Новых стихотворений другая часть (1908) (Перевод В. Летучего)

А mon grand Ami Auguste Rodin.[5]

Архаический торс Аполлона

Нам не увидеть головы, где зреть

должны глазные яблоки. Однако

мерцает торс, как канделябр из мрака,

где продолжает взор его блестеть,

изнемогая. А не то бы грудь

не ослепляла, и в изгибе чресла

улыбка бы, как вспышка, не воскресла

с тем, чтобы в темь зачатья ускользнуть.

Не то бы прозябал обломок сей

под призрачным падением плечей,

а не сверкал, как хищник шерстью гладкой,

и не мерцал звездой из темноты:

теперь тебя он видит каждой складкой.

Сумей себя пересоздать и ты.

Критская Артемида

Ветр предгорий, ты, не уступая,

разве лоб ее не изваял?

Гладкий встречный ветр звериной стаи,

разве ты не формовал

складки одеяния на теле,

трепетней предчувствия и сна?

И она летела к дальней цели

неприкосновенно-холодна,

стянутая поясом и к бою

изготовив лук и за собою

увлекая нимф и псов,

к дальним поселеньям поспешала

и свой гнев неистовый смиряла,

слыша новой жизни зов.

Леда

Бог испугался красоты своей,

когда в обличье лебедя явился.

В смятенье он на воду опустился.

Обман заставил действовать быстрей,

чем он успел почувствовать сполна

свое преображенье. Но узнала

она его в плывущем, и не стала

скрываться от него она,

но ласкам уступила и смущенно

склонилась на крыло. И к ней приник,

накрыл ее, и в сладостное лоно

своей возлюбленной излился бог.

И испустил самозабвенный крик,

и явь перерожденья превозмог.

Дельфины

Это правда: всем они давали

и расти и жить в морях бездонных,

в ком себе подобных узнавали,

бороздя растекшиеся дали,

где сам бог на взмыленных тритонах

путешествовал в иные дни;

потому что не были они

тупоумными, как, по присловью,

рыбьи существа, а кровь от крови

человечьим племенам сродни.

Приближались и взлетали ввысь,

чувствуя подводные потоки,

чтобы на минуту разойтись,

продолжая путь свой одинокий,

и вернуться в братственную близь,

как в орнамент вазы, — и приязни

полные, беспечно, без боязни,

с шумом прыгали, блестя боками,

и, играя с пенными волнами,

за триремой весело неслись.

В полные опасностей скитанья

брал с собой дельфина мореход

и придумывал о нем сказанья,

чтобы в них поверить в свой черед:

любит он богов, сады, звучанье

музыки и тихий звездный год.

Остров cирен

Тем, кто предлагал еду и отдых

и, когда в ночи взойдет звезда,

спрашивал, о путевых невзгодах,

тихо говорил: он никогда

не изведал, как они пугают,

не слыхал их резкие слова, —

и казалось всем, что проплывают

в море золотые острова;

тот, кто их увидит, навлечет

на себя беду, и ни утесам,

и ни шторму не предъявишь счет.

Нет, беззвучно льнет она к матросам,

если к ним доносятся раскаты

чьей-то песни неземной,

к берегу спешат они, объяты

тишиной,

поглотившей дали, чье гуденье

слух томит и, кажется, таит

под невидимой изнанкой пенье,

и пред ним никто не устоит.

Плач по Антиною

Разве вифинского юношу вы понимали?

(Тело его возвращать так не хотела вода...)

Я его нежил; и все-таки грузом печали

отяготили мы сердце его навсегда.

Кто умеет любить? И кто может? Не знаю.

Я и сам бесконечную боль причинил.

Стал он одним из бессчетных богов, и взываю

тщетно к нему, оглашая рыданьями Нил.

Безумцы, как вознести его к звездам посмели,

чтобы я вас умолял: покажите его?

Быть просто мертвым он жаждал — и был он у цели.

И, может быть, не случилось бы с ним ничего.

Смерть любимой

Он знал о смерти то, что знает каждый:

она придет и в тьму низвергнет нас.

Когда из жизни вырвана однажды —

нет, бережно изъятая из глаз, —

любимая ушла к теням безвестным,

он ощутил и благость, и покой

их девичьих улыбок, роем тесным

парящих вместе с пустотой.

И с мертвыми тогда сроднился он

своей любимой ради; с каждым разом

он меньше верил слухам и рассказам,

потусторонним краем восхищен:

и ощупью прокладывал сначала

путь, где идти любимой предстояло.

Плач по Ионафану

О, почему цари лежат в пыли,

недолговечны, как простые вещи, —

и лишь судьба их, как печатка, резче

оттиснется на мягкости земли.

Но как мог ты, источник и начало,

уйти? Твои уста молчат;

ты — щек моих тепло, тебя не стало.

О, был бы снова ты зачат,

и жизнь твоя бы снова возблистала!

Разрушен ты, и тот, кто о потере

теперь скорбит, тебя спасти не смог

и слышит весть, своим ушам не веря, —

так с воплями подраненные звери

катаются и тычутся в песок.

Искушение Илии

Он это сделал, чтобы стал прочней

союз племен, как тот алтарь, чьи дали

им брошенную веру возвращали,

как отсвет огненных его страстей,

и разве сотни тех, чьи рты воняли

крамолою вааловых речей,

не смял он у ручья, на перевале,

где дождь и вечер сплавились во мгле.

И лишь когда через гонца царица

ему расплатой пригрозила, скрыться

он поспешил, блуждая по земле,

пока под дроком и на бездорожье,

как выброшенный, громко вопия,

но огласил он всю пустыню: Боже,

оставь меня. Сломился я.

Но ангел снизошел к нему с восходом,

стал потчевать его, и, укреплен,

без устали по пастбищам и водам

все время в горы поднимался он,

куда Всевышний снизошел потом, —

не в сильном ветре, не в землетрясенье,

не в огненном, из бездны, изверженье —

нет, снизошел почти что со стыдом

перед огромностью, что тихо пала,

а он, старик, уткнул лицо в колени

и по тому, как кровь в нем клокотала,

узнал невидимого за кустом.

Саул во пророках

Разве верит кто, что он падет?

Нет, великим царь себе казался,

и убить арфиста собирался,

чтобы не продолжил он свой род.

Но тогда внушеньем многократным

некий дух отвел царя от зла —

он узрел себя безблагодатным,

и во мраке кровь его пошла

на судилище путем попятным.

И теперь он, брызгая слюною,

беглецу спасенье предрекал,

бормоча пророчество второе.

В детстве в первый раз он прорицал,

и на шее жилы трепетали,

в голосе его звенел металл,

он шагал — и все за ним шагали,

вес кричали в нем восторг кричал.

Ныне он — бесформенная груда

ниспровергнутых достоинств; рот —

водосточный раструб, и покуда

струи ливня соберет, оттуда

влага, как фонтанчик, бьет.

Явление Самуила Саулу

Я вижу! — взвыла жрица из Эндора,

царь за руку схватил ее: кого?

И жадно речь ее ловил, но скоро

он сам увидел близ себя того,

кто говорил, суровостью казня:

— Я сплю. Зачем позвал меня?

Иль хочешь ты, ища меня по следу,

оставлен Богом с горечью в груди,

в моих устах искать свою победу,

моля пустые челюсти раскрыться?

Меня ведь нет, я прах... — И позади,

бия себя руками, выла жрица,

как если бы все видела. — Пади!

И он, кто был всесильным час назад

и высился, как знамя над народом,

пал, не противясь будущим невзгодам:

так явствен был его закат.

А женщина терзалась, как вина:

скорей бы он забыться постарался;

и выведав, что он проголодался,

ему лепешек испекла она,

уговорила сесть; он сел уныло;

не мог собраться с мыслями никак:

он все забыл вплоть до того, что было.

И ел, как утомившийся батрак.

Пророк

Ширясь от видений и блистая

от огня грядущего суда,

перед коим тварь дрожит земная,

исподлобья смотрят, нас пытая,

страшные глаза. И, напирая,

с уст срываются тогда

не слова (ну что слова могли бы

выразить, произнеси их он?) —

нет, огонь, куски железа, глыбы,

как живой вулкан, он обречен

расплавлять и извергать во мраке,

как проклятья небу и земле,

и заметен, как на лбу собаки,

знак от Бога на челе

у него. Спешите, это — Он,

обнаруженный перстом пророка,

истинный, такой, каким до срока

Он и впредь пребудет: разъярен.

