Леонид Николаевич Андреев Избранное

А. Богданов Между стеной и бездной Леонид Андреев и его творчество

«…Я, гоняющийся за миражами, отрицающий жизнь и неспособный к покою…»

Л. Андреев

12 сентября 1919 года в Финляндии, в деревне Нейвола, в возрасте 48 лет умер знаменитый русский писатель Леонид Андреев. Совсем близкая — рукой подать — Россия, всего несколько лет назад следившая за каждым шагом этого человека, самого последнего его шага как будто и не заметила. Граница, обозначившая в 1918 году независимость Финляндии, оказалась почти непроницаемой, и долго еще в прессе сменяли друг друга подтверждения и опровержения печальной вести.

Тем не менее были организованы две публичные церемонии прощания [1] — благодаря усилиям М. Горького, особенно остро переживавшего смерть этого большого художника, с которым его лично связывала многолетняя и непростая история дружбы и вражды. Ему же мы обязаны и «Книгой о Леониде Андрееве» (Пг. — Берлин, 1922), собравшей воспоминания самого Горького, Чуковского, Блока, Белого, Чулкова, Зайцева, Телешова и Замятина. Этот документ литературной жизни стал теперь библиографической редкостью, — как и сборник памяти Леонида Андреева «Реквием», выпущенный в 1930 году сыном писателя Даниилом и В. Е. Беклемишевой. Судьба же андреевского литературного наследия оказалась более чем незавидной. Нельзя сказать, что Андреев сразу после революции стал «запрещенным» писателем, да таких писателей, пожалуй, и не было до известного «исторического перелома». Но в стране, нелегко усваивавшей новый революционный порядок, в стране, вполне конкретно ориентированной сначала на выживание, а затем на социалистическое обновление, творчество «вне времени и пространства», творчество, по определению самого писателя, «в политическом смысле никакого значения не имеющее» [2], было как-то не совсем уместно. Андреева еще кое-где переиздавали, кое-где ставили его пьесы (появилась даже инсценировка последнего, незаконченного произведения Андреева — «Дневник Сатаны»), но былая слава «властителя дум» казалась уже фантастическим преданием. В 1930 году вышел последний сборник рассказов Л. Андреева, а потом — долгие годы умолчания.

Столь же скорым стало забвение и в противоположном русском лагере — в эмиграции. Вадим Леонидович Андреев, проведший всю жизнь за границей, вспоминал: «…Большинство лучших вещей отца этого (последнего. — А. Б.) периода было напечатано уже только после его смерти в эмигрантской печати и не заслужило ни одного, буквально ни одного отзыва. Вообще в эмиграции Андреева не любили». «Если о нем иногда и писали, — добавляет В. Андреев, — то всегда иронически или высокомерно-презрительно, в стиле мережковско-гиппиусовском и обязательно поминали о том, что Андреев был горьким пьяницей» [3].

Второе «открытие» творчества Леонида Андреева, как части всей предреволюционной литературы, произошло в нашей стране в 1956 году, с выходом сборника «Рассказов». Открытие это продолжается уже больше тридцати лет, но и нынешнее шеститомное собрание сочинений — лишь этап постижения этого замечательного писателя.

* * *

Леонид Андреев родился 9 (21) августа 1871 года в г. Орле на 2-й Пушкарной улице. Его отец, Николай Иванович, и мать, Анастасия Николаевна, тогда только-только выбрались из нищеты: землемер-таксатор Андреев получил место в банке, приобрел дом и начал обзаводиться хозяйством. Николай Иванович был заметной фигурой: «пушкари, проломленные головы», уважали его за необыкновенную физическую силу и чувство справедливости, не изменявшее ему даже в знаменитых его пьяных проделках и регулярных драках. Леонид Андреев потом объяснял твердость своего характера (как и тягу к алкоголю) наследственностью со стороны отца, тогда как свои творческие способности целиком относил к материнской линии. Анастасия Николаевна, урожденная Пацковская, хотя и происходила, как полагают, из обрусевшего и обедневшего польского дворянского рода, была женщиной простой и малообразованной. Основным же достоинством ее была беззаветная любовь к детям, и особенно к первенцу Ленуше; и еще у нее была страсть к выдумкам: в рассказах ее отделить быль от небылицы не мог никто.

