спросила, на простом бланке посылать или на художественном, художественные все пронумерованы, пильщик, насколько мальчик помнит, выбрал номер третий, уплатил за телеграмму, квитанцию сунул в карман и вышел. После этого пильщики прошли мимо товарной станции, постояли перед автоматом № 44 по вызову такси, осмотрели автомат со всех сторон, но кнопку не нажимали. Затем они свернули к «Шанхаю», немного поспорили, заходить туда или нет, решили не заходить, двинулись дальше и подошли к домику банщика. Банщик со свояком хлопотали над антенной. Новые квартиранты Миховых подрядили пильщиков распилить два кубометра дров, и теперь они, наверно, ставят циркулярку у нас во дворе, заключил сынишка.
Действительно, со двора донесся знакомый пронзительный визг: «Вж-ж-ж-ж», диск завертелся, приводной ремень засвистел, раздался громкий треск, послышался чей-то голос, кто-то защелкал языком: «Ц-ц-ц!» Мы с сынишкой кинулись на кухню — оттуда весь наш двор как на ладони — и увидели внизу циркулярку, кучу дров, пильщиков и Фантомаса — он как раз выходил из дому посмотреть, что произошло. Пильщики суетились возле пыхающей машины, высокий остановил поленом диск, который до этого вертелся сам собой, по инерции, а ремень распластался на земле далеко от пилы: он при первом же полене лопнул, сорвался и отлетел в сторону.
Не прошло и трех минут, как мы с сынишкой тоже были во дворе — интересно было, что пильщики будут делать дальше. Помимо нас двоих и Фантомаса, прибежали и те мальчишки, которые постоянно катались на калитке. Банщик и его свояк опять залезли на крышу приземистого домика, что-то вымеряли там, сняли несколько черепиц — наверно, освобождали место для несущей конструкции телеантенны. Они тоже посматривали в сторону пильщиков.
А пильщики ни на кого не смотрели, они суетились возле машины, проверяли, не погнуло ли сорвавшимся ремнем прутья заградительной решетки, сантиметр за сантиметром осмотрели ремень, с помощью иглы и шила скрепили порванное место, высокий демонтировал диск, а на вопрос Фантомаса, что они будут с этим диском делать, ответил, что пора наточить, зубья ступились и плохо разведены. И в свою очередь спросил, не выручим ли мы его с инструментом. Мой сынишка кинулся домой и принес свой ящичек. Пильщик отобрал, что ему требовалось, его напарник тем временем сколачивал козлы, чтобы поточить на них диск и там же, закрепив его в желобке, развести зубья. Фантомас принес свою ножовку, низенький пильщик проделал в козлах глубокий желоб, а высокий откинул крышку красного ящика, порылся в наваленных там кукурузных початках и вынул из-под них что-то завернутое в кусок мешковины. Когда он мешковину развернул, блеснула сталь нового диска. Пильщик сравнил его со старым, тщательно осмотрел зубья и засунул новый назад, в ящик, хорошенько прикрыл кукурузными початками и захлопнул крышку.
Я поглядел на пихающий мотор и охладитель. Вода в охладителе по-прежнему кипела вовсю, подбрасывая два кукурузных початка. Значит, пильщики варили кукурузу непрерывно, может быть, даже ночью, вот почему они никогда не глушили мотор!
Высокий пильщик передал диск низенькому, тот, поплевав на руки, принялся натачивать зубья напильником. Скрип напильника раздражает ужасно, так что возле деревянных козел остались одни мальчишки, а мы с Фантомасом отошли подальше в конец двора, к дому банщика, посмотреть, как будут ставить антенну. Высокий пильщик пошел за нами, шага на два-три позади, и поглядывал поочередно то на крышу домика, то на циркулярку. Наушники на его кепке были подняты, открывая большие, мясистые уши.
Банщик со сварщиком уже сварили несущую часть антенны, но к двум железным прутьям, как они предполагали сначала, пришлось добавить еще четыре, так что над крышей получилось нечто вроде второй крыши из металлических ребер. Основной прут проходил по коньку, прихваченный скобами; как объяснил нам банщик, они закрепили его и на несущей потолочной балке. С помощью веревки и лебедки они подняли антенну, ступая осторожно, чтобы не потоптать черепицу.
Формой антенна напоминала прежние самолеты, а размерами не уступала военным локаторам. Широкой своей частью она была повернута на восток. И широкая часть и веретенообразное туловище состояли только из металлических решеток. Труба на крыше дымила, банщик, держась за веревку, шаг за шагом пятился к ней, но так как вокруг нее клубился и кудрявился дым и не было видно, за что зацепить веревку, он крикнул жене, чтобы она выплеснула в печку ведро воды. Внизу, видимо, сразу плеснули в огонь водой, потому что труба, охнув, вытолкнула из горла двадцатиметровый столб дыма, искр, золы и сажи. Пильщик в кепке вздрогнул, крайне удивленный этим зрелищем, а тот, что трудился над диском циркулярки, даже оторвался от дела.
