Кто б ни был ты, но вечером уйди
из комнаты, приюта тесноты;
на даль пространств за домом погляди,
кто б ни был ты.
И взглядом утомленным отдели —
прикован долго был к порогу он —
то дерево, что высится вдали,
и небо для него возьми как фон.
Ты создал мир. Великий и простой.
Как слово, что молчаньем рождено.
Но вот тебе познать его дано,
и в этот миг ты взор потупишь свой...
Лесом запахло опять.
И жаворонки в выси уносят
небо, которое так надавило нам тело.
Виднелся, правда, сквозь сучья день опустелый...
Но после долгих, как ливни, полудней,
золотясь, пробегают по саду
солнечные минуты,
от которых спасаются вдоль по фасаду,
как раны, разомкнуты
окна и крыльями бьют в испуге.
Потом все стихнет. Даже дождь ходит тише
по темнеющему отливу мостовой.
Ежатся шумы, уходят они с головой
в блесткие почки, как под крыши.
Немецкий юг, полуночь, полнолунье,
Оживших сказок тающий обман.
Секунды с башен падают в туман —
в глубины ночи, словно в океан, —
дозора зов, деревьев многострунье,
и только миг один молчанью дан;
и молвит скрипка из безвестных стран
о ней, о белокурой, о колдунье...
Рыцарь, закованный в черную сталь,
скачет в ревущем кругу.
Вся жизнь — карусель: и день, и даль,
и друг, и враг, и пир, и печаль,
любовь, и лето, и лес, и Грааль,
и каждая улица — Божья скрижаль,
сам Бог — на каждом шагу.
Кого же панцирь черный неволит,
гнетет кольчуга стальная? —
Там смерть томится, и молит, и молит,
чужой клинок заклиная:
— Взвейся! Ты должен взвиться!
Ударь, чтоб сталь зазвенела!
Чтоб рухнула эта темница,
где я так устала
томить согбенное тело, —
чтоб я смогла распрямиться,
плясала
и пела.
Мой рыцарь юный предан мне
почти как древний стих.
Приходит он, как по весне
вихрь налетает в тишине,
уходит, как в голубизне
звон колокольный в стороне,
где свет преображен.
С глухой тоской наедине
слезу в прохладном полотне
ты прячешь: плач твой тих.
Мой рыцарь юный верен мне,
и он вооружен.
Улыбкою при ясном дне
сияет он, и в белизне
слоновой кости, в тонком сне
его черты, как свет в окне
морозном, жемчуг на стене
и при луне
страницы книг твоих.
Пусть другие на долгих дорогах
поэтов неведомых ждут;
всюду ищут безлюдный приют,
где их юные лютни поют
об истомах и темных тревогах.
Но девушкам счастье дано
не искать — только смех их задорно
журчит, как жемчужные зерна
над серебряной чашей. И знай:
от них открывается каждая дверца
в сердце поэта,
как в сказочный край.
Девушки, ваш трепет ожиданья
лишь дано поэту разгадать
и вложить в звучанья и в сказанья:
так, в глубинах звездного сиянья,
мы привыкли вечность созерцать.
Но уста к поэту не склоняйте —
к молодым восторженным устам, —
если даже ласк он молит сам,
потому что в ночь, не забывайте,
снятся только девушки мечтам.
Пусть в саду он бродит, одинокий,
и, как вечных, в сердце вас хранит —
у воды, где шепчутся осоки,
там, где вспыхнут медленные строки,
там, где лютня в комнате висит.
Сумерки. Задумчивые очи
вас не ищут в обликах земных;
он шагает в комнатах пустых
в полусне глубоких средоточий,
или там, в аллеях, он затих.
Голос ваш доносится невольно
с площадей, где свет дневной угас,
и ему так горестно, так больно,
что увидеть каждый может вас.
Найдется ль из любящих кто-нибудь,
кто жизнь мне готов подарить?
Согласен ли в море он утонуть
и тем мне, каменной, жизнь вернуть,
чтобы снова мне, снова жить?
Мила мне крови горячей волна,
а камень так тих.
И снится мне жизнь, потому что она,
как чаша, полна,
и снится отважный жених.
И если бы жизни той благодать
мне кто-нибудь подарил, —
. . . . . . . . . . . . . . . . . . .
я стану опять
о камне, о камне своем тосковать,
и кровь моя будет напрасно взывать, —
она не сможет у моря отнять
того, кто меня любил.
Все-то шепчет она: — Да я... Да я...
— Кто же ты, Мари, скажи!
— Королева твоя! Королева твоя!
Припади к ногам госпожи!
Все-то плачет она: — Я была... Я была...
— Кем ты, Мари, была?
— Побирушкой была, без угла, без тепла...
Кабы я рассказать могла!
— Как же может Мари, дитя нищеты,
Королевою гордой быть?..
— Вещи — все не те, вещи — не просты,
если милостыню просить.
— Значит, вещи дали тебе венец?
Но когда?.. Мари, объясни!
— Ночью. Ночью... Лишь ночь придет наконец —
по-иному звучат они.
Я узнала, что улица до зари
все равно что скрипки струна...
Стала музыкой, музыкой стала Мари,
и пустилась плясать она.
Люди шли, как нищие, стороной,
боязливо к домам лепясь...
Королеве одной, королеве одной
в пляс идти дозволено, в пляс!
По тебе тоскую. Выпадаю,
как утрата, из своих же рук,
не надеясь, что я совладаю
с тем, чему нет ни конца ни краю,
будто ты и только ты вокруг.
Прежде чем-то я была, когда мне
так жилось — не клича, не крича, —
замкнутой на ключ и тише камня
под бормочущей струей ключа.
А теперь, весною, чья-то сила
медленно от года отломила,
будто бы от темного ствола,
всю меня, с минуты до минуты,
и вручила жизнь мою кому-то,
кто не спросит, чем же я была.
Позови меня громко, о друг, позови,
вся я жажду любви, вся я жду у окна.
Здесь, в аллеях платанов, легла тишина;
вечер замер, усталый, давно, —
и темно.
Заключи меня в дом, где я мирно усну,
а не то — я сейчас встрепенусь,
только хрупкие руки мои протяну —
и в далекую ночь, в темноту, в тишину,
изольюсь...
Милая, слышишь, я руки вздымаю —
слышишь: шуршит...
Даже и это подслушают, знаю:
в ночь одиночества кто-то не спит.
Милая, слышишь движенье страницы:
это полеты нарушенных дум...
Милая, слышишь, как никнут ресницы:
мнится, и это — волнующий шум.
Шорох неясный, и робкий, и краткий
в сдавленной дали рождает волну,
в шелк тишины закрепит отпечатки,
небо и землю ласкает в плену.
Вздох мой колышет звезду голубую,
облаком легким всклубя;
все ароматы в себя я вколдую,
ангелов лунных я в небе волную;
только одну я не чую —
тебя.
Зачем, зачем?.. Была такая тишь,
И вдруг твои мечты зашелестели
Шагами вдоль оград... Зачем свирели
Не выронишь, души не пощадишь?
Зачем, зачем?.. Звучанье — как темница,
Где быть самим собой перестаешь;
Пусть жизнь сильна — еще сильней цевница,
Когда, тоскуя, жизнь в нее вдохнешь.
Молчанья дай душе, чтоб возвратилась
Туда, где, беспечальны и безмерны,
Венчают Мудрость, Молодость и Милость
Того, кто ускользнул от сладкой скверны.
Как крыльями устало бьет душа!
Затем ли ты влечешь ее над бездной,
Паденьем и молчаньем устраша,
Чтоб возвратилась робко, чуть дыша,
Ко мне под окна музыкой любезной?
Они — с усталыми устами,
застыли в начатом стихе,
и в их мечты вплелась с веками
тоска — как будто о грехе.
Их лица — схожих ряд овалов,
и все молчанья их равны,
как много-много интервалов
в великой песне вышины.
Но чуть взмахнут они крылами —
пройдет воздушная струя,
как будто Бог в замолкшем храме
провел творящими руками
по темной книге бытия.
Ты простираешь крылья исполина
свои, ты птица. Я тебя позвал
немыми жестами, когда пучина —
твое прозванье, в темноте провал.
Ты тень твою в ночи мне даровал,
сна моего защита и причина;
ты свет во мне, — я рамка, ты картина, —
дополненный сиянием Начал.
Как бы тебя назвать мне, ты — вершина!
Губ стынущих моих ты не отринь;
вся жизнь моя — убогая руина —
для красоты твоей аминь.
Меня ты вырвал из угрюмой славы
сна моего, в котором глушь могил;
ты в страшных сновидениях сквозил,
избавив сердце от ночной потравы,
и ты меня, как стяг своей державы,
на высочайшей башне водрузил.
И если для тебя людские нравы —
мелодии, меня ты погрузил
в них, в чудеса: и в розы, и в дубравы,
где пламенем своим ты мне грозил.
Его ты разве не отобразил
в седьмой последний день с первичным светом,
который на крылах по всем приметам
и у тебя...
Велишь спросить об этом?
Она святая. И когда топор,
блеснув над ней,
рассек недолгий век напополам,
возник на шее тонкий алый шрам,
как будто нить невидимых камней
рубиновою змейкой прижилась;
но и ее несет она, стыдясь.
И, как заснет, сидит сестра над нею
(совсем дитя и, как на детский бал,
надела рану — камень в лоб попал),
ручонками держа сестру за шею,
и молит та во сне: сильней, сильнее.
И вздумается девочке порой
свой лобик, разукрашенный дырой,
зарыть туда, где ночь всего темнее, —
сестре на грудь, которая во сне
колышется, как лодка на волне.
И так они святыми станут вдруг:
одна во сне, другая сквозь испуг.
И вновь они вдали от всех страданий
и вечной славой не окружены,
о них еще не сложено преданий,
их души легче белых одеяний,
они еще безвестны и бедны.
И может статься: если б из постели
они восстали в полузабытьи
и заспанные личики свои
на улицу бы вынести посмели, —
никто б не побежал за ними следом,
окно б не распахнулось ни одно,
о них бы не судачили с соседом,
и даже детям было б все равно.