Иеремия

Был я нежен, как весной пшеница,

только ты, неистовый, обрек

сдержанное сердце звонко биться

и наполнил лютой страстью впрок.

Распалял не ты ли непрестанно

с малых лет мои уста — и вот

источает рот мой, точно рана,

за одним другой злосчастный год.

Я кричал о бедах, но не ты ли —

измыслитель кар и бедствий злых?

Уст моих они не умертвили —

сможешь ли ты успокоить их,

если нас, как пустотелый колос,

носит вихрь, и наш удел печален,

и беду преодолеть нет сил?

Я теперь хочу среди развалин

наконец-то свой услышать голос,

голос мой, что прежде воем выл.

Сивилла

Древней с давних нор она слыла.

Каждый день, однажды путь наметя,

шла, верна себе. И на столетья,

говорят, летам своим вела

счет, как лес. Видна издалека,

каждый вечер высилась без цели

вроде черной древней цитадели —

выжжена, пуста и высока.

Вся во власти слов; и превозмочь

не могла их; в ней они сгущались

и вокруг летали и кричали,

и домой с закатом возвращались,

и под арками бровей стихали,

наспех коротая ночь.

Отпадение Авессалома

Как молнии, с разных сторон,

шелк с бурей труб свивая,

взлетели от края до края

флаги. И, кровь молодая,

чтобы видела тьма людская,

он в шатре пировал, ублажая

десять отцовых жен,

и (привыкшие к скудной ночи

старца-царя и сробев)

они в его ненасытной мочи

трепетали, как летний посев.

И Совет его дожидался,

и ропот в народе креп,

и каждый, кто приближался,

от яркого света слеп.

Как ведет за собой звезда

годы, повел он рать,

и выше, чем пик гряда,

вилась золотая прядь,

под шлемом не помещаясь,

и досадовал он, отчаясь, —

даже доспехи, видать,

его меньше отягощали.

Царь повелел, остатки

войска собрав воедино,

чтобы в бою пощадили сына.

Но, верен своей повадке,

он разрубал без оглядки

узлы затянувшейся схватки,

отбросив свой шлем и щит.

И долго его искали,

пока кто-то в печали

не закричал: — За ветвями

с кверху вздернутыми бровями

он на дубу висит.

Развязка была коротка.

Иоав, затаясь в засаде,

заметил светлые пряди

в цепких лапах сука.

Подкрались к висевшему сзади

и пики, потехи ради,

вонзили ему в бока.

Есфирь

Прислужницы, ее стенаньям вторя,

семь дней вычесывали пепел горя

и сокрушенья из ее волос

и, унося с собою, добавляли

приправы чистые и поедали,

уединясь. И, не страшась угроз,

непрошена, как если бы могила

ее вернула вдруг, — она вступила

в открытый угрожающе дворец,

в конце пути самой увидеть чтобы

того, вблизи чьей ярости и злобы

ждал каждого довременный конец.

Он так блистал, что вспыхивал, сияя,

рубин в ее короне, и она

надменностью властителя до края

была, как чаша, загодя полна

и под могуществом царя царей

изнемогла до входа в третий зал,

где всю ее сияньем заливал

зеленый малахит. Был внове ей

столь длинный путь с каменьями на шее,

что стали в блеске царском тяжелее

и холодней от страха. — И, зловещ

в блистанье, наконец, открылся он,

на турмалиновый восседший трон,

как башня, и действительный, как вещь:

она качнулась, и ее втроем

служанки усадили. Он нагнулся

и кончиком жезла к ней прикоснулся.

...И вдруг она все поняла — нутром.

Прокаженный король

Был лоб его проказой изъязвлен.

Когда она взгнездилась под короной,

казалось, что владычествовал он

над жутью, им же в подданных

вселенной,

взирающих со страхом на того,

кто ждал расправы, но не оказалось

отважного средь них ни одного:

неприкасаемей, чем божество,

он становился, и передавалось

всем новое достоинство его.

Легенда о трех живых и трех мертвых

Похваляясь охотой своей,

три господина разбили бивак.

И старец повел их в овраг,

и они натянули поводья коней,

увидя тройной саркофаг,

который втройне смердил;

и они отшатнулись назад,

и каждый лицо закрыл:

там лежали три трупа, и плыл

кругом удушающий смрад.

Но охотничий слух был у них,

и смогли

они услышать вдали

странного старца суд:

— Сквозь игольное ушко они

не прошли

и никогда не пройдут. —

Разгоряченное охотой, у них

осязанье осталось еще — и вот

страшный мороз охватил всех троих,

и пот превратился в лед.

Мюнстерский король

Он был обрит; и стала

корона велика,

и уши отгибала,

куда издалека

вливался рев гнусавый

голодных. Жар допек.

Он на ладони правой

сидел и изнемог,

гадая, в чем причина

его вражды с собой;

воздержанный мужчина,

в постели — никакой.

Пляска смерти

Оркестр им не нужен: или

каждый звуки не исторгает,

словно совы гнездо в нем свили?

В них страх, как волдырь, набухает,

и тухлятина в нос ширяет —

самый лучший их запашок.

Руками друг друга обвили

и пляшут, гремя костями;

любовники пылкие сами

дам кружат не спрохвала.

У тощей монашки скоро

совлекают с чела платок,

здесь все равны. И в гонке

выкрадывают у старушонки,

желтей истертой клеенки,

молитвенник под шумок.

Им жарко от этой гульбы

в богатых одеждах, и градом

пот катится, чтобы ядом

разъесть им зады и лбы,

броши, платья и шляпки из пуха;

они оголиться хотят,

как дитя, как безумец, как шлюха;

и танцуют и прыгают в лад.

Страшный суд

От гниющих ран и страха мучась,

копошатся, исходя в проклятьях;

на клочке земли иссохшей скрючась,

сбились — и нет мочи оторвать их

от любимых саванов без плетки.

Но слетают ангелы и лишку

масла подливают в сковородки

и влагают каждому под мышку

перечень того, что в жизни прежней

он не осквернил и где хранится,

может быть, тепло души прилежной,

и Всевышний пальцы не остудит,

если вздумает листать страницы, —

и по справедливости рассудит.

Искушение

Нет, не полегчало; зря нещадно

терниями плоть он иссекал.

Чувства порождали, плотоядно

отверзая свой оскал,

недоносков: хнычущая стая

мерзоликих призраков в коросте

потешалась в неуемной злости,

на него всем скопом наседая.

Эти мрази быстро размножались

плодовитой ночью и с нытьем

беспорядочно усотерялись,

расползаясь и киша кругом.

Стала ночь отравленным питьем:

руки, как в сосуд, в нес вцеплялись,

и, как бедра, тени трепыхались,

обдавая страстью и теплом. —

И тогда он к ангелу воззвал,

и приблизил ангел светлый лоб

представая, и опять загнал

внутрь святого непотребный скоп,

чтобы он до смертного порога

с чертовщиной бился в жизни сей

и выцеживал по капле Бога —

светлого — из гнусной тьмы своей.

Алхимик

Он странно улыбался и скорей

отставил колбу в испареньях смрада.

Теперь-то он уж точно знал, что надо,

дабы потом в осадок выпал в ней

благой металл. — Века, века нужны

ему и этой колбе, где бродило

оно; в уме созвездие светило

над морем потрясенной тишины.

И чудище, что вызвать он желал,

в ночь отпустил он. И вернулось к Богу

оно и в свой тысячелетний круг.

И, лепеча, как пьяный, он лежал

над кладом, затихая понемногу, —

и золото не выпускал из рук.

Ларец с драгоценностями

Эти кольца, броши и браслеты

на миру своя судьба ждала.

И как знать, добра она иль зла?

Взаперти, в ларце, они — предметы,

вещи, что он выковал; была

и корона для него — предмет,

что дрожал при ковке постепенной;

мрачный, он трудился, чтобы свет

засиял в нем — камень драгоценный.

