БАЙ ГАНЮ Невероятные рассказы об одном современном болгарине{1}

БАЙ ГАНЮ ЕЗДИТ ПО ЕВРОПЕ

Помогли бай Ганю сбросить с плеч турецкую бурку, накинули на него бельгийский плащ{2}, — и все признали, что бай Ганю теперь настоящий европеец.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

— Пусть каждый из нас расскажет что-нибудь о бай Ганю.

— Давайте, — заговорили все. — Я расскажу… Постойте, я знаю больше… Нет, я: ты ничего не знаешь.

Поднялся спор. Наконец все согласились, чтобы начал Стати{3}. И он начал.

I. Бай Ганю путешествует

Наш поезд вошел под огромный свод Пештского вокзала. Мы с бай Ганю отправились в буфет. Зная, что остановка продлится целый час, я спокойно сел за столик и заказал себе пива с закуской. Народ вокруг так и кишит. И какой красивый! Венгры, правда, мне не очень по душе, но венгерки — это дело другое. Среди всеобщей суеты я не заметил, как бай Ганю испарился из ресторана вместе со своими перекидными сумками. Где бай Ганю? Кружка его стоит пустая. Я посмотрел по сторонам, обыскал глазами весь ресторан — нет нигде. Вышел наружу, на перрон, гляжу туда, сюда — нету! Чудеса, да и только! Видно, пошел в вагон — проверять, не утащил ли кто его коврик.

Я вернулся в ресторан. До отхода поезда — еще больше получаса. Пью пиво, глазею. Швейцар через каждые пять минут бьет в колокол и равнодушно, ленивым голосом сообщает об отправлении поездов:

— Хё-гёш-фё-кё-тё-хе-ги, Киш-кё-рёш, Се-ге-дин, Уй-ве-дек.

Несколько английских туристов глядят ему в рот, а он, видимо привыкший к вниманию, вызываемому его своеобразным языком, осклабившись, дребезжащим голосом еще громче продолжает:

— Уй-ве-дек, Киш-кё-рёш, Хё-гёш-фё-кё-тё-хе-ги, — с особым ударением на каждом слоге.

До отхода нашего поезда осталось десять минут. Я расплатился за себя и за бай Ганю и вышел опять на перрон с намерением отыскать его. Как раз в это время под свод вокзала медленно вползал еще какой-то поезд, и — представьте себе — в одном из вагонов, высунувшись до пояса из окна, красовался бай Ганю. Заметив меня, он стал махать мне шапкой и говорить что-то издали, — я не мог разобрать что из-за шипенья паровоза. Но я понял, в чем дело. Когда поезд остановился, он спрыгнул на землю, подбежал ко мне и, с изрядной примесью крепкой ругани, которой, с вашего разрешения, не буду повторять, сообщил следующее:

— Ох, братец. Я так бежал, так бежал — язык на плечо.

— Куда ж ты бежал, бай Ганю?

— Как куда? Ты-то зазевался в своем трактире…

— Ну и что?

— Что! Там, понимаешь, дядька этот у дверей как зазвонит вдруг в колокол, и слышу — паровик свистит. Выбежал я, — тебе уж не успел сказать, — гляжу: поезд наш тронулся… Батюшки! Коврик мой! Как пустился я за ним, луплю что есть мочи, просто беда… Вдруг вижу, посбавил ходу. Ну, я — хоп в вагон. Закричал тут на меня какой-то — хеке́-меке́, но я, знаешь, шутить не люблю, поглядел на него этак строго, показал ему коврик, — ну, он толковый парень, видать. Засмеялся даже… Кто знал, что мы назад вернемся? Венгерская чепуха какая-то!

Я, грешный, от души смеялся над бай Ганевым приключением. Бедный! Поезд маневрировал, его переводили на другую линию, а бай Ганю, несчастный, целых три километра бежал вдогонку: коврик-то его там!

— Но ты, бай Ганю, впопыхах забыл заплатить за пиво!

— Велика беда! Мало они нас обдирают! — безапелляционно возразил бай Ганю.

— Я заплатил за тебя.

— Деньги некуда девать — ну и заплатил. Садись, садись скорей, а то как бы опять не пришлось вприпрыжку за машиной, — наставительно промолвил бай Ганю.

Мы вошли в вагон. Бай Ганю присел на корточки перед своими сумками, спиной ко мне, достал полкруга овечьего сыра, отрезал себе тоненький кусочек, отрезал огромный ломоть хлеба и давай уписывать за обе щеки, с аппетитом чавкая и время от времени вытягивая шею, чтобы проглотить черствый кусок хлеба. Наевшись и рыгнув разок-другой, он стряхнул крошки в ладонь, проглотил их и проговорил себе под нос:

— Эх, кабы кто поднес стаканчик винца!

Потом сел против меня, добродушно засмеялся и устремил на меня умильный взгляд. Посидев так с минуту, он обратился ко мне с вопросом:

— Путешествовал ли ты когда, уважаемый, ездил ли по свету?

— Да, поездил довольно, бай Ганю.

— И-и-и, а я так, почитай, весь свет исколесил. Це-це-це! Уж не говорю про Эдрене да Царьград, а одну Румынию взять! Веришь ли, Гюргево, Турну-Магурели, Плоешти, Питешти, Браила, Бухарест, Галац — постой, как бы не соврать: в Галаце был я или не был?.. Ну, словом, всюду побывал.


До Вены мы доехали без приключений. Я предложил бай Ганю одну из бывших со мной книжек, но он вежливо отказался, объяснив, что в свое время прочел их достаточно, и нашел более практичным подремать. Зачем зря глаза таращить? Ведь железной дороге деньги заплачены, так хоть выспаться. И он заснул, издавая такой рык, что впору африканскому льву.

В Вене мы остановились, как обычно, в гостинице «Лондон». Служители вынули из пролетки мой чемодан и хотели было взять бай Ганевы торбы, но он — может, из деликатности, кто его знает, — не дал.

— Как же можно, братец? Роза ведь это. Не шутка. Запах какой! Вдруг вздумается кому вытащить пузырек. Пойди ищи потом ветра в поле! Знаю я их. Ты не смотри, что они такие л ь с т и в ы е (бай Ганю хотел сказать — «учтивые», но слово это слишком недавно появилось в нашем лексиконе и не сразу приходит в голову), не смотри, что увиваются вокруг тебя. Нешто они добра тебе хотят? Айнц, цвай, гут морген — а сами все норовят что-нибудь стибрить. А нет, так хоть на чай сорвать! Я почему и стараюсь всегда выбраться из гостиницы втихомолку?.. Попрошайки! Тому крейцер, этому крейцер — конца нету!

Так как розовое масло, которое вез бай Ганю, действительно очень ценный товар, то я посоветовал сдать его в камеру хранения.

— В камеру? — воскликнул бай Ганю, и в голосе его зазвучало сожаление о моей наивности. — Чудной народ вы, ученые! Да откуда ты знаешь, какие там типы — в этих самых камерах хранения? Приберут твое масло к рукам — пиши пропало… и крышка! Что тогда делать? Нет, брось. А вот видишь этот пояс? — Тут бай Ганю приподнял свой широкий пиджак. — Все флаконы туда засуну. Тяжеленько, конечно, зато спокойно.

И бай Ганю, повернувшись ко мне спиной («много разного народу на свете, и этот парень, кто его знает, что за птица»), принялся совать флаконы себе за пояс. Я позвал его обедать.

— Куда?

— Да вниз, в ресторан.

— Спасибо, мне не хочется! А ты ступай закуси. Я тебя здесь подожду.

Уверен, что, оставшись один, бай Ганю тотчас открыл свой погребец. Коли есть провизия, с какой стати тратить деньги на горячую пищу? С голоду так и так не помрешь!

Я отвел бай Ганю в контору к одному болгарскому торговцу, а сам сел в трамвай и поехал в Шенбрунн. Подымался на арку, любовался Веной и ее окрестностями, походил по аллеям, по зоологическому саду, целый час смотрел на обезьян, а к вечеру вернулся в гостиницу. Бай Ганю был в комнате. Он хотел было скрыть свое занятие, да не успел, и я заметил, что он пришивает карман к внутренней стороне своей безрукавки. Человек искушенный, он и в летнее время носил под европейским костюмом безрукавку. «Зимой хлеб запасай, а летом одежу», говорят старики, и бай Ганю руководился этим правилом.

— Вот кое-что починить надо, — сконфуженно промолвил он.

— Ты карман себе пришиваешь? Видно, деньгу зашиб на розовом масле, — пошутил я.

— Кто? Я? Да что ты!.. На что мне здесь карман? Карманов мно-о-го, да класть нечего… Не карман, нет, а распоролась одежонка, ну, заплату поставил… Ты где был? Гулял, верно? Молодец.

— А ты, бай Ганю, не ходил гулять, Вену посмотреть?

— Да чего ее смотреть, Вену-то? Город как город: народ, дома, роскошь всякая. И куда ни пойдешь, всюду гут морген, все денег просят. А с какой стати я буду денежки немцам раздавать? У нас у самих найдутся до них охотники.

II. Бай Ганю в опере

Я уговорил бай Ганю пройтись со мной до театра и взять на вечер билеты. Давали балет «Puppenfee»[1] и, не помню, еще что-то. Миновав греческую кофейню, мы повернули к кофейне Менделя, где собираются болгары, и направились к церкви св. Стефана. Тут, на площади, я предложил своему спутнику зайти в кондитерскую, не ожидая, что под обличьем бай Ганю могла скрываться натура донжуана. Но каких чудес не творит цивилизация! Надо вам сказать, что я тогда учился в Вене и теперь, возвращаясь туда обратно после каникул, в дороге познакомился с бай Ганю, В этой кондитерской я бывал часто и хорошо знал тамошнюю кассиршу, веселую, хорошенькую девушку — веселую, но строгую, не допускавшую вольностей. И представьте себе, господа: входим мы с бай Ганю в кондитерскую, подходим к буфету, девушка весело поздравляет меня с приездом, я отвечаю какой-то любезной шуткой и начинаю выбирать себе пирожное, как вдруг на всю комнату раздается крик негодования.

— Что такое, бай Ганю? Это ты ей что-нибудь сделал? — тревожно и сердито воскликнул я.

— Ничего я не делал, братец, ей-богу, ничего, — дрожащим голосом сбивчиво отвечал бай Ганю.

Девушка, вся красная, вне себя, стала громко объяснять мне, что бай Ганю оскорбил ее действием: стал ее лапать, да не просто лапать, а еще и щипать, стиснув зубы. Она хотела позвать полицейского. Скандал!

— Уходи скорей отсюда, бай Ганю. Если тебя застанет полицейский — плохо твое дело. Ступай, я тебя догоню, — сказал я с притворным возмущением, но в действительности чуть не смеясь при виде трагикомической фигуры бай Ганю.

— Чего она воображает! — храбро промолвил бай Ганю, направляясь к выходу. — Какая честная выискалась. Знаю я здешних баб. Покажи ей кошелек — сейчас же: гут морген. Не на таковского напала!..

Впечатления этого дня должны были завершиться еще одним маленьким эпизодом, героем которого был опять-таки бай Ганю. В театре, как я уже сказал, давали балет «Puppenfee». Мы взяли места в партере. Зал был полон. На общем фоне темных костюмов светло-серое бай Ганево одеяние бросалось в глаза резким контрастом. Занавес поднялся. Мертвая тишина. Все вперили взгляд в фантастические декорации на сцене. Чувствую, справа от меня бай Ганю что-то возится, пыхтит, но не могу оторвать глаза от сцены: там, по взмаху магической палочки, одна картина сменяет другую, отдельные группы балерин появляются и исчезают; то воцаряется полный мрак, то всю сцену заливает одноцветное либо разноцветное освещение — феерия! Вот от общей группы балерин отделяется одна, быстрыми мелкими шажками выбегает на авансцену, останавливается и, подпрыгнув, плывет в воздухе, опираясь на один только носок… В этот самый момент у меня за спиной истерическое «ха-ха-ха!» раскалывает воздух. Поворачиваюсь налево: все сидящие позади хохочут и показывают куда-то вправо от меня. Я почуял недоброе. Поворачиваюсь к бай Ганю… О господи! Что же я вижу?! Бай Ганю снял пиджак, расстегнул жилетку, ставшую ему тесной из-за напиханных за пояс флаконов, а капельдинер держит его двумя пальцами за рукав и делает ему головой совершенно недвусмысленный знак, предлагая выйти из зала. Бай Ганю, выпучив глаза, отвечает ему тоже знаком: «Не больно, мол, испугал!» Именно эта молодецкая сшибка вызвала истерический хохот у одной юной девушки позади нас, а за ней захохотал весь театр. Картина! И представьте себе, господа: поглядел я, сгорая от стыда, словно принуждаемый какой-то силой, на ложи, и взгляд мой встречается с устремленными на меня взглядами одного знакомого немецкого семейства, где я всегда был очень хорошо принят, причем в глазах их я прочел искреннее сочувствие моему отчаянному положению.

А бай Ганю энергично тянет меня за рукав:

— Пойдем, пойдем отсюда. Черт с ними, с этими жидами… Доберусь я до них, погоди!..

III. Бай Ганю в бане

— Давайте теперь я расскажу о своей встрече с бай Ганю, — сказал Стойчо.

— Рассказывай, — отозвались мы, зная, что Стойчо умеет рассказывать о такого рода к о м е д и я х.

— Дело было тоже в Вене. Сижу я как-то утром в кофейне Менделя; спросил чаю и стал смотреть болгарские газеты. Углубился в одну интересную статью, где шла речь о том, каким способом можно конституцию сильно потревожить, а то и вовсе разобрать на части, в то же время оставив ее н е р у ш и м о й… Увлеченный чтением, я не замечал ничего, как вдруг у меня над ухом раздалось громкое: «А-а-а, добрый день!» — и чья-то потная рука схватила мою правую руку. Поднимаю глаза: широкоплечий, скуластый, черноглазый, черноволосый, даже чернокожий какой-то господин, с закрученными усами и небритым подбородком, облаченный — во что бы вы думали? — в сюртук нараспашку, с красным поясом, высовывающимся на два-три пальца из-под жилетки, в белой (по-нашему белой) сорочке, без галстука, в черной шляпе набекрень, в сапогах и с врачанской тростью под мышкой. Молодой: самое большее — лет тридцати на вид.

— Извините, сударь, — сказал я с легким удивлением, — я не имею удовольствия быть знакомым с вами.

— Как? Не знаком, говоришь? Да нешто ты не болгарин?

— Болгарин.

— Ну?

— Ну?

— Ну вставай, пойдем походим. Чего ты тут киснешь? Меня бай Ганю звать. Вставай!

Ему не было надобности говорить, что он бай Ганю.

— Извините, господин Ганю, я сейчас занят.

— А коли занят, чего ж в кофейне сидишь?

Я не нашел нужным пускаться в объяснения. Но он не обнаруживал ни малейшего желания оставить меня в покое и тут же выпалил:

— Вставай, своди меня в баню. Где тут баня?

О-го! Сводить его в баню! Я почувствовал приступ бешенства, но сдержался. И не только сдержался, а мне даже стало смешно. Видимо, бай Ганю в самом деле нуждался в бане: от него издали несло кислятиной. Ничего не поделаешь: как-никак соотечественник, надо было ему помочь. Я решил воспользоваться случаем и самому принять душ. Было очень жарко. Мы отправились в летнюю купальню с большим бассейном. По дороге, если попадалось что-нибудь более или менее любопытное, я считал нужным указывать своему спутнику и давать ему объяснения, но заметил, что он слушает меня неохотно, роняя лишь время от времени равнодушное «а, так-так» или «знаю», видимо, этим давая мне понять, что он не так уж прост. Либо перебивал меня каким-нибудь совершенно не идущим к делу вопросом. Рассказываю ему, например, о памятнике Марии-Терезии на площади между музеями, а он дергает меня за рукав:

— Взгляни вон на ту, в синей юбке, а? Какая она, по-твоему? Скажи, как это вы их узнаете: которая такая, а которая — нет, а? Я сколько раз впросак попадал.

И бай Ганю дополнил свой вопрос злодейским подмигиванием.

Наконец пришли в купальню. У меня было неспокойно на душе: я словно предчувствовал, что будет. Взяли в кассе билеты. Бай Ганю потребовал сдачи шевелением пальцев, просунутых в окошечко. Кассирша, подавая, улыбнулась. Бай Ганю так и впился в нее масляными глазками и, принимая деньги, выразил свои чувства многозначительным покашливанием. Кассирша прыснула со смеху. Бай Ганю в восхищении подкрутил левый ус и закивал головой.

— Че фромоза эш домнета[2]. Ну-ка, Стойчо, спроси у нее: понимает она по-румынски? Штий румунешти?[3] — спросил он сам.

Тут подошел новый посетитель, и мы отправились в зал. По кругу идет коридор. Вдоль него — кабинки для раздевания, закрытые занавесками. Посредине — бассейн, огороженный низкими деревянными перилами. В бассейн ведут маленькие лесенки. Мы с бай Ганю заняли две соседние кабины. Я быстро разделся и погрузился в холодный бассейн. В воде молча, степенно расправляли мускулы и плескались несколько немцев. Бай Ганю долго не показывался из-за занавески; оттуда слышалось только пыхтенье да позвякивание каких-то стеклянных предметов. Наконец занавеска отдернулась, и он появился в натуре, с волосатой грудью, узором от чулок на ногах и каким-то узелком в руке: это были драгоценные флаконы, завязанные в не первой чистоты платок, которые он боялся оставить в кабине. «Как знать, крепкие ли у них стены? Оторвут доску — и поминай как звали». Он окинул взглядом стены коридора: нет ли какого гвоздя, чтобы повесить узел? Полагая, что раз есть стена, так должен в ней быть и гвоздь, он обратился ко мне с такими словами:

— Деревенщина эти немцы: гвоздя вбить не догадаются! А еще нас деревенщиной обзывают.

Окончательно убедившись в немецкой некультурности, бай Ганю нерешительно положил узелок с флаконами у входа в свою кабину, чтобы был у него на глазах, пока он будет купаться.

— Послушай, братец, — обратился он снова ко мне. — Ты купаться купайся, а сам поглядывай на флакончики. И на меня гляди: какую я сейчас штуку выкину.

С этими словами бай Ганю поднял ногу и ступил ею на ограду бассейна.

— Погляди только. — Потом встал другою, выпрямился во весь рост, перекрестился и с криком: — Гляди… Господи помилуй… Гоп! — бросился в воздух и, согнув ноги кренделем, — бух прямо в середину бассейна!

Фонтаны воды взметнулись вверх и пролились на головы застывших от изумления немцев. Волнистые круги побежали от центра бассейна к краям, выплеснулись за его пределы, хлынули обратно, и, когда через несколько секунд вода успокоилась и стала опить прозрачной, все находящиеся в бане могли наблюдать уморительные движения бай Ганю под водой. Вынырнув, он встал ногами на дно, выпрямился, зажимая пальцами глаза и уши, отряхнулся — пуф! — вытер обвисшие усы — пуф! — выжал воду из волос, смахнул ее с лица, открыл глаза, поглядел на меня и засмеялся:

— Ха-ха-ха… А? Что ты скажешь?

Я не успел ничего сказать, так как он лег на воду и начал шлепать руками по поверхности — поплыл «по-матросски»: шлеп рукой — два удара ногами, шлеп другой — опять два удара ногами. Весь бассейн закипел. Как будто мы попали под водопад. Волны побежали к краям бассейна, брызги цепочками долетали до самых стен.

— Вот это называется «по-матросски», — торжественно кричал над волнами бай Ганю. — Постой, сейчас покажем им «вампор»[4] по-ихнему.

И, перевернувшись на спину, он принялся так беспощадно бить ногами по вспененной поверхности, что брызги полетели в потолок. Тогда он стал быстро вращать руками, изображая колеса парохода.

— Чух-чух, чух-чух. Фью-у-у! — засвистел он.

Немцы остолбенели. Они, видимо, приняли моего спутника за приехавшего откуда-то с Востока и еще не успевшего попасть в психиатрическую лечебницу сумасшедшего: лица их выражали не столько гнев, сколько жалость. А бай Ганю, видимо, прочтя на этих лицах безграничное удивление его искусством, поспешно поднялся по лестнице, выпрямился, слегка расставив ноги, бросил на немцев высокомерный взгляд, геройски ударил себя в волосатую грудь, победоносно воскликнул:

— Булгар! Булга-а-ар! — и ударил себя в грудь второй раз, еще сильнее.

Горделивый тон, каким он отрекомендовался, говорил многое. В нем слышалось: «Вот видите, каков болгарин? Да, да, он такой! Вы только понаслышке о нем знали, о герое сливницком{4}, о гении балканском! А теперь он перед вами, весь как есть, с головы до пят, в натуральном виде. Видите, какие он может чудеса творить? Да только ли это! Эх, на какие только он не способен дела. Болгары, мол, деревенщина. Глупые болгары, а? Эх вы, жиды, жиды!»

— Спроси-ка, нет ли у них мыла, — сказал мне бай Ганю, после того как патриотический восторг его немного остыл. — Видишь, на что у меня ноги стали похожи…

В самом деле, ноги его были не особенно подходящей моделью для ног Аполлона Бельведерского. Узор чулок отпечатался на их коже, к тому же нечистой и волосатой. Впрочем, грязью болгар не удивишь: даже самая безудержная фантазия не в состоянии представить себе что-либо грязней того, что представляет сама действительность…

Этими словами окончил свой рассказ Стойчо.

IV. Бай Ганю в Дрездене

— У меня тоже была встреча с бай Ганю, — заметил Колю, — в Дрездене. Хотите, расскажу?

— Что за вопрос? Рассказывай! — дружно воскликнули присутствующие.

— Не знаю, слышали ли вы, — несколько лет тому назад дрезденское общество было встревожено трагической катастрофой, жертвой которой стали одна гимназистка-болгарка и молодой американец. Напомню вам в двух словах этот печальный случай. В этом городе, как вы знаете, есть целые кварталы, населенные англичанами, американцами, русскими и другими иностранцами, дети которых учатся в тамошних учебных заведениях. Одна гимназистка-американка подружилась с нашей болгаркой. Гимназистки — англичанки и американки любят, из каприза, брать под свое покровительство какую-нибудь однокашницу из наиболее беззащитных. Наша болгарка выглядела как раз такой: застенчивая, смирненькая, молчаливенькая. Они подружились, и американка стала звать ее по праздникам к себе домой. Болгарка познакомилась со всем семейством и, между прочим, с ее братом, двадцатилетним юношей, занимавшимся живописью. По свойственной ли молодым художникам склонности увлекаться каждой живой моделью, не подходящей под общий шаблон, по присущей ли американцам любви к оригинальности, — не знаю, — только молодой человек после нескольких встреч с нашей скромной, конфузливой болгаркой, видимо, почувствовал влечение к ней, не упускал случая повидать ее, поделиться с ней своими художественными переживаниями, полюбезничать; короче говоря, они полюбили друг друга. И любовь эта оказалась для них роковой. В один из праздничных дней, во время летних каникул, все семейство, вместе с болгаркой, отправилось на прогулку по горам Саксонской Швейцарии. В живописной скалистой местности молодой художник и болгарка, увлеченные беседой, отдалились от остальной компании. Внимание юноши привлекла одна высокая скала, и он стал на нее карабкаться. Спутница последовала его примеру. Но не успели они долезть до середины опасного обрыва, как американец поскользнулся и, падая, увлек за собой в пропасть болгарку. Оба погибли. Два мертвых тела были доставлены в Дрезден, в клинику. Печальное событие потрясло весь город. Масса народа сбежалась смотреть на них, простертых рядом друг с другом на большом мраморном столе. Вызвали телеграммой брата болгарки — других родных у нее не было. Тела набальзамировали, чтобы сохранить до его приезда. Огромное количество венков украсило их смертное ложе. На третий день пришла телеграмма из Вены о том, что брат покойной выехал в Дрезден. Тела перенесли в дом американской семьи. Множество мистеров и миссис, леди и джентльменов собрались там, нетерпеливо ожидая приезда брата. Семья принадлежала к высшему дрезденскому обществу. Пошел туда и я с несколькими болгарскими студентами: понимаете, нас пригласили как болгар, поскольку покойница была болгарка. А другие болгары пошли на вокзал встречать ее брата. Ждем. Печальная торжественность! Апартаменты полны посетителей. Разговаривают тихо, шепотом. Время от времени тишину нарушают рыдания и тяжкие вздохи убитой горем матери погибшего юноши. Вдруг в одну из мертвых пауз в коридоре послышался страшный шум… Грубый топот сапог, словно вели подкованную лошадь, голоса: «Где? Здесь, что ли?», «Тсс! Тише!». И в комнату, где лежали покойники, ввалился с шапкой на голове… бай Ганю.

— Добрый день! — воскликнул он таким тоном и с таким выражением лица, которые говорили не столько о печали, сколько о негодовании: как будто окружающие были виноваты в смерти его сестры!

Подойдя к смертному одру, бай Ганю откинул саван — случайно с лица юноши.

— Кто такой? Что за человек? — спросил он, обведя собравшихся почти свирепым взглядом и сверля их глазами в ожидании ответа.

Один студент, болгарин, сгорая от стыда, подошел к бай Ганю, тронул его слегка за рукав и отодвинул саван с лица покойной. Бай Ганю снял шапку, перекрестился и поцеловал ее в лоб.

— Ах ты, бедняга! Вон что тебе на роду было написано… Марийка, Марийка! — воскликнул он, качая головой.

Ваша воля, но и это качание походило больше на угрозу по адресу присутствующих, чем на выражение скорби.

Поглядев подозрительно на лежащего возле его сестры покойника и пошевелив вопросительно головой и пальцами левой руки, на восточный манер, он обернулся к студенту:

— А это что? Зачем э т о г о здесь положили? С какой стати мужчина в пансионе?

— Ш-ш-ш! Прошу вас, господин Ганю, пожалуйста, говорите тише…

— Чего там тише? Я им деньги плачу! Где директорша?

— Здесь не пансион, здесь частная квартира, — ответил ошеломленный студент.

— Как частная квартира?

— Ш-ш-ш… Ради бога, тише! — чувствуя, что его бросает в жар, повторил, чуть не плача, несчастный студент.

Помимо разудалого поведения и манер бай Ганю, похожих на кощунство, на злую насмешку над священными чувствами окружающих, даже внешний вид его не вызывал симпатии в американцах и англичанах, — особенно в представительницах прекрасного пола.

Бай Ганю был в серой грубошерстной одежде, пыльных нечищеных сапогах, с большим траурным платком на шее, под которым виднелась очень грязная расстегнутая рубаха. В руках он держал палку, а под мышкой какой-то пакет, обернутый в желтую бумагу. Усы его были опять подкручены, а подбородок опять небритый, заросший.

— Этот господин и есть брат мадемуазель Мари? — обратился ко мне с вопросом один из домочадцев.

Я ответил утвердительно, прибавив в оправдание бай Ганевых поведения и внешности наскоро сочиненную выдумку: будто бай Ганю получил телеграмму с прискорбным известием у себя в имении в тот момент, когда наблюдал за полевыми работами, и, не заезжая в свою виллу (бай Ганю и вилла!), отправился прямо на станцию, занял там денег у знакомых и приехал в Дрезден, нигде не останавливаясь. Теперешнее же его поведение, при всей его странности, извинительно, если принять во внимание потрясение, вызванное потерей сестры, а также… огромный ущерб, связанный с его отсутствием на полевых работах в самую страду.

— Бедный! — соболезнующе промолвил мой собеседник и пошел поделиться своим сочувствием к бай Ганю с другими домашними и друзьями.

У меня отлегло от сердца, господа!

Но очень ненадолго. Мой собеседник успел уже сообщить полученные от меня сведения большей части присутствующих. Их благородное негодование, вызванное бай Ганевыми манерами, прошло, и теперь все глядели на бай Ганю не только благосклонно, но даже сочувственно: неожиданное получение страшной телеграммы, внезапный отъезд в дальнюю дорогу, огромные убытки — это такие сюрпризы, от которых можно потерять голову. Этими сюрпризами они и объяснили снисходительно поведение бай Ганю. Но, господа, скажите на милость, чем могли мы, болгарские студенты, оправдать следующий его поступок? Студент, вертевшийся около него, чтобы обуздывать порывы его чувств, тихонько рассказал ему, как произошла катастрофа в скалах Саксонской Швейцарии. В продолжение этого рассказа бай Ганю движениями головы и рук выражал волновавшие его чувства: то защелкает языком и промолвит: «Тю, и надо ж было!», то поглядит на сестру, качая головой: «Бедняга!», то на мертвого юношу, угрожающе тряся головой и сверкая глазами, как бы говоря: «Сдается мне, дылду этого еще раньше кто-то отделал». Иностранцы истолковывали всю эту мимику по-своему, видимо, не понимая ее значения: иначе они не глядели бы на бай Ганю так сочувственно, считая, что он сам не свой от горя. Был момент, когда бай Ганю под впечатлением рассказа так громко защелкал языком, что все взгляды устремились к нему. А он именно в эту минуту приложил большой палец правой руки к правой ноздре, чуть скосил глаза и рот вправо, наклонил голову и дунул через левую ноздрю… Потом приложил палец левой руки к левой ноздре и повторил эту операцию еще раз… Мы совсем сгорели со стыда…

Вы скажете, что и этот его поступок можно было оправдать поспешностью отъезда: дескать, забыл бедняга впопыхах и расстройстве чувств даже носовой платок захватить. Нет, нельзя было! Потому что тотчас вслед за этим бай Ганю развернул пакет в желтой бумаге и вытащил — что бы вы думали? — целую дюжину платков, которые стал раздавать присутствующим — главным образом болгарам — «на упокой души», повторяя:

— На, возьми и помолись за упокой души.

А стоящих поодаль манил к себе рукой, крича:

— Эй, парень, пойди сюда. На́ тебе тоже. Помолись з а у п о к о й д у ш и М а р и й к и.

— Больше ничего не скажу вам, господа, — горестно воскликнул Колю. — Постарайтесь сами представить себе физиономии окружавших бай Ганю англичан и американцев. Прибавлю только, что после отпевания покойной, как православной, в русской церкви и ее похорон бай Ганю пригласили остановиться, до отъезда из Дрездена, в семье американцев. Он только раз переночевал там. Как он вел себя в этом доме — не знаю. Но, уезжая, он сказал студенту-болгарину, провожавшему его на вокзал:

— Можешь себе представить, братец, ведь я там чуть не наделал делов. Не понимаю я порядков ихних американских. Еды — жри не хочу, уж я ел, ел, чуть не лопнул, зато ночью… Ну, да ладно!.. Не будем об этом. А другая беда: утром, понимаешь, приходит женщина какая-то, стучится. Я — «заходи!». Входит, несет поднос: кофе с молоком, сласти разные. Ставит, понимаешь ты, поднос на стол и начинает тянуть носом воздух. Что за черт! То ли розовое масло учуяла, то ли другое! Я, знаешь, не будь дурак, сейчас встаю, беру флакон и — ей под нос. Она улыбнулась. Смотрю — смазливая мордашка! Простенько эдак одета; думаю: видно, прислуга. Подмигнул ей — смеется! Ну я, понятно, — гоп! — облапил. А она — будь неладна — извернулась, да как двинет меня по морде… Ну, влип я… Оказалось, это тетя мальчишки-то… Спасибо еще, оплеухой отделался. Славный народ!..

V. Бай Ганю на выставке в Праге{5}

— Постойте, теперь я расскажу вам, как мы с бай Ганю на выставку в Прагу ездили, — с улыбкой промолвил Цвятко.

— Браво, Цвятко! — откликнулись все. — Мы этого давно ждем!

— Если вы помните, — начал Цвятко, — мы выехали из Софии целым поездом — в наших вагонах и с нашим паровозом. Вагоны все первого и второго класса, новехонькие, только что доставленные из Европы, безукоризненно чистые, комфортабельные. В одном и том же вагоне — купе и первого и второго класса. Всего нас было человек сто шестьдесят, не помню точно. Старики, молодежь, мужчины, женщины, дети, даже грудняшки. (Ох, уж эти грудняшки!..)

Знай наших! Гордость-то какая: ехать на выставку в собственном поезде. «Пускай европейцы видят, что Болгария не дремлет», — говорили мы себе. Особенно льстили нашему тщеславию новизна, современная конструкция и чистота вагонов. Но долго ли, как вы думаете, упивались мы патриотическими восторгами по поводу превосходного качества наших вагонов и мыслью о том, чтобы потрясти Европу своим прогрессом? Пока нас провожали на вокзале, пока мы ехали мимо Сливницких и Драгоманских позиций, по полям наших славных побед, энтузиазм наш рос пропорционально количеству опорожненных бутылок и корзинок с провизией, которыми запаслись в изобилии предусмотрительные туристы.

— Еду, понятное дело, возьмем с собой. Не платить же сербам! — восклицал воодушевленный патриотизмом и плевненским вином бай Ганю.

Но когда мы подъезжали, уже в сумерках, к Цариброду и при попытке осветить вагон обнаружилось, что забыли приготовить лампы, а между тем уже совсем стемнело и с испугу начали реветь дети, о, тогда, мало-помалу, словно вместе с исчезновением болгарской территории, начал исчезать и наш патриотический восторг. Одни улыбались печально, другие — с тайным сарказмом (присутствовали не только болгары), третьи негодовали. Даже бай Ганю шепнул мне на ухо:

— Полезли с суконным рылом в калашный ряд.

Иные откровенно ругали одного иностранца, служившего тогда в управлении нашими железными дорогами. Чувствуя поддержку, бай Ганю воскликнул:

— Известное дело, мы тут ни при чем. Все иностранцы эти, чтоб их черт побрал! Нарочно так устроили, — над нами потешаются. Понимаете — из зависти. Они все такие!