Они прошли бы попросту, без шума,
не узнаны никем наверняка,
чужие — но чужие не угрюмо,
и как на праздник, только без венка.
Народ страдал от жажды, лишь девица
не знала жажды, но явиться
мог ей одной спасительный родник;
а все еще лоза не шевельнулась,
недвижная среди пустынных скал,
и дева вспомнила, как содрогнулась
вчера, когда с больным переглянулась
ребенком: он от жажды умирал.
Не расцвести лоза была не в силах.
Как зверь, который ищет водопой,
кровь чуяла она в девичьих жилах
и в темных недрах под ее стопой.
Страх длительный, мучительнейший срок,
когда я средь предметов затхлых в школе
был одинок — о время странной боли,
но и потом на улице, на воле,
там, где фонтаны тяжесть побороли,
в саду, где брезжит мир больших дорог,
я в платьице, как девочка, — предлог
для зависти к другим в случайной роли;
о как я, привыкая к странной боли,
был одинок!
Ловя вдали обрывки мнимой сути,
я всматривался в толчею распутий,
в мужчин и в женщин, в женщин и в мужчин,
среди детей, среди собак один,
среди домов и повседневной мути,
тревога, бредни с приступами жути,
о глубина глубин!
Мяч, обруч... Игры в замкнутом движенье,
в саду, где блеклый лист вот-вот вспорхнет;
гоняться друг за другом в окруженье
угрюмых взрослых; кто со мной шагнет
в глубь вечера и, вызвав напряженье
всех чувств моих, домой меня вернет?
О ускользающее постиженье,
о страх, о гнет!
А серый пруд, где парус шхуны мнимой
сопутствовал игрушечной страде,
но настоящим парусом гонимо
воспоминанье при чужой звезде,
а маленькое все еще хранимо
лицо, быть может, в сумрачной воде;
со всею жизнью, детство, ты сравнимо,
но где ты, где?
Роскошествовал сумрак в доме,
забившись в угол, мальчик не дышал;
когда мать в комнату вошла, как в дрёме,
стакан в посуднике задребезжал.
И, выданная комнатой, она
поцеловала мальчика: Ты здесь? —
И на рояль взглянули и, как весть,
обоим песня вспомнилась одна,
что мальчика томила и влекла.
Он ждал; глаза тянулись из угла
к рукам, что от колец отяжелели,
и, как бредут наперерез метели,
она по белым клавишам брела.
О, быть бы мне таким же, как они!
Их кони мчат, безумны и строптивы,
и на ветру вздымаются, как гривы,
простоволосых факелов огни.
Я первым был бы, словно вождь в ладье,
как знамя, необъятен и весом,
весь черный, но в забрале золотом,
мерцающем тревожно. А за мной
десяток порожденных той же тьмой.
И так же беспокойно блещут шлемы,
почти прозрачны, замкнуты и немы.
А рядом — вестник с громкою трубою,
которая блистает, и поет,
и в черное безмолвие зовет,
и мы несемся бурною мечтою;
дома за нами пали на колени;
предчувствуя со страхом нашу мощь,
проулки гнутся, зыбясь, точно тени,
и кони хлещут землю, словно дождь.
(Париж в мае 1903)
Причастницы проходят мимо в белом,
а в зелени садов сквозит весна,
и детство представляется пределом
вчерашним: завтра новизна.
Когда настанет в жизни перемена?
Врасплох застигнет новый час, но пусть
проходит праздник, с ним одновременна
тихонько наступающая грусть.
Чтобы одеться в белое, вставали,
и делалось на улице светлей,
и церкви их шелками овевали,
и свечи наподобие аллей
вытягивались и торжествовали
в глазах девичьих ярче и теплей.
Стихало всё, и раздавался хор;
не купол, нет, сияющий простор,
прозрачный дождь из облаков-соцветий,
а под дождем белеющие дети.
И нежной белизной одарены,
светились платья в колыханье складок.
Стихия звезд и птиц, живых загадок:
наследье баснословной старины.
День был зеленый, синий, голубой:
он веял также красным временами,
пруд удалялся мелкими волнами,
а ветер пел о том, как меж собой
общаются за городом цветы.
Увенчанные вещи благодарны
сиянью, чей целителен размах,
и были в зачарованных домах
открывшиеся окна лучезарны.
В смятении почуяв принадлежность
свою к Нему, как Он им предсказал,
они признать боялись неизбежность
разлуки с Ним: от них Он ускользал,
охвачен одиночеством Своим
привычным, сеятель трудолюбивый,
перед Которым скорбные оливы,
а также бегство тех, кем Он любим.
Из-за стола, как будто нет оплотов
других, свой хлеб насущный заработав,
как стая птиц при выстреле со шкотов,
на зов его вспорхнув со всех сторон,
тянулись руки, выводок дочерний,
ища при этом выхода, но Он
их всюду ждал, светясь, как час вечерний.
Из глубин наших дум и дерзаний
подвиги слабым фонтаном взлетают
и в радужном тают тумане.
Но что лиц наших спрятали грани,
наши тайные силы мелькают,
как дождинки в разбитом фонтане.
Хотел бы под бормотанье
с кем-то всю ночь проводить.
Хотел бы тебя, как няня,
укладывать спать и будить.
Хотел бы я знать лишь один о том,
как холодно по ночам.
Хотел бы прислушиваться тайком
к тебе, и мирам, и лесам.
Часы всю ночь говорят с собой,
бьют каждые полчаса.
Во дворике человек чужой
тревожит чужого пса.
И снова все тихо. И я сторожу
твой сон всю ночь напролет;
и только на миг глаза отвожу —
если мышь в темноте прошмыгнет.
Не для толпы сотворяются ночи, о нет.
Ночью все одиноки: ты и сосед,
и ты от него отлучен.
И если при лампе вглядишься в черты
собеседника, — должен увериться ты,
что он — это он.
Как ужасно свет искажает людей,
струясь и стекая с лиц;
и если ночью усядутся люди тесней,
ты видишь зыбкий мир из теней
и размытых границ.
И что ни лоб, то желтое пятно,
где проблеск мысли зачах,
и плещется в глазах вино,
и виснут на руках
тяжелые жесты, проясняя суть
беседы ночной;
и если я говорит кто-нибудь,
то на уме: другой.
Скрипка чужая, ты ходишь за мной?
Сколько раз я встречался с тобой
в городах, на дорогах убогих?
Одного ли я слышу иль многих?
Правда ль, там, в городах, притаились
те, что одни, без тебя,
давно бы в реке утопились?
Отчего же всегда это слышу лишь я?
Отчего мне всех ближе, роднее
те, что, играя, рыдают во мгле
и твердят, что жизнь тяжелее,
чем тяжесть всего на земле.
Как царств безвестных камень межевой,
слепец седеет на мосту. Возможно,
что встал он вечной вещью, непреложно,
как центр созвездий, тихий, но живой.
Вокруг него вершится звездный час,
в безумстве мчась и в роскоши мечась.
Он, неподвижный праведник, на годы
поставлен на кривых путях, и вот
он темен, как в Аид подземный вход
среди людей поверхностной породы.
Как будто наскитавшийся моряк,
хожу я в гости к вечным Домоседам.
Дни стали на столе у них обедом,
чужбина стала — тайный знак.
Какой-то мир проник ко мне во взгляд.
Быть может, он безлюднее луны.
Они ж выстраивают чувства в ряд,
и все слова у них заселены.
Те вещи, что я взял с собой сюда, —
как взаперти, не выглянут из двери.
В своем краю они живые звери,
а здесь дохнуть боятся от стыда.
(Jardin d’Acclimatation)
Не виденье дальнего пейзажа
и не пляска смуглых женских тел,
для которых платье — лишь поклажа.
Не мотив, который долетел
из глубин, где кровь и где напевы,
(кровь для них при этом не предел)
и не смуглые певуньи-девы
с блеском глаз, похожих на клинки,
вверенные страже королевы,
не уста, где смех, а не зевки,
разве только самопостиженье
от которого мы далеки.
Как меня пугает их движенье!
В клетке зверь верней себе и зорче;
ходит он, как будто ворожит,
и всемирной не подвержен порче,
видит вещи, но не дорожит
он чужим, и как бы не пытался
пламень свой таить он в тишине,
со своей великой зверь остался
кровью только здесь наедине.
Мне дома родного не знать,
как бы душа ни дрожала;
прямо в мир меня мать
рожала.
Хожу я по миру, в мире стою;
попробуй весь мир отбрось!
Терплю мое счастье и боль мою,
и то и другое врозь.
Но не лишен я наследства:
тремя ветвями мой род расцветал,
семь замков — его судьба;
но я со временем устал
от моего герба.
Весь мир приобрел я с детства,
но дома нет у меня;
с собой до последнего дня
ношу я все мои средства.
Лишь тени падений
там, где тишина
дна;
основа моих владений —
волна.
Над голым лесом птица голосит,
как полоумная, над голым лесом.
Так безутешно птица голосит,
и крик над временем висит,
сплошной, как небеса над голым лесом.
Все поникает перед ним:
округа цепенеет безъязыко,
не дышит ветер, на реке ни блика,
минута на ходу оглушена,
бледным-бледна, как от недоброй вести,
что всех погибель ждет на месте,
кто вырвется из крика.
Ни звука в ответ,
простор беспросветный.
Звезды моей нет,
все поиски тщетны.
Тысячи лет мертва
звезда моя. Слышу слова
в проплывшем челне,
жуткие были;
дома часы на стене
пробили.
Туда я вернусь?
Из сердца вон я рванусь,
чтобы молиться,
пока небо длится.
Но одна из всех звезд
сохраниться должна,
думаю, знаю,
где эта одна
звезда; и во мраке бел
этот город, который цел
в небе на самом конце луча...
Да, одиночество — как дождь. И в горе
навстречу вечерам идет из моря:
с долиной распростясь на косогоре,
уходит в небо, где живет всегда.
И лишь оттуда льется в города,
как некая дождливая морока.