Блеск в глазах у кузнеца суровый,

схож с всегдашним ледяным питьем,

но когда стоял венец готовый

(золотой, многокаратный, чудный)

и когда казалось, что тайком

кончиками пальцев жил он в нем

к радости, как будто обоюдной, —

на колени перед ним он пал,

жалкий, плачущий, порабощенный,

и рубин, чужой, коронный,

молча кузнецу внимал,

будто перед ним вассал,

и, монаршьей властью облеченный,

сверху на него взирал.

Золото

Нет его, представь: тогда оно бы

все равно в горах возникло или

в реках, выйдя из темной утробы

самовольно, подчиняясь силе,

в нем перебродившей, и рудою

избранной себя вообразило.

И Мероя, словно злая сила,

прячась, уводила за собою

долгими опасными путями

за небесный край и за земной;

и предсказанное встарь отцами,

злобные и сломленные сами,

приносили сыновья домой;

где оно владетелей своих

добивало, уплывая прочь, — и

принималось за других.

Говорят, оно встает средь ночи

и с небес глядит на них.

Столпник

Схватка шла над ним —людей и ратей:

кто был прав? Достоин кто проклятий?

И, растерян, смят и обречен,

бесконечных бедствий соглядатай,

на высокий столб взобрался он,

ибо тот себя лишь возносил.

Одинокий, над толпой постылой

слабость и бессилье перед силой

он с хвалой Господней согласил;

время шло; и, наконец, Другой

в нем великим стал под небосклоном.

Пастухам, крестьянам, плотогонам

куклой виделся смешной

он, кричащий в небо, что являлось

в тучах и в мерцании светил;

он вопил, и каждому казалось:

лишь ему он с высоты вопил.

Только он не уследил,

как толпа росла за валом вал,

в натиске противоборств и стонов,

и что снизу блеск державных тронов

до него не достигал.

Но когда он с гордой высоты,

одинокий, проклятый, отчаясь,

ежедневно демонов с колонны

стряхивал в нечеловечьих вскриках,

в бархат и открытые короны,

неостановимо размножаясь,

падали из ран его великих

черви страха и тщеты.

Мария Египетская

Как давно она от ласк остыла

и одна за Иордан ушла

и, отъединенна, как могила,

сердце выпить вечности дала,

от всего, что тлен и суета,

отреклась, величьем поражая, —

и теперь, как нагота людская

и как кость слоновая, желта,

растянулась на сухой костери.

Лев рычал вблизи, гонимый гладом,

и позвал старик на помощь зверя,

чтобы схоронить ее скорей

посреди пустыни и корней.

Старый лев сидел с могилой рядом,

камень, точно герб, держа над ней.

Распятие

Как давно заведено, к пустому

месту казни всякий сброд согнали,

расходясь, через плечо бросали

взгляды на казненных, не по-злому

корча рожи вздернутым троим.

Но управились сегодня скоро

палачи и сели под большим

камнем наверху для разговора.

Вдруг один (мясник, видать, матерый)

ляпнул просто так: — Вон тот кричал.

И другой привстал в седле: — Который?

Чудилось ему: Илию звал

чей-то голос. Все наверх взглянули,

вслушавшись. И, чтобы не погиб

бедолага, губку обмакнули

в уксусе и в рот ему воткнули —

в еле-еле слышный хрип,

пытку думая продлить на час

и увидеть Илию сначала.

Но вдали Мария закричала,

и с истошным воплем он угас.

Воскресший

До конца внушить не мог он ей,

что любовь не терпит славословья:

и она, час пробил, у распятья

тихо опустилась в скорбном платье,

блеском самых дорогих камней

отороченном — ее любовью.

И когда, рвя со стенаньем пряди,

к гробу шла она свершить обет,

он воскрес одной ее лишь ради

и сказал ей во спасенье: нет.

Но, когда он в гроте, в смерти сильный,

мазь от боли отвести посмел

и ее руки порыв умильный, —

поняла она, что он хотел,

чтобы любящая не склонялась

над владыкой чувства своего,

а, влекома бурей, поднималась

над высоким голосом его.

Величание Богородицы

Тяжелая, она шла вверх по склону

без утешенья — и изнемогла;

но стоило увидеть ей матрону,

что гордо на сносях навстречу шла

и знала все, хоть ей не открывались, —

как сгинула тревога без следа;

и женщины брюхатые обнялись,

и юная сказала: — Навсегда

самой любовью ныне стала въявь я.

Ее сияньем Бог затмил тканьё

и золото богатого тщеславья;

и женщину он выбрал и во славе

наполнил дальним временем ее.

Избрал меня. Хоть я того не стою,

шлет звездам весть с престола своего.

Душа моя, величь своей хвалою,

как можешь высоко, — Его.

Адам

Над порталом, где в лучах заката

окна-розы рдеют, расцветая,

он стоит, с испугом озирая

собственную славу, что когда-то

вознесла его на пьедестал.

Радуется он, что постоянен,

в простоте упрямый, как крестьянин,

он, начало положив, не знал,

где из сада райского дорога

к новым землям, — кто его осудит.

Он с трудом переупрямил Бога;

Бог грозил: умрешь в своей гордыне.

Человек не уступил, и будет

женщина ему рожать отныне.

Ева

Рядом с ним, там, где в лучах заката

окна-розы рдеют, расцветая,

с яблоком стоит она, простая,

навсегда невинно виновата

в том, что, зародясь в ней, разрослось

с той поры, когда она из круга

вечности, влюбленная подруга,

вышла, чтобы время началось.

Ах, попасть в тот край бы на денек, —

где живут в ладу, вражды не зная,

зверь и рыба, птица и цветок.

Но сказал ей муж, упрям и строг, —

и пошла, с ним умереть желая,

и почти не знала, кто он — Бог.

Сумасшедшие в саду

Дижон

Двор монастырский стены окружили,

как будто могут что-то дать взамен.

Те, кто внутри, о времени забыли,

исключены из бытия вне стен.

Событья здесь случаться не вольны.

И люди по дорожкам бродят цугом,

расходятся и сходятся друг с другом,

послушны, примитивны и бедны.

Молчком на огороде копошатся,

встав на колени возле ровных гряд;

когда никто не видит, каждый рад

к молоденькой траве щекой прижаться,

как будто он о ласке загрустил:

трава приветлива и зря не ранит,

а пурпур роз, быть может, вскоре станет

и угрожающ, и сверх слабых сил,

и перевесит, может быть, случайно,

то, чем душа по самый край полна.

А это, что ни говори, а тайна:

как хороша трава и как нежна.

Сумасшедшие

Смотрят и молчат; перегородки

из сознанья вынуты у них;

время, когда мысли четки,

навсегда ушло из стен пустых.

По ночам, когда в окне сияют

звезды, в них — покой и лад.

Руки подоконник осязают,

души к темным небесам взывают,

и глаза, как свежие, глядят

на квадратный двор, где по ранжиру

высится деревьев череда,

противостоя чужому миру,

и не пропадает никуда.

Из жизни святого

Он страхи знал, лишающие сил,

как умиранье, и ему в угоду

учил он сердце медленному ходу;

как сына, он его растил.

Немыслимые беды он познал,

гнетущие, как темнота подвала;

и душу повзрослевшую отдал

он со смиреньем, чтобы пребывала

при Женихе и Господине; и

жил там, где одиночество безмерно

преувеличивало все, и дни

свои продлил, и речь забыл, наверно.

Зато постиг он счастье до конца,

себя рукам единым предавая,

и высшее блаженство ощущая, —

быть целостным творением Творца.

Нищие

Что это за куча, он вначале

не смекнул. И обнаружил вдруг —

кучу нищих. Они продавали

пустоту из протянутых рук.

Они показывали зевакам

полный навоза рот,

и чужак глядел, как со смаком

проказа живьем их жрет;

как взболтанными глазами

всматриваются и ждут,

и, чтобы попасть, со смешками

в голоса прохожих плюют.

Чужая семья

Как возникает из невесть чего

в квартире пыль, — без цели и без смысла,

и ты вдруг замечаешь, что повисло

в углу сгустившееся вещество, —

они, Бог знает из чего и как,

собрались вдруг перед твоим приходом

и были чем-то непонятным, сбродом,

и подавали с нетерпеньем знак

тебе, быть может. Может быть, другим.

И чей-то голос, как издалека,

тебя приветствовал, на плач срываясь;

и протянулась, как взаймы, рука

и спряталась, к твоей не прикасаясь.

