К портрету Петера Вереша

Теперь уже только с фотографий глядит на нас этот ладный круглоголовый человек с открытым лицом, разве чуть приметная хитреца где-то в усах, в уголках проницательных глаз; с простой, даже простецкой крестьянской внешностью. Зимой — шапка, меховая венгерская «кучма»; летом — круглая шляпа (такие и у нас не так давно можно было увидеть в южных деревнях, где-нибудь в Молдавии). Жилет: обычная принадлежность венгерской крестьянской одежды. И брюки, заправленные в простые сапоги.

Так ходил Вереш неизменно до самого преклонного возраста, будучи уже известным писателем; так приехал в Москву в 1952 году, на столетнюю годовщину со дня смерти Гоголя, а в 1954-м — на II съезд советских писателей.

В Москве его интересовало буквально все: от новых зданий до многонациональной советской литературы, и не было, наверно, на съезде человека, который усерднее записывал бы по горячим следам услышанное и увиденное, мысли, впечатления. Интересовали его в том числе вещи и как будто странные: голуби, вороны, например. По птицам, деревьям судил он о степени, так сказать, урбанизации; соображал своей упрямой коротко стриженной головой, насколько здоров этот большой город (и, кажется, остался более или менее удовлетворен).

За эти его упорные странности спутники даже трунили над ним. Да и сам его крестьянский костюм, хотя и выходной, мог на заседаниях, приемах, вероятно, смешить и смущать, удивлять: дескать, кто это?.. И зачем это все? Щеголянье самобытностью? Старомодный уже вызов городу, галстуку и штиблетам, этим атрибутам канувшего в вечность старорежимного венгерского барства?..

Тут и в самом деле крылась некая историческая загадка, побуждавшая подчас в нашем современнике, писателе-реалисте подозревать какого-то романтического «популиста», припозднившегося чудака-«народника». Однако, ближе узнавая Петера Вереша, который очень естественно носил в жизни привычную для него одежду, каждый понимал: бравада, оригинальничанье меньше всего вяжутся с этим скромным человеческим обликом.

Решение загадки проще. Ключ к нему в слове «самоучка». Самоучка — распространенное и повторяющееся общественное явление, особенно характерное для стран, недавно, еще вчера отсталых, заторможенных в своем росте, но бурно рванувшихся вперед. Такими на рубеже прошлого и нынешнего столетий были прежде всего восточноевропейские. Поистине вековая отсталость царила там (виной — еще татарское, турецкое нашествие). Обремененный пережитками средневековья капитализм развивался затрудненным, «прусским» путем. И вместе с тем новые, живые народные силы бродили, подымались, вступая в социальную историю, восполняя нехватку интеллигенции, пробелы науки и культуры.

Феодально-монархическая Россия стала родиной Ползунова, Ломоносова, Кольцова, многих революционных демократов и других талантливых самородков. В порабощенной Габсбургами, но устремившейся к своему 1848 году Венгрии учил крестьянских ребятишек и своим умом доходил до республиканских, утопистско-социалистических идей предлагавший ввести повсеместно обращение на «ты» просветитель и публицист, издатель газеты для рабочих Михай Танчич. А на поэтическом небосклоне взошла блестящая звезда Шандора Петефи…

Революционные общественные подъемы — настоящие колыбели самоучек. На предсоциалистической стадии дали они миру еще и таких замечательных, многосторонне одаренных людей, как Джек Лондон в Америке, Максим Горький в России. В чем-то «горьковским» путем к образованию, художественному творчеству пришел и венгерский батрак, арендатор, жегший лампу по ночам и размышлявший на тюремных нарах, ставший литератором, социологом, политическим заступником крестьян-бедняков, а потом, в народной Венгрии, и министром, депутатом Петер Вереш (1897—1970).