Но труба остыла и перестала изрыгать дым, напильник вновь заскреб по зубьям зажатого на козлах диска, а банщик со свояком, негромко переговариваясь, уже заканчивали свое сооружение.
Поскольку домик у банщика крохотный, мне казалось, что антенна больше него и вот-вот разнесет крышу в щепы. Однако ничего подобного не произошло, лебедка легко раскручивалась, антенна поднялась и села в гнездо. Наступил черед заключительной сварки. Сварщик надел защитные очки, горелка засвистела.
Пильщик в кепке спросил, для чего эта антенна. Банщик, сидевший, покуривая, на коньке крыши, объяснил, что благодаря этой антенне его телевизор, помимо Интервидения, сможет через Белград ловить Евровидение, так что два телевидения, можно сказать, дожидаются своей очереди у него на крыше.
«Готово!» — сказал сварщик, хотя продолжал работать горелкой. «Эй, включай телевизор!» — крикнул банщик жене. А чуть погодя спросил: «Чего видно?»
На пороге показалась жена. «Аэродром! — сказала она. — На нем два самолета». — «Ты погляди получше! — приказал банщик. — Не может того быть, чтобы аэродром!» Жена послушно вернулась в дом и оттуда крикнула, что видно аэродром и два самолета, один сейчас подымается в воздух.
Аэродром от нас близко, послышался гул реактивных моторов, и через минуту над нами, сотрясая воздух, пролетел самолет Ту-134. «Не хватало мне, — проговорил банщик, — помимо Евровидения, еще и аэродром ловить!» И он пополз вниз, чтобы самому убедиться, вправду ли это так.
По его словам, дело было и вправду так: он увидел, как над взлетным полем развевается рукав, указывая, в какую сторону ветер. «Только это было недолго, — добавил он, — картинка стала мутнеть и вовсе затуманилась. Сварка еще, небось, неплотная».
Сварщик продолжал на крыше приваривать металл, а Фантомас принялся рассказывать, что ходил в сберкассу, но и там ничего насчет своих облигаций не узнал. При слове «облигация» пильщик оживился. «Вы про какие облигации?» — спросил он. Фантомас показал облигации конверсионного займа, отметив, что все они серии В, и только одна К. Пильщик взял у него пачку, каждую облигацию осмотрел с обеих сторон, почему-то при этом все время покачивая головой. «Государственный документ!» — не без гордости произнес Фантомас, будто тот никогда таких бумаг не видел. Меж тем диск был уже наточен, пильщик в кепке вернул Фантомасу облигации и пошел разводить зубья. Это дело требует сноровки и наметанного глаза. Пильщик отгибал клещами один зуб налево, другой направо, следующий опять налево и так далее. Такое отгибание и называется разводкой.
Пока он разводил пилу, второй, в берете, присел на красный ящик отдохнуть, вынул сигарету с фильтром и закурил; но закурил почему-то со стороны фильтра. По двору пополз муторный запах, пильщик курил и кашлял, во рту у него явно было горько и неприятно, но он терпел, докурил фильтр до конца и, только когда огонь достиг табака, швырнул сигарету на землю и придавил каблуком. Либо этот человек, подумал я, в жизни не курил, не знает даже, с какой стороны закуривают, либо уж очень рассеянный. Затоптав сигарету, пильщик чуть приподнял берет, может, всего на палец сдвинул со лба кверху, но я успел заметить, что повыше тех двух морщин, что тянулись у него от виска к виску, есть еще третья, ярко-красная и глубже остальных. Длилось это секунды две, он тут же снова нахлобучил берет, севший краем прямо в ярко-красную морщину. Впрочем, трудно сказать, была это морщина или шрам, может, просто натерло беретом, который он никогда не снимал, а может, это был след от удара или ножа.
Как бы то ни было, диск был приведен в порядок, пильщики вдвоем установили его, повеселели, засуетились, я даже услыхал, что они насвистывают какую-то незнакомую мне мелодию. Настроение у них явно было отличное.
Диск завизжал, дрова были быстро распилены, опилки доверху наполнили подставленную к циркулярке корзину. Тем временем и антенна была готова, сварщик слез с крыши, и они вместе с банщиком отошли в глубь двора, чтобы издали взглянуть на дело рук своих, а пильщики, насвистывая, собрались уходить. Тот, что пониже, взялся за дышло, второй потянул на себя рукоять, но в ту секунду, когда мотор запыхал и циркулярка на своих легких лапах двинулась к воротам, телесооружение на крыше накренилось, балки и стропила затрещали, крыша отделилась от стен и вместе с антенной рухнула на пильщиков и циркулярку.