Кто должен к ним прийти? Кто нужен им?

Обмывание трупа

Они привыкли к этому. И тьму

когда вспугнула лампа в кухне тесной,

им был безвестен этот неизвестный.

И стали шею мыть они ему,

как полагалось, и о чем попало

болтали за мытьем. Одна, в чепце,

как раз тогда, когда она держала

сырую губку на его лице,

чихнула громко. И остолбенела

вторая мойщица. И капли каждой

был слышен стук, его рука белела

и, скрюченная, настоять хотела,

что он теперь уже не мучим жаждой.

Он настоял. И обе засмущались

и, робко кашлянув, без промедленья

взялись за дело так, что заметались

по стенам их изломанные тени,

как ненароком пойманные в трал, —

и справились с работой окаянной.

Ночь за окном неумолимо странной

была. И возлежал он, безымянный,

опрятный, чистый, — и повелевал.

Одна из старух

Париж

К ночи (вспомни сам) они стоят,

строят глазки и свою улыбку,

скроенную точно из заплат,

расточают, впасть боясь в ошибку.

И в барак, обшарпанный и длинный,

жаждут заманить скорей

шляпкой, и помятой пелериной,

и паршой загадочной своей.

Теребят, утаивая скуку,

чтобы незаметней как-нибудь

вдруг твою растерянную руку

взять и, как в газету, завернуть.

Слепой

Париж

Видишь, город рассекает он,

город, с ним играющий в пятнашки;

темной трещинкой по белой чашке

он проходит. И запечатлен

сонм вещей, как на листе бумаги,

на пустых невидящих зрачках.

Он идет чутьем, при каждом шаге

ловит мир в отрывистых щелчках:

угол, камень, пустота, забор —

выжидает, скрыть не в силах муку:

и, решившись, поднимает руку,

с городом скрепляя договор.

Увядшая

Легко, после смерти как будто,

носит перчатки она и платок.

Шарм девического уюта

из комода давно утек;

ей свою потерянность жалко,

осталась совсем одна

(чья-то родственница, приживалка?),

задумчиво бродит она

по комнате боязливой,

прибирает ее и блюдет,

словно в давней поре счастливой

она и поныне живет.

Ужин

Мы — в вечности. И разве обнаружен

расклад и счет больших и малых сил?

Ты с Тайною вечерей согласил

в светящемся окне обычный ужин:

как держатся и как полны значенья

их действия — и каждый жест глубок.

Из рук их поднимаются знаменья;

что это так, им невдомек,

они беседой увлеклись случайно

и чем-то делятся, едят и пьют.

В них что-то есть от мертвецов, кто тайно

из гроба встал и очутился тут.

И разве не сидит среди жующих

тот, кто своих родителей, живущих

одним лишь им, не чает, как бы сбыть?

(Он раньше бы продал их, может быть.)

Пепелище

Рассвет осенний избегал, смущен,

той пустоты, где средь степи чернели

развалины, где липы обгорели,

где, набежавшая со всех сторон,

распугивала ребятня ворон

и рылась в хламе, что весьма был жалок.

Но смолкли все, когда явился он,

хозяин, и из обгоревших балок

стал извлекать корыта и кастрюли

вилкообразным и кривым суком,

и взгляд его был лжив — не потому ли,

что уверять пытался: здесь был дом;

а то, что видел он со стороны,

казалось фараоном в страшном сне.

Поверить в это он не мог вполне.

И был, казалось, из чужой страны.

Группа

Париж

Как будто собран наскоро букет,

и случай, лица спешно подбирая,

рассредоточил их, стеснил у края

то опустил, то вытащил на свет,

то поменял, то высветил слегка

подбросил, как пучок травы, щенка

и то, что низко, подтянул за пряди,

как за ботву, и завершенья ради

букет понизу натуго связал;

потом выдергивал, менял, бросал в подмес

и, улучив минуту, созерцал,

отпрянув: все ли, наконец, в порядке

там, на циновке, где, от пота гладкий,

силач, пыхтя, удерживает вес.

Заклинание змей

Когда на рынке заклинатель, млея,

дудит на флейте, дразнит и влечет,

он, может быть, приманит ротозея,

и тот из давки лавочек войдет

в круг флейты, что поет посередине

и хочет, хочет, и велеть вольна

змее привстать торчком в своей

корзине —

под звуки размягчается она,

приподнимаясь выше, как слепая,

вытягиваясь и страша броском;

и веришь: перенес индус, играя,

в чужой далекий край, и в нем

ты умираешь. Словно обвалилось

пылающее небо. И потом

чужбина чем-то пряным отложилась

на восприятье северном твоем;

она не выручит. Стоишь, слабея,

вскипает солнце, дрожью ты объят,

когда злорадно застывают змеи —

и на зубах мерцает яд.

Черная кошка

Взгляд, наткнувшийся на привиденье,

зазвенев, отскакивает; но

даже острое, как шпилька, зренье

кануть в черный мех обречено:

так на стены черные бросает

свой безумный гнев больной,

гнев, который сразу угасает

на обивке камеры пустой.

Все к ней прикоснувшиеся взгляды,

кажется, она в себя впитала,

чтобы задремать, свернувшись комом,

не скрывая злости и досады.

Вдруг, как будто оборвался сон,

на тебя уставилась спросонок,

и тогда ты, поражен немало,

в тусклом янтаре ее глазенок

замечаешь взгляд свой — насекомым

вымершей эпохи вкраплен он.

Перед Пасхой

Неаполь

Завтра в улочках, где как попало

на крутых рассыпанная склонах

тьма лачуг у гавани толпится,

золото процессий разольется

и тряпье, платки и покрывала,

все, что по наследству достается,

будет развеваться на балконах

и в людском потоке отразится.

Но сегодня люди суетливы,

бегают с покупками, наруша

тишину дверными молотками.

На лотках полным-полно товаров.

Вот разрубленная бычья туша

для обжорных жарений и варев.

Все шесты кончаются флажками.

И запасы, впрямь неисчислимы,

на столбах и на скамьях могучих

брошены навалом, из подвалов

и дверей текут; зевают дыни;

горы хлеба, гвалт и ротозейство.

Мертвое полно живого действа;

нет у петухов былой гордыни,

и висят козлы на ржавых крючьях,

и несут под шутки зубоскалов

на жердях ягнят; бедняжки немы

и кивают, морды в воздух тыча;

со стены мадонн испанских броши

сквозь глазурь заманчиво сияют,

и серебряные диадемы

предвкушают фейерверк, волнуясь.

А в окне распахнутом, красуясь,

чья-то обезьянка корчит рожи

и в хохочущих зевак бросает

жесты, наглые до неприличья.

Балкон

Неаполь

Наверху, над теснотой балкона,

будто их художник кропотливо

подбирал и связывал в букет, —

лица: и при отблесках залива

ты любуешься неторопливо,

словно быть им здесь еще сто лет.

Две сестры, с далекостью далекость,

спрятав безнадежную тоску,

прижимают, точно одинокость

к одинокости, висок к виску;

брат их, видно, любопытством гложим,

рядышком торжественно возник

и в какой-то очень нежный миг

стал на мать свою совсем похожим.

Посреди, худой как привиденье,

никому здесь не родной

лик старухи, будто бы в паденье

невзначай подхваченный рукой

в тот момент, когда рука другая

с платья соскользнула, повисая

над лицом ребенка с краю, —

неопределенным, без примет,

и пока зачеркнутым смущенно,

как набросок, прутьями балкона,

словно то, чего покамест нет.

Корабль изгнанников

Неаполь

Вдумайся: один бежит, а стая

победителей за ним вдогон. —

Вдруг навстречу сотням он,

весь пылающ и разгорячен,

повернулся... Так червлен

жар плодов, которым синь морская

пронзена, покуда привлечен

к лодке с апельсинами твой взгляд,

к кораблю плывущей в глубь залива,

где другие лодки суетливо

хлеб и рыбу выгрузить спешат, —

поглощает уголь он глумливо

в трюм, разверстый, словно

смерть и ад.