Самоучка — это и в наше время массового притяжения, прилива целых освобождающихся народов к культуре нередкий и преинтереснейший тип человека, писателя, интеллигента. Лишенный преимуществ систематического школьного образования, свободней он и от его недостатков: сохраняет первозданность, оригинальность мышления, не столь сглаживаемую, подавляемую шаблоном, рутиной и привычкой. Рядом с лакунами в знаниях, неискушенностью новичка в разных интеллектуальных тонкостях соседствует и разительная логика практика — та непредубежденная простота суждений, которая насущные, краеугольные жизненные факты делает до того очевидными, что разве лишь целиком затуманенное догмами зрение или злонамеренный ум не могут и не желают внять им, постичь их. Не без примера таких вот наивно-зорких ясновидцев от природы складывалась, наверно, поговорка: «истина глаголет устами младенца»…

Для Петера Вереша подобной истиной, навязчивой в своей требовательной очевидности идеей было: нельзя, невозможно в одиночку, при частном хозяйствовании, — несмотря ни на какие усилия, терпение, выдержку, на любые добрые качества, — свить себе гнездо, построить дом, возделать клочок земли и прожить на нем мирно и спокойно. А казалось бы, все естественные склонности человека влекут, зовут к этому: к природе, к труду, к дружбе с меньшими своими помощниками — домашними животными и с прямыми товарищами — с близкими, родными, любимыми. Вновь и вновь отравляют и разрушают скромное это стремление к счастью то неурожай, то рознь и эксплуатация, то воина или другое стихийное, природное и социальное бедствие.

Простую эту истину с завидным прямодушием и повторял на разные лады к вящему неудовольствию и раздражению хортистских чиновников и властей Петер Вереш. Повторял в своих рассказах (сборник «На краю деревни», 1940). Доказывал в статьях, произведениях очерковых («Крестьяне Алфёльда», 1935, «Сельская хроника», 1941) и автобиографических («Итоги», 1937). Развивал в повести «Неурожайный год» (1942) и опять в статьях…

Жила в нем с юных лет непокорная, убежденная жажда справедливости. Она, вероятно, и сделала его искателем и глашатаем правды, крестьянской и человеческой. Она побуждала в зимнее время, поджимая ноги на холодном земляном полу, при скудном свете коптилки ненасытно читать, думать и писать об этой стиснутой нищетой и произволом родной и жалкой деревенской жизни; обращать в поисках выхода взоры от Толстого, Руссо и Анатоля Франса также к Золя, Горькому, к Марксу и Энгельсу — к социализму…

Здесь, однако, вставали свои препятствия, почти неизбежно стеснявшие мысль, суживавшие кругозор. Тогда, в 30-х годах, Вереш принадлежал к известному литературно-политическому движению «народных писателей» и вместе с Ийешем, Дарвашем, Палом Сабо, Ференцем Эрдеи стал вскоре одним из ведущих деятелей его демократического, просоциалистического крыла. Но даже лучшие из «народных писателей», светлые головы не без труда пробивались сквозь путаницу иллюзий, которая охватывала их в этой среде. Это была не вина их, а скорее общая беда — все та же историческая беда отсталой страны. Крестьянство оказалось там слишком разобщенным с рабочим классом из-за неправильной аграрной политики социал-демократии, из-за всего государственного курса хортистских верхов, которые в меру собственных сил, кнутом и пряником старались отстранить, отвлечь народ от велений времени.

Эта-то издавна сложившаяся замкнутость венгерской деревни и склоняла тогда вольно и невольно преувеличивать «роль крестьянина» в прошлом и, что рискованней, в настоящем. Весь привычный с детства уклад и круговорот деревенской жизни нет-нет да и начинал казаться если не самой совершенной, то вечной и неизменной формой социального бытия. А все достоинства ее и пороки, равно как сам облик крестьянина, — пусть не общечеловеческими, но исконно своими, кровными, нерушимо «мадьярскими». Нетрудно представить, к какой исторической, моральной и художественной псевдоромантике это подчас приводило у «народных писателей», особенно более умеренных.

Сугубо художественным отрицательным следствием было то, что в самый реализм, ослабляя единство характеров и обстоятельств, закрадывались либо лирическая идеализация некоей вневременной «народности», либо пассивная, останавливавшая историю описательность. Последнее было, правда, связано и с конкретными особенностями нарождения творческого метода: многие «народные писатели» первоначально выступили (а некоторые и остались) лишь строгими документалистами, больше социологически образованными «исследователями деревни» чем собственно художниками.

К счастью, как раз Вереш с его дотошно критическим умом, желаньем во всем дойти «до корня» был мало подвластен туманно-мифической романтике. И в описаниях стремился не столько к научной, сколько к повествовательной убедительности. Описание тогда перерастало в потрясающий своей бесхитростной достоверностью человеческий и художественный документ. Как в том же «Неурожайном годе», где во всей плачевной тщетности вставали крестьянские попытки, одолев стихии, переборов недоброжелательство и прямой злонамеренный сговор богатеев, зажить своим хозяйством.