При этом он так поглядел на одного из присутствующих иностранцев, что тот закашлялся и перешел в другое купе. Когда поезд остановился на станции Цариброд, в вагонах до того потемнело, что мы перестали видеть друг друга. Поволновались, посердились, потом нами опять овладело веселое настроение. Посыпались шутки и насмешки по адресу железнодорожного начальства. Послышались голоса:

— Дайте свечей, люди добрые. Дети боятся.

— Эй, дядя, сходи купи фунт свечей, получишь на чай!

— Хоть бы по одной сальной свечке выдали!

Только бай Ганю не допускал и мысли, чтобы в подобной нераспорядительности могли быть повинны болгары.

— Видите вон того, — сказал он, когда принесли несколько штук свечей, и показал на одного ехавшего с нами иностранца. — Его бы дегтем облить да зажечь. Ну, как это терпеть! На темноту-то плевать, да для сербов посмешищем стали. Вон он — видите? — сербский чиновник-то: смеется… Понятно, смеется!

Повышенное чувство патриотизма не позволяло бай Ганю мириться с тем, что какой-то серб над ним подсмеивается.

— Чего смеешься, эй, ты там! — прикрикнул он.

И он хотел уже выскочить из вагона и потребовать у серба объяснений. Геройская натура!

— Ш-ш-ш… Смирно, бай Ганю, — удержали его спутники. — Не устраивай скандала. Не забывай, что въезжаешь в Сербию…

— Э-э, что ж из того, что в Сербию въезжаю! Нашел, чем испугать! А Сливница? А «натраг, брача»?[5]

И из уст бай Ганю вырвалось, как бомба, ругательство.

— Да чем этот серб виноват, что в наших вагонах темно? — успокаивали его окружающие.

— Кто? Он-то? Знаю я их! — отвечал бай Ганю, качая головой.

Выдали в каждое купе по свече. Кое-кто, кажется, заправил и засветил лампу. Поезд тронулся. Пассажиры прикрепили свечи возле окон, накапав горячего сала. Это было первое о б о л г а р и в а н и е новых вагонов. А ночью произошло второе: все клозеты (прошу извинения, господа!) превратились в клоаки.

Как бы то ни было, Сербию мы проехали. Но не подумайте, что мы ехали по ее территории тихонько-скромненько. О-о! Болгарин не так прост! Бай Ганю не упускал случая, где только мог, уязвить сербов напоминанием о Сливнице. В Нише и Белграде он даже спрашивал каждого — всех служащих и носильщиков:

— Ты ведь болгарин? Скажи откровенно. Вы все болгары, а сербами прикидываетесь.

Въехали в Венгрию… Тут вдруг у одного вагона загорелась ось. А, чтоб вас с мастерами вашими! Стояли долго. Поливали, гасили, курили, почесывались… наконец тронулись. А венграм смех! Известно: болгарские туристы!.. Потом еще в одном месте останавливались из-за того же вагона; пришлось отцепить к чертям, на ремонт поставить.

Бай Ганю, человек бывалый, едущий уже не первый раз, объяснял своим неискушенным спутникам:

— Нынче в Пешт попадем. А Пешт проехали — Вена. За Веной — Прага. Я все здешние места вдоль и поперек изъездил, как свои пять пальцев знаю.

Маленькие станции мы проезжали не останавливаясь. На больших ждали, пока откроют путь. Все дивились богатству Моравии. Прекрасно обработанные долины, роскошные сады, бесчисленные фабрики и заводы заставили даже бай Ганю признать преимущество Моравии перед нашим отечеством:

— Мы работаем, но и эти молодцы не отстают, не-е-ет, не отстают, пошевеливаются.

Но тут же, заметив, что слишком увлекся похвалой, он прибавил:

— Только все даром: они работают, а немец жрет.

В пути не обошлось без курьезов. Мы, то есть я, Ваню, Фило и сын Иваницы{6} (вы его, наверно, не знаете), занимали купе первого класса; в соседнем купе ехал бай Ганю с несколькими товарищами, основательно запасшимися провизией. Сам бай Ганю, видимо, второпях забыл положить в свои торбы закуску.

— Велика беда. Что ж мы, в конце концов, не болгары, что ли? Выручат. У одного — хлеба ломоть, у другого — брынзы кусочек, вот тебе и сыт человек. А то как же?

И в самом деле, ему жилось неплохо. Товарищи потчевали его едой и питьем, а он их — пламенным патриотизмом, пополам с завидным аппетитом и жаждой. Но все кончается. Истощились наконец и запасы провизии у соседей, опустели бутыли. (Тут требуется существенное уточнение: бутыли опустели еще в тот момент, когда мы проносились над Сливницей и Драгоманом с возгласами: «Да здравствует Болгария, ура-а-а! Дай и мне хлебнуть, ура-а-а!»)

Бай Ганю начал примазываться к нам. Сперва под разными предлогами: то спичку попросит, то рюмку коньяку — живот, мол, заболел, — а там понемножку освоился, попривык и, можно сказать, уж не выходил от нас. Товарищей своих совсем позабыл. Да и на что они ему? Ничего у них нету, все съедено, все выпито. А у нас, слава богу, всегда что-нибудь да находилось: мы покупали на станциях. Бай Ганю из любопытства не упускал случая попробовать заграничного продукта:

— Что это? Виноград, никак? Ишь ты! Славно! Дайте кисточку. М-м-м! Отличный! Славно!

Любознательность заставляла его знакомиться с нашими закусками, коньяком и табачницами.

— Эта табачница не из кавказского серебра? — любопытствовал бай Ганю, видя, что один из нас собирается закурить.

— Нет, это венская работа, — отвечал владелец.

— Вот как? Дай-ка посмотреть. Це-це-це! Скажи пожалуйста! А табак болгарский, наверно? Славно! Погоди, я себе сверну. У меня бумага папиросная есть: коли нужно — я тут.

Ч т о о н т у т, мы это все время чувствовали: и по запаху его сапог, и по специфическому аромату его потного тела, и по его наступательным операциям, имеющим целью захват всего дивана. Сперва он сидел на краешке, потом начал устраиваться поудобней; а кончилось тем, что мы трое сидели на одном диване, а сын Иваницы примостился на край другого, предоставив бай Ганю возможность занять горизонтальное положение. И тот не упустил случая. Мы решили посмотреть, до каких пределов дойдет потребность бай Ганю в удобствах, и он стал чистосердечно удовлетворять наше любопытство:

— Подвинься маленько к краю, чтобы мне и другую ногу положить. Вот так! Славно! Э-э-эх! Черт возьми! Благодать!.. А смотрите, что машина-то делает: туки-тук, туки-тук… Летит!.. Страсть люблю этак вытянуться. А там тесно. Да и товарищи мои — простой народишко, говорить с ними не о чем!.. Вы что там едите? Кажись, груши? Славно! Любопытно, могу я вот так, лежа, грушу съесть? Спасибо! Где вы такие штуки берете?

— Покупаем, — еле сдерживаясь, ответил один из нас.

— Правда? Славно! — одобрил он, набив себе сочной грушей рот. — Люблю груши!

Под монотонный стук колес бай Ганю задремал. Я подумал: что бы ему такое подстроить? Наконец мне пришла в голову гениальная мысль. Я сделал знак товарищам и сказал:

— Выпьем по чашке кофе, господа? Давайте спирт и машинку.

— Кофе? — воскликнул бай Ганю, вскочив как ужаленный с дивана. — Неужели правда?

— Как же его варить, когда воды нет? — возразил, артистически притворяясь озабоченным, сын Иваницы.

— Воды нету? — опять воскликнул бай Ганю. — Да вы только скажите. Минутку!

И он вылетел из купе.

Мы покатились со смеху. Сын Иваницы растянулся на диване во всю его длину. Бай Ганю вернулся, пыхтя что есть силы: надо же было показать нам, сколько трудов и мучений пришлось ему принять ради нас. В руках у него был маленький кувшинчик.

— Вот глядите, достал. Все вагоны обрыскал! Вдруг вижу — кувшин. Хватаю, а какая-то женщина мне: «Оставь воду! — кричит. — Это для ребенка». Думаю: чего бы это соврать? Вдруг стрельнуло мне: «Виноват, сударыня, там один в обморок упал». — «Вот как?» — говорит. «Да», — отвечаю. «Ну, говорит, тогда неси скорей, только кувшинчик мне верни». Дура баба! Уф! Взопрел весь. Ну, теперь — кофейку!

— Как вам не стыдно, сударь! — укоряюще промолвил один из присутствующих, не в силах сдержать негодование.

Бай Ганю поглядел на него, разинув рот, стараясь как можно нагляднее изобразить искреннее удивление. Потом совершенно неожиданно произнес:

— Я чуял, что тут подвох, да подумал: «Дай схожу все-таки…» Ну, т о г д а хоть закурить дайте и коньячку рюмочку.

Ему дали то и другое, и он ушел в свое купе, к «простому народишку».

— Какие болваны эти ученые, — вскоре послышался голос бай Ганю из соседнего купе. — Не знаю, как только терпят таких на службе. Ну, погодите, вернется бай Ганю в Болгарию, увидим тогда, кому где место.

Подъезжаем к чешской границе. С нами ехали комиссары, посланные правительством посмотреть, как устраивают выставки, с тем чтобы заняться устройством выставки в Пловдиве. Один из них приколол всем едущим на грудь трехцветные болгарские ленточки. Уже в пути прошел слух, что и на границе, и в Праге нас ждет торжественная встреча. Стало быть, мы были к этой встрече подготовлены; но действительность превзошла наши ожидания.

Вот и пограничная станция. Раздался свисток паровоза. По обе стороны железнодорожного полотна бежит к вокзалу народ. Моросил дождь, и у бегущих мужчин, женщин, детей в руках раскрытые зонты. Поезд остановился. На перроне полно народу. Тут же оркестр грянул «Шумит Марица»{7}. Вслед за тем хор запел «Kde domov můj»[6] — к великому удовольствию всех нас, а особенно бай Ганю, который, обращаясь к нам, похвалил чехов за то, что они так хорошо разучили народную б о л г а р с к у ю песню «Где й родът ми»{8}, — только вот слова выговаривают как-то неясно, трудно разобрать.

Я готов сквозь землю провалиться при воспоминании о том, как мы держались во время этой первой встречи. Вы только представьте себе, господа: весь город сбежался встречать братьев болгар, из деревень народ пришел, оркестр вызвали, хор, поставили множество девушек — ждать с букетами в руках, когда братья выйдут из вагонов, и приветствовать нас словами, песнями, музыкой, букетами. А «братья» высунули головы из окон и глядят! Хотите верьте, хотите нет, господа: окна у вагонов узкие, один высунул голову, другой из-за плеча у него выглядывает, третий снизу полфизиономии перекошенной пристроил — один глаз таращит. И смотрят! Со стыда умереть можно было. Эх, кабы сделать моментальный снимок!.. Встречающие смутились. Не знают, как быть, куда девать букеты! Оркестр умолк, хор тоже, наступила тишина, взаимное осматривание. Вдруг вылезает из вагона бай Ганю. Все чехи на него уставились, дорогу ему дают: пожалуйте!.. И он пожаловал… Господи! Ну, до чего важно зашагал он среди сотен глаз и сотен рук, протягивающих ему букеты! Захватил в горсть левый ус, подкрутил его, расставил локти, солидно кашлянул. Поглядел и пошевелил пальцами поднятой кверху левой руки, как бы говоря: «Встречаешь, девушка? Правильно делаешь. Встречай. Мне это нравится». И прошел мимо, не удостоив принять от нее букет. Бедняжка сконфуженно опустила руку. Через некоторое время бай Ганю появился снова, не совсем грациозно застегивая некоторую часть своего туалета. Ему опять дали дорогу, он опять подкрутил левый ус, опять кашлянул, потом высморкался при помощи пальцев и полез в вагон. Паровоз свистнул, и мы поехали.

Не думайте, что я преувеличиваю, нарочно присочиняю, чтобы представить бай Ганю в карикатурном виде. Наоборот, я кое-что опускаю, так как мне до сих пор неприятно об этом вспоминать. Например, я не хотел рассказывать о том, какое зрелище представлял наш поезд уже на второй день путешествия. Я говорил, что наши туристы взяли с собой и грудных младенцев; помимо плача и рева, скажу вам, что клозеты превратились в прачечные, где шла стирка замаранных детских распашонок и подгузников, а коридоры вагонов — в места сушки всего этого добра: здесь были протянуты веревки, и на них развешаны недостиранные подгузники — взамен флагов, которыми мы должны были украсить свой поезд; только вместо трехцветных — белый, зеленый, красный — у нас блестело на солнце множество двухцветных — белых с желтым. Эти прелести украшали наш поезд и во время остановок на территории Чехии, когда население встречало нас музыкой, песнями, букетами, приветственными речами городских голов или других представителей местной власти. Желто-белые флаги эти развевались на веревках и когда наш руководитель господин Василаки оглушал чешских слушателей своими проникновенными громовыми речами, и когда господин Петко льстил национальному самолюбию братского чешского народа своими ораторскими выступлениями на каждой станции, из которых стоящие в задних рядах слышали только: «Братья! Иван Гус… О! Иван Гус! Братья!», и когда бай Ганю, разгневанный тем, что в речах не поминают наших исторических гигантов, толкал одного учителя в бок, говоря:

— Эй, друг, скажи и ты что-нибудь! Покажем, кто мы есть. Самое время. Скажи о Филиппе Тотю{9}, либо о Круме Страшном{10}, либо песню какую спой…

А двухцветные флаги все развевались!

Весь наш путь от чешской границы до Праги был сплошным триумфальным шествием. Мимо городов, мимо сел, в полях ли — где бы ни проходил наш поезд, — всюду летели вверх шапки, и воздух потрясало нескончаемое nazdar[7]. Я заметил, как одна из работавших в поле, видя, что мужчины машут шапками и бросают их в воздух, помахала руками, потом развязала платок на голове и, кинув его в воздух, завизжала:

— Naz-da-a-r!

Потом, когда мы проезжали мимо одного города (названия не помню, да и как было запомнить: у нас голова шла кругом, — на улицах народ, на окнах народ, на деревьях, на заборах, даже на крышах народ), так вот в этом городе я в одном месте заметил новый дом, почти совсем достроенный, с уже наметанными кровельными балками, на самом верху которого торчал украшенный зеленью шест с флагом на конце — как у нас на строящихся домах. Рабочие, увидев сверху, что вдоль всей улицы, со всех этажей машут платками и кричат «Nazdar!» — взбежали по балкам на гребень крыши, схватили шест с флагом и стали его выдергивать, чтобы салютовать нам; но он, видимо, был воткнут очень крепко, — им не удалось его выдернуть; тогда они принялись расшатывать его у основания, так что флаг стал слегка наклоняться то влево, то вправо. Эти два случая — с женщиной в поле и плотниками на строящемся доме — до крайности растрогали меня. Это не было похоже на наши: «Вся и н т е л л и г е н ц и я огласила окрестность неистовым ура», «Сегодня весь н а р о д ликует…»{11}

Приехали в Прагу. На перроне немного народу, только официальные представители: помощник городского головы, если не ошибаюсь, да члены выставочного комитета. Такая встреча показалась мне довольно тусклой: мы уже привыкли к триумфу! Но это было сделано не без умысла: людям распорядительным известно, что если из поезда выходят сто шестьдесят человек, а на перроне — публика, то приехавшие с ней смешаются и получится каша из гостей, встречающих и багажа; вот почему перрон был оставлен пустым, и встречала нас только комиссия.

Пошли опять приветственные речи: с одной стороны — «Bratři Bulhaři!.. veliký slovenský… Cyrila a Metodie», с другой — «Bratři, my jsme přišli poučit se u velikého Českého Národa…»[8] с третьей — «Братья! Великий Иван Гус!.. Да, братья, Иван Гус велик!».

А бай Ганю, со своей стороны, недовольный тем, что упоминают только Кирилла и Мефодия, опять толкает учителя: «Скажи и ты что-нибудь! Мало разве их у нас? Скажи об Аспарухе{12}, а то возьми задуй в кавал{13} — самое время».

Нам объявили, что сейчас нас направят в клуб «Měšťanská Beseda»[9], а оттуда разведут по квартирам. Распорядились насчет доставки нам багажа. Мы двинулись. Входим с перрона в зал для пассажиров, — и что же видим? Полно народу! Буквально яблоку негде упасть. Только узенький проход нам оставили. По обе стороны — два ряда дам с букетами. Все одеты по-праздничному. И как грянут дружное «nazdar», как начнут подавать нам букеты и бросать в нас цветами!.. Выходим на улицу, смотрим: господи! Куда только хватает глаз — море голов, только полоска для нас оставлена, и опять дамы в два ряда, и опять: «Nazda-a-ar! nazda-a-a-ar! ура!», и опять градом — букеты. Царская встреча!.. Среди кликов и цветов садимся в пролетки, едем. Насколько изящно мы усаживались и размещались с семьями, с грудными младенцами, предоставляю судить вашему воображению! От этой неожиданной грандиозной встречи мы совсем очумели. Снимаем шапки, кланяемся направо, налево; потом догадались совсем их снять (по части догадок мы вообще были сильны. До того лихо с этим проклятым этикетом расправлялись — только держись!). Улыбка застыла на наших судорожно дрожащих губах, и мне хотелось сам не знаю чего: не то засмеяться, не то заплакать, не то сквозь землю провалиться!

Приехали в Городской клуб, сели за столики в саду. Ждем, когда привезут багаж и распределят нас по квартирам. Некоторые извозчики ждали, бедные, целый час за воротами, когда им заплатят, но многие наши туристы не нашли нужным платить.

— Великое дело, — сказал бай Ганю. — Что им стоит заплатить за нас извозчикам! В конце концов, мы славяне! Вот тут-то и показать славянский дух, хе-хе!.. А то как же? Чтоб все задаром!.. А за деньги-то каждый дурак сумеет! «Наздар» — и вся недолга!..

Наконец багаж был доставлен, и нас стали размещать на жительство. Хозяева наши заранее позаботились — нашли нам помещения. Не буду вам рассказывать о стычках с извозчиками, с кельнерами в клубе, с распорядителями из-за слишком позднего или неправильного вручения багажа, о недовольствах квартирой, о всяких препирательствах и т. п. Перенесемся на минуту в нашу комнату (не бойтесь, сударыня!). Нас было в большой комнате четверо. Все удобства. Окна во двор… Напротив — такое же количество этажей. Как-то раз служанка, убиравшая у нас, снимая цветы с подоконника, чтобы затворить окно, вдруг оборачивается ко мне и сконфуженно спрашивает, указывая глазами на противоположные окна:

— Prosím vás, pane, je ten pan take Bulhar? Račte se podívat, co ten dělá! Jaký je on černý! Vlasatý jako nějaký dikař! Ha-ha-ha-ha![10]

Гляжу в указанном направлении — и что же вижу? Бай Ганю, перед открытыми окнами, не спуская занавесок и не закрывая ставней, скинул верхнюю одежду и в тот момент, когда я на него взглянул, улыбался во весь рот нашей служанке, поглаживая себя по волосатой груди, видимо, для того, чтобы ее пленить.

В тот день местные газеты поместили приветствия дорогим (действительно дорогим!) гостям — bratrům Bulharům. Опубликована была также программа нашего осмотра выставки и достопримечательностей Праги. В дальнейшем стали печататься отчеты о наших посещениях: куда мы ездили, как нас там встречали, как приветствовали, что мы ответили. Фамилия нашего руководителя господина Василаки была у всех на устах: он заслужил это внимание своими бесчисленными речами. И сказать по правде, — как хотите, а не будь господина Василаки, пускавшего им пыль в глаза, мы бы окончательно провалились.

У входа на выставку нас встретили члены комитета. И опять — речи о Českém národě, о Bulharském národě. Тут, вы понимаете, не позволили себе назвать нас по ошибке сербами, наподобие того, что, по слухам, произошло у входа на Пловдивскую выставку{14}. Сливенцы и ямбольцы{15} находятся в постоянной вражде, имеющей источником зависть, чувство соперничества или бог знает что еще. И вдруг, при появлении сливенцев у входа на Пловдивскую выставку, один из членов комитета, приняв их за ямбольцев, стал в своей речи восхвалять их: «Храбрые ямбольцы, славные ямбольцы!» А те только потеют, кашляют в ладонь да моргают… Картина!

Входим на выставку. Сперва — беглый осмотр главных отделов. Нас ведет один из членов комитета. И кого ведет он! Наши туристы — настоящие англичане! Вошли в ботанический отдел и не хотят уходить.

— Иванчо, Иванчо, поди скорей сюда, — кричит один. — Посмотри, какой большой тюльпан! У тети твоей точь-в-точь такой, помнишь?

— Иди, иди сюда, Марийка, — слышится с другой стороны. — Посмотри на мимозу. Это мимоза. Видишь? Помнишь, в атласе растений, который я тебе на пасху купил?

— А вот, смотри, мята. Це-це-це! И у чехов мята есть? Славно! — кричит третий, и все кидаются смотреть мяту.

— А что-то я герани не вижу, — с недовольством замечает бай Ганю. — Что это за народ, коли у них герани нету! И-и-и, а у нас-то! По горам! Эх, мать честная!

Все это время представитель комитета как на иголках: ждет, когда дорогие гости наговорятся!

Я не выдержал, пошел осматривать другие павильоны. В мое отсутствие дорогих гостей сфотографировали, и на другой день в одной иллюстрированной газете появилось их групповое изображение.

Нас возили в Градчаны, где находится дворец чешских королей. Показывали нам разные исторические уголки: комнату, где заседал совет, вынесший решение начать Тридцатилетнюю войну; окно, через которое были сброшены в пропасть чешские патриоты{16}. Водили нас в старую ратушу, в старый и новый музеи. Дали в честь нас оперный спектакль в Národním Divadle[11] и вечер в Городском клубе. Мы посетили господина Напрстека, почтенного гражданина, одно время сильно скомпрометированного в глазах австрийского правительства, бежавшего в Америку, там разбогатевшего, вернувшегося в Прагу и проживающего здесь в почете и уважении, занимаясь благотворительностью. У него — свой музей и библиотека. Он принял нас с радушием и гостеприимством настоящего славянина. Здесь были произнесены самые задушевные речи. В одной из комнат находилась большая книга, где расписывались посетители. В тот момент, когда все столпились около этой книги и каждый старался заполучить перо, чтобы увековечить свое имя, бай Ганю дернул меня за рукав и спросил с нетерпением:

— Слушай, на что там записываются?

Зная заранее, что никакая цель этих записей не покажется бай Ганю убедительной, кроме сугубо практической, я в шутку ответил, что, дескать, кто не желает больше осматривать пражскую старину, тот может записаться в этой книге и обедать отныне у господина Напрстека.

— Правда? — воскликнул бай Ганю. — Да ну ее к черту, старину эту. Дай-ка перо! Давайте, давайте скорей перо! А карандашом нельзя? Пусти, пусти, я спешу!

И он стал локтями пробивать себе дорогу к столу, на котором лежала книга. Поднялась толкотня, давка, все начали отнимать друг у друга перо, закапали книгу чернилами, и вот наконец дрожащая, волосатая и потная рука бай Ганю украсила одну из страниц ее двумя звучными словами:

Ганю Балканский.

Тут Цвятко объявил, что больше не хочет рассказывать.

— Расскажи насчет вечеринки. Ты ведь сказал, что в честь болгар вечеринку устроили, — сказал один из присутствующих.

— Я на нее не пошел. А бай Ганю был. À propos[12], в этот самый день мы с бай Ганю ходили в парикмахерскую. Он собирался на этом вечере пленять чешских дам и принимал всяческие меры к тому, чтобы явиться во всем блеске: купил галстук, почистил медали (вот он каков, бай Ганю! А вы думали?), и мы пошли в парикмахерскую, так как он порядком оброс. Он сел в кресло. Парикмахер старательно закутал его простыней и приступил к делу. Мы провели там чуть не целый час. Но так легко было угодить бай Ганю.

— Тут вот, тут. Скажи ему — тут, — бай Ганю показал на свою шею, — тут пускай подровняет, бритвой поскребет маленько. Да скажи, чтоб глядел в оба, прыщика какого не срезал, черт бы его побрал.

Заметив в зеркале сердитое выражение бай Ганевой потной физиономии, парикмахер поглядел на меня с недоумением.

— Co pan mluví?[13] — тревожно осведомился он, думая, что чем-то не угодил клиенту.

— Скажи ему, чтоб не болтал, — обратился ко мне бай Ганю, да таким тоном, словно я нанялся ему в переводчики. — Скажи, чтоб оставил мне бородку, да сделал бы ее поострей, как у Наполеона, понял? А усы пускай расчешет так, чтобы распушились, как — хе-хе! — как у итальянского короля, хи-хи-хи! Видал его нарисованного? Ну, чтоб так вот и сделал! Скажи ему!

У меня не хватило духу передать скромное желание бай Ганю буквально. Оно поставило бы парикмахера в большое затруднение: легко ли с помощью бритвы и гребенки сделать кого-то похожим и на Наполеона III, и на Умберто. И притом кого!!

Причесывание окончилось. Бай Ганю вынул кошелек, повертел его на веревочке, открыл, сунул руку внутрь, достал пригоршню монет, повернулся к нам спиной, порылся, порылся в монетах, выбрал одну и подал ее парикмахеру, но с таким видом, будто хотел сказать: «На, так уж и быть. Будешь меня помнить». Монета была двадцатикрейцеровая. Но, видимо, испугавшись, не дал ли он маху и не сочтут ли его простаком, он протянул руку к парикмахеру и пошевелил пальцами: дескать, давай сдачу. Парикмахер мгновенно открыл ящик стола, кинул туда монету, вынул две монеты по десять крейцеров, брякнул ими о мраморный стол и скрылся во внутреннем помещении. Монеты покатились по полу. Бай Ганю в первый момент как будто опешил и чуть отшатнулся; но не успел я уловить это движение, как он уже наклонился, подобрал монеты и промолвил:

— Будешь так бросаться, сам в дураках и останешься. Пойдем отсюда, ну их! Только умеют обдирать! Знаю я их! Славяне!.. Держи карман шире!

VI. Бай Ганю у Иречека{17}

— То, о чем рассказал Цвятко, было позже, — с легким смущением начал Илчо. — А я знаю, что бай Ганю еще раньше приезжал в Прагу, долго жил там и продал немало розового масла. Хотите, расскажу?

— Раз о бай Ганю, так не спрашивай, а рассказывай! — ответили мы.

— Ладно. Тогда слушайте. Приезжает бай Ганю из Вены в Прагу. Спускается на перрон, вскидывает перекидные сумки на плечо и выходит на улицу. Извозчики предлагают ему наперебой свои услуги, — он кивает им головой — не надо, мол[14]. Но они этот знак поняли как утвердительный, и одна пролетка перегородила ему дорогу. Бай Ганю рассердился, выпучил глаза, в сердцах замахал руками. Полицейский заметил это и велел извозчикам оставить его в покое. Бай Ганю стал раздумывать, у кого бы ему узнать, где живет наш историк Иречек. Иречек долго жил в Болгарии, любит болгар; бай Ганю придет к нему: «Добрый день», «Дай боже», и, глядишь, — предложат погостить. Зачем ему тратиться на гостиницу? Пока бай Ганю раздумывал, перед ним появился носильщик в красной шапке, предлагает понести его перекидные сумки. Бай Ганю спросил его, где живет Иречек; рассыльный ответил «не знаю», но обнадежил обещанием разузнать и протянул руки к сумкам. Бай Ганю сумки не дал: во-первых, потому, что в них флаконы и носильщик «может пуститься с ними наутек», а во-вторых, потому, что тот хорошо одет и кто его знает, какую заломит цену.

— Вы сударь, ступайте вперед, а я за вами, — учтиво промолвил бай Ганю. — Оставьте сумки, я сам понесу.

Этой учтивостью он имел в виду расположить к себе носильщика и в то же время показать ему, что перед ним — человек незначительный и небогатый, с которого много не возьмешь.

Они пошли, расспрашивая на каждом перекрестке, где живет Иречек. В конце концов один прохожий понял, что речь идет о профессоре Иречеке, сказал им, где справиться, и они, последовав его указанию, нашли квартиру профессора.

Бай Ганю только сказал носильщику: «Доброго здоровья, спасибо», и вошел к Иречеку.

— О-о! Добрый день, бай Иречек. Как поживаешь? Все ли слава богу? — воскликнул он самым дружеским тоном, входя в кабинет хозяина.

Тот с удивлением подал ему руку и попросил садиться, сердясь про себя на свою память, не подсказавшую ему, кто же этот милый друг.

— Не узнаешь? Вы ведь в Софии министром были? — напомнил ему бай Ганю, мешая «ты» и «вы».

— Да.

— Ну, и я оттуда! — торжественно объявил бай Ганю. — Как говорится, земляки, хе-хе-хе, так, что ли? А помнишь статью в «Славянине»?{18}

— Да, да, припоминаю, — со сдержанной снисходительностью ответил Иречек.

— Как тебя тогда разрисовали! Но ты живи не тужи, плюй на все. А я как хвалил вас! Они орут: «Иречек такой, Иречек сякой». — «Нет, извините, говорю, не такой он».

Хорошо зная болгар, Иречек нисколько не удивился фамильярному обращению бай Ганю. В таком тоне разговор продолжался несколько минут, потом перешел на более конкретные темы: бай Ганю похвалил квартиру профессора, довольно прозрачно намекнул, что «нашлось бы даже место, где приютить путника»; заговорил о гостеприимстве болгар, выразил сожаление: «Другие, видать, не то что мы, болгары: войдет посторонний в болгарский дом, его накормят, напоят, постель ему постелят». Иречек попробовал было убедить бай Ганю, что квартира мала для его, Иречека, семьи. Но бай Ганю, притворившись, что не слышит, продолжал развивать тему о болгарском гостеприимстве. С нее разговор перешел на торговлишку бай Ганю. Сообщив, что он привез розовое масло на продажу, бай Ганю заявил хозяину:

— Завтра, коли желаешь, веди меня по фабрикам. Я согласен. Переводить будешь. А то я языка не знаю… А?

Иречек поспешил ответить, что он не знаком с фабрикантами эфирных масел, так как у него совсем другая профессия, и что, кроме того, у него нет свободного времени; но прибавил, что он укажет, где собираются болгарские студенты, и что кто-нибудь из них, наверно, окажет бай Ганю эту услугу.

— Ну что ж, — ответил бай Ганю, — насильно я тебя не потащу. Я и мадам твоей (тут она?) дам масла флакон. Я ведь и ее знаю, как же (Иречек просто руками развел, о какой такой мадам идет речь). И ежели у вас тут родственники, приятели, скажите им, что я масло привоз, — тут стыдиться нечего! Я к вам почаще наведываться стану, будем с вами о Болгарии толковать. А коли угодно, согласен и жить у вас, до отъезда. А?

— Извините, но…

— Да я ведь сказал: как угодно, — тотчас отступил бай Ганю. — Мне самому удобной в гостинице. А все-таки, думаю, Иречек — наш человек…

— Спасибо за внимание. С большим удовольствием оставил бы вас у себя, да не имею лишнего помещения. Но сегодня вы — наш гость и обедаете у нас.

— Ладно, отчего не пообедать, — согласился бай Ганю. — Ведь и ваша милость, слышно, хоть не за моим столом, а все за болгарским ели.

При появлении бай Ганю Иречек был занят спешной работой, которую пришлось прервать. Он сидел как на иголках, не зная, как бы поделикатней хоть на время избавиться от сладкоречивого гостя. Позвонил и велел слуге сообщить домашним, что, мол, приехал гость из Болгарии. Вскоре явилась мать хозяина. Бай Ганю чуть привстал, дважды поднес руку ко лбу и снисходительно промолвил:

— А, здрасте, наше вам, давайте с вами за руку; вот так, по-болгарски. Как живы-здоровы? Очень приятно.

Старая дама любезно его приветствовала и задала ему целый ряд вопросов, доказывавших большой интерес к родине гостя.

— А скажите, положа руку на сердце, где, по-вашему, лучше? В Праге или в Софии? — спросил бай Ганю.

Дама не знала, что ответить, так как не бывала в Софии. А бай Ганю при этом вопросе поглядел на Иречека с лукавой улыбкой, как бы желая внушить ему свой взгляд на женщин: баба, мол, — о чем с ней разговаривать.

— Наш гость сегодня у нас обедает, — обратился Иречек к матери и попросил ее (по-немецки) увести бай Ганю, чтобы дать ему, Иречеку, возможность продолжать работу. Хозяйка предложила бай Ганю перейти в соседнюю комнату. Бай Ганю поглядел проницательно на Иречека, на сумки с флаконами, нахмурил брови, как бы взвешивая обстановку: «Что-то по-немецки сказал. Кто его знает! Да нет, не может быть. Как-никак министром был у нас. Понятное дело, министры не святые. Но этот, пожалуй, нет», — потом встал и пошел вслед за почтенной старушкой. Но в дверях обернулся, стараясь по выражению лиц хозяев узнать их намерения, и заметил, что они как раз в этот момент обмениваются какими-то злаками. Смысл этих знаков сводился к следующему: «Постарайся подольше занять его чем-нибудь: у меня страшно спешная работа». Но бай Ганю понял иначе.

— Эта штука, наверно, мешает вам? — сказал он, показывая глазами на перекидные сумки.

— О, нисколько. Пожалуйста, не беспокойтесь, — ответил Иречек.

— Да нет, нет. Мешает, я знаю. Дайте-ка я возьму в ту комнату.

И он протянул руку, чтобы взять сумки, но хозяева оказали любезное сопротивление.