Пейзаж

Как в конце, в какой-то роковой

миг, холмы, мосты и эстакады,

клочья неба, крыши и ограды,

вдруг настигнутые, как судьбой,

пали перед натиском заката,

и, растерзана и виновата,

местность вся погибла бы, увы,

если бы на эту рану, каясь,

вскоре не упала, растекаясь,

капля чистой синевы,

капля, ночь которую как раз

подмешала в вечер, и, не споря,

вскоре сам пожар погас.

Сон ворот и арок бестревожен,

облаками огорожен

город, и дома темны

над застывшей глубиной изложин;

но скользнул внезапный свет луны,

будто бы, дождавшись тишины,

выхватил архангел меч из ножен.

Римская Кампанья

Миновав раскинутый полого

город, грезящий во сне о термах,

вдаль ползет могильная дорога,

и окошки на последних фермах,

негодуя, ей вослед глядят.

Чувствует бедняга этот взгляд

на затылке, как бы ни петляла,

поднимая, наконец, устало

пустоту свою на небосвод,

озираясь. И пока с оглядкой

жестом акведуки подзывает,

небо пустоту ее украдкой

пустотой своею заменяет —

той, что всех и вся переживет.

Песня о море

Капри. Пиккола Марина

Древний ветер морей

плачет в ночи навзрыд:

нет приюта тоске твоей.

Того, кто не спит,

не тронет ни скрип дверей,

ни твой одинокий стон:

древний ветер морей,

окликает он

древние валуны,

гул далей во мгле

прорывается из глубины...

Как болью твоей, взметены

листья инжира на темной скале

при свете луны.

Ночной выезд

Санкт-Петербург

И когда, скользя между домами,

на орловской паре вороной

мы спешили, спал за фонарями

серый город, тронутый зарей,

неподвластный никаким часам,

ехали, нет — мчались, погибали

и дворцы-громады огибали,

уносимы к невским берегам

встречным ветром и неспящей ночью,

что плыла без неба и земли,

и в броженье Летний сад воочыо

из посадок вырастал вдали,

и фигуры, контуры теряя,

расплывались, в сумрак отступая, —

мы летели, и тогда, пугая

тем, что мы с ума сошли,

город испарился. И внушал,

что он вовсе не существовал

и покоя жаждет; как больной

в час, когда безумье не томит

и он чувствует, что мысль больная

больше не гнетет, отягощая,

и теперь свободен он: гранит,

рушась, отпускает мозг пустой

и в пространство с грохотом летит.

Парк попугаев

Jardin des Plantes, Paris

Под турецкими липами, у газонного края

клетки в тоске по отчизне качая,

попугаи ара вздыхают, берег свой вспоминая,

какой он воочию, даже не зная.

Будто заняты подготовкой к параду всецело,

зло прихорашиваются и то и дело

яшмовыми клювами что-то долбят отупело

и выплевывают: видно, осточертело.

Бестолковые голуби хотят до чего-то дорыться,

а ехидные птицы, всегдашнюю ссору затеяв,

отгоняют друг друга от пустого корытца.

Попугаи качаются, дремлют, следят за нами

и поигрывают темными, лживыми языками,

перебирая цепочку на лапках. И ждут ротозеев.

Парки

I

Парки поднимаются из праха,

над собой возносят небосклон,

с древностью сверхмощи и размаха

выстояв под чередой времен,

чтобы по лужайкам первородным

и раскинуться, и отступить, —

и всегда с роскошеством свободным,

в нем ища спасенья, может быть,

царственность величья своего,

как запас, все больше умножая,

из себя беря и возвращая

милость, пышность, пурпур,

торжество.

II

Аллеями и полумраком

окружен в тишине,

влекомый каким-то знаком,

оказываешься наедине

с круглой чашей, с краями,

покрытыми влажным мхом,

с каменными скамьями,

расставленными кругом, —

с временем, что одинокий

век добредает свой.

На постамент невысокий,

увенчанный пустотой,

ожидающее дыханье

поднимаешь из глубока;

а серебряное журчанье

из темного желобка,

тебя к своим причисляя,

занимает речью своей,

и ты слушаешь, замирая, —

камень среди камней.

III

От водоемов и прудов скрывают,

что королей казнили. И они,

шепчась, прихода принца поджидают

под легкими вуалями в тени,

дабы тотчас смягчить его любой

каприз или печаль без промедлений

и с парапетов свесить над водой

ковры давно забытых отражений,

где на зеленом фоне мог бы ты

увидеть серебро и пурпур линий,

всегдашний белый и размытый синий,

и короля с какой-то герцогиней,

и на взволнованной кайме — цветы.

IV

А природа, как бы в уязвленном

торжестве условности своей,

королевским следует законам,

и не терпится, блаженной, ей

сны своих деревьев на зеленых

склонах воспроизвести с утра

И по описанию влюбленных

врисовать в аллеи вечера

кистью, расточающей в томленье

блеск улыбки самой чистой пробы, —

даже не великой, может быть,

но одной из всевозможных, чтобы

вдруг на острове любви забыть

обо всем и в полноте цветенья

нечто впрямь великое явить.

V

Боги гротов и аллей — никто им

не вверялся, старым и ручным,

вычерченных троп Дианам, коим

улыбались иногда, — и роем

вскачь неслись за королем своим

на охоту, полдень рассекая

и плащи по ветру распуская, —

да, всего лишь улыбались им,

но молиться вряд ли им умели.

Но под ними, чьих имен никто

знать не знал, цвели и пламенели,

и клялись и достигали цели —

боги, кои дозволяют то,

что они и прежде дозволяли,

ибо камнем можно быть едва ли

в пору полноцветия весны;

боги, чьи земные обещанья

с наступлением похолоданья,

как всегда, туманны и темны.

VI

Ты видишь, тропинки как будто

не знают конца и препон

и падают с лестниц круто,

и манит их дальше и дальше

едва заметный склон;

к террасам и отдаленным

массивам зеленым

каждая путь свой длит,

к дальним прудам, где главный

парк (как равному равный)

их пространству дарит;

и пространство без сожаленья

бросает свои владенья

на растерзанье лучам

и отовсюду приводит

новые дали к нам,

когда из прудов крылато

в торжественности заката

поднимается к небесам.

VII

В чашах отраженные наяды,

в плаванье не находя отрады,

как утопленницы, возлегли;

молча пресекают балюстрады

бегство сумрачных аллей вдали.

Влажный листопад спешит скорей

по ступенькам воздуха к утрате;

каждый птичий выкрик как заклятье,

будто бы отравлен соловей.

Здесь весна не одарит, сияя,

и кусты одолевает сплин,

как бы нехотя благоухая,

выдохнувшийся жасмин,

с гнилью перемешанный, поник.

Комары вслед за тобой несутся,

и сдается: стоит оглянуться,

все, как призрак, испарится вмиг.

Портрет

Чтобы не пропала ни одна

боль в своей трагичности всечасной,

бережно несет она прекрасный

даже в увядании букет

черт своих, и кажется: ошибка,

если падает с лица улыбка,

словно тубероза, на паркет.

И, через нее переступив,

знает, что ослепшими руками

не найти ее под каблуками, —

говорит возвышенно она,

и в словах кричит душа чужая,

чья-то, как своя, обнажена;

так кричал бы камень, поражая

тем, что боль таится в нем живая, —

замолчала и стоит бледна,

и судьбе жестокой не перечит,

ибо речь ее противоречит

истинной реальности — больной

и принадлежащей ей,

кто несет свой жребий над собой,

как сосуд без ножки, над своей

славой — в тихий предвечерний свет.

Венецианское утро

Посвящается Рихарду Бер-Гофману

Ах, избалованные окна видят

извечно то, что изумляет нас:

когда на город, как на волны, снидет

сиянье с неба и в бессчетный раз

он не сбываться будет обречен.

И утро поднесет ему опалы,

как с изначальных повелось времен,

а после отраженья из канала

встают, о прежних утрах, как бывало,

напомнят: и себя вдруг вспомнит он

в объятьях Зевса нимфой молодой.

В ушах звенят сережки, не смолкая;

и, над водой Сан Джорджо поднимая,

она, как вещь, любуется собой.

Поздняя осень в Венеции

Ей мало лишь приманкой называться

для ловли дней, плывущих наугад.

Как жесть, звенят стеклянные палаццо,

вниз головой висят из-за оград

дни лета, как марионетки, будто

они убиты наповал.