Пусть сам герой и не возмущался неудачей, а скорее с мягкой усмешкой покорялся судьбе — усмешкой над собственным неистребимым прекраснодушием, незлобивым трудолюбием; над неистощимой верой в слепой случай, в волшебное «а вдруг». Объективно отрезвляющий смысл повести проступал тем горше и определенней: никакие пресловутые мадьярские добродетели не вывезут сами по себе. Повесть уже достаточно прямо указывала на классовое расслоение села как на причину зол.

Однако совершенно сознательно, со рвением и увлечением к социальным конфликтам и классовой структуре села Вереш обратился лишь после 1945 года. Освобождение Венгрии не только вообще позволило открыто писать об этом. Война, крах полуфашистского хортистского режима, слом вековой помещичьей кабалы, широчайшее общественное переустройство, сама вышедшая из подполья социалистическая идеология — все это целиком освободило также в давно зревшую у него склонность к социальному анализу, исторической конкретности взгляда.

История словно расставила наконец классы по своим местам — с равнозначных революции высот, в реальных общественных связях и перспективе осветила всю их борьбу. В этом неумолимом и обнадеживающем свете предстали судьбы крестьянства и в новых книгах Вереша как о батрацко-рабочем прошлом (трилогия «Три поколения», 1950—1957, повесть «Железнодорожные рабочие», 1951), так и о кооперативном сельском настоящем (сборник рассказов «Испытание»[1], 1950).

Во всех них истинная подоплека бед и страданий — откровенная и замаскированная помещичье-чиновническо-кулацкая эксплуатация, освященная государством и вошедшая в быт, в обиход повседневная узурпация прав имущественных, гражданских и личных. А единственный способ выстоять и сохранить себя, даже внутренне возмужать — постоянная, трудная, но только и дающая удовлетворение, формирующая характер и сознание борьба. И труд не идиллически безмятежный, самодовлеющий или движимый эгоистическим расчетом, а тоже «умный»: неподавимо творческий, который, в свой черед, поддерживает и просвещает, учит сплачиваться, давать дружный отпор посягательству на его плоды.

Впервые писатель так отчетливо увидел и запечатлел в живых и разных образах поляризацию в обществе сил гнета, порабощения и противодействия ему. Сквозь индивидуальную и внешне благопристойную личину больших и малых столпов произвола каждый раз недвусмысленно проглядывает их прорисованная самой историей социально-атавистичная физиономия. Вот джентльменствующий англофил и профашист заодно, блюдущий только свою выгоду слуга двух господ помещик Чатари (сборник «Испытание»). Или одержимый поистине первобытной, затмевающей даже кулацкий рассудок жаждой стяжательства деревенский богатей, зверь-деспот Сабо Сомору («Три поколения»). Или, наконец, беспутный молокосос, ни на что не годный иждивенец украшенной звездочками чиновной касты, пустоголовый недоучка писарь Виктор («Железнодорожные рабочие»)…

Противостоящие же им образы бедняков, угнетенных, наоборот, красит, облагораживает, словно указуя в будущее, растущая и утверждающая себя человечность. Таков сметливый и независимый батрак Яни Балог, неуклонно посрамляющий и обуздывающий и конце концов зарвавшегося самодура Сабо. И вся положенная в основу трилогии жизненная история Балога — это некие фазы становления влекущейся к социальной справедливости, к социальному непокорству личности, которая благодаря этому морально освобождает себя.

Таков и другой главный положительный образ Вереша — сознательный социалист Габор Киш, который проходит через многие книги, всюду выступая как скромный, незаметный, но чуткий и надежный друг трудового люда. Участник сельскохозяйственных забастовок еще начала века, красноармеец 1919 года, Габор Киш в «Испытании» — бригадир, а потом руководитель производственного сельского кооператива. Рассудительным словом, бескорыстным примером он и тут завоевывает общее доверие, в свою очередь обращая его на общую пользу. Фигура эта как бы связует сегодняшний день деревни с традициями венгерского аграрно-социалистического и социал-демократического движения — с тем, что было здорового, жизнеспособного в нем.

