Мне довелось однажды провести ночь в Ясной Поляне, в усадьбе Льва Николаевича. Случилось это так. Я был днем в Доме-музее Толстого и после экскурсии разговорился с экскурсоводом, и он сказал мне: «Днем здесь, как сами видите, толпы экскурсантов, а вечером и ночью — ни души, и вся картина меняется. Я живу здесь неподалеку и иногда по вечерам гуляю. Хотите присоединиться?»
Я, разумеется, принял это любезное приглашение, и мы с моим гидом бродили в тишине по освещенным луной аллеям яснополянского парка, вдоль русла узкой речки Воронки, в которой любил купаться Толстой, по знаменитому «прешпекту», мимо прудов.
…Толстой всегда был моим кумиром, а его Наташа Ростова — дивным сном моей юности, как, впрочем, наверное, и идеалом многих молодых людей. До войны, подростком, я знал лишь «Кавказского пленника». В армии было не до чтения, так что «Войну и мир» прочел уже после сорок пятого. Наш главный роман Отечества поразил меня не высотами художественного мастерства, в чем я тогда слабо разбирался, а тем, что я нашел там себя: в молитве Николая Ростова, когда он впервые попал под обстрел, в честолюбивых мечтах Андрея Болконского. Казалось бы, что общего между блестящим адъютантом главнокомандующего Кутузова князем Андреем, жившим в начале XIX века, и шестнадцатилетним ефрейтором, служившим в Великую Отечественную связным? Нас разделяют почти полтора столетия, войны, революции, различие в социальном строе общества и т. д. Но в «Войне и мире» есть такие строчки:
«И ему (Андрею Болконскому. — Б. Г.) представилось сражение, потеря его, сосредоточение боя на одном пункте и замешательство всех начальствующих лиц. И вот та счастливая минута, тот Тулон, которого так долго ждал он, наконец представляется ему. Он твердо и ясно говорит свое мнение и Кутузову, и Вейротеру, и императорам. Все поражены верностью его соображения, но никто не берется исполнить его, и вот он берет полк, дивизию, выговаривает условие, чтобы уже никто не вмешивался в его распоряжения, и ведет свою дивизию к решительному пункту и один одерживает победу».
Прочитав это, я вспомнил о своих мечтах. Правда, в 1941—1942 годах в блокадном Ленинграде было не до мечтаний. Но точно помню, что в 43-м, когда стало посытнее, я не раз, пробираясь сквозь сертоловские леса от одной части к другой, мечтал, что на меня нападет диверсант, попытается отобрать у меня секретную почту, но я, будучи раненным, все же задерживаю его, доставляю в штаб и т. д. и т. п. И вот сам командующий армией генерал-лейтенант Черепанов вызывает меня.
«Посмотрите, как он молод, — говорит генерал членам Военного совета. — Наша контрразведка давно искала диверсанта, и вот…»
А переживания Николеньки Иртеньева из толстовского «Детства»? Куда как далек от нас этот воспитанный гувернантками и гувернерами мальчик!.. А вокруг? Нянюшки, крепостные, юродивый Гриша с веригами на теле… Иные времена, иные нравы и понятия. Но вот в главе «Что-то вроде первой любви» этот далекий мальчик вдруг как-то странно устремляет свой взгляд на раскрасневшуюся во время детских игр Катеньку — дочь гувернантки Мими, — наблюдая, как та подернула своим плечиком. И уже нет разницы времен, а есть ощущение, что точно такое же чувство испытывал ты, когда к тебе пришло это «что-то вроде первой любви» в двенадцать-тринадцать лет.
Есть разные типы характеров. Мне близок Пьер Безухов с его поисками смысла жизни и с неожиданным чувством наслаждения, которое он испытывает, впадая в безумный гнев… Но мне совсем не близок Иван Ильич Головин, правовед и судебный чиновник времен Александра II («Смерть Ивана Ильича»). Этот терпимый к чужим недостаткам, равно и к своим собственным, по-своему добрый человек вовсе не задумывается о смысле жизни и живет в свое удовольствие. Он отличный партнер в вист, умеет прекрасно устраивать свои дела и, наконец, добивается того, к чему стремился: места председателя палаты в университетском городе и пяти тысяч рублей в год казенного жалованья.
По своей натуре, несмотря на отсутствие таких черт, как жестокость, Иван Ильич холодный и, в сущности, бессердечный чиновник и карьерист. Жизнь его не трогает меня так, как жизнь Пьера или князя Андрея.
Но вдруг, достигнув того, чего он желал, а именно места председателя и пяти тысяч в год, Иван Ильич заболевает и становится иным человеком. Болезнь вынуждает его задуматься о смысле жизни. Ему уже не помогает брелок с философской надписью «Предвидь конец». Он не хочет предвидеть свой конец. С чего это он, добрый, воспитанный, любимый друзьями Иван Ильич, должен умереть? Он не хочет понимать силлогизма «Кай — человек, люди смертны, потому Кай смертен…» Это верно, но для Кая, а не для Ивана Ильича.
…Я тоже знаю, что все люди смертны; я человек и, стало быть, тоже смертен. Но все существо мое протестует. Как же так я могу умереть? Все люди смертны? Но я не «все». Я — это я, со свойственными одному мне привычками и привязанностями. Нет, я не могу умереть. Я не должен умереть.
«Это степь. Это десятый век… Это не свобода, а воля». Это уже Федя Протасов из «Живого трупа». И снова повторю: иные времена, иные понятия, но нечто общечеловеческое схвачено Толстым столь метко, столь глубоко, что и я, и вы, и все мы находим в его творениях себя, ибо Толстой, по выражению Горького, объял своим гением «всю Русь, все русское».
После войны, в студенческие годы, я слушал лекции и семинары о Льве Толстом знаменитых ленинградских профессоров — Василия Алексеевича Десницкого и Василия Спиридоновича Спиридонова. Худой, высокий, стремительный, в черных очках, восьмидесятилетний Десницкий, сохранивший всю остроту ума, вещал с кафедры не без едкости:
— В школе вам твердили одно — противоречия, учение о непротивлении и тому подобное — все так. Ну-с, а как вы истолкуете такую парадоксальную мысль о его сиятельстве графе: «Великое народное море, взволновавшееся до самих глубин, со всеми своими слабостями и всеми сильными своими (подчеркиваю: сильными!) сторонами отразилось в учении Толстого». Кто смелый? Напорете ересь — прощу для первого раза.
Василий Спиридонович знакомил нас с текстами произведений и статей Толстого, с его жизнью, которую он знал по дням. Он был в составе студенческой делегации Петербургского университета, выезжавшей вопреки запрету полиции на похороны Толстого в Ясную Поляну в 1910 году.
И вот, спустя много лет я приехал в Ясную. Увидел его кабинет, письменный стол с двумя свечами в подсвечниках. Свечи эти Толстой потушил сам последний раз ночью 28 октября 1910 года. И последний раз проехал по «прешпекту» — главной улице Ясной Поляны, по которой он юношей отправлялся на Кавказ в поисках славы и подвигов; тридцатичетырехлетним поручиком и уже знаменитым писателем привез в свое родовое имение, восемнадцатилетнюю хозяйку — Сонечку Берс, и минуло еще почти полвека до того рокового дня, когда он навсегда покинул свою Ясную.
Около полуночи. Тишина. Ясная Поляна во тьме. В графском доме, не пожелав друг другу доброй ночи, разошлись по своим комнатам на покой хозяйка Софья Андреевна и ее младшая дочь Александра — последнее время мать и дочь почти не разговаривали друг с другом.
Фанатичная по натуре, дочь вела борьбу с матерью, защищавшей интересы других детей. Но к этой борьбе примешивался еще недобрый и небескорыстный честолюбивый азарт. Тут дочь сходилась с резким, непримиримым и самым яростным последователем толстовских идей В. Г. Чертковым, который вольно или невольно поддерживал и разжигал конфликт между Львом Николаевичем и Софьей Андреевной.
И получалось… Софья Андреевна права со своей точки зрения — матери, хозяйки дома и просто пожилого человека, не желавшего менять привычные условия в Ясной на простую избу.
Чертков прав как первый апостол и друг, отдававший все свое время и все свои средства на пропаганду идей учителя и требующий за это внимания к себе.
Старшая дочь Татьяна тоже права, советуя матери помириться с Чертковым. «Милая маменька… Папа любит Черткова? Так и на здоровье!.. Бросьте это безумие», — писала она в Ясную 13 января, имея в виду создавшуюся напряженность в отношениях между близкими Л. Н. Толстого.
Наконец, сын Илья был тоже по-своему прав, иронизируя над отцовской проповедью аскетизма. При этом сын приводил тот резон, что сам Лев Николаевич в молодые годы мыслил и поступал иначе. Были и цыгане и кутежи, и карточные игры, так что однажды он чуть не проиграл свою Ясную Поляну.
Словом, все были правы. Не прав только он… И все они, враждующие между собой, забывали о том, что Льву Николаевичу уже 82 года. И не щадили…
…В небольшой темной комнате на диване лежит человек. Он страдает. Он знает, что должно случиться сейчас, и думает, как бы перенести это, удержать себя от гнева. Чаша терпения, кажется, переполнена… «Терпеть, смириться», — твердит он себе. Но вслед за этой другая мысль не дает покоя: во имя чего смиряться?
Так было всегда. Он смирялся, мучил себя, потом бунтовал; молил бога, своего бога, чтобы вселил в его душу лишь добрые чувства, любовь к ближним, равно к худым и к хорошим, но при виде зла и жестокости, при виде людских страданий впадал в страшный гнев. Если б гнев этот он носил в себе и молчал, как молчали во гневе и скорби миллионы его братьев, это никого бы не встревожило. Но он говорил и писал. А каждое его слово становилось тотчас известно всему миру. Становилось известно всему миру, что русский император — слабый и ограниченный человек, а все его правительство не что иное, как большой разбойник, «Чингисхан с телеграфом».
В совете министров Российской империи сердились, и обижались, и обдумывали, что предпринять. Министры, люди образованные, воспитанные, в молодости почитывали «Колокол», заучивали абзацы из письма Белинского Гоголю более для того, чтобы блеснуть перед барышнями, нежели затем, чтобы удовлетворить нравственную потребность, и платили по 25 рублей ассигнациями из папенькиного кармана за экземпляр «Что делать?» Чернышевского. С возрастом, как водится, образумились; пошли чины, удобные, выхлопотанные теми же папеньками «выдуманные фиктивные места и нефиктивные тысячи». И, уже внутренне содрогаясь, прочли в его «Воскресении» о себе:
«И мыслью пробежав по всем тем лицам, на которых проявлялась деятельность учреждений, восстанавливающих справедливость, поддерживающих веру и воспитывающих народ, — от бабы, наказанной за беспатентную торговлю вином, и малого за воровство, и бродягу за бродяжничество… и тут же эту несчастную Лидию за то только, что от нее можно было получить нужные сведения, и сектантов за нарушение православия, и Гуркевича за желание конституции, — Нехлюдову с необыкновенной ясностью пришла мысль о том, что всех этих людей хватали, запирали или ссылали совсем не потому, что эти люди нарушали справедливость или совершали беззаконие, а только потому, что они мешали чиновникам и богатым владеть тем богатством, которое они собирали с народа… Эти чиновники, начиная… от сенатора и Топорова, до всех тех маленьких, чистых и корректных господ, которые сидели за столами в министерствах, — нисколько не смущались тем, что страдали невинные, а были озабочены только тем, как бы устранить всех опасных».
В большой кипучей толпе, где все суетятся, занятые своими заботами, и совсем не все понимают, что вообще кругом происходит и почему одни веселы и богаты, а другие несчастливы и бедны, вдруг раздается сильный и отрезвляющий голос: «Вот они, воры, смотрите, как полны их карманы!» Толпа настораживается, а кое-кто уже бежит к забору хватать колья. Воры, к которым протянулся указующий перст, бьют себя в грудь и уверяют, что они честные, но сами-то они знают, что шарят по чужим карманам и что раньше или позже истина обнаружится и тогда, пожалуй, не сносить головы… Обыщут, найдут свое, уличат да тут же и расправятся.
Министры в глубине души понимали, что он прав. Страной они правят нечестно и дурно. Могли ли они улучшить свое правление? Теоретически — да. Но практически они по лености ума просто не знали, как это сделать. А те, кто знал, не решались что-либо предпринять. Всякая попытка улучшить положение народа затрагивала чьи-то интересы. Я, министр и помещик, владелец тысяч десятин земли, должен сказать другому министру и помещику: «Отдай свои земли крестьянам». Нелогично. И мы уговариваемся молчать и делать вид, что ничего не понимаем.
Идет игра, условия которой знаем только мы, играющие. Другие же не должны знать условия игры, они должны думать, что мы все это всерьез делаем. Всерьез пишем проекты, в осуществление которых сами не верим; всерьез утверждаем законы, выполнять которые сами не собираемся; всерьез говорим о честности и правдивости, а под шумок наживаем солидные капиталы; всерьез верим в бога и тут же попираем каждую его заповедь. Происходит примерно то же, что с детьми, которые играют в Робинзона, не выходя из своей комнаты. Дети садятся на пол, машут руками, делая вид, что гребут и что кругом огромные волны, хотя на самом деле нет ни моря, ни лодки, а стоят обычные вещи — диван, буфет, стулья и т. п. Правда, между детской игрой в Робинзона и игрой взрослых министров есть разница: дети своей игрой никому не приносят вреда. А правительство?
Я, обер-прокурор Синода, надеваю мундир и высылаю людей, мыслящих иначе, чем я, в места не столь отдаленные, отрываю детей от их родителей и при этом говорю, что это нужно для интересов веры и блага Отечества. И вдруг слышу: «Лжешь! Это тебе нужно, тебе выгодно». Пока еще меня от расправы укрывают штыки. Пока… Что будет завтра?
…Они перезванивались по телефону, который только что вошел в моду, и аппараты «Эриксон» были установлены лишь в домах высших сановников, богатых, влиятельных адвокатов и у военных.
— Не понимаю, Вульф, что он хочет? — спрашивал сенатор министра.
Министру полагалось знать все, в том числе и то, что хочет Лев Николаевич Толстой.
— Что он хочет — это ясно: всеобщей любви, всеобщей справедливости. Я тоже этого хочу. И ты хочешь, и все хотят.
— Ну, разумеется, — соглашался сенатор.
Все они на словах соглашались, что всеобщая любовь и всеобщая справедливость — это хорошо. Чтоб не было бунтов и революций, чтобы все были довольны и счастливы и Россия процветала б в своем благоденствии. Но при этом сенатор N желал по-прежнему владеть своими тысячами десятин земли; министр Вульф — чтоб его обслуживали лакеи, а его жену — горничные; тайный советник Михайлов хотел продолжать занимать фиктивную должность и получать за это нефиктивные тысячи из государственной казны. При таком статус-кво они соглашались на «всеобщую любовь» и «всеобщую справедливость» и даже желали их… Но Толстой видел всю фальшь их рассуждений: европейского банкира Ротшильда, доказывавшего, что накопление богатств не противоречит учению Христа, он высмеял публично, заявив, что сосредоточение миллионов в руках одних людей, в то время как у других нет копейки на хлеб, противоречит элементарной человеческой справедливости.
Дети любят хвастать. Взрослые тоже. И высокопоставленные чиновники, поболтав о добре и справедливости, рассказывали затем друг другу о том, какие новые блага для себя удалось им вытянуть из государственной казны России. И хвастали, какие новые ордена и ленты выхлопотали для себя и своих родственников. А когда им становилось ясно, что они предостаточно нахвастались, так что даже возгордились от своего умения подличать и хватать (не по-мелкому красть, как это делали ничтожные провиантские чиновники, а грабить «законно», с соблюдением всех правил и параграфов, так, чтобы со спокойной совестью мог отправить в тюрьму попавшегося с поличным интенданта), хватать и подличать, они вновь принимались рассуждать о добре в духе христианского учения. И вновь отрезвляющий голос Толстого уличал их во лжи и лицемерии.
Это становилось опасным. Те же Вульф, N и Михайлов возмущались:
— Он возбуждает народ против нас!..
— Он расшатывает государственные основы!
— Он делает, что хочет!
Вообще говоря, им бы тоже хотелось эдак — делать, что хочется; не служить, а властвовать; не изгибаться в поклоне, а принимать лишь поклоны других, но практически такой возможностью обладал один царь. Всемогущий Столыпин ведь тоже зависел от воли безвольного императора. И если влиял на него, то делал вид, что исполняет волю самодержца. Не столь примитивно, как это делали великие визири эмира бухарского («о солнцеподобный эмир, позволь мне, недостойному, прочесть те мудрейшие мысли, которые написаны на твоем лице»), вовсе нет: Петр Аркадьевич делал это корректно, без грубой лести, но тем не менее он все-таки был лишь назначенный Николаем премьер, которого тот же Николай мог отставить.
А Толстого?
И чиновники, желая утешить себя, что не только им, сенаторам и министрам, достается и в хвост и в гриву от графа Толстого, начинали шептаться, ибо новый распространенный бесцензурным способом и доставленный на их министерские столы агентами охранного отделения памфлет Толстого бичевал уже самого царя. И прочитав строчки вроде «На что же царь, коли он прячется? А если прячется, то, верно, недаром…» и т. д., чиновники значительно переглядывались, — было и страшно и в то же время приятно, так что даже горло перехватывало от чужой смелости, а лакейское злорадство — хихиканье души — трепетало, хотя при трезвом размышлении они понимали, что злорадствовать нечего, рубится сук, на котором они сидят.
— …Позвольте, где же тут непротивление? Это сплошное сопротивление. Скажу больше — призыв.
— Петр Аркадьевич осведомлен?