Но мачты над водой вздымает круто

упорство; словно за ночь адмирал

число галер удвоил вдруг с расчетом

очистить арсенал бессонный свой

и просмолить рассветный воздух флотом,

который машет веслами в отваге

и рвется в бой, выбрасывая флаги

по ветру, — блещущий и роковой.

Собор святого Марка

Венеция

Он изнутри напоминает грот,

где в позолоте смальтовой оправы,

что как узор изгибчиво течет,

скопилась темнота со всей державы,

собой уравновешивая свет,

который так умножился в предметах,

что все они исчезли, словно нет их.

И ты гадаешь: есть они иль нет?

И кверху, как из шахты, торопливо

ты лезешь по одной из галерей

к сиянью свода; и тебя спасает

врачующая светом перспектива,

чей век, вконец уставший, отмеряет

квадрига, дыбом вставшая над ней.

Дож

Послы следили, как ему мешали —

в деяньях смелых более всего;

с покорностью к величью побуждали,

однако, незаметно для него,

шпиками окружили дожский трон,

боясь его могущества, хоть сами

его питали бережно (со львами

так поступают). Только он

был сам двулик и разгадать не тщился

их замыслы и не остановился,

великим становясь. И то, что враг

обуздывал, сам обуздал. Но старость

его сломила, хоть и не старалась.

Его лицо показывает — как.

Лютня

Я — лютня. Если хочется постичь

меня, моим залюбовавшись телом,

ты говори, как говоришь о спелом

инжире. И преувеличь,

не бойся, темноту мою. Она —

от Туллии. Стыдливости святой

немного в ней, ее волос копна —

как светлый зал. Она брала порой

с поверхности моей щепотку звуков

и напевала что-нибудь.

И я, себя невольно убаюкав,

вся растворялась в ней, как в сути — суть.

Искатель острых ощущений

I

Он, когда входил в круг тех, что были,

кажущийся и внезапный, он

излучал опасность, тайной силе

словно был давно препоручен,

раздвигал толпу веселым взором,

веер дамы поднимал с поклоном,

теплый веер, тот, что оброненным

он желал увидеть. Разговором

если он отвлечься не старался

(парк в окне, как грезы, поднимался,

если он указывал в окно),

к карточным столам он направлялся

и выигрывал. И заодно

взгляды от презрительных до томных

он выдерживал, их замечая

даже в зальных зеркалах огромных.

Ночью он не спал и, коротая

время, клумбу обходил кругом

так, как если бы и впрямь на свете

у него от розы были дети

и они соскучились о нем.

II

В дни (но это не напоминало

дни), когда поток к нему проник,

одинокому жильцу подпала,

и вода его под свод бросала,

свод, который к этому привык, —

имена вдруг в нем заговорили,

и одно, что в детстве он носил.

Верил он, что жизни приходили,

если он их поманил:

жизни мертвых, борющихся с тленьем,

и он в них с каким-то нетерпеньем

проживал чужие дни;

и непрожитые жизни эти

поднимал он, чтобы там, при свете,

снова находили смысл они.

Часто в безнадежности и горе

он дрожал: я есть, я был —

и в любимцы королевы вскоре

самого себя производил.

Жизни в нем продолжиться хотели:

судьбы мальчиков, что не сумели

их прожить, а может — не решались,

судьбы, что до срока обрывались,

он в себе, как в пригоршне, носил;

и к отверженным во мрак земли

он спускался, полный упований,

чтобы ароматы их желаний

в воздухе витать могли.

Соколиная охота

Деспот все перенести достойно

должен, в тайне замыслы храня,

канцлер видел: в башне, у огня,

надиктовывал писцу спокойно

он трактат свой дерзкий, хороня

в скрытой нише каждую страницу;

чтобы царедворцы не прознали,

часто в самом отдаленном зале

по ночам натаскивал он птицу,

что была нахохлившейся, злой.

И тогда, захваченный игрой,

он спокойно презирал законы

и воспоминаний нежных звоны,

в нем звучавшие порой

ради сокола, в ком так влюбленно

злая кровожадность поощрялась

и безоговорочность чутья.

Он был горд, когда к нему столица

и весь двор старались подольститься, —

и с руки подброшенная птица,

будто ангел, с высоты бросалась,

цаплю неразумную когтя.

Коррида

Памяти Монтеса, 1830

Из загона выметнулся он,

пронося испуг косящих глаз,

позой пикадора удивлен,

лентами, крюками, — и тотчас

в нем погас игры веселый знак,

и, гляди, массивный, непокорный,

скрученный из ненависти черной

и в себя зажатый, как кулак,

и почти не видя ничего,

он поднял, как знамя, горб кровавый

и рога откинул — он, всеправый,

мудрый и извечный враг того,

кто, весь в золоте, с повадкой гибкой,

боком встал и, как пчелиный рой,

изумленного быка с улыбкой

пропускает под своей рукой

и на вой трибун и всплески рук

поднимает взор, разгорячен,

словно в воздухе проводит круг

тьмой и блеском глаз, и, как бы ради

тех, кто смотрит, и почти не глядя,

неподвластный злости и задору,

и ища в самом себе опору, —

в накатившуюся и слепую,

обреченную волну живую

нежно шпагу опускает он.

Детство Дон Жуана

В нем что-то было от стрелы, чье жало

о женщин не ломалось, — в этом суть;

страсть самого его преображала

и, рассчитав наикратчайший путь,

подстерегала ту, что оттеснила,

чужим вдруг ставший,

чей-то образ в нём:

он улыбался. И уже уныло,

как в детстве, слез не проливал тайком.

Нет, он, поймав, не выпускал смущенный

взгляд женщины, захваченной игрой, —

настороженной и завороженной

звенящей в нем незримо тетивой.

Избрание Дон Жуана

Приготовься, — ангел возвещает, —

быть моим. И помни мой завет.

Тот же, кто его переступает

и сладчайших не переполняет

горечью, чинит мне вред.

Ты бы мог любить еще нежнее

(не перечь: ошибся ты),

пылок ты и волею моею

ты ведешь через мосты

к одиночеству, как к цели

чтобы от тебя вдали

с той же силой в нем горели

вынести его сумели

и перекричать смогли.

Святой Георгий

И всю ночь не прекращался стон

девы, что коленопреклоненно

умоляла: одолей дракона,

сторожит меня и мучит он.

И тогда из утра он возник

на коне соловом, как из дали,

перед ней, кого околдовали,

и помчался напрямик

к ней, как блеск и как судьба.

Он скакал с копьем вдоль стен, блистая,

об опасности не помышляя;

и, еще совсем слаба,

пленница с коленей не встает

и к нему победу призывает,

потому что все еще не знает,

что на свете существует Тот,

Тот, кого она молящим взглядом

призывала, мучимая гадом.

И, как башня, с грозной битвой рядом

высилась теперь ее мольба.

Дама на балконе

Вышла, в ветер кутаясь, она,

как похищенное светом пламя,

позади, очерчена дверями,

комната совсем темна,

словно основанье для камеи,

сотворенной из сплошного блеска;

вечер наступить не смел, робея,

прежде чем она возникла дерзко

и внезапно, чтобы, став у края,

легкая, почти не тратя сил,

плавно оттолкнуться от перил,

между небом и землей растая.

Встреча в каштановой аллее

Вход в старый парк зеленой темнотой

его облёг, как плащ, прохладой вея,

как вдруг вдали, в другом конце аллеи,

что в этот час была совсем пустой,

в зеленом солнце, как в листве зеленой,

фигурка белым огоньком

зажглась и долго отдаленной

казалась, проходя по затененной

дорожке, прежде чем потом

обдало нестерпимым светопадом

ее бесшумные шажки.

И тени сразу стали глубоки,

открытые глаза качнулись рядом,

и, наконец, обрисовался лик

и, как картина, замер в ожиданье

на миг немого противостоянья:

и вечным стал, и сгинул в тот же миг.

Сестры

Равные возможности несхоже

преосуществились в них, взгляни:

будто бы, при всем их сходстве, все же

в разных временах живут они.

Явно тяготит одна другую

бременем участья своего;

и, усилия растратя всуе,

подтверждают кровное родство,

по аллее проходя степенно,

и вести пытаясь за собой,

и ведомой быть одновременно:

ах, но шаг-то ведь у каждой свой.

