Новые стихотворения (1907) (Перевод В. Летучего)

Карлу и Элизабет фон дер Хейдт дружески.

Ранний Аполлон

Как ветви без листвы насквозь пронзает

рассвет, уже повеявший весной, —

так в нем нет ничего, что помешает

сиянию поэзии земной

почти сразить нас силой небывалой;

в его виденьях нет еще теней,

и лоб для лавров холоден, пожалуй.

И лишь позднее из его бровей

поднимется розарий, расцветая,

где листья, каждый по себе, растут,

в устах невольный трепет возбуждая, —

в устах, что пребывают в неге зыбкой

и упиваются своей улыбкой,

как будто песню собственную пьют.

Плач девушки

Как заветное наследство,

в дни таинственного детства

одинокость дорога;

все резвились и играли,

а тебя сопровождали

эти близи, эти дали,

тропы, звери и луга.

Жизнь дарила, утешала

и всечасно мне внушала,

что весь мир огромный — я.

Почему, себе не веря,

больше не хочу теперь я

жить в себе и для себя?

Я — отвержена, я в темном

одиночестве бездонном

жду безвестного гонца.

И во мне, меня осилив,

воем воет жажда крыльев

или, может быть, конца.

Песнь любви

Что сделать, чтобы впредь душа моя

с твоею не соприкасалась? Как

к другим вещам ей над тобой подняться?

Ах, поселить ее хотел бы я

среди утрат, во тьме, где, может статься,

она затихнет и, попав впросак,

на голос твой не станет отзываться.

Но что бы порознь ни коснулось нас,

мы в голос откликаемся тотчас —

невольники незримого смычка.

На гриф нас натянули — но на чей?

И кто же он, скрипач из скрипачей?

Как песнь сладка.

Эранна — Сафо

Ты! — кто мечет за пределы дня:

как копье, я позабыто стыла

средь других вещей. Но песни сила

далеко забросила меня —

принести меня назад забыла.

Сестры ткут, о том, где я, гадая,

хлопают с утра дверьми рабыни.

Я одна, далекая, чужая,

и дрожу, как просьба: ей, богине,

в бездне мифов вздумалось отныне

жизнь мою изжить, огнем пылая.

Сафо — Эранне

Захотела — и тебя смутила,

обвила лозой меча, как дрот,

и, как смерть, тебя насквозь пронзила

и верну, когда придет черед,

и вещам, и миру, как могила.

Сафо — Алкею

Фрагмент

Ну и в чем ты мне хотел открыться,

как проникнешь в душу изнутри,

если опускаешь ты ресницы

перед несказанным? Посмотри,

ты, мужчина: вещи именуя,

мы живем, со славой породнясь.

Но погибло бы, я знаю, всуе

сладкое девичество при вас —

то, что пронесли мы без измены,

веря в то, что боги нас хранят,

так, что задыхались Митилены,

точно ночью яблоневый сад, —

в ароматах нашей спелой страсти.

Нет, не смог забыть ты обо всем

ради нас, твой час напрасно прожит,

женолюб с поникнувшим лицом.

Ах, оставь, и я вернусь, быть может,

к лире гореванья моего.

Этот бог помочь двоим не сможет,

но когда пройдет сквозь одного...

Надгробие на могиле девушки

Да, мы помним. Словно все сначала

будет повторяться без конца.

Деревце, ты берег забывала

и беспечно груди окунала

в шум бурливой крови беглеца —

бога своего.

Как поражает

юных женщин красотою он!

Жгучий, он, как мысль твоя, пылает,

ранний барельеф твой затеняет,

как твои ресницы, наклонен.

Жертва

Ах, расцвел, как сад, с тех пор,

как встретил

я тебя среди пустого дня;

видишь, я иду, и прям, и светел, —

кто ты, тихо ждущая меня?

Как листву, теряю я бесслезно

прошлое, Далекий и Другой.

И теперь твоя улыбка звездно

над тобой стоит и надо мной.

Перед алтарем все, что таимо

в безымянности с начальных дней,

дай вместить в твое святое имя:

волосами он зажжен твоими

и любовью освящен твоей.

Восточная песнь дня

Ах, разве с берегом обетованным

не сходна узкая полоска ложа? —

Где в головокруженье непрестанном

мы пламенеем, страсть на страсть

помножа.

И разве ночь, где неумолчен крик

зверей, грызущих в ярости друг друга,

нам не чужда, как день, что вдруг возник

снаружи, озираясь от испуга, —

кому понятен их чужой язык?

И надо нам в одно объятье слиться,

как лепестки цветка, пережидая,

пока, кольцо зловещее сужая,

безмерное со всех сторон теснится.

Пока в объятьях прячемся устало,

как знать нам, что из нас самих грозит

прорваться то, что до сих пор пугало, —

предательство, и нас не пощадит.

Ависага

I

Она лежала. Слуги привязали

ей руки к немощному, и часами

она лежала, оробев в печали

перед его преклонными летами.

И в бороду пугливо зарывалась,

заслышав уханье совы впотьмах;

а ночь вокруг росла, нагромождалась,

тая и вожделение и страх.

И звезды, уподобясь ей, дрожали,

плыл ищуще по спальне аромат,

вздуваясь, шторы знак ей подавали,

и следовал за знаком тихий взгляд.

Прильнув к нему, она еще не знала,

что ночь ночей грядет, — и, чуть дыша,

на царской охладелости лежала

легка и непорочна, как душа.

II

Царь думал о тщете минувших дней,

о немощи своей, ворча устало, —

и о собаке преданной своей, —

но к ночи Ависага замирала

над ним. И снова жизнь его пред ней

заклятым побережием лежала

под тихим светом звезд ее грудей.

Порой, о пылких ласках вспоминая,

из-под бровей он созерцал, страдая,

ее не знавший поцелуев рот;

но страсти юная лоза, однако,

в нем никогда, он знал, не расцветет.

Он зяб. И вслушивался в смутный ход

своей последней крови, как собака.

Давид поет перед Саулом

I

Слышишь, звуки арфы, царь и вождь,

в далях отзываются и тают,

звезды в замешательстве слетают,

мы, как дождь, идем, и расцветают

земли, где проходит звонкий дождь.

Расцветают девушки, как сад,

вея ароматом неотвязным

(разве устоишь перед соблазном?),

и мальчишки у ворот стоят,

умолкая с любопытством праздным.

Арфа вспомнит обо всем едва ли,

в странствиях моя игра сдала, —

о мой царь, как ласк твоих алкали,

как в страстях ночей изнемогали

юные прекрасные тела!

Струны до сих пор еще во власти

прошлого. Но стоны темной страсти

чья бы арфа повторить смогла?

II

Царь и вождь, владевший всей землею,

перед жизнью громкою твоей

я сегодня ничего не стою:

так сойди же с трона и разбей

арфу, утомленную тобою, —

дерево, с которого сорвали

все плоды, — теперь сквозь ветви зримы

дней еще не наступивших дали,

но они, увы, недостижимы.

С арфой засыпать — мое ли дело;

посмотри на эту руку, царь:

думаешь, что ей октаву тела

юной женщины не взять, как встарь?

III

Царь, ты скрылся — тщетная потуга,

нет, ты власть мою не превозмог.

Снова слышит песнь мою округа,

и на землю ранний холод лег.

Сир я, ты потерян, и мы вместе

в облаках твоей гневливой мести,

и, вцепившись яростно друг в друга,

наши души заплелись в клубок.

Чувствуешь, как нас преобразило

и как плоть становится душой?

Только бы нас, царь, не разлучило;

старость — я, ты — молодая сила, —

мы взлетаем, чтобы стать звездой!

Наказ Иисуса Навина

Как рушит, пеной брызгая из зева,

река плотину сразу мощью всей,

Навин свой голос, преисполнен гнева,

в последний раз обрушил на вождей.