Уже в гимназии Андреев открыл в себе дар слова: списывая задачки у друзей, он взамен писал за них сочинения, с увлечением варьируя манеры. Склонность к стилизации проявилась потом и в литературных опытах, когда, разбирая произведения известных писателей, он старался подделываться «под Чехова», «под Гаршина», «под Толстого»[4]. Но в гимназические годы Андреев о писательстве не помышлял и всерьез занимался только… рисованием. Однако в Орле никаких возможностей учиться живописи не было, и не раз потом сокрушался уже известный писатель о неразвитом своем таланте художника, — таланте, то и дело заставлявшем его бросать перо и браться за кисть или карандаш.

Помимо рисования, орловской природы и уличных боев, жизнь Андреева-гимназиста заполняли книги. Увиденные на окрестных улицах персонажи пока еще даже не задуманных рассказов — Баргамот и Гараська, Сазонка и Сениста («Гостинец»), Сашка («Ангелочек») и другие — жили в сознании будущего писателя вместе с героями Диккенса, Жюля Верна, Майна Рида…

«Моментом сознательного отношения к книге» Андреев называет «тот, когда впервые прочел Писарева, а вскоре за тем „В чем моя вера?“ Толстого… Вгрызался в Гартмана и Шопенгауэра и в то же время наизусть (иначе нельзя было) вызубрил полкниги „Учение о пище“ Молешотта»[5].

Надо полагать, что именно серьезное чтение подтолкнуло Андреева к сочинительству, а «Мир как воля и представление» Шопенгауэра долгие годы оставалась одной из любимейших его книг и оказала заметное влияние на его творчество. В возрасте семнадцати лет Андреев сделал в своем дневнике знаменательную запись, известную в пересказе В. В. Брусянина. Будущий беллетрист обещал себе, что «своими писаниями разрушит и мораль и установившиеся человеческие отношения, разрушит любовь и религию и закончит свою жизнь всеразрушением» [6]. Поразительно, что, не написав еще ни строки, Леонид Андреев уже как будто видел себя скандально известным автором «Бездны» и «В тумане», предугадывал бунт о. Василия Фивейского и Саввы…

В старших классах гимназии начались бесчисленные любовные увлечения Андреева. Впрочем, слово «увлечение» не дает представления о той роковой силе, которую он с юности и до самого последнего дня ощущал в себе и вокруг себя. Любовь, как и смерть, он чувствовал тонко и остро, до болезненности. Три покушения на самоубийство, черные провалы запойного пьянства, — такой ценой платило не выдерживавшее страшного напряжения сознание за муки, причиняемые неразделенной любовью. «Как для одних необходимы слова, как для других необходим труд или борьба, так для меня необходима любовь, — записывал Л. Андреев в своем дневнике. — Как воздух, как еда, как сон — любовь составляет необходимое условие моего человеческого существования» [7].

В 1891 году Андреев заканчивает гимназию и поступает на юридический факультет Петербургского университета. Глубокая душевная травма (измена любимой женщины) заставляет его бросить учебу. Лишь в 1893 году он восстанавливается — но уже в Московском университете. При этом он, согласно правилам, обязуется «не принимать участия ни в каких сообществах, как, например, землячествах и тому подобных, а равно не вступать даже в дозволенные законом общества, без разрешения на то в каждом отдельном случае ближайшего начальства» [8]. Впрочем, склонности к политической активности Андреев и не проявлял; отношения же с орловским землячеством поддерживал: вместе с другими «стариками», приходившими на общие конспиративные собрания, высмеивал «реформистов», изучавших и пропагандировавших Маркса. «Золотое времяпрепровождение», которое противопоставляли политическому самообразованию орловские «старики», с фотографическим сходством описано самим Андреевым в пьесах «Дни нашей жизни» и «Gaudeamus» («Старый студент»), — персонажи и события этих произведений почти не домысливались автором. Чтение же, в частности, философское, еще больше удаляло Андреева от злобы дня. Целые ночи, по свидетельству П. Н. Андреева, брата будущего писателя, просиживал Леонид над сочинениями Ницше, смерть которого в 1900 году он воспринял почти как личную утрату. «Рассказ о Сергее Петровиче» Андреева — замечательный синтез его собственного опыта миропостижения «по Ницше» и живых впечатлений от «золотого времяпрепровождения», часто маскировавшего глубочайшее отчаяние.