Так, во всяком случае, показалось нам в первое мгновение, а в следующее я сквозь столб взметнувшейся пыли увидел, как циркулярка, свирепо и грозно затарахтев, скакнула вперед вместе с обоими пильщиками — в точности как кузнечик, отпрыгивающий за миг до того, как вы накрыли его шапкой.
Циркулярка и пильщики поспешно покинули двор, машина отпыхала вниз по улице, оставляя за собой голубой дымок, а банщик со сварщиком остолбенело стояли и молчали. Немало прошло времени, пока пыль во дворе поулеглась и люди пришли в себя. «Вот тебе твое Евровидение! — ядовито проговорила жена банщика. — Теперь бы еще дождичку пойти, погляжу я, где ты спать будешь!»
Муж посмотрел на нее так, что она мигом съежилась, став ростом с букашку.
Мы с Фантомасом повернули к дому. Но в подъезде он вдруг, о чем-то вспомнив, полез в карман, вынул свои облигации и стал пересчитывать и проверять серии. «Нет облигации серии К, — сказал он, после того как, послюнявив пальцы (а вдруг две какие-нибудь склеились?), перебрал их одну за другой. — Вот те на! — Старик заспешил назад, поискать во дворе, но и во дворе ее не было. — Уж не пильщик ли унес?» — вслух подумал он и довольно резво засеменил на улицу, взглянуть, куда девались владельцы циркулярки.
Однако циркулярка не только исчезла из виду, даже пыханья ее не было слышно.
«Как же теперь?» — спросил Фантомас.
Он опять пошел во двор искать, а я остался на улице, прислушиваясь, не долетит ли откуда-нибудь звук мотора. Мотор и впрямь послышался, но это была не циркулярка, а легковушка марки «Булгаррено». Она гуднула, дверца распахнулась, и из машины выскочил Иван Анастасов.
«Я с ума сойду, мать их за ногу! — воскликнул он. — Щетки сперли! Вчера только поставил на машину новые щетки — и сперли!»
Он рассказал, что сидел дома с малышом, играл с ним, кукарекал, малыш при каждом кукареканье показывал в угол, на метелку из куриных перьев, а сам он то и дело выглядывал в окно, проверял, не спер ли кто щетки с ветрового стекла, и снова принимался играть с малышом. Малыш смеялся, лазал на четвереньках вдоль стен, искал розетку для электронагревателя, норовил сунуть туда пальцы. «Нельзя!» — цыкнул я на него, но не так чтоб громко, — рассказывает Иван Анастасов. — Приглядываю за ним, но и за машиной приглядываю, все боюсь, как бы щетки не сперли. Просто засело в голове, не могу отделаться, будто кто-то невидимый стоит в комнате и твердит: «Гляди в оба! Щетки!» Я и гляжу, но и с малыша глаз не спускаю, чтоб розетки не трогал. И замечаю на улице двух типов с циркулярной пилой. Разок мимо прошли, второй, третий, потом смотрю, идут они от пожарного депо и прямиком к моей машине. Но и малыш в ту же секунду подползает к розетке и уже руку протягивает, так что пришлось подскочить к нему, подхватить с пола. Он хохочет и на куриные перья в углу показывает. «Ку-ка-ре-ку!» — закричал я по-петушиному, и вдруг оба моих глобуса — ты их знаешь, те самые, от мастера, который возле Чавдарского моста, — стали сами собой зажигаться и гаснуть попеременно, будто их кто запрограммировал или стоит, невидимый, возле выключателя и по очереди один зажжет, второй погасит, первый погасит, второй зажжет. Глядя на них, я тоже заморгал, и малыш мой тоже. Но это бы ладно! Я спохватился, как там мои щетки, с малышом на руках бросился к окну. Посмотрел вниз — щеток моих нету, и пильщиков с циркуляркой тоже нету. Оставляю малыша, выбегаю на улицу, а те опять идут навстречу, циркулярку свою катят. «У меня щетки на машине исчезли! — кричу им. — Кто взял, не видели?» Они этак удивленно воззрились на меня, и один отвечает: «Чего не видали, того не видали», — и дальше прошли. А я завел машину и вот кружу по улицам, потому что, думаю, вор далеко уйти не мог. Весь район объехал, пильщики еще раз попались навстречу, а вора так и не встретил. Просто с ума сойти, мать их за ногу! Либо я чего-то не понимаю, либо мир окончательно свихнулся! Еду вот к мастеру, который мне глобусы эти делал, спрошу, с чего это они взялись моргать и долго ли это будет продолжаться!»
«Поехали вместе, — сказал я. — Может, я себе тоже такой глобус закажу».