— Я вовсе и не боюсь, нет, а так, думаю…

Хозяйка увела бай Ганю в гостиную, затворила за собой дверь, чтобы в кабинете не было слышно шума, и принялась занимать гостя: стала показывать ему альбомы, картины, положила перед ним целую кучу всяких иллюстрированных журналов. Но мысли бай Ганю были заняты совсем другим, и на все ее любезные старания он с притворным равнодушием отвечал:

— Не надо, благодарю. Смотрите сами. Я столько этих картин да портретов перевидал! Вы не глядите, что я молодой.

Взглянув с нетерпением на свои огромные серебряные часы, он завел чрезвычайно интересный и своевременный разговор.

— Очень мне любопытно изучить европейские порядки. Вот, скажем, сейчас: у нас как полдень — так садятся обедать. А у вас, видно, по-другому? Вы когда обедаете, к примеру?

— Мы обедаем обычно в пять, но сегодня можно пообедать раньше. Извините, я вас на минутку покину, — ответила хозяйка и вышла.

Оставшись один в гостиной, бай Ганю стал рассеянно глазеть на картины, время от времени сплевывая на ковер (не то чтоб от голода, а все-таки!), растирая плевок сапогом и прислушиваясь к малейшему шуму в кабинете. Вдруг он услыхал, как Иречек встал со стула, сделал несколько шагов и остановился. «Дурак я дурак, и чего я не перенес сумки в эту комнату!» Бай Ганю еле сидел на месте. В конце концов он не выдержал, встал, тихонько подошел по ковру к двери кабинета, приложил ухо к замочной скважине и стал слушать; но услыхал только свое собственное учащенное дыхание да стук крови в ушах. Однако и тут не успокоился; ничего не видя сквозь замочную скважину, он нерешительно нажал ручку, открыл дверь и просунул голову в кабинет: Иречек сидел на корточках возле его сумок — перед одним из книжных шкафов. Бай Ганю осклабился.

— Хи-хи-хи, работаете, значит? Хи-хи-хи! А я думаю: дай загляну. Ничего, ничего — работайте себе. Я затворю.

Иречек поглядел на него с удивлением, не понимая, чем вызвано это странное любопытство.

Обед подан. Пошли в столовую, сели за стол. Родители Иречека, сестра его, бай Ганю и сам Иречек. Перед едой бай Ганю стал креститься. Крестится, а сам улыбается, стараясь показать хозяевам, что он тоже не лыком шит и не больно верит, а все — спокойнее (с чертом ладишь, так и господу богу покади — на всякий пожарный случай).

— Я леберал, к леберальной партии принадлежу{19}, — пояснил он. — А нет-нет — другой раз и перекрещусь. Вреда тут нету: все под богом ходим… Это что, суп? Ага, суп я люблю. Похлебка — еда турецкая. У нас нынче тоже все больше суп едят. Ах, пардон, виноват, я вам скатерку облил. Це-це-це… Ах, чтоб ее!..

В порывистом стремлении выказать себя человеком цивилизованным, бай Ганю не сумел принять как следует из рук хозяйки тарелку, пролил порядочное количество супа на стол, но тотчас собрал ложкой часть пролитого обратно в тарелку, — да так проворно, что ему не успели помешать. Хозяйка не хотела позволить ему есть этот суп, но он деликатно заслонил тарелку обеими руками, не давая ее переменить.

— У меня в сумке перец, — вдруг сообщил он.

Ему до смерти хотелось натереть стручок, так как суп, на его вкус, был слишком пресный; но прямо пойти и достать он стеснялся, боясь, как бы его не сочли неотесанным, и потому решил сперва позондировать почву.

— Вот как? У вас есть перец? — откликнулся Иречек.

— Как не быть. Всегда беру с собой перец. Знаете, «Болгария, мать родная»{20} не может без остренького, — ответил бай Ганю иронически и уже без колебаний выскочил из-за стола, побежал в кабинет, притащил свои сумки, присел около них на корточки, спиной к хозяевам, и выложил на стол два стручка.

— Двух хватит на пятерых. Страшно злые, — объявил он, кидая полстручка с семечками к себе в тарелку и любезно предлагая хозяевам остальное. — Вот прошу: натрите — хе-хе-хе — по-болгарски! Нет, нет, вы натрите, послушайтесь меня — увидите, что получится. Ну как хотите, насильно мил не будешь. Поглядите, как я себе натру, — увидите, что такое настоящий суп.

В самом деле бай Ганю наперчил суп до того, что с непривычки можно было обжечься. И пошел хлебать. А коли болгарин хлебать начнет — тут не до шуток: триста собак сцепятся, не заглушат. На лбу у него выступили крупные капли пота, угрожая скатиться прямо ему в тарелку. Бай Ганю хлебнет разок с ложки, потом положит ее и два-три раза хлеба куснет — на заедку; потом опять возьмет ложку, хлебнет супа, хлюпнет носом и опять два-три раза хлеба откусит.

— Дайте мне еще хлебца кусочек. Вы совсем без хлеба едите, — удивленно заметил он. — А болгарину хлеба подай; мы много хлеба едим. Не хочу хвалиться, а с такой похлебкой — пардон, с таким супом я целый каравай съем. Бьюсь об заклад.

Об заклад биться не стали, но бай Ганю и без этого уничтожил порядочное количество хлеба.

— Винцо это откуда? — полюбопытствовал он — не потому, чтобы его интересовал ответ, а просто так, чтоб еще налили.

— Покупаем, — ответил хозяин. — Вам нравится?

— Угу! Хороший товар! Покупаете, значит? Дайте-ка бутылку сюда. У меня от этого перца внутри все так и горит, будто железо раскаленное. Бутылку волью туда — зашипит. Эх, у нас вот винцо, пол-лева за оку. Как опрокинешь, сам не знаешь, где ты: на небе или на земле. Ах, рыгнул я, прошу прощения: маленько неловко получилось, — ну, пардон, слабость человеческая, никак не удержишь!

Благодаря бай Ганю обед у Иречеков прошел очень оживленно. Кофе был подан в гостиную. В благодарность за вкусный, а главное сытный обед бай Ганю решил угостить хозяина табачком, но надо же — оказалось, что табачок у него в сумках. По правде говоря, табачница была у него в кармане, но ему нужен был предлог пойти проведать сумки: не мог он так оставить свои флаконы в чужом доме, мало ли что бывает на свете.

Он и слушать не захотел, когда хозяин стал отказываться от его табака.

— Что ты, милый? Как же можно болгарского табака не отведать?

Закурив, бай Ганю принялся с наслаждением прихлебывать кофе. Вот это было прихлебывание!.. Находясь в таком приятном настроении, проводя с собеседником целые часы, сидя в комнате, где никто из посторонних не слышит, что ты говоришь, а и услышит, так ничего не поймет, — при таких благоприятных обстоятельствах удержаться и не заговорить о политике, — это было выше сил бай Ганю. И он не удержался, стал изливать душу:

— А что, бай Иречек, скажи мне, пожалуйста: твоя милость леберал или консерватор, а? Видать, консерватор, сдается мне. А я, коли спросишь, что-то ни тех, ни других не пойму. Да черт с ними, пускай всяк по-своему с ума сходит. Тут ведь, сам понимаешь, дело не шуточное — купля-продажа… И по правде сказать тебе… (никто нас тут не подслушивает?), по правде сказать… и те и другие — страшные безобразники!.. Ты слушай меня, не бойся! Безобразники все как есть! Да что поделаешь? Ведь против рожна не попрешь!.. Торговлишка у меня, предприятьица всякие, процессы судебные — никак нельзя. Не станешь водиться — пропало дело! Да и самому ведь хочется либо депутатом чтоб выбрали, либо головой городским. Должность доходная. Люди деньги наживают знаешь какие? Ну, а не скинешь перед ними шапку, не поклонишься — черта с два тебя выберут! Так-то… Я в этих делах маленько кумекаю…

Иречек вряд ли сомневался в том, что гость его «в этих делах» кумекает.

VII. Бай Ганю в гостях

Окончательно убедившись в невозможности остановиться у Иречека, бай Ганю поднял свои сумки и, не слушая уговоров хозяина оставить их здесь до подыскания пристанища, пошел, в сопровождении слуги, в «Národní kavárna» — кофейню, служившую местом сборища для болгарских студентов. Было уже семь часов, когда он вошел туда с сумками в руках и шапкой на голове. Ну, как сразу не узнать, кто он и откуда?! Налево от входа за столиком сидели несколько студентов-болгар.

Один из них при виде входящего соотечественника толкнул остальных:

— Болгарин, болгарин!

Все обернулись как раз в тот момент, когда бай Ганю остановил одного кельнера с подносом, уставленным чашечками кофе, и, усиленно коверкая болгарские слова, чтобы сделать их более понятными для иностранца, громко спросил:

— Где тут булгарски малчики?

При этом он кивнул головой и махнул свободной рукой. Раздавшийся слева дружный смех положил конец недоумению кельнера. Бай Ганю обернулся и узнал своих сбившихся в кучу черноглазых и черноволосых соотечественников.

— А-а! Добрый день! Вот вы где! — от души обрадовался он, скинул сумки и принялся жать руки студентам. — Что вы на меня смотрите? Не бойтесь, я болгарин… Подвиньтесь-ка, дайте сесть.

— Как ваша фамилия, сударь? — полюбопытствовал один из студентов.

— Моя?.. А чего ты спрашиваешь? Я — Ганю Балканский. Привез в вашу Прагу масла розового малость… тут оно у меня, в сумках.

— Вот как? — воскликнул в патриотическом восторге один студент помоложе. — Покажите нам.

Он в самом деле только слышал о розовом масле.

— Чего тут смотреть? Масло как масло, — ответил бай Ганю. — Это не про вас. Оставьте масло в покое, а скажите лучше, где бы мне остановиться? Я был нынче у Иречека…

— Вот как? — опять воскликнул экзальтированный студент.

— Чего «вот как»? Почему бы мне к нему не пойти? Пошел, — думал, он как человек погостить предложит. Как же, держи карман шире. У меня, говорит, в квартире тесно! У меня то, у меня се. Люблю, говорит, болгар… Ишь ты! Когда пожива есть, и бай Ганю любить умеет… Нешто так болгарина встречать надо? Болгарина!! Врать не хочу: накормил меня. А и то сказать: какая еда?.. Да уж ладно, черт с ним… Болгарин куда гостеприимней: у болгарина одна горница, а он у себя оставит.

Некоторые из студентов начали догадываться, куда метит бай Ганю, и ждали, что он вот-вот откроет свои карты. Только экзальтированный студент принимал его слова за чистую монету, открыто разделяя его возмущение негостеприимством иностранцев.

— Правда, наши болгары куда гостеприимней, — подтвердил он с величайшей уверенностью. — А здесь тебя и знать не хотят. Кисни вот в кофейне…

Сказавший это довольно далеко продвинулся по пути цивилизации, но почему-то не пользовался доверием товарищей: видимо, за ним числились какие-то грехи; между прочим, толковали, что он больно любит «деньгу зашибить». И нет ничего удивительного! Этот гнусный порок — стяжательство — прививается у нас чуть не с детских лет, как зараза, распространяемая домашней средой; она иссушает душу молодого человека, превращает его в холодного эгоиста, не оставляя в нем ничего нежного, благородного. Материальный интерес определяет целиком его отношение к окружающим, управляет всеми действиями стяжателя: они не предваряются никакими побуждениями нравственного характера, и последствия их не вызывают раскаяния; его поведение безраздельно подчинено жажде прибыли, полученной любыми средствами. Даже в том случае, когда его действия навлекают на кого-нибудь беду или позор, эгоист-стяжатель вместо угрызений совести испытывает удовлетворение, словно гибель ближнего — для него барыш, чужое несчастье — его благополучие. Только одно способно смутить нашего молодого эгоиста: если кто перехитрит его. В то время как у других народов слово «хитрый» является синонимом «лукавого», «вероломного» и заключает в себе общественное порицание, у нас эпитет «хитрый» считается почетнейшим отличием: «Ишь ты! Хитрый какой стал парень, отцу на радость. Его не проведешь. Сам нас всех обдурил. Молодец! Славно!»

Никакие чувства и поступки не имели в глазах Бодкова (это — фамилия студента) ни малейшей цены, если они не сулили «поживы», возможности «нагреть руки». (Есть ли в европейских языках подобные выражения с тем же смыслом?) Если он бывал в некоторых тамошних домах, то отнюдь не из потребности общения, желания узнать жизнь более образованных кругов: умственные и нравственные интересы местного общества не только не привлекали его, но были ему в тягость; они являлись как бы скучными помехами, мучительными препятствиями на пути к цели его посещений — поживе — в виде какого-нибудь угощеньица или развлечения за счет хозяев. Он не представлял себе, что можно познакомиться с женщиной просто так, без задней мысли. У него был целый список девушек с отметками, у которой какое приданое; больше они его ничем не интересовали. Материальными интересами определялось и его отношение к товарищам. Подхалимство, злоречие, мелкие интриги, доносы были орудиями его преуспеяния. Даже такие явления, как национальные и племенные симпатии и антипатии, служили ему средством для достижения личной выгоды. Не раз запускал он руку в кассы разных славянских комитетов то как «прибывший из Батака»{21}, то как «эмигрант»{22}. Но на такие дела еще больший мастер — Асланов{23}.

Вот каков был экзальтированный студент, посочувствовавший жалобам бай Ганю на отсутствие гостеприимства у иностранцев.

— Да, киснем здесь в кофейне. Никто не зовет в гости, — повторил он в угоду бай Ганю.

— А ты где хочешь, чтоб тебя киснуть оставили? — спросил, презрительно улыбаясь, желчного вида студент, вероятно, давно таивший ненависть к эгоисту товарищу. — На руках должны тебя носить, что ли? С какой стати? Уж не за то ли, что ты не успеешь в дом войти, как сейчас пристанешь к первой встречной служанке в коридоре? Или за то, что в их обществе ты либо молчишь как пень, либо раскрываешь рот только для того, чтобы брехать глупости и пошлости? Или за то, что в лицо превозносишь их до небес, а за спиной ругаешь? Или за то, что пускаешь им пыль в глаза, выдавая себя за сына миллионера-фабриканта либо судовладельца, тогда как у отца твоего — два станка для выделки позументов либо две дырявые лодки, — а все для того, чтобы втереть очки хозяевам и вскружить голову их дочери? За что им принимать тебя с распростертыми объятиями? Кто ты такой? Что ты для них представляешь? Кому тычешь в физиономию гостеприимство болгарское? И в чем оно, это хваленое гостеприимство? Неужели в том, что болгарин постелет тебе грязные простыни и накроет тебя подозрительным одеялом?.. Оставьте вы, ради бога, свое дурацкое самохвальство! Пора бы уж нам открыть глаза…

— Что это ты расходился, а? — заметил один из присутствующих. — Нашел время ругаться, когда у нас гость!

— Пускай поговорит. Денег ведь не просит, — промолвил бай Ганю успокоительно, прибегнув к своему любимому аргументу: дескать, говори что хочешь, делай что хочешь, только не проси денег, не лезь ко мне в карман, не затрагивай моих интересов. Ври что угодно, только денег не проси!

Но после этой неожиданной стычки дружеский разговор уже не клеился. Все притихли и стали понемногу расходиться. Из болгар остались только бай Ганю да экзальтированный студент, который боялся упустить возможность извлечь какую-нибудь выгоду из своей случайной встречи с болгарским торговцем маслом… Рыбак рыбака видит издалека.

Часа не прошло, как студент сумел расписать товарищей в глазах бай Ганю такими красками, что тот воскликнул от всего сердца:

— Ай да сукины дети!

А еще через час бай Ганю был уже в комнате студента, который очень искусно использовал этот визит, представив гостя хозяевам квартиры как своего родственника, миллионера, владеющего «множеством фабрик розового масла». И по этому случаю сумел занять у хозяйки, которой давненько не платил за комнату, десять гульденов. А пока в одной комнате студент превозносил богатство бай Ганю, тот, находясь в соседней, снял свой кафтан и принялся с величайшим вниманием что-то в нем искать, ворча себе под нос:

— Опять развелись зверюги проклятые!

Понятие о чистоте у бай Ганю не было особенно развито. Без насекомого не проживешь — говорят у нас старики и, успокоенные этой аксиомой, не особенно усердно борются с паразитами. Да и зачем лишать себя такого вот удовольствия: солнце припекает, да какой в нем толк, ежели нельзя вылезти на галерою, растянуться на рогожке, чихнуть раза два-три от пыли, которой она пропитана, а подошла тут бабка твоя — так положить голову ей на колени, и запустит она костлявые свои пальцы с траурными ногтями тебе в волосы, да будто рис обдирает, давай — чук здесь, чук там… А зверушки-то испугаются, начнут по голове ползать — приятно этак, щекотно, а бабка-то запоет, а солнце-то балканское жарит! Идиллия…

Закончив энтомологические исследования, бай Ганю привел свой туалет в прежний порядок и вошел, не постучавшись, в соседнюю комнату. Но тотчас воскликнул:

— Пардон!

И было из-за чего: он застал студента в очень нежном тет-а-тете с дочерью хозяйки. Как и подобает двум молодым влюбленным сердцам, они находились в объятиях друг друга.

Девица, покраснев, убежала в другую комнату.

— Что ж ты так входишь? Сконфузил девушку! — сказал, игриво подмигнув, студент.

— Лакомый кусочек подцепил! — таинственно шепнул бай Ганю, сверкая глазами, как монастырский кот. — Смазливая, черт ее подери! Служанка, что ли?

— Какое служанка! Хозяйская дочь!

— Да ну! Тут не разберешь, которая служанка, которая барыня: все смазливые, все чисто одеты. Идет тебе навстречу какая-нибудь, умильно так улыбается. Думаешь — служанка, ну пристанешь к ней — и нарвался на неприятность. Идет другая, славненькая, скромненькая, — думаешь, хозяйка; вскочишь перед ней, попросишь ее сесть, она, как водится, покраснеет, ты с ней разговор политичный заведешь, а потом — глядь: она сапоги тебе чистит!

Из рассказов студента, сопровождаемых разными жестами, украшающими речь и подчеркивающими ее смысл, бай Ганю узнал, что молодой человек вот уже несколько месяцев, под предлогом чистой любви, с неодолимым упорством атакует дочь вдовы-хозяйки.

— Дура воображает, что я на ней женюсь, — объяснил повествователь. — Что ж, пускай надеется да кормит меня хорошенько, рубашки мне шьет. Была бы богатая, — ну что ж, отчего не жениться? А то такая же голодранка, как я. Увивается вокруг меня, потому что думает — я богатенький. А узнала бы, кто я, разве стала бы заглядываться? Страшные пройдохи эти здешние! Да я сам любую обведу.

И юноша начал длинный, подробный рассказ о том, как он их обводит. У бай Ганю глазки замаслились.

— Молодчина! — воскликнул он наконец, восхищенный своим молодым собеседником.

— Погоди. Это еще не все. Кабы только она, и говорить бы не стоило. А у меня другая, другая есть на примете. Да кто его знает… Вот кабы той заморочить голову, было бы славно. Богачиха! Завтра в гости к себе звали, поедем в одно село пикником.

— А когда ж ты меня на фабрики поведешь? — спросил практический бай Ганю.

— Велико дело! Послезавтра сходим. А завтра ты побудь здесь, шейся около них: они, как увидят, что ты не знаешь языка, не отпустят тебя в ресторацию, оставят у себя, накормят задаром до отвала.

В самом деле, на другой день студент с самого утра отправился в гости, а бай Ганю остался наедине с хозяевами. Встав, по обыкновению, очень рано, он проводил своего приятеля и ждал еще целый час, когда проснутся хозяйки. Ждать было трудно: он испытывал естественную нужду, а забыл спросить у студента, где это место; так что поневоле приходилось ждать, когда встанут домашние, и, как ни стыдно, спросить у них. Очень плохо, когда ты за границей и не знаешь языка; никто не понимает самых простых твоих вопросов, приходится объяснять и показывать руками, пальцами… А разве все покажешь? Бай Ганю знал языки: он говорил по-турецки, как турок, понимал по-румынски и с грехом пополам по-сербски, по-русски; но немцы и чехи ни на одном из этих языков не понимают ни слова. Нельзя сказать, чтобы бай Ганю совсем не знал немецкого: он знал отдельные слова.

В соседней комнате проснулись и зашевелились хозяйки. Бай Ганю поглядел в замочную скважину — не из неприличного любопытства, а чтобы узнать, оделись ли они, и, внимательно, с затаенным дыханием изучая их туалет, стал мысленно сочинять немецкую фразу, которая соответствовала бы нашему: «Где это самое для большого дела», и в конце концов, следуя методу буквального перевода, скомбинировал: «Wo ist diese für gross Arbeit».

Тук, тук, тук!

— Prosím![15] — откликнулись два женских голоса из-за двери.

Бай Ганю отворил дверь, произнес «пардон!» и смущенно промолвил:

— Wo ist für gross Arbeit?

При этом он, для большей убедительности, пошевелил пальцами.

— Co, pan?[16] — в недоумении спросила девушка, стараясь рассмотреть наружность миллионера, которого ей представил ее возлюбленный.

— Für gross Arbeit! — повторил еще более смущенно бай Ганю и опять пошевелил пальцами, задвигал головой, но увидел, что его опять не поняли.

Наконец его поняли, но не так, как надо: женщины подумали, что он сообщает им о больших делах, крупных операциях с розовым маслом, ради которых он приехал в Прагу.

«Экая чертовщина! — подумал бай Ганю. — Как же теперь быть?» И для того чтобы хоть дочь не была свидетельницей его затруднительного положения, поманил рукой мать к себе в комнату, закрыл за ней дверь и опять повторил свою немецкую фразу, дополнив ее на этот раз такой отчаянной мимикой, что дама, еле сдерживая смех, убежала обратно в соседнюю комнату. Затем явилась служанка, которая и удовлетворила любознательность бай Ганю. Трио женского смеха дружно огласило квартиру…

Аромат, проникающий через отворенную дверь кухни в коридор, раздразнил аппетит бай Ганю, и он с любопытством заглянул туда: что там готовят? На кухне были хозяйка и служанка.

— Was ist das?[17] — осведомился бай Ганю снисходительно, не столько из желания ознакомиться с кулинарным искусством чехов, сколько для того, чтобы показать, что он в Европе — человек бывалый, знаком с этими делами и к тому же умеет спросить по-немецки: это супа? Супу готовите? Я знаю. Ich versteh supa[18].

И, мешая немецкую речь с болгарской и ломаной болгарской, помогая себе выразительной жестикуляцией, он дал хозяйке понять, что не отказался бы отведать ихней стряпни. Видя, что женщины явно предпочитают объясняться по-чешски, бай Ганю тоже перешел на «чешский» и подкрепил свое снисходительное пожелание словами: «Я хочем кушай», пояснив эти слова многократными прикладываниями пальцев к открытому рту; наконец, показав три пальца, он ткнул себя в грудь указательным, потом ткнул им же в грудь хозяйки и, наконец, в пространство, как бы показывая на отсутствующую хозяйскую дочь: дескать, «кушай вместе, втроем!». Бай Ганю было очень важно знать, в котором часу будут обедать: он думал пойти пройтись, но боялся пропустить время обеда и в результате заплатить деньги за еду, когда можно было наесться бесплатно, задарма. Поэтому он вынул свои огромные часы и, поднеся их к самому носу хозяйки, ткнул пальцем в циферблат, чтобы она показала, когда будут «кушай». Убедившись, что все в порядке, бай Ганю пошел к себе в комнату, насовал в пояс флаконов и пошел гулять — да не только гулять, а может, навернется покупатель, желающий приобрести розовое масло. Видит бай Ганю: улиц и переулков много, того и гляди, совсем заплутаешься; как человек практический, он стал глядеть по сторонам, нет ли какой приметы, по которой можно будет узнать дом. Через дорогу, на задней стене одного дома, он увидел надпись крупными буквами; вынул записную книжку, послюнил карандаш, точно списал надпись и, твердо уверенный в том, что имеет самый точный адрес своего местожительства, пустился в лабиринт узких улиц старой Праги. Глянет туда-сюда: тут покупатель, там покупатель — увлекся и, увлекшись, сбился с пути. Что теперь делать? Чем дольше он искал свой дом, тем больше запутывался в еврейских улицах; проходит час, два часа, он уперся в какой-то дом — ходу нет; повернул в другом направлении — шел, шел, — вышел на берег Влтавы. «Что за черт? Как же быть?» Это бы еще ничего, да тут наступило время обеда, — наступило и — прошло. Работает бай Ганю ногами, взмок весь, пыхтит — смотреть страшно. Встречные, а особенно полицейские, поглядывают на него подозрительно; это еще больше смутило его. «Что за черт? Как же быть?» И голодный, в животе целая революция, — но за каким бесом сорить деньгами, когда тебя обедать пригласили? Вы спросите: чего ради бай Ганю шатается по улицам, когда адрес у него в кармане? Вот в том-то и дело! Бай Ганю не так прост. Неужели вы думаете, что он не догадался вынуть из кармана записную книжку, остановить одного-другого прохожего и, показав ему адрес, спросить с помощью пальцев: «Куда?» Все это он сообразил, останавливал и мужчин и женщин, но, странное дело, кого ни остановит, кому ни покажет запись, все либо глядят удивленно и смеются, либо отворачиваются с негодованием. Одна особа, — видимо, какая-нибудь нервная старая дева, — прочтя запись бай Ганю, так на него огрызнулась, что тот совсем упал духом. «Что за черт! Или я спятил, или вся Прага очумела», — подумал он, изумленный необычайным эффектом, производимым его записью. Размышляя таким образом и оглядываясь по сторонам, он вдруг увидел — о, счастье! — «Národní kavárna», кофейню, где собирались студенты-болгары. Бай Ганю вошел; там сидел сердитый студент.

— Добрый день! Скажи ты мне на милость: я ли с ума сошел, или здешний народ не в себе? — спросил бай Ганю, тяжело дыша, весь потный, так что мокрые волосы прилипли ко лбу.

Студент поглядел на него вопросительно. Бай Ганю рассказал ему, как он заблудился, как расспрашивал о дороге домой, показывая адрес, и как ему отвечали.

Студент знал, что чехи грубы и нетерпимы только в обращении с немцами, а вообще очень любезны; он был чрезвычайно удивлен их нежеланием помочь бай Ганю.

— Прочти-ка, пожалуйста, что тут написано?

И бай Ганю поднес ему свою записную книжку.

Студент прочел, сначала нахмурился, потом расхохотался.

— Вы показывали это дамам? — спросил он, смеясь.

— А что? Понятно, показывал. Ну?

— Ну! Знаете, что тут написано?

— Что такое?

— Написано: «Zde zapovedeno…» — «Здесь воспрещается…» и так далее. Ты списал это где-нибудь со стены?

— Ишь ты! Вон какие дела! Це-це-це! Да ты правду ли говоришь? Смотри! — сказал бай Ганю и, пощелкав языком, сам засмеялся.

Студент не знал, где квартирует Бодков: они друг к другу не ходили; он посоветовал бай Ганю дождаться, пока придет кто-нибудь из болгар, который укажет, как пройти. Но легко сказать «дождаться». А согласен ли на это был бай Ганев желудок? Свое мнение он демонстративно заявлял бесконечным урчанием.

— Вы, может, проголодались? — спросил студент, слыша эти признаки революции.

— Кто? Я?.. Нет! — соврал бай Ганю.

Он не мог сказать правду, так как его собеседник посоветовал бы ему пойти в ресторан, а бай Ганю вовсе не желал посвящать его («как можно этим делиться с таким вздорным малым?») в свои расчеты на даровой обед у хозяек.

Между бай Ганю и «вздорным малым» разговор не вязался. С первой встречи оба инстинктивно почувствовали, что не подходят друг к другу, так как, по болгарской пословице (ах, какие изящные пословицы создал болгарский гений!), «паршивые ослы друг друга за девять холмов чуют». Один приехал из Болгарии, другой жил в Европе, — казалось бы, найдется о чем поговорить: ведь как-никак есть же какое-то различие между Западом и нашим родным краем. Впрочем, бай Ганю этого различия не замечал; да и как бы мог он заметить? Он всюду приносил с собой свою собственную атмосферу, свои нравы и обычаи, отыскивал жилище по своему вкусу, встречался с подходящими людьми, к которым привык, в которых, само собой, не видел ничего нового. Поедет ли в Вену, остановится в отеле «Лондон»; там так же чадно, так же пахнет кухней и сероводородом, как дома. Будет встречаться с такими же турками, греками, армянами, сербами, албанцами, с какими привык встречаться каждый день. Пойдет не в кафе «Габсбург», так как боится, что его там обдерут, а в греческую кофейню, такую же грязную и чадную, как наши. Дела будет вести с болгарскими торговцами и даже не почувствует, что через них соприкасается с европейцами. А что как раз за пределами этой ограниченной сферы начинается европейская область, этого он не знает и даже как будто не хочет знать. Воспитание, нравственный мир европейца, его домашняя обстановка — плод вековой традиции и постепенного совершенствования; умственное развитие, общественная борьба и способы, какими она ведется, музеи, библиотеки, филантропические учреждения, изящные искусства, тысячи проявлений прогресса не обременяют внимания бай Ганю.

— Чай, отец без опер обходился, — говорит бай Ганю и, преданный этому принципу окаменелости и крайнего ретроградства, не слишком тревожится о «новой моде», то есть цивилизации.

Но при всем том бай Ганю не наделен добродетелью китайцев — умением отгородиться стеной от напора цивилизации, и, несмотря на то что его воодушевляет принцип «отец этого не делал, и я делать не стану», глядь — он надел чистую рубашку, натянул перчатки, а коли припрет, так наденет и фрак — сердится, смеется, а надевает. Слышишь от него словечко «пардон», рассуждения о «констентуции», время от времени он похвалится, что любит «супу», хотя, в сущности, всем европейским блюдам он предпочел бы острую болгарскую похлебку.

— Вот болгарский паренек идет, который знает, где квартира Бодкова, — сказал «вздорный малый».

— Ну-ка, отведи меня домой, — обратился бай Ганю к вошедшему таким тоном, который не должен бы больше применяться даже по отношению к ленивым слугам. Но слова «вежливость», «учтивость» лишь недавно похищены из русского, «деликатность» заимствована у французов, у нас же самым близким к этому понятию термином является «слюнтяйство». Мягкие, нежные, сердечные обращения, характерные для отношений между цивилизованными людьми, делающие жизнь отраднее, приятней, недоступны пониманию бай Ганю. Он говорит, как господь ему на душу положит: «Эй, послушай, ну-ка, отведи меня домой!» А всякие там «пожалуйста, будьте добры, не откажите в любезности» — на кой это слюнтяйство нужно!..

Юный болгарин довел бай Ганю до дверей его квартиры и пошел обратно. Увидев злосчастную надпись на противоположной стене, бай Ганю угрожающе покачал головой, пощелкал языком, потом вошел в дом. В коридоре — никого; он заглянул на кухню: там огонь был уже погашен, посуда перемыта и убрана.

— Тю, экая жалость, упустил даровщинку, — проворчал бай Ганю, пошел к себе в комнату, присел над своими сумками, вынул флаконы из пояса и всунул их обратно туда, достал размаслившийся сыр, отрезал кусок черствого хлеба и начал усмирять революцию в животе, так аппетитно чавкая, что самая ленивая швейцарская корова позавидовала бы. Для возбуждения своих утомленных непроизводительным трудом лимфатических желез он пропустил к себе в пищевод разжеванный стручок албанского перца, заставивший его прослезиться и добавить к чавканью хлюпанье носом. Служанка, прибиравшаяся в соседней комнате, услыхав странные звуки, которыми бай Ганю аккомпанировал своей трапезе, отворила дверь и заглянула к нему: он стыдливо заслонил спиной перекидные сумки, обратил к ней свое покрытое слезами и потом лицо, произнес «пардон!», энергично хлюпнул носом и прогнал служанку: то есть он не велел ей уходить, а сама она поспешно удалилась, подумав, что миллионер, быть может, получил какое-нибудь печальное известие.

Бодков вечером не вернулся. В сумерки явились хозяйки; на кухне опять зажгли огонь, стали готовить ужин. Бай Ганю считал себя теперь своим человеком в доме. «Да и какие, в конце концов, с бабами церемонии», — сказал он себе, без всяких предисловий вошел в кухню и объяснил больше мимикой, чем словами, что на улице заблудился и пропустил время обеда, но что все равно — он согласен вместо обеда съесть ужин. Бай Ганю разбирался и в кулинарии, да не только разбирался, а малейшее нарушение правил в этой области возмущало его. Так, увидев, что хозяйка собирается опустить свежую рыбу в кипяток, он со всей присущей ему энергией восстал против этого, схватил хозяйку за руку, отнял у нее рыбу и сделал рукой и головой знак, обозначавший: «Стойте-ка лучше смирно и глядите, как надо готовить рыбу!»

— Соль! — стал командовать он.

Ему подали соль. Он засучил рукава, обнажив до локтей волосатые руки, запустил в солонку свои не слишком деликатные пальцы и давай солить, натирая солью снаружи и изнутри уже посоленную рыбу.

— Красный перец! (Впрочем, откуда у этих дур быть красному перцу?..) Черный перец! — скомандовал опять бай Ганю и стал натирать рыбу перцем.

— Скару!{24} — протрубил торжествующий повар, но на этот раз его не поняли, несмотря на жестикуляцию.

Да и сам он, сколько ни глядел вокруг, нигде не видел скары. Но разве это препятствие для такого человека, как бай Ганю? Он — стреляный воробей! Взял щипцы, сгреб весь жар к устью печи, дав остальным яствам передышку (хорошо хоть они были уже готовы), раздвинул щипцы, положил на них рыбу и хотел было сунуть ее в печь, да оказалось — отверстие узко, рыба задела за край, соскользнула и — бац в огонь!

— Ай! — воскликнула хозяйка.

— Ничего, ничего! — успокоил ее бай Ганю.