— Доложили… Поморщился брезгливо и сказал: «Уберите… Не показывайте Его Величеству». Вот так. И ничего. Нас с вами могут завтра взять и отставить от должности. Его не отставишь. Не-ет. Гений!.. «Война и мир», «Анна Каренина» — ничего не скажешь.
И вот еще в чем была причина трудности борьбы с Толстым — все они были невольниками его гения. Даже в самых дремучих, закостенелых душах теплилось что-то светлое, чистое — воспоминания о мечтах и надеждах юности, о матери, о первой любви. И когда Пьер Безухов, сдерживая слезы, говорит похудевшей, утратившей веру в себя и в возможность счастья Наташе: «Все пропало?.. Ежели бы я был не я, а красивейший, умнейший и лучший человек в мире и был бы свободен, я бы сию минуту на коленях просил руки и любви вашей», — это не могло не трогать хотя бы потому, что проецировалось и на тебя. Ты бы так же желал сказать своей Наташе и испытать то же чувство умиления и духовной высоты.
Не только высшие сановники, но и низшие полицейские чины также попадали в орбиту его власти. Секретарь Толстого Н. Н. Гусев в своем строгом дневнике «Два года с Толстым» делает такую запись 27 мая 1919 года:
«На днях Лев Николаевич получил следующее письмо из Сибири:
«Извещаю, что вас и здесь преследуют; в ночь на 29-е апреля у меня был обыск из-за ваших сочинений, и книжек десять забрали… И то добро, что забрали: урядник, пристав и еще какой-то человек, как передал хозяин земской квартиры, всю ночь читали ваши книжки и хвалили; говорят, что хорошие, то есть соглашаются. Значит, нет худа без добра, пусть и полиция начитается толстовщины».
Фамилия автора письма в дневнике не указана. Возможно, секретарь Толстого предвидел свой арест и не хотел компрометировать автора письма.
Но жизнь есть жизнь. Полицейским понравились книжки Толстого, но они не вернули их владельцу — автору письма и не сняли с себя мундиры. Невольное восхищение чиновников его гением совсем не означало, что эти же чиновники не подпишут ему любой приговор, если им прикажут это сделать. Потому что тот же Вульф, N или Михайлов хотели, чтобы их сыновья учились в Пажеском корпусе, ездили в автомобилях (тоже уже начинавших входить в моду) и стали в свое время министрами, сенаторами, генералами. Что касается премьера Петра Аркадьевича Столыпина, то он по своему жестокому, волевому характеру пошел бы на то, чтобы пренебречь мировым общественным мнением, и сумел бы уговорить слабовольного Николая II на любые меры против Толстого, так же как члены святейшего Синода добились от царя согласия на отлучение его от церкви в 1901 году. Но в нынешних условиях охраной гению служили не только нравственные, но и экономические соображения.
Победив революцию 1905 года, правительство Николая стремилось убедить Европу в том, что положение в стране стабилизировалось, достигнуто единение классов и хартий и Россия вступила в период политической консолидации и экономического расцвета. Арест Толстого означал бы для всего мира, что русское правительство чувствует свою неустойчивость. Неустойчивость правительства же означала, что в стране создалась революционная ситуация. Неизбежно последовало бы падение международного курса рубля, разрыв торговых соглашений, отказ в займах. Да и внутри страны, конечно, начались бы демонстрации в защиту Толстого.
Словом, положение правительства было чрезвычайно затруднительным и отлично характеризовалось острым изречением о невозможности соединить приобретение капитала с сохранением невинности.
Против Толстого выступала официальная правительственная и церковная пресса. Но это было тявканье моськи на слона, не более. Ибо по силе воздействия могли ли сравниться даже наиболее одаренные публицисты «Нового времени» с автором «Не могу молчать»? Смешно… Потому-то один из тогдашних идеологов самодержавия, А. С. Суворин, и высказал мысль о том, что в России два царя — Николай II и Лев Толстой. Да еще поставил вопрос: «Кто же из них сильнее?»
Суворин не сказал ничего нового: Толстой и сам прекрасно знал это. Все он знал. И что он величайший мировой гений, тоже знал. В смелости своей не знал удержу. В день отлучения от церкви, семидесятилетним стариком, Толстой прочел сообщение в газетах о себе, нахлобучил шапку и, ни слова не сказав, пошел на свою обычную прогулку от Хамовнического переулка до Лубянки. А были выкрики: «Вот идет дьявол в образе человека». Но на Лубянской площади толпа встретила его овацией.
В кругу друзей искренне говорил: «Преследуют тех, кто читает мои сочинения. Это несправедливо. Что я должен сделать, чтоб они взяли меня?» — а сам пытался и звал других уйти от борьбы (друзья так и не смогли дать дельный совет, что должен он сделать, чтоб попасть в острог, один лишь заметил: «Если вы, Лев Николаевич, открыто примете участие в террористическом акте — тогда, быть может, и арестуют. И то сомнительно».).
Скромен, а учил целый мир.
Прозорлив, как пророк, видел лучше многих, где засел «большой разбойник», а сдерживал свою рать.
Сама правда, сама совесть, — и своей же рукой писал «Б. О.» (без ответа) на письмах, авторы коих доказательно упрекали его в непоследовательности, открыто писал статьи против строя, а самого царя объявлял самонадеянным человеком, ничего не понимающим ни в управлении, ни в жизни. И вдруг в узком кругу друзей, услышав чей-то неодобрительный отзыв об императоре, сердился: «Я прошу о нем не говорить дурно… Он не злой человек».
Ну хоть чего-нибудь на свете он боялся, кроме пауков-крестовиков? Есть признание его самого, что он испытывал страх в ночь накануне атаки в четвертом севастопольском бастионе (1855 год). Был еще «арзамасский ужас». А позже? Кажется, в шестом году, после особенно дерзкой статьи, прямо обвинявшей министров в жестокости, заметил: «Жду гостей, вероятно придут» (но это еще не говорит о страхе). Теперь же, на восемьдесят третьем году жизни, один, никем не охраняемый, избичевав, как хотел, церковников и жандармов, весь строй, всю государственность, и огорченный тем, что побитые им чиновники не бросают его в настоящую грязную, вонючую тюрьму и этим ставят его в неловкое положение; не повиновавшийся никому, кроме своей совести, — теперь граф уже ничего не боялся, кроме смерти… И то где-то в тайниках души, вероятно, сомневался, что она осмелится замахнуться на него своей косой… А может, ее и нет, а есть бессмертие? Что такое жизнь, что смерть? — по-прежнему, как и сорок лет назад, устами своего любимого Пьера Безухова спрашивал он себя. И не было ответа на этот вопрос, кроме одного: «Умрешь — все кончится. И все узнаешь. Или перестанешь спрашивать».
Ныне, в час пополуночи 28 октября 1910 года, человек этот находился накануне грозного и окончательного решения. Почему именно в этот день, в этот час? Давно, давно накипело. Но теперь он, возможно, логически умозаключил уже не для Ивана Ильича, а для себя: «Все люди смертны. Я — человек. Значит, и я смертен». Двадцать же восьмое число было для него особым. В двадцать восьмом году он родился, и вообще в жизни его было много событий, падавших на двадцать восьмое число. Наконец, всему есть предел, и его терпению. Когда-то это должно свершиться? Должно или не должно?
Если б сейчас, в минуты сомнений, в комнату вошли жандармы и палач и сказали ему: «Граф! Приказано вас повесить», — он бы искренне ответил: «Господа, это ведь счастье, о котором я даже не смел мечтать! С радостью я затяну своим старым телом на своей шее намыленную веревку. Казните!»
Если бы — а это вполне можно предположить — вбежал вдруг Чертков и своим магическим голосом, которому так верил Толстой, сказал бы: «Дорогой Лев Николаевич, какое счастье, что я застал вас… И ничего пока не изменилось… Виноват я! И в споре с Софьей Андреевной виноват один я… Или не я. Дело не в этом!..» — Толстой ласково обратился бы к другу и забыл о собственных горестях.
Если б, наконец, случилось самое обычное — к нему пришел бы Иисус Христос и опустился перед ним на колени, он обрадовался и расстроился вместе и сказал: «Встань! Иначе я тоже паду на колени перед тобой…»
Раньше, в детстве, отрочестве, юности, Толстой покорно становился на колени перед Христом. Он просил у него то, о чем мечтают все отроки, юноши: подвигов, славы, любви. И он получил то, что хотел, совершив великие подвиги и обретя всемирную славу и любовь женщины. Укрепило ли это веру его? Он зорко смотрел на жизнь и видел, что на одного счастливого приходятся десятки обездоленных и несчастных. Мог ли он, ищущий справедливости на земле, оставаться счастливым? Он еще зорче взглянул на мир и увидел борьбу добра со злом и торжество зла. И он стал сомневаться в боге и делился своими сомнениями с Иисусом Христом. Творец «Войны и мира» уже не стоял на коленях перед учителем. Он беседовал с ним как равный, — иногда соглашался, иногда возражал.
В преклонном возрасте он на недолгий период снова встал на колени перед Христом и начал выполнять все заветы его и учеников его, как понимала их церковь: крестился, молился, ходил к заутрене, клал поклоны, причащался, исповедовался, подавал во здравие и за упокой. Так продолжалось более года. Верил ли он по крайней мере в этот период? Хотел верить, искал эту веру в себе, потому что все всегда делал искренне. А уж когда понял, что соблюдение всех церковных таинств ничуть не помогло ему уверовать в бога, перестал посещать храмы и обратился к первоисточникам — изучил, сравнил, сопоставил и уже, не советуясь со своим Учителем, отверг и бога-отца, и бога-сына, и пресвятую богородицу деву Марию, и воскресение, и вознесение, и ад, и рай. Он продолжал искать истину, верить в бога, но в своего бога, толстовского.
Можно ли предположить, что он мысленно спорил с Христом? Думаю, что да… Вот я предположил это. Диалог их мне представился таким (начинает Лев Толстой):
— …Я был прав: ты совсем не бог, а живой человек, как я, во плоти и крови. А эти чудаки нагородили о тебе столько нелепостей! Но главное, что будто бы ты воскрес из мертвых. В это теперь уже не верит ни один гимназист и вообще грамотный человек. Они пока еще ходят в церковь, исполняют обряды, но все это формально, а потому фальшиво. Рано или поздно они взбунтуются и тогда…
— Что же будет? — вопросил бы Христос.
— Плохо будет, придет безверие. Люди перестанут думать о смерти и будут жить одними сиюминутными удовольствиями.
— Но, может быть, это и хорошо? — с сомнением спросил бы Христос.
— Нет, это нехорошо. Жизнь не может состоять из одних удовольствий. Значит, более ловкие будут иметь слишком много удовольствий, более честные — вовсе не иметь их, то есть опять выйдет несправедливость.
— …К которой ты и зовешь людей, — робко вставил бы Христос.
— Я?! Опомнись, Иисусе… Я всегда звал к правде и справедливости.
— …И разрушал веру, — снова прервал Христос.
— Да. Я против такой веры, которая хоть на йоту допускает компромисс, ложь, колдовство, называемое таинством. А главное, что при помощи этой так называемой православной (тоже и католической и мусульманской) веры меньшинство угнетает большинство. Почему бы богатому и не построить храм, если этот храм поможет ему извлечь еще больше денег? Ты создал мудрое учение — христианство, но злые люди в выгодных себе целях исказили его, сделали мертвым. И теперь в храмах твоих продают вино и хлеб и уверяют, что это твое тело и твоя кровь. Безумцы!..
— Но я неповинен в этом, — возразил бы Христос.
— Видишь ли, я думал об этом, виновен ли ты? Ведь все, в сущности, определяется конечным результатом, а не благими намерениями. Замыслено было чудно. Но… учение твое не избавило людей от страданий, быть может, увеличило их… Если б ты знал, что творится твоим именем! Пастыри благословляют войны и просто убийства. И палачам хорошо платят. Ведь это ужасно?! Что ты молчишь! Ты осуждаешь меня?
— Нет. Я никого никогда не судил.
— Судил! Ты выгнал из храма торговцев, ты осудил богачей… За это они и казнили тебя, а виселицу, на которой ты был распят, крест, слабые люди сделали символом веры. Нынешние «последователи» твои уже ни во что не верят — ни в бога, ни в черта, но считают, что нужно держать народ в невежестве.
— Зачем же они это делают? — в недоумении спросил бы Христос.
— Ради денег! А деньги дают мирские блага — вино, женщин, власть, роскошь — то, что жаждут они. Я бы согласился платить им больше, содержать их в самой безумной роскоши, лишь бы они не обманывали людей. Но они иначе не могут.
— Все-таки мир изменился к лучшему. В мои времена они б тебя тоже распяли.
— Пожалуй, они бы и сейчас распяли меня, но я в молодости имел слабость и написал ради славы несерьезные книжки для бездумного чтения, довольно толстые. И не то важное, главное, что говорю и пишу я сейчас, а эти бесполезные книжки почему-то нравятся большинству людей, а то меньшинство, которому, быть может, и не нравятся, все равно делает вид, что в восторге.
— О чем эти книжки?
— О войне и мире, об одной пустой женщине и ее любви, но не бескорыстной любви к ближнему, которую проповедовал ты, а греховной, плотской любви к молодому красавцу.
— Не читая, сожалею. Но если книжки эти нравятся большинству людей на земле, значит, они вызывают добрые чувства.
— Забава. Одна забава! Не вижу в них ничего серьезного. Сейчас они служат ту службу, что я знаменит и меня боятся распять. Но они распинают моих друзей, единомышленников.
— На крестах? И вбивают им гвозди в ладони?
— Нет… Нравственно… Моего помощника, очень милого молодого человека Николая Николаевича недавно жандармы увезли в ссылку и подвергают нравственному страданию. Что такое физическая боль по сравнению с нравственной?
— О, не говори так!.. Когда тебе в живую плоть, в твои ладони вбивают гвозди — это ужасно. Я рыдал и молил бога, чтобы он избавил меня от мучений, но…
— Но бог-отец не пожелал избавить своего сына от мучений. Жестокий бог!
Христос склонил бы голову, ему нечем было бы возразить. Но Толстому было мало этого. Он продолжал:
— А что сто́ит нелепая выдумка о рае с архангелами и грешниками в аду — в котлах и на сковородах? «Утешайтесь, люди!» Жалкий обман. А между тем этот мир — не шутка, не юдоль испытания только для перехода в мир лучший, вечный, а это один из вечных миров, который прекрасен, разнообразен и который мы не только можем, но должны сделать прекраснее и радостнее для живущих с нами и для всех, которые после нас будут жить в нем. Поэтому я и восстал…
— Ты сказал или обмолвился о нашей жизни как о средстве для перехода в мир иной. Значит?..
— Нет. И ты это знаешь! Жизнь твоя описана твоими апостолами, но нет ни одной фразы, где бы ты говорил о своем воскресении… Нет! Я много раз перечитывал Евангелие и даже изучил для этого иудейский и древнегреческий языки, чтобы читать в первоисточниках.
— Почему же? Я говорил иудеям о храме: «Разрушьте храм сей, и я в три дня воздвигну его». Я имел в виду храм тела своего, а не каменное здание.
— О, Иисусе, я верю, ты не лицемеришь, ты просто по доброте защищаешь своего ученика Иоанна, который уже после твоей смерти от себя добавил: «Он (то есть ты) говорил это о храме тела своего». Но сам ты этого не говорил. Когда человек умирает, сказанному им всегда придают скрытый, особый смысл. Но тогда речь шла действительно о восстановлении храма из песка и камня, и нелогично сейчас под словом «храм» понимать тело. Ты не говорил аллегориями. И иудеи справедливо заметили тебе (они поняли все правильно): «Сей храм строился сорок шесть лет, и ты в три дня воздвигнешь его?» То есть не поверили тебе. И ты промолчал. И сейчас молчишь. Не было воскресения! Мертвое тело твое просто выкрали твои ученики из пещеры, что нетрудно было сделать, опоив стражников. Но самое-то главное доказательство, что ты не воскресал из мертвых, заключено в самом Евангелии.
— Итак, рая нет, ада нет, земной жизнью кончается все — я верно понял тебя? — спросил Христос своего оппонента.
— Да, верно… — согласился Толстой, хотя чувствовал, что за этим смиренным вопросом нечто кроется.
— Значит, наша жизнь, и твоя, и моя, и всех людей, всего лишь узкая полоска, которую надо перейти. А за ней небытие?
— Быть может, к сожалению, но это так, Иисусе.
Капкан был раскрыт, Толстой видел это, но, уверенный в том, что никакая сила в мире не может победить истину, смело сделал еще шаг:
— И загробной жизни ни в какой форме не существует.
И удар последовал.
— Тогда зачем? — с улыбкой спросил Христос.
Толстой не требовал разъяснения вопроса. Он знал, что имеет в виду Христос (то был его собственный вопрос, и Христос знал это), — коли после смерти ничего нет, тогда зачем жить, страдать, терзаться сомнениями? Зачем вообще все?
Толстой молчал. Тысячи раз он сам задавал себе этот вопрос.
— Ты страдал? — спросил Христос, продолжая наступление.
— Страдал, — вздохнул Толстой, — но больше оттого, что по сравнению с другими людьми страдал слишком мало.
— И даже тогда, когда шел за гробом самого любимого тобой сына, Ивана?
Напоминание о смерти семилетнего чудного мальчика Ванечки сразило старого человека. И он тихо заплакал.
— …А страдал бы ты, если б был уверен, что кончилась лишь земная жизнь сына твоего и он перешел в другой, вечный мир и там ему хорошо, куда лучше, чем здесь, на земле? Нет, ты бы не страдал, сердце твое исполнилось бы умиления от милости божьей…
Это и был главный козырь, и, надо признать, сильный. В самом деле: знай я, ты, все мы, что дорогие нам умершие люди перешли в иной, лучший мир, мы бы легче переносили их утрату. Конечно, я б горевал, что рядом со мной нет родного мне человека, это так, но зато я бы имел то утешение, что там ему лучше.