Создать большие, «подлинно реалистические романы» о великом повороте в жизни, характерах и сознании, который захватил и крестьянство, приобщая его к социалистическому освобождению народов. Обрисовать этот поворот как гигантский социально-нравственный процесс: «сегодня, которое вырастает из вчера и переходит в завтра», — писал Вереш в предисловии к сборнику «Испытание», уже начав трилогию и мысленно словно очерчивая ее идеальные контуры. Вот какие дерзкие — эпического размаха! — замыслы лелеял он, хотя в «Трех поколениях» целиком осуществить их, пожалуй, и не удалось.

Социальная определенность образов, исторический драматизм коллизий были условием необходимым, но еще недостаточным. Четко заявленная эпическая задача — показать переход от частнособственнического мира к коллективистскому — требовала для своего решения глубже заглянуть в души людские. Искусство — человековедение, и, чтобы стать вполне социальной (и эпичной), история крестьянства должна была, как ни парадоксально, без остатка перейти в историю личности, личностей.

Между тем остаток этот — все, что не входило, не врастало, но впитывалось в собственно душевный мир, определяя привычки, нравственные понятия, становясь самим внутренним обликом: «неочеловеченные» обстоятельства жизни, так сказать, — у Вереша иногда еще довольно велик. История народа претворялась в историю личности, главным образом, в узловые, переломные моменты (столкновения батраков с кулаками, железнодорожных рабочих с обкрадывающим и обманывающим их начальством, сельскохозяйственных рабочих-забастовщиков с управителем и жандармами и т. д.).

Такие классовые конфликты превосходно вскрывали грязную, корыстную психологию верхов, одновременно агрессивную и приспособленческую; бунтарскую и трудовую мораль низов — униженных, но не побежденных. Но это была психология и мораль больше все-таки именно классовая, нежели индивидуальная. Правда, в конфликтных ситуациях, требовавших бесповоротных решений, немедленных действий, рельефней выделялись и отдельные незаурядные личные качества (того же Яни Балога). Но едва вступала в свои права «мирная», будничная жизнь, когда впечатления уходят вглубь и сознание подспудно продолжает свою работу, когда решения только зреют, а стороны личности складываются (вот тут-то бы и показать, как), у Вереша порой брала верх слишком статичная описательность.

Внешние события, обстановка словно заслоняли, замещали собой действие внутреннее, лишаясь тем самым прямого сюжетно-психологического назначения, реалистического оправдания. Вот, например, описание родного села Балога (первый том трилогии, «Рабство»). Длинное и добросовестное, оно изобилует экономико-историческими, топографическими и бытовыми сведениями, но мало связано с его детством, духовным развитием, не «работает» на него, а потому превращается в некий вставной социографический этюд. И на других страницах узнаем мы множество подробностей то о выпасе скота, обычаях пастухов, то о деревенских праздниках; постигаем ухищрения купли-продажи, «науку» косьбы, жатвы, — даже рытья, кормежки скотины, переноски тяжестей.

Пока все они остаются типическими обстоятельствами жизни действующих лиц, хоть отчасти обуславливая их мировосприятие, склад характера, или освещены лирическим чувством: в знании, умении — гордость рабочего человека! — за ними следишь с интересом. Но коль скоро типизация уступает место классификации, утрачивая прямую художественную «пользу», угасает и эстетический интерес.

Полнокровной реалистической типизации и стал в 50-х годах усиленно учиться Петер Вереш. Облекать обязательный общеисторический взгляд, социально-логический костяк в живую душевную плоть. Постигать и доносить необъятный драматический макрокосм — от политики до быта — через микрокосм: через глубинное, личное вплоть до простейших его, первоначальных зародышевых клеточек.

В одном из дневников (еще 1951 года!), не отступаясь от эпического замаха, от почетной миссии «историка жизни народной», но и не переоценивая себя, Вереш честно отмечал два недостатка, мешавших ему как художнику, одновременно две свои насущные писательские задачи:

«…Подняться до так называемого общечеловеческого. Проблему крестьянина возвысить до проблемы человека… И знаю главную свою беду: чрезмерную склонность к социографической детализации… Факты в сердце, в нервы, во весь внутренний склад внедриться должны…»

Сознательно относившийся к своему творчеству, писатель сам, значит, видел — и постепенно преодолевал — проступившую у него самостийность житейской и исторической обстановки, что мешало вполне построить, «очеловечить» характеры. Уже сборник «Испытание» не только за тему встретил признание. Исторический рассвет, победа социализма изображались в нем не просто на полях, а прежде всего в душах. Пронырливый, всеми лукавыми извилинами собственнической психологии противящийся новому Варга, думающий думу своей горемычной жизни и свершающий выбор в пользу артельного житья-бытья Данко, дающий первый решительный бой старому миру Барна — все это, вместе с ушедшими еще дальше Балогом и Кишем, поистине была история в лицах: очеловеченные, индивидуализированные грани ее и стадии.