Он схватил рыбу, сдул с нее налипшие угольки и пепел и положил ее опять на щипцы. Вся кухня наполнилась дымом и рыбным запахом. Хозяйки в отчаянии, а бай Ганю сияет! Теперь он в своей сфере. И рыбу жарит, принюхиваясь, шмыгая носом, раздразненный аппетитно пахнущим дымом, и командует, махая свободной, измазанной от переворачивания рыбы рукой, чтоб накрывали на стол, а то его угощение простынет.

— Свежая рыба, коли не горяча, так хоть выбрось!

Наконец рыба изжарена. Ее кладут, с головой и хвостом, покрытым пеплом, на блюдо, и под любезную команду бай Ганю: «Скорей, скорей! Пока горячая, дайте лимон и вина. Без вина — гроша не стоит!» — все садятся за стол, приказав служанке сбегать за вином и лимоном. Что поделаешь! Не станет же миллионер в угоду им менять свои привычки!

Хозяйка хотела было разрезать рыбу.

— Что вы! Что вы! Что вы! Ни-ни! — воскликнул бай Ганю, хватая ее за руку.

Потом он перевернул рыбу на спину, пожал ее там-сям двумя пальцами, и она распалась надвое. Ну как тут не торжествовать! Служанка принесла лимон, бай Ганю разрезал его, взял в горсть половину и выжал ее над блюдом с таким старанием, что даже мякоть лимона попала на рыбу. Как, по-вашему, разгорелся у бай Ганю аппетит или нет? Не столько лимонного сока вытекло на блюдо, сколько слюны проглотил бай Ганю. И вино тоже принесли. Начался ужин.

Эскулапы посылают страдающих катаром желудка в Карлсбад и не знаю еще какие «бады». А лучше взяли бы больного за ухо да посадили его за стол против бай Ганю; тогда, будь желудки их разворочены хуже ючбунарских улиц{25}, — вы увидите, какое действие произведет на них это зрелище!.. Ест бай Ганю — будь здоров, шутки в сторону… За ушами трещит! Все органы тела его приходят в движение — зубы, язык, и нос прежде всего. Вот когда сознаешь всю невыразительность и бедность человеческого языка! Какими словами, какими междометиями, какими знаками препинания, какими, наконец, музыкальными нотами возможно изобразить это чавканье, хрюканье, шмыганье, цоканье, посапыванье, подсасыванье, которые издает, не щадя себя, бай Ганю. Хозяйкам повезло. Не каждая чешка имеет счастье наслаждаться подобным зрелищем.

Наконец все, насытившись, перешли в гостиную. Бай Ганю, красный, как пион, то крутит усы, то рыгает в ладонь, бурча «пардон»… Уселись… Бай Ганю сальными пальцами свернул себе папиросу и стал ее посасывать, выпуская облака дыма из-под усов. Разве это не подходящий момент для наслаждений: для музыки, для песен, для любви? Девушка, угадав настроение миллионера, спросила, любит ли он музыку. Кто? Бай Ганю? Да кому же любить ее, как не бай Ганю? Кто еще способен внушить цыганам, то бишь музыкантам, такое уважение? Только мигнет, поглядите, что с ними сделается! Огонь! Огонь! Как завоет скрипка, как запищит кларнет этот самый!

Стан твой как у тополя,

Аж сердце заекало.

А нарядная юбчонка —

Пропадай моя печенка!

— Стоп, цыгане! Не желаю любовных! Под водку давай! — крикнет бай Ганю, застучав стаканом по столу.

Начнут «Гвоздики-гвоздички», бай Ганю опять стук стаканом — замолчат. Начнут «Не надо мне богатства», — опять стучит. Заведут «Листок зеленый». «Вот это так. Э-э-э-эх! Гуляй, душа, во все тяжкие!» И трах графинчик об пол, либо в окошко… Он ли не мастер на эти дела? Не раз и не два так вот тешился! Да откуда э т и м б а б а м знать бай Ганю? Хоть расскажи им, сколько стекол побил из-за этой самой музыки, все равно не поймут.

— Музыку я люблю, — говорит бай Ганю снисходительным тоном. — Люблю!

И при этом качает головой, выражая этим жестом сознание печальной необходимости слушать в угоду женщинам жалкое бренчанье на рояле… «Много вы понимаете в музыке да в настоящем разговоре!» — думал он.

Девушка открыла рояль и начала нескончаемую серию отрывков из «Проданной невесты» Сметаны. Из-под пальцев ее полились звуки, приводящие любую чешскую душу в восторг. Мать, слушавшая их, наверно, в тысячу первый раз, тонула в блаженстве; обращенный к бай Ганю взгляд ее выдавал национальную гордость и удовлетворение. Она наклоняла голову в такт музыке, повторяя то темп адажио, то аллегро и как бы обозначая носом фиоритуры. Время от времени она делала бай Ганю знак глазами, предупреждая о приближении какого-нибудь любимого ее пассажа, а миллионер, тоже глазами, отвечал: «Ты себе слушай, голубушка, а на меня нечего посматривать. Я таких вещей, слава богу, довольно наслушался!» Наконец, чтобы доказать это на деле, он встал как раз в тот момент, когда хозяйка уже рассчитывала насладиться впечатлением, произведенным Сметаной на ее гостя, отправился, движимый какой-то мыслью, в соседнюю комнату, быстро достал из сумки открытый для пробы флакон, вернулся в гостиную, подмигнул матери, — дескать, смотри, вот что произведет эффект, — подошел на цыпочках к увлеченной музицированием девушке, — страшный злодей был этот бай Ганю! — открыл флакон и легонько сунул ей под нос. Почувствовав запах потной руки бай Ганю, с примесью рыбного запаха, она с отвращением обернулась и, в первый момент еще вся во власти музыки, поглядела на него нахмурившись, но тотчас сообразила, что перед ней стоит с улыбкой миллионер и спрашивает, пряча флакон в пояс:

— Это вот, кажись, получше вашего Сметаны пахнет?

Она перестала играть. Начал бай Ганю… (Что вы такое говорите, не пойму…) начал играть — небрежно, одним пальцем, не садясь на стул: «Покажу им все-таки, что мы сами с усами, кое-что в этих делах смекаем». У одного бай Ганева родственника была ручная гармоника с клавишами: так бай Ганю, когда был в настроении, тоже трудил себе пальцы, подбирая на ней какую-нибудь песенку. В данный момент он начал осторожное пиччикато, представлявшее, по его мнению, мотив песни: «Украли у бабушки сальце-е, сальце, украли у бабушки сальце», причем «Сальце» это украдено целиком у чехов.

— Pan hra «Slaninku», maminko![19] — сообщила о своем открытии девушка.

— Да, «Сальце», — откликнулся бай Ганю. — А вы откуда ее знаете?

Восхищенный своим успехом, он сел за рояль, чтобы сыграть, уже как следует, что-нибудь посерьезнее. А что может быть серьезней, чем «Ночь ужасна»! Бай Ганю заиграл, но остался недоволен собственным исполнением. И это вполне естественно! «Ночь ужасна» — не для рояля: звуки обрываются; тронешь клавиш на «ужа-а-асна» — мелодия тут же оборвалась. То ли дело гармоника! Поставишь палец на «…жас-нааа» — и дави, мать честная! Полчаса гудеть будет, знай дави да растягивай волнами в свое удовольствие. А рояль что? Трень-брень, дурость одна. Увидел бай Ганю, что произведенный «Сальцем» эффект ослабнет, — подумал, подумал и решил: «А что, спою-ка я бабам этим «Ночь ужасна»!» Он призадумался, стараясь настроиться на печальный лад, в духе грустной песни, вздохнул разок из глубины души, приложил правую руку к уху, полусмежил вежды да как откроет рот!..

Grandissimo maestro Verdi![20] У тебя нет, не может быть врагов! Но если бы, паче чаяния, появился какой-нибудь выродок, то им оказался бы, конечно, сам сатана. Велик бог, Esimio Maestro[21], и все стрелы злого духа бессильны против тебя! Одно… одно только средство может употребить Лукавый, и… весь музыкальный мир оденется в траур… Мы молим всемогущего создателя, и ты моли, Divino Maestro[22], да не допустит он сатану ввести тебя в гостиную, где бай Ганю поет «Ночь ужасна». И когда тончайший слух твой возмутят непонятные тебе дикие, нечеловеческие звуки, злой дух да не откроет тебе с сатанинским смехом ужасную истину: «Ха-ха-ха! Знай, Верди: это одна из арий твоей б о ж е с т в е н н о й Травиаты! Ха-ха-ха-ха-а!»

— Уже поздно, господа, — промолвил застенчиво Илчо, взглянув на свои часы. — Полночь! Идемте домой: бог даст, поговорим о бай Ганю в следующий раз.

— Послушай, Илчо. Скажи мне, пожалуйста: почему ты так не любишь болгарские песни? — спросил Дравичка, когда все встали.

— Кто? Я не люблю? Очень жаль, голубчик, что ты так плохо меня понял. Я способен восхищаться, терять голову, доходить до экстаза, слушая наши прекрасные и печальные народные песни, но только не гнусные пародии на вульгарные заграничные песни, передаваемые всякими бай Ганю в неузнаваемо искалеченном виде, с этими цыганскими форшлагами и раздиранием горла, с пьяными трелями и фиоритурами… У нас есть песни, но нет певцов. Я готов прижать к сердцу врага, если он по-настоящему споет мне песню «Богдан, убей тебя боже» или «Засучи, красавица Вела, белы рукава», и косо взглянуть на друга, если увижу, что он восхищается «Листком зеленым», «Гвоздичкой» и прочими цыганскими прелестями…

VIII. Бай Ганю в Швейцарии

— А ты что, Дравичка, молчишь? Разве ты ничего не знаешь о бай Ганю? — обратился один из присутствующих к нашему веселому другу Дравичке с вопросом.

— Как не знать, братец, много кое-чего знаю. Да как расскажешь… — с притворной скромностью ответил тот.

— Как расскажешь? Да кабы мне твой язычок!

— Ну, ладно. Слушайте. Как-то летом, когда я жил в Швейцарии, поехал я в Женлоз. Снял номер в гостинице и пошел пройтись по городу. Город прекрасный, окрестности живописные, величественные. Брожу себе просто так, без всякой цели, глазею налево, направо, прохожу одну улицу за другой и попадаю на площадь, где оперный театр. Гляжу: прямо против меня фешенебельное кафе. Дай, думаю, зайду, отдохну немного. Направо от входа стеклянная витрина с открытым видом на площадь — можно и кофе попить, и поглядеть на прохожих. Вошел — и кого же там вижу? Целых три столика заняты студентами-болгарами! Пойдите доказывайте, что болгарам чужда любовь к изящному! В таком красивом городе, в лучшей его части, в самом фешенебельном кафе заняли самое лучшее место! Шум, дым, весь пол в спичках и непогашенных окурках, стук стаканов, крик, ссоры!.. Тут игра в кости, там в преферанс, с другой стороны — trenta una[23]. Со всех сторон только и слышно: «Шесть и пять!.. Покупай!.. Гони деньги!.. Четыре и один! Эй, чего ко мне в карты заглядываешь!.. Garçon![24] Первые вторых! Пять и пять! Врешь — нету!.. Trenta una… Пики!.. Garçon!.. Ты понятия не имеешь о преферансе!.. Не желаю слушать поучений от социалистов!.. Два и два!.. А я не желаю слушать поучений от чорбаджий!{26} Хожу козырем!.. Подлец… Garçon! Медалями гордишься, что ли?.. Трефы!.. Ты, видно, с русскими жидами заодно? Господа, б а л д а идет! Ха, ха, ха!.. Garçon, une chope![25] Одолжи еще франк!.. Ты не отдаешь!.. Возьми у кельнера!.. Четыре и четыре!..»

Человек, которому прилепили не слишком ласковый эпитет б а л д ы, вошел в кафе, поклонился студентам, встретившим его, как говорится, с распростертыми объятиями, и остановился, не зная, к какой группе присоединиться, так как все старались привлечь его за свой столик. Такая симпатия к б а л д е показалась мне сперва необъяснимой, но прошло немного времени, и замечания, которыми перебрасывались сидящие за разными столиками по поводу этого лица, рассеяли мое недоумение. Позже я узнал, что б а л д а — родом из Южной Америки, сын аргентинского землевладельца. Богатый юноша. Отец посылает ему пятьсот франков в месяц, и половина этой суммы, с помощью trenta una, расходится по карманам наших студиозусов. И вот за то, что он добродушно позволял себя грабить, находя, видимо, удовольствие в том, чтобы наблюдать любопытные проявления жадности, с которой наши прикарманивали его денежки, ему и был пожалован титул б а л д ы.

В котором часу я ни заходил в это кафе, начиная с девяти утра и до позднего вечера, я всегда заставал там одних и тех же лиц, за одними и теми же занятиями: кости, преферанс, trenta una. Когда эти молодые люди читали, каким способом усваивали они европейскую культуру, — так и осталось для меня тайной. Ясно было только одно, что почти ни один из них не говорил сносно по-французски. Как только кто-нибудь из них заговаривал на этом языке, тотчас грубость интонации, произношения, конструкция фраз выдавали в нем восточного человека. В отдельные дни к этой компании присоединялись несколько озлобленных, нигилистически настроенных молодых евреев, точивших в темных углах корчмы зубы против тирана. Не знаю, на чем была основана симпатия к этим темным личностям, способным быть одновременно нигилистами и тайными полицейскими агентами, анархистами и самыми низкопробными мошенниками, для которых ничего не стоит злоупотребить приятельскими деньгами, библиотекой и прочим имуществом. Вместо того чтобы дружить с французами, немцами, англичанами, которые и в веселье, и в занятиях всегда на должной высоте, вместо того чтобы проникаться их духом порядочности, трудолюбия, честности, рыцарства, — наши видели свой идеал в молодых евреях, греках либо армянах, которые бесчестно пользовались их средствами и силами, вовлекая их в самую гущу своих злобных, грубых и бесплодных мудрствований. Позже я узнал, что в городе есть другие молодые болгары, не посещающие этого кафе, а самым серьезным образом занимающиеся науками.

Однажды, в самый разгар trenta una, когда аргентинец спустил уже около сотни франков, в кафе вошел какой-то человек в шапке набекрень, с палкой под мышкой и сумкой в руке.

— А-а, бай Ганю! Добро пожаловать! — закричали со всех сторон.

— Будьте здоровы! Как поживаете? — ответил вошедший и, великодушно отказавшись от любезных приглашений сесть за какой-нибудь из их столиков, подошел и сел со мной, опрокинув при этом мою чашку с кофе. Широкая натура!

— Пардон!

— Ничего, не беспокойтесь, — поспешил ответить я, хотя он, видимо, не особенно беспокоился.

— А-а! Вы болгарин! Коли так, добрый день. Ганю Балканский. Откуда будете, ваша милость?

Я сказал. Мы познакомились.

— Вот с этим розовым маслом проклятым по свету рыщу, — объявил бай Ганю голосом, в котором слышалось отчаяние.

— Или плохо торговля идет?

— Э-э, сказать по правде, сударь мой, — ни в какую!

— Отчего так?

— Отчего! От большого ума! Было время — только скажи «болгарское масло» — как осы на мед слетятся! А нынче, будь оно неладно… Войди в любую мыловарню, только хочешь сказать, что ты болгарин, «бонжур» не успеешь выговорить, сразу спросят: «эсанс де роз?»[26] И уж подсмеиваются. Ну, пускай себе подсмеиваются, лишь бы сделка была. Ан не хотят! Дай, говорят, грамм на пробу. Насмешка одна! Ну как грамм ему дать? Один грамм налил, два пролил. «Приятель, толкую, это масло не такое, как ты думаешь: это масло чистое». — «Э, отвечает, вы все так говорите, все одну песню поете». Прямо так в глаза и режет, и знать тебя не хочет… Все это «терше»{27} чертово, провались оно пропадом!.. Турки нас заели совсем! Не один ведь, не двое, братец ты мой: целыми стаями расползлись по всей Европе — анатолийцы, армяне, турки, греки. И врут, голову морочат людям — того по миру пустили, этого облапошили: совсем народ замучили! Теперь только почуют розовый запах — так и затрясутся!..

Н а и в н ы й Восток предстал передо мной во всей своей прелести. В дополнение к картине за всеми столиками вокруг нас стучали кости, шлепались карты — шум, дым коромыслом.

— Больно мне нравятся наши ребятки, — промолвил бай Ганю, глядя на играющих. — Молодцы! Есть между ними такие удалые головы, что любому профессору фору дадут. К примеру, вот тот паренек постарше, видите? Который в отуз-бир[27] играет. Вы знаете? Он ведь три медали имеет!.. За сербскую войну, за заслуги и за что-то еще, не знаю. Судебным следователем был, законы знает как свои пять пальцев. И чего ему вздумалось еще учиться? Или денег мало? Три месяца всего, как сюда приехал, а послушай, как по-французски лопочет. Не сглазить бы — варит у парня котелок. Его бы доктором пора сделать, да здешний народ упрямый. Слышно, ректор не согласен, говорит, не можешь ты за три месяца доктором стать. А почему такое не может парень, коли все знает? Нынче спроси его, он тебе все законы выложит наизусть. Ректор говорит, ты, говорит, не то что знать, прочесть-то их не успеешь. А наш удалец — нет: за три месяца доктором стану. А тот ему — нет, не выйдет. «Не выйдет?» — «Не выйдет!..» Наш как раззадорился да как обложил его — прямо посмешище из него сделал… Так все и было, сам спроси его, коли хочешь…

Я поверил бай Ганю на слово и не пошел расспрашивать обладателя трех медалей.

— И знаешь, чем дело кончилось? — продолжал бай Ганю. — Не только ректор один заупрямился, не дал парню доктором стать, а и декан, говорит, тоже. Ты знаешь, твоя милость, кто такой «декан»… это такой у них… ну этакий… понимаешь? Наш представил им пропасть всяких удостоверений, — и от городского совета тебе, и от прокурора, и послужной список, и чего хочешь. Да человек упрямый, разве понимает? А ведь не какой-нибудь желторотый птенец — следователь судебный! Да три медали на груди! Ректор давай ему языком трепать, что, ежели, мол, желаешь полезным себе и народу своему быть, — ему-то какое дело, спрашивается? — так надо подряд весь курс пройти, да и за границей пожить подольше полезно будет… Вот дурак-то! И всякие такие бабьи сказки. Да не один ректор, а — рука руку моет! — и декан туда же: «Я, говорит, тоже рекомендую вам: послушайтесь совета ректора!» Ну, наш не стерпел, как грянет: «А вам чего? Или адвокатом ректорским заделались?» Так декану и выложил. Те поджали хвосты, молчат, словечка не проронят… Эй, гарсон! Юн каве!..[28] Нет, как хочешь, сударь, а бойкие у нас есть ребята. Славный народ!..

— Эй, гарсон! Юн каве, — повторил бай Ганю.

— Monsieur![29] — отозвался проворный официант.

— Юн каве е апорт газет булгар[30], — приказал бай Ганю.

Потом, обращаясь ко мне, прибавил:

— Не забыл я эти дурацкие слова французские.

Официант принес ему кофе и подшивку обтрепанных болгарских газет в замусоленном переплете.

— Посмотрим, какие новости? Что на белом свете творится? — промолвил бай Ганю и, открыв подшивку, погрузился в политику.

Я наблюдал, с какой жадностью и каким наслаждением глотал он одну корреспонденцию за другой, улыбаясь и время от времени восклицая: «Славно!» Наконец, видимо, не в силах сдержать восторга, он обернулся ко мне.

— Ловко излаяли! Слушай, я тебе прочту…

— Простите, господин Балканский, я приехал сюда отдохнуть от т а к о й п о л и т и к и. До свидания! — возразил я, вставая.

— Да ты послушай только: «Эта разбойничья шайка сводников, воров и негодяев, копающаяся рылами в нечистотах…» Постойте, дальше еще лучше!..

— Нет, нет! До свиданья, господин Балканский! — воскликнул я решительно и вышел.

IX. Бай Ганю в России

— Дравичка так интересно рассказывал, господа, что после него трудно будет вас удовлетворить. А все-таки и у меня относительно бай Ганю есть сведения, — заговорил Васил. — О его жизни в Москве и в Петербурге.

— Начинай скорей! Довольно крутить! — ответил Дравичка.

— Слово «крутить» не кажется мне особенно поэтическим! — пошутил Мато.

— Молчите, господа. Васил, начинай, голубчик.

— По пути в Петербург поезд остановился в Вильно. Мы ехали вдвоем — бай Ганю и я. Пошли в буфет. Бай Ганю выразил желание, чтобы я угостил его, так как в вагоне я курил его табак. Я заказал пиво и закуску. Хозяин буфета, вслушавшись в наш разговор и, видимо, поняв, что мы болгары, спросил нас по-русски:

— Извините, господа. Вы не болгары будете?

Мы ответили утвердительно.

— А знаете ли господина Димитрова, студента?

— Я не знаю. А ты, бай Ганю?

— Димитрова?.. Погоди… Ага, вспомнил. Знаю Димитрова. Такой рубаха-парень… Как не знать?

— А не скажете, где он теперь? — спросил ресторатор.

— Теперь он в Стамбуле, — ответил бай Ганю. — Через неделю женится. Не растерялся парень!

— Ка-ак? — воскликнул ошеломленный ресторатор. — Женится? Да ведь у него здесь жена!..

— Вот так штука! Ха-ха-ха! — захохотал от всей души бай Ганю.

Ресторатор поглядел на него с удивлением.

— Ты его знаешь, — продолжал бай Ганю, обернувшись ко мне. — Такой рубаха-парень этот Димитров.

Ресторатор рассказал нам следующее:

— Приезжает к нам как-то раз, господа, по железной дороге господин Димитров с тринадцати-четырнадцатилетним глухонемым мальчиком. А я с господином Димитровым познакомился за год до этого. Он жил в нашем городе, влюбился в одну девушку, обвенчался с ней и увез ее не то в Москву, не то в Петербург — точно не знаю. Теперь, приехав с глухонемым, он сказал мне, что у этого мальчика есть у вас, в Болгарии, брат — не то чиновник, не то офицер, точно не помню, — который обещал высылать сто франков в месяц на его содержание в одном из петербургских учреждений для глухонемых. Поскольку господин Димитров ехал в какой-то другой город — по крайней мере, так он мне сказал, — он просил меня приютить мальчонку, кормить его и смотреть за ним до его возвращения. Он уверял, что вернется через десять дней. Я согласился, взял сиротину, прошел месяц, два месяца — о Димитрове ни слуху ни духу. Хочу узнать хоть что-нибудь у парнишки — глухонемой, бедняжка, ничего не может сказать. А только смотрю, загрустил… Писал я в Петербург, писал в Москву — никто не отвечает. На третий месяц, господа, мальчик пропал. Искали мы, расспрашивали, в полицию заявляли, телеграммы рассылали во все стороны — нет и нет; как в воду канул, бедный. Что с ним сталось, до сих пор не знаю. На господине Димитрове грех, а я о своих ста рублях не жалею… Но вы говорите, что он жениться собирается через неделю? Господи, да как же это возможно? Ради бога, господа, сообщите об этом своему начальству, предупредите несчастную девушку, с которой он венчаться вздумал…

Я обещал ресторатору, что как только буду в Петербурге, так сейчас же сообщу одному господину, который непременно тотчас телеграфирует в экзархию.

Потом расплатился. Мы вернулись в вагон, и поезд тронулся в Петербург.

— Надо было тебе вмешиваться, — с укоризной сказал бай Ганю. — Откуда ты знаешь, что за птица его здешняя жена?

Мы ехали третьим классом. Бай Ганю занял два места и лег подремать. На следующей станции к нам в вагон вошло еще несколько пассажиров, и надо было очистить для них свободные места. Но бай Ганю не так прост: он притворился спящим и поднял отчаянный храп. Огромный немец-крестьянин, с чемоданом в руке, подошел к бай Ганю и стал будить его, слегка дотрагиваясь до его сапог. Бай Ганю притаился и только пускал хррр-пуфф, хррр-пуфф, а сам из-под руки — так, чтобы немец не видел, подмигнул мне: смотри, дескать, какой я шельма.

— Ну-у, вставай! — воскликнул немец и начал довольно чувствительно расталкивать моего спутника.

Хррр-пуфф!

— Не притворяйся, черт! — зарычал немец, одним взмахом сбросил ноги бай Ганю на его сумки и сел рядом.

Бай Ганю сделал вид, что его разбудили, протер глаза, потом вдруг как ни в чем не бывало вынул табачницу и поднес ее в открытом виде немцу.

— Болгарский табак!

— А-а, так вы, значит, болгары? Очень приятно познакомиться, — добродушно промолвил немец и стал свертывать папироску. — В Питер едете? И я тоже. Вместе, значит.

Как только мы приехали в Петербург, я поспешил исполнить данное ресторатору в Вильно обещание: встретился со своим знакомым и рассказал ему о похождениях Димитрова. Знакомый тотчас телеграфировал в Стамбул и успел расстроить свадьбу. Со своей стороны, он рассказал мне, что было дальше с глухонемым мальчиком. Неизвестно, когда и как его подучили убежать из Вильно, но в один прекрасный день он появился в Петербурге и тут долго был жертвой самой подлой эксплуатации со стороны Димитрова, который не только присваивал высылаемые братом бедного мальчика суммы, но заставлял его ходить по домам всяких влиятельных лиц и известных петербургских благотворителей, выпрашивая деньги. Да не только в Петербурге, но часто посылал его даже в Кронштадт к известному среди простого народа святителю Иоанну Кронштадтскому.

Не имея почти никаких средств к существованию, я был вынужден поселиться в «Дешевке», приюте самых бедных студентов. Бай Ганю энергичнейшим образом настаивал на том, чтобы ему тоже поселиться в Дешевке.

— Да нельзя же, бай Ганю: ведь это заведение только для студентов.

— Что ж из этого? — возражал он. — Разве студенты — не такие же люди, как я? Что тут такого, если они примут к себе болгарина?

— Да ведь вы — богатый человек, бай Ганю. Вы можете заплатить за номер в гостинице.

— Экий ты простофиля, — возразил бай Ганю с укором. — Я думал, ты хитрей. Ну, скажи, друг, с какой стати я буду платить деньги московцам? Что нажил, того не выпускай из рук, вот как! Откуда они знают, богат я или беден?

— Нельзя, бай Ганю. Бедные студенты запротестуют, рассердятся на меня, того и гляди, еще выгонят из общежития.

— Эх ты, болгарская упрямая голова! — не уступал бай Ганю. — А у тебя что? Языка нету? Или соображенья не хватит сказать, что я твой брат, что я разорился? Да довольно будет сказать, что я болгарин. Разве ты не знаешь, какие дураки эти русские.

— Нет, нет, не могу! — решительно объявил я и повернулся, чтобы идти в Дешевку.

— Эге! Ты думаешь, что так легко от меня отделаешься? Погоди! Я тебе покажу! — заворчал он, шагая вслед за мной. — Болгарин! И это болгарин! Ни на грош патриотизма!.. Да постой же, не спеши так. Мне за тобой не поспеть, сумки тяжелые! Постой, эй ты!..

В эту минуту мы представляли, видимо, довольно любопытное зрелище, так как прохожие оборачивались и внимательно смотрели на нас. Бай Ганю следовал за мной шагов на десять позади, с надетыми на палку сумками за плечом и подстилкой через другую руку, которую он то и дело поднимал, чтобы отереть пот со лба. Шапка еле держалась у него на голове. Он шагал за мной, ворча:

— Погоди, милый человек, возьми хоть подстилку у меня… всю руку оттянула… Уйти от меня хочешь? Не знаешь ты, что за птица бай Ганю!..

Я шел, будто меня на аркане тащили, соображая, как мне явиться в Дешевку с бай Ганю, как объяснить этот своевольный поступок. Придется соврать! А отделаться от него, видно, не удастся! В конце концов ведь это — всего на несколько дней: нечего делать, надо примириться с положением… А бай Ганю все шел и шел за за мной, бормоча, только уж не в прежнем угрожающем тоне, а настроившись на минорный лад:

— Ну, послушай, бай Васил, ну, подожди немножко; прошу тебя, бай Васил, — ведь болгары мы с тобой…

И представьте себе, господа, в этот момент мне вдруг стало жаль его, ей-богу! Я сознавал, что поступок его безобразен, что он скряга, отвратительный эгоист, подлый хитрец, лицемерный эксплуататор, грубый деревенщина и хам до мозга костей… но мне стало жаль его: в тонких вибрациях его голоса, с которыми он произнес последние слова, слух мой уловил какую-то нежную нотку, таившуюся в сердце бай Ганю, но редко — боже мой, до чего же редко! — звучавшую… Не знаю, может, вам покажется смешным, неестественным, но откровенно скажу, господа: в тот момент я взглянул на бай Ганю как-то иначе. Словно кто внушил мне: «Не презирай этого простенького, хитренького, жадненького человечка. Он — порождение грубой среды, жертва грубых воспитателей. Зло заключено не в нем самом, а в окружающей его среде. Бай Ганю деятелен, рассудителен, восприимчив, — главное, восприимчив! Дайте ему хорошего руководителя, и вы увидите, на какие подвиги он способен. До сих пор бай Ганю проявлял только животную энергию, но в нем таится запас дремлющих духовных сил, которые ждут лишь нравственного толчка, чтобы начать действовать».

Приходим в Дешевку. Большинство студентов еще не вернулись после каникул, так что было много свободных мест. Мою койку сохранил за мной мой верный друг — албанец Кочо, последний бедняк, получавший от Славянского общества три рубля в месяц на чай и сахар. Он поступил было в университет и учился там два года, но, убедившись, что это ему не под силу, перешел в семинарию. Страшно добрый был этот Кочо, за других готов был голову отдать; но не приведи бог раздразнить его: в одно мгновение в нем вспыхивали все арнаутские{28} страсти, он бледнел, зеленел, глаза его наливались кровью, он становился зверем!.. Когда мы с бай Ганю вошли в комнату, Кочо лежал, растянувшись на койке. Трудно было разобрать, где у него подушки, где тюфяк, где одеяло. Увидев нас, он вскочил на ноги с легкостью пантеры, обнял меня, поцеловал, познакомился с бай Ганю и, весело, радостно осклабясь, усадил нас — одного на койку, другого на сундук, извинившись за то, что в комнате немножко не убрано. Потом, отворив дверь, издал арнаутский клич:

— Ванька, поставь, голубчик, самовар!

— На что вам самовар, коли ни чаю, ни сахару нет! — послышался ответ «голубчика» с другого конца коридора. Кочо схватился обеими руками за голову, кинулся на другой конец комнаты, взял шапку, рванулся вперед и, не слушая наших просьб о том, чтоб он никуда не ходил, что мы сами купим чаю и сахару, с криком: «Сейчас!» — скрылся… Ждем его полчаса, ждем час — нет его… Наверно, что-нибудь случилось. Чтобы не сидеть зря в такую хорошую погоду, я предложил бай Ганю пойти погулять.

— Лучше подождем: ведь человек чаем нас напоит, — возразил бай Ганю.

Не мог он упустить случая поживиться на чужой счет. Но я все-таки настоял на своем. Насовал бай Ганю флаконов себе за пояс, и мы пошли. Подходя к Аничкову мосту, слышим издали нечеловеческий крик вперемежку с отчаянной руганью. Выходим на мост — и что же видим!.. Кочо, рассвирепевший, как тигр, впился своими железными пальцами в шею какого-то господина, у которого шапка свалилась на мостовую, пригнул ему голову и норовит столкнуть его в реку. Несчастный изо всех сил пробует освободиться, но не так-то легко вырваться из рук взбесившегося арнаута.

— Шарлатан! — рычал Кочо. — Подлец! Негодяй! Это ты — шпион, а не я! Ты — шпион, сукин сын! Убью, подлая тварь!

Я бросился разнимать. Бай Ганю крикнул мне вслед:

— Брось! Чего тебе соваться! Пускай друг дружке голову проламывают. Брось, а то по участкам затаскают свидетелем.

Я не послушал советов бай Ганю и побежал к албанцу, который продолжал орать, осыпая отборной бранью свою жертву и дотащив ее уже до самого края моста, так что, казалось, еще мгновение — и незнакомец полетит вниз головой в прозрачные воды Фонтанки.

— Шарлатан! Подлец! — ревел Кочо, еще сильней впиваясь костлявыми пальцами в толстую шею противника.

Когда я был уже в нескольких шагах от них, жертва, в ужасе от надвигающейся гибели, отчаянным движением вырвалась из рук албанца, в одно мгновение подобрала свою испачканную шапку и пустилась наутек:

— Стой, шарлатан! Трус паршивый, мерзавец!

Кочо схватил камень и послал его вслед убегающему.

Незнакомец прыгнул в проходивший мимо трамвай и скрылся. Но арнаут не унимался.

— Я тебя убью, подлый шарлатан! — продолжал он рычать, грозя кулаком в том направлении, в котором исчез его враг.

Я окликнул Кочо по имени. Он обернулся и не узнал меня!.. Лицо его имело какое-то зверское выражение; оно позеленело и потемнело, глаза его сверкали, зубы стучали, будто в сильнейшей лихорадке, губы судорожно дрожали, испуская лишь глухое рычание:

— В… в… б… б… р… Шаррлл… Сук… к… и… п… подлец… м… м… м… Шарлатан! — выкрикнул он еще раз по адресу невидимого врага.

— Кочо, голубчик, что случилось? Кто этот господин? — спросил я с дружеским сочувствием.

Он уставился на меня бессмысленным, злобным взглядом, по-прежнему не узнавая.

— Я тебя убью, подлая тварь! Я тебе покажу, кто шпион! — рычал он, грозя всем проходящим трамваям, как будто в каждом из них сидел его враг.

— Кочо, прошу тебя, скажи, что случилось? — умолял я охваченного бешенством приятеля. — Кто был этот господин?