— И ты возблагодарил бы господа бога… — закончил Христос.
Несмотря на то что Христос был, несомненно, сильный полемист, он увлекся и перешагнул грань дозволенного.
— Все так… — вздохнул Толстой, но отнюдь не смиренным тоном.
— …Значит, нужна вера в бога и в загробную жизнь, — увлеченно продолжал Христос, устремляя взгляд вверх и потому не видя лица своего оппонента. О, если б он видел лицо Толстого!
— Вера, основанная на неверии, есть ложь! — гневно проговорил Толстой.
Христос опустился на землю. Толстой выбил у него главный козырь, ибо отправной точкой Христа было убеждение, что человек грешен от рождения и жаждет греха. А чтоб отвратить его от греха, вложить в его душу стремление к идеалам добра, нужна приманка в виде рая за добрые дела и ада — за злые. Толстой же исходил из того, что человек должен сам, без устрашения загробной жизнью стремиться к нравственному самоусовершенствованию, то есть он верил в человека. А Христос? Все было четко и ясно. И Христос, ежели он желал спорить честно, либо должен был признать, что вера в бога есть неверие в человека, либо пуститься в казуистику, чего он не мог сделать в споре с Толстым, да и бессмысленно было бы это делать…
— Да! Из того же Евангелия следует, что, когда ты был живой, ты действительно поучал людей, каждое слово твое было важно, значительно. Чего стоит одно «Не убий» или: «Кто без греха, — первым брось в нее камень». Мудро! А когда ты будто бы явился к апостолам после смерти, что ты сказал мудрого? «Примите духа святого…» Еще ты будто бы сказал апостолу Павлу: «Паси овец моих». Ну, что тут замечательного? Сразу видно, что это придумано людьми после. Общие фразы, патетика, к которой прибегают тогда, когда сказать нечего, — проговорил Толстой.
Итак, в этом месте Христос, по замыслу моему, должен был быть окончательно прижат к стенке аргументами своего оппонента. И Христу ничего не оставалось бы, как вздохнуть с сожалением и сказать:
— …Что ж, ты разрушил красивую легенду. А она пленяла сердца.
И это возражение было продумано. И Толстой гневно произнес:
— Нет! Красивым может быть лишь одно — истина. Постой! Куда же ты уходишь, прости, Иисус. Я отдался во власти дурных чувств. Каюсь… Останься со мной!
Христос, конечно, послушался бы его, остался, и диалог их продолжился бы. Толстой любил спорить с самим собой. Он принялся бы доказывать Христу, что важны не все эти колдовства и манипуляции, хотя бы они и совершались у стенки, называемой иконостасом, а важно нечто иное.
— Но то, что ты сердито высмеял — требник, таинства, евхаристию рясы и прочее, — это не главное в вере. Главное — бог, — вздохнул Христос.
— Какой бог? Мы вновь возвращаемся к старому. Что он сулит людям? Райские кущи для одних, котлы и сковороды для других… В такую загробную жизнь я отказываюсь верить, даже если б она была, — это плохо, жестоко, одним словом, безнравственно. Во всем этом хаосе меня поражает отсутствие логики. Священник отпускает грехи — значит, каждый, по крайней мере теоретически, может попасть в рай. Для кого же ад? Тут ничего не сходится, а стало быть, нет и не может быть такой веры.
— Но бог, бог! В него-то ты веришь?! — взмолился бы Христос.
— Конечно, я верю в бога. Бог — это я, это ты, это все люди. Царствие божие, о котором сочинили всякие выдумки, внутри нас.
Итак, открылась бы новая, благодатная тема спора: что есть бог? Но в тот роковой вечер, в ту ночь Иисус Христос не явился на его зов, не прибежал и первый апостол его учения — Чертков, и безвольный царь не прислал за ним своих палачей, и в погрузившемся во тьму яснополянском доме не прозвучал ноктюрн Шопена. Случилось другое, именно то, что и ожидал он.
Из темной комнаты сквозь приоткрытую дверь видна другая комната, там зачем-то оставлена гореть лампа. Из темной комнаты видно, как в соседнюю кто-то вошел. И он услышал мягкое шуршание туфель о ковер, затем шелест бумаг. Это означало, что она, жена его, снова в надежде, что он уснул, пришла смотреть его бумаги, смотреть, что он написал, или, быть может, унести с собой написанное… И нельзя было встать и протестовать. И потому, что это была женщина, которая родила ему тринадцать детей; и потому, что он хотел тишины и покоя, — последуют слезы, бессонная ночь… А главное, явится новое препятствие к осуществлению замысла, который уже созрел: уйти.
И он выждал, пока удалится она и все в доме стихнет; разбудил дочь; затем зашел к другу и домашнему врачу Душану Петровичу Маковицкому; написал прощальное письмо жене; собрал кое-какие необходимые вещи и вместе с Маковицким навсегда уехал из Ясной Поляны.
Вот и все. Так было, и тут уже ничего не вернешь. Нам дано различать в прошлом трагические ситуации, которые легко могли быть предотвращены современниками иногда одной фразой или поступком; но ретроспективно «вставить» эту необходимую фразу или вмонтировать действие в ушедшую, отлитую в металле, полосу времени не дано. В газетной типографии можно остановить ротационную машину и оставшуюся часть тиража газеты отпечатать уже без пропущенной корректорами ошибки, поправив ее. Прошлое поправить нельзя.
Что послужило причиной ухода Толстого из своей Ясной Поляны, той Ясной, без которой он не представлял себе жизнь, Россию? Спор с семьей из-за завещания? Необходимость нравственного обновления и жизни в обычной крестьянской избе без лакеев и кучеров? Наконец, просто невозможность продолжать дальше существование, по его же словам, «в этих преступных условиях безумной преступной роскоши, среди нужды всех окружающих»? (Кстати, в такой ли уж «преступной роскоши» жил он? Жил в роскоши по сравнению с крестьянами и очень скромно по сравнению с теми же Вульфом, N и Михайловым.)
Отчего он ушел?
«Когда созрело яблоко и падает, — отчего оно падает? Оттого ли, что тяготеет к земле, оттого ли, что засыхает стержень, оттого ли, что сушится солнцем, что тяжелеет, что ветер стрясет его, оттого ли, что стоящему внизу мальчику хочется съесть его?.. Все это только совпадение тех условий, при которых совершается всякое жизненное, органическое, стихийное событие…»
Уход Толстого из Ясной Поляны был закономерен. Случилось то, что должно было произойти. В последний час своего пребывания в Ясной он ведет себя очень просто, естественно. Со свечой проходит сквозь анфиладу яснополянских комнат, спускается по лестнице вниз в «комнату под сводами», где спит дочь, будит ее и произносит самые обычные слова: «Я сейчас уезжаю… Помоги, пожалуйста, уложиться». С такими же простыми словами обращается он и к Душану Петровичу Маковицкому и предлагает ему ехать с ним. Тот соглашается. Ни Маковицкий, ни дочь не пытаются предотвратить уход Толстого. Но подчеркнем разницу в их ролях, в их позициях.
Душан Петрович лишь молча и послушно следует за своим кумиром. В конце концов он лицо постороннее, домашний врач, и только. Его протест означал бы вмешательство в частную жизнь Толстого. Человек решил уйти из дома — это его дело.
Дочь — лицо не постороннее. Она имела моральное право протестовать против его отъезда, ссылаясь на его возраст и дурную погоду. (Хотя бы!) Другой вопрос, послушался бы он ее или нет. Но дочь даже не пытается уговорить отца остаться.
Она зажигает свечу и быстро начинает одеваться. Все, что она делает потом, делает стремительно, почти фанатично, как будто ей открылась истина. Сама идея ухода отца увлекает ее, потому что направлена против матери. Во всех спорах о боге, об отношении к власти Саша всегда брала сторону отца. Но вот вопрос: по идейным ли соображениям или по престижным? Дальнейшая ее деятельность склоняет чашу весов в пользу последнего предположения. Так что, кроме дочерних, можно заподозрить в ней чувства скорее недобрые. Ей бы побольше бескорыстной, обыкновенной, человеческой любви к отцу своему! Видел, чувствовал ли это Толстой? Нельзя и сомневаться: конечно, да. Но уличать собственную дочь не мог, не хотел… жалел за то, что не сложилась у нее личная жизнь. Сама же она полагала, что, устраивая отцу тайные встречи с Чертковым, фрондируя перед матерью, внося нервозность в и без того сложную обстановку в Ясной, она тем самым лучше всех блюдет отцовские интересы.
…Ясная Поляна в ночной мгле. Перед домом черным факелом шелестит дерево бедных. Мелкий дождь, туман, до рассвета еще далеко. Отворяется дверь дома, выходит он в пальто и шапке. Идет в темноте к деревянному строению, стучит в окно, будит кучера и велит запрягать. На обратном пути он падает, поскользнувшись, теряет шапку, пытается найти, машет рукой и возвращается без шапки. Примета дурная, он знает это, но не верит. Просит найти ему другую шапку.
Ему отыскивают другую шапку. Лев Николаевич садится в кресло, закрывает глаза. Сейчас у него одна мысль: отогнать сомнения в верности принятого решения. Впрочем, в верности он не сомневался, мысль эта была выстрадана им (он уже однажды, много лет назад, уходил из Ясной, но на пути в Тулу с полдороги вернулся, пожалев жену на сносях); в том, что и теперь, глубоким стариком, сумеет победить в себе жалость к шестидесятипятилетней спутнице, с которой прожито сорок восемь лет, и ныне оставались сомнения. Потому и торопился уйти. Дочь и Маковицкий укладывали вещи. Они не были уверены в том, что он в последнюю минуту не смягчится, не заплачет, не скажет: «Простите старика… Остаюсь». Когда он сел в кресло и закрыл глаза, момент этот, казалось, был близок. Представьте только: в 82 года ехать неизвестно куда в ненастную ночь из родного дома, от родных могил и самой дорогой, Ванечкиной, последнего любимого сына. Зачем?
Душан Петрович и дочь переглянулись. Он открыл глаза и понял причину их замешательства.
— Готовы? Письмо maman я написал, в нем постарался объяснить все. Я делаю то, что обыкновенно делают старики моего возраста: удаляюсь от мирской жизни, чтобы оставшиеся дни прожить в тиши и уединении, — говорит он, но острый взгляд его и решительное выражение лица противоречат сказанному.
Дочь бросается к отцу, обнимает его.
— Пора, пока никто не проснулся… — говорит она.
Все трое выходят на улицу, в туманную мглу.
У подъезда уже стоит пролетка с поднятым верхом. Испуганно-растерянное лицо кучера.
— Куда прикажете, ваше сиятельство?
— На станцию, — отвечает Толстой и целует дочь.
Вместе с Маковицким они садятся в пролетку. Лошади трогаются. Дорога идет по «прешпекту». В предутреннем сумраке видны силуэты склоненных друг к другу макушек берез. Аллея кончается. Пролетка минует две невысокие круглые башни у главного въезда в усадьбу и сворачивает на дорогу.
То, что видится нам как великое и торжественное, в действительности свершалось обыденно и просто: без исторического поклона земле, на которой прошла вся жизнь, без великих фраз и, главное, без величественного сознания своего подвига. Был он выше всего этого и не хотел делать исторических жестов, которые бы потом, обрастая легендами, повторялись из века в век, как повторяем мы Цезарево — «И ты, Брут», Архимедово — «Эврика», Наполеоново — «От великого до смешного один шаг».
Он просто уехал оттуда, где ему было нехорошо. Куда? Определенного плана не было. Решили ехать в Козельский уезд Калужской губернии, к сестре Толстого Марии Николаевне.
Первый из последних одиннадцати дней жизни Толстого начался.
На протяжении почти двух суток, проведенных частично в ожидании поезда, частично в вагоне, в пролетке, в гостинице, в беседах с сестрой Марией, Толстой не мог сосредоточить свою мысль на главном. Его отвлекало и раздражало то, что его всюду узнавали и тотчас вокруг него возникал ажиотаж, толчея, они с Маковицким были вынуждены прятаться от людей. В общем, это следовало, конечно, предвидеть. Его последний приезд в Москву год назад вызвал демонстрацию у вокзала, конные наряды полиции, истерически-восторженные возгласы из толпы. Здесь он уже был не властен — прилив чувств народа при виде величайшего из своих гениев был искренен и стихиен. Но тогда было совершенно ясно, что следовало делать, а именно — пройти сквозь толпу, сесть в вагон и ехать в свою Ясную Поляну, стараясь меньше обращать на себя внимание. И хотя люди и лезли под вагонами и искали его окно, но понимали, что Льву Николаевичу по каким-то делам нужно было съездить в Москву, а теперь он возвращается назад. Об этом писали газеты и даже указывали время его отъезда и номер поезда.
Теперь же люди не понимали, почему и откуда вдруг на заброшенном полустанке, в грязных вагонах третьего класса появляется сам Лев Толстой, куда и зачем он едет, что все это значит. И это будоражило умы. И главное, какой смысл был теперь прятаться от людей, если он ушел из Ясной Поляны, чтобы жить среди народа, слиться с ним. Ведь не собирался же он на самом деле удалиться в пустыню или скрыться в скитах. Он хотел жить по-человечески, разумно, то есть в деревне, не на барском дворе, а в избе. Можно было бы возразить, что и в Ясной Поляне он был окружен крестьянами. Но яснополянские крестьяне не могли отрешиться от сознания того, что он граф и владелец поместья. В селе Шамардино он 30-го утром ходил нанимать хату и даже сговорился с хозяйкой-вдовой за три рубля в месяц и обещал переехать 31 октября.
Но этого не свершилось. Почему? А потому и не остался, что понял, к чему приведет: сюда, в Шамардино, к нанятой им избе, пойдут толпы любопытных, съедутся газетчики, наконец, явятся родные, и выйдет обыкновенная ненужная комедия… Мир не позволит ему уединиться. Александру I для того, чтобы уединиться и бежать из дворцовых палат, по его же, толстовской, версии, выдвинутой им в «Посмертных записках старца Федора Кузьмича», нужно было пойти на хитрость — подложить придворным труп похожего на себя человека и так далее. Впоследствии, убедившись, что побег императора из Таганрога выдуман, Толстой прекратил «записки». Но дело уже не в этом.
Теперь же, трезво взглянув на сложившееся положение вещей — попытка жены покончить с собой; шпионы, которые следовали за ним по пятам, монахи, которые явно не случайно попадались ему навстречу, восторг одних, страх и смятение других, сопровождавших повсюду его появление, и вследствие всего этого невозможность начать спокойную, трудовую жизнь, к которой он стремился, — Толстой понял, что у него осталось лишь два выхода — смиренно вернуться в Ясную, что было совершенно невозможно, или умереть. И не искусственно прервать свою жизнь — это было противно его натуре, — а лишь ничего не предпринимать, отдаться во власть обстоятельств, что неизбежно должно было привести его к смерти.
И когда приехавшая из Ясной в Шамардино дочь (она и привезла известие о том, что Софья Андреевна пыталась покончить с собой) заторопила его с отъездом, уверяя, что здесь его могут настигнуть, он подчинился и, несмотря на плохую погоду, выехал лошадьми в Козельск и там сел на поезд. Это было уже 31 октября. В пути энергия и страсти вновь вспыхивают в нем — он ведет споры со случайными спутниками, поучает, осуждает Столыпина за разрушение общины и насаждение хуторского хозяйства, даже выступает в вагоне с речью и вдруг, уже чувствуя недомогание, все-таки выходит на площадку, на открытый сквозняк, в одной черной рубахе-толстовке.
О человеке, который в восемьдесят лет ездил на велосипеде, в восемьдесят два без посторонней помощи садился верхом на лошадь и брал с места в галоп, можно точно сказать, что он берег себя, ибо чувствовал высокую ответственность, возложенную на него его гением. Теперь ему стало безразличным состояние его здоровья. Как могучий пловец, который долго-долго плыл против течения и вдруг увидел, что цель, к которой он плыл, исчезла, прекращает сильные взмахи руками и дает воде свободно нести его назад, к бурным порогам, так и он, совершив последний подвиг, — уйдя из Ясной Поляны и поняв, что уход его не может дать то, к чему он стремился, — отдался во власть течению жизни.
В развернувшейся затем схватке на небольшой станции Рязано-Уральской железной дороги Астапово он уже не участвовал. Но он заранее подготовил все для того, чтобы эта борьба — между честными и бесчестными, безверием и верой, патриотами своей Родины и холодными, безразличными бюрократами, правительством и народом — разгорелась и чтоб, несмотря на видимый перевес врагов, победил он, Толстой. «Смертию смерть поправ».
…Тишина. Луна только взошла. Кругом был таинственный мир Толстого. Войдя в усадьбу со стороны деревни Грумант (там, где Толстой тайно от семьи встречался с Чертковым и где за три месяца до смерти написал окончательный текст завещания), мы вышли на Калиновый луг, что описан в «Анне Карениной».
Мой гид был молодой человек, влюбленный в Толстого. И, слушая его, вспомнил я себя пятидесятых годов. То было время моего первого увлечения Достоевским. Говорят, Достоевского можно понять с возрастом. Но Толстого еще больше можно понять с возрастом. И после Достоевского, в уже изученном «Воскресении», вдруг открылись новые истины, новые глубины»
Позабыв о том, что сам убежденно и благостно проповедовал всепрощение, он дает волю своему страшному, могучему гневу. И гнев его вздымается, как гигантский девятый вал, сметая все на своем пути.
Хотя в эпиграфе к роману и говорится о том, что надо до «седмижды семидесяти раз» прощать «брату моему, согрешающему против меня», сам Толстой ничего никому не прощает.
Прощен ли им князь Нехлюдов, обманувший Катюшу Маслову? Нет. И хотя Нехлюдов и пытается искупить свою вину, но Катюше его запоздалое раскаяние уже не нужно.