Сметал он тех, кто до сих пор храбрился,

сковал их жесты, охладил их пыл;

казалось, рокот в тридцать битв скопился

в его устах; и он уста раскрыл.

Как под Иерихоном, скаля зубы,

весь многотысячный собор затих,

но только в нем самом гремели трубы,

расшатывая стены жизней их,

и наземь рушились они со стоном,

как если бы, заставив вздрогнуть высь,

единовластно, как под Гаваоном,

он солнцу закричал: остановись!

И Бог пошел, напуганный, как раб,

и солнце, как фонарь, держал над сечей

людских племен, покамест не ослаб, —

так захотел сей пастырь человечий.

Да, он — старик, давно согбен и сед,

казалось, что уже конца заждался

в свои преклонные сто десять лет.

А он стоял — и вражий стан шатался.

Он градом пал на виноградник пышный:

— Чем Богу поклянетесь? Боги ждут,

столпясь вокруг, когда их изберут.

Но вас за выбор сокрушит Всевышний.

И рек с высокомерием вершинным:

— Мой род и я, мы чтим Его указ.

И крикнули все разом: — Помоги нам

и укрепи нас в выборе сейчас!

Но он ушел, как прежде одинокий,

в свой прочный город на горе высокой,

и плащ его мелькнул — в последний раз.

Уход блудного сына

Уйти ото всего, что окружает

и льнет, и ускользает от тебя,

что вещи, как в потоке, искажает,

и нас, и отраженный мир дробя;

что даже в миг прощанья осаждает,

вонзая в нас свои шипы, — уйти,

и что почти

не замечал, и что подчас

от глаз таилось в будничности фона,

вдруг разглядеть вблизи и примиренно

и с поздним состраданьем в первый раз

понять, что надо всеми отчужденно

простерлось горе и пытает нас

с младенчества до гробовой доски.

И все-таки уйти, — как из руки

рука, — уйти, и поминай как звали,

уйти — куда? В неведомые дали,

что, радужным посулам вопреки,

пребудут как кулисы: сад, стена ли —

от всех твоих метаний далеки;

и от чего — уйти? От несмиренья,

от сущности своей, от нетерпенья,

от тайных упований и тоски —

и все, чем полон, в чем твое начало,

все это вдруг отбросить, и презреть,

и одинокой смертью умереть.

Но этого ль твоя душа алкала?

Гефсиманский сад

Он поднимался из последних сил,

седей маслин, седеющих на склоне, —

и лоб, покрытый пылью, погрузил

в горячие и пыльные ладони.

Путь завершен. И впереди — конец.

Уйти — но я уже ослеп, плутая,

и как скажу я, что ты есть, отец,

когда нигде не нахожу тебя я?

Не нахожу тебя: в себе самом,

ни в камне, ни в тени маслин — ни в ком.

Я одинок, и ни души кругом.

Скорбящих утешал я, твой посол,

и ты меня и укреплял и вел,

ты — выдумка. О как мой крест тяжел!..

А после скажут: ангел снизошел.

При чем тут ангел? Нисходила ночь,

листву листая в густолистой кроне,

ученики ворочались спросонья.

При чем тут ангел? Нисходила ночь.

Подобна ста другим, что наступали

и уходили прочь.

В ней стыли камни, в ней собаки спали —

о смутная, о полная печали,

заждавшаяся утра ночь.

Нет, к себялюбцам ангел не слетает,

не станет ночь великой ради них.

Предавшие себя и всех — таких

не признают отцы и вырывают

в проклятьях матери из чрев своих.

Пиета

Прах с ног твоих, Исус, в ту ночь не я ли

омыла, робко опустив ресницы, —

по-юношески крепкие, они

белели в волосах моих, как птицы

в терновнике; теперь на них взгляни...

На тело, знавшее одни печали,

как в ночь любви, гляжу я в первый раз.

Мы вместе никогда не возлежали

и потрясенно бодрствуем сейчас.

Твои запястья, мой любимый, в ранах

не от моих укусов окаянных.

Открыл ты сердце, и меня ведет

единственный к тебе отверстый вход.

Но ты устал. Увы, к моим устам

прильнуть устами ты не устремился.

Исус, Исус, когда же час наш сбылся?

Как странно суждено погибнуть нам.

Женщины заклинают поэта

Смотри: как мы, раскрылся мир земной;

он быть самим блаженством нам велит.

И то, что в звере было кровью, тьмой,

душой в нас стало и теперь кричит —

кричит душа. Зовет тебя сейчас.

Но, как ландшафт, весь мир в свои черты

вбираешь ты, не замечая нас.

И мы гадаем: ты или не ты,

кому кричим? Но разве ты не тот,

кому себя приносим в жертву сами,

поднявшись над собою в свой черед?

Мы — вечной нескончаемости суть.

Но дай тебя услышать, стань устами,

за нас вещающими, — и пребудь.

Смерть поэта

Лежал он; бледный и лишенный сил;

черты лица мятежно проступали

с тех пор, как чувства, голоса и дали

с него, как листья с дерева, опали

и безучастный год их поглотил.

Кто знал его живым, не знал о том,

насколько он и мир земли едины,

что все: моря, и горы, и долины —

он воплощал в живом лице своем.

Он далью был, и, ныне безымянна,

она оплакала его уход;

а лик его, где стынет смертный пот,

и нежен, и открыт сейчас, как рана, —

так спелый плод на воздухе гниет.

Будда

Он в слух ушел. И тишина, как дали...

Мы замерли, не слыша ничего.

А он — звезда. Другие звезды встали

невидимо для нас вокруг него.

О да, он — все. Но ждет ли кто теперь,

что он заменит нас и нас рассудит?

Пади мы даже ниц пред ним — пребудет

глубоким и бесстрастным он, как зверь.

То, что влечет с мольбой к его стопам,

в нем миллионолетья прозябает.

Забыл он то, что знаем мы, но знает

он то, о чем заказано знать нам.

L'ange du méridien[3]

Шартр

Когда, охвачен ересью, мятежно

гудит вокруг собора ураган,

твоя улыбка привлекает нежно,

о ты, одушевленный великан,

ты ангел, в чьих устах изваян зов

ста уст, ты не исполнен смуты,

и ты не замечаешь, как минуты

стекают с круглых солнечных часов,

где все отрезки дня ты поместил

в глубоком равновесии надменном,

и каждый час созрел, и полон сил.

Что, каменный, проведал ты о нас?

Зачем ты с выражением блаженным

вознес свой щит над ночью напоказ?

Кафедральный собор

В тех старых городках, где, как в былом,

под ним дома, как ярмарка, толпятся,

дабы, его заметив, стушеваться,

закрыть лавчонки, повелев молчком

умолкнуть дудкам, крикунам бесчинным,

взволнованно прислушиваясь к высям, —

а он стоит в своем плаще старинном,

со складками контрфорсов — независим,

не зная, что домами окружен.

В тех старых городках мы вдруг поймем,

насколько все, что льнет со всех сторон,

переросли соборы; их подъем

безмерен так же, как безмерен взгляд,

что погружен в себя самозабвенно

и ничего, что вне его, надменно

не замечает. Их судьба, как клад,

накапливалась, окаменевая,

непреходящей вечности полна,

тогда как улочки, где грязь сплошная,

случайные носили имена,

как дети — платьица: не все ль равно,

как фартук — лавочник: какой попало.

Соборы помнят все: и стон начала,

и взлет, где ярость к небесам взывала,

любовь и страсть, как хлеб и как вино,

и жалобы любви во тьме портала.

Но жизнь свой ход в курантах замедляла,

на башне эхо поступей стихало —

и смерть гнездилась в сумраке давно.

Портал

I

Они остались здесь, когда потоп,

что эти камни был размыть не в силах,

отхлынул наконец и обнажил их;

он, отступив, их атрибуты сгреб

с той щедростью, с какой они взахлеб

себя, как из пригоршней, расточают.