Уже тогда начал понемногу открывать, исследовать писатель и более тонкие, сокровенные душевные движения, делавшие «крестьянина» всецело «человеком». Параллельно с трилогией, из одного материала родилось несколько самостоятельных рассказов, в которых с прежде неведомым, пожалуй, Верешу совершенством воплотилась овладевшая его помыслами эстетическая необходимость: одушевить, психологизировать повествование.

Таков «Детский гнев» (1954), где сдержанно-проникновенно описано первое потрясение неопытной, доверчивой детской души, первое смутное пробуждение наивной, но определенно шевельнувшейся «классовой ненависти» при виде грубого самоуправства приказчика и незабываемых, непрощаемых материнских слез… Или «Женская верность» (1954) — рассказ, с трогательно-интимной стороны дорисовывающий облик жены. Яни Балога Юльчи и все их взаимоотношения. С той неожиданной стороны, в трудные будни, когда лучшей «классовой» доблестью оказывается истинная, до высочайшей человечности идущая супружеская верность: обоюдная поддержка, беспредельное доверие и самоотдача — полное внутреннее единение…

К последнему десятилетию своей жизни Вереш уже вполне овладел новой лирико-психологической манерой. Этап этот ознаменовали, в частности, роман «Разборчивая девушка» (1960), повествовательный цикл «Прихвостень» (1962), рассказ «Маленькая осенняя буря» (1962) и другие. Объемные образы людей, в чей внутренний мир, во все его измерения писатель пытливо вникает, — вот главное его достижение.

Раньше всего ему, конечно, не хотелось бы утратить ничего от той чистой, здоровой трудовой морали, которую он с самого начала отделял от эгоизма, голой корысти, выводил из народно-коллективистских начал, направляя в социально-сознательное русло. И вот, столько своего, заветного, в том числе автобиографического вложив в образы бунтарей, социалистов, Вереш теперь словно бы отступает опять лишь к добрым чувствам, элементарным трудовым добродетелям: честности, порядочности, терпеливой самоотверженности (Бора в «Разборчивой девушке», духовная сестра Юльчи из «Женской верности» и Йожи Майороша из «Дурной жены», 1954).

Не ослабилась ли тем самым социальная заостренность его новых книг?.. Ведь одними нравственными добродетелями с нуждой, кабалой не сладишь. Этот мотив продолжает звучать, даже особо, почти назидательно подчеркивается и в «Разборчивой девушке». Самое большее, чего достигает Бора, это лишь счастье матери, жены, «наседки».

Но речь, по сути, уже не о том. Социалистическая мораль неотрывна от гуманно-демократической, вырастает из нее, исторически ее продолжая, — вот что важно. И если твердая Бора, не изменив себе, дождалась, добилась своего Иштвана, если Юльча всей душой вошла, нежно-заботливо перелилась в мужа в трудный для них час, сердечная эта неуступчивость, повторяя слова Вереша, — не менее сложная и острая «классовая борьба», хотя своя, домашняя, нравственная. Именно ею привлекателен, даже в неуклюжей наивности своей, равно политической и супружеской, и другой неисправимый альтруист — Йожи Майорош.

В идее единства, «непрерывности» народной морали при кажущемся возвращении назад крылся, таким образом, залог определенного художественного движения вперед. Главная социальная коллизия творчества Вереша от «возвращения» к людям обыкновенным не то что страдала, а обретала более прочную, широкую почву и опору. Глубже захватываемая и прослеживаемая повседневность привносила в поведение, внутренний облик героев множество бесценных человеческих оттенков: психология обогащалась. А значит, выигрывали образы и в социально-выразительной остроте. Не в последнюю очередь и отрицательные.

Почему нам особенно отвратителен добровольный барский прихвостень Андраш Тёрёк («Не урвешь — не проживешь»)? Да ведь именно эта его добровольность развернута, прослежена необыкновенно емко, несравнимо со сборником «Испытание», эта рьяная придирчивость верного хозяйского пса, большего «роялиста» в истовом своем усердии (и более ненавистного поэтому для крестьян), чем даже сами баре-короли.