Прощен ли Топоров-Победоносцев, разлучающий сектантские семьи во имя того же Христа?
Нет. А этот даже и не раскаивается в содеянном.
Прощена ли либеральная барыня, рассуждающая о бедствии народа, о страданиях несчастных, а под шумок взглядом вопрошающая своего собеседника: «Можешь ли любить меня?»
Нет. Высмеяна и выставлена напоказ всему свету.
Прощены ли все виновные в страдании невинных, от смотрителя тюрьмы до сенатора и обер-прокурора?
Нет, нет и нет. Очень убедительно доказано, что они изолируют опасных ради собственной выгоды, чтобы сохранить свою власть.
Роман «Воскресение» написан почти на стыке двух веков — XIX и XX, после того, как Толстой пришел к учению о непротивлении злу насилием. Но где же непротивление в романе? Проявляется ли оно как идея? Да, но как!
И тут я должен заметить, что само толстовское непротивление подчас толкуется упрощенно. И раньше, при жизни Толстого, упрощенно понимали его учение. Отсюда следовали бесконечные, бессмысленные вопросы к Толстому посетителей Ясной Поляны. Самый распространенный был такой: «Лев Николаевич, а что мне делать, если я вижу, как разбойник нападает на девочку? Не противиться злу?»
Толстой игнорировал этот вопрос как несерьезный. Ибо для себя каждый знает, как ему поступить. Трус убежит, смелый вмешается. И толстовство тут ни при чем. Под словом «непротивление» Толстой понимал нечто большее: неучастие во зле, творимом «большим разбойником», то есть правительством. Он обращался с просьбой к людям не стрелять в забастовщиков, не участвовать в грабеже рабочих капиталистами и т. п. В этом смысле для Толстого очень характерна мысль, которую он высказывает в статье «Не убий»…
«Не убивать надо Александров, Николаев, Вильгельмов, Гумбертов (тогдашние правители. — Б. Г.), а перестать поддерживать то устройство обществ, которое их производит».
Прямым доказательством, что идея непротивления объективно работала против самодержавного строя, явилось то, что официальная правительственная и церковная пресса отнюдь не поддерживала ее. (Иначе ухватилась бы, как утопающий за соломинку.) Правительство видело, что хоть слово-то и близкое, христианское, но сам «непротивящийся злу насилием» Толстой пишет гневные статьи против казней, взывает к совести, обличает и таким образом мешает творить зло, убивать, грабить. Такого «непротивления» власть предержащие не могли приветствовать.
К революции Толстой не звал. Революцию пятого года не принял, но сам своими творениями явился, по Ленину, «зеркалом русской революции».
Был какой-то перерыв в моем увлечении Толстым. Место его в моем сердце занял Достоевский. И вот после карамазовской безысходности я вновь потянулся к Толстому, перечитал «Казаков» — повесть чудную, написанную как бы на одном дыхании. И все там есть: жизнь и смерть, любовь и стариковская одинокая комната… А толстовское описание гор, когда Оленин, еще молодой, в сороковые годы, попав на Кавказ, увидел их как бы в двадцати шагах от себя!.. И вновь я вдруг вспомнил, что точно так же увидел впервые горы, и они мне тоже показались в двадцати шагах от меня — рельефные, огромные, надвигающиеся.
Все он знал, решительно все. То, как молился я, впервые попав под обстрел в осажденном Ленинграде («Боже, сохрани мне жизнь, не ради меня, ради мамы»). Он знал это, и даже с той деталью, что именно ради мамы, а не ради себя буду просить бога я, неверующий. Знал на сто лет вперед… И знал, каков мой идеал женщины. Знал такие глубины души, что даже страшно. Страшно? Нет! Напротив, светло и радостно. Он не увидел ничего ужасного в моей душе, равно как еще в миллионах душ моих соотечественников. И сам он был одним из них — тех, кому ничто человеческое не чуждо.
И он посмеивался над собой и своими противоречиями, которые чувствовал. В восьмидесятые годы в Ясной был заведен почтовый ящик, куда каждый из членов семьи мог опустить написанное им анонимно, без подписи. По свидетельству сына Толстого Сергея Львовича, Лев Николаевич опустил в почтовый ящик такую характеристику себя самого:
«№ 1 (Лев Николаевич). Сангвинистического свойства. Принадлежит к отделению мирных. Больной одержим манией, называемой немецкими психиатрами «Страсть исправить мир». Пункт помешательства в том, что больной считает возможным изменить жизнь других людей словом. Признаки общие: недовольство всем существующим порядком, осуждение всех, кроме себя, и раздражительная многоречивость без обращения внимания на слушателей. Частые переходы от злости к ненатуральной, слезливой чувствительности. Признаки частные: занятие несвойственными и ненужными работами: чищение и шитье сапог, кошение травы и т. п. Лечение: полное равнодушие всех окружающих к его речам, занятия такого рода, которые поглощали силы больного».
«Автор — сам Лев Николаевич, но он писал здесь не то, что думал о себе, а то, что, по его мнению, думали о нем другие», — добавляет Сергей Львович.
Толстой не подписывался под этим текстом — таковы были правила игры в «почтовый ящик», но почерк — его, да и без почерка ясно, чей это стиль, — виден сам Лев… Характеристика жесткая, ироничная. Так может написать о себе лишь сильный, ибо он создает подобие, но не правду своего образа.
А в молодости? Вспомним некоторые факты его биографии. Какие чувства испытывал молодой юнкер, читая очень доброжелательный отзыв уже знаменитого тогда Некрасова о своей первой повести «Детство»? Он плакал над письмом. А первый офицерский чин достался Толстому ох как тяжело, несмотря на его графский титул. Его сиятельство долго ходил в юнкерах. Его дважды представляли к офицерскому званию, но производство задерживалось или терялось в воинских инстанциях, что, судя по письмам, весьма угнетало его. И вот наконец вышло производство. Полковому портному заказывается офицерский мундир… И вот он уже на плечах вчерашнего юнкера.
Что, Левушка не любовался на себя в зеркало? Вранье. Очень долго любовался и вообще с месяц косил глаза на свои эполеты. Потом привык. Это все человеческое.
И во время героической обороны Севастополя, находясь на четвертом бастионе, поручик, артиллерист (Наполеон тоже был артиллерист) Лев Толстой, конечно же, мечтал о своем Тулоне… И в самом деле нашел свой «Тулон» там, в Севастополе, описав в своих «Севастопольских рассказах» то, что видел, — героические подвиги простых русских солдат.
Было и такое. Его сиятельство избил суковатой палкой заезжего приказчика какого-то купца. Самоуправство, конечно… Но понять можно. Этот дерзкий приказчик стоял на берегу яснополянского пруда и гоготал, в то время как две молодые женщины христом-богом умоляли его уйти и дать возможность им выйти из воды и одеться. Они уже замерзли, плакали… То были Соня — молодая жена отставного поручика Л. Н. Толстого и ее сестра — Таня Берс… Еще б не рассвирепеть графу!
В свое время он исполнял должность мирового посредника и вызвал неудовольствие окрестных помещиков тем, что при возникавших конфликтах всякий раз защищал интересы крестьян. В конце концов его вынудили уйти с этого поста. Опять-таки вряд ли это было ему приятно.
А странный случай на охоте в Тверской губернии, близ Вышнего Волочка? Было так. Лев Николаевич в пору своей зрелости, уже всемирно известный писатель, создатель «Войны и мира», еще не отказавшийся от земных удовольствий, был почтительно приглашен друзьями поохотиться на медведя. Лев Николаевич послал письмо с согласием и вскоре выехал в Тверскую губернию.
Разумеется, охоту готовили так, как это всюду и всегда делается для почетных именитых гостей: опытные егеря определили, где находится зверь, откуда идти загонщикам, где лучше стоять охотникам. Обнаружив зимнюю берлогу медведя, заметили место, куда затем и направились господа дворяне, среди которых был и приглашенный гость — его сиятельство граф Толстой. Не нужно думать, однако, что все было заранее подстроено и медведя чуть не на веревке подвели на убой графу. Вовсе нет! Медведь — не лось, и охота на него считается опасной. Можно было быть уверенным лишь в том, что медведь есть и примерно где он. А вот когда выбежит, на кого, как себя поведет — ничего этого предусмотреть было невозможно. Льва Николаевича поставили в засаду рядом с другими охотниками.
Снег был глубок, и егерь посоветовал всем охотникам, стоящим в засаде на расстоянии полсотни шагов друг от друга, стоптать снег вокруг себя, чтобы иметь удобную площадку для маневра. Но Толстой объявил, что не будет утаптывать снег, так как эта мера, по его мнению, никакого значения не имеет.
— Да как же, ваше сиятельство, непременно нужно!.. В случае чего будет куда в сторону отскочить, — убеждал Толстого егерь.
Граф не послушал доброго совета. Утопая чуть не по пояс в снегу, пошел с ружьем на свой номер и стал ждать зверя. Остальные же охотники послушались егеря и притрамбовали вокруг себя снег. Думаю, что Лев Николаевич пренебрег этой предосторожностью не из бравады. Тут сработала чисто охотничья психология. «Все равно мне не повезет, медведь выйдет не на меня, а на другого охотника, — размышлял он, — так зачем я зря стану утруждать себя?»
И в то же время в глубине души надеялся, что вот, мол, так и бывает, ты не ждешь, не готовишься, а он на тебя и выйдет. (Вот бы хорошо, коли так!) Ну, а уж если выйдет, как-нибудь управимся, не впервые; а утопчешь снег — точно не выйдет на тебя.
Такой ход рассуждений Толстого навеян мне описанием охоты самим Толстым, — так думали и рассуждали его герои, в том числе и Николай Ростов.
Медведь выбежал именно на Толстого, то есть свершилось то, чего он втайне желал. Лев Николаевич, будучи отличным стрелком, проявил выдержку, подпустил зверя поближе к себе и прицельно выстрелил ему в пасть из обоих стволов. Заряд попал в цель. Но зверь, вопреки всякой логике, встал на лапы и бросился на охотника. Стоящему по пояс в снегу Толстому некуда было отскочить… (Как потом выяснилось, пуля застряла в зубах медведя, не причинив особого вреда.)
Какие мысли пронеслись в мозгу гения в то время, как медведь заносил лапу над его головой? Да, вот так и случается в жизни: стоило пережить Севастопольскую осаду, достигнуть всемирной славы и вдруг погибнуть так глупо! («Медведь задрал… Вот ужас-то!») И в десятке шагов от тебя друзья, почитатели, у которых кровь застыла от ужаса. Они не решались стрелять, чтоб не попасть в Толстого. Лев Николаевич, насколько это было возможно, отвел голову в сторону, но зверь достал до лица и сильно царапнул, наседая и стремясь обхватить голову. И снег мешал сманеврировать.
«Не послушал доброго совета — и вот…» — пронеслось в мозгу. Голова, лицо его были в крови, он был близок к потере сознания.
И вдруг сзади раздалось: «Ишь ты, ишь ты, пошла прочь…» Старый егерь, подбежав к медведице сзади, хворостинкой постегал ее по спине, и та вдруг в ужасе пустилась бежать. Тут ее и прикончили… Шкура медведицы и поныне лежит в одной из комнат яснополянского дома.
При том, что все искренне сочувствовали Толстому, у каждого невольно мысль вилась в таком русле, что вот, мол, предупреждали, не послушал… Медведь, он ведь, не разбирая, дерет. Думаю, что Толстому было неприятно это сочувствие с неизбежным «подтекстом», ибо егерь у всех на глазах советовал Толстому утоптать вокруг себя снег.
Итак, старый егерь спас жизнь великому писателю. И значит, не догадайся он подбежать с хворостинкой, дело могло кончиться трагедией и мировая литература не имела б таких шедевров, как «Смерть Ивана Ильича», «Хаджи Мурат», «Воскресение»», «Живой труп». Толстой погиб бы, не успев создать эти шедевры, или, в лучшем случае, отделался бы тяжелым увечьем. Значит, старому егерю мы обязаны тем, что… Позвольте, однако, эти рассуждения уже знакомы нам по «Войне и миру». Дело не только в догадливости егеря, но и в личном мужестве Толстого, продержавшегося в схватке с медведем с полминуты. Но это был урок не только в смысле соблюдения правил безопасности на охоте. «Как мы все близко ходим по краю пропасти, все могло кончиться в один миг», — очевидно, подумал он. И мысль эта его ужаснула. В последние десятилетия своей жизни, намечая в дневнике планы на будущее, Толстой предварял запись их буквами: «Е», «Б», «Ж» — Если Буду Жив. Потому что в жизни существует миллион случайностей, которых невозможно предусмотреть. Да вот хотя бы дуэль. С кем? С Тургеневым! Трудно себе представить, а ведь она с трудом была предотвращена. И повод какой: различные взгляды Тургенева и Толстого на воспитание молодых девиц. Тургенев, рассказывая о воспитании своей дочери, умилился, что бонна-англичанка заставляет свою воспитанницу зашивать платье беднякам. Толстой же заметил, что утонченная девица, держащая в руках зловонные лохмотья, играет в неискреннюю фальшивую игру и восхищаться англичанкой — нечего. Тургенев вспыхнул и пригрозил нанести оскорбление действием.
А ведь прав был Толстой, хотя он же и извинился, став выше предрассудков своего времени.
Он был самый земной, хороший, добрый, трудолюбивый человек, не лишенный каких-то слабостей, как все. Но, будучи величайшим художником всех времен и народов, видел в другом человеке то, чего не видел никто.
Полночь. Я стою у оврага… В этот таинственный час, размышляя у его могилы, я невольно мечтал. Мечтал о невозможном. Бог знает, что творилось в моей душе. А кругом, в реальном мире, естественно, ничего таинственного не происходило. Прах Толстого лежал в земле, в нескольких шагах. Он спал вечным сном, и на какое-то чудо надеяться было нечего. Но зато в мире творилось другое настоящее, реальное чудо. Созданные его гением образы Наташи Ростовой, князя Андрея, Пьера Безухова, капитана Тушина и сотен других героев продолжали жить, чаруя своим обаянием все новые поколения человечества, равно как продолжали жить, возбуждая гнев, бездушные чиновники, такие как Топоров, холодные сенаторы Вульфы и им подобные; и по-прежнему вызывая в нас жалость чистой своей любовью, пленял цыганку Машу добрый и безвольный Федя Протасов; бежала вслед за поездом, увозящим Нехлюдова, Катюша Маслова, проклиная бога и людей.
И сильная сторона учения русского мудреца — не его проповедь аскетизма, а песнь жизнеутверждающей любви; не христианское смирение, а призыв к добрым братским отношениям между людьми, между народами и заповедь, чтобы жили они в согласии и мире; не самобичевание, а мудрая теория нравственного самоусовершенствования; не привычное и кем-то предопределенное развитие исторических событий, а толстовское убеждение в том, что не Наполеоны и Александры, а народ — единый творец истории; страстный протест против войн, и оптимизм, и вера в человека без колдовства и потусторонних чудес; и проповедь доброты, обыкновенной человеческой доброты друг к другу — эта сильная сторона учения близка, понятна нам и помогает уверовать в окончательную победу добра над властвующими еще в мире злыми силами.
Платформа узловой станции. На фасаде старинного здания вокзала надпись: «Лев Толстой» — так названа станция, и городок при ней, и весь район. На той же вокзальной стене — двое часов. Одни современные, электрические, показывают наше время. Рядом другие — старинные, в желтом деревянном, резной работы футляре. С ручным заводом. Они всегда показывают 6 часов 5 минут. Их остановили навечно утром 7 ноября 1910 года, когда здесь, в бывшем Астапове, умер Лев Николаевич Толстой. С той поры уже никто не заводил их. И в зале ожидания похожие часы, и тоже остановлены — 6 часов 5 минут. Он заходил сюда, присел на скамейку… И я мысленно переношусь на 68 лет назад.
…Холодный осенний вечер 31 октября 1910 года. К платформе подходит товарно-пассажирский поезд № 12. Из вагона второго класса выскакивает господин средних лет, с бородкой. Он мечется среди небольшой группы местных жителей, пришедших встретить поезд, и спрашивает, где найти начальника станции. Ему указывают на небольшой станционный домик, огражденный желтым штакетником, совсем рядом с железнодорожными путями. Проводник вагона, откуда вышел господин, уже что-то шепнул дежурному по станции. И по перрону пронесся говор: «Едет граф Толстой».
…Скромная казенная квартира железнодорожного чиновника Ивана Ивановича Озолина. Иван Иванович, интеллигент, 36 лет, обременен большой семьей, бородат, лицо усталое, взгляд грустный. Муж, жена и дети ужинают в полутьме, экономя керосин. Иван Иванович не совсем здоров. Ему докучает расспросами зашедший к нему местный богач Курнашов. Утренние газеты принесли сенсацию: «Лев Толстой ушел из Ясной Поляны. Настоящее местопребывание его неизвестно». А в жандармское управление уже поступила шифрованная телеграмма их агента: «Граф Толстой следует двенадцатым поездом по билету второго класса Рязано-Уральской дороги».
— …Ну, Иван Иванович, и отчудил же старик! Ниспровергал, отвергал, а под конец жизни?.. Уж не в монастырь ли ушел…
Озолин молчал. Он боготворил Толстого и теперь был опечален. В это время в комнату вошла служанка Марта, она же няня малолетних детей, и сообщила, что хозяина спрашивает какой-то барин. «Проси», — сказал Озолин. Вошел господин с бородкой, отрекомендовался:
— Душан Петрович Маковицкий, домашний врач графа Толстого, — и торопливо сказал: — Господа, Лев Николаевич следует этим поездом. В дороге он простудился и заболел. У него высокая температура… Дальше ехать он не может. Ради бога, укажите, где можно снять комнату, хотя бы на короткий срок!..