Они остались здесь, и отличают

их от базальта сан и нимб — озноб

улыбки на фронтоне, где так сиро

час нерушимой тишины и мира

застывшим циферблатом сохранен;

теперь они в воротах стынут глухо,

а некогда, как раковины уха,

из города ловили каждый стон.

II

В них дали проступают чередой:

так необъятный мир кулисы сцены

вмещают; и как шествует степенно,

уже в плащ действа облачен, герой —

так выступает темнота из створа,

трагическим деяньем обуянна,

преобразясь, как Бог-Отец нежданно

по ходу в сына, — но и сам он скоро

вдруг распадается на сгустки тьмы —

на множество немых ролей людского

убожества, сиротства и скорбей.

Так возникает (это знаем мы)

из брошенного, буйного, слепого

Спаситель, как единый лицедей.

III

Так высятся они немой загадкой

(самим себе и вечности сродни);

и лишь случайно под отвесной складкой

проглянет жест, прямой, как и они,

и сразу замирает, недвижим,

обогнанный столетьями на воле.

Их держат в равновесии консоли,

где целый мир, но он неведом им, —

мир спутанный, без собственной опоры,

где и атлет и зверь трясутся оба

и, корчась, никогда не сходят с мест,

поскольку все фигуры как жонглеры,

что боязливо вздрагивают, чтобы

нечаянно со лба не рухнул шест.

Окно-роза

За ним: переступанье лап покорных

смущает тишину по временам,

и, выглянув, одна из кошек черных,

как маятник, глядит по сторонам

и мир вбирает в свой огромный глаз,

напоминающий водоворот;

вращаясь, он смыкается тотчас

и до поры себя не выдает,

дабы раскрыться через миг-другой

и вновь сомкнуться с яростью угрозы —

и брызнуть кровью из-под век пустых:

так некогда, сокрыты темнотой,

в сердца людей вцеплялись окна-розы

и в бездну Бога втаскивали их.

Капитель

Как из больных видений сна, в испуге

освобождаясь от кошмарных пут,

день встать спешит, так сводчатые дуги

из капители спутанной бегут,

ей оставляя свившихся в клубок

крылатых чудищ, ужаса клыкастей:

внезапность и медлительность их пастей

и эти листья тучные, чей сок,

как ярость, нарастает и грозится

и, опрокинут вниз самим собой,

покорно падает — все вверх стремится

и каждый раз с холодной темнотой

заботливо, как дождь, спешит пролиться

и стародревний ствол питает свой.

Бог в Средние века

В душах он накапливался впрок,

призванный судить и править в мире,

но к нему привесили, как гири

(дабы взять и вознестись не мог),

бремена соборов кафедральных

и велели темным числам счет

тщательно вести в стенах опальных,

как часы, определять черед

и трудов, и сна, и праздных дней.

Но однажды взбунтовался он,

и народ был ужасом объят;

Бог ушел, космат и разъярен,

грохоча обрывками цепей,

и страшил всех черный циферблат.

В морге

Они лежат на выщербленных плитах

и ожидают знака, может статься,

что с холодом навеки примирит их

и никогда уже не даст расстаться;

а иначе развязки как бы нет.

Чьи имена в карманах отыскались

при обыске? Досады четкий след

на их губах отмыть вовсю старались:

он не исчез, усилья погубя.

Торчат бородки, жестко, но без злобы,

по вкусу дошлых санитаров, чтобы

зеваки в ужасе не отшатнулись.

Глаза под веками перевернулись

и всматриваются теперь в себя.

Узник

I

Только жестом самозащиты

обходится моя рука.

На каменные плиты

капли падают с потолка.

Я слышу их стук протяжный,

и сердце в лад стучит

со стуком капли каждой

и в паузах молчит.

Стучи они чаще, ко мне бы

твари сползлись из тьмы.

Где-то и свет, и небо —

о них еще помним мы.

II

Представь себе, что все, — и сверх всего

свет глаз, дыханье, ветер, небо, тело, —

представь себе, что все окаменело —

все, кроме рук и сердца твоего.

И что зовется завтра, и поздней,

и год спустя, и длится постоянно, —

все разом загноилось бы, как рана,

и не могло настать бы, хоть убей.

А то, что было прошлым, в свой черед

вдруг заблужденьем стало бы, — и рот

кривился бы и пенился, разъятый.

А тот, кто Богом был, как соглядатай,

в глазок следил бы злобно за тобой,

теперь представь, что ты — еще живой.

Пантера

Jardin des Plantes, Paris

Скользит по прутьям взгляд в усталой дреме;

и кажется, за прутяной стеной

весь мир исчез, — и ничего нет, кроме

стены из прутьев в гонке круговой.

Упругих лап покорные движенья

в сужающийся круг влекут ее,

как танец силы в медленном сближенье

с огромной волей, впавшей в забытье.

Лишь изредка она приоткрывает

завесы век — и в темноту нутра

увиденное тотчас проникает

и в сердце гаснет, как искра.

Газель

Gazella dorcas

Вся — колдовство: созвучие живое

слов избранных в тебе сумело слиться

и, раз возникнув, продолжает длиться.

Твой лоб увенчан лирой и листвою,

песнь любованья, чьи слова легки,

ложится на глаза, как лепестки,

тому, кто чтеньем душу утолил

и в забытьи уже глаза закрыл

и представляет: слиток быстроты,

как будто зарядили бег прыжками,

и медлит выстрел, тянешь шею ты:

вся слух; как скрытая кустами

купальщица: вдруг замерла и — ах! —

в ее глазах и озеро и страх.

Единорог

Отшельник поднял голову — и ниц,

как шлем, молитва с головы упала:

шел зверь, чья шерсть немыслимо сияла

и, как у олененка, залегала

мольба в бездонности его глазниц.

Тяжеловесен и коротконог,

он выплыл и, казалось, покаянно

от своего сиянья изнемог;

как башня, лунным светом осиянна,

на лбу пологом возвышался рог

и на ходу покачивался странно.

Чуть вздернутые губы облегал

пушок голубоватый, и упруг

был блеск зубов, когда они блистали;

и ноздри всасывали мягкий звук.

Но взор его, бездонный, как в зерцале,

из дали в даль видения метал

и замыкал земных преданий круг.

Святой Себастьян

Он стоит, как павшие лежат;

волей сам себя превосходящий,

отрешенней матери кормящей,

как венок, в самом себе зажат.

И, впиваясь, стрелы чередой

словно рвутся прочь из бедер сами,

зло дрожа свободными концами.

Он смеется, скорбный и живой.

Иногда от превеликих мук

веки он приподнимает вдруг

и обводит с медленным презреньем

жалких, что беснуются вокруг

и глумятся над святым твореньем.

Основатель монастыря

Икону написали по заказу.

И перед ним Спаситель, может быть,

не представал; и, может быть, ни разу

его, как ни хотелось богомазу,

епископ не пришел благословить.

Быть может, все, что мог он, — не гневить

(мы это знаем не без основанья),

пасть на колени, чтобы очертанья

свои, летящие во все концы,

тянуть к себе — как лошадь под уздцы.

Дабы под страхом бедствий безыменных

мы верили с наивностью слепой,

что будем средь немногих пощаженных

иль вовсе обойдут нас, погруженных

в самих себя и занятых собой.

Ангел

Склоняя лоб, отодвигает он

все, что его теснит и принуждает;

он, пропустив сквозь сердце, выпрямляет

извечные круги времен.

Пред ним свод неба, лики дней

вознесший,

и каждый вопиет: познай, я тут.

Ты легких рук его своею ношей

не отягчай. Не то они придут

тебя в борьбе испытывать из дали,

дом всполошат, дабы, в ночи трубя,

как если бы они тебя создали,

из грубой плоти выломать тебя.

