Сонеты к Орфею (1922) (Перевод В. Микушевича)

Первая часть

I

И дерево себя перерастало.

Орфей поет. Ветвится в ухе ствол.

В молчанье было новое начало,

лесистый пробуждающее дол.

Спешили звери из дремучей дали,

кто с лежбища, кто из берлог и нор;

не хитрость и не страх, как до сих пор,

их красться светлым лесом побуждали

лишь собственные уши; рев и крик

сошли на нет, когда среди пустыни,

где разве что шалаш встречал бездомных,

убежище из вожделений темных

со входом, чьи столбы дрожат поныне,

храм в диких дебрях слуха ты воздвиг.

II

С напевом лира ласково слилась,

и вышла девушка из их слиянья;

сквозь ткань весны разбрызгала сиянье

и, как в постель, мне в ухо улеглась.

И было все в ее глубоком сне:

луга, деревья, близость, отдаленье,

внезапный мой восторг и удивленье,

когда-либо ниспосланное мне.

Мир — сон ее. И как ты мог дойти

о певчий бог, до мастерства такого?

Ее ты сотворил, не разбудив.

А где же смерть? Последний где мотив?

Ведь песня поглотить себя готова.

Не выронить бы... Девочка почти...

III

Бог смог. Но как последовать и нам

за ним сквозь лиру тесную без двери,

когда на перекрестке двух артерий

в честь Аполлона не построен храм?

Желанью песнь, по-твоему, чужда

и целью не прельщается конечной.

Песнь — бытие. Бог может петь беспечно,

а нам как быть? Что делать нам, когда

на нас обрушиваются светила?

Нет, юноша, ты песню позабудь,

хоть голос горло рвет — пусть охватила

тебя любовь, такое вмиг пройдет.

У песни подлинной другая суть.

Вихрь. Дуновенье в Боге. Дух пустот.

IV

Нежные, чаще входите в пределы

чужого вздоха, который подчас,

двоясь на щеках, восполняет пробелы

единым трепетом сзади вас.

О, вы блаженны, пока вы целы;

исток ваш в сердце еще не угас.

Лук для стрел, для мишени стрелы,

улыбчивый блеск заплаканных глаз.

Не бойтесь даже тяжелой раны,

земле верните тягостный гнет;

тяжелы горы и океаны...

Деревья носят свое убранство,

посажены вами... Кто их снесет?

А воздух... А мировое пространство...

V

Не нужно монументов. Только роза

пусть в честь него цветет из года в год;

и в ней Орфей; его метаморфоза

и там и тут; что толку от забот

об именах других. Когда поется,

поет Орфей, но он уходит в срок,

и разве сердце диву не дается,

когда переживет он лепесток?

Он обречен покинуть нашу весь,

и в страхе вероятном жертва лада,

превысившего словом все, что здесь.

Он там, где мы наткнулись на препону.

Ему решетка лиры не преграда.

Нарушил он границу по закону.

VI

Разве он здешний? Обоим пределам

принадлежит он ширью своей;

ивовым прутьям в старанье умелом

велит он сплетаться, коснувшись корней.

Хлеб с молоком — для мертвых приманка,

на ночь убрать бы их со стола.

Веко во сне — для него самобранка,

что даже тени в себя вобрала,

явью смягчая тихие смуты;

чары дымянки с чарами руты

ясностью знака связал он один;

знаменье не потускнеет в глазницах;

славит он в горницах или в гробницах

пряжку-застежку, кольцо, кувшин.

VII

Слово хвале! Как рудная жила,

в камне-молчанье таилась она.

Сердце Орфея — подобье точила,

где человеку достанет вина.

И в прахе голос его не хуже,

Божьим примером внушенный стих;

на его юге не ведают стужи

лозы, и нет ничего, кроме них.

В склепах гниют короли-недотроги,

тень привыкают отбрасывать боги;

хвала превыше лживых следов.

Он из тех, что остались гонцами,

и в дверях перед мертвецами

держит он блюдо хвалебных плодов.

VIII

Заповедник жалобы плакучей

ограничен сферою хвалы;

вверен скорбной нимфе ключ над кручей,

слезный ключ в глазницах той скалы,

что выносит молча бремя храма.

За плечами жалобы — взгляни! —

чувство брезжит, будто младшей самой

быть ей суждено среди родни.