«Садись», — согласился Иван Анастасов, и мы поехали.
По дороге он вспомнил о чем-то другом и говорил без устали, но больше сам с собой. Говорил он примерно следующее: «Эстрадная музыка! Для каждого концерта новая прическа! На каждый концерт новое платье, ателье, дом моделей и всякое такое! Джаз! Да ведь это буржуазное искусство! Эстрадная музыка! Скажете тоже — джаз!» — и т. д. и т. п. Он женат на эстрадной певице.
Мастерская возле Чавдарского моста была на замке, Иван Анастасов постучался — никакого впечатления. Заглянул в единственное окошко, но сквозь грязное закопченное стекло, загороженное железными балясинками, разглядеть что-либо было невозможно. «Мастера, что ль, ищете?» — спросил проходивший мимо человек. «Мастера», — ответили мы. «А мастера больше нету, — сказал тот. — Вот уже с неделю, как прикрыл лавочку, и с тех пор никто его больше не видел». — «Да ведь он и жил тут, разве нет?» — спросил Иван Анастасов. «Вроде жил, — сказал прохожий, — а больше не живет. Как пришел, так и ушел. Жил, работал, на пороге посиживал и на улицу глядел. Однажды забрела сюда огромнющая собака, подошла к нему, он сразу же дверь запер и пошел вместе с собакой в сторону Подуянских бань. И все, назад не приходил».
«Так-так…» — пробормотал Иван Анастасов и обернулся ко мне, словно спрашивая, как быть дальше. «Давай легонько поднажмем на дверь, — предложил я. — Авось поддастся».
Мы поднажали, дверь, словно только того и ждала, протяжно скрипнула и отворилась. В сумраке мастерской разглядеть ничего было нельзя, но постепенно глаза попривыкли, и мы увидели, что в глубине помещения высятся, как пирамида, два огромных, в человеческий рост, электрода — анод и катод. Пахло каким-то неведомым животным, и запах был не то чтобы неприятный, но какой-то необычно тяжелый. За пирамидой, в углу, я разглядел две красные фуражки. В точности такие, какие были на тех юношах, которые выдавали себя за студентов политехнического, регбистов из институтской команды.
Это все, больше в мастерской ничего не было.
«Да здесь пусто!» — сказал Иван Анастасов.
Едва он произнес эти слова, как оба электрода вспыхнули синеватым пламенем, взмыли вверх и сгорели без остатка. Мастерская заполнилась черными хлопьями сажи. Они не падали на пол, а преспокойно плавали в воздухе. Мы отпрянули к двери, и вдруг я увидел, что обе красные фуражки приподнялись над полом, плавно проплыли сквозь черные хлопья и выскользнули в открытую дверь. Они поднялись выше дома, полетели все быстрей и быстрей, будто наперегонки, похожие на гигантских красных бабочек, — мне случалось весной видеть, как бабочки слетаются парами, гоняются друг за дружкой, пляшут, веселятся и все выше и выше взмывают в голубое небо. Мы с Иваном Анастасовым стояли и оторопело наблюдали за тем, как две красные фуражки без всяких крыльев порхали и плясали в воздухе, постепенно уменьшаясь в размерах, стали не больше воробушков, потом воробушки превратились в крохотные точки, а затем и точки исчезли из виду.
«Видал, что фуражки выделывают? — спросил меня Иван Анастасов, когда мы ехали назад. — Порхают и пляшут, будто так и надо, все нормально, а ведь если вдуматься, совсем это ненормально, чтобы фуражки летали и кружились в небе. Черт те что! Джаз! Эстрадная музыка! Буржуазные пережитки!.. Фуражки в небе порхают, а ты тут бейся как рыба об лед! Нате вам джаз!»
Он затормозил у нашего подъезда, но я еще не успел выйти из машины, как нас нагнали хлопья сажи из мастерской. Видимо, они все время летели следом, а сейчас настигли, обволокли машину со всех сторон, спидометр бешено завертелся, и, пока черная стая пролетала над улицей, машина отмахала двенадцать тысяч километров. «Боже! — воскликнул Иван Анастасов. — Из-за этой сажи у меня машина на двенадцать тысяч километров износилась!»
Мы вышли, черная стая, извиваясь, улетала вдаль, отдельные хлопья иногда чуть отставали, затем быстро догоняли остальные. Вот так же летит за своей маткой пчелиный рой. Над улицей слышалось еле различимое жужжание, ощущалась какая-то вибрация. Черные хлопья покружили над аптекой, пролетели над чугунной решеткой водосточного канала и, описав над нею пять-шесть кругов, вдруг стали торопливо ввинчиваться в небо. Вскоре непрерывная спираль уже тянулась вверх, и чем выше она поднималась, тем слабей становились и жужжание и вибрация. Иван Анастасов взглянул на спидометр и опять воскликнул: «Господи, еще тысячу километров накрутило!»