Летом 1894 года, на каникулах в Орле, начинается самая тяжелая и продолжительная из пережитых Андреевым сердечных драм. «22 июля 1894 года — это второй день моего рождения», — записал он в своем дневнике; но взаимность была недолгой. Его возлюбленная отвечает отказом на предложение Андреева выйти за него замуж, — и вновь он пытается покончить с собой.

Брат Леонида Андреева вспоминает: «Я был мальчишка, но и тогда понимал, чувствовал, какое большое горе, какую большую тоску несет он в себе» [9]. В этой тоске, наложившейся на каждодневные заботы о переехавших из Орла в Москву братьях и сестрах, проходят два последних года студенческой жизни Леонида Андреева.

* * *

В мае 1897 года Л. Андреев неожиданно успешно сдал государственные экзамены в университете; и, хотя диплом его оказался лишь второй степени и давал звание не «кандидата», а «действительного студента», этого было вполне достаточно для начала адвокатской карьеры.

«Соприкосновение с печатным станком» [10] состояло поначалу в том, что Андреев поставлял в «Отдел справок» газеты «Русское слово» копеечные материалы в несколько строк: «Палата бояр Романовых открыта по таким-то дням…» [11] Но вскоре его перо потребовалось в «Московском вестнике» для написания очерков «Из залы суда», и спустя несколько дней после предложения о сотрудничестве Андреев принес в редакцию свой первый судебный отчет. «Он был написан хорошим литературным языком, очень живо… Не было никакого шаблонного вступления о том, что тогда-то происходило заседание, а прямо начинался обвинительный акт, изложенный в виде рассказа» [12], — вспоминал сотрудник «Московского вестника».

С 6 ноября 1897 года Л. Андреев активно печатается уже в двух московских газетах: в первом же номере «Курьера» помещен очередной его репортаж. Помимо публиковавшихся анонимно судебных отчетов Андреев вскоре начинает печатать в «Курьере» фельетоны, которые подписывает «James Lynch» и «Л.—ев» и рассказы. В «Московском вестнике», довольно быстро закрывшемся «вследствие финансового худосочия» [13], Андреев публикует рождественский очерк «Что видела галка» и оставляет (так целиком никогда и не напечатанную) сказку «Оро».

Сказка эта, воспроизведенная «в кратком изложении» О. Волжаниным, чрезвычайно любопытна: она очень напоминает одно из лучших произведений зрелого Андреева — «Иуду Искариота». В сущности, это его эмбрион, — с некоторыми «рудиментарными» особенностями, но уже определившийся в своих основных свойствах и обнаруживший направленность авторской идеи. Изгнанного Иеговой демона Оро, даже внешне похожего на Иуду («угрюмого, худого, чудовищно-безобразного»), Андреев противопоставляет всему божественному мироустройству, а образом Лейо, «полного неземной прелести», не оставляющего своего проклятого Богом товарища и в изгнании, он намечает некоторые черты светлого облика Иисуса. Мотивы «надзвездного» бунта, изображенного в сказке, неопределенны, — но понятно уже, что, направленный в небо, он берет начало в чем-то «человеческом, слишком человеческом»…

«Проклятые» вопросы с самого начала завладели художественной мыслью Андреева. И она не умещалась в близких, тесных для писателя границах бытовых тем, — хотя вне их еще терялась в отвлеченностях, порождая фигуры космического масштаба, не умеющие пока воплотиться в живые, узнаваемые индивидуальности. Оро был слишком схематичен и мог жить только в «сказке», однако ему предстояло стать доктором Керженцевым («Мысль»), Саввой, Иудой, Анатэмой… Школа художественного мастерства, которой требовали будущие, собственно «андреевские» образы, началась с овладения более доступными, более традиционными темами.

«Баргамот и Гараська» — рассказ, написанный Андреевым весной 1898 года по просьбе редакции «Курьера» специально для пасхального номера газеты, был первым шагом молодого помощника присяжного поверенного к литературной славе. Рассказ заметил Горький, и его вмешательство в судьбу начинающего беллетриста оказалось решающим. 14 апреля 1899 года он просит Андреева «немедленно» выслать «хороший рассказ» В. С. Миролюбову, редактору и издателю «Журнала для всех», и уже в сентябре в этом популярном петербургском журнале появляется «Петька на даче». Еще раньше в «Нижегородском листке» печатается «Памятник»; завязываются отношения Андреева с журналом «Жизнь» — его произведения попадают в самый широкий, демократический круг российского чтения.