Мудр восторг, желанье слишком смело;

исчисляя горе неумело,

жалоба теряет счет эпохам,

но порой возносит кое-как

в небо, хоть его не тронуть вздохом,

голос наш, нестройный звездный знак.

IX

Лишь тот, кто среди теней

поднимет лиру,

близок хвалой своей

этому миру.

Лишь тот, кто отведал там

с мертвыми мака,

стал дорожить и сам

нотою всякой.

Образ такой усвой:

пусть отраженье

смоет вода;

только в стране двойной

голос, как пенье,

нежен всегда.

X

К вам постоянно меня влечет.

Привет вам, античные саркофаги!

Римское время радостней влаги

блуждающей песней сквозь вас течет.

Или другие... Их я бы счел

глазами проснувшегося подпаска,

где тишина и пиршество пчел,

бабочек выпорхнувших раскраска;

Привет вам, дерзнувшие отвечать

в сомненье, в неутомимом потоке,

уста, умеюшие молчать.

А мы умеем ли до конца?

И да и нет в медлительном сроке

человеческого лица.

XI

«Всадником» созвездье называя,

мы самих себя распознаем.

В небе гордость взнуздана земная;

кто в седле, тот, значит, с ней вдвоем.

Жилистую стать существованья

нам постичь не в этом ли дано?

Формула взаимоузнаванья.

Скачка. Даль. И двое заодно.

Заодно? Однако где порука?

Как им не расстаться в свой черед?

Стол и пастбище — вот и разлука.

Заблудились мы среди потерь.

Звездное единство тоже лжет,

но предначертанью ты поверь.

XII

Благо духу, что связует нас,

ибо мы верны предначертаньям,

и часы наперекор мечтаньям

рядом с днем идут за часом час.

В неизвестном наша жизнь бесценна,

лишь бы угадать свою черту;

так антенну чувствует антенна,

отягчая пустоту...

Напряженье... Музыка усилий!

Сколько бы невзгод мы ни сносили,

разве в мире лишь нужда царит?

Сколько бы крестьянин ни трудился,

чтобы хлеб на ниве уродился,

труд еще не все. Земля дарит.

XIII

Груша, яблоко, банан и слива

возвещают жизнь и смерть во рту;

издали почуешь это диво.

У ребенка на лице прочту

откровенье. Как дошли сюда

эти безымянные услады?

Вместо слов под небом брызжут клады,

изумленно сбросив плоть плода.

Яблоком не это ли звалось?

Круглые надкусываешь соты,

и возникли тихие высоты,

здание, прозрачное насквозь;

и земля, и солнечные пятна,

знаменье, восторг — невероятно!

XIV

Цветок, и виноградный лист, и плод

речисты, но язык земного года

стесняет их, зато без перевода

являет нам сияющий оплот

земля, где смертных мертвые ревнуют.

Известен ли нам древний их устав?

Суглинок мозгом костным пропитав,

мощь почвы терпеливо знаменуют.

А может быть, им тяжело,

рабам, из тьмы снабжающим плодами

всех нас, господ, которым повезло?

А может быть, считать их господами

в стране корней, где спят они, врачуя

нас помесью стихий и поцелуя?

XV

Вкусно... Постойте... Сгинет вот-вот.

Прянуло, затопотало, запело.

Тихие девушки, теплое тело,

сестры, спляшите познанный плод!

Как бы сплясать вам секрет апельсина!

Собственной сладости не побороть.

Ею захлебывается пучина,

вами становится нежная плоть.

Сестры, спляшите секрет апельсина!

Родина благоуханного тока,

югом блаженным брызнет жара.

Только бы слиться вам воедино

с этим источником чистого сока;

только бы лопнула кожура!

XVI

Потому ты одинок...

Живем, в названья пальцами тыча,

и мир как будто — наша добыча,

его наихудший, вреднейший клок.

Кто в запах пальцем решится ткнуть?

Знаешь ты мертвых, боишься порчи;

заклятья, чары, ведьмины корчи

и на тебя нагоняют жуть.

Давай же вместе сносить эту травлю

клочков и обрывков, как будто все цело;

в сердце сажать меня слишком смело;

помни, мой рост не знает преград.

Ладонь моего владыки направлю:

дескать, Исав на ощупь космат.

XVII

Снизу старик залег,

тьмой окруженный,

корень, родник, исток

настороженный;

шлем, охотничий рог

завороженный,

братской войны залог,

лютни, как жены.