Римские саркофаги

Но не поверим мы наверняка,

что после смерти, чуждые прикрас,

и ненависть, и темная тоска,

и смертный ужас остаются в нас,

как в пышном саркофаге в груде блях,

стекляшек, лент, браслетов, изваяний

божков, почти истлевших одеяний

неспешно растворяющийся прах,

что сгинет в равнодушных к нашим мукам

безвестных ртах. Чьей волей и когда

им вменена забота роковая?

В их прорву по старинным виадукам

текла когда-то вечная вода —

она, как встарь, течет, не иссякая.

Лебедь

Муку одоленья неизвестной

темной дали можно разгадать

в поступи его тяжеловесной;

как и умиранье — отрешенье

от опоры, что могла держать —

да! — в его испуганном сниженье

на воду; но вот, тиха от счастья,

просияла и, полна участья,

развела круги поверхность вод;

он же, лебедь, непреклонно-правый,

зрелый и спокойно-величавый,

снизойдя к ней, медленно плывет.

Детство

Настал черед подумать самому

о времени, и долгом и растратном, —

о пополудне детства невозвратном,

куда заказан путь, — а почему?

Оно еще аукнется, быть может,

в дождливый день — как выплывет из сна;

нигде, как там, жизнь встреч своих не множит,

и тороплива, и устремлена,

там ты среди животных и вещей

как равный жил, случаен и беспечен;

там самый малый миг очеловечен

и переполнен сущностью своей.

И, как пастух, безмерно одинок,

когда тебя перегружают дали,

себя сквозь годы ты по зову влек:

тебя, как нитку новую, вдевали

в чреду картин, где ты очнулся в срок,

но быть самим собой уже не мог.

Поэт

Ты пронесся, мой час безвестный.

Больно ранил меня крылом.

Что мне делать с собственной песней,

с этой ночью и с этим днем?

Нет возлюбленной у меня,

ни дома, ни отчего края.

Я вещам себя раздаряю;

приглядись: в каждой вещи — я.

Кружево

I

Знак: счастье человека; но едва ли

кто сможет разгадать его секрет:

бесчеловечно разве, если стали

лишь кружевом на склоне долгих лет

твои глаза? — Тебе не жалко, нет?

Ты, прошлая, и, наконец, слепая,

твое ли счастье в безделушке сей,

которую, как ствол кору, питая,

сплела ты из клубка судьбы своей?

По узелкам, сплетеньям и разрывам

твоя душа теряла с миром связь,

поныне в кружеве неприхотливом,

а может быть, в моих глазах светясь.

II

И если то, в чем мнилась благодать,

покажется потом безделкой малой,

столь чуждой, что не стоило, пожалуй

из-за нее так трудно вырастать

из детских туфелек, — то разве он,

путь стертой спицы, сотканный страданьем

узорный путь, — не станет оправданьем

всей жизни? — Погляди, он завершен!

А может, жизнь прошла, но стороной,

и счастье стало черным, как измена?

Творилась вещь, как жизнь, любой ценой, —

и столь она прекрасна, что смиренно

ты воспарить готова в мир иной

и улыбнуться наконец блаженно.

Судьба женщины

Как властелин, охотой возбужден,

любой сосуд хватает, чтоб напиться, —

и после долго у владельца он,

припрятан, как реликвия хранится, —

так и судьба, быть может, иногда

от жажды торопливо к ней влеклась,

и маленькую жизнь свою, боясь

разбить, она, испуганно-горда,

хранила в горке за стеклом, в догляде,

где драгоценный хлам лежит порой

или вещицы с памятной отметкой.

И там она лежала, как в закладе,

и становилась старой и слепой,

так и не став бесценной или редкой.

Выздоравливающая

Будто песня, то вспорхнет, то сникнет,

зазвучит и снова пропадет,

то, почти даваясь в руки, вскрикнет,

то, стихая, вдалеке замрет —

так с больной не может наиграться

жизнь, пока самой не надоест;

прибодрясь, она спешит подняться —

и роняет непосильный жест.

И ей кажется соблазном сущим

миг, когда она своей рукой,

позабыв про жар, как сон дурной,

вдруг прикосновением цветущим

гладит жесткий подбородок свой.

Ставшая взрослой

Все было продолжением ее,

и целый мир — со злом и добротою, —

как дерево, в ней рос, шумя листвою,

и в ней торжественно, как над толпою,

преображался в явь и бытие.

И, поднимаясь к самой вышине,

все, что мелькало или удалялось,

пугало или в руки не давалось,

спокойно, точно воду в кувшине,

она несла. Пока на полпути

она о чем-то не затосковала —

и первое ниспало покрывало,

открытое лицо закрыв почти,

и никогда уже не поднималось,

и, даже снизойдя к ее мольбе,

на все вопросы глухо отзывалось:

ты не дитя уже, и все в тебе.

Танагра

Глины кусок, обожженный

солнцем или огнем.

Женской руки обнаженной

жест в сотворенье своем

до бесконечности длится —

не с тем, чтобы вещью прельститься,

манящей издалека, —

но, чувству доверясь охотно,

тянется он безотчетно,

как к подбородку — рука.

Мы вертим в руках изваянье

и к разгадке почти близки

их длящегося существованья,

надо только и расстоянью,

и времени вопреки

глубже и пораженней

в прошлое вперить взгляд,

сияя, — чуть просветленней,

чем год или час назад.

Слепнущая

Сидела и со всеми чай пила.

Но только показалось мне сначала,

что чашку не как все она держала.

А улыбнулась — боль меня прожгла.

Когда все встали и, хваля обед,

не торопясь, кто с кем, непринужденно

шли в комнаты, болтая оживленно,

я видел, как она гостям вослед

шла собранно, как в хрупкой тишине

выходят петь, когда народ заждался,

и на глазах, на светлых, отражался

свет, как на гладком озере, — извне.

Она шла медленно, как по слогам,

как будто опасаясь оступиться,

и так, как будто за преградой, там,

она вздохнет и полетит, как птица.

В чужом парке

Боргебю-горд

Две тропки, позабытых в гуще леса.

И по одной, ведомый, как слепой,

идешь ты, натыкаясь на кусты.

И снова ты (а может быть, не ты)

склоняешься над мраморной плитой

и снова тихо шепчешь: «Баронесса

Бритте Софи...» — и холод стертой даты

ты чувствуешь почти у самых глаз.

И разве легче скорбь чужой утраты?

И что ты медлишь, словно в первый раз

у вяза ожиданьем пригвожден,

где ни следа, где мрак сырой сгустился?

Зачем, порывом собственным смущен,

над освещенной клумбой наклонился,

как будто вспоминаешь вид цветов?

Что ты стоишь, и чем твой слух увлекся?

И что, застыв, глядишь, как возле флокса

порхает стайка шустрых мотыльков?

Прощание

Что значит расставанье, мне ль не знать!

Я помню: нечто темное, слепое

тебе все то, что связано судьбою,

показывает, чтобы разорвать.

Оно меня, бессильного, манило,

и отпускало, и осталось жить,

смогло всех женщин заменить, — а было

едва заметным, белым: может быть,

рукой, чьи взмахи длятся и тревожат, —

почти необъяснимы: словно с ивы,

как крыльями ни машет торопливо,

кукушка улететь никак не может.

Опыт смерти

Мы ничего не знаем про уход:

он неисповедим. Что за нужда

смерть ненавидеть и, наоборот,

влюбляться в смерть, чью маску навсегда

наш трагедийный ужас исказил.

Мы все играем — и слепой и зрячий, —

пока мы озабочены удачей,

и смерть играет тоже — в меру сил.

Когда же ты ушла, из леденящей

щели на сцену лег и не исчез

знак истины: свет солнца настоящий,

луг настоящий, настоящий лес.