Измокли переулки, в утро выйдя,
когда тела, лежащие беспроко,
к стене отодвигаются в обиде,
когда они, друг друга ненавидя,
в постели вместе полегли навеки.
Тогда одиночество течет, как реки.
Да завершится летний зной, — пора.
Всевышний, брось густую тень на гномон,
в замолкший гомон пашен кинь ветра.
Плодам последним подари тепло
календ осенних, солнечных, отрадных,
и сделай сладость гроздий виноградных
вином, что так темно и тяжело.
Бездомному — уже не строить дом,
покинутому — счастья ждать не надо;
ему осталась горькая услада:
писать посланья, и в саду пустом
бродить, и ждать начала листопада.
Ты ждешь, ожидаешь чего-то,
что встанет яснее вершин;
свободы от долгого гнёта,
камней вдохновенного лёта,
озаренья глубин.
Сквозь вечер, на полках туманных,
знакомые томы стоят;
ты вспомнишь о пройденных странах,
о женщинах, смутно желанных,
о ранах прошедших утрат;
и вдруг встрепенешься: да, это.
И вспыхнет в померкших годах
усталая ласка портрета,
и боль, и молитвенный страх.
Я видеть мог: в свой срок
себя всё изживает;
гниет и умирает —
все горечь и упрек.
От раза к разу сад
как будто подменили;
от желтизны до гнили
замедленный распад:
о, как мой путь далек.
Все пусто и в разоре,
полог аллей исчез.
Почти до самого моря
нависла в немом укоре
неумолимость небес.
Как бы из дали падают листы,
отмахиваясь жестом отрицанья,
как будто сад небесный увядает.
А ночью в одиночество впадает
земля, упав из звездной темноты.
Все падаем. Так повелось в веках.
Глянь, рядом падает рука небрежно.
Но Некто есть, кто бесконечно нежно
паденье это держит на руках.
В комнате и за стеною
не знающая луча
даль, и над ней, ночною,
я натянут струною,
вибрируя и звуча.
Множество тел скрипичных —
вещи; во сне — напев:
женский плач в безграничных
пространствах и тайный гнев
из рода в род;
зазвенев,
серебро моих нот
нависло над каждым предметом,
а среди них тот,
кто привлечен светом;
и пока я не исчезну
в бывшем небе, где след
моей танцующей трели
через щели
будет в бездну
падать свет.
О, ночь, где краски все растворены,
и где утратили свои приметы
все вещи ради общей тишины
и темноты, — дай мне ты
частицей стать в несметном изобилье,
что обретя, ты примиряешь. Или
для чувств моих привычней свет дневной?
И выделится облик мой,
с предметами мешающе несхожий —
и лишний? Погляди на руки все же:
ну чем они не инструмент и вещь?
На перстень мой простой,
на эти руки разве свет дневной
не падает, доверчиво ласкаясь,
как на дорогу, — иль она, вздымаясь,
в день тянется не так, как в темень ночи?..
И снова жизнь моя шумит потоком,
между широких берегов текущим, —
с вещами в братстве, день за днем растущем,
я и с картинами в родстве глубоком.
И весь я в том неназванном, далеком, —
то птицей с распростертыми крылами
парю под ветреными небесами,
то чувством вдруг в игру полутенями
на дно пруда, как рыбой, унесен.
Я — словно флаг — с просторами знаюсь,
предчувствую ветра порывы и с ними срастаюсь,
в то время как вещи под нами не шелохнутся,
и двери еще не скрипят, и даже в камине все тихо,
окно не дрожит, и пыль тяжела на вещах...
Но я уже знаю про шторм, я — как море в кипящих
волнах.
Лечу, распростертый, по ветру, могуч и широк,
и вновь опадаю, смят, одинок, —
в великом шторме.
Вихрем гонимы тучи к ненастью
напастью,
дикой стодневною властью
над единственным днем.
Чувствую, гетман, как был тяжел
твой путь: казаков из родимых сел
ты волей своею вел
к властелину;
твою упрямую шею
ощущаю, Мазепа.
И я захвачен скачкой шальною;
дымится конский круп и подпруга.
Исчезли вещи, скрылась округа,
лишь небеса видны надо мною.
Сумрак небесный глубок и долог,
но и сквозь этот клубящийся полог
небо лучится;
мои глаза — пруды на равнине,
все остальное в них поныне
мчится.
Парк высоко. И словно бы из дома
я выхожу, дорогу узнаю
в просторный вечер, в распростертый ветер.
Вдоль облака иду и водоема,
и мельницы, плывущей на краю
небес, среди которых я сегодня
не более как вещь в руке Господней,
быть может, наименьшая.
Взгляни —
все это разве небеса одни?
В разливах зыбких белизны и черни
блаженная всплывает синева,
а поверху, приметное едва,
почти неразличимое свеченье
огня закатного.
Чудесный строй,
что держится и движется собой,
творящий в непонятном распорядке
фигуры странные, крыла и складки,
и, наконец, врата, в такой дали,
какую птицы знать одни могли.
Одежды вечер медленно сменяет,
ложась на ветви сада бахромой;
ты смотришь, как миры на небе тают —
один вознесся, падает другой;
и ты покинут на земле знакомой,
навек не присягнувший никому:
ни сумраку умолкнувшего дома,
ни свету звезд, поднявшихся во тьму, —
и нет дороги для тебя иной,
чем, осознав и очертив границы,
в большой и тесной жизни становиться
попеременно камнем и звездой.
Каждый, кто плачет сейчас на Земле,
без причины плачет там, на Земле, —
плачет по мне.
Кто смеется сейчас в ночи на Земле,
без причины смеется там, на Земле, —
высмеивает меня.
Кто шагает сейчас где-нибудь по Земле,
без причины шагает там, по Земле, —
идет ко мне.
Каждый, кто гибнет сейчас на Земле,
без причины гибнет там, на Земле, —
узрел меня.
Он тот, кто в руки всех и вся берет,
и как песок, сквозь пальцы мир струится,
а сколько королев пред ним роится,
и в мраморе он высекает белом
красавиц, им даруя королей,
созвучье, оказавшееся телом;
в одном и том же камне жизнь целей.
Он тот, кто в руки всех и вся берет,
играть готовый ломкими клинками;
немало крови в жилах утекло
с тех пор, как наша жизнь — его село;
не думаю, чтобы он делал зло,
но злыми он ославлен языками.
Красоту твою расточай
не скупясь, не считая.
Ты молчишь, она же велит: отдай,
и, словно пена, бьет через край,
радугой яркой играя.
Слова ангела
Ты к Господу не ближе нас,
Он ото всех далек.
Но лишь тебя в чудесный час
благословляет Бог:
ведь так ни у одной из жен
не светятся персты.
Я — день, я — влагой напоен,
но древо только ты.
Я утомлен, путь долог мой,
прости, не я сказал,
что Тот, кто в ризе золотой,
как солнце, восседал,
послал тебе, мечтающей,
виденье с высоты:
смотри: я — возвещающий,
но древо только ты.
Развернуты мои крыла
над кровлею жилья;
так одинока не была
ты никогда — ведь я
чуть виден в комнате твоей,
мои слова просты:
я — дуновенье меж ветвей,
но древо только ты.
Все ангелы в волнении
летят по небесам;
великое смятение
и ликованье там.
Быть может, скорбь средь суеты
в судьбу твою войдет, —
для этого созрела ты,
и ты несешь свой плод.
Ты вход, великий и святой,
твой день определен.
Мой голос, будто шум лесной,
в тебе исчез, окончив твой
тысяча первый сон.
Иду. Так упоителен
напев твоей мечты,
Бог ждет; он ослепителен...
Но древо только ты.
Легенда
В краю, где ветер и песок,
Господь явился нам;
так жатвы наступает срок
налившимся хлебам, —
и чудо было: там
велел идти в дорогу Бог
звезде и трем волхвам.
И, с трех сторон в пути сойдясь,
на небо посмотрев,
так с трех сторон пошли, смирясь,
и справа князь, и слева князь,
в далекий тихий хлев.
Но что с дарами их влекло
в убогий Вифлеем?
Сияло всадника чело,
и было бархатным седло,
и драгоценным — шлем.
Был правый, словно фараон,
богат, и левый был
озолочен, осеребрен, —
и блеск, и звон
со всех сторон, —
и возжигал куренья он
в сосуде, что под небосклон
душистый дым струил.
С улыбкой вещая звезда
вела вперед князей
и, над Марией встав, тогда
сказала тайно ей:
Смотри, вот всадники пришли,
которых я вела, —
цари языческой земли —
их ноша тяжела, —
из тьмы дары они несли,
но ты не бойся зла.
У них двенадцать дочерей
и только сына нет, —
одна молитва у царей:
для тронов их, для их очей
твой Сын — надежды свет.
Но верь и жди других дорог,
твой Сын в язычниках княжить
не будет, знает Бог.
Запомни, путь далек.
Цари пришли тебе служить,
меж тем их царства, может быть,
лежат у чьих-то ног.
От бычьих морд идет тепло,
и царь в хлеву согрет,
но власти время истекло,
и крова больше нет.
Улыбкой кроткой озари
заблудших пришлецов,
пусть взглянут на дитя цари,
сними с него покров.
Смотри, у входа грудами
лежат, ясней слезы,
рубины с изумрудами
и капли бирюзы.
Возделывать свой сад монах готов,
как водится поныне в братстве белом;
у каждого в саду отдельный рай,
и каждый ждет, что над его уделом
грядущий май
восторжествует в сочетанье целом
потайных сил и девственных цветов.
Кистями изможденными перстов
себе сжимая голову, где токи
бегут, успокоения не зная,
сидит монах подчас, и шерстяная
одежда не скрывает рук-шестов,
и для ладоней крепкие флагштоки
вздымаются, святыню поминая.
Пусть кирие, пусть мизерере — дань
небесным кущам, голос молодой
не хищник, дышащий враждой,
но и не лань,
а конь, который скачет без седла,
куда б его дорога ни вела,
и яростно грызет он удила,
на всем скаку разгорячен уздой.
Сидит монах один, а гнет раздумий
сломать грозит широкие запястья;
монаху в тягость разум-иждивенец.