Ветка среди ветвей

в тягости сирой.

Вытянись... Мглу развей...

Только среди других

ломких одна из них

выгнется лирой.

XVIII

Слышишь, Господь? Страшна

новая эра.

Провозглашена

новая вера.

Слух пропадет вот-вот

в столпотворенье.

Хочет гудеть завод

и в песнопенье.

Это машина.

Как она что ни час

мстит нам, калечит нас.

Ей бы служить весь век.

Разве не человек —

первопричина?

XIX

Мир переменчив на вид,

словно миражи;

древность ему предстоит:

она все та же.

Перемещенью эпох

в таинствах мира

ты предшествуешь, бог,

и твоя лира.

Нам неизвестна роль

скорби; любовь и боль,

смерть все еще вдали

нам не открылась;

но над пределом земли

песнь воцарилась.

XX

Преподал тварям ты слух в тишине.

Господь, прими же в дар от меня

воспоминание о весне.

Вечер в России. Топот коня.

Скакал жеребец в ночную тьму,

волоча за собою кол;

к себе, на луга, во тьму одному!

Вечер гриву ему расплел.

К разгоряченной шее приник,

врастая в этот галоп.

Как бился в конских жилах родник!

Даль — прямо в лоб!

Он пел, и он слушал. Сказаний твоих

круг в нем замкнулся. Мой дар — мой стих.

XXI

Вернулась весна, и по-детски рада

земля читать стихи наизусть;

их много; заслужена ею награда,

учить их трудно было, но пусть

учитель строг, в бороде его иней,

любимый нами. А вешний цвет?

Спроси, как будет «зеленый» и «синий»,

и ты услышишь ответ, ответ.

Играй же с детьми, земля, беззаботно;

тебя один из самых веселых

поймает, с тобой разделив полет.

У старца земля училась охотно;

буквы в корнях и стволах тяжелых;

земля свою книгу поет, поет...

XXII

Тщетно мы тянемся

за чередой минут,

но времена пройдут,

а мы останемся.

Схлынет проточное,

и нам не сдобровать;

только на прочное

стоит нам уповать.

Мальчик, ты сам не свой;

бег — не училище,

взлет — не итог.

Лучше всего покой:

сумрак, святилище,

книга, цветок.

XXIII

Лишь когда самолет

не ради испытаний,

а ради собственных граней

в тихом небе всплывет

и в свете очертаний

постигнет стройную стать,

любимец утренней рани

в своем призванье блистать,

лишь когда аппарат

мальчишескую гордыню

спугнет пространством глубин,

избавленный от утрат,

он обретет пустыню,

где летит он один.

XXIV

Как мы могли предпочесть богам, неспособным

заискивать перед нами, выплавку стали,

их не знающей, чтобы, следуя пробным

выкладкам, старых друзей мы на карте искали?

Мощные наши друзья, бравшие вместо дани

мертвых, не прикасаются к нашим колесам.

Наши пиршества мы, как и наши бани,

удалили от них, и в столпотворенье разноголосом

обгоняем гонцов их; мы живем скопом,

чужды друг другу, друг с другом, роемся в хламе

общедоступном, предпочитаем извилистым тропам

трассы; под паровыми котлами

былые огни, и молоты тяжелеют;

а мы, как пловцы, слабеем; нас не жалеют.

XXV

Как одинокий цветок, чье названье мне неизвестно,

ты у меня отнята, и как тебя помянуть,

как показать им, что было в тебе так прелестно:

лишь безудержный возглас играл с тобой в твою суть.

Ты танцевала, но вдруг замешкалось тело,

так что вместо него осталась литая медь,

вслушиваясь и скорбя, но главное было цело:

музыка в сердце запала, чтобы запеть.

А болезнь приближалась, и кровь становилась

раствором

тени в беге своем подозрительно скором:

ей как будто весна естественная привита.

Кровь неустанно сквозь мрак порожистый мчалась,

по-земному сверкая; стучала и достучалась:

безнадежные распахнулись врата.

XXVI

Но до конца ты, божественный и сладкогласный,

жертва менад, которыми ты пренебрег;

из разъяренного крика извлек ты, прекрасный,

только гармонию, от разрушенья далек.

Не удалось им разбить драгоценностей двух,

лиры и головы, хотя в тебя злобно бросали

камни, но даже от них тебя звуки спасали,

ибо камни смягчались, обретшие слух.