Столь же красноречиво — сам за себя — говорит чуть более ранний образ Ибойки («Дурная жена»). Говорят ее крикливая меркантильность, ее тщеславное себялюбие, ее глупо-завистливый снобизм, поклонение субкультуре… Все ее мелкие пристрастия, склонности, привычки, индивидуально слагаясь, составляют зримую и яркую тогдашнюю венгерскую разновидность социального явления, именуемого в быту и поведении мещанством. (Деревенская ипостась этого типа предстает затем в «Разборчивой девушке» в лице Панни, антагонистки Боры.)

Не пострадала, а многое приобрела и манера письма Вереша: и в лиризме своем, и в неторопливой обстоятельности. То и другое лишь обновлялось, питаемое опытом жизни, общей и своей. Был когда-то его лиризм грустно-сочувственным, капельку фаталистичным («Неурожайный год»). Позже стал негодующе-укоризненным и дружелюбно-рассудительным («Три поколения», «Испытание», «Железнодорожные рабочие»). Порой и лукавая, даже коварная ирония окрашивала его — при соприкосновении с досадными нелепостями уже нашей современности (повесть «Дурная жена»). «Не так-то он прост, этот «народный писатель», как может показаться!» — подумает, и с полным правом, иной читатель повести.

Но и там эта ирония неразлучна с уверенной, спокойной доброжелательностью ответственного члена общества, который дальновидно и бережно, по-хозяйски взвешивает возможности бытия, трагически неполного раньше («Разборчивая девушка»), а ныне могущего вкусить что-то и от добытых социальных благ. С какой вдумчивой теплотой написан, например, рассказ «Маленькая осенняя буря» — о патриархах нового села, которое живет уже по законам душевной щедрости, наследуя и умножая нравственный капитал Яни Балога, Юльчи и Боры. Доброе, мудрое внимание сквозит меж его строк к стареющим людям, которые строили наше настоящее и до сих пор хотят быть полезными, остаются деятельными и любящими.

Словом, лиричность Вереша, интонационный ее строй насыщались социалистически зрелым интеллектом. И дотошная его обстоятельность подчинялась активно-ответственному лирическому мироощущению, всенародным гуманистическим перспективам: становилась дотошностью нравственно-психологической. Не «науку» рытья или других производственных процессов преподносит уже Вереш, а все многогранней познаваемую науку человеческого общежития.

Всегдашняя его пристальная наблюдательность приходится поэтому очень кстати при изображении деревни и новой, и опять старой, где царят стократ чуждые социалистическому взгляду, но тем тщательней обнажаемые законы не альтруизма, а воровства. Воруют даже «из брюха» помещичьей коровы, если отелилась парой («Не урвешь — не проживешь»). Одного-то, бычка, тогда почти безнаказанно можно украсть и съесть: кто дознается. Остерегаться только надо, как бы дыма от костра не заметили или проклятый этот Тёрёк не учуял, что пахнет жареным. Значит, лучше сварить, но не рано утром: летом это вещь необычная, а во время завтрака, будто простую затируху готовишь…

Из этих детальных разъяснений, этого «потока сознания», сомнений, колебаний, соблазнов, опасливых расчетов простого пастуха и рождается рассказ, целая главка его, которая вводит в гущу тогдашней деревенской жизни, во все ее мелочи, аналитически, изнутри показывая хитрые ее потайные пружинки. Скрытые правила убогого, мало сказать, нищего, а прямо-таки полуказарменного батрацкого существования в той малой вселенной, которая звалась имением, поместьем или пуштой и где такой пастух, овчар был мельчайшим из мельчайших тел: не астероидом даже, как Тёрёк, а метеоритом, песчинкой. Только что песчинкой живой и изловчавшейся жить, несмотря на всю совершенно неживую, оголенно математическую и отнюдь не «небесную», а тиранически-обыденную механику этой вселенной: механику наказания — хищения.

Нить любопытного сходства-различия протягивается между этим рассказом и появившейся за тридцать лет до него известной поэмой Дюлы Ийеша «Слово о героях». Тот писал о таком же батрацком воровстве, но в шутливо-озорном стиле, взрывая идиллию, непринужденно переиначивая само понятие героизма. Обокрасть настоящего грабителя, помещика, было ведь тогда поистине гражданской добродетелью!.. Для Вереша это — лишь неизбежное зло, которое он не воспевает и не прощает, а только досконально расследует, понимает.