Озолин, потрясенный, вскочил.
— Гостиницы в Астапове нет… Но я с готовностью предоставлю свою квартиру… К сожалению, здесь шумно, рядом дорога. Или, может быть, графу будет удобней в вашем особняке, господин Курнашов?
Лицо Курнашова исказилось, и он раздраженно ответил:
— Мой дом не больница, к тому же я обязан предварительно снестись с Петербургом… — Встал и вышел.
— Прошу подготовить комнату, эту, большую, и постель для графа, — сказал он домашним и вместе с Маковицким поспешил к вагону, где на жесткой лавке, накрывшись пледом, лежал Толстой.
У вагона уже собралась толпа, она все прибывала. Больше всего собралось железнодорожных рабочих, мастеровых из депо. Полушепотом передавались всякие слухи; кто побойчее, приникал к окнам вагона, надеясь увидеть великого Толстого. И он, при жизни ставший в один ряд с Конфуцием, Гомером, Данте, был здесь, в поезде, в жестком вагоне. Все понимали, что случилось что-то роковое, трагическое… Между тем события развивались своим чередом. Душан Петрович сообщил больному, что комната найдена, и представил Льву Николаевичу и двум его спутницам Ивана Ивановича Озолина. (Толстой покинул Ясную Поляну лишь вдвоем с Маковицким, но в деревне Шамардино, где они пробыли сутки у сестры Льва Николаевича, к ним присоединилась младшая дочь Толстого Александра и фельдшерица Варвара Феокритова.) Женщины и Душан Петрович поспешно собирают вещи. А Озолин и дорожный мастер под руки выводят Толстого из вагона. Люди снимают шапки. Лев Николаевич кланяется… «Нести его, нести на руках надо!» — слышится шепот.
…Вот и домик, одноэтажный, с низкими окнами. Большую часть занимал начальник станции с семьей, меньшую — его помощник; к нему и переселились Озолины, предоставив свои комнаты для Толстого.
…Толстой зовет Озолина, берег его руку и пожимает, приговаривая: «Благодарю вас, благодарю вас». Слова эти так тронули Озолина, что он заплакал и смог лишь ответить, что все делает с радостью, от души.
В то время как Лев Николаевич сидел в кресле, ожидая, пока ему постелют, в комнату неслышно вошел господин с чемоданом — старший врач железнодорожной амбулатории Стоковский.
— Лев Николаевич, простите, ради бога, но я обязан исполнить формальность: заполнить карточку, — сказал он.
— Прошу вас!..
И доктор начинает заполнять бланк. Вот этот бланк в одной из комнат Астаповского музея Л. Н. Толстого. Слева типографским шрифтом вопросы, справа — ответы, записанные рукой Стоковского:
«Фамилия, имя, отчество — Толстой Лев Николаевич.
Возраст — 82 года.
Должность — граф, пассажир поезда № 12.
Болезнь — воспаление легких.
День составления карточки — 31 октября 1910 года.
Подпись лица, заполнявшего карточку, — доктор Стоковский.
С подлинным верно — печать (подпись неразборчива)».
Формальности выполнены. Толстой ложится в приготовленную для него постель, с которой ему уже не суждено встать. Около больного остаются его дочь и доктор Маковицкий. Все последующие семь дней и ночей Толстой уже не принимает никакого участия в событиях, разыгравшихся на станции Астапово. Он делает последние записи в дневнике, диктует дочери свои мысли о боге, столь далекие от земной жизни и суеты.
…Когда заходишь в этот домик, в первую его комнату, то словно возвращаешься в детство. Вот «Кавказский пленник», рассказ для детей про русских офицеров Жилина и Костылина, попавших в плен к горцам; «Детство, отрочество, юность», которые вы читали мальчиком, потом подростком, потом, наверное, взрослым уже; затем «Война и мир», многочисленные издания Толстого на многих языках, с иллюстрациями разных художников, портреты Наташи Ростовой, Андрея Болконского, Кутузова. И сам Толстой. Вот он совсем мальчик, потом офицер, герой севастопольской обороны; Толстой в зрелые годы и уже глубокий старик.
Следуем дальше по годам. «Анна Каренина», «Смерть Ивана Ильича», «Власть тьмы». Все тревожнее становится жизнь в России, все острее воспринимает Толстой окружающие его бедность и произвол. Вот перед нами портрет Катюши Масловой. Расплачиваясь за чужой грех, она следует по этапу на каторгу. Первое издание романа «Воскресение», где Толстой клеймит весь строй России, начиная от надзирателя тюрем и кончая злобным прокурором святейшего Синода Победоносцевым. Гневные статьи писателя «Так что же нам делать?», «О голоде», «Не могу молчать», наконец «Неизбежный переворот».
В следующих залах музея — уход Толстого из Ясной Поляны. Мы видим фотографии сыновей Толстого, приехавших в Астапово, друга Толстого — Черткова, Софью Андреевну, дежурившую у окна домика, толпы народа, жандармов с саблями.
Неизвестная станция Астапово приковывает к себе внимание всего мира.
Как только весть о том, что граф Толстой заболел и остается в Астапове разнеслась по станции и поселку, смолкли гудки маневровых паровиков — машинисты перестали подавать их. Крестьяне подходили к домику, предлагая свои услуги, а на станционный телеграф обрушилась лавина телеграмм со всех концов России с запросами о состоянии здоровья великого писателя. И этот поток рос с каждым днем. Редакция крупной газеты «Русское слово» телеграммой предложила Озолину значительный гонорар за сообщение о том, что происходит в домике. Но Иван Иванович отверг предложение. «Лев Николаевич просил никаких сведений о нем не печатать», — ответил он. Шли сотни телеграмм со всевозможными медицинскими советами, выражением сочувствия. Так реагировали на уход и болезнь Толстого многие честные люди России.
По-своему откликнулись на это полицейские власти.
«Астапово. Ротмистру Савицкому. Телеграфируйте, кем разрешено Льву Толстому пребывание Астапове, станционном здании… не предназначенном для помещения больных…»
Запрашивает жандармский генерал-майор Львов, хотя уже по донесениям агентов знает, что Толстого приютил в своем домике Озолин.
Открытым текстом такую телеграмму дать побоялись, зашифровали. Текст любопытный. Человек, подписавший его, действовал весьма хитро. Жандармский генерал, получивший сообщение от своего агента, должен как-то реагировать. Как? Генерал отделывается формальной телеграммой. В самом деле, какое и от кого нужно иметь разрешение для того, чтобы впустить в дом больного, старого человека? Значит, запрос сделан затем, чтобы подстраховать себя. В случае чего он доложит: «Я не бездействовал, я послал запрос». Дать же прямое указание «выдворить из казенного помещения графа Толстого» Львов не решается. Возможно, что при беседе с местным губернатором, которая состоялась тотчас же после известия об уходе Толстого из Ясной Поляны, жандармский генерал не прочел на лице своего начальника выражения уверенности, и он выжидает.
Вскоре Львов тайно прибывает в Астапово, где разворачивается битва между церковно-чиновничьей и подлинной Россией. Первую представляют также тайно приехавшие в Астапово два губернатора, вице-губернатор, генерал-майор Львов, архиерей Парфений, игумен Варсонофий, жандармский унтер-офицер Филиппов со своей командой и прочие. Они добиваются, чтобы к Толстому был допущен кто-либо из священнослужителей. В противном случае они готовы применить силу.
Но для этого им нужно убрать свидетелей — железнодорожников, охраняющих покой больного, и корреспондентов, представляющих десятки газет.
Жандармы приказывают всем посторонним покинуть станцию. Но на дороге имеет власть и железнодорожное начальство. На станции распоряжается Озолин, его поддерживает приехавший в Астапово управляющий Рязано-Уральской дорогой Д. А. Матренинский. Из высших чиновников он единственный, кто ведет себя порядочно и независимо, хотя это грозит ему служебными неприятностями. Он разрешает корреспондентам находиться на станции.
Бывший жандармский полковник отец Варсонофий начинает действовать. Проникнуть в домик силой на глазах у всей прессы — это значит вызвать мировой скандал. И Петербург не дает такого приказа. Никто не хочет так войти в историю, в том числе и отец Варсонофий. Он предпринимает неудачную попытку подкупа служанки Озолиных Марты, уговаривая ее выкрасть ключ от дома. Предупрежденный кем-то Маковицкий отбирает у служанки ключи. Тогда пытаются воздействовать на жену Толстого Софью Андреевну, которая сама не допущена в домик Озолина. (Дети и друзья Толстого опасаются, что появление ее взволнует Льва Николаевича. В последнем письме к жене Толстой даже просил ее не делать попытки увидеться с ним. И об этом письме было известно детям.) Духовенство плетет сложную интригу… Им нужно, чтоб кто-либо из духовных лиц хоть бы переступил порог дома, а там можно врать, создавать легенды о раскаянии Толстого…
И никто еще не знает, что Толстой все это предвидел и задолго до своего ухода, 22 января 1909 года, записал в своем дневнике:
«Как бы не придумали они чего-нибудь такого, чтоб уверить людей, что я «покаялся» перед смертью. И потому заявляю, кажется повторяю, что возвратиться к церкви, причаститься перед смертью я так же не могу, как не могу перед смертью говорить похабные слова или смотреть похабные картинки, и потому все, что будут говорить о моем предсмертном покаянии и причащении — ложь…»
Помните описание последних дней старого князя Болконского в «Войне и мире»? В одну из бессонных ночей увидел себя он юным в расписном шатре князя Потемкина… Быть может, умирая в домике Озолина, Толстой видел свой «шатер»; себя, юного офицера, на знаменитом четвертом бастионе? Себя, читающего на Кавказе письмо Некрасова о своей первой повести «Детство»; наконец, счастливым женихом Сонечки Берс? И венчание, и приезд с юной женой в Ясную? Сознание своего безмятежного счастья.
Когда заходишь сейчас в этот домик, будто попадаешь в те далекие ноябрьские дни 1910 года.
…В одной из комнат музея сосредоточены экспонаты, посвященные семи астаповским дням и ночам Льва Николаевича. Несмотря на болезнь, он вечером 31 октября делает запись в дневнике:
«…Саша и (Варвара Михайловна) забеспокоились, что нас догонят, и мы поехали… Потом сорок градусов температуры, остановились в Астапове. Любезный начальник станции дал прекрасные две (комнаты)».
3 ноября — последнее, что записал Толстой своей рукой:
«Ночь была тяжелая. Лежал в жару два дня. 2-го приехал Чертков. Говорят, что Софья Андреевна… Нынче, третьего, Никитин, Таня, потом Гольденвейзер… Вот и план мой. Fais ce que dois adv. …‹Делай, что должно…›
И все на благо и другим, и главное, мне».
Больше он ничего уже не писал, а лишь диктовал свои мысли о боге…
Время отсчитывало последние дни и часы великой жизни.
Он продолжает свой давний спор с Христом — спорит, как равный с равным. Оба они властители дум. Упрекнув Толстого в гордыне, Христос опускается перед ним на колени. Толстой просит его встать и говорит:
— Смотри, что они творят твоим именем. Твои пастыри благословляют убийства. Ты выгнал из храма торговцев, а они вновь призвали их в храм.
Христос в бессилии разводит руками.
— Бог есть любовь, — говорит он.
— Бог не есть любовь, — отвечает Толстой, — бог — это неограниченное все, чего человек сознает себя ограниченной частью… — Он задумывается, а потом с укором говорит Христу: — Они поклоняются кресту, а ведь это всего лишь виселица, на которой они распяли тебя. Они еще ходят в церковь, но очень скоро эта вера рухнет, и тогда?
— Наступит безверие и хаос, — шепчет Христос.
— Безверие и хаос уже наступили, — отвечает Толстой.
Зимний дворец. Николай II и Столыпин. Говорит Николай:
— Петр Аркадьевич, все это происходит потому, что мы отступили от заветов нашего покойного родителя. Когда моему батюшке предлагали сослать Толстого в монастырь или посадить в острог, он говорил: «Я не хочу добавлять к его всемирной славе венец страдальца». Это было мудро. Но я оказался слабее, я позволил Синоду уговорить себя.
— Но, ваше величество, в девятьсот первом году, уже после выхода романа «Воскресение», покойный Победоносцев не имел иного выхода.
— Не будем о нем. Это святой человек. Но, очевидно, и святые заблуждаются. Мне граф бог знает что писал, но я же не обороняюсь, — говорит царь.
— Ваше величество, в сложившейся ситуации возможно лишь одно — применение силы. Или мы должны смириться с тем, что граф умрет не раскаявшимся. И, следовательно, все многочисленные почитатели его учения…
Николай задумывается.
— Петр Аркадьевич, вы сказали «или», значит, вы сами не уверены, — говорит царь.
— Да, я не уверен, ваше величество.
— Вспомним отлучение графа от церкви. Не только у нас, но и в Европе осудили послание святейшего Синода. Слава Толстого еще более возросла, а курс русского рубля пал… Обыкновенно вы приходите ко мне с готовыми мудрыми советами.
— Тогда, ваше величество, разрешите представить короткий доклад. — Столыпин подает бумагу.
Николай берет бумагу, бледнеет.
— Но ведь граф еще жив, — говорит он.
— Ваше величество, мы должны по-государственному предвидеть.
— Что нужно от меня?
— Резолюция на всеподданнейшем докладе… Она для Европы и для газет. Желательно бы отделить Толстого-гения от Толстого-отступника. Вот проект. — Подает еще бумагу.
Николай читает:
— «…Душевное сожаление…» Это хорошо, искренне. «…Во время расцвета своего дарования…»
— Здесь подчеркивается именно время, ваше величество, а следующая фраза: «Образы одной из славнейших годин русской жизни» — намек на «Войну и мир», — объясняет Столыпин.
— Добавим: «Господь бог да будет ему милостивым судьей», — говорит Николай.
Столыпин почтительно склоняет голову.
Резолюция о смерти уже начертана, а Толстой еще жив и произносит фразы, последние в этом мире: «А мужики-то, мужики как умирают», — сказал и заплакал… Потом: «Есть пропасть людей на свете, кроме Льва Толстого, а вы видите одного Льва…» И, наконец, последние слова: «Истина… я люблю много… как они…»
Мы видим фотографии тех лет: Софья Андреевна приникла к окну комнаты. Вдали виднеется фигура жандарма. Сын Толстого Сергей Львович с матерью на перроне. Рядом с фотографией депеша жандармского начальника станции своим подчиненным в город Данков: «Пятого утром прибыть Астапово с оружием и патронами». Корреспондент «Саратовского вестника» телеграфирует в свою редакцию шестого утром:
«Монахи прибыли с дарами, совещались с дорожным священником, ночью тайно пробрались к дому. К Толстому не проникли…»
Игумен Варсонофий в панике: что делать?
Передают, что Варсонофий пытался договориться с друзьями Толстого «по-мирному».
— Господа, поймите чистоту моих намерений, — убеждал он. — Если я, бывший жандармский полковник, оставил мирскую суету и удалился в обитель…
— …То это еще не значит, что вы перестали быть жандармом, — парирует Чертков.
Так точно, находясь в эмиграции, в Швейцарии, разглядел события в Астапове Ленин:
«…Святейшие отцы только что проделали особенно гнусную мерзость, подсылая попов к умирающему, чтобы надуть народ и сказать, что Толстой «раскаялся». Святейший синод отлучил Толстого от церкви. Тем лучше. Этот подвиг зачтется ему в час народной расправы с чиновниками в рясах, с жандармами во Христе…»
Много скопилось в Астапове чиновников и жандармов. В последние дни прибыли вице-директор департамента полиции Харламов, рязанский губернатор Оболенский, на соседней станции Лебедянь ждал условного сигнала епископ Кирилл Тамбовский.
Все эти люди, в большинстве образованные, университетские, испытывали чувство неловкости, страха перед судом истории. С кем воюют?! С творцом «Войны и мира», ужас, ужас… Ну а как быть с запрещенными цензурой статьями и памфлетами Толстого, написанными им после 1881 года, то есть после известного переворота, который произошел в мировоззрении писателя, когда он в своем знаменитом трактате «Исследование догматического богословия» обрушился на официальную церковь и ее служителей? Вот уж поистине положение хуже губернаторского. И за карьеру свою страх берет, и открыто проявить свою реакционность тоже боязно. Все, что связано с Толстым, все, решительно все войдет в историю… Потомки-то ведь смеяться будут… Да что потомки!.. Друг перед другом и то неловко, особенно князю Оболенскому: как-никак ветвь декабриста. Уж не дед ли нынешнего губернатора выведен в черновых набросках «Декабристов» Толстого? Все они ныне скованы в своих чувствах генеральскими мундирами и епископскими рясами.
Они на службе и обязаны действовать.
Сейчас может показаться странным: как же вся эта генеральская гвардия, имея такую власть, не могла сделать самого небольшого, но крайне необходимого самодержавию и церкви дела — содействовать проникновению в озолинский домик священника? Хотя бы на полчаса, да что там — на десять минут, на пять минут, чтобы он, выйдя оттуда, провозгласил на весь мир:
— Раб божий Лев покаялся…
И вранье пошло бы в ход, ибо среди представителей прессы, дежуривших в Астапове, были и корреспонденты консервативных газет вроде «Нового времени». Они с величайшей охотой подхватили бы эту весть. Почему же сам Столыпин, весьма жесткий и решительный человек, фактически диктатор России, без колебаний вешавший революционеров, не отдал секретной директивы, например такой: «Обеспечить присутствие священнослужителей при умирающем»? Ведь мог. Власть была.
Но этот хитрый и умный политик, запрашивая обер-прокурора святейшего Синода о том, как высшая церковная власть собирается реагировать в случае рокового исхода, сам не подписал ни одного документа касательно мер в отношении великого писателя. Все регламентирующие секретные приказы и телеграммы, безусловно продиктованные премьером, подписаны второстепенными лицами. Как будто губернские и жандармские власти предпринимали эти меры по своей инициативе, а правительство не имело к ним никакого отношения.