В 1900 году Андреев в последний раз выступает в качестве защитника и, несмотря на успех [14] и советы всерьез заняться адвокатской практикой, делает окончательный выбор в пользу литературы. По рекомендации того же Горького Л. Андреев становится участником знаменитых литературных «Сред», знакомится с Буниным, Вересаевым, Телешовым, Чириковым, Куприным и другими писателями-реалистами, собиравшимися для чтения и обсуждения только что написанных произведений. Творческое общение, дружеская и в то же время строгая критика, да и просто теплота и понимание, — все это было крайне необходимо Андрееву.

В 1901 году издательство «Знание» напечатало первый сборник его рассказов. Победа пришла сразу: только с сентября 1901-го по октябрь 1902 года сборник переиздавался четырежды; за это время он принес автору шеститысячный гонорар, громкую славу и — главное — безоговорочно высокую оценку критики. Среди многочисленных откликов в прессе особо выделялась хвалебная статья Н. К. Михайловского [15], общепризнанный авторитет которого служил для читателей гарантией писательского таланта и профессионализма. Основа литературной карьеры была заложена.

Итак, о чем же писал тогда Андреев? — О том немногом, что показала ему жизнь в Орле, Петербурге и Москве, о людях и событиях, объективно не поднимающихся выше и не опускающихся ниже усредненной рутины и скучной повседневности. И во всем этом надо было увидеть что-то скрытое от других глаз, сказать о привычном особенными, «странными» словами, чтобы заставить читателя заговорить о себе — в ответ.

Сюжеты Андреев почти не выдумывал — он просто умел их выделить из происходящего вокруг. Растаявший ангелочек, чиновник по прозвищу Сусли-Мысли у своего окна, ницшеанец Сергей Петрович, загадочное самоубийство дочери священника («Молчание»), купец Кошеверов и дьякон Сперанский («Жили-были»), — все это было «на самом деле». Но мог ли говорить в действительности подсмотренный Андреевым «маленький человек» о том, «какая это странная и ужасная вещь жизнь, в которой так много всего неожиданного и непонятного»? Едва ли, например, герою рассказа «У окна», оберегавшему свой убогий душевный покой даже от книг, могло прийти в голову самоуничижительно-ницшеанское: «Писк один несется от растоптанных, да никто и слышать его не желает. Туда им и дорога!» Однако именно такого рода «тяжелая, мучительная работа» («Ангелочек») происходила в головах самых заурядных людей под испытующим взглядом Л. Андреева. Смутное сознание царящей в мире несправедливости закрадывалось и в детскую душу («Алеша-дурачок»), вызывая в воображении кошмарные образы — «проявления одной загадочной и безумно-злой силы, желающей погубить человека» («Валя»).

Были среди ранних рассказов и такие, в которых Андреев-фельетонист, Андреев-репортер предстает начинающим, но добросовестным учеником «натуральной школы», преемником традиций гоголевской «Шинели» и «Очерков бурсы» Помяловского («Молодежь», «Памятник»). Писатель и позднее будет возвращаться к своим гимназическим и студенческим впечатлениям («Дни нашей жизни», «Gaudeamus», «Младость»), что поклонникам «заклятого таланта» покажется изменой истинно «андреевскому». Но дело не в изменах и не в пресловутой «противоречивости»: традиционализм вовсе не отвергался «властителем дум» нового поколения, он присутствовал в художественном сознании Андреева как один из его необходимых, фундаментальных слоев. Произведения, подобные «Дням нашей жизни», давались ему легко («работа как отдых») [16], но в их необходимости, в общечеловеческой, нравственной значимости привычных бытовых коллизий писатель не сомневался. Впрочем, читатели нашли уже в первом его сборнике те самые «кошмары жизни», которые хотя и зарождались в среде Башмачкиных, но проникали в каждую душу, не признавая социальных перегородок. Страх за судьбу маленького человека, жалость к нему перерастали в страх за себя: уродливое общественное устройство лишь скрывало истинную первопричину зла. Оно, по Андрееву, в самой природе, наделившей несчастнейшее свое создание разумом — но достаточным только для того, чтобы осознать свою конечность, свою беззащитность и ненужность. Многие критики впоследствии писали, что «маленькое темное облако на светлом будущем г. Андреева как художника», которое, по наблюдению Н. К. Михайловского, представлял собой рассказ «Ложь», превратилось потом в огромную ужасную тучу. Но противопоставлять «Ложь» другим рассказам первого сборника едва ли правомерно; просто то, что было тонко и умело сказано живыми образами Кошеверова и Сперанского («Жили-были»), Масленникова («Большой шлем»), Веры («Молчание»), — в нем прорвалось безудержной авторской риторикой.