Приходит вечер, нежный возвращенец,
быстрее мчится вихрь-переселенец,
сгустились тени, вестницы ненастья.
Колышется, как на цепи челнок,
сад, где обветрен каждый черенок,
сад в сумерках, как в сумрачных волнах;
кто этот челн отвяжет?
Юн монах.
Он знает: мать не дождалась весны.
Она мертва. Она звалась Ла Станка,
сосуд, разбитый грубо без вины,
когда отец монаха сокрушил
кувшин, который сам же осушил.
Лишь красный мрамор
для нужд страны
умело добывать — его занятье;
отца боится город Пьетрабьянка;
беременных страшит его проклятье;
он ходит ночью, как дурные сны.
А сына здесь Мадонна Долороза
хранит, как всех, что Ею спасены,
но и в монастыре гнетет угроза:
цветами пахнет, кажется, распятье,
а в цветнике его цветы красны.
(Из рукописи одного монаха)
Что если гроб — купель, а не пещера?
Из мрака, рокового искони,
восстанут все, как веруют они:
немилосердна к верующим вера.
Бог, тише говори, не то иные
сочли бы голос Твой за трубный глас,
как будто в безднах бьет последний час,
когда в ответ на эти позывные
из-под камней все времена земные,
влача лохмотья тленные льняные,
скелетами надвинутся на нас.
Вот сверхъестественное возвращенье.
Где в сверхъестественном затаено
когда-то было тело, там одно
для мертвых право — боговоплощенье:
хлеб и вино.
Всеведущий! Рисую наугад
во тьме мои последние картины;
кроме Тебя, других не знаю врат,
не ведаю другой первопричины
всех наших будущих утрат.
Судом Твоим увенчаны кончины.
Забрезжит свет средь мировой пучины,
но не Твоей любовью сотворен;
гром грянет, не Тобою предварен,
и содрогнутся вне Тебя глубины,
согнутся без Твоей опоры спины.
Глухие стоны там, где были станы
страстей в стенах взрывающихся зданий,
и радости, подобия страданий,
обречены вернуться в те же страны,
где вожделенья, где года гаданий,
где блеклый блуд и дряхлая вражда,
а над церквами, жгучими, как раны,
летят несуществующие враны
из ниоткуда в никуда.
Встает скелет спросонья за скелетом,
спешат кусаться всем своим оскалом,
но кровь не проливается при этом;
холодный палец тянется к бокалам
глазниц, где слез не сыщешь даже в малом
количестве, и следом за рассветом
их вечер надвигается не в срок;
среди скелетов каждый одинок,
но в бурю все они восстать готовы,
в ней чувствуя любви Твоей исток
и гнева Твоего первоосновы,
в которых видится итог.
Последних не дочувствовав тревог,
сменяются молчаньем страшным зовы.
Сидят они пред черными дверями,
усыпанные как бы волдырями;
так выпадает поздний свет,
растет, лишенный радужных примет.
Так рушится, сгущаясь, тьма ночная,
великим черным гнетом начиная
ломать им руки, а потом хребет.
Колеблются под гнетом протяженным
их плечи, разновидность волн морских,
когда подобны мыслям напряженным
пустоты в них...
А где для лбов опора?
Их мозг и под землею кое-как
раздумывал, причастный скрытым думам
земли, которой вторят смутным шумом
деревья на ветру, встречая мрак.
Среди картин, Тобою сотворенных,
Всевидящий, простишь ли усмиренных,
которых бьет отчаянная дрожь?
Не дрогнешь ли, увидев, что не гож
Твой город, лишь с листом поблекшим схож
в пространствах, гневом Божьим разоренных?
Не дай колесам суток убыстренных
стремиться в даль, заряженную громом,
но и не уничтожь приговоренных
в молчании великом, нам знакомом.
Не будет ли Тобой средь нас возвышен
тот, чей отважный голос тварям слышен,
кто бытие повторное прервет,
из этой жути душу отзовет
и весело сквозь вещи поплывет,
все силы безбоязненно теряя,
касаясь всех на свете струн,
в чужие смерти, как в свою, ныряя
и в смерти чувствуя канун.
...Снесешь ли Ты день этот безголосый,
перед которым кратки все длинноты,
молчанья ужасающие ноты
и ангелов, упорных, как вопросы,
когда для крыльев ангельских откосы —
оплоты?
Смотри, какие в небе повороты,
в глазах бессчетных жалобные росы,
а разве песни ангелов — не взносы
в Твою былую ясность, чьи красоты
нам больше недоступны, как высоты?
А если бы святые с бородами,
которые премудрость излучали
и все Твои победы означали
и те, что Сына Твоего годами
кормили, чтобы шли за Ним стадами
приверженцы, чтоб целыми садами
росли березки-девы над водами,
что если бы они все замолчали?
А если бы среди образовавших
вкруг Твоего престола тын,
возник Твой Сын, ответил бы Ты Сыну
всей своей болью одинокой:
Сын!
Ищешь ли Ты лик
Того, кто на суд созывает,
на суд среди руин?
Сын!
Велишь ли, Отец, чтобы Твой наследник,
за которым идут Магдалины,
спустился в глубины,
где смерть — желаннейший заповедник?
То был бы последний Твой приговор,
последняя милость, последний укор.
И воцарился бы в небе покой,
которым суд завершился бы Твой.
Загадки всех Твоих даров,
все одеянья всех миров
раз навсегда расстегнутся.
Как тут не ужаснуться!
Всесозерцающий, видишь мой страх,
муку мою?
Боюсь, ты исчезнешь в Твоих мирах.
Ты на краю.
Это лишь образ бедный.
Близится день этот бледный,
судный для всех и всего.
Не избежишь Ты его, Всесозерцающий.
Скрыться Ты рад?
Куда?
Я, прорицающий,
с преданным видом
от сих до сих,
я к Тебе ближе других;
не ради наград
со всеми святыми я Тебя выдам.
Допустим, я скрыт,
но что я предприму,
если мой страх, к такому влекущий концу,
подобен Твоему?
Лицом к лицу
прильну к Творцу
и нам, быть может, подвластна,
пускай не согласна,
великая приостановится сфера,
как ее не гони
могучим теченьем;
не то берегись: воскреснут они!
Немилосердна к верующим вера.
Короли минувших династий —
суть горы над морем пристрастий,
людских надежд и несчастий.
Недоступны для бурь, для ненастий,
грядут, под бременем власти
ни на миг не сгибая плеча.
От одетых во злато пястей
никому не отъять меча.
Юный король, родную страну
покинув, дошел до Украйны.
Глубоко ненавидел он и весну,
и женского сердца тайны.
На скакуне суровом он
был, как булат, суров,
к стопам ни девушек, ни жен
он не швырял даров.
Ни об одной не видел грез,
лишь если гневен был всерьез
и злобою несыт, —
то рвал с девических волос
очелья маргарит.
Ему бывало по нутру
еще иначе гнать хандру:
возьмет девица на миру
кольцо взамен кольца, —
вступает и король в игру:
стравить борзым юнца.
Он грозно шел издалека,
презревши север свой,
чтоб гасли скука и тоска
в пучине боевой,
он твердо меч держал — пока
не высохла его рука:
не в силах удержать клинка,
войны не доиграв,
жестоко уязвлен судьбой,
но всё же, созерцая бой,
он мог потешить нрав:
смотрел с коня поверх голов,
впивая каждый миг, —
со всех концов, из всех углов,
звучал металл булатных слов,
и возникал колоколов
серебряный язык.
Знамена с яростью борьбы
рвал ветер в этот час,
как тигр, вставая на дыбы,
когда в атаку вел трубы
победоносный глас.
Но, споря с ветром и трубой,
взрывался барабанный бой:
был четок шаг пажа —
не отвлекаемый стрельбой,
он сердце нес перед собой,
до гибели служа.
Здесь магм земных густел замес,
вставали горы до небес,
эпохе вопреки, —
противнику наперерез,
с оружием наперевес,
колеблясь, как вечерний лес,
ломились в бой полки.
Все было в дым облачено,
и не по времени темно
бывало иногда —
но падало еще одно
огнем объятое бревно,
взрастал пожар горой,
вставал чужих мундиров строй —
войска неведомых губерний;
сталь в хохоте рвалась порой,
и правил битвою вечерней
одетый в серебро герой.
Полощут радостные стяги,
и в битву выплеснут сполна
избыток власти и отваги,
и чертят вдалеке зигзаги
над зданиями пламена...
И ночь была. И битва вскоре
утихла. Так, когда пришел
отлива час, выносит море
тела, и каждый труп тяжел.
Сурово серый конь ступал
(не зря в сраженье он не пал),
тропу средь мертвецов нащупав,
и перешел на черный луг,
и всадник видел, что вокруг
блестит роса в одеждах трупов,
еще недавно — верных слуг.
В кирасах кровь стоит до края,
измяты шлемы и мечи,
и кто-то машет, умирая,
кровавым лоскутом парчи...
И он был слеп.
В самообмане
скакал вперед, навстречу брани,
с лицом, пылающим в тумане,
с глазами, полными любви...
В заморской стране когда-то
царем был мой отец.
И вот, закованный в латы,
прибыл от супостата
к отцу гонец.
Отец мой, как обычно,
в одежде был простой,
и горница привычно
дышала нищетой.
Руки отца дрожали,
взять ничего не смел.
В безнадежной печали
безлико глядел.
А мама убежала —
одна среди аллей
в саду она гуляла,
полотна белей.
Мама! в душе тревога —
зачем ты ушла одна?
Но чу! шаги с порога,
стук копыт, дорога,
и вновь тишина.
Отец! Он нас не обидел?..
Чудовищный исполин,
чего он хотел? — Он видел
тебя в саду, мой сын. —
Отец, какой он красивый!
Как поступь его сильна!
Какая черная грива
у его скакуна!
Шлем его золоченый
в панцирь тяжелый врос.
Но он — я видел — корону
узкую привез.
Я слышал: она звенела,
ударясь о меч в шагу.
За жемчуг такой я смело
жизнь отдать могу!