И наконец растерзала тебя ненасытная месть,

но твою песню во льва и в скалу заронила,

в птицах, в деревьях, везде твоя певчая весть.

Бог погибший! Твой след в нас навеки проник;

лишь потому, что тебя вражда расчленила,

уши природы мы и ее же язык.

Вторая часть

I

Ты, дыханье, — мой незримый стих,

на который снова

мир меняю, бытие среди моих

ритмов, чей противовес — основа.

Единственная в приливе

волна, чье море я сам;

всех морей бережливей

мирохрам.

Сколько было разных пространств, чей притин

во мне, где заняты ветры игрою,

и каждый из них мне как сын.

Узнаешь меня, воздух, ты кров для пространств

безбрежных?

Ты был гладкой корою,

углубленьем, листком для слов моих неизбежных.

II

Как живописец порой по ошибке

истинный очерк вверяет листу,

так, открываясь девичьей улыбке,

зеркало может поймать красоту

утром, еще не предвидя утрат

и при свечах, чье сиянье — служенье;

только потом упадет отраженье

вновь на лицо — неизбежен возврат.

Мы в догорающем видим камине

угли, подобие наших разлук

с жизнью: лишь вспышки среди затемненья.

А на земле нет потери в помине,

но да прославит ликующий звук

сердце, рожденное для единенья.

III

Так не в твоем ли пространстве несытом

неописуемый смысл затаен;

зеркало, ты представляешься ситом,

в чьих ячеях промежутки времен.

Зеркало, знаю твою неподкупность;

зал в твоих сумерках дальних видней,

но подтвердила твою неприступность

хрупкая люстра в шестнадцать огней.

Живописью не брезгуешь ты,

но для одних твои бездны — магниты,

а для других стена пустоты;

и не боится зеркальных кулис

лишь красота, чьи сияют ланиты,

чтобы на них польстился Нарцисс.

IV

О зверь, которого в природе нет!

Его не знали, только с давних пор

крутую шею, шаг и светлый взор

любили в изобилии примет.

Пусть не было его, но так любим

он, чистый зверь, что и ему дано

пространство: столько света перед ним,

что, голову подняв, он все равно

почти что есть, хоть не было причин

к нему не подходить, обрел едва

он мощь свою, шагая напрямик, —

от этого и рог на лбу один, —

зверь белый к деве подошел сперва

и в зеркале серебряном возник.

V

Цветомускул движет анемоной,

открывая лоно поутру

многозвучности неугомонной

солнечного неба на ветру;

перводвигатель звезды цветочной,

преодолевающей печать

девственности в целости бессрочной,

чье предназначение — зачать,

только не вернуть живых, но тленных

лепестков тебе в былом покое,

ты, начало скольких же вселенных;

или в нашей длительной печали

пережить не в силах мы такое,

чтобы, наконец, и мы зачали?

VI

Роза, ты царственное увенчание трона,

для древних ты чаша: привычна чаша сия,

а для нас ты неисчерпаема и бездонна,

неисчислимый цветок бытия.

Показаться может с первого взгляда:

платье на платье носишь, яркая ты,

но каждый лепесток — опроверженье наряда

блеск твоей наготы.

Столетьями твой запах вокруг

говорит сладчайшими именами;

слава твоя веет в воздухе вдруг;

но как назвать ее, мы гадаем,

лишь воспоминание движет нами,

когда званого часа мы ожидаем.

VII

Родичи ласковых рук, приводящих в порядок

вас, питомцы девичьих рук,

на садовом столике отпрыски клумб и грядок,

цветы, пережившие нежный испуг

в ожиданье воды, от которой вы можете сами

в смерти печальной опамятоваться, но

вам, возникшим едва меж струящимися полюсами

чутких, чающих пальцев, дано

большее: избегая изгнанья,

очутиться в кувшине, вернуться домой,

где тепло и прохлада — девичьи признанья,

исповедующие вас, грехи, хотя вы устали,

но, в сочетанье сорваны ею самой,

вы между пальцев цветущих вновь заблистали.

VIII

Памяти Эгона фон Рильке

С вами, немногими, в детстве играя,

сад городской открыл я, исток

неторопливого нашего рая;

агнцу, на чьих губах листок,

молча гласящий, мы уподоблялись;

кто радость назвать решится своей?