У рязанского губернатора князя Оболенского был формальный повод выслать приехавшего в Астапово друга и единомышленника Толстого — Черткова, ибо еще по ранее изданному высочайшему повелению Черткову запрещался выезд из Тульской губернии. И Оболенский попытался воспользоваться царским указом. Но как? Опять-таки сам он не решился на встречу с родовым аристократом и бывшим офицером гвардии Чертковым, но послал к нему жандарма Филиппова с приказом: «Скажите Черткову, что ему выезд из Тульской губернии воспрещен и чтоб он в двадцать четыре часа убрался отсюда». Несчастный унтер, на котором отыгрывались высокие начальники, пошел к Черткову и передал ему приказ рязанского губернатора. Умный и резкий Чертков ответил так:
— Передайте его сиятельству, что я нахожусь не в Тульской и не в Рязанской губернии, а у постели опасно больного друга. Я не оставлю Толстого… Взять меня отсюда вы можете только трупом.
Заикаясь, Филиппов передал эти слова грозному губернатору. Молча Оболенский повернулся, пошел на вокзал и более ничего не предпринимал.
Вице-директор департамента полиции Харламов телеграфировал в Петербург, прося указаний… Этот Харламов — тот же несчастный «унтер» (только чином повыше) — прекрасно понимал, что Столыпин в любом случае отыграется на нем («Генерал, вы лицо достаточно ответственное и обязаны были на месте сориентироваться и принять надлежащие меры», — скажет премьер).
Но какие меры? Приказать взломать двери озолинского домика? А как избежать огласки, зоркого ока дежуривших газетчиков? Положим, своих можно на время удалить силой, а как быть с иностранными корреспондентами? Эти тотчас устроят шум на весь мир. И тот же Столыпин выгонит полицейского генерала со службы без пенсии. Нет уж, лучше ждать прямых указаний. Но, однако, премьер Столыпин также уклоняется от решительных действий. Все они «унтеры» перед Толстым…
…Не было во всей этой рати князей Болконских — они пали на поле брани; не было и графов Безуховых — сгинули в Нерчинских рудниках. Возобладали Победоносцевы-Топоровы и разные Вульфы, «жадною толпой стоящие у трона». И чтобы хоть как-то оправдаться перед высочайшим «унтером», они демонстрировали силу, хотя и боялись ее применить. На станцию прибывают вооруженные отряды жандармов. И вся эта рать оказывается бессильной. Как бы объясняя это, на одном из стендов приведено признание Суворина, издателя «Нового времени»:
«Два царя у нас: Николай Второй и Лев Толстой. Кто из них сильнее? Николай Второй ничего не может сделать с Толстым, не может поколебать его трон, тогда как Толстой, несомненно, колеблет трон Николая и его династии».
Повторю: Толстой проповедовал непротивление злу насилием. А сам? Следовал ли он своей проповеди? Нет. Он постоянно отступал от нее.
Пожалуй, с бо́льшим основанием, как это ни парадоксально, можно констатировать «непротивление» правительства Николая II, которое теоретически могло послать в ту же Ясную Поляну взвод жандармов и арестовать Толстого; вот тут он не воспротивился бы, а тихо пошел в тюрьму, на страдания. В 1908 году в статье «По поводу заключения В. А. Молочникова» Лев Николаевич писал:
«Казалось бы, ясно, что одно разумное средство прекратить то, что не нравится в моей деятельности, — это то, чтобы прекратить меня. Оставлять же меня и хватать и мучить распространителей (запрещенных произведений Толстого. — Б. Г.) не только возмутительно несправедливо, но еще и удивительно глупо… Как мне ни больны страдания моих друзей, я не могу, пока жив, прекратить эту мою деятельность…»
И все-таки правительство не шло дальше ареста друзей Толстого и его секретаря да скрытого науськивания на великого писателя фанатиков-изуверов. Когда же Толстой сам пришел в московское жандармское управление с требованием освободить арестованных и вместо них взять под стражу его самого, начальник управления генерал Слезкин ответил: «Граф, слава ваша слишком велика, чтобы наши тюрьмы могли ее вместить», — «красивый» ответ, рассчитанный на историю! И все же спасовал перед гением: арестованные за распространение толстовского рассказа «Николай Палкин» молодой филолог М. А. Новоселов и его друзья были вскоре выпущены из тюрьмы.
Строк же Толстого, будто бы прямо обращенных к нему: «И вы, получая 20-го числа по двугривенному за пакость, надеваете мундир и с легким духом куражитесь над ними, над людьми, которых вы мизинца не стоите…» — генерал, разумеется, не хотел принимать на свой счет.
С Толстым правительство ничего не могло поделать. Он уже принадлежал всему человечеству. Как видим, даже Столыпин не пошел на то, чтобы пренебречь мировым общественным мнением, и не стал уговаривать Николая II принять радикальные меры против Толстого, — скандальные последствия отлучения Толстого от церкви в 1901 году послужили уроком.
Приходилось довольствоваться малым — отругиваться. Правительство нанимало бойких и бессовестных журналистов. И те отлично кормились: сочиняли пасквили на Толстого и выдумывали глупые анекдоты вроде: «Ваше сиятельство, пахать подано». А он, некоронованный властитель дум, продолжал властвовать над умами.
Наступает утро седьмого. 6 часов 05 минут. Гольденвейзер открывает форточку той комнаты и жестом зовет корреспондентов, которые ждут «печального мирового события». У изголовья сидит старенькая Софья Андреевна, гладит волосы Льва Николаевича, шепчет: «Светил, светил… И угас».
Из Астапова во все концы мира идут телеграммы — «Умер». Сотни телеграмм с одним словом.
«Отошла в область былого душа великая, душа, объявшая собою всю Русь, все русское», — отозвался Горький.
А жандармы и чиновники в тревоге.
Департамент полиции указывает:
«Секретно.
Полицмейстерам и приставам.
Установите наблюдение магазинами венков, обяжите не выпускать лент революционными надписями. Не допустите убранства трауром зданий…
№ 452 7 ноября 1910 г.».
Рядом телеграмма:
«Калуга. Преосвященному епископу Вениамину. Граф Толстой скончался сегодня, седьмого ноября, шесть часов утра. За два часа до смерти находился без сознания, семья была при нем с пяти утра. Умер без покаяния. Меня не приглашали… Грешный игумен Варсонофий».
Видя, что от него явно уплывает обещанный епископский сан, бывший полковник выпросил у губернатора справку, свидетельствующую о том, что он, отец Варсонофий, приложил все старания, дабы проникнуть к умирающему, но родные и друзья покойного не допустили его. И такой «документ» был выдан.
Здесь же, подтверждая бессилие Варсонофия, телеграмма корреспондента:
«Прах Толстого лежит под простыней. Лицо не изменилось. Покойный успел выразить свою волю — хоронить его без обрядов…»
Есть и другие телеграммы. Из Франции:
«Человечество облеклось в траур. Сегодня оно обнажает голову перед бессмертием».
Из Италии:
«Не человека мы хороним, целый мир. Толстой стоял в мире, как факел, светящий маяк над океаном».
«Болгария взволнована вестью, что перестало уже биться сердце, которое столько лет скорбело о человечестве».
Телеграммы из Индии, Китая, Вены, Америки…
…Последняя комната музея. Вот уже 68 лет все вещи этой скромной комнаты сохраняются в неприкосновенности; на высоте ложа, над железной кроватью, как видно по тени, падавшей от свечи, карандашный набросок профиля почившего Толстого; работники музея предполагают, что рисовал его железнодорожный рабочий Бутримов, первый зашедший проститься с покойным. На кровати — плед Толстого, подушки… Рядом, на круглом небольшом столике, — железная кружка, пузырьки с лекарствами, медный подсвечник. Из мебели в комнате еще три стула и вторая кровать, где спал врач, небольшой продолговатый столик, на нем керосиновая лампа с зеленым абажуром. Все.
«Умер Лев Толстой, — писал В. И. Ленин. — Его мировое значение, как художника, его мировая известность, как мыслителя и проповедника, и то и другое отражает, по-своему, мировое значение русской революции.
…Л. Толстой сумел поставить в своих работах столько великих вопросов, сумел подняться до такой художественной силы, что его произведения заняли одно из первых мест в мировой художественной литературе».
В статье «Л. Н. Толстой», опубликованной в большевистской нелегальной газете, центральном органе РСДРП «Социал-Демократ», 16 ноября, уже после смерти Толстого, Ленин дает оценку лицемерию правительственной и либеральной прессы:
«…Посмотрите на оценку Толстого в правительственных газетах. Они льют крокодиловы слезы, уверяя в своем уважении к «великому писателю» и в то же время защищая «святейший» синод».
«…Посмотрите на оценку Толстого либеральными газетами. Они отделываются теми пустыми, казенно-либеральными, избито-профессорскими фразами ‹…› за которые так бичевал Толстой — и справедливо бичевал — буржуазную науку. Они не могут высказать прямо и ясно своей оценки взглядов Толстого на государство, на церковь, на частную поземельную собственность, на капитализм, — не потому, что мешает цензура; наоборот, цензура помогает им выйти из затруднения! — а потому, что каждое положение в критике Толстого есть пощечина буржуазному либерализму; — потому, что одна уже безбоязненная, открытая, беспощадно-резкая постановка Толстым самых больных, самых проклятых вопросов нашего времени, бьет в лицо шаблонным фразам, избитым вывертам, уклончивой «цивилизованной» лжи нашей либеральной (и либерально-народнической) публицистики».
В Астаповском музее мы читаем слова Толстого:
«Положение мое, человека, сознавшего всю тяжесть греха моей жизни и продолжающего жить в этих преступных условиях безумной преступной роскоши, среди нужды всех окружающих, мне стало невыносимо…»
Последняя схватка происходит при выносе гроба с телом Толстого из домика начальника станции. Толпа поет «Вечную память», жандармы, заглушая хор, кричат: «Ур-ра!» Постыдно, мерзко и глупо. Борьба началась еще ранним утром, когда люди, собравшиеся на вокзале, запели «Вечную память». Подскочили жандармы с приказом замолчать, но появился Матренинский и сказал: «Я разрешаю, здесь командую я, пойте!..» Но жандармы бросились в толпу. Хор сбился. Тогда Матренинский объявил, что он снимает с себя ответственность за порядок на дороге, и жандармы отступили. Пение продолжалось, хотя и с перерывом.
Управляющий дорогой Матренинский не был ни революционером, ни последователем толстовских идей, он исполнил свой долг честного человека.
По пути следования поезда с гробом из Астапова до станции Засека (близ Ясной Поляны) на платформах вокзалов жандармы разгоняли толпы людей, а на вагоне с гробом свежей краской было написано «Багаж».
От станции Засека до Ясной Поляны несколько километров. Толпа около пяти тысяч человек; гроб по очереди несли на руках. И сюда было согнано большое количество конных и пеших жандармов. Потом прощание яснополянских крестьян со своим защитником и гражданские, без церковных обрядов, похороны у оврага, где была запрятана легендарная зеленая палочка.
Может показаться, что правительство Николая II вело себя просто глупо: ему бы, наоборот, взять инициативу в свои руки, придать похоронам общенациональный характер (как оно и случилось, но без участия правительства), объявить в России траурные дни и т. п. И в итоге, как это хотели сделать либералы, под шумок нажить политический капитал.
Однако, проследив по документам взаимоотношения Льва Толстого с церковью и царским правительством, я понял, что это было совершенно невозможно. Слишком уж стары и велики были счеты Толстого с правительством; слишком сильны были удары, нанесенные Толстым династии Романовых начиная с Екатерины II («Посмертные записки старца Федора Кузьмича»), затем — Александру I («Война и мир»), Николаю I («Хаджи Мурат» и памфлет «Николай Палкин»). Если над Александром I Толстой просто иронизирует, то Николая I он уничтожает совершенно и как личность и как правителя, описывая, как император в перерыве между обедом и посещением любовницы накладывает изуверскую резолюцию: «…Провести 12 раз сквозь тысячу человек. Николай», — и при этом размышляет, что была бы Россия без него.
Последнему русскому царю тоже досталось. Начиная с первого же дня его царствования. По поводу тронной речи, в которой Николай II категорически отверг очень робкие предложения, точнее, пожелания представителей земства оказывать царю помощь в делах внутреннего управления, Толстой писал в статье «Бессмысленные мечтания»:
«Необдуманный, дерзкий, мальчишеский поступок молодого царя стал… фактом… общество… проглотило оскорбление…» И еще: «…Царь, ничего не понимающий ни в управлении, ни в жизни, ответил, что это — бессмысленные мечтания».
Несомненно, Николаю была известна обошедшая весь мир карикатура в английской газете «Таймс»: великан Л. Толстой и уродливый карлик — Н. Романов, грозящий титану: «Задал бы я тебе, но слишком уж ты велик».
Что касается святейшего Синода, то пощечины, нанесенные Толстым в «Исповеди», в его знаменитом «Ответе Синоду» (не говоря уж о «Воскресении») всем семи членам его, — пощечины эти светились ярко, пунцово на щеках церковников и всего христова воинства. Им нужно было отрешиться от личных обид, классовых и кастовых интересов, встать над своей эпохой, взглянуть в будущее, но… но тогда они бы не были «чиновниками в рясах», которых пригвоздил навечно Лев Толстой. Тут все намертво — крепко завязано.
Да, по-другому реагировать на смерть Толстого царь и высшее духовенство не могли. Но формальная попытка соблюсти приличие перед Европой была предпринята в известной уже нам резолюции Николая. Но и тут были признаны заслуги лишь Толстого-художника, до «Войны и мира» включительно. О позднейших произведениях вовсе не упоминалось.
Несомненно, в среде русского духовенства были и сторонники Толстого. Доказательством тому служит хотя бы известный рассказ А. Куприна «Анафема», опубликованный в феврале 1913 года в журнале «Аргус». Герой рассказа дьякон вместо «анафемы» провозгласил «болярину Льву многая лета!» (журнал был конфискован).
Исторически рассказ не совсем точен, но верно отражает определенные настроения. Несмотря на постановление Синода, констатировавшего отлучение Толстого от церкви, приказа о предании его анафеме наравне со Степаном Разиным и Пугачевым не поступило. Постановление Синода вызвало такую бурю возмущения в России и во всем мире, что петербургскому митрополиту Антонию пришлось публично оправдываться в печати; в своем письме к Софье Андреевне Толстой он писал:
«Напрасно вы упрекаете служителей Церкви в злобе и нарушении высшего закона любви, Христом заповеданной. В синодальном акте нарушения этого закона нет. Это напротив есть акт любви, акт призыва мужа вашего к возврату в Церковь и верующих к молитве о нем».
Словом, святейший Синод, видя, что он своим постановлением лишь способствовал авторитету Толстого и росту его популярности, постарался замять этот вопрос или трактовать отлучение как «заботу о ближнем».
Когда Толстой «бил» пастырей церкви, он не прибегал к подобным уверткам и оговоркам. В письме царю в декабре 1900 года (за три месяца до отлучения) Толстой писал:
«Из всех этих преступных дел самые гадкие и возмущающие душу всякого честного человека это дела, творимые отвратительным, бессердечным, бессовестным советчиком вашим по религиозным делам, злодеем, имя которого, как образцового злодея, перейдет в историю, — Победоносцевым».
Ровно через семь лет после смерти великого писателя произошел предсказанный им «неизбежный переворот». И в час народной расправы с царизмом подвиг зачелся ему. Впервые без цензурных купюр в России зазвучал голос Толстого. По инициативе Советского правительства был разработан план первого полного собрания сочинений великого писателя…
…Недвижны стрелки часов, замершие в час его смерти. Полуденное июньское солнце уже в зените. А современный городок Лев Толстой занят своими обычными заботами. Это маленький тихий городок со светлыми зелеными улочками. Неподалеку от музея находится большая и одна из лучших в Липецкой области школа имени Льва Толстого. Перед ней бюст Льва Николаевича.
Интерес к Толстому у детей появляется с того возраста, когда они начинают задавать вопросы: «А почему наш город называется Лев Толстой?» В тот день, когда я был там, в школе шла торжественная линейка, посвященная окончанию учебного года. Взволнованные, стояли с цветами мальчики и девочки. Гранитный Толстой смотрел на них со своего постамента.
Музей Толстого в бывшем станционном домике создан постановлением СНК СССР в 1939 году. Но перед войной его лишь начали организовывать, а настоящая работа началась в 1946 году, когда сюда приехали нынешняя заведующая музеем Вера Ивановна Кузовкина и научный сотрудник Майя Александровна Глаголева. Они-то и разыскали тогда еще живых свидетелей событий, которые мы описали. Нашли бывшую служанку Озолина Марту Андреевну Сысоеву. Вот что она рассказала:
— В домике Озолина обстановка была небогатая, а сами хозяева очень хорошие люди… И когда граф Толстой неожиданно остановился у нас, Иван Иванович наказал мне во всем слушаться графа, а денег от него брать не велел. Но я всего раз зашла в комнату Льва Николаевича. Он спросил, сколько я получаю в месяц, и дал мне три рубля. Я не посмела отказаться…
Судьба Ивана Ивановича Озолина оказалась трагической. Здоровья он был некрепкого, а семь напряженных, бессонных суток вовсе подкосили его. Он заболел от нервного потрясения, а после болезни был переведен в Нижний Новгород с понижением, там снова заболел и умер в бедности в 1913 году всего 39 лет от роду. Но семья его неизменно получала деньги от адресата, оставшегося неизвестным: предполагают, что от сыновей и друзей Толстого, возможно и от Черткова.
Сейчас в музее намечают сделать стенд, посвященный И. И. Озолину. И справедливо: он достоин того.