А мы играем дальше. Каждый раз

твердим, жестикулируя, свое;

и лишь когда, сокрытое от нас,

изъятое из пьесы бытие

на нас нахлынет страшным откровеньем,

что там, внизу, действительность иная,

тогда мы жизнь играем с упоеньем,

о шумных похвалах не помышляя.

Голубая гортензия

Как в тигле пятна темперы зеленой,

сухие листья матово-темны;

увы, в соцветьях нет голубизны,

в них только свет, неверно отраженный.

Но и его, заплаканно-бледны,

утрачивают тихо бедолаги —

под стать почтовой выцветшей бумаге

в прожилках синевы и желтизны;

похоже, все не раз, не два стиралось,

как детский фартук, к ветхости пришло —

и краткой жизни чувствуется малость.

Но вдруг в бутоне, как новорожденном,

зажегся свет — и нежно и светло

ликует голубое на зеленом!

Перед летним дождем

Вдруг в парке что-то (я не знаю что)

из полноцветной зелени изъяли;

и чувствуешь, как движется из дали

он к самым окнам и молчит. Зато

в лесу зуек свистит с остервененьем;

и вспоминается Иероним,

столь полон одиночеством и рвеньем

крик птицы — даже ливнем проливным

услышан он. Ряды картин, зеркал

и стены деликатно отступают,

не смея слышать шепот наш смущенный.

Поблекшие обои отражают

свет предвечерний, неопределенный —

он в детстве нас, как помнится, пугал.

В зале

Они вокруг, торжественны, как тост,

в жабо, и пелеринах, и плащах,

как ночь, вокруг пожалованных звезд

темнеет беспощадность, и хрупка

осанка дам, закутанных в шелка,

и величава; томная рука

не шире, чем ошейник на болонке;

они вокруг, и я, и ты, в сторонке

глазею на виньетки на гербах,

на вещи, где их подпись иль печать.

Они учтиво нам дают понять,

сколь разны мы: цвести — вот их желанье —

и быть красивыми; но, в свой черед,

мы жаждем скрытности и созреванья,

и жизнь свою растить в себе, как плод.

Последний вечер

(В поместье г-жи Нонны)

И ночь, и дальний путь. Гремя не в лад,

войска за парком все еще тянулись.

А он от клавесина поднял взгляд,

играл и на нее смотрел, прищурясь,

как в зеркало, и юные черты,

он чувствовал, его переполняли,

и знал — они обманут все печали,

как звуки, обольстительно-чисты.

Вдруг сразу все исчезло, испарилось,

она над подоконником склонилась,

и стук в груди был страшен ей самой.

Игра умолкла. И пахнуло дальним.

И встал престранно на столе зеркальном

червленый кивер с мертвой головой.

Юношеский портрет моего отца

В глазах — мечта. Лоб в соприкосновенье

с безвестной далью. Слишком юный рот,

нерасточаемое обольщенье,

дворянского мундира украшенье —

шнуровка; наклонен эфес вперед;

безвольны руки; кажется, сперва

они пытались в даль вцепиться, но,

теперь, заметные едва-едва,

слились с ней, так и не нащупав края.

Все остальное им заслонено,

как будто не понять нам, даже зная,

ни всей его печали, ни тщеты.

Дагерротип, на миг мелькнувший, — ты,

в моих руках, что медлят, исчезая.

Автопортрет 1906 года

Наследный знак дворянства родового

запечатлен в строении бровей.

Испуг и синь в глазах, как у детей,

безропотность, но не раба немого —

поденщика и женщины скорей.

И рот как рот, большой и без затей,

не льстивый, и неправедное слово

ему претит. Открытый лоб сурово

очерчен, как у вдумчивых людей.

Все осознать как сущность не рискну;

она еще ни в радости не стала,

ни в горе цельностью, но изначала,

по признакам, уже предвосхищала

и жизненность свою, и глубину.

Монарх

Монарху от роду шестнадцать лет.

Шестнадцать — и державный трон.

Почтительно указа ждет Совет;

как из засады, смотрит он

поверх седин на потолок

и чувствует, быть может, на своем

клинообразном подбородке холодок

цепочки с Золотым Руном.

И смертный приговор пока

без подписи еще лежит пред ним.

Все думают: о, как он удручен.

И кто бы знал, что, скукою томим,

считает до семидесяти он —

и за пером потянется рука.

Воскрешение

Граф внемлет трубам победным,

и видит сиянье лучей,

и будит в склепе наследном

тринадцать своих сыновей.

Он почтительно открывает

пред обеими женами дверь,

и доверчиво все воскресают

для вечности и теперь

ждут Ульрику Доротею

и Эриха, в один год

расставшихся с жизнью своею

во Фландрии в шестисот

десятом, чтобы сегодня

возглавить (воля Господня)

этот долгий исход.

Знаменосец

Для многих изнурителен поход

донельзя: латы, пики, снаряженье.

Порой плюмаж коснется лба в томленье,

но не любовь в сердцах — ожесточенье;

а он несет — как женщину, — несет,

любуясь, знамя, словно на параде.

Тяжелый шелк то полыхает сзади,

то ластится, к его руке склонен.

Закрыв глаза, улыбку видит он,

сокровище свое оберегая;

когда враги обступят, наседая,

и к знамени прорвется вражья стая,

он знамя не отдаст на поруганье:

от древка оторвет, бросаясь в бой,

и спрячет на груди под одеянье.

Потом все в голос скажут: он герой.

Последний граф Бредероде спасается от турецкого плена

За ним гнались; и гибель, как ловец,

шла по пятам, но он вперед

бежал, растерянный, и знал: конец.

И что ему теперь был древний род,

теперь, когда он сам искал спасенья,

как от охотника зверек, пока

река не заблестела. Смельчака

над неизбежным подняло решенье,

о крови княжеской напоминая.

Улыбки женщин всплыли чередой,

как прежде, сладострастно оживая

в его лице. И на обрыв крутой

он вскачь коня направил: и, сияя,

влетел в поток, как в замок родовой.

Куртизанка

Ах, волосы — как золотой прибой

в лучах Венеции — венец мечты

алхимика; и видишь ты,

как брови, словно легкие мосты,

повисли над опасностью немой

глаз, сопряженных через тайный ход

с каналами, — и море в них встает

и падает, изменчивое. Тот,

кто на меня случайно бросил взгляд,

к моей собаке завистью пылает,

когда на ней лежит моя рука, —

небрежна, загорела и легка, —

и родовитых юношей сражают

мои смертельные уста, как яд.

Лестница оранжереи

Версаль

Как венценосец без определенных

причин и целей шествует порой,

не замечая с двух сторон склоненных,

сопровождаем мантией одной, —

так поднимается самодержавно

между склоняющихся балюстрад

и лестница — медлительно и плавно —

на небо, под незримый звездопад,

как если бы последовал запрет

за нею следовать, — и, цепенея

поодаль, все глазеют ей вослед,

тяжеловесный шлейф нести не смея.

Перевозка мраморной cтатуи

Париж

Распределилось на семь лошадей

то, перед чем склонялись суеверно:

и в мрамор скрытое высокомерно

по давности и сущности своей

вдруг стало явным. Так смотри же — вот,

не тайно, не под псевдоименами,

нет, как герой свое стремленье в драме

то зримо обнаружит, то прервет:

сквозь плотность дня она, ища простор,

с медлительностью движется державной,

как будто снова триумфатор славный

грядет и пленных гонит пред собой,

тяжелых тяжестью его слепой.

И за затором следует затор.

Будда

Путник видит: сверху, как с кургана,

золото течет; блестя в пыли;

словно государства покаянно

в кучу все сокровища снесли.

Но вблизи ты, как при виде чуда,

высотой его бровей сражен,

потому что это не посуда,

и не серьги, и не перстни жен.

Разве скажет кто-нибудь, что видел,

из чего отлит, как водружен

в чашу лотоса сей желтый идол:

благ, безмолвен и невозмутим,

прикасается к пространствам он,

как ладонями к щекам своим.