А годы, как люди, шли, удалялись

все торопливей, пугливей, скорей.

Проносились мимо грохочущие экипажи;

дом возвышался, в самом себе заточенный,

нас не зная... К былому нет ли ключа?

Только в воздухе мяч. Ни пропасти, ни пропажи,

ни детей; лишь один из них, обреченный,

не уклонялся от падающего мяча.

IX

Судьи, совсем не нужен железный ошейник,

чтобы заключенному тосковать.

Может вас бог, этот нежный затейник,

сладостной судорогой сковать.

На эшафоте наследье прошлых эпох

возвращается. Детям приходит охота

дарить игрушки старые. Сердце — ворота,

через которые входит иначе бог

истинной нежности; он грозит нам захватом

и сияньем, как боги другие подчас,

больше, чем ветер, играющий в море фрегатом,

но не меньше всех потаенных и тихих нитей,

изнутри оплетающих молча нас,

как шаловливый плод бесконечных соитий.

X

Приобретениям нашим грозит машина, которой

движет якобы дух послушанию наперекор;

камни для новостроек шлифует ухваткою скорой,

великолепной руке безучастный давая отпор.

И, сама по себе, щеголяет фабричною смазкой,

не признает никого и нам не дает ускользнуть;

разве машина — не жизнь со своею всегдашней

подсказкой?

Строит и рушит она, чтобы нам навязать свою суть.

Но бытие все еще зачаровано; веет

в сотне мест исток его; тайной игрою

чистых сил затронут лишь тот, кто благоговеет.

И несказанное кажется слову гнездом...

Из дрожащих камней их вечной, новой сестрою,

музыкой строится обожествленный дом.

XI

И у смерти устав непреложный, по-своему верный;

а человек на земле — охотник; слышишь ты зов

крови; не сеть, не силок — свисаешь ты, парус, в

пещерный

карст, в безветрие недр, где начинается лов.

Тихо спускаешься ты, подобие стягов победных,

ложный мир возвестив, и тобою машет слуга,

чтобы из бездн своих ночь извергла горсточку бледных

вспугнутых голубей: по праву добыча врага.

Жалостью до сих пор этих птиц не встречали;

только охотник ли в ярости глух,

по привычке ли неутомим...

Смертоубийство — лишь спутник блуждающий нашей

печали;

чист безмятежнейший дух

и тем же грозит нам самим.

XII

Не избегай превращений. Огнем восхитись ненасытным,

хоть исчезает в нем вещь, чередой перемен дорожа;

дух владеет землей и слывет божеством любопытным,

перемещенье любя в средоточье живом чертежа.

То, что вне перемен, в безжизненном оцепенело,

маревом серым неужто защищено?

Жди! Будет более твердым раздроблено твердое тело,

молот отсутствующий сокрушит и это звено.

Кто источником был, тот не может не знать узнаванья;

сквозь творенье ведет восхитительная дорога,

чье начало — конец, а конец — исток пустоты.

Средь счастливых пространств дитя или внук расставанья;

лавровея, врасплох застигнутая недотрога,

Дафна хочет, и ветром становишься ты.

XIII

Лучше заранее принять прощанье, как схиму

неизбежную, или как зиму, чей нынешний гнет

невыносим, но, средь зим такую выдержав зиму,

сердце все остальное переживет.

Будь в Эвридике ты мертв; когда воспета утрата,

здешнее ясностью знака тебя облекло;

средь убывающих будь и в царстве заката

звуком будь, хоть, звуча, должно разбиться стекло.

Будь — и при этом пойми беспочвенное прозябанье

небытия, его внутреннее колебанье;

в этот единственный раз восприми последний ответ.

Расточенным не брезгуй в немом и убогом

запасе природы; к ее несказанным итогам

присоединись, и число, ликуя, сведешь ты на нет.

XIV

Видишь цветы, приверженные земному?

Нашу судьбу мы даем их судьбам взаймы.

Откуда нам знать! Отцветают они по-иному,

по нашей вине; их раскаянье — мы.

Воспарило бы все, но каждый из нас — тяготитель,

Восхищенный собственным весом вещам во вред;

каждый из нас для них суровый учитель,

налагающий на вечное детство запрет.

Если во сне с тобою вещи едины,

ты меж собой и меж ними границу стер,

и даже днем ты делишь с ним глубины.

Они цветут, признавая тебя своим другом,

новообращенным среди сестер,

тихих, которым сопутствует ветер над лугом.