Во гневе ее срывали,
в страхе ее теряли,
ковали ее в огне!
Но так ее обруч тонок,
что может носить ребенок, —
отдай, отдай ее мне!
Я носил бы ее порою...
Отдай ее мне, отец!
А еще — я тебе открою,
откуда пришел гонец:
что значат в том мире вещи,
какие там города,
кто ждет во тьме зловещей
моего суда...
Отец мой был измучен,
совсем потерял покой.
Сидел он мрачнее тучи
ночь напролет со мной.
Он ждал какой-то беды
и отвечал мне вяло,
чтоб не услыхала
мама (она все знала,
когда, полотна белее,
по самой дальней аллее
сквозь черные шла сады).
Вот так скрипач, покой теряя,
сказать молитву побоится:
он обернется, оглядится,
не слушает ли кто-нибудь?
Но лишь вечерня отзвучала
и ночь пришла и замолчала, —
играет песню, за которой
(как за фонтанами озера)
задышит шумно скрипки грудь.
Ведь чистым станет голос твой,
когда замолкнет остальное,
когда за шепчущей струною —
молчанье, ставшее стеной;
и смыслом полнится пустое,
когда за внешней суетою
неистовствует покой.
Кружится стрелка часовая,
обещанное предстоит:
молчанье, шепот забывая...
Мы только луг, а роща спит.
Мы только луг, и нашим травам,
не слившись в хор, шуметь в груди;
но мы готовы к величавым
молчащим рощам впереди...
То были дни, когда в огне и дыме
сходились горы; водами живыми
река гремела, в берега бия, —
два странника призвали Божье имя,
и, хворость одолевши, перед ними
встал богатырь из Мурома, Илья.
Состарились родители, дотоле
от пней и камня расчищая луг, —
но взрослый сын воспрянул, вышел в поле
и в борозду вогнал тяжелый плуг.
Он вырывал деревья, что грознее
бойцов стояли твердо сотни лет,
и тяжесть поднимал, смеясь над нею,
и корни извивались, точно змеи,
впервые видящие свет.
Испив росы, отцовская кобыла
по-богатырски сделалась крепка
и звонким ржаньем словно говорила,
что радуется мощи седока, —
постигли оба: сказочная сила
зовет их, и дорога нелегка.
И скачут... может быть, тысячелетье.
Кто время сосчитать хоть раз сумел
(а сколько лет он сиднем просидел?),
где колдовство — не различить на свете.
Природой меры миру не дано,
тысячелетьям нет числа...
Пойдут вперед те, кто дремал давно
в краю, где сумерки и мгла.
Еще повсюду стерегли драконы
волшебные леса, дыша огнем,
но дети подрастали день за днем,
но шли, благословившись у иконы,
мужи на битву с хищным Соловьем-
Разбойником, как волчья стая, злобным,
который свил на девяти дубах
гнездо и воем жутким, и утробным,
и светопреставлению подобным
ночь напролет в округе сеял страх;
весенний мрак, неведомое чудо —
немыслимей, ужаснее всего:
ничто не угрожает ниоткуда,
но все вокруг — обман и колдовство, —
так шли мужи, пути не разбирая,
всем телом содрогаясь меж теней,
за шагом шаг в глухую тьму ступая
и, словно челн, захлебываясь в ней.
И лишь сильнейшие остались живы,
встречая дикий свист, без перерыва
из этой глотки, как из-под земли,
несущийся, но все же шли и шли
они в леса, взрослея понемногу,
одолевая робость и тревогу, —
и так со многим справиться смогли
их руки крепкие. И дни настали,
когда они, бесстрашные, вставали
и стены возводили в твердой вере.
И наконец, из чащи вышли звери,
покинув ненавистные берлоги,
и двинулись, куда вели дороги,
устало рыская от двери к двери, —
пристыжены, бессильны и убоги, —
чтоб тихо лечь собратьям старшим в ноги.
Его слуги кормились ночью и днем
мешаниной невнятных слухов, —
слухи были о нем, и только о нем.
Перед ним холопы валились ничком.
Женщины, кидая тревожные взгляды,
сговаривались в покоях своих,
а он в потемках подслушивал их,
и служанки шептали ему про яды.
Ни ларя у стены, ни лавки, ни скрыни,
и убийцы, прячась в монашьей личине,
справляли кровавое торжество.
И ничто не защищало его,
кроме взгляда, кроме шагов украдкой
в тишине по лестнице шаткой,
кроме гладкой стали жезла.
Ничего, кроме рясы, что плечи жгла,
(и озноб сквозь нес, словно когтями,
исходя от сводов, впивался в монаха),
ничего, что было бы призвано им,
ничего, кроме страха днями, ночами,
ничего, кроме все охватившего страха,
что гнал его вдоль этих гонимых,
вдоль этих темных и недвижимых
и, быть может, виновных лиц.
Любого, кто мешкал рухнуть ниц,
он убийцей считал и, озлоблен и мрачен,
рвал одежды на нем своею рукой,
а затем, у окна забывшись, с тоской
думал: Кто и зачем это нынче схвачен?
Кто я такой? Кто он такой?
Вот час, когда в тщеславном ослепленье
держава смотрит в зеркала свои.
Последний отпрыск царственной семьи,
монарх безвольный, грезит в забытьи,
ждет почестей на троне; и, в смятенье,
откинувшись и уронивши длани
дрожащие на пурпурные ткани,
один в неверном бытии.
Вокруг него склоняются бояре,
одетые в сверкающие латы, —
царь словно обречен жестокой каре
князей, что нетерпением объяты.
Подобострастия полны палаты.
Все помнят о почившем государе,
который часто, буйствуя в угаре
безумия, их бил о камни лбом.
И думы думают они о том,
что старый государь, садясь на трон,
плотней поблекший бархат подминал.
Был мрачной мерой власти он,
и из бояр никто не замечал,
что алые подушки закрывал
наряд тяжелый, золотом горя.
И думают, что мантия царя
померкнет на преемнике больном.
Хотя пылают факелы, но даже
жемчужины не светятся огнем,
что в семь рядов на шее, словно стража;
и оторочка из рубинов та же —
светилась, как вино, — теперь, на нем
черна, как сажа...
Память их не спит.
Они тесней толпятся возле трона,
но все бледнее царская корона
безвольного монарха, — свысока
на них глядит он грустно и смущенно;
все ближе, раболепнее поклоны,
и мнится — в зале слышен звон клинка.
Не сгинет от меча и от коварства
монарх, тоской нездешней охранен,
он принимает торжество и царство
и за него душой болеет он.
К окну в Кремле подходит царь безвольный
и видит город — белый и престольный —
в тот час, когда ушла ночная мгла,
и в первый день весны звонят по гулким,
березою пропахшим переулкам
к заутрене колокола.
Колокола, чья песня так прекрасна, —
вот первые цари его державы,
его отцы, что с дней татар со славой —
из гнева, кротости, борьбы, забавы,
легенд и крови возникали властно.
Он чувствует их царственное право
его душой овладевать порой,
таинственно входить в его глубины, —
тишайшего на царстве властелина,
всегда, теперь и прежде, на вершины
благочестивой звать мечтой.
И царь благодарит их всей душой
за то, что к жизни щедрым и огромным
порывом, жаждой одарен.
Перед богатством предков силен он,
их житие таинственным и темным
мерещится на фреске золотой.
Как серебро, вплетаясь в ткань парчи, —
в делах минувших сам себе он мнится,
что было свершено — опять свершится,
в его державе тихой повторится,
в которой меркнут яркие лучи.
Сапфиры в темном серебре оправы
чуть светятся девичьими очами;
и лозы свились гибкими ветвями,
как звери в брачный час среди дубравы;
и жемчуг держит стражу величаво,
в узорах дивных сберегая пламя,
рожденное и скрытое тенями.
Венец, покров и серебро страны —
они в движение вовлечены,
как зерна на ветру, как ключ в долине, —
все светится в мерцанье со стены.
Темнеют три овала посредине:
лик Матери, и с двух сторон узки,
как две миндалины, в уставном чине
над серебром воздеты две руки.
И темные ладони в тишине
пророчат царство в образе старинном,
что зреет до поры плодом невинным
и наводнится ручейком единым,
единосущным, вечно светлым Сыном
в невиданной голубизне.
Так говорил ладоней взлет,
но лик ее — уже открытый вход,
в тепло вечерних сумерек ведущий.
И свет улыбки, на устах живущей,
в неверной мгле блуждая, угасал.
В земном поклоне царь сказал тогда:
Неужто ты не слышишь крик, идущий
из глубины сердец, и страх гнетущий, —
мы ждем твоей любви; скажи, куда
ушел зовущий лик; куда зовущий?
С великими святыми ты всегда.
В своей одежде жесткой царь продрог,
он в одиночестве познать не мог,
как близок он ее благословенью
и как ото всего вокруг далек.
Безвольный царь раздумием объят,
и пряди редкие волос висят,
скрывая в прошлое ушедший взгляд,
и лик царя, как тот, в златом овале,
ушел в широкий золотой наряд.
(Чтоб встретить Богоматери явленье.)
Две розы золотых мерцали в зале
и прояснялись в отблесках лампад.
Дитя царей, к тебе по вечерам
певец приходит с арфой золотою,
и тени, породнившиеся с тьмою,
вновь оживают под его рукою
и голосом его взывают к нам.
События перебирает он,
которых нет и не было в помине, —
подобные легенде и картине,
где жизнь предстанет дерзкой героиней,
ослушавшись течения времен.
Дитя царей, потомок небывало
прекрасных женщин! Робкие, они
все не решались дать тебе начало,
чтоб каждая, возвысившись, взирала
из рамы золотой на сумрак алый,
в котором ты проводишь дни.
Они к тебе стремятся жемчугами —
те женщины, что в рамах золотых
стоят, как над уснувшими лугами.
Они к тебе стремятся жемчугами,
перстнями с почерневшими гербами,
шелками, что окутывают их.
Ты помнишь их, ты носишь их камеи.
Их имена струятся, словно реки.
Девичьим шелком нежно пламенея,
цветут тома твоей библиотеки.