Игра на рояле

Жужжало лето. Томный час погожий;

все нетерпение свое внесла

она в этюд, невероятно схожий

с реальностью, которая могла

еще настать — сегодня, завтра, скоро,

а может быть, таящейся вокруг;

и за окном, невидимый для взора,

чудесный парк почудился ей вдруг.

Звук оборвался; встала у пилона,

решила книгу взять, но из окна

жасмином потянуло, и она

поморщилась — почти что оскорбленно.

Любящая

В окно рассвет заглянет,

и сон мой сгинет прочь.

Когда душа воспрянет,

куда судьба достанет

и где начнется ночь?

И я бы посчитала,

что я и мир — одно,

где, как внутри кристалла,

прозрачно и темно.

Вместить в себе, наверно,

могла бы звезды я;

ах, как душа безмерна,

как вырвать из себя

того, о ком страдаю,

своей любви раба.

И смотрит, как чужая,

в меня моя судьба.

И мнится: я — округа,

и даль, и синева,

и, ароматней луга,

колышусь, как трава,

вся в радости и горе,

что слышит он меня,

что в нем, любимом, вскоре

должна погибнуть я.

Сокровенное роз

Где внутреннее с внешним

смыкается? Чью боль оно

врачует касаньем вешним?

Чье в озерце нездешнем

небо отражено —

в распахнутых дремотно

розах молодых:

как они беззаботно

покоятся, словно их

не посмеют рассыпать

дрожащие пальцы.

Как любая собою полна

и себя расточает,

и перетекает

в пространство, где тишина,

где от избытка света,

наливаясь, дни дозревают,

и становится комнатой лето —

неоглядной комнатой сна.

Портрет дамы восьмидесятых годов

Встала в ожиданье и печали

у темнеющих драпри,

что над нею как бы замыкали

ложь былых страстей. Смотри:

с юности, еще почти вчерашней,

стала, не заметив как, другой —

вялой, сникшей под прической-башней,

с рюшами на платье, со всегдашней

в складках затаившейся тоской

о родимом доме, о туманных

грезах, как устроит жизнь она, —

более реальна, чем в романах,

роковая и увлечена, —

что в шкатулке спрятать для начала,

чтобы то, что нынче вдалеке,

запахом заветным укачало,

чтобы отыскался в дневнике

вечер тот, что под ее пером

не успел стать лживым ради позы,

не носил бы приувядшей розы

в медальоне крупном и пустом

и стесняющем дыханье ей.

Неужели знак в окно давала

эта ручка в кольцах и хватало

счастья этого на много дней?

Дама перед зеркалом

Как в сосуде с колдовским питьем,

в зеркале неспешно растворяет

облик свой она; потом бросает

в смесь свою улыбку целиком.

Ждет, что получилось, в глубину

волосы за прядью прядь вливая,

и, от платья томно обнажая

плеч своих прекрасных белизну,

тихо пьет свой образ. Но не так,

как влюбленный, все забыв на свете, —

въедливо, с сомнением, — и знак

горничной дает, как можно кротче,

лампу на зеркальном дне заметя,

шкафчик и осадок поздней ночи.

Старуха

Белокурые подружки хохочут,

вслушиваются в завтра и гадают;

пожилые люди лясы точат,

о сегодняшних заботах рассуждают:

что, когда, в какой черед;

говорят: я знаю;

только в кружевном чепце, седая,

видно, знает наперед,

что во всех загадах проку мало.

И склоняется устало

на заколку белого коралла,

что и шали и ее самой старей.

Но, когда она смеется, снова

светятся ее глаза бедово,

словно изумруды из какого

ларчика, до срока потайного,

что достался по наследству ей.

Кровать

Дай им думать, что в печали личной

разрешится спор их без следа.

Здесь театр, пожалуй, необычный;

занавес отдерни — и тогда

хор ночей затянет песнь, трубя,

а потом, невидимый вначале,

вступит час, когда они лежали,

платье с них сорвет, виня себя,

ради часа, что в изнеможенье

отбивался, не сдаваться силясь:

ибо дать не мог им утоленья.

Но когда они уже склонились

к часу чуждому, открылось в нем

то, что показалось им великим,

только слишком грозным, слишком диким,

что, как в звере, сгинуло потом.

Чужой

Не считаясь с ропотом и плачем

ближних, утомленно он молчал;

и ушел, покинул, потерял. —

Ибо верен был ночам бродячим

больше, чем ночам любовным. Он

созерцал их, позабыв про сон,

ночи, что под звездами сияли,

разводя стеснившиеся дали,

где кипел, как битва, небосклон;

ночи, где разбросаны порою

тихие деревни под луною,

будто бы добыча, — напоказ;

ночи в парках, где, как день вчерашний,

потускнели замки или башни,

где он поселялся, пусть на час,

и пускался снова — в никуда;

и опять: мосты, дороги, страны,

и неотличимо постоянны

в преувеличеньях — города.

Созерцал, ничем не обладая:

пусть другим, он думал, остается

слава, деньги, мелочность страстей.

И, весь век скитаясь, где придется,

край бадьи попутного колодца

собственностью он считал своей.

Подъезд

Восторг был в повороте, а всего

скорей, во взгляде — словно пригвожденном

к барочным ангелам, почти смущенным

своим припоминаньем, — до того,

как парк дворцовый охватил полет

кареты и втянул в свое убранство

и вытолкнул — на чистое пространство

недалеко от арочных ворот,

которые, как будто их веленьем

карета в них уткнулась с разворота,

остановили лошадей. Сияя,

мелькнуло за стеклянной дверью что-то,

и, настежь распахнув ее, борзая

рванулась вниз по низеньким ступеням.

Солнечные часы

Дрожь садовой сырости, где кроны

спутались, и, падая, друг друга

капли слышат, и кричит пичуга,

редко достигает до колонны,

что стоит среди душицы луга

и показывает летний час;

но когда в соломенной панаме

женщина приходит, над часами

в одиночестве склонясь

то часы смолкают, затенясь. —

Или в час, когда, как наваждение,

дождь шумит в бушующем движенье

и стирает на часах отметки

и тогда в недолгих перерывах

время вспыхивает в сочных сливах

и в цветах белеющей беседки.

Сонный мак

В саду, в сторонке, сон цветет дурной;

кто проникал туда, отведав зелья,

изнемогал от страсти и веселья,

где все заворожало новизной,

где высились виденья и качались,

как на котурнах, яркие, как пламя, —

они до времени в стеблях скрывались,

поднявших вверх головки с семенами,

чьи лепестки поблекли и в бессилье

почти опали, и каким-то чудом

бахромчатые чашечки раскрыли,

обнявшиеся с маковым сосудом.

Фламинго

Jardin des Plantes, Paris

Увы, их розовость и белизна

отражены зеркальным Фрагонаром

не больше, чем, пожалуй, тем, кто с жаром

сказал бы о возлюбленной: она

еще тепла от сна. Смотри: картинно

на розовых стеблях стоят в посадке

они и расцветают, как на грядке,

и искушают, кажется, как Фрина,

самих себя; кокетливость умеря,

бесцветные глаза зарыли в перья,

чьи недра сочно-красны и черны.

Когда зевак злит их высокомерность,

они встают, почти удивлены,

и порознь шествуют в недостоверность.

Персидский гелиотроп

Возможно, что сравнение твоей

подруги с розой выспренним сочтешь;

тогда возьми узор травы и с ней

соедини гелиотроп, помножь

на соловья, что по ночам в экстазе,

ее не зная, петь о ней так рад.

Смотри: как нежные слова во фразе

в ночи неразделенные стоят,

и гласных фиолетовость струит

свой аромат, забыв о сне, в зенит —

так звезды, заостренными концами

смыкаясь, над листвой висят шарами,

где безостаточно растворена

с ванилью и корицей тишина.

Колыбельная

Как заснешь ты, ангел мой,

если я тебя покину

и, как липа, не застыну

в лепетаньях над тобой.

Если не смогу заснуть,

твой покой оберегая

и в тиши слова роняя

на твои уста и грудь, —

не оставлю, точно клал,

где сама собой полна ты,

как благоуханьем мяты

и анисом звездным сад.