XV

Уста криницы, щедрые уста,

откуда день и ночь струится речь,

пока лицу воды нельзя не течь

в мраморной маске, а вода чиста

в своих истоках, так что акведук

мимо могил по склону Апеннин

разносит этот неумолчный звук;

из подбородочных руин

твой ток в сосуд впадает в тишине,

как в мраморное ухо в тонком сне,

которого твой звук не оскорбил.

Ухо земли. Земля сама с собой

беседует. Подставив ей любой

другой кувшин, ты землю перебил.

XVI

Вновь и вновь разорван в клочья нами,

нам же бог спасение сулит;

яростных и хитрых временами,

он, доброжелательный, целит.

Лучший дар ему принять угодно

от благоговеющих сердец,

если может выбрать он свободно

тот же гибельный конец.

К роднику прильнет

только тот, кто умер добровольцем,

дальним взором бога зачарован.

Нам же разве только шум дарован,

но зато ягненка с колокольцем

звук тишайший не спугнет.

XVII

Где, в каких орошенных блаженно садах, на каких

заочных

деревах, из каких чашечек цветочных

вызревают невиданные плоды утешенья? Эти

драгоценные, падающие на вытоптанный луг дети

для твоей бедности? С благодарностью неизбежной

удивляешься ты, этот плод с другими сравнив,

крупный и невредимый в кожице нежной,

хотя птицы легкомысленны и ревнив

червь. Бывают ли дерева, где гнездятся

ангелы, пока садовники не убедятся:

для этих чужих деревьев мы невесомы...

Неужели мы, теперь уже только тени,

зрея и увядая среди растений,

не нарушаем тихой летней истомы?

XVIII

О танцовщица: смущенье

преходящего — как его пустила ты в ход,

где окончательное вихревращенье

дерева, что вобрало в себя колебаньями год?

Разве не расцвела, когда ты высоту овевала,

вдруг верхушка твоей тишиной? Не взошла

разве ты солнцем над ней, летним солнцем, где

торжествовала

ты, состоящая вся из тепла?

Восхищенное дерево, отягощенное чудом

тихих плодов, где цела все еще твоя кровь

в зрелом кувшине с более зрелым сосудом

и в картинах, где одно с другим соприкасалось

там, где темной полоской бровь

тенью в стену или рисунком вписалась.

XIX

Золото в банке капризном не призрак, скорее

пророк,

многим тысячам ведомый, только медной монете

нет приюта нигде, пристанища нет ей на свете;

нищий слепец как родной для нее уголок.

В магазинах соседних деньги, как дома;

маскирует их мех, гвоздики, шелка;

он, молчаливый, стоит, и ему одному знакома

пауза: деньги дух переводят исподтишка.

Ночью хотела бы сжаться разжатая вечно рука;

утром будет судьбу ловить она снова и снова

и удерживать; светел, убог разрушающийся

понемногу;

но приметил бы только его прозорливый издалека

и воспел бы, восславив. Лишь в песне предвестие слова.

Слышно лишь Богу.

XX

Здешнее: дальний урок меж созвездий-соцветий

скольких влечет, как и влек;

соученик наш, первый, второй или третий,

непостижимо далек.

Мы протяженность едва ли в судьбе обнаружим,

пусть ее мера — магнит;

так осторожно сближается девушка с мужем:

как бы минуя, манит.

И в отдалении не замыкается круг,

Стол широкий, на блюде, как позывные,

рыбьи лица и взгляд.

Рыбы немы, но что, если, минуя звук,

где-нибудь в пространстве без рыб иные

по-рыбьи заговорят?

XXI

Сердце мое, воспой невиданные сады,

издали прозрачные, как стеклянная ваза,

где наслаждаются прохладою воды

розы Исфагана или Шираза.

Сердце мое, ты тоже не лишено

этих цветущих ветвей, для которых вериги —

при ветерках возносящихся спелые фиги,

и на пиршество с ними ты тоже приглашено.

Ты не знаешь лишений, когда ты достойно дани,

принимая одно решение: быть!

Шелковое, ты в составе священной ткани;

И в одну из картин внутренне вовлечено ты,

(пусть каждый миг твой — мука, ты нить)

от ковра прославленного не отлучено ты.

XXII

Вызов судьбе: дивное изобилье

нашего бытия — городской пейзаж.