Можно спорить об идеале личности — каким видел Толстой и каким видим мы, — но его: делай себя лучше, работай над собой — остается непреходящим.
Работники музея извлекли из сочинений Толстого замечательные высказывания, собранные в прекрасно оформленный альбом. Открываем, читаем:
«Ничто так, как труд, не облагораживает человека. Без труда не может человек соблюсти свое человеческое достоинство».
«Существующий строй жизни подлежит разрушению… уничтожиться должен старый капиталистический и замениться социалистическим; уничтожиться должен строй милитаризма и замениться разоружением и арбитрацией… одним словом, уничтожиться должно насилие и замениться свободным и любовным единением людей».
«Равенство капиталиста и рабочего такое же, как равенство двух борцов, из которых одному связали бы руки, а другому дали оружие в руки…»
«Есть два желания, исполнение которых может составить истинное счастье человека, быть полезным и иметь спокойную совесть».
«А какое мне дело до рас? Я не делаю никакого различия между ними. Я стою за человека».
«Я осуждаю одинаково преступность грубой толпы, совершающей эти ужасы (расовое бесчинство в США), и большую бессовестность правительства, допускающего и потворствующего этим преступлениям».
Я назвал этот рассказ «Пассажир поезда № 12». Говорят, что Толстой так сказал о себе сам. Когда растерянный доктор Стоковский в недоумении остановился перед графой «должность», Лев Николаевич улыбнулся и ответил: «Какая разница? Пишите — «пассажир поезда № 12». Все мы пассажиры в этой жизни. Но один только входит в свой поезд, а другой, как я, схожу…»
Ленинградский декабрь 1983 года принес мороз и метели. По городу пошли снегоочистительные машины. Где-то на далеких окраинах были задержки с трамваями, но, в общем, город продолжал жить своей обычной жизнью. Впрочем, что значит — обычной? Все время что-то происходит, нарастает, меняется. Что касается декабря, например, то он был отмечен частыми встречами ветеранов войны, блокадников.
Грядет сорокалетие со дня полного освобождения Ленинграда от блокады.
Воспоминания, воспоминания…
В Музее истории Ленинграда, в секторе «Оборона города 1941—1944 гг.», появилась экспозиция «Последний мирный день». Этот день — суббота, 21 июня 1941 года. Я говорил со многими старыми ленинградцами. Почти никто не помнит, что было в тот день. Зато все до мельчайших подробностей помнят следующий день — 22 июня. Началась война. А накануне — что ж? Все занимались своими делами. Фотокорреспонденты «Ленинградской правды» и фотохроники ТАСС запечатлели для истории обычные картины жизни города.
Первое фото: народное гуляние в ЦПКО имени Кирова, на Кировских островах. Улыбающиеся лица ленинградцев, отличные от нынешних лиц: не хуже, не лучше — другие. А вот платья, костюмы похожи на современные, точнее, наоборот: мы взяли моду оттуда… (или это само получилось — не важно).
Для многих из тех, довоенных ленинградцев это гуляние было последним, последние веселые, беззаботные часы — на следующий день они уже толпились у военкоматов, ехали на оборонные работы, но, конечно, не могли и представить себе, что им предстоит совершить, сколько вынести, прежде чем одним — дождаться победного фейерверка над Невой, другим — лечь в землю у Пулковских высот или быть свезенными на Пискаревское кладбище.
Второе фото: асфальтирование улицы где-то неподалеку от Исаакиевского собора — видны его колонны. Что ж, улицы асфальтируют и ныне.
Третье фото: испытание нового универсального станка на заводе Свердлова. И сейчас испытываются станки, только сейчас они иные.
Четвертое фото: отъезд ленинградских детей в пионерские лагеря. Три веселых улыбающихся детских лица. Одно из них показалось мне знакомым. Обернувшись, я спросил у сотрудника музея Юрия Алексеевича Пономарева, известны ли фамилии этих ребят.
Мы пытались… Но у фотографии нет подписи. Фотокорреспондент не записал фамилий… Очевидно, и надобности не было: просто дети…
Но мне уже не нужна была подпись к фотографии. Вглядевшись пристальнее, я узнал одного мальчишку. Это был Толян, самый младший в нашей ватаге мальчишек на Удельной (это окраина Северной Выборгской стороны Ленинграда).
Тридцатые годы… Играем в футбол. Игрок задел мяч рукой. «Была рука!» — «Не было!» Спорим, наконец зовем худенького Толяна (на самом деле его звали Толик).
— Толян, была рука? — спрашивает самый старший из нас, Егорка, — это он рукой коснулся мяча.
— Была! — отвечает Толян.
— А может, не было? — значительно спрашивает Егор.
— Была, — мужественно отвечает Толян. Ибо знает, что Егор ему этого не простит.
Сейчас при всех он смирится, а после поведет Толяна за сарай и станет ему медленно выкручивать руку, приговаривая: «А помнишь, ты против меня шел?» А Толян будет изгибаться, корчиться от боли и повторять: «Все равно была рука!» Сколько колотушек сыпалось на Толяна!.. Но ничто не могло его сбить. Он всегда стоял за нашу мальчишечью справедливость. В его слабом теле жил сильный дух. И дух побеждал, потому что мы обращались всегда к Толяну, знали, что он не соврет. Он был нашей совестью, хотя мы тогда не сознавали этого. Конечно, бывали спорные случаи в наших играх, но почти всегда мы знали, кто прав. И когда Егорка или еще был хулиганистый парень — Кондрат мучили Толяна, мы знали, за что они его мучат, но не всегда могли заступиться: у Егорки были здоровые кулаки, а Кондрат всегда ходил с финкой. У меня до сих пор на левой руке след от нее.
Помню, что за несколько дней до начала войны Толян, счастливый, объявлял всем и каждому, что едет в пионерлагерь. За последний год он как-то сильно пошел в рост. Он поехал в лагерь под Лугу (по пути, как видно, его и щелкнул фотокорреспондент), но очень скоро был возвращен вместе с остальными ребятами: немцы взяли Псков — и под Лугой велись оборонительные работы. Последний раз я видел Толяна в конце ноября 1941 года, в их комнатушке деревянного дома на Ярославском проспекте. Он лежал на кровати, закутавшись в одеяло. Комнату освещал слабый свет коптилки — электричества уже не было, керосина — тоже. Опустив глаза и перебирая одеяло худыми, тонкими пальцами, он говорил:
— Борис, ведь кончится война? Ну, когда-нибудь она кончится… Допустим, через полгода. Пусть!.. Так? И я скоплю сколько-то денег. Пусть не сразу, а через месяц, как мы до войны копили к Ноябрьским или к Первому мая… И куплю себе шоколадку «Золотой якорь», которая до войны семь пятьдесят стоила…
Война кончилась, но Толяна не стало. Не дожил до весны. И теперь, глядя на его веселое, счастливое лицо на музейной фотографии, я думаю: «Толян, Толян, вот где ты оказался… Спустя сорок лет! Что ж, ты по праву занял здесь свое место».
…Музей истории Ленинграда, его фонды, запасники расположены в Петропавловской крепости. Эту крепость знает весь мир. Ее основанием начался город, и эта крепость определила в дальнейшем весь архитектурный облик города. И когда на экранах появляется Ленинград — что показывают прежде всего? Силуэт Петропавловки, ее куртины и бастионы. И невозможно, конечно, было найти более подходящее место для музея города, чем это место.
Здесь — тишина. Каждые четверть часа бьют куранты, и многочисленные экскурсанты, задирая головы, рассматривают шпиль пронзительной высоты Петропавловского собора. Но и здесь, в музейной тиши, перед юбилеем наметилось оживление. В основные фонды музея увеличилось поступление документов военных лет. Часто это просто письмо на фронт или с фронта с поблекшим штампиком: «Просмотрено военной цензурой. 1943». Или наградные документы умершего участника обороны. Сотрудники музея производят опись, регистрируют, и документ становится достоянием истории.
Когда-нибудь монах трудолюбивый
Найдет мой труд усердный, безымянный,
Засветит он, как я, свою лампаду —
И, пыль веков от хартий отряхнув,
Правдивые сказанья перепишет…
Слово «монах» звучит несовременно и уже совсем не ассоциируется с молодыми современными людьми — научными сотрудниками музея, его хранителями. Но сущность-то и смысл работы летописцев не изменились. И здесь, как в древних монастырях, собирают свидетельства, пишут историю.
Совсем недавно в музей поступил еще один документ, еще одно свидетельство очевидцев блокадной зимы 1941/42 года. Когда я пришел в Петропавловскую крепость, документ этот только передавался в фонды. Прежде всего специалисты определили, что документ — подлинный. Это — часть дневника, который вела в блокаду ученица восьмого класса 10-й школы Дзержинского района города Наташа Соколова. Несколько страниц ученической тетради, написанных ясным почерком пятнадцатилетней девочки. На мой взгляд, дневник яркий, в чем читатель сможет убедиться сам.
К пожелтевшим страницам дневника приложена телеграмма, датированная сорок вторым годом:
«Данилово Ярослав Ленинград Чайковского 38 кв 33 Соколовой Отстал детей Ефимовской нахожусь Данилове Ярослав. Ехать не могу надо срочно разыскать детей».
— Этот дневник и остальные документы принесла нам Валентина Федоровна Карякина, блокадница, доктор наук, награждена орденом Ленина, — пояснила научный сотрудник музея Татьяна Владимировна Володченко.
…Дневник Наташи открывает еще одну из блокадных судеб.
Это начало (то, что найдено) Наташиного дневника. Она описывает свое возвращение в Ленинград из Кингисеппа, где она отдыхала в поселке Беседа у своей тетки.
«Июнь 1941 г. Второй вагон, вошла с передней площадки[3]. Было уже 11 часов, и понятно, холодно, но как только я влезла на площадку, мне стало так жарко, как в печке. Народу было так много, как селедок в бочке. Какой-то пьяный военный все время грозил своим наганом. Тетка, стоящая рядом со мной, держала ящик, крышка у него отлетела, и гвозди царапали всех немилосердно. Мне она разорвала платье…
Стали кричать и ругаться, и тут поднялся такой трамтарарам, что просто ни на что не похожее. А тут еще какая-то гражданка перед дверью потеряла свой кошелек и не давала сходить. Но всему бывает конец. Кончилась и эта пытка. Когда я шла по Чайковской, я встретила Августова и Альку Попова. Они шли, громко хохоча и куря папиросы. Я быстро прошла мимо, и они меня не заметили. Дома обо мне очень беспокоились. У Нади, в доме, в квартире № 18, где живет Тимонькин, поселилась новая девочка — Ляля. Как только мы ее увидели, она сразу не понравилась. На днях мы с ней познакомились. Она оказалась не лучше, чем мы думали, все время поет о глазах, о заходящем море, смеется совершенно без всякого повода. Они помешались, разговаривают много о мальчишках. Пока что она не записалась ни в какую школу. Я хочу, чтобы она записалась в нашу, но Надя против. Ляля же не записалась и не хочет, потому что они собираются эвакуироваться. Ляля сказала Наде, что Юрка завтра уедет в Новосибирск.
28 августа 41 г.
Сегодня мы погрузили вещи в вагон. С нами едет мама. Правда, только до Ярославля, но все же это очень хорошо. В вагоне нас 29 человек. Ребят 5 человек, я, Ариан, Адя Эмдер, Витя Баллад и Натак. Адя учится в 7-м классе и перешла в 8-й.
22 ноября 1941 г.
Более двух месяцев не бралась я за дневник. За это время произошли большие изменения в моей жизни — жизни Ленинграда, да и всей страны, фашисты бомбят и обстреливают город из дальнобойных орудий. До восьмого сентября Маша и многие другие говорили, что немцы не будут бомбить город. Не знаю почему, но я и сама так думала. С восьмого все пошло совсем иначе. Опишу эту первую бомбардировку.
Мы находились в эшелоне. Эшелон стоял за Международным, на какой-то ветке. В эшелоне мы находились уже с 28 августа. Причем мы объехали все окраины Ленинграда и наконец прикатили к Международному. Там, где стоял эшелон, находилась свалка старых, испорченных машин. Здесь находились самые различные машины (легковые, автобусы, «скорая помощь»), но все они были кто без ручек, кто без кузова, кто без колес. Метрах в 50 от нас, за грязной речкой, стояли бараки рабочих, а метрах в 20 от последнего вагона стоял сарай. За сараем и за эшелоном лежало небольшое болотце, кусты, а дальше, параллельно нашей ветке, шла основная линия железной дороги, по которой часто проходили пассажирские и товарные поезда. С тех пор как мы находились в эшелоне, нередко была тревога и, по приказу нач. поезда, все люди должны были отходить от поезда на расстояние 100 м, не дальше. Однажды же, когда мы стояли в Ручьях, тревога не была объявлена, так как это довольно далеко от Ленинграда, километров 10. И вот, без всякой тревоги, из-за туч вынырнул немецкий самолет и сбросил две фугасные бомбы, но они не попали в эшелон, бомбы разорвались метрах в 200 от поезда. Это было наше боевое крещение.
Помню, как мы были тогда перепуганы и как, выбежав из вагонов, бросились в грязную канаву на землю и прижались к земле. Но самолет улетел; 8-го же мы находились под городом, Международный проспект метрах в 500 от нас. И вот мы видим немецкие самолеты. Сразу же загудели сирены и застреляла зенитка. Самолеты летели прямо на нас. Мы побежали к сараю и легли, прижавшись к земле. Зенитки палили вовсю. Я все время боялась, что начнут падать осколки, так как самолеты летели точно над нами. Их было 11. Наконец они пролетели.
Вдруг из-за облаков появились еще самолеты. Кажется, их было около 13. Тут началось что-то невероятное. Я смотрела вверх на самолеты, и вдруг все небо стало черным и вниз полетело множество черных черточек. Не знаю, почему мне пришла в голову такая мысль, но я решила, что это ласточки. Но вот эти черточки выросли и все вокруг нас в ослепительном пламени. Все скрежещет, шипит, громыхает. Зенитки, трассирующие пули, бомбы. Папа бросился тушить ближнюю к нам зажигательную бомбу. Тут бомба упала мне в ноги, я почувствовала, что ногам горячо, и поползла вперед. Вдруг бомба разорвалась у меня под носом и загорелся в нескольких местах сарай. Папа бегом от одной бомбы к другой и забрасывал их землей, которую хватал руками. А мы лежали втроем, прижавшись к земле. Я отползла от бомб, которые разрывались со всех сторон, и мне не было страшно. Я думала, что зажигательные бомбы страшнее.
Когда загорелся с нашей стороны сарай, мы обежали его и легли с другой его стороны, рядом с болотом. Зажигательные бомбы, падая в болото, шипели и разбрасывались, как фейерверк. Когда самолеты пролетели и мы вышли из-за сарая, мы увидели страшную картину. Бараки пылали, как солома, вокруг бараков стоял вой, визг, шум. Во многих местах шипели еще не совсем потушенные бомбы. За речкой красноармейцы рубили уже совсем сгоревший сарайчик. Горели провода. Папа и другие эшелонцы выламывали громадную толстую дверь и внутри сарая (сарай заполнен был ящиками от патронов) тушили попавшую внутрь бомбу. Я стояла рядом, на пепле, оставшемся от потухших зажигательных бомб. Вдруг что-то зашипело. Это снова вспыхнули остатки бомбы. Я отскочила в сторону и стала засыпать бомбу землей, кидая горсточками, так как лопатки не было. Тут подоспел папа, ремесленники и другие с лопатами. Бомбу быстро затушили. В городе горели Бадаевские продовольственные склады. Все небо покрылось белыми клубами дыма. Это было часов в 5. Мы сразу же после конца тревоги поехали с мамой к тете Шуре. Ариан повез трофейный стабилизатор от бомбы.
С 10 сентября или около этого числа снизили норму хлеба. Рабочие стали получать 600 гр., служащие 400 гр., а иждивенцы 200 гр. Потом снизили еще и еще…
12 декабря
Теперь уже рабочие получают 250 гр., а служащие и иждивенцы по 125 гр. Конфет рабочие получают 500 гр., крупы 500 гр., мяса 500 гр. (это в эту декаду, в прошлую крупы и мяса было по 200 и 100 гр.) Служащие и иждивенцы получают крупы 200 гр., мяса 100 гр., конфет 250 гр. В эту декаду еще прибавили. Суп и тот с некоторых пор по карточкам. Вырезают — 23 гр. крупы и 5 гр. масла. Мама с этого месяца получает рабочую карточку, папа, как всегда, служащую. Мы иждивенческую. Но папа сейчас на трудработах, поэтому получает 250 гр. хлеба и мяса и суп в двойном размере, т. е. За 25 гр. крупы и суп и кашу.
Таня Лопырева 7-го улетела на самолете. Счастливая. У папы с эвакуацией дело не продвигается, в городе — голод. Мама рассказывает, что к ним привозят в больницу истощенных, полумертвых от голода детей. На улице теперь не редкость встретить упавшего человека, который не может подняться, или же просто сидящего где-нибудь в снегу и замерзающего. Почти каждый 3-й встречный опух. У нас в школе умер Андрей Иванович — продавец тетрадей, учитель по физкультуре у младших классов. Когда хоронили Андрея Ивановича, мы собрали деньги на венок, но венков нигде не было. Теперь каждый день по нескольку раз видишь, как везут гробы на санях сами же люди, или даже просто тащат на руках гроб. Все гробы без венков. Много гробов из некрашеных досок. В школу в этом месяце я почти не ходила, так как посещаемость очень плохая, приходят 4—5 человек. Последние дни бомбежек и просто тревог не было. С неделю назад был артиллерийский обстрел нашего района. Один снаряд попал в дом № 57, где булочная, другой в дом, окна которого выходят на наш задний двор. На заднем дворе в нашем доме выбиты стекла, а двор был завален осколками кирпича и стекол. Один снаряд попал во двор нашей школы, и у нас в классе выбиты стекла. На Чайковском уже разрушено фугасными бомбами 7 домов и 1 фугасная — не взорвалась (против нашей школы). На Канаевой упало 6 или 7 фугасных бомб. Причем в дом № 11 попали в разное время 3 фугасные. На Чернышевской — 2 фугасные, на Потемкинской — 1. На Петра Лаврова 3 или 4 бомбы — и т. д. и т. д. Наш Дзержинский район сильно пострадал от фашистских бомб, но теперь это так везде. Зажигательные бомбы, кажется, были на всех домах нашей улицы. На наш дом их бросили 4 или 5 раз. Одно время в день бывало по 10—12 тревог, причем половина — ночью. С сиренами и отбоями даже были приключения. Однажды, например, вместо тревоги дали отбой. Однажды в середине тревоги опять завыли сирены.