Кочо поглядел на меня и крикнул:

— Это величайший негодяй! Понимаешь? Ве-ли-чай-ший не-го-дяй!

И он опять принялся, вращая глазами, изрыгать проклятия. Я начал догадываться, что приятель мой стал жертвой какой-то подлости, подстроенной врагом, но какой именно? Этого я не знал. То, что рассказал мне Кочо, было до такой степени подло, что догадаться было невозможно. Вот что он рассказал мне, когда немного пришел в себя:

— Представляете себе, господа. Из Дешевки я пошел в Славянское общество — получить стипендию, чтобы купить чаю, сахару и угостить вас. Ты ведь знаешь, Васил, голубчик, какую я получаю стипендию? Три рубля в месяц! Несчастные три рубля! И вообразите себе, нашелся мерзавец, который мне позавидовал и захотел полакомиться этим моим богатством. И кто? Ваш соотечественник! Поздравляю вас!.. Я зубы выбью этому шарлатану!.. Представьте себе, господа, подхожу я к кассе, прошу кассира выдать мне мои три рубля, а он говорит мне сердито:

— Как вам не совестно, молодой человек? Вы — семинарист, а занимаетесь такими мерзкими делами!

— Какими мерзкими делами? — воскликнул я пораженный.

— У нас есть сведения, — продолжает он, — что вы — шпион болгарского правительства.

— Как?! Я — шпион?

— Да, у нас определенные сведения. Вас лишили стипендии; ее передали брату господина Асланова…

— Ради бога, кто вам дал такие сведения? — спросил я сквозь слезы гнева, душившие меня.

— Сам господин Асланов, — спокойно ответил кассир.

— А-а-а! Бесса-та-бесса![31] — взревел я как безумный и выбежал вон. Побежал к Аничкову мосту… Остальное вы знаете… Боже мой! Какая подлость, господи!.. Шарлатан! Я… я… я сказал «бесса» и не забуду этого!..

Мы кое-как успокоили Кочо и пошли с ним в трактир пить чай. Там просидели довольно долго, заинтересованные рассказами албанца о низких проделках Асланова. Даже бай Ганю не решился кричать «славно» и «молодец», а, наоборот, время от времени, щелкая языком, удивленно покачивал головой и говорил:

— Ну и скотина!

Наконец мы оставили трактир и пошли по Невскому. Тротуары прекрасного проспекта были полны народу, собравшегося, казалось, со всех концов света; нам приходилось лавировать. По мостовой двигались в два ряда всевозможные экипажи. Магазины, один другого роскошнее, манили взгляд. Бай Ганю соблаговолил выразить мнение, что «в конце концов, Петербург не такой уж дрянной город». Целый час пробирались мы сквозь толпу, прежде чем достигли Невы. Не успели мы выйти на более тихую Английскую набережную и сделать всего несколько шагов, как Кочо судорожно схватил меня за рукав и приглушенным голосом воскликнул:

— Вот он!

— Кто?

— Шарлатан!

— Какой шарлатан?

— Величайший! Давайте спрячемся, чтоб он нас не заметил!

Пробормотав это, Кочо схватил нас за рукава и потащил прятаться между колонн какого-то подъезда. Бай Ганю, высунув нос из-за колонны, поглядел в ту сторону, куда указал Кочо.

— Кого вы видите? — спросил тот.

— Вижу какого-то человека, — сообщил таинственным шепотом бай Ганю. — Посмотри-ка, Васил, до чего он похож на н а ш е г о Дондукова-Корсакова{29}.

— Он самый и есть, — сказал Кочо. — А еще кого видите?

— Еще двоих — на коленях перед Дондуковым. Смотрите-ка! Це… це… це… Сапоги ему целуют, плачут, просят о чем-то, бьют себя в грудь. Смотрите… Це… це… це… Он хочет от них отделаться, а они не пускают: один с одной стороны, другой — с другой, ноги ему обхватили…

— Вглядитесь получше. Может, кого из них узнаете? — настаивал албанец.

— Нипочем. Как их узнаешь, когда они все время головой о сапоги бьются… — возразил бай Ганю. — А, погоди, погоди!.. Узнал! Ну да… он и есть! Тот, кого ты с моста скинуть хотел… Он, он.

— Он самый… Мерзавец! Вы теперь свидетели одной из самых гнусных его комедий! — прорычал, стиснув зубы, албанец. — Пойдем опять на Невский.

— Сперва досмотрим эту сцену, — предложил я.

— Не нужно, — решительно возразил Кочо. — Конец известен: они будут держать его за ноги и плакать до тех пор, пока он не даст им несколько рублей, или какую-нибудь рекомендацию к другой жертве, или какое-нибудь ходатайство… Эти негодяи способны опозорить целый народ…

— Экая скотина! — воскликнул бай Ганю, щелкая языком.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

— Ну, что же ты остановился, Васил! Продолжай! — промолвил один из присутствующих. — Расскажи про историю с Ермоловым.

— Оставь. Мне противно, — ответил Васил.

— Или с княжной Белозерской…

— Оставь, оставь, не могу!

— А вы знаете историю бай Ганю с супом из рубцов? — спросил другой.

— А насчет сбритых усов?

— Довольно, господа! О бай Ганю можно рассказывать без конца. Перейдем лучше ко второй части нашей вечеринки. Марк Аврелий, спой что-нибудь, голубчик! Или ты, Калина-Малина! Начинайте: «Засучи-и-и-и, красавица Вела, белы рукава…»

Началась вторая часть вечеринки. Мы разошлись в первом часу.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

До свиданья, бай Ганю! Езди по Европе, развози по всем странам произведения нашей прекрасной Розовой долины и… прошу тебя, бай Ганю, вникай поглубже в европейскую жизнь, чтобы увидеть лицо ее. Довольно она поворачивалась к тебе своей неприглядной изнанкой!..

БАЙ ГАНЮ ВОЗВРАТИЛСЯ ИЗ ЕВРОПЫ

— Слышали новость? — отворив дверь, воскликнул Марк Аврелий и вошел в комнату, запыхавшись.

— Какую новость? — спросили мы.

— Бай Ганю вернулся из Европы!

— Не может быть!

— Как «не может быть», господа? Я сам видел его, говорил с ним… Первое его слово… ха-ха-ха… первое его слово: маху дали… ха-ха-ха-ха… маху дали мы, говорит… ха-ха-ха…

— Будет тебе хохотать, — в нетерпении воскликнул Арпакаш. — Рассказывай. Хочешь чаю?

— Дай я тебя в лобик поцелую, Арпакаш…

— Дурак! — промолвил Арпакаш с добродушной улыбкой и подал Марку Аврелию чашку чая, дернув его свободной рукой за кудрявый ус. — Обер-дурак!

— «Капитан, не крути, пожалуйста, пароход», — пошутил Марк Аврелий и, отхлебнув из чашки, начал рассказывать.

— Представьте себе, господа, какое счастье! Несколько дней тому назад, двадцать второго (Алеша, твое любимое число), в воскресенье, поехали мы с Герваничем на Искорский постоялый двор, к Враждебне{30}. Застали там пропасть народу…

— Урвичских не было?

— Нет, они были на своем Урвиче…{31} Не перебивай, Арпакаш… Пропасть народу, все больше иностранцы: немцы, чехи — и ни одного, ну, буквально ни одного из этих окаменевших в своей апатии шопов…{32} Только дед Хаджи появился, проездом к себе в имение. Погода, если помните, была чудесная; луга, нивы, молодая зелень в лесу — просто не надышишься… Иностранцы приехали целыми семействами, с провизией, ковриками, детскими колыбельками. Уселись кто где — яркими букетами в тени — и пируют. Смотреть приятно. И не то что зажиточные, богатые — нет, рабочий народ, ремесленники, жестянщики, слесари, плотники. Шесть дней работал, седьмой гуляй! А не как ваши милости: заперлись в дымном кафе со своей окаянной «бачкой»…{33}

— Марк Аврелий, ты ли это говоришь, голубчик? Иоанн Златоуст, дай я тебя поцелую!..

— Молчи, Арпакаш, не перебивай.

— Эй, Амонасро, не перебивай оратора, — поддержал Мойше.

— Нет, в самом деле, господа, — шутливо продолжал Арпакаш, делая масленые глаза, — скажите: разве не мил Марк Аврелий, особенно когда он произносит это славное словечко «бачка». У него «ч» — прямо как музыка…

— Да замолчи ты, Амонасро Эфиопский!

— И заметьте, господа, какую бесконечную ненависть питает наш милейший Марк Аврелий к этой самой «бачке».

— Слушай, Амонасро, замолчи, а не то я велю Мойше вылить тебе в глотку стакан коньяку.

— Ви-да-ли ба-ши-бу-зу-ков? У-ви-дав-ши бабу в брю-ках, на смех е-го под-ня-ли и де-вуш-ку не от-да-ли. Та-а-а-а-ра-ра-бум-бия, та-рара-бум…

— Ты с ума сошел, Арпакаш, ей-богу, с ума сошел, — заметил с легким укором Марк Аврелий. — Посиди хоть немного спокойно, очень тебя прошу…

— Будет тебе, Арпакаш! — поддержал Ожилка.

— И ты, Ожилка? И ты, Брут? Заведи-ка лучше «Ехал я ночью мимо Севлиева».

— Долой Арпакаша! — воскликнул Мойше.

И вся комната подхватила «долой!», заставив эфиопского царя наконец успокоиться.

Марк Аврелий продолжал:

— Нет, в самом деле, господа, эта треклятая «бачка» — весьма печальное явление: из-за нее мы совсем одеревенели, мозг у нас покрылся плесенью и паутиной. Ведь у меня, можете себе представить, есть приятели, которые целых десять лет — десять лет, господа, это не шутка! — прозябают в дымной кофейне Панаха за картами. А под самым их носом цветет этот прекрасный, живописный городской сад, ароматом и прохладой которого они не умеют пользоваться. А в окрестностях Софии, за городом, какие чудные места! Мы сидим в разных кафе и вздыхаем о Швейцарии, а достаточно маленького усилия воли, и Швейцария, болгарская Швейцария, — перед нами: Витоша, Рила, Родопы! Последний бедняк иностранец из живущих в Софии насладился величественным видом, открывающимся с Черного верха Витоши, а скажите — найдется ли хоть один, господа, один-единственный шоп, который поднялся бы на Витошу? Мы знаем примеры, когда итальянские ремесленники бросали налаженное дело, наскучив однообразием жизни на одном месте, и, не боясь риска, отправлялись в странствие, чтобы видеть свет. А с другой стороны, есть примеры, когда, скажем чабан Драгалевского монастыря, всю жизнь глядевший с высоты на Софию, видевший город и до Освобождения, и в период его разрушения, восстановления и роста, до сих пор продолжает, сидя в тени орешины, созерцать его в теперешнем похорошевшем виде и все никак не раскачается — не спустится вниз, не полюбопытствует, не рассмотрит поближе столь интересное всестороннее преображение нашей столицы!.. Но я понимаю этого своеобразного философа. Признаюсь даже откровенно, что это дитя природы вызывает во мне зависть! Но что сказать о большинстве наших зажиточных горожан, которые всю жизнь задыхаются в пыли, зловонии и миазмах старых софийских улиц, всю жизнь любуются издали прекрасной драгалевской рощей, а не найдут в себе энергии встать и пойти туда, насладиться ее ароматом и прохладой, очаровательным шумом пенистого ручья и соловьями…

— Э, да ты настоящий поэт, Марк Аврелий! Но скажи: к чему все эти турусы на колесах? Ты ведь хотел рассказывать о бай Ганю?

— К тому эти турусы на колесах, что мне прямо противно смотреть на апатию, в которую мы погружены… Сказать, что мы не способны воспринимать красоту природы, нельзя: ведь это — чувство естественное; скотина и та воспринимает. Но беда в том, что нас сковывает восточная неподвижность. Если я схвачу тебя, Арпакаш, за шиворот и притащу к Урвичскому монастырю, ты, как глянешь с Кокаленского холма в Искорское ущелье, как услышишь таинственный говор извилистой бурливой реки, так начнешь прищелкивать языком и закричишь, непременно закричишь: «Э-э-э, да здесь настоящая Швейцария! Ах, до чего же хороша наша Болгария. А мы, глупцы, этого не знаем и киснем по праздникам в разных кафе». Но только вернешься в Софию и начнешь опять дышать ее душной атмосферой — опять впадешь в летаргию, опять погрузишься в апатию, пока еще кто-нибудь не возьмет тебя снова за шиворот.

Теперь — насчет бай Ганю. Мы с Герваничем весь день бродили по лесу, валялись на траве среди деревьев, ели, пили, глазели на веселые группы иностранцев, которые предавались самому беззаветному веселью: затевали разные игры, пели, бегали, скакали — прямо смотреть завидно! Под вечер, закусив хорошенько, мы с Герваничем пошли на постоялый двор пить кофе. Вдруг слышим — на Орханийском шоссе колокольчики, и вскоре, подымая тучу пыли, показалась пролетка с какими-то приезжими. Один слезает, за ним другой, из-за спины извозчика слышится голос третьего:

— Бай Михал, возьми-ка сумки. Да смотри не стукни обо что, флаконов не разбей… чтоб не ударить в грязь лицом перед… этим.

И вот выскакивает из пролетки… бай Ганю. Такой же самый, каким вы его знали до поездки в Европу, с той только разницей, что теперь он обзавелся галстуком и, кроме того, вид имеет более внушительный, держится с достоинством и глядит на окружающих свысока. Сразу видно: человек варился в европейском котле, Европа ему теперь вроде как… ну, нипочем. Дернув себя за левый ус и кашлянув в руку, он окинул взглядом, подобным тому, каким наши полицейские окидывают арестантов, группы веселящихся иностранцев, потом, качая головой, поглядел на своих неотесаннных спутников, как бы говоря: «Горе вы мое», — и с глубоким вздохом многозначительно произнес:

— Эх, Пратер{34}, Пратер!

— Что ты сказал, твоя милость? Я не расслышал, — переспросил тот, кого звали бай Михал.

— Горе вы мое, — с состраданием промолвил бай Ганю. — Эх, Пратер, Пратер!.. Приходило ли вам в голову, что это такое — Пратер? Да нет, где вам! А попробовать рассказать вам — все равно не поймете.

И, чтобы показать своим недалеким друзьям, кто в состоянии понять его, он подошел к одной из веселящихся групп, вокруг которой валялось несколько пустых бочонков из-под пива, изобразил на лице своем ироническую улыбку и, показывая глазами на рощу, промолвил:

— Дас ист булгарише Пратер[32], ха-ха-ха!..

Сидевшие, с маслеными от выпитого пива глазами, поглядели снизу вверх на нашего «немца», и один из них, не слушая бай Ганева иронического замечания, протянул ему стакан выдохшегося пива со словами:

— Просим, сударь, не угодно ли?

«И эти меня не понимают», — подумал бай Ганю и, обернувшись к своим, промолвил:

— Надрались, как… казаки!

Затем вся компания вошла в корчму и уселась неподалеку от нас. Я сидел к ним спиной, и бай Ганю не мог узнать меня, что не замедлило обнаружиться из его замечания на наш счет:

— И эти, видно, наклюкались. Одно слово — немцы.

К новоприбывшим подошел слуга и стал вытирать их столик.

— Что прикажете? — спросил он.

— Ничего не надо. У нас все есть. Или вот что: принеси-ка воды да огоньку. Воды-то свежей налей, — приказал бай Ганю.

У них пошел какой-то таинственный серьезный разговор, но многое до нас не доходило.

— Нынче вечером вряд ли к начальнику попадем: поздно уж, — шептал бай Ганю. — Пошлем ему подарки и известим, что завтра придем. А он устроит, чтобы нам к князю пойти.

— А князю подарок? — осторожно спросил бай Михал.

— Не нужно, — авторитетно заявил бай Ганю. — Тут все дело в начальнике. Подмажешь — и дело в шляпе. Мы ему отдадим, что адвокат написал; он прочтет и поправит, ежели что не так — это его дело! А перед князем — смотрите: держись, не робей! Глядите на меня, что я буду делать. Только скажу, как нам говорили: «Ваше царское высочество, сохрани бог вам принять отставку его{35}, — ведь Задунайская губерния»{36} — вы сейчас: «Сохрани бог, Ваше царское высочество».

— Известно. Больше чего же говорить, — покорно промолвил бай Михал.

— А от тебя, Михал, больно казачьим сапогом несет! Держи ухо востро! — наставительно заметил бай Ганю.

— От меня? — встревожился бай Михал. — Не говори так, братец, не ровен час кто услышит. И стены имеют уши. Я, как скажут при мне слово «казак», так весь задрожу.

— Задрожу, да? — шепнул бай Ганю, подмигнув. — А когда русские приходили{37}, кто по турецким селам скот собирал, а? Откуда у тебя богатство-то, а? Ну-ка?

— А и у тебя ведь, бай Ганю, — зашептал бай Михал, — коли начистоту говорить, от русских времен мельницы-то. Нешто нет?

— Ладно, ладно. Тебе уж слова не скажи. Дело прошлое. Нынче не то. Нынче Задунайская губерния, понимаешь?

— Как не понять! — ответил бай Михал, лукаво подмигивая товарищам. И все трое засмеялись, прикрыв рот рукой, чтобы кто не услышал.

— Ну так вот. Держите ухо востро, смотрите, чтоб никто не слыхал, а то влипнем. Эй, парень, какая это там газета? Не «Свобода»?{38} — обратился бай Ганю к слуге.

— «Свободное слово»{39}, сударь.

— Эх, хочется мне почитать, — шепнул бай Ганю товарищам, — да боязно, черт побери. Услышит начальник — поди оправдайся потом.

Но тут произошло событие, заставившее путников застыть на месте. Какой-то мальчик, лет пяти-шести, лениво слонявшийся у порога корчмы, напевая какие-то импровизации, вдруг, видимо, под впечатлением непрерывного трехдневного софийского «долой»{40}, упоенно затянул на мотив «Шумит Марица», вместо подлинного текста, врезавшиеся ему в память слова: «До-ло-лой, до-лой, до-ло-лой, до-лой, до-до-лой, до-о-лой, до-лой Стамболова!» Дружный смех веселящихся групп прервал импровизацию ребенка. Ободренный неожиданным успехом, мальчик еще громче, почти на крик, продолжал свое пенье, возглашая вместо «ма-арш, ма-арш!» «до-о-о-до-долой Стамболова, до-ло-лой, до-ло-лой, долой Стамболова». На этот раз к дружному смеху присоединились аплодисменты и крики: «браво», «долой», «долой распутника», «долой тирана» — со стороны новой компании молодежи, возвращавшейся с прогулки.

Я повернулся к столику, занятому тремя путниками.

Бай Ганю и товарищи его окаменели. Разинув рты, выпучив глаза, сидели они с выражением такой печальной смеси страха и удивления на лицах, что я невольно пожалел об отсутствии у меня фотографического аппарата… Первым пришел в себя бай Ганю. Устремив взгляд на аплодирующих, он вздрогнул словно от удара электрическим током: по шоссе ехал конный полицейский; он слышал эти ужасные крики, но, вместо того чтоб обнажить шашку и с бешеным воплем яростно завертеть ею над головами этих отчаянных бунтовщиков, этих злодеев, разбойников, изменников, поглядел на них совершенно спокойно, с добродушной улыбкой… Если б в этот момент на Витоше началось извержение, наши путники вряд ли были бы потрясены больше, чем этой сценой…

— Эх, дали мы маху! — промолвил бай Ганю со вздохом отчаяния. — Послушай, бай Михал, пойди, пожалуйста, загляни в «Свободное слово» на стойке. Может, там что сказано…

— Славное дело! А ты почему не идешь? Посмотрю я, какой ты храбрый! — возразил бай Михал.

— Экой ты, право! Ну что тебе стоит заглянуть? Подойди, будто водки хочешь спросить, — этак посвистывая, — а сам одним глазом — зырк, зырк. Понимаешь? Не новый ли у нас состав правит… Этого нам только не хватало!..

— Невозможное дело… Того и гляди, попадешься!..

— Да ты видел, как полицейский-то? Ну ладно, была не была — пойду сам, погляжу, шут с ним.

Бай Ганю встал, засвистел сквозь зубы «Зеленый листок» и, с рассеянным видом глядя по сторонам, описав огромный круг, приблизился к стойке. Подошел, схватил за горлышко бутылку коньяку и, притворяясь, будто читает этикетку, так скосил глаза вправо, что стоящему прямо перед ним были бы видны одни его белки. Взгляд его упал на сложенную газету, но он увидел только название «Свободное слово». Он протянул правую руку, засвистел громче, чтобы заглушить шорох газеты, приоткрыл ее и отчаянно скошенными вправо глазами прочел:

«Дворцовые известия. Сегодня… Его царскому высочеству представился председатель совета министров и министр внутренних дел доктор К. Стоил…»

У бай Ганю перехватило дыхание; он закашлялся, инстинктивно облизал пересохшие губы и, опустив скошенный взгляд чуть ниже, прочел крупный заголовок «Падение Стамбол…». Душа у бай Ганю ушла в пятки: он выронил бутылку с коньяком и, чтобы отвлечь внимание от произведенного этим шума, начал сильно кашлять… Потом, обернувшись к товарищам, многозначительно промолвил:

— Есть!

— Хороших вестей ждем, бай Ганю! — заметил бай Михал.

— Конечно! — повторил бай Ганю и, подойдя к столику, шепнул товарищам: — Стамболова-эфенди — на свалку, Стоилов теперь…

— Да что ты? Не может быть! В газете сказано?..

— Ну, понятно!

— А может, какая махинация?..

— Какая там махинация! — воскликнул вслух бай Ганю и, собравшись с духом, застучал по столу, закричал: — Эй, парень, дай-ка сюда «Свободное слово»!

Его товарищи невольно пригнули головы и стали испуганно озираться.

Мальчик принес газету и подал ее случайно бай Михалу, но тот отдернул руку, как от раскаленного железа, и показал глазами на бай Ганю. Бай Ганю взял газету и, само собой, глянул по сторонам — нет ли кого подозрительного в корчме. Потому что откуда ему взять столько храбрости! Но все же оказался-таки храбрецом — развернул «Свободное слово» и начал: «Паденье Стамб…» И закашлялся, а товарищи закашлялись еще сильней. Бай Михал скосил глаза на газету, чтоб посмотреть, правильно ли прочел смелый его товарищ, и убедился, что ошибки нет… Наклонил голову к газете и третий бывший с ними; прочел, и… мурашки пошли по коже, голова закружилась… Сколько его дел и делишек, годами дремавших под сукном прокурорского стола, вытащат теперь на свет божий эти два словечка…

Ежась от страха, шепча, запинаясь, одолели они передовую, пробежали через пятое на десятое весь номер и в конце концов убедились, что дело сделано.

— Ну и маху ж мы дали! А теперь как же? Поздненько просить не принимать его отставки. Пропади он пропадом… Ну, Михал, чего молчишь? Говори, что делать! — заговорил бай Ганю.

— Лучше ты скажи, твоя милость. Я ничего не пойму — будто кто по башке дубиной хватил, — в отчаянии возразил бай Михал.

— А ты, Гуню, что молчишь? Скажи хоть словечко. Что теперь делать, а?

— Почем я знаю… Как скажешь, твоя милость… — пробормотал совсем павший духом Гуню.

— Да что у тебя — своей головы нет, дурачина? Все я за вас улаживай! — воскликнул чуть не плача бай Ганю. — Ну ладно, куда ни шло: и тут научу вас… Знаете что?

Задав этот вопрос, бай Ганю, нахмурившись, призадумался, почесался, где не зудело, кашлянул разок-другой в ладонь, сунул руку в карман пиджака, достал какую-то вчетверо сложенную бумагу и протянул ее бай Гуню.

— Ну-ка прочти еще раз эту чепуховину, а потом я скажу вам, что делать.

— А почему сам не прочтешь, ваша милость?

— Ты меня не зли, Гуню. Сам знаешь, почему я ее не читаю. Тебе больше с руки читать эти папистские речи…

Гуню развернул бумагу и прочел следующее:

— «Ваше царское высочество! Громы небесные обрушились на несчастные наши головы! Пятивековое рабство — отрадный сон по сравнению с грозным ударом, который наносит нам Северный враг посредством отставки нашего — о, где взять подходящие слова! — гениальнейшего вождя, этого Цицерона, этого Ньютона на болгарском небосклоне. O tempora, o mores![33] Нет, Ваше царское высочество! Мы еще верим в здравый смысл доблестного болгарского народа и ждем, что он не расстанется с человеком, который является олицетворением его стремлений и идеалов, всего честного, благородного, целомудренного, прогрессивного, либерального! Мы никогда не поверим, что Ваше царское высочество вверит бразды правления тем развратным предателям, тем невеждам и невоспитанным ничтожествам, которые днем и ночью стремятся подорвать основы нашего государственного строя и повергнуть милое отечество наше под вонючий сапог казака…

Ваше царское высочество! Timeo Danaos et dona ferentes[34]. Вышеприведенная резолюция принята одиннадцатью тысячами виднейших граждан, которые уполномочили Ганю Балканского, Михала Михалева и Гуню Килипирчикова положить ее к стопам Вашего царского высочества. Урраа!»

— Ну и жулье мы, — промолвил бай Ганю, покачав головой и щелкнув языком. — Как до вранья дойдет, любого старого цыгана за пояс заткнем. Ишь ты! Одиннадцать тысяч виднейших граждан! Ха-ха-ха! Зачеркните — «тысяч» — сколько останется?

— Одиннадцать человек, — ответил бай Михал.

— Столько-то наберется ли?

— Столько наберется, бай Ганю, право слово, наберется. Я сам с полицейскими ходил, собирал.

— Жулье!.. Теперь знаете что? О том, чтоб ехать обратно, и толковать нечего! Ты, Гуню, маленько адвокат. Принимайся-ка за работу: давайте сейчас же все вместе соорудим другой адрес, в честь нового… Бумага у меня есть: вот она. Только бы никто не узнал, что мы пришли просить за того мерзавца, не то пропало наше дело… Особенно твое дело, Гуню… Ежели будет другой прокурор.

Гуню кашлянул.

— Давай бумагу и перо, — тревожно промолвил он. — Следите, я буду писать.

И начал:

«Ваше царское высочество! Громы небесные обрушились на наши несчастные головы!..» — Теперь придется наоборот. Как бы это?.. Постойте… Вот так подойдет? «Небеса разверзлись и излили благодать на наше отечество…»

— Только «отечество» как-то слишком просто получается, — заметил бай Ганю. — Поставь: «Наше милое отечество».

— По-моему, тоже — без «милого» не годится, — поддержал бай Михал.

— Ладно, поставил «милое». Дальше: «Пятивековое рабство — отрадный сон по сравнению с грозным ударом». Теперь… наоборот: «Освобождение наше от пятивекового рабства — ничто по сравнению с лучезарным событием, которое порвало цепи, наложенные грозным тираном». Согласны?

— Еще прибавить бы «исчадием ада», — сказал бай Ганю. — Да ладно, потом.

— «…который наносит нам Северный враг посредством отставки нашего — о, где взять подходящие слова! — гениальнейшего вождя, этого Цицерона, этого Ньютона на болгарском небосклоне».

— Как же нам это перевернуть?.. Погодите… Вот как: «…и которым мы обязаны единственно Вашему царскому высочеству, всемилостивейшему родителю и отцу, принявшему отставку этого — о, где взять подходящие слова! — ужаснейшего мучителя, этого Калигулы, этого Тамерлана на болгарском небосклоне».

— Молодец, Гуню! — воскликнул бай Ганю, сверкнув глазами от восторга.

— Гуню свое дело знает! — польстил Михал.

— …«O tempora, o mores!..» Это можно оставить. Это, куда ни сунь, всюду на месте… «Нет, Ваше царское высочество!..» Поставим: «Да, Ваше царское высочество!.. Мы еще верим в здравый смысл доблестного болгарского народа и ждем, что он не расстанется с человеком…» Теперь вместо «не расстанется» поставим: «сотрет с лица земли», а вместо «человека» — «кровожадного зверя».

— Нет, лучше — «бешеное чудовище», — поправил бай Ганю.

— А по-моему, «геенну огненную», — предложил Михал.

— Эвон, чего выдумал! Ха-ха-ха! Откуда ж это «геенна огненная»? Нет, лучше поставим «гнусного кровопийцу», — сказал Гуню.

— Вот это другое дело! Это славно! — одобрил бай Ганю.

— «…который является олицетворением его стремлений и идеалов, всего честного, благородного, целомудренного, прогрессивного, либерального!» Теперь наоборот: «…который является олицетворением народного несчастья… всего бесчестного, мошеннического, развратного, мракобесного, тиранского!..» Дальше: «Мы никогда не поверим, что Ваше царское высочество вверит власть тем развратным предателям, тем невеждам и невоспитанным ничтожествам…» Это как повернуть? Стойте! Знаю. Вот как: «Позвольте нам, Ваше царское высочество, возрадоваться и выразить наши беспредельнейшие верноподданнические чувства по поводу того, что Вы вверили бразды правления тем благородным патриотам, тем образованным и воспитанным государственным мужам… которые днем и ночью стремятся подорвать основы нашего государственного строя».

— Как? Как? Тут что-то не то! — вздрогнув, перебил бай Ганю.

— А мы сейчас сделаем наоборот: вместо «подорвать» поставим «утвердить»… «И повергнуть милое отечество наше под вонючий сапог казака».

— Тут надо подумать! — сказал бай Ганю. — Тут загвоздка! Неизвестно, как н ы н е ш н и е поведут дело с Московией, черт их побери. Кабы знать, что мириться хотят, — тогда дело простое: можно много чего написать. «Царь-освободитель, царь-покровитель; единоутробные братья; пархатые немецкие евреи» и прочее такое. Да ведь какой еще ветер подует?.. Хорошо: «братья славяне», а ежели и нынешние против славян; оглянуться не успеешь: гоп — бай Ганю — предатель!.. Знаете что? Лучше давайте «вонючий сапог» выкинем.

— А чего поставим?

— Посто-ой, не спеши. Дай сообразить… Знаете что? Пока мы не знаем, какой ветер подует, давайте поставим надвое, а они пущай по-своему толкуют. Вот так вот: «И обнимемся братски и с русскими, и с немцами!..» Ну их совсем! Пропади они пропадом!

— Нет, этак не годится. Как же: «и — и»? Нешто с князем так говорят? — возразил адвокатских дел мастер Гуню.

— Не болтай вздора, мозгляк. Не тебе меня учить! — взорвался бай Ганю. — Ты знаешь, кто я? Знаешь, что я всю Европу исколесил? Не то что ты, чурбан! Знаешь, что разные Иречеки-Миречеки вот так вот, разинувши рот, меня слушали, когда я говорил? Мне англичане с американцами почет и уважение оказывали в Дрездене… А ты учить меня вздумал… Да знаешь, что я…

— Знаю, бай Ганю, знаю, как не знать, — оправдывался растерявшийся Гуню.

— А коли знаешь, чего ерундишь?.. Ладно, пиши что хочешь.

— Напишем так: «…и поставят нас ежели не выше, то по крайности наравне с великими европейскими державами…»

— Ладно, пущай, — одобрил бай Ганю..

— «…с великими европейскими державами, вернув нам величие Аспаруха и Крума».

— Согласен. Идет.

— Теперь дальше: «Ваше царское высочество! Timeo Danaos et dona ferentes!»… Вместо этого поставим лучше: «Vox populi, vox dei»[35]. Согласны?

— Ладно, ставь на худой конец. Не совсем по-болгарски, но, коли нужно, ничего не поделаешь! — согласился бай Ганю.

— «…Вышеприведенная резолюция принята одиннадцатью тысячами виднейших граждан, которые уполномочили Ганю Балканского…» и прочее. Это можно оставить все до конца.

— А что, так и оставим одиннадцать тысяч или подкинем еще одну-две, чтоб н о в ы м угодить? Подмаслить их?

— И так много, бай Ганю. В нашем городе всех слепых да хромых сгони, и то, глядишь, одиннадцати тысяч не наберется… Ну, да чтоб угодить — ладно, пускай…

— Хорошо… Но вот дальше еще… вместо «Ганю Балканского» не важней ли будет «господина Ганю» и прочее? Чтоб видел князь, что мы — не чумазые какие, а?

— По-моему, тоже, — согласился Михал.

— Ну, время позднее, почтенные. Ехать пора! — возгласил с порога турок-извозчик.

И они отправились дальше, в Софию.


На другой день, господа, я прочел в одной из местных газет, что к большим воротам явилась депутация от города П., имевшая в своем составе Ганю Балканского, — для выражения благодарности за освобождение от тиранического режима.

А через два дня в той же самой газете прочел телеграмму из того же города, составленную от лица «нескольких тысяч» граждан и уведомлявшую представителей власти, что депутация, в которую входил бай Ганю, — самозваная и что подлинные народные представители, избранные для выражения благодарности, уже выехали в столицу.

Зная, в какой гостинице останавливается бай Ганю, я пошел к нему: не для того, чтобы выразить негодование по поводу его подлого поступка, так как никакого негодования недостаточно, чтобы подобный поступок заклеймить; но мне хотелось произвести опыт: не удастся ли заставить это жалкое существо, порождение своей среды, понять весь ужасный смысл совершенного.