Павильон

Даже на просвет дождливо-серый

сквозь дверное тусклое стекло

чувствуешь изящные манеры,

давний отсвет счастья или веры

в счастье, что когда-то с чувством меры

здесь таилось, никло и цвело.

Но над косяком еще пылится

гипсовых цветов резьба

и до сей поры еще хранится

тайна, состраданье и мольба, —

и цветы нет-нет и от порыва

ветра вздрагивают в полутьме;

и счастливый герб, как на письме,

хоть он и оттиснут торопливо,

что-то значит. Как малы утраты:

и еще все плачет, все болит.

По аллее влажной уходя, ты,

словно с тем, что видел, слит,

ощущаешь: в трещинах насквозь

урны, что на крыше громоздятся,

все еще пытаются держаться

за проржавленную ось.

Похищение

Чтобы ветра и ночи начало

увидеть (воочию, а не за окном),

часто от няни тайком

из дома она убегала.

Но в этот раз даже ветер ночной

так парк не терзал, казалось,

как она терзалась виной

своей, когда с шелковой лестницы руки

сорвали ее для разлуки, разлуки...

И в карету внесли впопыхах.

И запах черной кареты она вдыхала:

так пахнут, казалось ей,

охота и страх.

И холодом ста ночей ее оковало,

и в ней был холод ночной.

Пряталась в воротник и сжимала

волосы (здесь ли они?) рукой,

и голос чужой, наконец, услыхала:

— Я-с-тобой.

Розовая гортензия

Кто принял эту розовость? Кто знал,

что в этих лепестках она копится?

И, словно позолота, испарится,

как будто устает служить металл.

Раздаривают розовость небрежно.

Она при них иль воздух ей объят?

Иль ангелы ее приемлют нежно,

великодушную, как аромат?

Как знать, от них сокрыта, может быть,

об отцветанье грустная молва.

Но, вслушиваясь, вянет вслед листва,

и от нее исход не утаить.

Герб

Издали вбирает, как зерцало,

и несет в себе: таков он — щит;

некогда пустая гладь овала

в отраженной глубине хранит

образы, которые живут

в череде неоспоримых далей

чьих вещей, животных и реалий

установленный статут

достоверен, но необъясним.

Сверху, тьмой и славой оснащенный,

золоченый шлем навис

с дерзким украшеньем боковым,

и, как будто жалобой смущенный,

стяг взволнованно струится вниз.

Холостяк

Свет лампы на бумагах и прохладца

вокруг, до дерева шкафов — темно.

И род его на нем мог оборваться

и сгинуть с ним. Последнее звено,

он волей предков жил, и может статься,

что им его лишь волей жить дано.

У стен пустые стулья как попало

стояли, мебель сонно расточала

вокруг себя покой и торжество;

ночь медленно на маятник стекала,

и золотая мельница ссыпала

размолотые дни его.

Он ими пренебрег. Подкараулив,

как одеяло, на себя чужие

он времена тянул тайком.

Шептался сам с собой (а что потом?).

Хвалил их письма, будто неживые

ему писали: ты меня узнал;

и хлопал весело по спинкам стульев.

А зеркало в бездонные просторы

уже вбирало и окно, и шторы;

и он, как привиденье, там стоял.

Одинокий

Нет, я не из камня башню строю —

из живого сердца моего:

есть еще и боль, и мир покоя

там, где нет, казалось, ничего.

Есть еще песчинка в сверхвеликом,

на краю застывшая на миг,

и последнее: печальный лик

с навсегда окаменевшим вскриком

над неутоленной пустотой,

что к себе неумолимо тянет, —

и сейчас он тихо в дали канет,

примирясь с блаженной тишиной.

Читатель

Кому он ведом, кто из бытия

ушел бесшумно в бытие другое,

что прерывается, полно собою,

страницей наскоро прошелестя.

Его бы не признала даже мать,

когда он погрузился в то, что тенью

его пропитано. Нам с праздной ленью

понять ли, что успел он испытать,

пока глаза не поднял, поднимая

то, что скрывалось в книжной глубине,

не с целью взять себе, но отдавая —

и видя завершенный мир кругом;

как дети, что играли в тишине,

очнувшись, видят, что их окружает;

реальность неприятно поражает

какой-то искаженностью во всем.

Яблоневый сад

Боргебю-горд

Приходи увидеть в час заката

на лугу вечернюю траву;

разве мы ее в себе когда-то

не копили, чтобы наяву

из надежд, тоски, воспоминаний

давних радостей и, может быть,

затаенных в нас самих желаний

вдруг ее, как Дюрер, расстелить

под деревьями, что тяжкий труд

бесконечно долгих дней без пени

в полноте извечного терпенья

в переполненных плодах несут,

чтобы непомерное почти

поднимая и передавая,

жить, по доброй воле пребывая

весь свой век в немотстве, — и расти.

Призвание Магомета

Он ангела, кто легкими стопами

и узнанный явился — как никто,

прямой и светлый, весь окутан в пламя, —

просил, не притязая ни на что,

его оставить тем, кем подвизался:

проторговавшимся купцом; и он

читать не мог, и вестью был смущен,

под коей и мудрец бы надорвался.

Но ангел всучивал силком почти

исписанный листок и, ясновзорый,

не уступал и требовал: прочти.

И он прочел — и ангел пал без сил.

А он теперь уже был тем, который

постиг и следовал, и совершил.

Гора

Тридцать шесть и сызнова сто раз

рисовал художник эту гору

и сметал рисунки без разбору

(тридцать шесть и сызнова сто раз),

к странному вулкану пригвождаясь,

счастьем и бессилием томим,

чье великолепье не вмещалось

в контуры, намеченные им:

он над полднем плыл, как откровенье,

над ночами темными вставал,

потому что их перерастал;

и творец, запечатлев мгновенье,

поспешал за новым, от тщеты

собственным усердием спасенный, —

и в конце, открытьем потрясенный,

из-за каждой проступал черты.

Мяч

Прыгун, ты даришь слишком беззаботно

тепло чужих ладоней, как свое;

но слишком легковесно и бесплотно,

дабы в предметах обрести жилье,

оно меж тем вещественно вполне,

настолько, что в момент прикосновенья

само проникнет в нас без промедленья, —

ты взмыл и на секунду в вышине

задумался, как если бы бросок

ты захватил с собой на время взлета,

а после отпустил — и изнемог,

и игрокам киваешь с разворота

на место, где закончишь свой прыжок,

а те, как в танце, замерли, и ты,

приободренный визгом и погоней,

естествен и проворен, с высоты

ныряешь в ковш подставленных ладоней.

Ребенок

Люди смотрят, как играет он,

и встает порой за тихой шторой

детский лик, нечетко обведен,

чистый и как полный час, который

начинается, затем пробьет.

Но они удары не считали,

от трудов и жизни приустали,

не заметно им, как он несет, —

как несет он рядом, без старанья,

утомясь, впадая в забытье,

в комнате, как в зале ожиданья,

время неизвестное свое.

Пес

Картина мира в зримости своей

извечно обновляется, живет.

Пока в одну из множества вещей

он не проникнет и не обретет,

преобразясь, другое бытие;

не вытолкнут, но и не приглашен,

дарящий ей все существо свое

с сомненьем, и, ее отвергнув, он

в другую погружается с мольбой,

почти постигший, близок от удачи

и отрекающийся вновь: иначе

он просто не был бы самим собой.

Скарабей

Разве звезды не зажег ты, рея,

и не обнял все, что видишь, — но

сердоликового скарабея

не оправишь в вечность все равно

без пространства, что надкрылья сжало,

пропитав весомостью своей;

жертвенней и ближе не бывало

никогда оно. И с древних дней,

как покой, оно его объемлет,

не зависимо ни от кого;

ну, а жук, в себе замкнувшись, дремлет

в колыбельной тяжести его.

Будда во славе

Суть всех сутей и зерно всех зерен,

косточки наисладчайший плен —

звездный мир, до края необзорен, —

плоть твоя: да будь благословен.

Ты — свободен: твой покров, смотри, —

в бесконечности, и распирает

сок ее мятежный изнутри.

Свет ее снаружи облекает,

потому что время рассчитало

солнц твоих круговорот.

Но твое первоначало

сонмы солнц переживет.

Загрузка...