В этой своеобразной смене интонаций сказалась разница не просто жанров или творческих натур, а целых эпох. Новая мораль, другие интересы чувствуются здесь — заботы не мятежников уже, а воспитателей. Она ведь очень живуча, эта досоциалистическая психология, жажда урвать! Не просто прежние ее носители еще живы (тот же Варга). В само общественное сознание она въелась, даже в подсознание — изгнать ее оттуда можно, опять же только до корней познав, осознав. Вот почему рассказы Вереша, воссоздающие эту психологию в ее изначальной исторической среде, до сих пор поучительно-современны.

Человек, характер и среда, которая его создает, в том числе человека будущего, и он, этот Человек, в свой черед пересоздающий, очеловечивающий ее (как и сам писатель, первейший и безусловнейший положительный герой литературы)… Единство частного и общего, личности и мира — эта живая основа не только реализма, но и всякой эпичности — у Вереша теперь богаче и естественней, чем в «Трех поколениях», где план передний, личный, смыкался с задним, социальным, больше в сценах остроконфликтных, а в остальном не очень мог вместить все человеческое содержание исторических перемен.

Новых, подобных трилогии крупномасштабных романов Вереш, правда, уже не написал. Но творчество его — в смысле единства судеб индивидуальных и народных — продолжало сохранять некую эпическую целостность. Действие отдельных произведений, даже рассказов, складывалось в «биографически» и вместе социально увиденную, художественно осмысляемую полувековую эволюцию венгерского крестьянства.

Недаром столь ревниво старался сохранить Вереш многих прежних своих героев, от рассказа к рассказу, от повести к повести только дорисовывая их и углубляя, показывая в разные моменты жизни, в разном окружении и с разных психологических сторон. Так художник, охватив в уме и набросав на полотне общие контуры гигантской композиции, вновь и вновь возвращается к ней, прорабатывая фон, меняя поворот фигур, там и сям поправляя его, довершая.

И по мере знакомства с этим трудом жизни перед нашим взором тоже не вдруг приоткрывается глубокий смысл картины, ее динамика и экспрессия: непростая, неприметная красота того пути в Люди с большой буквы, в который выходят обыкновенные люди крестьянского труда. Все взвесив, не семь, а раз двенадцать отмерив, они, кто раньше, кто позже, наконец «отрезают»: вступают в новую жизнь, в свое человеческое будущее, в справедливый мир, где даже лошадь и собаку прибить будет нельзя («Лаци», «Пастух и его пули»).

Не слишком ли торжественно — и универсально? «Новая жизнь», «будущее», «Люди с большой буквы»… Но задумаемся еще раз: что, в самом деле, такое — этот клочок земли, который бесконечно долго манил крестьянина и неизменно оставался в центре внимания Вереша? Фантом невозвратных времен? Только лихорадочная греза, — малая и шаткая, но все же опора собственнического воображения, готового пожрать весь мир?.. Или также мостик родства, волшебная нить и калитка, связующие с вечностью, с природой, которая поддерживает нас, обновляет и укрепляет в трудовом нашем ритме и биологическом естестве, не давая сгинуть, исчахнуть, испортиться нравственно и душевно? И, значит, одновременно — окно в это самое универсальное, коммунистическое будущее, когда (чудо из чудес!) клочок природы перестанет быть собственностью, перейдет в собственность человеческого рода и въявь откроется надежда на счастье для всех, на всей земле?..

Трудом объединяющая нас любовь к земле — что это, исконно крестьянское только? А может, впрямь проглядывает тут и нечто общечеловеческое? Оно-то и заставляло иных «народных писателей» фетишизировать крестьянские формы жизни, прятать голову под крыло «мадьярских» добродетелей, но, освобождаемое от корыстных наслоений и патриархально-националистических иллюзий, предстает в истории, литературе в лучших своих нравственных проявлениях, в виде естественного и требовательного тяготения к гармонии с природой и между людьми.

«По платью встречают, по уму провожают»… Петера Вереша, бывшего батрака и крестьянского писателя, глубоко уважали и уважают в народной Венгрии за высокое содержание творчества, за светлую коллективистскую, коммунистическую перспективу и мечту.


О. Россиянов

Загрузка...