Узнаю по списку постояльцев, в каком номере живет бай Ганю. Подымаюсь по лестнице, стучу; никто не откликается. Нажимаю ручку — дверь отворилась. В комнате никого. Ушли. Вижу на столе клочок бумаги, на котором почерком бай Ганю написано: «В редакцию газеты «Свободное слово». Название газеты перечеркнуто и взамен надписано другое: «Свобода». Дальше: «Тайны Стамболова» — тоже зачеркнуто; вместо этого — «Анархия». Было ясно, что писавший долго колебался, в какую сторону ему податься, так как лист пестрел зачеркнутыми словами, которые были заменены противоположными по смыслу. Например, над зачеркнутым «патриоты» надписано «разбойники с большой дороги»; в свою очередь, и текст перечеркнут крест-накрест двумя жирными чертами, проведенными сердитой рукой, так как на вторую черту сперва не хватило чернил: пришлось опять обмакнуть перо в чернильницу, и тогда черта, сделавшись вдвое жирней, была доведена до конца. Под зачеркнутыми строками стояло следующее:

«В обезьян превратили нас, чтобы черт вас побрал совсем…»

БАЙ ГАНЮ ПРОВОДИТ ВЫБОРЫ{41}

Посвящаю этот очерк бесценному другу моему Цветану Радославову{42}

— Не болтайте чепухи. Говорю вам: надо выбрать тех, кто за правительство, — воскликнул бай Ганю, крепко ударив кулаком по столу.

— Да как же мы выберем тех, кто за правительство? Откуда мы добудем избирателей? Да ведь и ты, бай Ганю, как будто либерал? — осмелился возразить Бочоолу.

— Кто тебе сказал, что я либерал? — строго спросил бай Ганю.

— Как кто сказал? Да разве ты не помнишь, как колотил консерваторов, как поносил их? Как же не либерал? Ведь, по твоим словам, ты далее Иречеку хвалился, что ты либерал! — возражал Бочоолу.

— Эх ты, простофиля! — со снисходительной улыбкой ответил бай Ганю. — Ну что из того, что я так сказал Иречеку? От слова не станется. Ты, дурак, то сообрази, что коли я над каким-то там Иречеком не подшучу, так над кем же мне шутить-то.

— Ты прав, твоя милость! Бочоолу, помалкивай, не мешай ему! — вмешался Гочоолу. — Я тоже консерватор.

— Да и я не чурбан бессмысленный, а как есть консерватор, — откликнулся Дочоолу. — И ты, Бочоолу, становись консерватором. Нажмем на них как следует, чтоб им ни охнуть, ни вздохнуть.

— Идет. Не знаю вот только, с кем начальник будет, — сказал Бочоолу.

— Управитель-то? Он с н а ш и м и, понятно, — сообщил бай Ганю. — И окружной с нашими тоже. Постоянный комитет — незаконный, да кто будет проверять-то: наш он. Бюро — наше. Городской совет — наш. Городской голова маленько шатается, да мы ему хвост оборвем. Общинные советы в селах нарочно не утверждены, понимаете? Ежели будут с нами — утвердим, а нет — к чертям! А насчет управителя, говорю тебе — не беспокойся: наш он.

— А грузчики? — поинтересовался Бочоолу.

— И грузчики — наши, и цыгане, и Данко Харсызин[36] — наш…

— Ведь он в тюрьме сидит за кражу! — удивился Бочоолу.

— Эка, хватился! Да мы его выпустили. Он-то и перетянул к нам грузчиков. Третьего дня пошел к ним, собрал их да как заскрипит на них зубами — те так и застыли на месте. «Зубы вам все повыбиваю, рычит, коли за бай Ганю голосовать не будете!» Ну, они согласились! Подрядил их Данко за два лева на брата и всю ночь перед выборами — пей-гуляй!

— Отчаянная башка!

— И за сколько старается, ты думаешь? За пятьдесят левов. К тем ходил, просил сто — они его выгнали, излаяли. Вот увидишь в воскресенье, как он им руки-ноги переломает! — самодовольно промолвил бай Ганю.

— Пойди, Бочоолу, позови Гуню-адвоката. Чтоб пришел, воззвание нам написал. Скажи: бай Ганю, мол, зовет!

Как только Бочоолу вышел, бай Ганю, наклонившись к приятелям, таинственно промолвил:

— Молчите! Мы этого дурака до самого дня выборов держать в надежде будем, что депутатом его сделаем; несколько бюллетеней напишем для вида с его фамилией, а остальные будут писать писаря городского совета и окружного управления… Теперь слушайте: министр хочет, чтоб я непременно депутатом был. А ты хочешь, Гочоолу, быть депутатом?

— Да хочется мне, бай Ганю, — ответил тот.

— И мне охота, — заявил Дочоолу.

— Хочется-то хочется, а только прямо тебе скажу: больно ты себя осрамил перед народом. Ну, с какой стати было так лезть на глаза? Зачем на площадях вопил: «Да здравствует великий патриот!», «Долой гнусного тирана!»{43}, «На виселицу Климента!», «Да здравствует Климент!»{44}.

— Да ведь мы все вместе были, бай Ганю. Зачем кривишь душой?

— Вместе, верно; только у нас-то чаще шито-крыто получалось. Ну да ладно, коли так уж хочешь, выберу. Только вот крестьяне тебя ненавидят: ведь ты их раздел совсем процентами своими.

— Об этом, бай Ганю, лучше помолчи: я ведь тоже знаю, что ты за птица, — возразил с опаской Дочоолу.

Бай Ганю уже готов был вскипеть, но тут вошел адвокат Гуню. Бай Ганю объяснил ему, в каком духе должно быть воззвание. Гуню сел за стол, взял перо и погрузился в размышления. Бай Ганю велел слуге принести графинчик анисовой. Гочоолу, Дочоолу и бай Ганю пьют, Гуню пишет… Через полчаса готово следующее:

ВОЗЗВАНИЕ
К ИЗБИРАТЕЛЯМ НАШЕЙ ОКОЛИИ

Ввиду огромной важности и значения предстоящих выборов народных представителей для настоящего и будущего нашего отечества наши граждане, в числе более семисот человек, собравшись нынче во дворе школы Парцал-махлеси и обсудив вопрос о кандидатурах, согласились и решили единогласно рекомендовать г.г. и з б и р а т е л я м нашей околии в качестве народных представителей следующих наших сограждан:

Ганю Балканского, торговца, известного всей Болгарии;

Филю Гочоолу, торговца с капиталом;

Танаса Дочоолу, виноторговца.

Это как раз те лица, которых рекомендовал и комитет Н а р о д н о й п а р т и и{45} в своем воззвании от 27 августа.

Объявляя об этом единогласном нашем решении остальным г.г. избирателям города и околии, которым дорого благо Отечества, повышение доходов земледельца, облегчение положения налогоплательщика — словом, интересы нашей околии, призываем их голосовать на выборах 11-го сего месяца за трех вышепоименованных сограждан, к которым мы имеем, полное доверие, что они будут с достоинством представлять нашу страну в Народном собрании.

Г. г. и з б и р а т е л и!

Вам был представлен несколькими гражданами список с именами Николы Тырновалии, Лулчо Докторова и Иваницы Граматикова{46}, людей не из нашей среды, чуждых нам, которые не имеют и не могут иметь нашего доверия. Может быть, появятся и другие, которые станут вас уговаривать голосовать за ихних кандидатов. Советуем вам, г.г. избиратели, не прельщаться их красивыми словами, не поддаваться на их ласкательства и не верить всяким распространяемым ими слухам и выдумкам о каких-то телеграммах из округа{47} и т. п. Никола Тырновалия — родом из г. Тырнова и поэтому из упрямства всегда готов с водой ребенка выплеснуть. Лулчо Докторов весь целиком, с ног до головы, — Задунайская губерния, а Иваница Граматиков никому не известен и — nota bene[37] — русский воспитанник, а значит — предатель нашего милого Отечества.

Г. г. и з б и р а т е л и!

Мы убеждены, что вышепоименованные, то есть нижеследующие лица:

Ганю Балканский,

Филю Гочоолу,

Танас Дочоолу, —

отличающиеся полной преданностью и коленопреклонной верностью ПРЕСТОЛУ И ДИНАСТИИ ЕГО ЦАРСКОГО ВЫСОЧЕСТВА, ЛЮБИМОГО КНЯЗЯ НАШЕГО ФЕРДИНАНДА I и стойко поддерживающие теперешнее наше патриотическое правительство, во главе с нынешним премьер-министром, снищут ваше доверие».

— Браво, Гуню! — воскликнул бай Ганю. — Ты прямо Бисмарк.

— А ты как думал? — самодовольно ответил Гуню.

— Теперь отнеси это в типографию; скажи, чтоб напечатали крупными буквами. Вот такими!

— А деньги?

— Денег нет. Ты скажи хозяину, чтоб он так напечатал, а нет, так мы скажем в городском совете и в других учреждениях, чтобы не печатали своих документов у него. Понял? Ну, ступай, — скомандовал бай Ганю. — Знаете? — продолжал он. — Ведь те послали министру телеграмму: жалуются, что управитель ездит по селам, агитирует.

— Дураки! — заметил Гочоолу.

— Да еще какие! — поддержал Дочоолу.

— Нешто министр — пресвятая богородица: за здорово живешь слушать их станет? Он им ответил: выборы свободные. Ха-ха-ха!

— Ха-ха-ха! — захохотали Гочоолу и Дочоолу.

— Этакий черт, нелегкая его возьми. Свободы вам? На, получай свободу. В воскресенье такую свободу увидят, — на всю жизнь запомнят. Особенно Граматиков! Он, бедный, еще не видел наших выборов. Как выйдут ему навстречу валахи эти да цыгане с глазами, кровью налитыми, из орбит на два пальца вылезшими, да со своими хриплыми глотками, да с поясами по самое горло. Как уставятся на него! Да как подойдет к нему сзади кабан этот, Данко Харсызин, да как гаркнет: «Держи его!..»

— Ха-ха-ха! — хохочут Гочоолу и Дочоолу, блестя глазами от удовольствия.

— Ли-бе-ра-лы! Ко-стен-ту-ция! На, получай костентуцию! Они все надеются на «телеграмму из округа». Все уши людям прожужжали телеграммой этой. Знай читают и честному народу показывают. Уж мы и смеялись вчера с управителем в кофейне. Он для вида велел эту чертову телеграмму отпечатать и по кофейням разослал. Вчера сидим с ним в кофейне, смотрим на т е х: свесили головы над столом, будто овцы в полдень, и читают, считают, радуются. Слышим, шепчут: «Свободные! Свободные выборы! Полиция не будет вмешиваться…» Мы с управителем прыснули. Глянул я на него одним глазом, говорю на смех: «Наше дело сделано!» А он как захохочет и — хоп рюмку анисовой! Похлопал себя по карману — дескать, вот оно, письмо-то насчет с в о б о д ы выборов{48}, и, подмигнув, говорит: «Нет, не сделано!» — и прыснул. Хоп! Вторая рюмка… Здорово нарезались!.. Как пришел Данко Харсызин, и другие, и другие, да как затворились мы в кофейне, да как позвал я скрипачей — и пошло! Все струны пооборвали!.. Анисовая-то не больно хороша у Георге, да и закуска дрянная: нет того, чтоб огурчиков приготовить, а подает стручки кислые!.. Ох! Голова болит после вчерашнего! Налей-ка, Гочоолу, еще по одной!

— На похмелку.

— Ох, не говори. Ведь и нынче вечером пить придется. И нынче же вечером нужно народ по корчмам рассадить.

— Не рано ли, бай Ганю? — заметил Дочоолу.

— Нет, не рано. Завтра суббота, остается пить тридцать шесть часов. Какое же рано? В самый раз. И потом — пить-то не все ведь сразу будут, а по очереди: одни пять-шесть часов попьют, да и улягутся, а там другие начнут. Очередь, очередь! Как соберутся, так чтоб и не расходились. Там и пить, там и есть, там и спать будут! Понятно?

— Известно. Нешто нам впервой выборы проводить! — сказал Гочоолу.

— Ты, Гочоолу, пойдешь мимо Арнаута, скажи ему, чтобы приготовил нынче вечером триста ок хлеба и послал бы их: сто в Цыганский квартал, к Топачоолу, сто — в Парцал-махлеси, в Гогову Корчму да сто — на низ, к грузчикам. А ты, Дочоолу, обойди эти корчмы и скажи, чтобы с нынешнего вечера начали отпускать вино и водку. Чтобы водки-то побольше, слышишь? Да скажи им там, чтобы не больно приписывали, черт их дери! Позапрошлый год ни за што ни про што две тысячи левов с нас содрали, прохвосты! Скажи, мол, не забывайте: городской-то совет наш! И мясников обойди, скажи им: сколько ни на есть обрезков, легких, потрохов, костей — пускай в две-три корзины сложат; а мы по корчмам разошлем, чтоб нашим по котлу похлебки сварили. К вечеру управитель с околийским начальником вернутся из сел, я их по другим корчмам и кофейням поведу. Из всех канцелярий людей соберем бюллетени писать; всю ночь пускай пишут. Я бумагу выбрал — серенькая такая, желтоватая. Наши бюллетени мы сложим вроде как амулеты с молитвой…

— Треугольником, — объяснил Дочоолу.

— Треугольником. И нужно утащить несколько ихних бюллетеней, посмотреть, какая у них бумага, как они складывают, да велеть писарям написать тысячи две бюллетеней на ихней бумаге с нашими фамилиями.

— Экой ты черт, бай Ганю! Досконально штуки эти все изучил! — с благоговением промолвил Гочоолу.

— Вот славное дело! Да какой бы я был Ганю Балканский, кабы не знал и этого ремесла. Ты меня, сударь мой, посади в какую хошь околию и скажи, кого тебе там избрать, — осла, мать его так, кандидатом выдвинешь, — осла тебе протащу! Дай мне только околийского с жандармами да тысячу-другую левов. Наберу я тебе, друг ты мой милый, всяких головорезов да висельников — этак сорок — пятьдесят варнаков, рассажу их по двум-трем корчмам окраинным, поставлю им по ведру на душу и кликну: «А ну давай! Да здравствует Болгария!» Э-э-эх! Только держись!.. Как выпучат налитые кровью глаза, как выхватят из-за пояса ножи да всадят их в столы, как завопят хриплыми да сиплыми голосами, — страшное дело! Тут бери свору эту и веди ее ночью прямо в город… Оппозиция?.. Черт навстречу носа не высунет! Тащи ее к дому какого хошь противника… Господи Иисусе!.. Как откроют пасти свои!.. За час ходьбы услышишь, мороз по коже подерет, волосы дыбом встанут!.. После того скликай сельских старост и писарей, сверкни на них глазами, заскрипи зубами, покажи этих самых ребят… Избиратели?.. А их и след простыл! Как сойдутся к тебе от каждого села по двенадцать членов общинного управления со своими старостами, как соберешь чиновников и писарей, поставь по бокам жандармов, чтобы других крестьян не пускали, окружи бюро сорока — пятьюдесятью каторжниками, устрой какую-нибудь суматоху, набей в урны несколько охапок бюллетеней, и вот тебе осел — народный представитель! Ха-ха-ха!

— Ха-ха-ха! — откликнулись Гочоолу и Дочоолу. — Молодец, бай Ганю!

— Да, но полиции одной мало. Надо, чтобы и бюро было твое, — заметил Гочоолу.

— По-моему, тоже, — поддержал Дочоолу. — Оно теперь наше, да только… Право, бай Ганю, расскажи, пожалуйста, как вы это бюро обработали?

— Как обработали-то? — отозвался с самодовольной улыбкой бай Ганю. — Да очень просто! Мы ведь выбирали окружной совет? Восемь и х н и х, четверо наших. Мы заставили кассировать ихних четверых, самых главных… Вы скажете, шум поднялся?.. Подумаешь! Пока разберутся, выборы кончатся… Осталось четверо ихних и четверо наших. Да только из ихних оставили мы одних бедняков. Собрались, чтоб выбрать постоянную комиссию. Одного из них рассыльный найти не мог — чуете?

— Це-це-це-це! — защелкал языком Дочоолу. — Какой тут Бисмарк! Бисмарк тебе в подметки не годится!

— Погоди, еще не то увидишь!.. Да и что ж, на самом деле, у одних только немцев Бисмарк, что ли?.. Ну вот, сделались мы хозяевами: их трое, нас четверо. Большинство! Ну, понятно, мы не птенцы желторотые: комиссия стала наша. А мы к тому же ихним двум по отдельности обещали, что в члены-секретари их выберем, ну они, дураки, всякий раз за наших и голосуют… Ха-ха-ха!.. Ходят теперь по улицам, словно опия накурившись… А один из них — влиятельный, проклятый; так мы его с собой взяли — по селам за нас агитировать, обещавши выбрать секретарем, и он, болван, взял да службу бросил… Не хочу, мол, синицу в руки, а дай журавля в небе. Дурак… Налей еще по одной, Дочоолу…

Пропустив стопку себе под усы, он утерся ладонью, подкрутил «эту дрянь» и продолжал:

— Теперь расскажу вам, как избирательное бюро составлялось. Это по жребию. Председатель суда тянет. Ну, это только так говорится: «по жребию», — а я тебе выберу кого хошь. И очень даже просто: как будешь билетики в стакан опускать, делай на заполненных билетах отметку чернилами так, чтоб снаружи было видно. А ежели они в ящике, так надо взять ящик поглубже, чтобы сбоку билетов не было видно, и заполненные положить с одной стороны, а пустые — с другой. После этого нужно только шепнуть председателю, что «ему крышка» и пусть поэтому «смотрит в оба». Начнут выкликать: Иван, Стоян, Пырван!.. Тебе Пырван нужен? Бери заполненный билет. Не нужен Пырван? Бери пустой. Так вот председатель и тянет жребий…

— Ну и черт этот бай Ганю! А те простофили думают с ним тягаться. Туго им придется, — заметил Гочоолу.

— И с такой головой до сих пор министром не стать! — удивился Дочоолу.

— Ладно, плевать! — скромно возразил бай Ганю. — Что ты — болгар не знаешь?


На востоке забрезжило, и в Гоговой корчме на Парцал-махлеси стало чуть-чуть светлей… Человек тридцать отборных молодцов лежат вповалку — на столах, на полу, на составленных стульях; с улицы слышен храп, подобный рыку тридцати сцепившихся в яростной схватке тигров, и полицейский на посту прислушивается к нему не без тревоги. Время от времени кто-нибудь из спящих встанет с полузакрытыми глазами, перешагнет через бесчувственные тела, нащупает руками кувшин и примется жадно гасить опаляющий его внутренности, горло, рот и спекшиеся губы алкогольный огонь. Попираемые им в потемках мертвецы, вдруг оживши, изрыгают охриплыми, сухими глотками ругань и проклятия. Смрадом, адским смрадом полно их дыхание, отравляющее и без того отравленную испарениями всей этой массы угрюмых героев атмосферу корчмы.

Гочоолу и Дочоолу уже проснулись и пьют кофе в Келеш-Гасаповой кофейне. Им предстоит последний обход позиций. Пора будить спящую в своих лагерях армию избирателей. Вот они вдвоем уже у входа в Гогову корчму. Открывают дверь — и волна удушливого зловония заставляет их отшатнуться.

— Фу! Чтобы черт их побрал! — восклицает придушенным голосом Гочоолу, затыкая нос.

— Чесноку наелись, что ли! — с кислой гримасой цедит сквозь зубы Дочоолу и тоже затыкает себе нос.

В отворенную дверь корчмы хлынул чистый воздух, дав возможность не слишком чувствительным нашим друзьям войти внутрь.

— Дрыхнете, мерзавцы? Вставайте скорей! — властно скомандовал Гочоолу и принялся пинать пьяную команду ногами.

— Дай им по стопке, Гого, чтоб глаза продрали, — добавил Дочоолу.

Гого лениво поднялся со своего ложа, потянулся, зевнул, почесал себе вспотевшие места и нехотя принялся копаться между графинами и стаканами. Налив водку, он стал подносить ее еще не проснувшимся удальцам.

— Вставай, скотина, на, трескай! Будет зевать-то, как собака! Ишь, буркалы от сна запухли. Давай глотай!

С такими любезностями, подкрепляя их энергичными пинками, обходил Гого своих ошалевших от пьянства гостей, поднося им водку, чтоб они очухались. Кое-где послышится рычанье в виде протеста против Гоговых пинков, сверкнут ему навстречу свирепые, налитые кровью глаза; кое-кто пытается даже вскочить и ухватить черенок торчащего у него из-за пояса кухонного ножа. Эти угрожающие движения приводят Гочоолу и Дочоолу в восторг. Они перешептываются:

— Видишь вон того детину в углу, с завязанным глазом? Ты знаешь, кто это, Дочоолу?

— Как не знать. Это Петреску, который отца своего в болоте утопил. Знаю! Не дай бог ему в руки попасться. Видишь, какой у него нож за поясом? А ты не знаешь вон того, под прилавком?

— Толстого этого? Который ногу себе перевязывает?

— Нет, другого — с разодранным ртом.

— Что-то не припомню… А, погоди. Это не байстрюк Серсема Пецы, который церковь обворовал?

— Нет. Серсем Пецин вон там, рядом с хайдуком Бончо, а этот — Данко Харсызина племянник. Бай Ганю прислал его сюда — глядеть за этими бездельниками, чтоб их д р у г и е не купили. Страшный ловкач! Это он третьего дня охапку и х н и х бюллетеней стащил.

— Молодец!

— Знаешь, какие мы ему назначили обязанности? Как только мы столпимся вокруг бюро, если кто из ихних появится, так этот самый парнюга схватит Николу Тырновалию за шиворот и закричит: «Держи его! Он князя поносит! Князя по матери посылает! Держи его!» Тут Петреску с Данко Харсызином схватят Николу и вытолкают вон. Полиция его подхватит и — в кутузку. Те кинутся на выручку, мы — на них… Начнется свалка. Набежит полиция и разгонит их, как цыплят. Все подготовлено.

— А Лулчо и Граматикова кто заберет?

— Да неужто ты их за людей считаешь? Довольно одному Топачоолу на них глянуть как следует, они тут же и испарятся.

Такую беседу вели Гочоолу и Дочоолу, с наслаждением наблюдая ленивое пробуждение тридцати собранных с бору да с сосенки темных субъектов, которым нынче предстояла задача пугать, обращать в бегство, сеять ужас и трепет вокруг избирательного пункта, заставив и без того напуганного болгарина отказаться от своего слабо сознаваемого права проявлять собственную свободную волю в деле управления государством. Такую беседу вели Гочоолу и Дочоолу, глядя на эти тридцать страшных фигур, обезображенных, опухших, с налитыми кровью выпученными глазами, израненных, изодранных, с ножами за широкими поясами, со свирепыми лицами, с злодейскими движениями, — глядя на них и предвкушая сладость победы на выборах.

Все наемники были уже на ногах, когда со стороны Цыганского квартала послышались звуки оркестра. Оркестр! Описать ли вам этот оркестр, подвизавшийся всю ночь в корчме Топачоолу, под который сам корчмарь выкидывал колена, припевая:

Вангелита платок шила,

Да на нем и согрешила.

Гром господень с неба грянь

И башку мне протарань!

Описать ли скрипача, заснувшего стоя, со скрипкой в руках, уперев ее чуть не в брюхо? Рассказать ли о кларнетисте, который то совсем умолкнет, то так раздует щеки, что выступят жилы на горле, вылезут из орбит налитые кровью глаза, и кажется, вот-вот еще немножко — и слушатели будут ошарашены зрелищем страшного апоплексического удара? Нет, не буду я описывать вам оркестр: достаточно сказать, что музыканты были в духе бай Ганю!

Оркестр играл Печенежский марш… Вереницу прерывистых звуков вдруг разорвал какой-то нечленораздельный рев. Целая туча птиц испуганно взвилась в воздух с деревьев и крыш Парцал-махлеси. Словно армия голодных львов сошлась с армией разъяренных тигров, и обе по данному сигналу кинулись друг на друга; реву, который огласил бы при этом поле боя, был подобен тот дикий рев, что привел теперь в ужас обитателей Цыганского квартала и Парцал-махлеси. Это было «ура» набранных Данко Харсызином наемников. Вон они валом валят из-за угла улицы на площадь.

Впереди оркестр, за ним цыгане и грузчики. Во главе, с закрученными кверху усами, в шапке набекрень, поднятый сподвижниками на руки, движется… кто бы вы думали? Сам бай Ганю Балканский. Даже в этот торжественный момент бай Ганю не теряет головы, держит руки в карманах. «Того и гляди, засунет лапу какой разбойник — и прощай кошелек… Я своих ребят знаю».

Второе «ура», способное поднять мертвых из гроба, оглушило Гогову ватагу, высыпавшую из корчмы на площадь и грянувшую в ответ:

— Да здравствует бай Ганю!

— С добрым утром, ребята! — просияв, снисходительно ответил тот.

Каша из тридцати разрозненных «добрых утр» явилась откликом на его приветствие.

— Не робей, ребята, сила на нашей стороне, — ободрял бай Ганю тоном Наполеона перед Аустерлицким сражением. — Послушай-ка, Данков племяш! Ты помнишь, что я тебе сказал? Как увидишь, туго приходится, сейчас же хватай Тырновалию за шиворот и ори: «Он князя поносит!» Понятно?

— Знаю, — весело откликнулся из рядов Данков племянник.

— А ты, Данко, и ты, Петреску…

— Знаем… по башке хватить, — ответил Петреску с полным сознанием важности поставленной перед ним задачи.

— Молодцом! Но послушай, Петреску, мне нужно от тебя еще одно тонкое дельце: как сойдетесь с избирателями, так ты двух-трех ножом пощекочи, — легонько, только чтоб пылу им поубавить, а потом — кидай нож в сторону, разорви на груди рубашку и раздери себе кожу в кровь. Понял? Да измажь кровью лицо. И кричи, что эти люди, мол, хотели тебя зарезать за то, что ты «Да здравствует князь!» кричал. Понял?

— Понял. Только ты мне еще пять левов дашь — за кровь.

— Это дело маленькое; только сделай, что я говорю.

Тут на площадь бегом выбежали посланные из Цыганского квартала на избирательный пункт разведчики Адамчо Кокошарин, Спиро Копой и Топал Мустафа[38]. Они сообщили бай Ганю, что около трех тысяч крестьян разными дорогами вошло в город, и сторонники Тырновалии роздали им бюллетени.

— Околийский говорит: идите скорей, дело дрянь.

— Ну его к чертям, твоего околийского! — крикнул бай Ганю. — За каким бесом мы его начальником назначили, коли он не может с мужичьем справиться! Начальник! Чурбан! Только умеет к бабам деревенским приставать. Дурак! Зачем не послал жандармов по деревням? Нализался, скотина, так, что о деле забыл. Беги скорей, скажи ему, чтоб вызвал конных жандармов да пустил их карьером по городу, понял? Прямо по городу пускай бурей мчатся, слышишь? А мы отсюда грянем «ура» да посмотрим, какой крестьянин против нас сунется. Лети!..

— Подай сюда водки, Гого! — продолжал командовать бай Ганю. — Трескайте, мать честная, — я плачу! Чего скрипачи замолчали? Чалыныз бе, ченгенелер![39] Дуй в кларнет, чего рот разинул, болван! Вот так! И-и-их-ха!

— Теперь, Данко, раздай всем по пачке бюллетеней. Ну, ребята, вперед. Держись бодрей! Да здравствует Его царское высочество, ура-а-а!

— Ура-а-а-а!

И они пошли… Избиратели!


Кандидат оппозиции Иваница Граматиков проснулся в шесть утра. Оделся, выпил кофе и вышел на высокую веранду перед домом. Лучи только что взошедшего солнца играли на куполе церкви и обращенных к востоку окнах домов. Вся природа имела торжественный вид. Конечно, она, в сущности, оставалась равнодушной, как обычно, а торжествовала только душа кандидата.

Молодой, образованный, немного идеалист, а больше мечтатель, с сердцем, полным любви, веры в добро, надежды на будущее, Иваница плохо знал действительную жизнь. Беспечный до самозабвения, неисправимый оптимист, привыкший видеть во всем хорошую сторону, он был до наивности, до глупости доверчив.

Друзья предложили ему выставить свою кандидатуру в депутаты; собрание горожан встретило эту кандидатуру сочувственно, и Граматиков, решив, что дело сделано, отдался мечтам о своей предстоящей деятельности в Народном собрании. Наступит в Болгарии земной рай. Но кое-какие подробности, кое-какие подготовительные предвыборные шаги его друзей — шаги, не предусмотренные избирательным законом, — время от времени как бы омрачали его розовые мечты. Зачем ему заранее излагать свою программу перед избирателями, как будто нельзя обойтись без этого? Зачем испытывать столько неловких моментов, отвечая на вопросы и обещая содействие в удовлетворении требований, интересных, быть может, только для самих домогающихся? Он как бы вверил все свои умственные способности сомкнувшемуся вокруг него штабу сторонников. Они говорили — надо произнести речь, и он произносил речь. Они говорили — надо принять сельских старост, любезно поговорить с ними, и он принимал в своем доме старост и писарей и говорил с ними так любезно, что крестьяне опускали глаза, даже не понимая, о чем он. Они объясняли ему свои нужды, он записывал и откровенно сообщал, какие из этих нужд могут быть удовлетворены, какие нет, к крайней досаде крестьян, привыкших, чтоб им сулили золотые горы. Он должен был участвовать в собраниях видных горожан, где выдвигались и распределялись по селам и городским районам агитаторы. Участники собраний спорят, шумят, а он сидит в сторонке и молчит, как будто все это его не касается. Эта глупая пассивность тревожит его, он раскрывает рот, чтобы что-то сказать, возразить, но кто-нибудь из штаба хватает его за руку и говорит отеческим тоном.

— Молчи, сиди смирно, ты еще в этих делах не разбираешься.

И он покорно молчал, вслушиваясь в солидные, деловые разговоры почтенных горожан. «Всегда ли выборы происходят так, или же это плоды, порожденные новой эпохой?»{49} — думал он и, тронув кого-нибудь из спорящих за рукав, шептал ему на ухо:

— Скажите, пожалуйста, выборы всегда так происходят?

Тот, поглощенный разговором с другими, глядел на него как сквозь туман и, улыбаясь, отвечал наставительно:

— Об этом потолкуем в другой раз. Ты еще не разбираешься в этих делах. Сиди смирно: все идет как надо.

Все идет как надо! Граматиков свыкся с мыслью, что все идет как надо. Где бы он ни сидел, где бы ни стоял, с кем бы ни разговаривал — с торговцем ли, ремесленником или крестьянином, — всюду и ото всех он слышал, что все идет как надо. Пойдет ли в кафе, его окружают приятели, торопясь сообщить ему о ходе событий в городе и деревне.

— А, доброе утро, господин Иваница. Как себя чувствуете? А вообще все идет как надо.

— А, господин Иваница! Вся околия в твоих руках. Ни о чем не заботься. Все как надо.

Пойдет ли вечером погулять в городской сад, на всех аллеях навстречу ему — приятели, машут издали: дескать, все как надо.

Все как надо! Но один случай, происшедший на его глазах в канун выборов, показал ему, что есть разница между выборами, предусматриваемыми избирательным законом, и теми, которые происходят в действительности. Об этом случае напомнил ему потом в письме один его приятель.

«Законность, порядок, свобода, наш успех… Ты помнишь, помнишь? Болтовня! Помнишь нашествие гуннов в кофейню вечером накануне выборов? Помнишь «болгарского гражданина» с русской шапкой на затылке, голой грудью, босого, в брюках, рваных на коленях? Или того, с красными глазами, в одной рубахе, без шапки, с дубиной в руках? Или валаха, стоявшего на улице, у входа, который в геройском «упоении» патриотизмом, в глубоком сознании своих прав и обязанностей как свободного, зрелого, то есть уже созревшего в отношении политической мудрости гражданина, еле стоял на ногах? Помнишь, как, распираемый благороднейшими гуманными идеями, способными осчастливить целый мир, языком, отяжелевшим под напором обуревающих мозг его невыразимых и возвышенных мыслей, — помнишь, как он декламировал о свободе и народных правах, а когда ему что-то крикнул выходивший из кофейни пожилой гражданин, свобода и народные права застряли у него в горле, так же как застряли они где-то в глубине благородной души его морального соратника и руководителя? И этот сброд, эти грязные подонки дикого, зверского, лишенного всякого образования и воспитания общественного слоя, способные на любое бесчинство, какое я даже не мог себе представить в нашем кичащемся своей «цивилизованностью» и «европейским духом» городе, эта безголовая толпа, руководимая чуждыми ей невеждами и авантюристами, у которых нет и не может быть никаких принципов, этот сброд, говорю я, имеет своих представителей в Народном собрании, а тысячи избирателей…»

Итак, в воскресенье, день выборов, в седьмом часу утра Граматиков стоял на высокой веранде своего дома, беспечно и радостно дыша утренней прохладой. Избирательный закон, оживленный его мечтами, рисовался его внутреннему взору в виде вереницы отдельных моментов единого избирательного процесса. Часы на городской башне, возвестив двумя ударами половину седьмого, прервали сладкие мечты кандидата, напомнив ему, что пора идти на избирательный пункт. Он оделся, взял тросточку, но, вспомнив о том, что в помещение, где происходят выборы, воспрещено вносить какое бы то ни было оружие, поставил ее на место и пошел… На улицах почти пусто: народ уже собрался на школьном дворе. На площади перед церковью Граматиков был встречен группой приятелей.

— А, господин Иваница, с добрым утром. Видели их?

— Кого?

— Избирателей. Одних крестьян три тысячи. Мы им уже роздали бюллетени. Все как надо. Идем в школу.

Пройдя узкую улочку, они очутились возле избирательного пункта. В самом деле, множество горожан и крестьян тихо, мирно гудели во дворе и на прилегающей улице. В толпе сновали агитаторы, полуоткрыто, полутайно раздавая бюллетени вновь прибывающим. Там и сям слышались возгласы тех, кто целые годы не являлся на выборы.

— Черт его дери, вот уже восемь лет, как я на выборах не был.

— И я, почитай, столько же.

— И я тоже.

Такие признания слышались всюду.