Римские фонтаны

Боргезе

Две чаши друг над другом, и неслышней,

чем ожидаешь, через круглый край

вода из верхней ниспадает к нижней

воде, что тихо ждет и невзначай,

не вслушиваясь в шепот упоенный

и как бы из пустой пригоршни, ей

показывает небеса с зеленой

травой на дне — и прячет поскорей;

спокойно расходясь в роскошной чаше

кругами и забыв источник свой,

мечтательно, по капельке скупой

сама по кружевному мху стекает

к поверхности бассейна под собой,

где та ее с улыбкою встречает.

Карусель

Люксембургский сад

С навесом и во всю, пожалуй, прыть

весь этот разномастный эскадрон

несется самому себе вдогон

и долго медлит, прежде чем застыть.

Буланый конь в тележку запряжен,

однако же глядит вперед геройски,

сердитый красный лев идет по-свойски,

и следом проплывает белый слон.

Олень и здесь освоился вполне:

оседланный, несет неустрашимо

девчонку голубую на спине.

А белый мальчик гриву льву мочалит,

но, кажется, ничуть не разозлен,

лев высунул язык и зубы скалит.

И следом проплывает белый слон.

И девушки, все в белом, скачут мимо

на лошадях, хотя забавы эти

переросли; восторженно, как дети,

в толпе кого-то ищут нетаимо...

И следом проплывает белый слон.

И все спешит и не находит края,

вращается в бесцельности слепой,

зеленый, красный, синий цвет являя

в самозабвенной гонке круговой.

И не одна улыбка озорная

следит, себя столь щедро раздаряя,

за головокружительной игрой...

Испанская танцовщица

Как спичка, чиркнув, прежде чем огнем

заняться, точно в спешке безотчетной,

разбрасывает искры — так рывком,

как вспышку, в расступившихся кружком

она бросает танец искрометный.

И вдруг — он пламя с головы до пят.

Взметнула взгляд, и волосы горят,

рискованным искусством полоня,

и ввинчивает платье в глубь огня,

откуда, точно змеи, в дрожь бросая,

взмывают руки, дробный стук ссыпая.

Потом: огня как будто мало ей,

она бросает вниз его скорей

и свысока глядит с улыбкой властной,

как он простерся, все еще опасный,

и бешенства не прячет своего.

Но, победительно блестя очами,

она с улыбкой сладостной его

затаптывает в землю каблучками.

Башня

Башня Сен-Николя, Фюрн

Нутро земли. Как будто ищешь ты

путь на поверхность в мраке затаенном,

по руслам пробираешься наклонным,

проложенным струеньем темноты,

и сквозь нее, как будто бы из сна,

ты пробиваешься, и с толку сбит,

и видишь вдруг, как падает она

из бездны, что над головой висит;

и ты, когда она в какой-то миг

обрушится, от свода отрываясь,

нежданно узнаешь ее, пугаясь:

не дай ей встать, вскосмаченной, как бык, —

но свет охватывает завихреньем,

летящим видишь небо над собой

и ослепление над ослепленьем,

а выше — даль, волнуема движеньем,

и маленькие дни в чреде одной,

точь-в-точь у Патинье, стоят, как знаки,

и прыгают бесшумно, как собаки,

мосты вослед дороге с давних пор, —

та за домами прячется порой

и вдалеке, отчеркивая злаки,

проходит сквозь кустарник и простор.

Площадь

Фюрн

Веками расширяясь как попало:

от мятежей, огня и тесноты

во время казней или карнавала,

от лавочек, базарной суеты,

и факельных разъездов кардинала,

и от бургундской спеси и тщеты

(вплоть до теперешней черты) —

шлет площадь дальним окнам приглашенье

для шествия по широте своей,

эскорт и пустота сопровожденья

толпятся возле лавок торгашей

и строятся. И, пестр и бесшабашен,

привстал, глазея, крыш передний ряд

и, сговорясь, не замечает башен,

что позади, как призраки, стоят.

Quai du Rosaire[4]

Брюгге

У этих переулков тихий ход

(так ходят после хвори и уныло

соображают: что здесь раньше было?),

а кто поторопился, долго ждет,

пока неспешно подойдет другой

над ясной вечереющей водой,

и чем смягченней вещи или тени,

тем мир наоборотных отражений

отличней от действительных вещей.

А город где? Теперь тебе видней

(по непонятной логике), как он,

и перевернут, бодрствует, сверкая,

что жизнь и там не редкость никакая:

висят сады, в листве плоды скрывая,

и быстро танец кружится, мелькая,

в бистро, сияньем окон освещен.

А сверху? — Тишина, что упоенно

ест ягоду за ягодою всласть

от колокольной сочной грозди звона,

что в небесах висит, боясь упасть.

Beguinage

Монастырь бегинок Сент-Элизабет,

Брюгге

I

Ворота вечно настежь, и задаром

мост проведет оттуда и туда;

однако в кельях все сидят, на старом

дворе, где чахнет вязов череда,

и ходят по одной тропе и только

в церквушку, чтобы знать, откуда столько

любви в них накопилось неземной.

Там, преклонясь, в накидках белокрылых,

как если бы кто утысячерил их,

они стоят — по образу одной;

и каждая — и лик, и отраженье;

их голоса взмывают в песнопенье,

бросаясь на предельной высоте

с последним вскриком к ангелам, а те

его не возвращают вниз, к поющим.

И хор глядит в безгласии гнетущем

наверх. И все встают, потом по кругу

с поклонами передают друг другу

святую воду, от чего бледны

уста, а лбы устало-холодны.

Потом все в белом и по той же тропке

они идут домой, блюдя устав,

юницы сдержанны, старушки робки —

и принципалка вслед идет, отстав, —

и скоро пропадают у порога,

и к вечеру сквозь вязы в тишине

их одинокость чисто и убого

горит, как свечка в маленьком окне.

II

Однако то, что видит отраженным

во дворике церковное окно,

как свет и отсвет, сплавлено в одно

и предстает виденьем искаженным,

старея, как столетнее вино.

Ложится там, а как, поймешь едва ли,

на видимое — суть, и вечность — на

недолговечное, и даль — на дали —

свинцово, слепо, мрачно и без дна.

Там под декором лета — старых зим

безвестное взыскует сиротливо;

как будто некто кроткий у обрыва

стоит и ждет кого-то терпеливо,

и ждущая в рыданиях — за ним.

Праздник Марии

Гент

Из башен, город заполняя всклень,

металл струится, как река живая,

в литейных формах улиц отливая

из бронзы ослепительнейший день,

и, грандиозности явив излишек,

видна в начальной пестроте минут

процессия девчонок и мальчишек,

где бьются волны, мчатся и несут

под флагами к запруженным воротам,

влекомые Всевышним и расчетом,

преграды обтекая поскорей;

но дальше их подхватывает взлетом

кадил, которые, все семь, несутся

и, как бы устрашась кого-то, рвутся

взлететь с серебряных цепей.

Кругом движенье, крики, шум и стоны,

когда она, как из краев иных,

ступает, опираясь на поклоны,

и задевает балдахин балконы

в качании подвесок золотых.

И узнают, кто с радостью, кто с плачем,

в испанском облачении до пят

фигурку с маленьким лицом горячим,

с младенцем на руках, и все спешат

пасть ниц, молитвы второпях шепча,

пока она в неведенье, в короне

благословляет согнутых в поклоне —

и раскрыляется за ней парча.

Она неторопливо проплывает

над теми, кто с колен следит за ней,

и, кажется, толпой повелевает

она одним движением бровей —

надменна, раз и навсегда дана:

подавлены сомненьем и тревогой,

все прочь бредут, помедлив. А она,

вобрав в себя шаги всего простора,

по зыби плеч шумящего потока

в открытый гром колоколов собора

идет — и женственно, и одиноко.