И в каждой книге — громче и звучнее
династия — и в каждом человеке
рождает трепет, славная вовеки.
И все это уже воспел мой стих.
Они спешили мир опустошить:
из каждого бокала пригубя,
утехе каждой предали себя,
и боль любая отзывалась в них.
И ты, скорбя,
стыдишься жить.
Дитя царей, теперь тебе открою
доселе утаенное: ты есть!
Есть большее, чем город под горою,
и большее, чем утро над землею,
и большее, чем доблесть или честь.
И жизнь твоя затем срослась с тобою,
что предыдущих жизней в ней не счесть!
Ты чувствуешь: минувшие событья
напоминают о себе порой,
любовно подводя тебя к открытью
того, о чем тоскуешь по наитью,
того, что вспоминаешь в первожитье,
как нечто, повторенное тобой.
В том чудо обратившегося в прах,
что тяжесть мы его не замечаем,
что мы его внезапно обретаем,
таившееся до поры в сердцах...
Так были эти женщины воспеты,
тюльпанами и розами увиты,
так короли, которые убиты,
садились в золоченые кареты,
не слушая, что скажут им клевреты;
так нежно пели мальчики из свиты
и падали, коснувшись женских уст;
так шли в монастыри и в еремиты,
когда весь мир казался пуст;
так звуки были звучны и сюиты,
которые Неведомый играл,
так в теплом шелке исчезал кинжал,
любви и страсти превышалась мера,
народов судьбы предрешала вера,
и копьями ощерилась пещера,
когда великой битвы день настал!
Так города цвели, и увядали,
и падали на землю, умирая,
так славы и ликующей печали
искала стрел стремительная стая;
так дети с ожерельями играли,
так жизнь текла, веселая и злая,
лишь для того, чтоб все пережитое
сравнением предстало пред тобою,
которое постигнешь ты, любя. —
Минувшее посеяно в тебя,
чтоб из тебя возникло небылое!
Дитя царей, ты наградил певца
судьбой твоей, певучею судьбой.
Так карнавал — блестящий, вихревой —
весь отражен на глади озерца.
В певце бездонном все повторено:
леса и люди, море и звезда.
И многое, что петь ему дано,
тебя не оставляет никогда.
Мужи чужие, как ваш облик тих,
изваянный. В седле под небесами
сидите вы, любившие простор;
великолепными верными псами
лежат ваши руки до сих пор.
Ваше виденье — мир напряженный,
где образов совершенных не счесть:
оружье, хоругви, плоды и жены,
источник, доверием завороженный:
все это есть, и все это весть.
А что до ваших ранних лет,
когда еще вы не воевали,
пурпура папского не надевали,
и на охоте маху давали,
и перед женщинами пасовали,
и по-мальчишески тосковали.
неужто навеки простыл их след?
И вы забыли, что было встарь?
Была Мария, и был алтарь,
где новорожденный небесный царь
в боковом корабле;
а на земле
усик цветочный
мыслью точной
вас уловил,
фонтаны явил,
а водомет —
в саду целый мир.
Окно до самого пола, как дверь,
парк тропинок, лугов зеленых,
близких таких и таких отдаленных,
светлых, но прячущихся острожно,
шум вод, как шум ливней возобновленных,
как будто утро уже невозможно
после подобных ночей продленных,
слишком звездных издалека.
Отроки, крепла ваша рука,
теплая, (незаметно для вас)
и ширилось ваше виденье с тех пор.
...Как птицы, позабывшие полет,
давно отяжелевшие в бессилье,
которым стали бесполезны крылья,
и выпито из них земною пылью
все светлое, чем дарит небосвод;
они хотят, почти как листопад,
к земле приникнуть, —
как ростки, едва
взошедшие, в болезнетворной дреме
и мягко и безжизненно лежат,
перегнивая в рыхлом черноземе, —
как дети в темноте — как мутный взгляд
покойника, — как радостные руки,
бокал поднявшие, дрожат от муки
и прошлое далекое зовут, —
как крики тонущего, что замрут
под гул колоколов в ночном тумане, —
как сохнущие в комнатах герани, —
как улицы, погрязшие в обмане, —
как локон, заслонивший изумруд, —
как солнечный апрель,
когда, толпясь у окон лазарета,
больные смотрят на потоки света
которыми уже с утра одеты
все улицы, что им в окно видны;
больные видят только блеск весны.
Смех юности, гонящий тени прочь,
не постигая, что уже всю ночь
жестокий шторм завесы в небе рвет,
жестокий шторм с морей, одетых в лед,
жестокий шторм шумит над городком,
легко на воздух поднимая
весь бренный груз земли,
что гнев и ярость за окном, вдали,
что там, вдали, могучим кулаком
была бы сметена толпа больная,
чья вера в солнце лишена сомнений...
...Как ночи долгие в листве осенней,
летящей по земле холодным дымом
так далеко, что здесь ни с кем любимым
для слез уже не отыскать приюта, —
как девушки нагой шаги по кручам, —
как выпивший вина в лесу дремучем, —
как слов пустых бессмысленная смута,
которая упрямо входит в уши,
и глубже, в мозг, пронизывая душу,
овладевая телом, мысли скомкав, —
как старики, проклявшие потомков
пред самой смертью, так что целый род
от муки роковой не ускользнет, —
как роза, взросшая в теплице,
под свод, к отдушине в стекле стремится
и, вырвавшись на волю из темницы,
под рыхлым снегом гибель обретет, —
как шар земной, под гнетом мертвых тел
остановившись, начинает стынуть, —
как человек, пошедший под расстрел,
в могиле корни силится раздвинуть, —
как погибают маки полевые
лишь потому, что прикоснутся вдруг
их корни к древней бирюзе браслета
внизу, в могиле, — и среди расцвета
со смертью встретится впервые
луг...
И часто дни бывали таковы.
Как будто некто слепок головы
моей пронзал стальной иглой зловеще.
Я чувствовал азарт его жестокий,
как будто на меня лились потоки
дождя, в котором искажались вещи.
(титульный лист и девять голосов)
Счастливым, богатым — прилично молчанье,
что размышлять-то над их судьбой.
Но — обездоленный просит вниманья,
он говорит: я слепой,
или: я тоже ослепну вскоре,
или: меня преследует горе,
или: при мне ребенок больной,
или: меня совратили с пути...
Горя много, а слов не найти.
Людям другие дела интересней.
Привлекать вниманье приходится песней.
Эти песни всегда хороши.
Правда, вкусы людей закоснели:
кастраты премило поют в капелле.
Лишь Господь слышит голос души
тех, кто молит о лучшем уделе.
Бреду от одних ворот к другим
и в снег, и в бурю, и в зной.
Порой прислушаюсь, недвижим,
ухо прикрою рукой.
Мой голос кажется мне чужим,
хотя это голос мой.
Не знаю, кто здесь кого зовет —
это я кричу или нет.
О малости малой кричу у ворот,
чуть о большем — кричит поэт.
И вот на ладони мои легла
голова моя тяжело;
как будто пора покоя пришла,
и вот мне уже тепло, —
пусть никто не помыслит, что нет угла,
где я склоняю чело.
Слепота — внутри, остальное — вовне;
это проклятье, разлад во мне,
все более щемящий.
Руку протягиваю, как во сне,
незримую руку незримой жене,
бреду в пустоте шумящей.
Вперед, и назад, и со всех сторон
разносится ваших движений звон,
но вы ошиблись: лишь я наделен
достояньем добра и духа.
Во мне звучит нескончаемый стон,
и я не знаю, откуда он —
от сердца или от брюха.
Вы слышите? В гамме совсем иной
поются ваши кантаты.
Ночь уходит — и свет дневной
врывается в ваши палаты.
Ваши лица связаны между собой,
ни в чем вы не виноваты.
Я здесь ни при чем. Так было давно.
Хотел держаться, держало вино.
Не знаю, что было и как.
Держало там и держало здесь,
пока я ему не продулся весь.
Я дурак.
Теперь я в игре — некозырная масть,
в игре со смертью, скотиной, пропасть
я обречен задарма.
Когда эта ведьма меня загребет,
мной, грязной картой, башку поскребет
и бросит в кучу дерьма.
Вот только бы не опоздать.
А то, глядишь, разрежут опять
веревку.
Чуточка вечности в плоти моей,
ведь я проделал для встречи с ней
подготовку.
Ложечку жизни суют мне они,
эту жалкую ложку.
Не хочу никак, ничего, ни-ни,
ни помногу, ни понемножку.
Я знаю, в чем счастье: живи да живи,
этот мир — горшок со жратвой.
Но этого нет у меня в крови,
хоть и понял все головой.
Других это кормит, меня же — нет,
хворать — это мой удел.
Теперь хотя бы на тысячу лет
я на диету сел.
Вначале жизнь была хороша,
в тепле устоявшемся крепла душа.
Юные годы прошли, спеша, —
я не знала, что так со всеми.
И вдруг потянулся за годом год,
не нов и не радостен стал их черед,
один за другим придет и уйдет, —
разорвалось надвое время.
Вина не его, вина не моя,
терпенья набрались и он, и я,
но смерть терпеть не хотела.
Я видела смерть, ковылявшую к нам, —
все без спроса она прибрала к рукам,
до меня-то ей — что за дело.
Что же делала я, для себя, свое?
Разве это нищенское житье
судьбой дано под залог?
Не только счастье Судьба дает,
и горе и муки идут в оборот —
старьевщицын хлам убог.
Судьба покупала меня ни за грош,
губ и ресниц любую дрожь,
даже походку, и вот
шла распродажа день за днем.
Судьба купила все — а потом
не оплатила счет.
Они не мешают. Дают ходить.
Они желают мне угодить.
Ну-ну.
Что угодно. Вертится все и вся,
Духа Святого превознося,
ты знаешь, какого — превознося, —
ну-ну.
В самом деле, опасно отказывать мне,
страшно подумать: по чьей-то вине
вдруг возьму да пырну.
Кровь тяготит. Кровь тяжела.
Иногда не могу, задыхаюсь со зла.
Ну-ну.