Бюро уже расположилось в актовом зале. Некоторые избиратели, вместе с одним из кандидатов оппозиции, вертелись тут же. Начались выборы. Граматикову показалось странным то обстоятельство, что рядом со школой, в соседнем дворе и дворах на противоположной стороне улицы, кишело множество до зубов вооруженных жандармов, среди которых сновали два пристава, делая им шепотом какие-то указания.

«Ведь по закону воспрещается держать вооруженную силу возле избирательного пункта. Странно!..»

Но Граматикову недолго пришлось удивляться. Перед глазами его поднялся, закрутился, зашумел, забушевал такой вихрь ужасов и насилий, что он оцепенел, как громом пораженный. Вот как было дело.

Не успел он прийти в себя от странного впечатления, которое произвело на него присутствие вооруженной силы возле избирательного пункта, как увидел, что к одному из приставов подбежал запыхавшийся, взволнованный Адамчо Кокошарин и тревожно что-то шепнул ему на ухо. Пристав подозвал жандарма, сказал ему несколько слов, и тот ушел. Через минуту появился околийский начальник. Адамчо и ему что-то шепнул. Околийский отдал какие-то распоряжения приставам; те побежали в разных направлениях, и вскоре из соседних дворов стали выбегать жандармы с лошадьми в поводу. Потом сели в седла — с околийским во главе. Выхватив шашку из ножен, он скомандовал: «Вперед!» И двадцать вооруженных до зубов конных жандармов ворвались в запруженную избирателями узкую улицу. Ворвались и стали пробивать живую стену конскими грудями. Крик, стон, вопли, проклятия, слова команды, блеск шашек на солнце, волны народа, колышущиеся как прилив и отлив, лошади, беспорядочно врезающиеся в толпу, живая стена, расступающаяся, чтобы дать им место. Новые волны, напирающие из задних рядов и теснящие жандармов своей массой… Но оружие сильней: живая стена заколебалась. Избиратели-турки стали один за другим исчезать:

— Не ме лязым бана даяк еме[40].

Крестьяне стали переглядываться. Жандармам удалось оттеснить бо́льшую часть избирателей на значительное расстояние.

Другая, весьма немногочисленная, осталась на школьном дворе. Тут были Тырновалия и Граматиков. С противоположной стороны улицы донесся резкий писк кларнета, поплыли звуки скрипок, послышался шум приближающейся толпы, и оглушительный гром потряс окрестность. Вот они, скрипачи, а за ними, меча глазами молнии, — бай Ганю Балканский; вот Гочоолу и Дочоолу, вот Петреску, племянник Данко Харсызина, Спиро Копой, Топал Мустафа, вот цыгане, рыбаки, вот сам Данко Харсызин…

— Да здравствует наше уважаемое правительство, ура-а-а! — закричал тонким голосом Данков племянник.

— Ура… ра… раааа! — взревела страшная стоустая толпа.

Граматикова мороз подрал по коже. Ему пришел на память 1876 год, перед его умственным взором воскресли башибузукские орды. Имя Фазлы-паши навернулось на язык{50}.

Дикая орда пьяных извергов хлынула во двор школы. Боже! Сколько грубости, сколько наглости, сколько тупой свирепости в этих выпученных, налитых кровью глазах, в этих залихватских жестах, в этих вызывающих взглядах!.. Бай Ганю, окруженный свитой, бесцеремонно расчищающей ему дорогу, поднялся по лестнице и втиснулся в актовый зал, где заседало бюро. Из окон послышался шум, какое-то глухое рычание, и, вынесенный нахлынувшей волной, на лестнице появился Никола Тырновалия. К нему тотчас хищной птицей устремился Данков племянник и, схватив его за шиворот, хрипло заорал во всю Глотку:

— Держи его! Он князя ругает, князя поносит! Держи!

Тут же подоспели Петреску с Данко Харсызином. Волками вцепились они в свою жертву и, схватив ее за руки, стащили вниз по лестнице. Между тем бай Ганю протиснулся в зал, взял у председателя бюро какую-то записку, подал ее Данкову племяннику; тот пробился сквозь толпу и скрылся в соседнем дворе; а через минуту, когда во двор школы ворвались пешие и конные жандармы, они застали бай Ганеву армию загнанной в угол возмущенными избирателями, остававшимися во дворе. Петреску, с окровавленной грудью, измазанными кровью руками и лицом, плакал, как невинный младенец. Он уже успел пырнуть двух-трех избирателей и вовремя выполнить всю программу — раскровениться, влезть на кучу камней и завопить о помощи:

— Убили меня, господин начальник, совсем убить хотели! Я крикнул: «Да здравствует князь!», а они меня — ножами!

Полиция приступила к исполнению обязанностей.

— Шашки наголо!

Забряцали шашки, засвистели плети. Послышались крики протеста, повисла в воздухе ругань. Полиция, при поддержке бай Ганевой армии, схватила Николу Тырновалию, схватила его товарищей, какие повидней. Конные жандармы тут же очистили двор.

Граматиков тоже был вынесен общим потоком на улицу. Он стоял как громом пораженный! В ушах его звучали слова бай Ганю, кричавшего с верхней ступеньки лестницы:

— Бывали мы в Европе, знаем, что это за штука — выборы. Я в Бельгии был…

Звучали в ушах его и слова деда Добри. Бедный дед Добри! Его выкинули на улицу, крепко двинули по голове, и он, плача не то от боли, не то от гнева, не то от печали, прерывающимся голосом твердил, горемычный:

— Как же это, господин начальник?.. Нетто теперича… этак-то… свободно… получается?

Бедный дед Добри!

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Через несколько дней Граматиков прочел в одной из столичных газет следующую телеграмму:

«София. Премьер-министру. Выборы прошли в абсолютном порядке и спокойствии. Выбраны: Ганю Балканский, Филю Гочоолу и Танас Дочоолу — все наши. Оппозиционные кандидаты потерпели позорное поражение. Как только появились избиратели во главе с оркестром, их шайка разбежалась. Весь город ликует. Да здравствует Его царское высочество!

Ганю Балканский».

Упомянутое выше письмо к Граматикову кончалось так:

«А народ что скажет, что станет делать? Любопытный вопрос. Одно время ты говорил мне, что еще веришь в болгарский народ. Брось! Не выдумывай! В кого ты веришь? В рабское племя, которое терпит все это? Посмотри на его изображение — в лице его представителей.

Народ, в который ты веришь, — раб; говорю тебе: раб. Рабское состояние для него — блаженство, тирания — благодеяние, раболепие — геройство, презрительное поплевывание сверху — музыка!.. И в то же время народ этот жалок и несчастен, трижды несчастен! Битый судьбой, осужденный мучиться и страдать за других, терзаемый врагами, а еще больше друзьями и спасителями, он не имеет твердой точки, на которую мог бы поставить ногу, опоры, к которой прислониться, он утратил веру в себя и свою судьбу, стал «практичен» и трезв до бесчувствия. Не видя ниоткуда ни помощи, ни совета, сломленный и разбитый внешне и внутренне, он — только печальная, разрушенная бурей развалина былого.

Кто оживит его и поведет за собой? Идеалы?.. Тщета, призрак!..»

БАЙ ГАНЮ — ЖУРНАЛИСТ

Оркестр играл румынскую «Дойну». Вернее, играла только Анче — соло на флейте, а остальные аккомпанировали. Мы слушали, сидя во внутреннем зале. Вы спросите: кто — мы? Известно, кто: Сенатор, Отелло, Стувенчо и я. Перед нами торчала длинная бутылка Шато Сандрово и другая — Гиссгюблер. Непринужденно расположившись вокруг стола, с папиросками в зубах, мы ловили фиоритуры «Дойны», предаваясь приятному far niente[41]. Завтра воскресенье — работать не надо, можно посидеть подольше. Оркестр сносный, барышни хорошенькие, мы — переспевшие холостяки. В самый раз!

Сидим себе — вдруг флейта царапнула слух несколькими фальшивыми нотами, и одновременно сфальшивил весь оркестр. В то же мгновение Стувенчо, громко засмеявшись, воскликнул:

— Ну и шельма Отелло! Шут гороховый. Поглядите!

Обернулись мы вдвоем с Сенатором — и что же видим? Этот черт Отелло! И как ему только приходят в голову такие штуки! Оказывается, он тихонько поднялся, взял кусочек лимона, незаметно для других жестами привлек издали внимание флейтистки и давай дразнить ее, вызывать у нее оскомину лимонным соком. Ну, понятное дело, девочка молоденькая, захотелось ей кисленького, в рот набрались слюнки, челюсти свело — попробуй тут играй на флейте! Ха-ха-ха…

Оркестр умолк. С улицы донесся крик мальчишки:

— Новые газеты! «Народное величие»!

Что? «Народное величие»? Этого еще не хватало!

Не успев отхохотаться по поводу проделки с лимоном, мы засмеялись снова. Тут как раз подоспел Гедрос.

— А, Гедрос, здравствуй! Садись! Винца хочешь?

— Отелло, здравствуй, здравствуй, мой птенчик. Вытри носик, — стал нежничать всегда весело настроенный Гедрос.

— Гедрос, что это за газета, о которой сейчас кричат?

— Как? Вы разве не слыхали о газете бай Ганю Балканского?

— Ты шутишь?

— Серьезно вам говорю. Ганю Балканский — редактор-издатель газеты «Народное величие»… Это целая история. Неужели вы не знаете?

— Да ты на самом деле серьезно?

— Серьезно, братцы. Постойте, сейчас расскажу. Сегодня мне все подробно сообщили, и я передаю так, как будто был очевидцем.

Мы велели закрыть двери внутреннего зала, и Гедрос начал. Вот что он нам рассказал:

— У бай Ганю было собрание. Присутствовали все: сам хозяин, Гочоолу, Дочоолу и Данко Харсызин. Стали раздумывать, какое бы затеять предприятие, чтобы извлечь как можно большую выгоду из положения.

— Надо и нам хоть по зернышку клюнуть, — сказал бай Ганю. — А то патриотизм всухомятку — одна брехня. Скажите как, по-вашему? На каком нынче деле можно лучше разжиться? Ну-ка, Гочоолу, что ты скажешь?

— Я-то? Я тебе, бай Ганю, по-прежнему скажу: надо открыть русский трактир.

— Что?!

— Русский трактир открыть, — решительно, серьезно повторил Гочоолу.

— Это что же? Опять лицом к Матушке?

— Погоди. Тут не в Матушке дело, а в том, куда ветер дует…

— Где? В башке в твоей?

— В Болгарии. Только дурак не воспользуется. Самое сейчас время — трактир. Я послонялся по России, разбираюсь маленько… Трактир с двумя отделениями: для дворян и для мужиков.

— Да где же у нас мужики? — спросил с недоумением бай Ганю.

— Что ж, по-твоему, выходит, мы все — дворяне?

— Ну ладно. Дальше?

— А дальше музыку устроим, орган… Ты, наверно, видел, бай Ганю?

— Мне ли не видать! — надменно промолвил господин Балканский.

— Правильно. Орган, ну и — понятное дело — чай. Наймем десяток ребят, только не черноглазых, а чтоб на русских были похожи. Обрядим их в сапоги, в рубахи красные, подстрижем по-казацки — вот тебе и трактир! Выпишем русских газет… Водка, закуска, вывеска над дверями: «Русский трактир» — и дело в шляпе! А?

— Не одобряю! — воскликнул торжественно Дочоолу. — Не одобряю! Уж ежели ждать барыша от ветра, который подул, так лучше открыть фабрику кваса…

— Эка хватил! — засмеялся Данко Харсызин. — Уж не пекарню ли собственную?[42]

— Нет, милый… Я насчет русского кваса речь веду. Это такая штука, как бы сказать… вроде воды грушевой либо бузы…

— Славное дело! Бузой заниматься, — обиделся Харсызин.

— Да ведь, братец, не в напитке дело, а в названии. Только скажи: «Русский квас!» — так и кинутся. Слыхал, что нынче французы делают: деньгу огребают, деньгу. Шутка ли?

— Чепуха. Ну его — квас этот! — объявил с досадой Данко.

— Так чего же тебе? — сердито спросил Дочоолу. — Скажи — послушаем.

— Давайте оснуем банк! — вымолвил Данко Харсызин.

— Ты дурак!

— Почему такое?

— Не ругайтесь, — вмешался бай Ганю.

— Почему я дурак? — не унимался рассерженный Данко, меча свирепые взгляды в Дочоолу.

— Да замолчи ты и сядь. Объясни, зачем нам банк?

— Прежде пускай он скажет, почему я дурак.

— Банк ему подавай! Да нам этой каши ввек не расхлебать, — проворчал себе в усы Дочоолу, смущенный яростными взглядами и угрожающим тоном Данко. — Банк — это тебе не каша.

— Понятно, каша! — заревел Харсызин.

— Как так каша? При чем тут каша? — ощерился Дочоолу.

— Замолчите вы! Нешто мы для того собрались? — остановил их бай Ганю. — Дочоолу, сядь на место.

— А при чем тут каша?

Слово за слово — и пошло! Данко Харсызин — вы ведь его знаете — всегда лезет в драку, да и Дочоолу не робкого десятка. Непременно друг дружку покалечили бы. Да бай Ганю кое-как их утихомирил. Данко сел на место и начал излагать свой проект основания банка.

— Это очень просто: выпустим на пять — десять миллионов акций, соберем денег и — тому взаймы, этому взаймы — под хороший процент, понятно, — торговцам, общинам, а правительству туго придется — и ему миллион-другой. Так-то! А в уставе напишем: половина прибылей — нам, половина — акционерам. Особ-статья: акций наберем, а деньги либо вложим, либо нет. Ты, бай Ганю, человек влиятельный: стукнешь в две-три двери и — готово!

— Не по плечу тебе эта затея. Пусть кто посмекалистей возьмется, а мы потом пристроимся, — заметил бай Ганю наставительно.

Гочоолу и Дочоолу сочувственно покачали головой.

— Постойте. У меня вот что на уме, — авторитетно продолжал бай Ганю, вставая с места. — Такое дело. Ни от трактира нам пользы не будет, ни банка мы не заведем по-настоящему, да и твои русский квас, Дочоолу, ерунда. А сказать вам — что?

Гочоолу, Дочоолу и Харсызин превратились в слух.

— Сказать? А?

— Скажи скорей, довольно томить-то, — нервно промолвил Данко.

— Ш-ш-ш! Поспешишь — людей насмешишь. Сказать? А? Г о с п о д а! М ы б у д е м в ы п у с к а т ь г а з е т у! — изрек бай Ганю с торжественным выражением лица.

Если бы в этот момент в комнату ворвалось какое-нибудь морское чудовище, оно не произвело бы на собеседников бай Ганю более потрясающего впечатления, чем эти его слова. В первую минуту оцепенев, Гочоолу, Дочоолу и Данко Харсызин затем испуганно переглянулись, как бы спрашивая: «Не дай бог, уж не тронулся ли бай Ганю маленько?» Они не решались ни засмеяться, ни обнаружить сочувствие, боясь вывести его из себя. Наконец Гочоолу, собравшись с духом — будь что будет, — повел такую речь:

— Ты, бай Ганю, любишь другой раз — хе-хе-хе! — прости меня, как бы сказать… Любишь… этого самого… побалагурить… Так что я, значит… хе-хе…

— Чего?

— Нет, нет, бай Ганю, я только к тому, значит… что ты это — серьезно насчет газеты-то?

— То есть как «серьезно»? А как же еще? Понятно, серьезно! Подумаешь, велика хитрость газету выпускать? Завяжи себе глаза (да и того не нужно) и ругай всех направо и налево. Вот и все!

— Ну, коли так, я согласен, — заявил Данко Харсызин.

— А то как же? Позовем Гуню-адвоката: он мастер насчет передовиц; а мы — корреспонденции, короткие сообщения, телеграммы. Все дело в том, чтобы обложить кого покрепче, а тут особой философии не требуется. Данко, сходи, будь добр, в адвокатскую контору, позови Гуню-адвоката.

— Ишь разбойник, — сказал бай Ганю, когда за Данко Харсызином закрылась дверь. — На ругань самый нужный человек! Кого хошь излает так… до печенки прохватит! Совсем осрамит человека. За дело, нет ли — ему все равно: и глазом не моргнет. Страшный мерзавец!

Гочоолу и Дочоолу нельзя сказать, чтоб пришли в особое восхищение от таких способностей Данко Харсызина. Нельзя сказать также, чтобы Данко, по их понятиям о журналистике, казался им пригодным для редакторской должности. У них сохранились воспоминания о другом времени, да и о турецких временах, когда печать тоже портила им музыку, но все же не изрыгала такого потока адской брани и проклятий. Но буря диких страстей, бушующих на протяжении целого ряда лет, но деморализующее влияние деморализованной прессы, но всепоглощающая грубая власть чистогана, но возможность легкого обогащения при условии молчания совести, по примеру руководящих кругов, — все эти впечатления покрыли таким толстым слоем их более чистые чувства, что только многолетняя и новая по содержанию своему эпоха могла бы разрыть этот слой грязи и обнаружить, как остатки былого величия, погребенные под ним чистые чувства.

И теперь, когда бай Ганю изложил им свой план издания газеты, охарактеризовал ее направление и перечислил будущих ее сотрудников, Гочоолу и Дочоолу почувствовали в глубине души какое-то угрызение, уловили, что во всем этом деле есть что-то отталкивающее, недопустимое. Но к тяжелому верхнему слою, придавившему их чистые чувства, бай Ганю прибавил еще один пласт, окончательно эти чувства задушивший. Красноречиво, с увлечением, со страстью, он обрисовал им материальные выгоды, которые принесет это предприятие. Более убедительные аргументы для Гочоолу и Дочоолу и не были нужны.

Дверь отворилась, и на пороге показалась острая лисья мордочка Гуню-адвоката. За ним вошел Данко Харсызин.

— Вот, Гуню, что ты скажешь? — по-приятельски промолвил бай Ганю. — Мы хотим газету выпускать…

— А почему бы нет? Давайте. Пожива будет? — ответил Гуню, подмигнув и пошевелив пальцами.

— Живи — не тужи.

— Будет или нет?

— Будет, будет.

— Ладно. А какую газету — за правительство или оппозиционную? Говори скорей, меня клиенты ждут.

— Вот тут загвоздка: то ли за правительство, то ли оппозиционную… Кабы знать, долго ли нынешние продержатся.

— Говори скорей, у меня клиенты.

— Знаешь, Гуню, — промолвил в раздумье бай Ганю, не обращая внимания на слова адвоката. — Я думаю, пока что за правительство…

— Да, да, лучше за правительство, — поспешно поддержали Гочоолу и Дочоолу.

Бай Ганю посмотрел на них сердито — зачем перебиваете? — потом продолжал:

— А только почуем, что ихние дела плохи, так сейчас ногой им под зад и с новыми — опять к власти, а?

— Идет. А обещали вам что-нибудь?

— Само собой. Без этого как же?

— Ну, коли так, начнем, — решил Гуню-адвокат.

Тут пошел разговор о том, каким способом организовать издание и какого, так сказать, направления должен держаться новый орган в тех или иных вопросах. Было решено сообразовываться с временем и обстоятельствами, а также с материальным интересом, «даст бог». О России заладим: н а ш а о с в о б о д и т е л ь н и ц а, б р а т с к и й р у с с к и й н а р о д, д а з д р а в с т в у е т ц а р ь - о с в о б о д и т е л ь (царство ему небесное); а увидим, не клеится у них, опять давай о «Задунайской губернии». Насчет Македонии «помолчим, знаешь, никак не идет: не такое время. Австрия там, Тройственный союз — ну, ни в какую!»

— А с молодежью, с молодежью-то что делать будем? — вмешался Гочоолу. — Она тоже зашевелилась!

— С ней заигрывать придется, ничего не поделаешь. Ребята — сорвиголовы. Иной раз и шапку будем перед ними ломать. Время такое, как же иначе-то? — со вздохом промолвил бай Ганю.

— Как же иначе? — взревел Данко Харсызин, и глаза у него потемнели. — Дубье неотесанное! Вот как двину…

— Сиди смирно, Данко…

— Р-р-разгромлю негодяев!..

— Замолчи, перестань! Сиди на месте. Все в свое время!

— Давай скорей, бай Ганю: клиенты ждут, — воскликнул Гуню-адвокат с нетерпением.

— Послушай, Ганю, знаешь (да ну их, чертовых твоих клиентов!)… Знаешь что? Сядь-ка ты нынче вечером да напиши передовую. Побольше верноподданнических чувств напусти, чтобы сам князь подивился. Вставь туда: В а ш и х с м и р е н н ы х ч а д, и Н а ш е г о о т ц а р о д н о г о, и п р и п а д а е м к а в г у с т е й ш и м с т о п а м В а ш и м. Ладненько нанижи, будто четки, — ты знаешь как! Ну, и о народе два слова, как полагается. Понял меня? Хорошо. А в конце оппозицию продерни: э т и п р е д а т е л и, э т и…

— П р е д а т е л и нынче устарело. Поставим м е р з а в ц ы, — поправил Гуню.

— Что ж, ладно. Ставь мерзавцев. Да не забудь еще ф а т а л ь н ы х д л я б о л г а р с к о г о н а р о д а. Черт его возьми совсем, больно нравится мне это слово «фатальный»{51}. Когда говоришь этак х-ф-фатальный — будто кого за горло х-фатаешь!.. Приятно! Одно удовольствие!

— А для меня нет лучше удовольствия, как ежели я кого изругаю, — чистосердечно признался Данко Харсызин. — Сразу на сердце полегчает.

— Молодец, Харсыз! Так и надо! — в восхищении воскликнул бай Ганю и похлопал Данко по плечу. — Значит, дело в шляпе. Ты, Гуню, как я тебе сказал, напишешь передовицу — да? А вы, Гочоолу и Дочоолу, состряпаете несколько корреспонденций, телеграмм.

— Каких телеграмм, каких корреспонденции? — в недоумении спросили оба.

— Как каких? Всяких. Вы что? Газет не читаете? Напишите: В а ш е ц а р с к о е в ы с о ч е с т в о, н а р о д к о л е н о п р е к л о н е н н о л и к у е т и д р у ж н о м о л и т в с е в ы ш н е г о{52}, ну и так далее; валяйте, что в голову придет. Скажите там: б о л г а р с к и й н а р о д д а л т ы с я ч и д о к а з а т е л ь с т в т о г о, ч т о к о г д а з а т р а г и в а ю т е г о п р а в а, в с е п о д ы м а ю т с я к а к о д и н… как бы сказать… с о с л е з а м и н а г л а з а х… и в таком духе. В конце концов, много и не надо; пошлите оппозицию подальше — славно!.. Не турусы же всякие философские разводить. Так-то! Все равно никто не поймет. Наше дело — втереть очки, и поехало! Так, что ли?

— Ну, прощайте, меня клиенты ждут, — проворчал Гуню-адвокат и взялся за шапку.

— Черти тебя ждут… Ладно, ступай. Да слушай, Гуню, чтоб завтра утром статья была готова. Ну, всего!

Гуню пошел к двери, за ним поднялись Гочоолу и Дочоолу, получившие от бай Ганю необходимые инструкции.

— Послушайте, господа, а о самом главном-то забыли! — крикнул он им вслед. — Как мы свою газету окрестим?

— Это ты правильно, бай Ганю… маху дали! — откликнулись Гочоолу и Дочоолу.

— Вопрос серьезный, — сказал Гуню-адвокат. — И знаешь почему? Потому что эти дьяволы все хорошие названия забрали, ничего нам не оставили. Но как-никак — что-нибудь и для нас найдется. По-моему, лучше всего назвать нашу газету «С п р а в е д л и в о с т ь», а в скобках прибавить: «Фэн-дю-сьекль»[43].

— Чего?

— Это французское выражение; вам не понять.

— Не надо нам французского; вот по-латыни можешь вставить что-нибудь — для интересу.

— Двинем какое-нибудь «Tempora mutantur…»[44].

— Двинем, ежели к месту. Гочоолу, как по-твоему? — спросил бай Ганю.

— «Справедливость» — хорошее слово; только, сдается мне, «Н а р о д н а я м у д р о с т ь» красивей будет, — ответил Гочоолу.

— Не согласен, — возразил Дочоолу. — Это что-то поповское. Лучше назовем «Б о л г а р с к а я г о р д о с т ь».

— А ты, Харсыз, что скажешь?

— Я? Откуда мне знать?.. Назвать бы «Н а р о д н а я х р а б р о с т ь» — и плевать на все! А ответственным редактором Сары-Чизмели Мехмед-агу сделаем, а?

— Вздор. Слушайте, что я вам скажу, — авторитетно заявил бай Ганю. — Мы окрестим нашу газету либо «Б о л г а р и я д л я н а с», либо «Н а р о д н о е в е л и ч и е». Одно из двух. Выбирайте!

— «Народное величие»!.. Согласен… «Народное величие». Да, да, ура!

— Ну, прощай, бай Ганю.

— Прощай.

Гочоолу, Дочоолу и Гуню-адвокат ушли.

— Ты, Данко, останься. Мы с тобой напишем заметку.

— Ладно. Прикажи подать анисовой да закуски, и начнем. Да смотри, чтоб не притащили каких-нибудь кислых стручков, а чтоб, как полагается, хорошая закуска была. Ведь тут газету пишут — дело не шуточное!

Принесли водку с закуской. Может, бай Манолчо спросит, с какой? Это не важно, а важно то, что бай Ганю и Данко Харсызин, засучив рукава, приступили к руководству общественным мнением.

— Слушай, Данко, наш сосед страшно форсит; и ученый-то он, и честный, и черт-те какой. Пропесочим его как следует, а?

— Не то что пропесочим, а с грязью смешаем, — объявил мастер по части мата.

И начали… «Как нам сообщают», — вывел бай Ганю и стал выкладывать на чистый лист бумаги такие черные дела соседа, о которых ему не только никто ничего не «сообщал», но и во сне не снилось. Бай Ганю писал и зачеркивал, писал и зачеркивал, не удовлетворяясь ядовитостью своих стрел: словечко «вор» показалось ему слишком нежным; он зачеркнул его и заменил словом «разбойник»; но оно звучало слишком обычно — он прибавил «с большой дороги» и еще «фатальный». Сам сосед, жена его, дети и все родственники выходили из-под пера бай Ганю форменными извергами. Он прочел свое произведение Данко Харсызину. Тот, с горящими под влиянием выпитой водки глазами, выслушал, ободряя автора поощрительными возгласами:

— Валяй, валяй, валяй! Лупи его, мать честная, плюй на все, не робей! Лупи! — гремел он, как будто командовал артиллерийской батареей.


— Вот, господа, как был основан издаваемый бай Ганю печатный орган, — закончил свой рассказ Гедрос.

Мы опять открыли дверь внутреннего зала, и в нее полились звуки чудного марша из вагнеровского «Тангейзера».


Прощай, снисходительный читатель! Ты найдешь в этой книжке кое-какие циничные выражения и сцены. Я не мог обойтись без них. Если ты в состоянии изобразить бай Ганю без цинических подробностей, — пожалуйста!

Прощай и ты, бай Ганю! Видит бог, добрые чувства руководили мною, когда я описывал твои приключения. Не стремление к злобному порицанию, не презрение, не легкомысленное желание посмеяться водили пером моим. Я тоже — дитя своего времени, и возможно, что те или иные события заставляли меня отступать от строгой объективности, но я старался воспроизвести сущность печальной действительности. Верю: твои братья не таковы, каким изображен ты, бай Ганю, но они пока на втором и третьем плане, только начинают заявлять о своем существовании; а ты — ты налицо, дух твой царит надо всем, проникая весь общественный строй, накладывая свой отпечаток и на политику, и на партии, и на печать. Я питаю глубокую веру в то, что наступит день, когда ты, прочтя эту книжку, задумаешься, вздохнешь и скажешь:

«Мы европейцы, но еще не совсем!..» Прощай. Нет ничего удивительного, если мы с тобой встретимся снова.


София, 17 марта 1895 г.

БАЙ ГАНЮ ВО ДВОРЦЕ

— Жаль! Тебе следовало бы на разговенье быть во дворце, чтобы собрать материал…

— А-а! Бай Ганю, Христос воскрес! Ты был во дворце на разговенье?

— Кто? Я? Да кому же там и быть, как не мне? — ответил бай Ганю и, подкрутив левый ус, поглядел на меня лукаво, как бы говоря: «Пока есть на свете дураки, бай Ганю своего не упустит».

— Ну, как там? Весело было?

— Кто думает о веселье? Пожива ба-альшая была! Нарезался… мое почтение… Понимаешь, страстная неделя: постился, постился, набивал себе брюхо этой проклятой фасолью да капустным рассолом, — оголодал, как церковная крыса. В субботу маковой росинки во рту не было. А они взяли устроили разговенье только в два ночи. Пока в церкви стоял, словно триста пиявок в животе сосут. Плюешь, плюешь, — и слюны-то не осталось. Дай, думаю, закурю; не тут-то было: горечь во рту. В двенадцать «Христос воскресе» запели: ну, как ждать до двух? Сказал своим, чтобы шли одни разговляться, а сам пошел в «Красный рак». Там, братец ты мой, полно народу, вроде меня: цилиндры, эполеты, ордена. Тоже ждут, когда два пробьет. Сел за длинный стол. Вижу, несколько холостяков разговляются. Стол уставлен закусками, поросятами, вином варненским, — ну, просто смотреть невозможно. Поглядел я на кожицу поросячью — чуть не обеспамятел. Надо бы мне спросить: «Что это вы кушаете, господа? Кажись, поросенка? Славно! Мне бы… этого самого, с кожицей…» — наверняка бы угостили. Да не тут-то было. Я с детства застенчивый… (Ну-ка, дай свою табачницу: ты хороший табак куришь; а вот у Ивана — дрянь: махоркой пахнет.) Заработали челюстями молодцы, смотреть досадно; стал в другую сторону глядеть. Сплюнуть хотел, ан — слюни где? Все кишки внутри слиплись. Чуть было пива не заказал, да удержался: даром, что ли, можно сказать, целых два дня голодал? Отвернулся совсем, чтобы не видеть, а они, как назло, черт их дери, жуют да похваливают. Я уж, знаешь, готов был чуть не изо рта у них этого проклятого поросенка вырвать… Кабы наклониться, прижать живот, голод бы не так чувствовался, — да наклониться не могу: фрак-то мне тесный, еще разлезется на спине, будь он неладен! Да и воротничок твердый, будто каменный, — шею, как пила, пилит… Прямо в глазах у меня потемнело… Ушел я из «Рака», пошел ко дворцу. Неловко рано прийти. Есть у меня среди дворцовой стражи приятель, ежели хочешь знать, даже родственник дальний, да все негоже. И потом — хоть рано приди, все равно сразу угощать не станут. Ходил-ходил я у ворот, аж ноги заболели. Вдруг — дррр — одна пролетка подъехала, за ней — дррр — вторая. Слава богу, съезд начался! Подкрутил я усы, кашлянул и — за теми, кто приехал. Вхожу внутрь, вижу: стража, конвой то есть, уже выстроилась. Какой-то бритый паренек подбежал, пальто с меня снимает. Я ему: «Извините, сударь, это не ваше дело», — и не дал. А он застыдился и пошел других раздевать. Ну, как я мог позволить, чтоб он меня раздел? Рукава у пальто моего, то есть не сами рукава, а подкладка — рваная совсем… вот. Ну, ладно. Пошел я наверх, но прежде кинул взгляд в нижние комнаты: столы накрыты — лучше нельзя. Собрался народ. И тут — подождали малость, потом вышли князь с княгинею. На этот раз — по-христиански, настоящие хозяин и хозяйка. Роздали всем нам по яйцу…

— Руку вы целовали им?..

— Ну, само собой… Да я бы за такое угощение сто рук поцеловал. Ладно. Кончилось и это мытарство, — пустились мы, братец мой, вниз по лестнице… Хочешь верь, хочешь не верь, я через три ступени махал, чуть в зеркало не врезался, а никому не дал себя обогнать. Дорвался до икры, давай ложкой ее загребать — чтоб не соврать, не меньше полкила умял. Тут тебе и рыба под майонезом, и закуски всякие, — назвать-то как не знаю, — только поспевай рот разевать… Всего не перечислишь. Уж я ел, ел, до того себе брюхо набил — не пойму, как не лопнуло! А вино!.. Когда я оттуда ушел, как ушел, хоть режь — не помню… Уф!.. До сих пор голова болит от этого проклятого шампанского… Да это ладно, а я сию возьми да набей себе карманы пирожными всякими; а они мягкие, черт их возьми совсем, размазались в кармане-то… Ну, прощай.

— Прощай, бай Ганю.


София, 5 апреля 1895 г.