Остров

Северное море

I

Дорогу в ваттах снова смыл прилив,

вокруг все серо от воды сплошной;

поодаль остров, мал и сиротлив,

закрыл глаза; за дамбой насыпной

укрылись люди; судя по всему,

их жизнь что сон, в котором, как в осадке

покоятся миры; их фразы кратки

и точно эпитафия всему

чужому, намывному, что всевластным

теченьем к ним прибилось невпопад.

И видится, как в детстве, все подряд

ниспосланным, чрезмерным и опасным,

к тому же одиночеством всечасным

еще преувеличенным стократ.

II

Как будто в лунном кратере припрятан,

здесь каждый дворик дамбой обнесен,

и каждый сад оборван и подлатан,

и, точно сирота, подстрижен он

ветрами, что сурово их растят,

о гибели пророча и невзгодах.

Все, запершись в домах, молчком глядят

на зеркала кривые на комодах,

страшась. Один из сыновей со скуки

под вечер на пороге тянет звуки

гармоники, чей плач понять нельзя,

услышанный им в гавани нездешней.

Тем временем овца на дамбе внешней

все разрастается, почти грозя.

III

Близь — что внутри; что вне — лишь череда

далекостей. И внутреннее сжато

от полноты и, может быть, заклято.

И остров — слишком малая звезда,

вселенной не замечена совсем

и потому уже обречена;

одна и не услышана никем,

она,

и гибелью обделена и светом,

придуманной орбитой до сих пор

идет вслепую и наперекор

бродячим звездам, солнцу и планетам.

Могилы гетер

Длинноволосые, они лежат,

отрешены коричневые лики.

Глаза сощурены безмерной далью.

Скелеты, рты, цветы. В разжатых ртах

расставлены рядами зубы вроде

дорожных шахмат из слоновой кости.

Цветы и жемчуг, тоненькие ребра

и кисти рук; истаявшие ткани

над жуткими провалами сердец.

Но средь перстней, подвесок, голубых

камней (подарков горячо любимым)

еще лежит тень родового склепа,

под самый свод увитого цветами.

И снова желтый жемчуг и сосуды

из обожженной глины, чьи бока

украшены портретами прелестниц,

флаконы с благовоньями, цветы

и прах божков домашних алтарей.

Чертог гетер, лелеемый богами.

Обрывки лент, жуки на амулетах,

чудовищные фаллосы божков,

танцоры, бегуны и золотые пряжки,

как маленькие луки для охоты

на амулетных хищников и птиц,

и длинные заколки, и посуда,

и красный сколыш днища саркофага,

где, точно надпись черная над входом,

четверка крепких лошадиных ног.

И вновь цветы, рассыпанные бусы,

светящиеся бедра хрупкой лиры,

над покрывалом, падшим, как туман,

проклюнулся из куколки сандальной

суставчик пальца — легкий мотылек.

Они лежат, отягчены вещами,

посудой, драгоценными камнями

и безделушками (почти как в жизни), —

темным-темны, как высохшие русла.

А были реками,

в чьи быстрые затейливые волны

(катящиеся в будущую жизнь)

стремглав бросались юноши, впадали

мужчин неутомимые потоки.

А иногда сбегали с гор мальчишки

и тешились вещицами на дне —

и русла рек затягивали их;

и заполняли суетной водой

всю ширину пути и завивались

воронками; и отражали

и берега, и крики дальних птиц —

тем временем под спелый звездопад

тянулись ночи сладостной страны

на небеса — открытые для всех...

Орфей. Эвридика. Гермес

Причудливые катакомбы душ.

Как тихие прожилки серебра,

они змеились в темноте. И кровь,

из-под корней струясь, шла дальше к людям,

с порфиром схожа. Больше красный цвет

здесь не встречался.

Скалы нависали,

и иллюзорный лес, мосты над пустотой,

и пруд, огромный, серый и слепой,

висел над собственным далеким дном,

как ливневое небо над ландшафтом.

И пролегла в долготерпенье кротком

полоска выцветшей дороги, как

отбеливаемый и длинный холст.

И по дороге этой шли они.

Мужчина стройный в голубом плаще

глядел перед собой нетерпеливо.

И пожирали, не жуя, кусками,

его шаги дорогу; тяжело

и отрешенно свешивались руки

вдоль складок, позабыв о легкой лире,

что с левою рукой срослась, как будто

с суком оливы вьющаяся роза.

Казалось, чувства раздвоились в нем:

взгляд убегал все время, как собака,

и возвращался, и за поворотом

стоял и поджидал его, — а слух,

как нюх, все время шастал позади.

И иногда ему казалось: слух

улавливает шум шагов двоих,

что следовать должны за ним наверх.

Потом своей ходьбы он слышал отзвук,

и ветр плаща вздувался за спиной.

Он говорил себе: они идут;

и, замирающий, свой слышал голос.

Да, шли они, но шли они, увы,

ужасно медленно. И обернись

он ненароком (если бы тотчас

не рухнул замысел, об эту пору

свершающийся), он бы мог увидеть,

как оба молча шли вослед за ним:

бог-вестник, провожатый, в капюшоне

над светлыми глазами, с жезлом в правой

и вытянутой чуть вперед руке;

трепещущие крылья на лодыжках;

и в левой, как на поводке, — о н а.

Из-за нее, любимой, убиваясь,

всех плакальщиц перерыдала лира,

и сотворился мир из плача, где

все повторилось снова: лес и дол,

селенья, реки, тропы и зверье;

над плачем-миром, как вокруг другой

земли, ходило солнце, небо, звезды, —

плач — небо в звездах, искаженных мукой,

из-за нее, любимой.

Держась за руку бога, шла она,

запутываясь в погребальных лентах, —

смиренна, терпелива и кротка.

Как будущая мать, ушла в себя,

без дум о муже, шедшем впереди.

Ушла в себя. И инобытие

ее переполняло.

Как плод и сладостью и темнотой,

она была полна огромной смертью,

столь непонятной новизной своей.

Она была как в девственности новой,

и в лоно женское был вход закрыт,

как молодой цветок перед закатом,

и даже руки от прикосновений

отвыкли так, что прикасанье бога,

столь тихое, как у поводыря,

мучительным, как близость, мнилось ей.

Увы, она была уже не та,

о ком самозабвенно пел поэт, —

Не аромат и островок постели,

не принадлежность мужа, наконец.

Распущена, как длинная коса,

отдавшаяся, как упавший дождик,

и роздана стократно, как запас, —

она была лишь корнем.

И когда

бог стиснул руку ей и закричал,

от боли задрожав: — Он обернулся! —

она сказала, как спросонок: — Кто?

А вдалеке, где зазиял просвет,

виднелся некто темный, чье лицо

никто бы не узнал. Стоял, смотрел,

как на полоске луговой тропинки

бог-вестник молча повернулся, чтобы

последовать в слезах за тихой тенью,

что шла назад по этой же дороге,

запутываясь в погребальных лентах, -—

смиренна, терпелива и кротка.

Алкестида

Средь них внезапно вестник оказался,

в кипенье свадебного пира вброшен,

как новая и острая приправа.

Но пьющие не ведали о тайном

приходе бога, кто прижал к себе

божественность свою, как мокрый плащ,

и был, казалось, здесь своим, когда

он шел между сидящими. Но вдруг

один, беседу оборвав, увидел,

что молодой хозяин за столом,

почти лежащий, медленно привстал,

всем существом, казалось, устрашая

тем чуждым, что вдруг пробудилось в нем.

И варево как будто посветлело,

и стало тихо; лишь на дне отстой

из хмурого образовался шума,

и лепет выпал не спеша в осадок

и смехом застоявшимся пахнул.

А стройный бог стоял, отмечен волей

пославшего, прямой, неумолимый,

и кто он, сразу догадались все.

И все же речь его была весомей,

чем знанье, недоступное уму.