Я пошел к подъезду, а он рывком тронул машину с места, и она свернула за угол, на ту улицу, что вела к пожарному депо.
Дома, не успел я закрыть за собой дверь, раздался звонок: Фантомас пришел спросить насчет своей облигации, не оставил ли он ее случайно у нас, когда приходил узнать насчет займа. «Как вы могли оставить у нас? — удивился я. — Ведь совсем недавно вы ее показывали внизу, во дворе, и пильщик, который был с циркуляркой, рассматривал ее, даже с обеих сторон». — «Я знаю, знаю, — сказал Фантомас — Но, думаю, дай-ка на всякий случай спрошу, мало ли что, а вдруг все же случайно оставил…»
Он пошел по лестнице к себе, и я услыхал голос его жены: «Поделом тебе, уволок мою кастрюлю в металлолом, вот пускай теперь твою облигацию в макулатуру сдадут, будешь знать, каково это!..» — «Молчать!» — донесся гневный окрик Фантомаса, и дверь со стуком захлопнулась.
Сынишка ждал меня, одна рука у него была спрятана за спину. «Папка, не будешь ругаться?» — спросил он. «Что случилось?» — поинтересовался я, снимая пальто: «Я диск от циркулярки взял». — «Как ты мог?!» — воззрился я на него, причем, должно быть, довольно свирепо, потому что он весь сжался, но, впрочем, не отшатнулся от меня, а, хлопая ресницами, показал диск. «А ты знаешь, что эти пильщики, — говорил мальчик, крепко сжимая диск, — взяли у меня клещи с клеймом кожаной дыни? Ага! — подумал я. — Вы у меня клещи взяли? А я у вас за это — диск…» — «Когда ты умудрился?» — «А когда вы на антенну смотрели, а второй пильщик зубья точил. Приподнял крышку красного ящика и взял». — «Да как тебе это в голову пришло?!» — «А тот, в кепке который, когда мои клещи увидел, так глазами и сверкнул. Свистнул, подозвал второго, второй подошел, посмотрел на клещи, и у него тоже глаза загорелись. Я и подумал, что они тоже инопланетяне, и взял их диск себе. Они все, наверно, с одной планеты, на диске ведь такое же клеймо…» — сказал сынишка и показал мне диск.
На голубоватой стальной поверхности было оттиснуто клеймо, формой напоминавшее кожаную дыню. Диск и клещи были из одного и того же металла.
«Ладно, — сказал я сыну, — но только чтобы это было в последний раз!»
Он полез под кровать, спрятал диск под какими-то папками. Не знаю почему, но дети обожают все прятать под кровать.
Теперь у меня уже не оставалось сомнений, кто эти люди с циркуляркой. Я еле дождался утра, надеясь снова услышать пыханье мотора и визг диска и увидеть в окно кепку с наушниками и берет с длинным хвостиком, торчащим кверху, как антенна.
Но пильщики не появились ни в тот день, ни на следующий. Несколько дней прошло без всяких происшествий. Тогда я решил отправиться в деревню, у меня было предчувствие, что они обязательно туда заявятся, если и вправду между ними, юношами в красных фуражках, собакой и человеком из диспансера, а также кротами, которые вылезли посреди зимы на снег, существует какая-то связь.
Меня мчал экспресс «Магура», за окнами лениво кружил снег, он быстро таял, только в низинах лежали нанесенные ветром белые полосы. «Магура» не бог весть что за поезд, только название громкое[10]. Он вечно переполнен, вечно грязный, трясется и скрипит как немазаная телега, через несколько часов езды пропитываешься, как губка, всеми поездными запахами — угля, туннельной гари, старого дерева, смазочного масла и всего такого прочего. Сидя в вагоне, я пытался расставить все факты по порядку, припрягая их то с одного бока, то с другого, в надежде, что они потянут воз, а где им будет не под силу, я подтолкну. Так, если лошаденки слабые, тощие, возчик сам подпирает плечом тяжело нагруженную телегу и потихоньку-полегоньку выкатывает ее на большак.
Вот примерно, что я мысленно покатил по воображаемой дороге:
Межзвездная эскадрилья, состоящая из нескольких летательных аппаратов, достигает нашей планеты. Приземляются звездолеты, естественно, не в одном и том же пункте, но место сбора, а также день и час у них определены заранее. Множество непредвиденных препятствий вынуждают членов экспедиции рассредоточиться; первыми входят в город человек с серым лицом и серыми глазами, собака и двое юношей в красных фуражках. Поиски запчастей к летательному аппарату приводят их ко мне, они забирают из телевизора все, что им необходимо, и, расспросив меня о гибели вязов, удаляются. Собака, управляемая на расстоянии с помощью неведомой нам аппаратуры, оказывается в окрестностях нашей деревни, где ведет какие-то наблюдения. Юноши отправляются вызволять собаку, разрубить цепь, на которую ее посадил Сусо. Они выдают себя за простых деревенских парней, но красные нитки на зубах демаскируют их, и тогда на сцену выходит привязанный Софроной за веревку огромный козлище. Близко сойтись с нашими девушками им не удается, но зато весь экипаж воссоединяется и улетает, куда ему полагается, по дороге прихватив с собой распяленную свиную шкуру.