1 февраля
Через 2 дня мой день рождения. А как далеко все, что происходит сейчас у нас, от того, что было в прошлом году в эти же дни. В прошлом году в эти дни я ходила веселая, приглашала подруг на день рождения, ходила в школу. А в этом году я впервые буду справлять день рождения не дома, а в больнице, куда я слегла 11 января, а Ариан 8-го. Мама положила нас в больницу, потому что дома совершенно нечего есть. И в Ленинграде ужаснейший голод. На улицах валяются мертвые люди, трупы замерзших. Многие из них без валенок, так как их стаскивают у умерших прохожие. Когда еще были живы кошки — многие ели кошек. Наш умер от болезни и голода несколько дней назад. На улице ужаснейшие морозы. Если на улице падает от голода лошадь и умирает, собирается народ и растаскивает мясо только что подохшей лошади. Уже месяц, как папа не ходит на работу, потому что отек и ослаб, как и большинство еще не умерших мужчин. Умирает много людей, причем большинство умирающих — мужчины. Умер физик, отец Меттера, отец Екатерины Сергеевны (старшей сестры), Красилов (инженер) и еще много знакомых и знакомых наших знакомых.
В больнице нет света, воды, а в обыкновенных домах и подавно. У нас дома не работает радио. Не работает также городской телефон и канализация.
3 мая
Папа умер. Мы в Сибири, в далеком селе Асино Новосибирской области. С нами мама. Нашу эвакуацию можно подробно описать только в громадной тетради, но бумаги здесь нет совсем. Придется описать, но подробности потом, когда будет бумага, а сейчас написать вкратце.
Папино учреждение должно было эвакуироваться. Я и Ариан в это время были в больнице. Однажды пришла мама и сказала: «Ленгидэп» на днях уезжает. Папа поедет с вами обязательно, а я поеду, если мне разрешат. Я сразу же решила…»
На этом дневник обрывается. Прокомментировать эти записи я попросил мать Наташи — Нину Федоровну Соколову, заслуженного врача республики, сорок лет проработавшую в больнице имени Раухфуса.
— Сколько этот дневник странствовал, а я даже не знала об этом! Его нашли после смерти Наташи. Горько, очень горько, когда родители переживают своих детей… Наташа была такая чудесная, вокруг нее всегда были люди… У Наташи осталась взрослая дочь и внучек… Да, да, Наташа была уже бабушкой, а я — прабабка… Теперь о дневнике. Она упоминает бомбежку в эшелоне. Это они: Наташа, ее младший брат Ариан и отец их, мой муж, Андрей Михайлович, которого не взяли в армию по зрению, пытались эвакуироваться в августе — сентябре сорок первого… Но немцы уже замкнули кольцо, и их эшелон так и не пробился, он курсировал в районе Международного проспекта… А потом все они вернулись домой на улицу Чайковского.
— Вас с ними не было?
— Нет. Я не могла ехать, я считалась мобилизованной при детской больнице… Но они все-таки эвакуировались в конце февраля сорок второго. Муж был на последней стадии дистрофии… Читали телеграмму? Это от него. Он вышел на станции из поезда за кипятком… Поезд тронулся, а он уже не смог подняться, отстал… И вот по его телеграмме меня отпустили искать детей…
— А муж ваш?
— Он умер… И я нашла госпиталь, где он умер, на станции Ефимовская, а вот могилы не нашла, их всех в братскую хоронили… Долгая это история, но я нашла детей в Сибири. Поехала туда по наитию, потому что эшелон направлялся в Узбекистан, в «Чирчикстрой»… И логично было ехать искать туда… А материнское сердце подсказало… Я выходила на каждой станции, шла в эвакопункт — не было ли детей Соколовых? И вышла в Асине. И на перроне стоит мой сын… Весь вагон плакал… Я: «Где Наташа?!» «Лежит, больна, она здесь…» Вот так. Жизнь прожита тяжелая, но отрадно сознавать, что она была полезна Родине. А Наташа умерла несколько лет назад на моих руках внезапно, как умирают сердечники… Но она узнала счастье, у нее была прекрасная семья… Но — сердце, сердце!
Сердце — это блокада… И сердце осталось там.
…Я стоял у Вечного огня на Пискаревском мемориальном кладбище. Этот мемориал — свидетельство крепости и стойкости ленинградцев, ибо те, кто лежит под каменными плитами, — выстояли, ноне сдались.
Струя восходящего из гранита пламени металась на морозном ветру. И это пламя освещало самые отдаленные уголки моей памяти.
Я видел дорогие мне лица ушедших людей, умерших в блокаду или много лет после нее, но испытавших на себе ее жестокие удары; я видел юную маму и совсем молодого, уходящего из дома на смерть отца; я видел лица своих однополчан, большинство из которых уже ушло; я видел и ныне живущих близких моему сердцу людей, верность которых испытана десятилетиями жизни.
А пламя металось и металось, и я не мог оторвать глаза от него. И предо мной вновь и вновь вставали картины блокадного прошлого. Вот по бесконечно длинному, проходящему в то время по самой окраине города Старопарголовскому проспекту, вжавши голову в воротник старенького пальтишки, идет мальчик. Где-то недалеко бухает взрыв, это он по «Светлане» бьет. Мальчик подходит к огромному черному — все окна затемнены — зданию; это — Политехнический институт; сейчас здесь госпиталь на полторы тысячи коек. Мальчик заходит в подъезд. В вестибюле — часовой.
— Вызовите, пожалуйста, начальника первой хирургии, военврача третьего ранга Гусеву, я к ней… — просит мальчик.
— Нельзя, парень, сейчас нельзя… Воздушная тревога! Не слышал, как гудели сирены? Сейчас они, врачи, раненых в бомбоубежище спускают…
Мальчик кивает в знак согласия, он уже знает этот порядок. Не успел до начала тревоги — все. Значит, надо ждать ее окончания.
А метроном тревожно бьет из черной тарелки репродуктора. Но вот слышится гудение самолета. Гудит с завыванием — не наш самолет. Забили зенитки…
— Подгадал, — говорит часовой, — как раз на Ноябрьские…
То была ночь с шестого на седьмое ноября, когда фашисты бомбили госпитали Ленинграда.
— Никогда не знаешь, где твоя смерть, — улыбается пожилой часовой-нестроевик. Строевые-то все — на передовой.
Внезапно из коридора отворяется дверь — и появляется мама в белом халате и шинели внакидку:
— Ты здесь? — (Откуда она могла знать, что сын придет именно в это время — непонятно!) — Пропустите, это ко мне… — говорит она часовому, и мальчик устремляется к ней. — Ты пришел, ну, слава богу…
Мама берет его, как маленького, за руку. Они идут по коридору, где в полутьме тоже лежат раненые; успевают дойти до ординаторской, отворить дверь, как вдруг огромной силы взрыв потрясает здание. Срывая маскировку, летят стекла, рамы. Слышатся крики и стоны… Испещрен осколками фугаски вестибюль, где только что стоял мальчик, убит часовой…
Все это было… И все перед глазами. Как сейчас, слышу голос мамы, отдающей команды: «Внимание! Никакой паники!.. Медсестра Попова! Возьмите из резерва «летучую мышь». Врачи Боровикова, Долохова — к своим палатам! Носилки сюда!.. Носилки… Как можно больше!» (Врачами были студенты пятого курса медвуза Боровикова и Долохова.)
Из палат, где снесены рамы, начинается эвакуация тяжелораненых в бомбоубежище. Девочки-медсестрички таскают носилки, и мы с мамой сносим раненых вниз, в бомбоубежище. И мама все время повторяет: «Только не отходи от меня…» Еще никто ведь не знал, что произошло, а может, через минуту все обвалится.
Не обвалилось. Полутонная фугаска упала в нескольких метрах от вестибюля, и двухметровые стены старого здания выдержали.
…Передо мной вставали и светлые картины: я — в армии. Мне уже шестнадцатый год. На поясе у меня как у связного, развозящего секретную почту, настоящий «ТТ», я получаю, как все бойцы, уже шестьсот граммов хлеба и — счастлив. И первое выполненное задание, и первая медаль в сорок третьем.
…Один из писателей как-то заметил: о войне хорошо вспоминают лишь тыловики и снабженцы. Я не был ни тыловиком (в Ленинграде вообще тыла не было), ни снабженцем, но блокаду я иногда вспоминаю со светлой грустью; вспоминаешь ведь не голод, не стужу, не обстрелы — это все было… Но! Были иные отношения, иные понятия! Однажды я пришел в госпиталь к маме. А ее вызвали к начальству. Анна Ивановна Попова (которую я тогда еще не знал) говорит: «Идем в столовую!» Я отказываюсь. Во-первых, в блокаду не принято было это — чтоб за чей-то счет… И второе — меня подозрение взяло: я пойду с ней, допустим, она поделится со мной своим обедом, а потом с моей мамы стребуют целый талон за этот обед…
Но она все же уговорила меня. Пошли в госпитальную столовую. На свой талон она взяла обед, который полагался военнослужащему, и полтарелки мучной баланды отлила мне. Я, конечно, стал есть, но сердился на свою слабость… Выходим из столовой, а она мне вдруг и говорит: «Только, пожалуйста, не говори маме, что ходил со мной в столовую». — «А почему?» — «Да незачем ей это знать…» Так я постигал «иные понятия». И о такого рода человеческих отношениях не могу вспоминать без сожаления: потому что сегодня их нет!
Бесспорно, было и другое: медперсонал того же госпиталя в январе сорок второго валился с ног, а небольшая компания вокруг начпрода — пьянствовала и устраивала вечеринки с танцами. (Правда, эту вороватую компанию позднее разогнали, кого-то судили, кто-то сбежал.)
Теперь, когда мне перевалило за пятьдесят, я вспоминаю маму тех лет. К началу войны ей исполнилось всего тридцать четыре года. После окончания медицинского института в 1935 году она не занимала никаких административных постов, работала в Озерковской поликлинике № 29 хирургом. В первый же месяц войны ее мобилизовали и направили в только что организующийся госпиталь № 11—16, занявший опустевшее здание Политехнического института на Выборгской стороне. Мама рассказывала, что, когда она явилась к месту назначения, огромное здание Политехника было пустым. На третьем этаже она нашла начальника госпиталя. Прочитав предписание, он сказал: «Так вы хирург? И даже с шестилетним стажем!.. Вот вы и возглавите первое хирургическое отделение на двести коек… Занимайте весь первый этаж и немедленно развертывайте отделение… Сегодня же ночью начнете принимать раненых. Задача ясна? Исполняйте!..»
— Я не знала, с чего начать. Как организовать работу?.. Спустилась вниз на первый этаж. Широкий коридор, студенческие аудитории со столами и учебными досками… В глубине коридора стояла группа девушек, как потом выяснилось, студенток последних курсов мединститута… Я представилась им. «Ой, как хорошо, а то мы стоим и не знаем, что делать… Говорят, сегодня уже поступят раненые…» И все смотрят на меня, а я сама не знаю, с чего начать. Наконец решила, что прежде всего надо освободить аудитории, организовать операционную, перевязочный пункт… Вдруг ко мне подходит строгая женщина в роговых очках и докладывает: «Военфельдшер Попова прибыла в ваше распоряжение!» — вспомнила мама уже после войны. Иногда в День Победы у нас собирались ее военные друзья. А дальше рассказ обычно продолжала Анна Ивановна Попова:
— Мне было приказано явиться в распоряжение начальника первого хирургического отделения. Пошла искать… Коридоры огромные… Вижу, девушки в военных гимнастерках… Выносят столы, моют окна… Я спрашиваю у одной, где мне найти начальника отделения. Она мне тихонько: «А вон она стоит у окна…» Смотрю и не вижу. Стоят две молоденькие… Я опять: «Ну — где? Которая?» Она: «Вон та, смуглая, красивая… Достает портсигар…» Меня поразили ее молодость и обаяние… Я привыкла видеть на этих постах пожилых, солидных людей… К вечеру мы уже приняли партию раненых… Аида Петровна быстро вошла в курс, и ее приказы выполнялись беспрекословно.
Когда я впервые пришел в госпиталь — это было в конце августа сорок первого, — все аудитории главного корпуса, превращенные в палаты, были уже полны раненых. Мама с утра до ночи проводила в операционной. В госпитале развернули полторы тысячи коек, хирургов не хватало. Это и понятно, потому что в Ленинграде были в срочном порядке организованы сотни госпиталей и медсанбатов… И нужно было как можно скорей излечивать тех, кого еще можно было вернуть в строй. В это время шли кровавые бои у Пулковских высот, и защищающие город войска нуждались в постоянном пополнении.
Всего не хватало: людей, боеприпасов, продовольствия. А к зиме стало еще хуже, еще круче… Холод, голод. Не было электричества, паровое отопление не работало — в палатах стояли железные времянки, но и эти времянки, именуемые буржуйками, надо было где-то доставать.
К маме больные (то есть раненые) относились необычайно трогательно. И уже после войны со многими из них у нее поддерживалась переписка. Был такой Зимичев, которому мама спасла правую руку. Когда Зимичева привезли, то после осмотра главный хирург госпиталя настаивал на немедленной ампутации, но мама отговорила, точнее, уговорила подождать. И — спасли руку.
Очевидно, здесь сыграли роль и семейные традиции. Моя мама вышла из семьи врачей. Отец ее — Петр Александрович Бадмаев — еще в прошлом веке стал известен в Петербурге как врач тибетской медицины.
В энциклопедии Брокгауза и Ефрона (С.-Петербург, 1891, т. 4, с. 674) о моем деде и его брате сказано следующее:
«Бадмаевы — два брата, буряты, Александр Александрович Бадмаев был лектор калмыцкого языка в С.-Петербургском университете в 60-х годах; Петр Александрович — младший брат и воспитанник предыдущего родился в 1849 году. Учился некоторое время в Медико-хирургической академии и получил право врачебной практики. Лечит все болезни какими-то особыми, им самим изготовленными порошками, а также травами; несмотря на насмешки врачей, к Бадмаеву стекается огромное количество больных».
Семейные архивы, однако, вносят некоторые коррективы в информацию энциклопедического словаря: Петр Бадмаев окончил полный курс Медико-хирургической академии. Но по существующему тогда положению выпускник академии должен был дать клятву, что он будет лечить больных лишь известными европейской медицине средствами. Такую клятву Петр Александрович дать отказался, ибо решил заняться лечением тибетской медициной, и оставил свой диплом в академии, где он находится и поныне. Он был первый и едва ли не единственный до революции бурят, силой случайных обстоятельств получивший высшее медицинское образование: окончил Медико-хирургическую (ныне Военно-медицинскую) академию, а также восточный факультет Петербургского университета и, таким образом, сочетал в себе европейское образование, знание языков и знание тибетской медицины. Он впервые перевел на русский язык известный труд «Жуд-ши» — главное руководство по тибетской медицине — и написал ряд других научных трудов. На труды П. А. Бадмаева как на первоисточники ссылаются и авторы современных научных трудов, в частности Ц. Хайдав и Т. А. Меньшикова в своей книге: «Лекарственные растения в монгольской медицине»[4].
П. А. Бадмаев родился в городе Агинске Читинской губернии. Он был назван Жамсараном, но позднее крестился и получил при крещении имя Петр, а отчество, по тогдашнему обычаю, по имени царствующего императора — Александра II. Упоминаемые в словаре порошки изготовляются из лекарственных трав. Наиболее распространенное лекарство, порошок — шижет, он отлично регулирует обмен веществ в организме. Помогает также при отравлениях, несварении желудка и т. п. В состав шижета входят ревень, соль, вода, уголь, китайские орешки и еще один компонент, но в строго определенных пропорциях. Всего около трехсот наименований порошков по номерам. Так, например, шижет идет под номером сто семьдесят девятым.
После революции, будучи уже стариком, продолжал лечение тибетской медициной, которую у нас в доме называли ВНТ, что означает — врачебная наука Тибет. Эти три загадочные буквы были выгравированы на ложках.
После смерти П. А. Бадмаева в 1920 году его жена, Елизавета Федоровна Бадмаева, продолжила его дело. Уже в наше, советское время она по предложению Ленгорздравотдела возглавляла Опытный кабинет восточной медицины в Ленинграде — в двадцатые и тридцатые годы.
Естественно, что общая атмосфера, царившая в семье, оказала свое влияние на формирование характера моей матери, в частности на выбор профессии. Она прошла всю войну, занимая командные посты в полевых и эвакогоспиталях Ленинградского фронта, награждена девятью правительственными наградами.
Дружбу со своими соратниками — политруком Валентиной Максимовной Ковалевой, военврачом Марией Александровной Боровиковой, старшей сестрой Анной Ивановной Поповой — мама пронесла через всю жизнь. И траурный митинг у могилы на кладбище открыла ее бывшая ученица — депутат Ленсовета М. А. Боровикова, одна из тех девушек-студенток, что встретили ее в сорок первом в здании Политехнического института.