Адмет умрет. Когда? Теперь. Сейчас.

И на куски тогда разбил он чашу

владевшего им ужаса и руки

наружу выпростал, торгуясь с богом.

Вымаливал он годы, нет — единый

год юности, нет — месяцы, недели,

нет — дни, ах нет — не дни, не ночи —

одну лишь ночь: сегодняшнюю ночь.

Бог отказал, и он тогда завыл

и вопли исторгал, и надрывался,

как мать, когда его рожала в муках.

И женщина приблизилась седая

к нему и вслед за ней старик-отец,

и встали рядом, немощны и стары,

с кричавшим, и, увидев их так близко,

он смолк, сглотнул обиду и сказал: —

Отец,

неужто для тебя так много значит

остаток этот жалкий? Так поди же

и выплесни его! А ты, старуха,

матрона,

ты зажилась уже: ты родила.

И он обоих их схватил, как жертвы,

одним хватком. И выпустил потом,

и оттолкнул, и закричал, сияя

от выдумки своей: — Креон, Креон!

И только это; только это имя.

Но на лице написано другое,

о чем он не сказал и, вспыхнув, другу

любимому и юному в порыве

над путанным застольем протянул.

Ты знаешь (смысл таков), не откуп это,

но ветхи старики и не в цене,

а ты, а ты, ты с красотой своей... —

Но друга в тот же миг и след простыл.

Он отступил, и вышла вдруг она,

казалось, меньше ростом и печальна,

легка и в светлом платье новобрачной.

Все прочие — лишь улица, по коей

она идет, идет — (и скоро будет

в его объятиях, раскрытых с болью).

И говорит она; но не ему,

а богу, и сейчас ей внемлет бог,

и как бы через бога слышат все.

Нет у него замены. Но есть я,

замена — я. Что от меня, от здешней,

останется? Лишь то, что я умру.

И разве не сказала смерть тебе,

что ложе, ожидающее нас,

принадлежит подземью? Я прощаюсь.

Прощанье сверх прощанья.

Никто из умирающих не может

взять больше. Все, что погребут под ним,

моим супругом, все пройдет, растает.

Веди меня: я за него умру.

И как в открытом море ветер резко

меняет направленье, к ней, как к мертвой,

бог подошел и встал вдали от мужа,

и бросил, спрятанные в легком жесте,

ему издалека сто здешних жизней.

А тот, шатаясь, бросился к обойм

и, как во сне, хватал их. Но они

уже шли к выходу, где затолпились

заплаканные женщины. И вдруг

он снова увидал лицо любимой,

когда она с улыбкой обернулась,

светла, как вера или обещанье

вернуться взрослой из глубокой смерти

к нему, живущему, —

и, рухнув ниц,

лицо закрыл он, чтобы после этой

улыбки больше ничего не видеть.

Рождение Венеры

В то утро после ночи, что прошла

в смятенье, беспокойстве и мученьях,

взметнулось море и исторгло крик.

Когда же, наконец, в последний раз

крик медленно затихнул и упал

в немую рыбью бездну — разродилась

морская хлябь.

И засверкала власяная пена

великого стыда усталых волн —

и встала девочка, бела, влажна,

как молодой зеленый лист, когда

он расправляется и обнажает

свое нутро, — так раскрывалось тело

ее на раннем девственном ветру.

Подобно лунам, ясно выступали

колени в облачных покровах бедер,

и рисовались тени узких икр;

и, напряженные, светлели стопы,

и ожили суставы, как гортани

у жадно пьющих.

И в чаше бедер розовел живот,

как свежеспелый плод в руке младенца.

А в узком кубке ровного пупка

была вся темень этой светлой жизни.

Еще плескались маленькие волны,

по бедрам поднимаясь вверх, откуда

еще струилось тихое журчанье.

Насквозь просвеченный и без теней,

как рощица берез в апреле, срам

был теплым, нетаимым и пустым.

Весы живые осторожных плеч

уже остановились в равновесье

на стане, стройном, как фонтан из чаши,

и ниспадали, словно струи, руки,

и рассылались в полноте волос.

Из тени от склоненной головы,

приподнимаясь, открывался лик —

и сразу осветился, замыкаясь

очерченностью резкой подбородка.

Теперь и шея напряглась, как луч,

как стебель, подводящий сок к цветку,

и руки, словно шеи лебедей,

уже тянулись к берегу на ощупь.

В рассветный сумрак тела вдруг вошло,

как ветер утра, первое дыханье.

И в нежных веточках сосудов шепот

стал нарастать, и зашумела кровь,

пронизывая их до глубины.

А ветер силу набирал и полным

дыханьем в груди юные, пахнул

и их наполнил и прижался к ним —

как паруса, наполненные далью,

они на берег деву понесли.

И вывели на сушу.

Позади

ступающей по юным берегам

уже, сияя, поднималось утро,

цветы, былинки, теплые, как после

объятий. А она все шла и шла.

Но в полдень, в час наитяжелый снова

взбурлило море и на тот же берег

дельфина выбросило — он был мертв

и окровавлен.

Чаша роз

Ты видел ярость, видел драчунов,

когда клубком, что ненавистью звался,

они, рыча, катались по земле,

как зверь, настигнут роем пчел; актеров,

чей каждый жест подчеркнуто чрезмерен,

и павших лошадей, чей взор отброшен

и зубы скалятся, как будто череп

вдруг вылупился прямо изо рта.

Теперь ты знаешь, как забыть про все:

взгляни на чашу роз — на воплощенье

предельности бытийства и упадка,

отдачи без возможности отдаться,

отдельности, что хочет стать твоей:

предельностью тебя же самого.

Жизнь тишины и бесконечный взлет,

нужда в пространстве и пренебреженье

пространством, уменьшающим предметы,

почти без контуров, как без предела

все внутреннее — и душа и тело,

и освещающее самое себя:

нам что-нибудь знакомо так, как это?

Потом: что возникает чувство, если

касаются друг друга лепестки?

Потом: что открывается один,

как веко, а под ним — другие веки,

прикрытые в десятикратном сне,

смягчающем глубинные виденья.

Ещё и главное: сквозь лепестки

течь должен свет. Из тысячи небес

они процедят каплю темноты,

в чьем пламени курчавые тычинки

от возбуждения встают торчком.

Потом: движенье в розах — посмотри:

размах их жестов слишком мал для зренья,

кто б их заметил, если бы лучи

от них не разбегались по вселенной.

Смотри, как белая обнажена

и широко раскрылись лепестки —

Венера в раковине, не иначе;

и как алеющая, застыдившись,

к холодной наклонилась, и как та

бездушно отвернулась; как стоит,

холодная, закутавшись в себя,

среди все сбросивших с себя подруг.

Как сброшенное и легко и тяжко,

оно как плащ, забота, бремя, крылья

и даже маска, — и все дело в том,

как сбрасывают: как перед любимым.

Чем только быть они не могут: разве

та, желтая, открытая, — не мякоть

сладчайшего плода, чья желтизна

пропитана вишнево-красным соком?

Не много ли — раскрыться для другой,

чьей безмятежной розовости впору

лиловый привкус горечи принять?

А та, батистовая, — чем не платье,

где теплое дыхание таится

с тех пор, как скинули его в лесной

прохладе утра, чтобы искупаться?

А эта впрямь опаловый фарфор,

как блюдечко китайское, хрупка,

вся в россыпи блестящих мотыльков, —

а та вмещает лишь саму себя.

И разве все они не таковы,

когда «вместить себя» обозначает:

и этот внешний свет, и дождь, и ветер,

терпение весны и беспокойство,

вину и утаенную судьбу,

и темень вечереющей земли,

вплоть до оттенков беглых облаков,

вплоть до неясного мерцанья звезд

внутри себя сполна сосредоточить.

Как беззаботные живые розы.

Загрузка...