Каменные мужи, изваянное усилье:

на краю портала и под балконом страж.

Медные колокола, чья дубина

сокрушить готова будничный хлам,

или колонна в Карнаке, нет, руина,

пережившая почти вечный храм.

Так излишества рушатся в безуспешной

гонке желтого дня; предшествует он кромешной

тьме, а в ночи ослепительная заря.

Но не напрасно кривые в полете нависли.

Ярость пройдет, но, быть может, останутся мысли,

и то, что было, значит, было не зря.

XXIII

Призови меня ты в предстоящий

час, неотвратимый средь времен;

у него собачий взгляд молящий,

но и он при этом отвращен,

если ты схватить его намерен;

лишь в недостижимом даровит,

ты свободен, если не уверен,

кто тебя в пути благословит.

Ищешь ты опоры бестолково,

молод слишком, зелен для былого,

для того, что не было, ты стар.

Прав лишь тот, кто славит неизменно

тех, кто ветвь и нож одновременно,

нас — в грядущей сладости удар.

XXIV

Этот порыв: из податливой глины лепить!

Кто поддержал бы первопроходцев отважных,

строивших города на прибрежьях блаженных и

влажных,

чтобы, маслом наполнив кувшины, вино самодельное

пить.

Боги, для них наши помыслы — первоосновы;

хмуро судьба разрушает их сумрачный час.

Но бессмертны они. Посмотри, мы готовы

слушаться каждого, кто бы вслушался в нас.

Тысячелетнее племя отцов с матерями,

мы переполнены нашим растущим плодом;

он взломает нас, пренебрегая дверями.

Мы бесконечно отважны, хотя перед нами погост!

И молчаливая смерть, не брезгуя нашим трудом,

приобретет и отдаст наше полчище в рост.

XXV

Слышишь? Работают без опасений

грабли в саду: человеческий зов

незабываемой предвесенней

речи. Неотразимо нов

сигнал грядущего. Не впервой

слышать его, а тебе все мало;

при этом звуке ты сам не свой:

ловишь то, что тебя поймало.

На дубах листья перезимовали,

коричневые, почуяли луч;

ветерки воздух ознаменовали.

Чернеют кустарники. Поле — ложе

для пухлых жирных навозных куч;

проходят часы, становясь моложе.

XXVI

Голос творения — птичий крик.

Звуком внезапным сердце томимо,

а дети на воле кричат помимо

птичьего крика в случайный миг.

Как люди внедряются в сновиденья,

далям всемирным равновелики,

птичьи ли крики в свои владенья,

в пространство ли вклинились детские крики.

Горе нам, где мы? В сердце ли мира,

уподобляясь древним драконам,

мчимся, захвачены диким гоном

по краю смеха... Бог, среди пира

слей с песней крик наш под небосклоном,

чтоб вознеслись голоса и лира.

XXVII

Существует ли неизбежное

время, если рушится храм?

Демиург отнимет ли нежное

сердце, преданное богам?

Разрушаемые прощаньями,

замкнуты судьбой в наших днях,

не живем ли мы обещаньями

детства, скрытого там, в корнях?

Призрак прошлого недействительный,

только ловит его чувствительный,

как ловил бы дым наяву.

Остается наше служение,

приводящее мир в движение

не в угоду ли божеству?

XXVIII

Уйдешь, придешь и дорисуешь танец,

чертеж среди созвездий обретя,

в чем превосходит смертный чужестранец

угрюмую природу; ты, дитя,

ты помнишь, как она заволновалась,

услышав невзначай: поет Орфей,

и дерево с тобой соревновалось,

подсказывая трепетом ветвей,

откуда доносился этот звук;

так ты узнала место, где звучала

и возносилась лира, средоточье

неслыханное. Шаг твой — полномочье

прекрасного, и ты уже сначала

поверила: придет на праздник друг.

XXIX

Даже если, тихий друг, ты болен,

умножаешь ты дыханьем даль,

поднимись на срубы колоколен

и звони, чтобы твоя печаль

крепла, находила, чем питаться,

и найти могла себя в ином;

горек твой напиток, может статься,

с духом соберись и стань вином.

Изобильем тронутый ночным,

на распутье жди: возможна встреча,

кто бы темноту ни пересек.

Даже позабытый всем земным,

говори земле: я лишь предтеча,

а воде скажи: я здесь навек.

Загрузка...