Ах, что за красный огромный круг
высоко-высоко поднялся вдруг, —
вы его сделали, я очень рад —
или он прилетает, когда велят?
Как странно все это себя ведет:
одно из другого куда-то плывет,
потом навыворот, наоборот.
Ну-ну.
Я ничто и не буду ничем ни дня.
Я мал, а кругом большая возня;
и дальше не краше.
Папаши, мамаши,
пожалейте меня.
Правда, я не стою забот:
жатва уже снята.
Пора не пришла мне и не придет —
не нужен нигде сирота.
Я без смены ношу одежду свою,
давно потерявшую цвет.
Но, быть может, волею Божьей, тряпью
вовеки износу нет.
Не сменились пряди волос моих,
все та же каждая прядь,
а тот, кто ласкал когда-то их, —
их вовек не будет ласкать.
Моя душа, пожалуй, светла;
но гнета стянутого узла,
сердца, несущего столько зла, —
ей удержать не по силам.
У нее ни кроватки, ни садика нет,
вцепилась в мой корявый скелет,
крыльями лупит по жилам.
Ничто не родится из рук моих,
зачахших в судорогах, больных,
из рук тяжелых, ледяных,
словно жабы в грязи болота.
Я таков с головы до ног:
печален, изношен, убог,
за что же прогневался Бог
на сваленные нечистоты.
Быть может, Он рассердился так
на гримасы капризной рожи?
Так часто готов был прогнать я мрак,
мне, в сущности, свет дороже;
но к лицу приближались лишь морды собак,
большие морды бульдожьи.
А собакам все это пустяк.
Смотри, я один, и я одинок.
Жителям города я не знаком,
меня поразила проказа.
Стучу колотушкой своей,
печальной мишенью служу для ушей,
для слуха, а не для глаза
всех, кто бродит вокруг.
Услышат они деревянный стук —
им и задуматься недосуг
о том, что со мною случилось.
Пространство, где разносится гром
моей колотушки, — это мой дом;
избегая знакомства со мной,
меня далеко обойдут стороной, —
Твоя воля, возможно, в том.
Вот так я долго могу идти —
ни мужчины, ни женщины на пути,
ни малого чада.
Зверей мне пугать не надо.
Я многое вдруг понял в этом странном
непостижимом древе из стекла.
Так слезы в детстве радужным туманом
вставали, источаясь под нажимом
забытой грезы, что во мглу влекла.
Но разве я забыл, как близоруко
хваталось небо за любой обломок.
И с чем сравнить величье — что порукой
ему в старинном парке, долгой мукой
идущем вверх, и, как перед разлукой,
чего-то ждущем, в пенье незнакомок,
чуть слышимом и бьющем через край
мелодии — продлись, не умирай,
в прудах, очнувшихся на миг от звука.
Но стоит вспомнить, что происходило
с фонтанами, да и со мной тогда,
как чувствую всю тяжесть этой силы,
и вновь в глазах моих стоит вода.
И мне ветла становится понятна,
и голоса горят светло и внятно,
и берега пустились в путь обратный
беспомощным смещенным отраженьем,
и небеса уже, закатным тленьем
обуглены, круглятся над лесами,
и, отрешенные, не верят сами
в немыслимый потусторонний свет...
Но разве я забыл: ответа нет,
что звезды межевым камням подобны,
что лишь в слезах миры провидят след
иных миров? — а вдруг тот свет — загробный,
и наверху мы для существ, способных
в нас вглядываться, словно в преподобных
на небесах, и может быть, в хвалебных
нас прославляют гимнах, и в молебнах
к нам обращаются. И проклинают.
Но глухи мы, когда они стенают
от одиночества. И поминают
нас, близких к их невидимому Богу,
чей образ, угасая понемногу,
что капельки горячие лампад,
по нашим лицам бродит наугад...
Я зачитался, я читал давно,
с тех пор как дождь пошел хлестать в окно.
Весь с головою в чтение уйдя,
не слышал я дождя.
Я вглядывался в строки, как в морщины
задумчивости, и часы подряд
стояло время или шло назад.
Как вдруг я вижу, краскою карминной
в них набрано: закат, закат, закат...
Как нитки ожерелья, строки рвутся,
и буквы катятся куда хотят.
Я знаю, солнце, покидая сад,
должно еще раз оглянуться
из-за охваченных зарей оград.
А вот как будто ночь по всем приметам.
Деревья жмутся по краям дорог,
и люди собираются в кружок
и тихо рассуждают, каждый слог
дороже золота ценя при этом.
И если я от книги подыму
глаза и за окно уставлюсь взглядом,
как будет близко все, как станет рядом,
сродни и впору сердцу моему!
Но надо глубже вжиться в полутьму
и глаз приноровить к ночным громадам,
и я увижу, что земле мала
околица, она переросла
себя и стала больше небосвода,
а крайняя звезда в конце села —
как свет в последнем домике прихода.
Деревья складками коры
мне говорят об ураганах,
и я их сообщений странных
не в силах слышать средь нежданных
невзгод, в скитаньях постоянных,
один, без друга и сестры.
Сквозь рощу рвется непогода,
сквозь изгороди и дома.
И вновь без возраста природа.
И дни, и вещи обихода,
и даль пространств — как стих псалма.
Как мелки с жизнью наши споры,
как крупно то, что против нас!
Когда б мы поддались напору
стихии, ищущей простора,
мы выросли бы во сто раз.
Все, что мы побеждаем, — малость,
нас унижает наш успех.
Необычайность, небывалость
зовет борцов совсем не тех.
Так ангел Ветхого Завета
искал соперника под стать.
Как арфу, он сжимал атлета,
которого любая жила
струною ангелу служила,
чтоб схваткой гимн на нем сыграть.
Кого-то ангел победил,
то правым, не гордясь собою,
выходит из такого боя
в сознанье и в расцвете сил.
Не станет он искать побед.
Он ждет, чтоб высшее начало
его все чаще побеждало,
чтобы расти ему в ответ.
Восемь картинок с титульным листом
О ночь, встревоженная грозой, —
как далеко она —
всего лишь складочкой небольшой
во времени сохранена
Возле звезд не кончается в споре с огнем
и не начинается ни в лесах,
ни на лице моем
ни в твоих очесах.
И свечи выведывают шепотком:
— Разве мы лжем?
О ночь, ты — истинность, и одна
от начала начал...
В такие ночи можно возле дома
столкнуться с будущим, чьи лики невесомо
колеблются, тебя не узнавая,
по переулку медленно влекомы.
Заговори они, и, плоть живая, —
казался бы давным-давно минувшим
ты — как в веках
истлевший прах.
Но как мертвые, немы, хотя только будут
они, приближаясь издалека.
Грядущее пока не началось.
И влекутся сквозь время они,
как под водой, размывающей зренье;
и от нечего делать заняты слежкой
бесцельной: за спешкой
рыбешек; и несет их теченье.
В такие ночи тюрьмы нараспах.
Сквозь злые сновиденья стражи
крадутся узники по-вражьи
и, может быть, даже — по знаку небес.
Лес! Они приходят к тебе, чтобы в тебе
отоспаться, —
и снова им снятся оковы.
Лес!
В такие ночи вспыхивает яро
пожар в театре оперном. И монстр пожара
жует пространство — ярусы, балконы
и зрителей, вгрызаясь разъяренно
в плоть мешанины.
Женщины, мужчины
друг друга давят исступленно
и пробиваются сквозь крики и препоны —
и рушится стена громадой всей.
И некто, может быть, лежит под ней —
он мертв уже, но в пустоте ушей
еще мятутся бедственные стоны —
вдруг смолкли и они...
В такие ночи начинают биться
сердца князей умерших; вереница
столетий словно сдвинулась назад;
и мощно сотрясается гробница,
но этот стук не ведает преград:
в камчатых тканях, в злате чаш он длится, —
и гложет все невидимое пламя.
Дрожит собор — с органом, голосами;
колокола вцепляются когтями,
как птицы, в башни; и скрежещут в страхе
врата и балки под немолчный гуд:
и мнится, что гранит опор несут,
ворочаясь, слепые черепахи.
В такие ночи грезится неисцелимым
о прошлом, невозвратимом...
И они додумывают простые,
хорошие мысли — впервые,
наверное, до конца.
А чей-то младший сынок до рассвета
бродит, быть может, по глухим переулкам
где-то;
ибо только в эти ночи
уповает он, став агнца кротче:
что недолго ему тяготиться
и что все, наконец, разрешится,
и что празднество ждет его, —
верит...
В такие ночи под реющими флагами встают,
не различаясь, города.
И видится во весь охват тогда,
из тьмы грозы и флагов возникая,
безвестная страна — чужая
от края и до края.
Во всех садах — похожий пруд,
у каждого пруда — похожий дом,
и в каждом доме светится ночник;
и люди схожие сидят молчком —
и каждый уронил в ладони лик.
В такие ночи умирающие не спят
и тихо волосы свои теребят,
что, как соломинки, с немощной кожи
почти разлетелись за эти недели —
над поверхностью смерти, похоже,
остаться хотели...
Тщетными жестами дом себя заселил,
как будто кругом зеркала; и не так ли
в волосах копаясь в унынье,
они отдают остаток сил,
что копились долгие годы, а ныне —
иссякли.
В такие ночи вне земных невзгод
моя сестренка мертвая растет.
О, сколько их прошло, таких ночей!
Она мила. Фата, наверно, ей
пойдет.
Чужой:
Тебе сейчас об этом говорить
не страшно?
Слепая:
Нет. Ведь то была другая.
Она жила, и видела, и пела.
Она мертва.
Чужой:
И смерть ее была
тяжелой?
Слепая:
Да. Жестока смерть к беспечным.
Быть сильной нужно — даже чтобы смерть
чужую вынести.
Чужой:
Тебе чужой
умершая была?
Слепая:
Скорее — стала.
Смерть отчуждает даже мать от сына.
Но все же поначалу было страшно.
Все тело было раной. Целый мир,
который цвел и зрел в вещах,
был из меня тогда с корнями вырван
и с сердцем (так казалось мне). И я
лежала взрытою землей и слез
холодный дождь пила. Из мертвых
моих очей они текли так тихо,
так бесконечно, как с пустого неба,
где Бог скончался, облака могли бы
на землю падать. Слух мой странно вырос.