Второй летательный аппарат тем временем сбрасывает на землю пильщиков. Весьма возможно, что они попали в софийские болота, какое-то время укрывались там, изучали обстановку и наконец решили войти в город с циркулярной пилой, переодевшись обыкновенными пильщиками. Кому придет в голову требовать патент, паспорта или еще какие документы от мастеров, которые с утра до вечера ходят с визжащей пилой и пилят людям дрова? Циркулярка позволяет им кружить по всему городу, разыскивая следы другого звездолета. Нет сомнений, что они напали на какой-то важный след, иначе они не сузили бы круг своих поисков пределами нашего квартала. Не исключено, что они связывались с каким-то неведомым центром, я только теперь додумался, что́ представлял собой хвостик на берете одного пильщика и наушники на кепке второго. То были аппараты для передачи и приема информации, вот почему они их никогда не снимали с головы.
Вторичное появление собаки возле кучи древесных опилок, история с водосточным каналом и чугунной решеткой, повторное появление кротов, а также студенты в красных фуражках укрепили мою уверенность в том, что первый летательный аппарат и весь его экипаж находятся в городе, в свою очередь разыскивая пильщиков, и если прежде члены экипажа были вынуждены разойтись, то теперь они пытаются вновь соединиться, а также найти и собрать потерянный во время приземления и пребывания на земле инвентарь. (Я имею в виду случай с клещами.) Душевнобольной с белой повязкой на лице — это не тот же самый человек, который в прошлом году кричал школьникам «Кукареку!». Я проверял в диспансере, этот находится там уже двадцать лет, у него есть имя, фамилия, адрес и толстенная история болезни. Так что его я исключаю, он совершенно не причастен к событиям, а интерес, проявленный им к древесным опилкам, чисто случаен.
Далее…
Командир звездолета обосновывается возле Чавдарского моста, начинает мастерить электрические светильники в виде глобусов, Иван Анастасов попадает в эту мастерскую, глобусы ему нравятся, он их приобретает и вешает у себя. Между тем глобусы эти — никакие не светильники, а устройство для наблюдения за домашним укладом землян. Ничто так не приспособлено для слежки за человеком в домашней обстановке, как свисающая с потолка лампа. Человек все время освещен, лампа, даже выключенная, не прекращает работы, она передает информацию. Мастер живет у себя в мастерской, выполняет, по всей вероятности, свою программу и мало-помалу стягивает своих людей, чему свидетельство — увиденные мною в мастерской красные фуражки. Затем он вызывает к себе собаку и закрывает лавочку. Думаю, что пильщикам еще прежде было дано указание, каким образом заполучить назад свои клещи, и они успешно разыграли комедию с порванным приводным ремнем и разводкой зубьев.
Однако я никак не мог себе объяснить, обладали ли эти люди — будем все же называть их людьми — достаточной силой, чтобы заставить город метить шеи своих ближних дынеобразными следами зубов (так что несколько дней кряду все мы ходили меченые) и впасть в довольно странное безразличие. Не мог я также додуматься, куда была послана телеграмма на художественном бланке, а также найти хоть какое-то объяснение, зачем высокому пильщику понадобилась чугунная ножка от плиты. Неустанно кувыркающиеся в охладителе кукурузные початки — не бог весть какая загадка: вероятно, это основной рацион межзвездной экспедиции.
В надежде на то, что эти люди, как ни высок уровень их цивилизации, все же действуют по определенному стереотипу, я и сел в поезд, чтобы узнать в деревне, появлялись они там или нет. Я был более чем уверен, что появлялись и поддались земной заразе, как это было в прошлом году с теми двумя парнями, что забрели на девичьи посиделки. При всей их осторожности по отношению к земным микробам и искушениям, я заметил, что они не в силах устоять перед ними, и собственными глазами убедился в этом, когда низенький пильщик полез вслед за буфетчицей и подвал, а тот, что остался наверху, встревожился и чуть не подскочил, когда снизу донесся ласковый упрек буфетчицы: «У-у, чтоб тебя!», а чуть погодя парочка вылезла, и у обоих на шее были свежие следы от зубов.
Так или почти так впрягал и перепрягал я факты и подталкивал телегу событий к нашей деревне.