БАЙ ГАНЮ В ДЕПУТАЦИИ{53}

Да неужто нельзя было без него обойтись, скажите на милость? Не довольно ли для такого дела официальных депутатов, чтобы еще понадобилось бай Ганю в него свой нос совать? Разве те, официальные, не в состоянии были показать всему миру, что такое болгарин и болгарский патриотизм? Или таких фигур, как ч е л о в е к с о к л а д и с т о й р у с с к о й б о р о д о й{54}, либо тот, п о х о ж и й н а ф р а н ц у з и к а{55}, очень бойко и плавно говорящий по-французски, либо, наконец, и з в е с т н ы й б о л г а р с к и й д и п л о м а т{56}, для этого недостаточно? Даже одного последнего, если угодно, для русских хватило бы. Человек, которого русская пресса называла болгарским дипломатом, на самом доле — пловдивский мыловар. Что значит — прогрессивная нация! Если болгарские мыловары сходят в России за дипломатов, так вы представляете себе, что получится, когда перед Матушкой предстанет настоящий болгарский дипломат, а? Как ни будь скромен, а возгордишься! Правда, справедливость требует признать, что французы тоже маленько на нас смахивают: Феликс Фор ихний из кожевника стал президентом республики. Да и у римлян это бывало: помните Цинцинната{57}. Но мы превзойдем и тех и других. Попробуйте, например, встаньте посреди торговых рядов с завязанными глазами; уверяю вас: первый, кого вы схватите за рукав и спросите: «Хочешь стать болгарским князем?» — ни минуты не колеблясь, ответит утвердительно; но только, может быть, поставит условием, чтобы подарки и награды, которые он будет раздавать, шли не из его содержания, а из казны…

Но речь о бай Ганю… Неужто, говорю я, нельзя было обойтись без него? Зачем нужно было, чтоб он тоже представлял болгарский народ? Вы скажете, что он участвовал в депутации неофициально. Все равно. Если его хотят интервьюировать корреспонденты влиятельных газет и печать разносит слова его, как вещания оракула, по всему свету, — пойди доказывай, что народ болгарский не говорит бай Ганевыми устами… Но я, неисправимый оптимист, полагаю, что судьба всунула бай Ганю в эту депутацию исключительно для того, чтобы она не утратила своего подлинно национального болгарского характера. Потому что, как хотите, но о к л а д и с т а я р у с с к а я б о р о д а, ф р а н ц у з и к, д и п л о м а т, — все это звучит не по-болгарски. А что бай Ганю держал знамя болгарского патриотизма высоко и с должным благолепием — это каждый может ясно видеть из нижеследующего интервью. (Нет нужды упоминать о том, что первым господином во фраке, вошедшим в комнату к бай Ганю и выслушавшим излияния его братских чувств, был не корреспондент, а кельнер из ресторана. Маленькое недоразумение, но — что поделаешь? Накипели в груди искренние чувства, затуманились глаза слезами умиления, — ну и вышла ошибка.)

Входит корреспондент. Приготовил себе бай Ганю нарезанного луку или нет, не знаю, но могу положительно утверждать, что он прослезился.

— А-а, здрасте, братушка, здрасте. Девять лет, братушка, девять! Не день, не два, а девять лет!{58} — приветствовал бай Ганю гостя и заплакал.

Каждый, вполне естественно, подумает, что братская встреча после долгой печальной разлуки переполнила грудь бай Ганю нежными чувствами, избыток которых и вылился наружу в виде слез умиления. Но каково было удивление корреспондента, когда он увидел, что лицо его собеседника тут же прояснилось и с уст его слетели следующие, произнесенные будто украдкой, с подмигиванием слова:

— Знаешь, какую мы корону заказали!.. Прямо сказать — чистая работа. Не то что медь или серебро, а чистое золото. И знаешь, сколько стоит? Как думаешь, братушка?.. Мне бы, к примеру, поднесли русские такую корону, да я бы им ножки поцеловал… Как ни говори, не шутка ведь: золото! Чистое золото, а не просто…

— У вас там македонское движение началось{59}, — попробовал перевести разговор корреспондент. — Вы считаете его своевременным?

— Движение? Какое движение? — удивился бай Ганю, словно в первый раз услышавший о чем-либо подобном. — Не беспокойся! Никакого движения нет… Мошенники! Разбойники! Нешто нынче время бунтовать? И чего только им нужно, бездельникам, не пойму! Не знаю, известно твоей милости или нет, а есть фирман тысяча восемьсот семидесятого года о шестерых владыках в Македонии; трех дали, ну и остальных трех дадут, — тогда и перестанут дурака валять! Мне бы их заботы!

— А Берлинский трактат?{60}

— А ну его!.. Давай о другом. Скажи ты мне, пожалуйста, Драгана Цанкова{61} знаешь?

— Да, могу сказать: знаю хорошо.

— Э? — Тут бай Ганю, чтоб оттенить лукавый смысл вопроса, пошевелил пальцами. — Что ты скажешь насчет него?

— По-моему, он хороший патриот.

Бай Ганю с деланным смехом покачал головой:

— Па-три-от? Хе-хе-хе, кабы ты знал, что это за птица! Хоть бы день подумал о своем отечестве. Он хлопочет только о себе да о своем зяте. С малых лет такой, я его знаю. Коли хочешь патриота видеть, так вот мы и есть настоящие патриоты. Посмотри на меня хорошенько! Мне не двести, а хоть сто пятьдесят в месяц положи: увидишь, что за эти деньги бай Ганю сделает… Ты, твоя милость, как меня понимаешь? Это тебе не Абиссиния…{62}

— Вы обедали, господин Балканский?

— Почему спрашиваешь? Хочешь обедом угостить, а?.. Согласен. Или мы не славяне?

Интервью было прервано.


София, 1 июля 1895 г.

БАЙ ГАНЮ В ОППОЗИЦИИ — НУ И НУ!

Господин редактор!

Один господин, знающий, что я — в дружеских отношениях с лицом, собирающим материалы о бай Ганю, просил меня вручить этому лицу прилагаемое письмо. Оно так оригинально и характерно, что было бы неплохо, если бы вы напечатали его в газете «Знаме»{63} в виде подвала. Как оно попало в руки того, кто мне его передал, я не знаю.

София, 30 октября 1895 г.

Счастливец{64}.

«Г-ну редактору газеты «Не время»{65}.

Ах ты, сопляк! Что ж это ты вздумал наклепать на меня в газете «Не время», будто я в оппозиции, а? Какая тебя муха укусила? Так тебе и пошел бай Ганю в оппозицию, мой милый! Или ты, может, решил: чем вас меньше будет, тем на каждого больше придется? Не так ты прост, я тебя знаю. А все-таки простоват, скажу тебе откровенно. И не то что простоват, а зелен еще. Насчет этих дел ты меня, старика, спроси. Ты, можно сказать, вчера только жирную кость урвал, а я ее уже девять лет грызу и выпускать не собираюсь. А по чистой совести сказать тебе: и на тебя, и на меня хватит. Да здравствует Н а р о д н а я!{66} Я когда еще в Софию ездил с депутацией-то, просить, чтоб висельник тот в отставку не уходил, тогда еще — помнишь, на Враждебненском постоялом дворе? — тогда еще понял, что нет никакого расчета в оппозиции быть. Ты спросишь почему? А очень даже просто: потому — на тебя будут все шишки валиться, а люди добрые тем временем — свои дела обтяпывать. И какие люди-то: как на подбор — молодцы, ученые, дошлые. Прежние-то н а ш и больно уж стоеросы были. Воровали на глазах, тащили силком, по-дурацки, неловко, всякий разврат позволяли себе, женскую, а то и девичью честь марали… Верно ведь, милый? Ну и попали-таки обеими ногами в капкан. А теперешние наши — не такие. Насчет разврата — ни-ни. То есть, как тебе сказать — не то что ни-ни, а кто же полезет на Джендем-тепе, да на Небет-тепе, да в бани расспрашивать, где что творится. Да и кому какое до этого дело? А насчет торговлишки смекают — что правда, то правда. Так дела повели, что хоть стыдно признаться, братец, а и я руками развел. Молодцы, сукины дети! Вот она, наука-то, на что пригодиться может! С такими людьми дела делать — это я понимаю. Прежние-то наши все порушить были готовы: и били, и вешали, и стреляли — много погубили народу. И за что?.. За всякую ерунду. А нынче? Нынче только во время выборов пошевелиться не дают, а так — свобода! Кричи себе вволю, ругайся, на стену лезь — никто тебе ни слова. И зачем им оппозицию трогать? Пускай себе шумит, все равно никто ее не слушает. Н а ш и только в ус себе посмеиваются. Власть у них в руках — море им по колено. И вот теперь, когда столько железных дорог будут строить, столько акционерных обществ заводить, столько пристаней сооружать, ты как раз нашел время на меня клепать, будто я в оппозиции. Больше не делай этого, братец. Неужели такова твоя дружба? Позавидовал ты мне, что ли? Так разве ты меньше моего загребаешь? Подсчитай-ка, из скольких мест тебе денежки текут. А у меня что? Торговлишка кой-какая — и все. И уж коли на то пошло, — ежели хочешь знать, такие дела полюбовно делаются. Ты мне поможешь подобраться к жирному пирогу, — так неужто думаешь, я тебя не отблагодарю? Мне порядок известен. Да мало того: ты, черт этакий, там так загнул, что можно даже подумать, будто я против Особы. Это я-то! Ишь каким верным человеком ты меня считаешь. Ведь договорились как будто, что сейчас н е в р е м я. Понятное дело, не будь власть в наших руках, сиди мы в сторонке да облизывайся, ясно, невтерпеж тогда станет, и всех подряд поносить начнешь, — Особ туда же. Но теперь, когда мы обеими руками в пирог вцепились и к а к р а з в р е м я к старости себя обеспечить, разве стану я насчет Особы всякие слова говорить? Бай Ганю не дурак, не беспокойся: он знает, когда «за здравие» возглашать, когда «за упокой». У него что ни «здравие» — то предприятие. А п р и д е т в р е м я, на другой лад возгласим. Ничего не поделаешь — жизнь. Уж в чем, в чем, а в этой-то философии знатно понаторели, будь она неладна.

А вот с ломчанами как — не пересолили наши, милый? Слышу — раненые, убитые…{67} Полегче бы… А то тому вон руки отрезали…{68} Как бы время-то назад не повернуло.

Ну, пока хватит. Да здравствует Его царское высочество!

Слышишь, как я кричу «да здравствует»! А ты твердишь, будто я против. Завидуешь мне, черт тебя дери! А знаешь, что начни мы с тобой друг дружку перекрикивать, так неизвестно еще, кто кого. Да и о п о ч и т а н и и ежели речь зайдет, так я не уступлю. Ты руку поцелуешь, а я обе; ты — плечико, а я — ноги; ты еще в какое место, я — в другое. И ты думал перешибить меня, сопляк?

Ганю Балканский».

ОБЩЕСТВО ТРЕЗВОСТИ

Таки Бираджия[45] еще не просыпался, хотя солнечные лучи давно уже пронизали мутные от грязи стекла его душной каморки. Мало-помалу они осветили его ноги, переползли на благоутробие, озарили пересохшие и потрескавшиеся губы, нырнули в разинутый рот и добрались до горла, откуда распространялся волнами терзающий уши храп. Тут как раз в дверь три раза постучал почтальон. Но этот деликатный сигнал не коснулся Такиева слуха. Будь еще рабочий день — так-сяк, а то праздник; под праздник, вы знаете, человек немножко дает себе волю: с тем чокнулся, с этим — глядишь, и нагрузился. С бай Таки случилось это самое: движимый стремлением шире рекламировать свое пиво, он здорово назюзюкался. Так что нет ничего удивительного, если почтальону пришлось постучаться еще раз, а когда опять никто не ответил — так свирепо замолотить кулаком по ни в чем не повинной двери, что бай Таки проснулся бы, если б даже в желудке у него уместился целый котел пива. И он в самом деле проснулся. Открыл глаза, зажмурился от солнца и голосом, достойным горла, из которого этот голос возник, спросил:

— Кто там?

— Почта, — был ответ.

Почтальон вошел, подал ему в постель письмо и поспешил вон — из душной, непроветренной спальни. Бай Таки кашлянул, как полагается, протер глаза и распечатал письмо. Приглашение!

«Милостивый государь!

Просим вас пожаловать завтра, в воскресенье, в пять часов дня, на склад «Сухиндольские вина», где будет обсуждаться вопрос о создании общества трезвости.

С уважением

от имени инициаторов

Танас Дочоолу, трактирщик».

Господи! Ну до чего же вовремя пришло это приглашение! Пересохшее горло и перепекшиеся губы бай Таки явились в этот момент такими агитаторами в пользу трезвости, что он с восторгом принял благородную идею и стал нетерпеливо ждать пяти часов, чтобы выступить пламенным поклонником трезвости.

Весь день бай Таки пил воду. (Сказать по правде, он выпил и два стаканчика винца, но не всякое лыко в строку.)

Не успело пробить пять, как бай Таки переступил порог обширного склада «Сухиндольские вина».

— Бай Танас здесь? — спросил он парнишку-буфетчика.

— Здесь, здесь, пожалуйте. Вот сюда, в комнату, — почтительно ответил тот и, выйдя из-за стойки, открыл ему дверь.

Танас Дочоолу встретил собрата очень любезно, просил садиться. Вдоль стен молча, солидно восседали несколько граждан, воодушевленных и привлеченных сюда благородной идеей создать общество трезвости. Бай Таки поздоровался, и снова воцарилась тишина, нарушаемая лишь скромным покашливанием. Было ясно, что ждут еще кого-то такого, без кого неудобно начать заседание. Вскоре послышался стук отворяемой входной двери. Дочоолу кинулся встречать желанного гостя, но тотчас вернулся с недовольным видом. В комнату совершенно неожиданно ввалился Данко Харсызин.

— Маленько обознались! — шепнул бай Танас баю Таки.

Видно, ждали кого-то другого. Данко раскрыл было рот, чтобы что-то сказать, — да у него какой разговор? Только обругать кого. Но никто не обнаружил желания слушать, и он промолчал. Прошло еще несколько минут, и — слава тебе господи! — в комнату влетел все тот же мальчик с отчаянным криком:

— Идет! Идет!

Все встали. Дверь отворилась, и на пороге появился, во всем своем величии, собственной персоной наш общий друг Ганю Балканский.

— А-а! Да здравствует! — с одушевлением воскликнул долгожданный гость, не определяя точно, к кому относится пожелание здравствовать.

Но все поняли без объяснений, что он имел в виду будущее общество.

— Да здравствует! — откликнулись присутствующие и стали по очереди жать бай Ганю руку. Данко Харсызин, от природы менее деликатный, позволил себе (вы представляете?) похлопать его по плечу, но господин Балканский метнул в него такой взгляд, что тот поджал хвост и забился в угол.

— Не обижайся, бай Ганю, — шепнул хозяин. — Ты ведь его знаешь: одно слово — Данко-пьяница.

Открыли собрание. Эх, господа, если б вам выпало счастье на нем присутствовать! Раскрыл бай Ганю рот — не поймешь, то ли человек говорит, то ли соловей поет. В чем хочешь тебя убедит. Не то что в пользе общества трезвости, а в том, что отец твой — Мусала, а Витоша — мать родная. Ну ладно! Все убедились, что теперь основать общество трезвости — самое время. Только Данко Харсызин — вот поди ж ты! — оказался настоящим Фомой Неверным. И так его уговаривали, и этак ему объясняли — сидит себе в углу да в усы посмеивается и скептические словечки отпускает.

— Пора нам… — ораторствовал Дочоолу, — этого самого… основать… значит… понимаешь ты, общество…

А Данко:

— Была не была…

— Пьянство, уважаемые граждане, — сыпал бай Таки, — скверно отражается на работе, на здоровье, на потомстве…

— Чепуха! — шепчет Данко, посмеиваясь в усы.

Но и без петухов рассвет наступает. Не отказываться же из-за какого-то Данко от высокой идеи! Предоставили ему подкручивать себе усы и занялись организацией общества. Было решено назвать его «Воздержание» и просить учителя написать устав. Учителю волей-неволей пришлось согласиться, так как он первый заварил всю кашу насчет общества. А пока что учредители ограничились избранием, как спокон веков положено, правления. Избраны были: бай Ганю, понятно, председателем, Танас Дочоолу, как хозяин помещения, — заместителем председателя, и бай Таки — казначеем. И готово. Но статочное ли дело, чтоб выборы да без угощения! Никак нельзя. Не нами заведено, не нами и кончится. Заместитель председателя, как гостеприимный хозяин, первый не ударил лицом в грязь — позвал мальчика и шепнул ему:

— Старого два литра! Живо!

Принесли вино. Ну и вино! Не вино это вино сухиндольское, а кристалл, черт его дери!

— Ну, будьте здоровы! За успех дела! Да здравствует председатель, ура!

— Благодарю. Да здравствует Его царское высочество и уважаемое правительство!

— Ура-а!

— Долой пьянство!

Потом угощал бай Ганю. Потом бай Таки.

Потом повторили, потом пошли по третьей… и так далее — до наступления ночи…

Уже в темноте шел я с товарищем по улице «Чиста работа». Проходя мимо склада «Сухиндольские вина», мы обратили внимание на доносившийся оттуда страшный шум и невольно заинтересовались. Входим, заглядываем в окошко внутреннего помещения, и вот какая картина открылась глазам нашим. Большая часть присутствующих храпит где попало на стульях; бай Таки, сложив руки на своем благоутробии, тяжело сопит, свесив голову на грудь, с полуоткрытыми глазами; какой-то долговязый худой господин в поношенном сюртуке и синих очках поворачивается во все стороны и кричит в пространство:

— Я против машин. Как хотите, я против машин.

Дочоолу сидит за столом и при свете свечи, которую держит малый, дрожащей рукой вписывает в книгу счет. Бай Ганю со зверским взглядом колотит изо всех сил по столу и ревет:

— Я?.. Я покажу им! Будут они знать бай Ганю…

А Данко Харсызин, воодушевленный его энергичным тоном, уставился на него, словно спрашивая: «Скажи, бай Ганю, скажи мне, братец, кого схватить за грудки, кого выкинуть за дверь?..»

Малый со свечой вышел оттуда.

— Скажи, голубчик, что это за компания? — спросил мой товарищ.

— Общество трезвости, — ответил тот.

Если бы за беззаботный смех до потери сознания премировали, мы с товарищем получили бы тогда первую премию.


София, 12 мая 1895 г.

ПИСЬМО БАЙ ГАНЮ К КОНСТАНТИНУ ВЕЛИЧКОВУ{69}

Бай Величков!

Привет тебе, бай Величков! Вот таким я тебя люблю. Зачем обманывать молодое поколение? Давай откроем карты. Идеалы? Ерунда! Личное наше благополучие на земле — вот идеал, к которому нужно стремиться. Я рад, что ты понял наконец эту истину. И заслуживает ли этот подлый народ, чтоб мы ради него из сил выбивались? Ну, пока молоды были — куда ни шло, но теперь, на пятом-то десятке, пора и о себе подумать. Довольно сухомятки! Особенно ты, бедняга, совсем измотался на этих стамбульских улицах, на итальянских этих… Ну, разве это не подвиг был? Видя, что Стамболов взбесился, ты взял и дал тягу из Болгарии, бросивши этих рабов: пускай гниют в рабстве. Они привыкли. А ты не привык и, как всякий рыцарь, постарался смыться. И намучился же ты на этой проклятой Халкиде{70}, — на лекарство другой раз и то денег не хватало. Бобчев и Маджаров{71} приумолкли. Довольно уж подвигов-то! И знаешь еще что? Плюнь ты на эту свою дурацкую поэзию. Добро бы еще в кармане пусто; а то ведь нынче, слава богу, маленько оперились. Теперь разные молокососы, социалистики да идеалистики всякие, лай на тебя подымут, а ты и в ус себе не дуй! Прикинься глухим и живи в свое удовольствие, да про себя над ними посмеивайся. Понятно, кажись. Они за что на тебя тявкать будут? Что ты — подвел их, обнадежил зря, обманул в чем? Ничуть не бывало! Из зависти тявкают! Дело ясное, просто из зависти. А чему завидуют? Да тому, что у них спины гудели, они горло драли, а ты (черт этакий, чтоб тебе пусто было!) пришел на готовое, да и занял сразу самое теплое местечко… Ну, понял теперь? Согласился наконец? Я же тебе говорил, что на свете самое главное — это чтобы самому в тепле быть. А борьба общественная, идеалы и не знаю какие еще там глупости — все это ерунда! А вот как подставишь в конце месяца кошель свой, да всыплют тебе туда тысячу пятьсот левцев — совсем другое дело!.. Славно, черт его дери! Ну и держись. Дорвался до лакомого кусочка — не отпускай нипочем! Да не больно раздумывай, с кого эти левы содрали… Тряси мешок с мукой, мать его так! Тряси хорошенько! Толк будет… Да ты, может, удивишься, что я пишу к тебе письмо… Для того пишу, чтобы похвалить тебя за третьегодняшнюю речь в Народном собрании{72}. Браво, милый Кочо! Скажу тебе прямо: меня от радости слеза прошибла. Я еле удержался, чтоб не подойти и не расцеловать тебя при всех депутатах. Да они бы на меня затопали, закричали… Ты понимаешь, о какой я речи толкую? Да как не понять… Об ней весь свет говорит. Да, Кочо, ты прав! Неужто несколько тысяч избирателей не могли прогнать двадцать жандармов и пятьдесят пьяных бродяг? Подумаешь! Ну, расстреляли бы жандармы сотню избирателей. Велико дело! Пострадало бы самое большее, клади, двести семейств. Ну, пришли бы через неделю войска, тоже расстреляли бы и перебили много-много человек триста. Осиротели бы пятьсот семейств. Только и делов!

А они, дурачье, вздумали усмирять толпу так, чтоб ни у кого волос с головы не упал! Ну, как тут не возмущаться!.. Благодаря таким вот мямлям ты целых восемь лет на Халкиде просидел… Ты им столько стихотворений о звездах да о вздохах написал, а они тебя восемь лет ждать заставили. Восемь лет! Позор болгарскому народу. Кабы сто тысяч избирателей по всей Болгарии под пули пошли, ты бы гораздо раньше теперешнего теплое местечко занял. Да, дрянной народ. Трусы! На кой бес все эти законности да свободы, ежели ну хоть тысяча избирателей не погибнет… Держись, дорогой Кочо, таким ты мне нравишься! Почаще произноси такие речи, чтобы завоевать побольше доверия в кругах… и живи себе припеваючи. А что молодежь будет негодовать, что народ будет волноваться — тебе какое дело! Что такое народ? Народ — стадо; только помахай дубинкой… Да, впрочем, не мне тебя учить!..

Особенно меня радует, что ты успел вовремя произнести эту речь, не дал никому себя опередить… Ну, уж коли ты и теперь не внушил им доверия, так когда же?.. Все люди с положением тебя хвалят. Молодец, говорят, Кочо, образумился-таки, нашим стал. Так имей же царя в голове, не сходи с этого пути и не робей!.. Да смотри, Кочо, копи деньгу: как знать, что нас ждет впереди… Судьба — индейка!

Кочо, ты это письмо разорви, как прочтешь. А то как бы не попало в руки к тому, который описал мое путешествие по Европе, и он опять бы меня не разрисовал. Слышал я, как он третьего дня говорил одному: «Экая обида! Не ожидал я таких речей от нашего Величкова». Слышал — и про себя только диву дался. Ну и пустая башка!.. Милый Кочо, что это вы все выпускаете этот окаянный «Прогресс»? Закрой его! Право, и название-то какое-то дурацкое, не к лицу тебе, солидному человеку. Коли уж чешутся руки писать — пиши, только назови газету лучше всего «Н е в р е м я», и сторонники наши пускай называются тогда н е в р е м е н и с т а м и.

У меня тут в сумке с собой несколько флаконов. Не мог бы ты какой закончик состряпать насчет того, чтобы общественные здания розовым маслом опрыскивать?

Твой

Ганю Балканский.


София, 28 октября 1894 г.

ИЗ ПЕРЕПИСКИ БАЙ ГАНЮ БАЛКАНСКОГО

I

Многоуважаемый господин Балканский!

Может быть, Вы уже забыли меня, но я приведу Вам кое-какие подробности и уверен, что Вы меня вспомните. Помните, как, путешествуя по Европе, Вы посетили Прагу и как холодно отнеслись к Вам тамошние болгарские студенты и даже Иречек, — только я один пригласил Вас к себе и Вы застали меня с дочерью хозяйки? А помните, как Вы оставались у них один, как Вас угощали, а Вы пели им «Ночь ужасна»? Я — тот самый Бодков. В настоящее время я кончил университет и вернулся на родину. Не имея среди своих знакомых ни одного влиятельного лица, кроме Вас, обращаюсь к Вам с просьбой помочь мне опубликовать в какой-либо из проправительственных газет прилагаемую корреспонденцию, копию которой тоже прилагаю — лично для Вас, на случай, если бы первый экземпляр затерялся в редакции. Мне кажется, на основе этой корреспонденции правительство имеет возможность составить достаточно ясное представление о моем образе мыслей: в случае необходимости я мог бы написать значительно больше. Я кончил по философскому отделению. Господин Балканский! У меня, кроме того, к Вам еще просьба: отец мой имеет предприятие, и в данный момент ему забраковывают на пятьдесят тысяч левов обуви. Прошу вас, походатайствуйте, чтоб приняли; товар из точно такого же материала был принят у одного еврея. Разве это патриотично? Не подумайте, что, составляя свою корреспонденцию, я старался угодить правительству. Вовсе нет! Забракованная обувь не имеет к ней никакого отношения, и, в конце концов, Вы должны знать, что я не из тех, кто торгует своими убеждениями.

Примите уверение в моем отменном к Вам уважении.

Ваш Бодков.

P. S. Редакция может изменить мою корреспонденцию, как найдет нужным; я не страдаю излишним самолюбием.

Он же.

P. P. S. Обувь забраковали три дня тому назад.

Он же.

А вот корреспонденция, о которой идет речь в письме:

Копия
П и с ь м о в р е д а к ц и ю

Господин редактор!

Кровь стынет в жилах, мозг каменеет в черепе, сердце мое перестает биться — и я с душевным трепетом взываю к многоуважаемому правительству с просьбой ответить, есть ли мера его снисходительному отношению к разрушительной разнузданности оппозиционной прессы? Народ хочет знать (я смело могу утверждать это), когда будут переломаны святотатственные руки оппозиции, осмеливающиеся касаться — о ужас! — Непорочной и Священной Особы общего Отца нашего, являющегося залогом нашего счастья и благоденствия{73}. Вместо безропотного и благоговейного преклонения перед светлым олицетворением нашей независимости, вместо коленопреклоненной готовности к удовлетворению Высочайших волений и желаний, у нас появляются болгары (выродки болгарского народа), осмеливающиеся приписывать недосягаемой Особе человеческие слабости!! Это — больше чем предательство интересов родины. Это — невиданный в истории разврат! Нашлись даже такие разбойники пера, которые протестуют, стараются помешать и чернят высшую добродетель наших общин, когда те дарят общественные леса, острова и сады Высочайшему своему Любимцу. Величие трона есть одновременно и величие народа, а между тем находятся болгары (вы представляете себе — болгары!), которые, вместо того чтоб гордиться общинами, так наглядно доказывающими нам свою любовь к Короне и Династии, вместо того чтобы ликовать по поводу того, что наше недавно еще дикое отечество покрывается роскошными дворцами и виллами{74}, — даже и этим недовольны! Такие недовольные сеют в обществе разврат, и болгарский народ должен глядеть на них с отвращением. Они являются причиной нравственного упадка нашего общества, поселяя между правительством и обществом недоверие, которое так скверно отражается на благоденствии народа. От этого недоверия страдают частные интересы наиболее почтенных и добросовестных торговцев, как показывает случай с нашим глубокоуважаемым согражданином NN, у которого на днях по недоразумению была забракована на 50 000 левов обувь из лучшего материала. Таким образом, правительство обязано принять меры к тому, чтобы раз и навсегда заткнуть рот оппозиции. Это — пламенное желание болгарского народа.

X. Y.

Господин редактор!

Обещаю Вам и впредь присылать в любом количестве такого рода корреспонденции против оппозиции, только прошу не открывать моего имени публике. Я кончил философское отделение.

С почтением

Бодков.

II

Господин Бодков!

Вспомнил я, как не вспомнить вашу милость. Помню и тебя, и невесту твою, и мамашу их приятную: как я научил их готовить то-се, как на рояле мы с ними играли, — все хорошо помню. Ты теперь все науки превзошел — по тебе видно, философия эта самая не только для того придумана, чтоб других людей дураками выставлять. А вот что насчет обуви ты пишешь, так маленько вы обочлись: такого дела корреспонденциями не уладишь; ежели у еврея, ты говоришь, приняли обувь, — так, ясно, примут, коли ему известно, где Авраам коренья копает, — развяжи и ты мошну. Письмо твое я прочел все как есть, от начала до конца, и сообразил, в чем у тебя вышла закавыка. Да, предприятия иметь — не всем по зубам; это тебе не философия, должен ты сам понимать, от кого зависит, чтобы обувь твою приняли, — от отца твоего то есть. А что ты насчет династии — давай шпарь, мода нынче такая. Да и то сказать: от слова не загорится.

Кланяюсь Вам.

Ваш Ганю Балканский.

III

Многоуважаемый господин Ганю!

Обращаюсь к вам, так как вы есть народный представитель, и прошу, чтобы вперед не повторялось такое, когда целым полком ходят в лес и лают, как собаки, и господа офицеры бьют зайцев, потому нас прислали не для того, чтоб учиться лаять, а чтоб оборонять свое отечество, и мы совсем уморились, с ног валимся, слезы из глаз бегут, ничего не жрамши, а тебя лаять заставляют, да чтоб хорошенько, как легавая, а то сейчас в морду, что по-охотничьи, по-собачьи лаять не умеешь, а убили всего пять (5) зайцев. Хорошо еще, ни одного солдата не ранили, а то и ему бы всыпали — мол, не остерегся. А еще назначили меня вестовым, и я стираю штаны ребятишкам и на козлах сижу. Срамота просто, и прошу вас издать закон, а больше писать нечего. Письмо разорвите.

Готовый к услугам

Трапко Трапков, рядовой.

IV

Господин Трапко.

Ты не сын ли Трапко-повстанца? Я знаю отца твоего. Что вас заставляли лаять на зайцев в лесу, я об этом слыхал, но как сказано: терпение — спасение, против рожна не попрешь. Что ж, под турками терпели всю жизнь, так уж под болгарами-то два годика надо потерпеть — не велико дело, а насчет штанишек — это для мужчин негоже, это бабья работа, да что поделаешь: стирай штанишки, а нос отворачивай — такова политика. Сам знаешь, какой это народ, а только моргай и терпи, да не забудь отцу поклон от меня передать. Только терпение — больше ничего. Такие дела одним терпением делаются, а не с наскоку. Сам знаешь: покорную голову меч не сечет.

Ваш доброжелатель Ганю Балканский.

V

Любезный дядюшка Ганю!

Я хочу в нынешнем году послать нашу Раду учиться за границу, так, чтоб мне не тратиться, прошу тебя, похлопочи там у больших людей, чтоб меня зачем ни на есть командировали, вопросы какие изучать либо для агитации: может, к примеру, изучить вопрос насчет поставок нашего крестьянского сукна бельгийской армии, или изучать в Швейцарии этнографию македонских горных пастухов-куцовлахов, или еще что-нибудь в таком роде. Они захотят, так выдумают хоть сотню командировок. Я согласен и на три наполеона суточных. Ответь мне как можно скорей.

Твой верный единомышленник и родственник

Васил.

P. S. И тебе от этой командировки кой-что перепадет. Ежели тебя будут спрашивать насчет образования моего, скажи, что я хоть и без диплома, а много читал и все равно что с высшим образованием.

Он же.

Я не нашел ответа на это письмо в записной книжке бай Ганю, но в конверте обнаружил черновик следующей телеграммы:

С р о ч н а я

Жеравна. Василу Монгову

Поздно спохватился Васил другой ученей тебя уже командирован этим делам. Балканский.

VI

Глубокоуважаемый дядюшка Ганю!

Человек предполагает, а бог располагает: все планы, которые мы строили относительно моего будущего, рассыпались в прах. Карьера моя окончательно погибла. Меня исключили из школы, и я обречен на три года рабства в арестантских ротах, а причиной всего этого — проклятое болгарское правописание: последнее время появилась новая мода — писать иностранные слова и названия, как они будто бы произносятся. Например, чтоб писать не «министр», а «министыр», не «ансамбль», а «ансамбыль», не «Бокль», а «Бокыль», оттого что так будто бы более свойственно болгарскому языку, словно свойство нашего языка в том, чтобы быть как можно ближе к афганскому. Мы стали спорить с нашими учеными наставниками, и они объявили нас бунтовщиками. В канун рождества Христова, спасителя человечества, нас, невольных пеших туристов, под конвоем конных жандармов погнали по снежным дорогам родной нашей Болгарии, и мы шагаем, шагаем от этапа к этапу, спим в участках, нас встречают пристава, провожают жандармы, и куда нас ведут — мы сами не знаем. Говорят, для вящего торжества болгарского правописания нашли полезным, чтоб мы поучились три годика в арестантских ротах. Кто знает! Может, и эта глупость осуществится. В данный момент меня пригнали сюда, в наш город, и я пишу это письмо в арестантской. Будьте так добры, придите повидаться и приведите доктора, так как я не знаю — не то от усталости, не то от простуды я вот уже несколько дней харкаю кровью.

Твой племянник Стойко.

P. S. Я слышал, дядя, что у турок есть обычай по большим праздникам, на рождество и на пасху, отпускать на поруки арестантов-христиан повидаться с близкими и отпраздновать великий праздник. Дядя, верно ли это?

Он же.

VII

Любезный племянник Стойко!

Поделом тебе, милый. Кто же виноват? Удивляюсь, как вам еще больше не всыпали. Дело ясное: что мы здесь — орешки грызем или царством управляем? Экая распущенность! И чего ты мне о турках мелешь, будто они милостивей. Не милостивей они, а дураки. Были бы умны, не отдали бы царства другому. Ежели хочешь знать, так меня очень радует, что за вас принялись хорошенько. Будешь гнить теперь по участкам да казармам, пока не образумишься и не забудешь нос задирать. Я в письме твоем не разобрал, какая причина; ты пишешь про какой-то Бокыл-Мокыл, но я тебе не верю, хоть и не понимаю в грамматике. Кто вас знает, какую вы пакость учинили. Нет у меня времени по участкам ходить и перед большими людьми компрометироваться, встречаясь с бунтовщиками. Сколько раз я тебе долбил, что покорную голову меч не сечет. Ты не слушал — вот шею себе теперь и свернешь. Что посеешь, милый, то и пожнешь.

Твой доброжелатель Ганю Балканский.


Перевод Д. Горбова.

Загрузка...