Он ощущать неслышимое стал:
и время, что струилось вдоль волос,
и тишины стеклянный нежный звон.
Руками чувствовала я тогда
дыхание огромной белой розы.
А в мыслях — только ночь и снова ночь.
И я ждала, когда в мое окно
пробьется слабый свет, потом
он вырастет и станет тем, давно
в моих руках лежащим, днем.
И я будила мою мать, когда
ночной сволакивался бред.
Кричала я: иди сюда!
Дай свет!
И долго я лежала в тишине.
Плитой из камня было одеяло.
Вдруг тьму сиянье озаряло.
То мама плакать начинала.
Об этом больно думать мне.
Дай свет! — во сне кричала я. — На грудь
Вселенная мне давит! Дай вздохнуть,
скорей сними ее, сними,
костьми я лягу сейчас — тебе мало?
Пускай она к звездам идет — я устала.
Как мне жить, если пало небо вниз с высоты?
Это здесь ты, мама?
Здесь кто-то еще? Кто там спрятался в угол?
Кто там за занавеской? Вьюга?
Мама — дождь? Мама — ночь? Нет?
Значит — свет?.. Свет!
Без меня? Как это может быть, что свет без меня?
Неужели по мне нигде не тоскуют?
Кто-нибудь спросил обо мне хоть раз?
Или нас уже всюду забыли?
Нас?.. Так ведь ты среди них;
у тебя не отнято ничего.
Вокруг лица твоего все вещи хлопочут, только и знают,
что ему угождать.
Ты можешь глаза закрывать,
если устанешь, и отдыхают глаза,
потом поднимаешь веки.
...Мои глаза онемели навеки.
С моих цветов все краски ветер развеет.
Зеркала мои заледенеют.
Строчки в книгах моих зарастут сорняками.
Мои птицы будут между домами
летать и биться в окна чужих людей.
Все связи порваны в жизни моей.
Я покинута и людьми, и вещами.
Я — остров.
Чужой:
Я приплыл к тебе через море.
Слепая:
Что? На остров?.. Приплыл по морю?
Чужой:
Вплотную к тебе подошел баркас,
тихо тебя коснулся — вот так.
В сторону берега сейчас
его флаг развевает ветер.
Слепая:
Я — остров. Я одна на свете.
Я богата.
Раньше, в первые те недели,
когда еще чувства мои не хотели
старых путей забыть навсегда, —
я страдала тогда.
Они выходили из сердца толпой,
куда — я знать не могла.
И вдруг ощутила я рядом со мной
все, чем я раньше была.
Кричали чувства мои, толпясь
вокруг замурованных глаз, которые не отвечали.
Сбитые с толку, стояли чувства...
Сколько прошло — я бы знать хотела,
быть может, годы. Я помню те дни,
когда, обессиленные, они
шли назад, в мое тело.
Теперь зарос к глазам моим путь,
и я забыла о нем.
И тело мое, словно темный дом,
чувствами населено. Словно люди,
только что вышедшие из больницы,
они с удовольствием ходят, кружат,
воспоминаний страницы
листают иные,
но молодые
смотрят наружу.
Туда легко проникает их взгляд —
стеклянный наряд проницаем для них.
Мой лоб теперь видит, рука, как стих,
чужую руку читает,
нога беседует с мостовой.
Могу говорить я, и голос мой
все птицы слышат и знают.
Я со всем, что вокруг, слита.
Для меня теперь все цвета
в звук и запах обращены.
И каждый час мой украшен их
звоном тихим.
Мне книги даны.
Их ветер в кронах листает; слова
я различаю, когда листва
шумит, и тихо их повторяю.
И смерть, что, как незабудки, рвет
глаза, моих не найдет...
Чужой (тихо):
Я знаю.
Кларе Вестхоф посвящается
На этом свете час тому назад
одною вещью больше стало; сплел
венок я из листвы; недаром он тяжел,
плющ сумрачный, как будто виноват
он в том, что погружается в закат
вещей, где пьет он будущие ночи.
Наедине с венком во тьме ночной
мне страшно. Невзначай сплетенный мной,
когда не мог я разгадать,
что значит обод, зеленью обвитый,
понять он мне дает: не нужно свиты
другой небытию, и мне блуждать
среди нехоженных раздумий предстоит,
хотя знакомы эти вещи мне.
Вниз по реке плывут цветы, сорванные детьми за игрой; выскальзывает из пальцев один, второй, пока не перестанет быть букетом букет. Потом принести остатки цветов домой, где остается их только сжечь, и, окутанный тьмой, часами, старших обманывая закрытыми глазами, будешь цветы поминать слезами.
Гретель, очень ранней была
смертью одарена ты, смертью
белокурой.
Прежде чем жизнью была ты одарена,
сестрою тебя предварил Господь,
а потом братом,
чтобы чистая близость их обоих, текучесть
показала тебе, что в смерти
твоя участь,
в смерти.
Брат и сестра, родная раса,
изобретены среди соцветий,
чтобы два смертных часа
приобщили к тебе третий,
тебе грозивший тысячи лет,
все жизни — след
смерти наставшей;
тебе, сплетавшей
цветы, и видевшей цвет
роз, тебе, людей испытавшей,
обреченную жизнь подарили,
две смерти сперва сотворили,
тебя же приговорили
со сцены померкшей уйти.
Подруга, страшна ли смерть?
Сама посуди!
Плакала ты у нее на груди?
Упала на подушки
и к ней попала на побегушки,
а в доме никто не спит.
Какова смерть на вид?
Вы же подружки...
А ты вернулась домой.
Усвой,
как цветет миндаль
в голубизне души.
Сколько чувств и вещей в тиши женщины,
стоит ей любовь испытать,
знаешь ты. Природе дано шептать,
как среди южных теней совершенных
красота длится день за днем,
но только блаженным губам блаженных
она знакома, когда вдвоем
они один мир, один голос, прозрачность
одна и та же; твой голос был тих,
(пока не коснулась грозная мрачность
еще нетронутых чувств твоих).
Письма твои вызывали жалость;
как будто солнцем удручена,
чувствуешь ты на юге усталость
и возвратиться обречена;
сиянье тебя измотало,
цвет ощущала ты как вину;
жила ты на юге словно в плену:
целого тебе не хватало.
Жизнь — часть... А целое где?
Жизнь — отзвук... А где же звук?
Круги возрастающего пространства...
Смысл жизни — закон сочетанья.
Иначе жизнь — лишь мечтанье мечтанья,
но произрастанье не здесь.
И ты решила расти,
поспешила расти,
а для нас ты была мала:
улыбка, самая малость улыбки,
всегда немного меланхоличной,
мягкие волосы в тепличной
комнатке, а все остальное —
после смерти сестры лишь платье твое цветное.
За игрою тиха, весела
ты была
очень многими. Каждый знал,
когда ты входила вечером в зал,
каждый знал: теперь время молиться,
с тобою разные лица;
с тобою они вошли,
постигнув твой путь вдали;
и ты постигла его простор,
младшая среди своих сестер, —
сестер вереница —
ты сестрица.
Срок твой пришел,
и этот венок тяжел.
На гроб тебе положат
тяжелый этот венок.
Треснет на гробе крышка,
и черный гнет
платье тебе сомнет;
это не передышка.
К тебе прильнет
плющ.
Расти будет он,
чтобы тебя оплести;
и тебя разбудит в нем ток,
шепоток в шелесте листа,
так чиста твоя суть.
Но тебя не замкнуть;
так теперь ты лежишь;
вглубь тебя распахнута дверь;
и в твою тишь
влажный войдет плющ.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Так среди кущ
бредут черницы,
держась во мраке
за черный канат,
ибо ты темнее криницы.
По коридорам
твоей крови напором к твоему сердцу
в бесшумную дверцу,
где страданья и воспоминанья,
туда, где конец и начало,
проникнет плющ без помех,
ибо сердце твое отзвучало
и открыто для всех.
Но этот венок тяжел
лишь там, где свет,
лишь среди живых, у меня,
но весов нет
близ твоих сёл,
где тебе подарить мой венок я смею.
Стала земля, равновесье примет,
твоею.
Здесь он отягощен моим взором
и каждым коридором,
где мой взгляд
и страхи всех подряд
его тяготят.
Возьми его себе, он твой,
он совсем готов.
Возьми его,
успокой меня. Он гость в моей судьбе.
Я почти стыжусь его.
А тебе не страшно, Гретель?
Ты больше не можешь ходить?
Не можешь в комнате погодить?
Дитя мое, ты без ног?
Там, где все вместе, останешься ты,
а завтра, когда опадут листы,
тебе принесут венок.
Тебе принесут его, подожди,
венок, что тебе я сплел;
пускай идут ледяные дожди
и цветам не дождаться пчел;
но ты получишь их, ты права;
цветы заслужила ты,
дитя мое, пусть природа мертва
и все поблекли цветы.
Не бойся! Пускай отцвел твой дол
в пустынной сумрачной мгле,
пусть мир, без цветов завывающий, гол,
ты все равно не узнаешь, кто сплел
тебе венок на земле.
Теперь ты узнала, что истекло
и чем нас прельщала мгла;
тебе все равно, что тебя влекло.
Иное ты обрела.
Мала ты была еще вчера,
теперь тебе разрастись пора,
ты лес, где листва и где голоса.
Смерть — не насилие, смерть — игра;
твоя смерть была стара,
когда жизнь твоя началась.
Смерть за тебя взялась,
иначе бы смерть от тебя отстала.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Смерть витала вокруг меня
или ветер ночной?
Испытала она меня,
и я один с нею одной.
Рука моя не дрожит.
...Я сплел его, я превозмог;
плющ мне вечером повиновался.
Пусть в черном блеске я одинок,
в моих венах кружит
сила моя, венок.
Смерть велика.
При ней мы живы,
смеемся, а в час,
когда забываемся жизнью счастливой,
ей так тоскливо
в глуби у нас.