Деревня выглядела ни зимней ни летней, снег лежал только на буграх, да в тенистых складках Бибина лица. Сусо гнал коров на водопой. Заметив меня, он тут же бросил своих коров. «Здоро́во, — говорит. — Только что с поезда?» — «Только что», — говорю. «Приехал бы пораньше, каких бы ты дел насмотрелся!» — И Сусо затряс головой.
Он остался постоять со мной, мы закурили, коровы лениво брели по дороге — видно, пить им особенно не хотелось, но так уж заведено — идти к реке и возвращаться назад. Сусо рассказал, что с неделю назад, а может и побольше, забрел в деревню дикий кабан. Все, у кого были ружья, палили в него, но впустую. На следующий день кабан пришел опять, опять в него палили, и опять впустую. Слушая Сусо, я вспомнил про кабана, который, как рассказывал Эмилиян Станев, издали заметил его кабаноубивца. Не исключено, что это тот же самый, кабаноубивец его не берет, а уж куда там простым деревенским ружьишкам, таким древним, что после каждого выстрела надо зубами вытаскивать гильзу из ствола, а следующую чуть не молотком загонять, и, нажимая на спусковой крючок, никогда не знаешь, выстрелит оно или подымет свист и лишь после того, как зверя и след простынет, вдруг саданет тебя в плечо и скажет: «Паф!..»
«Хороши охотнички!» — сказал я. «Не, — мотнул головой Сусо, — кабан этот, похоже, вроде той летошней собаки, которую я в капкан словил, а она ночью ушла. Уж не скажу в точности, кто это был, но без нечистой силы не обошлось. Два дня зверь по деревне бродит — и чтоб ни одна пуля в него не попала!.. А когда убрался он, через сколько-то времени нате вам — двое пильщиков пожаловали с циркуляркой, подрядились дрова пилить по дворам».
Я весь обратился в слух.
«Один в кепке, другой в берете?» — спрашиваю. «Один в кепке, другой в берете, — отвечает Сусо. — Кроме вареной кукурузы ничего не жрут, початки варят в своей машине. И денег за пилку не берут, только кукурузой — за столько-то кубов столько-то початков. У нас кукурузы этой — хоть завались. Пилили они, пилили, пришел черед Софроны, ты ее знаешь, Софрону-то, ну которая летошний год двух мертвяков прогнала со своим козлищем чертовым, он как пройдет по улице, все скорей носы затыкать и чихают потом не отчихаются. Вот что, давай-ка заскочим сейчас к Софроне, пущай она тебе сама все расскажет…»
Софрона выносила из хлева охапки кукурузных стеблей и листьев, складывала под навесом; там уже лежали груды кукурузных кочерыжек, щепок, хворост на растопку. Обтерев руки о юбку, Софрона сказала, что пильщики взялись распилить ей дрова за ведро кукурузных початков.
«Пришли они, — рассказывает Софрона, — поставили здесь свою машину, присели на дышло и принялись за вареную кукурузу. Но мы-то, прежде чем сварить, очистим початок до зерен, листья снимем, горячей золой протрем, а они варят прямо так, как на стебле рос. Принесла я им грецких орехов, один пильщик пересел на ящик, который у них при машине, вынул из кармана железную собачью лапу и стал колоть орехи (я вспомнил о кухонной печке, о ее чугунной ноге, похожей не то на львиную лапу, не то на собачью). У нас грецкие орехи замечательные, крупные да мягкие, им понравились, почти все съели. Потом заложили в машину еще порцию початков и принялись за дрова. Нажарю-ка я им воздушной кукурузы, думаю. Налущила побольше зерен, разожгла во дворе огонь, взяла жестяной бидон, мы его специально для этого держим, и принялась за дело. Пильщики подошли, смотрят, языками прищелкивают, удивляются. «Это что же такое?» — спрашивают. А я говорю: «Кукуруза воздушная, неужто впервой видите?» — «Впервой, — говорят, — у нас такой нету». Ну, я им разобъяснила, что на воздушную у нас колкие сорта идут, показала, какие, как мы ее жарим, сверху тростниковый сахар кладем. Они только ахают, смеются и жуют, смеются и жуют, целыми пригоршнями из бидона загребают, никак не наедятся. Напоследок и карманы набили».
«А когда они смеялись, вы ничего не заметили? — спросил я. — Не было у них на зубах красной нитки или еще какого знака?»
«Ничего я такого не заметила, — сказала Софрона. — Я другое заметила: не больно они умные, если сроду воздушной кукурузы не видывали и за корзину початков мне все дрова перепилили. Я бы над этими дровами всю зиму с топором промаялась. А когда они все перепилили, — продолжала она, — то засобирались к Сусо идти, там пилить». «Ага, так и было, — подтвердил Сусо. — Я возле ограды стоял, говорю им: «Ну как, пойдем распилим?», а они отвечают: «Пойдем!»
Стали они машину свою приготовлять, — продолжает рассказ Сусо. — И вдруг один как присвистнет. Второй обернулся, оба шеи вытянули, на улицу смотрят. И вижу, оробели они. Оборачиваюсь — на улице козлище стоит, к нам спиной, больше никого не видать. Те двое давай скорей ремень останавливать, дышло поворотили, так что оно стало вроде как руль, на мотор спереди две автомобильные щетки поставили, и щетки эти враз зашмыгали туда-сюда, как на автомобиле в дождь, а сзади прикрепили для чего-то облигацию госзайма. Тот, что повыше, вынул из кармана собачью лапу, крепко сжал в кулаке и скомандовал: «Двинулись!» Низенький тут же вскочил на ящик при машине, за дышло держится, тот, что с собачьей лапой, газанул и тоже вскочил на ящик. Щетки мечутся вправо-влево, диск визжит что есть силы, облигация позади на ветру полощется, шум поднялся страшенный, козел услыхал, повернул морду, глянул на них. Одну секундочку только и глянул да как кинется вперед, рога выставил, а те, уж каким чудом — не знаю, подпрыгнули на машине на своей да козлу навстречу, а столкнуться — не столкнулись, потому как циркулярка взмыла в воздух что твой самолет — не, вертолет! — вспорхнула, и все, а козел под нею остался, внизу. Мы аж онемели, а те на своей циркулярке выше да выше, уже с крышами вровень летят, круг сделали, над моим домом пролетели, а у меня под стрехой снопов десять кукурузы на семена хранятся, кто-то из них на лету руку протянул, отцепил сноп, и взмыли они еще выше. Циркулярка урчит, как самолет, диск визжит, щетки спереди шастают, ровно воду со стекла сгоняют, а сзади облигация, как весло кормовое. Я так полагаю, они облигацией этой направление машине задавали — куда лететь, прямо или вбок. Два круга этак сделали над деревней, еще один над Бибиным лицом и улетели в небеса. Мы внизу стоим, глазами хлопаем, козел — и тот стоит, тоже глазами хлопает.
«В точности так оно и было, — говорит Софрона. — Я даже на всякий случай перекрестилась — авось, как перекрещусь, те наземь попа́дают, ан-нет, не попадали. Той же породы небось, что давешние, только на зубах почему-то красной нитки нету».
А Сусо добавил: «Небось те упредили. Может, они и с того света, но все равно встречаются, вот как мы с тобой, и словечком-другим перекидываются. Ты как считаешь — с того света они или нет?» — обернулся он ко мне.
«Может быть, — сказал я. — Только если они с того света, зачем им понадобились автомобильные щетки, облигация конверсионного займа и сноп кукурузы, оставленной на семена? И уж тем более чугунная собачья лапа? А впрочем, что еще они могли у нас взять?»
«Что еще? — почесал Сусо в затылке. — Как подумаешь, что ни возьми — один черт! Вон американцы, когда на Луну летали, они что там взяли? Мешок с камнями, да и назад. Эти хоть автомобильные щетки взяли, собачью лапу, облигацию да сноп кукурузы. Одно мне обидно, что, когда забирали мою кукурузу, меня не спросили. Я бы им белой кукурузы дал, у которой зерна круглые. А они второпях желтую взяли, у нас ее лошадиным зубом зовут, уж и не знаю, какие от нее семена…»
«Если сорт хороший, все будет в порядке, — успокоил я. — Хотя не знаю, какие у них там условия и еще догадаются ли, что кукурузу надо сажать. Софрона говорит, они не больно умные. Наверно, так оно и есть, раз козла испугались. Как говорит Эмилиян Станев: «Кто с козлом не знался, тому и козлят не рожать». Так что неизвестно, удастся ли им с помощью автомобильных щеток, собачьей лапы, кукурузы и облигации госзайма привить нашу цивилизацию к своей варварской цивилизации».
«А что они еще могли взять для привоя? — сказал Сусо. — Возьми они корову, она бы уже по дороге всю бы кукурузу сжевала, так что оно, пожалуй, все к лучшему. Точно, к лучшему!» — мотнул он головой. И вдруг завопил: «Йе!» — и пустился вдогонку за коровами, потому что они не к реке пошли, а свернули вбок и рогами и мордами разворошили чужую копну.
Я смотрю на Сусо, бегущего по улице с возгласами «Йе, йе!», смотрю на спокойную, приветливую Софрону, вижу, как весело выталкивают трубы печной дым, воображение рисует летящую в небе циркулярку, и я думаю: «До чего же славная штука эта циркулярная пила!»
Перевод М. Михелевич.