Второе издание рассказов (1902), дополненное, в частности, «Стеной», «Набатом», «Бездной» и «Смехом», подтвердило, что настоящий Андреев уже сформировался. «Стену», плохо понятую читателями, автор растолковал сам. «Стена — это все то, что стоит на пути к новой, совершенной и счастливой жизни. Это, как у нас в России и почти везде на Западе, политический и социальный гнет; это несовершенство человеческой природы с ее болезнями, животными инстинктами, злобою, жадностью и пр.; это вопросы о цели и смысле бытия, о Боге, о жизни и смерти — „проклятые вопросы“» [17].

Образы стены и бездны станут ключевыми во всем творчестве Андреева: их символика выразительно и точно передает суть мировоззрения писателя. Волевое устремление — принцип существования личности — пресекается жизнью повсюду. Бесчеловечность, уродующая и индивидуальные и социальные отношения людей, обусловлена законами мироустройства, чуждыми их логике; абсурдность и непостижимость смерти — высочайшая из стен, возведенных природой в человеческом сознании. Гуманность, любовь, справедливость — естественные, казалось бы, основополагающие понятия — не имеют никакой объективной основы и легко отбрасываются.

Звериное, первобытное начало, единственно соответствующее мировому хаосу, прячется в каждом человеке и, как полагает Андреев, не так уж глубоко. В рассказах «Бездна» и «В тумане», вызвавших целую бурю в прессе, писатель показал, что бессознательное, лишь снаружи прикрытое рассудочными императивами, этическими нормами, убеждениями и принципами, таит в себе грозные силы, не поддающиеся контролю. Это бездна, населенная чудовищами насилия и разврата; как и стена абсурда, она давит на хрупкое человеческое сознание, — только не снаружи, а изнутри: «Непостижимый ужас был в этом немом и грозном натиске, — ужас и страшная сила, будто весь чуждый, непонятный и злой мир безмолвно и бешено ломился в тонкие двери» («В тумане»).

Своеобразную проверку этих дверей на прочность Андреев предпринял в рассказе «Мысль». Его герой, доктор Керженцев, оружием логики (и совсем не прибегая к идее Бога) уничтожил в себе «страх и трепет» и даже подчинил себе чудовище из бездны, провозгласив карамазовское «все позволено». Но Керженцев переоценил мощь своего оружия, и его тщательно продуманное и блестяще исполненное преступление (убийство друга, мужа отвергнувшей его женщины) окончилось для него полным крахом; симуляция сумасшествия, разыгранная, казалось бы, безукоризненно, сама сыграла с сознанием Керженцева страшную шутку. Мысль, еще вчера послушная, вдруг изменила ему, обернувшись кошмарной догадкой: «Он думал, что он притворяется, а он действительно сумасшедший. И сейчас сумасшедший». Могучая воля Керженцева потеряла свою единственную надежную опору — мысль, темное начало взяло верх, и именно это, а не страх расплаты, не угрызения совести проломило тонкую дверь, отделяющую рассудок от страшной бездны бессознательного. Превосходство над «людишками», объятыми «вечным страхом перед жизнью и смертью», оказалось мнимым.

Так первый из андреевских претендентов в сверхчеловеки оказывается жертвой открытой писателем бездны. «…Я брошен в пустоту бесконечного пространства, — пишет Керженцев. — …Зловещее одиночество, когда самого себя я составляю лишь ничтожную частицу, когда в самом себе я окружен и задушен угрюмо молчащими, таинственными врагами».

Теперь, благодаря письмам, дневникам и воспоминаниям, известны и конкретные источники умонастроений Андреева, побуждавших его фантазию к проведению столь мрачных метафизических и психопатологических опытов. «Безумное одиночество» Керженцева было его собственным состоянием, начавшимся после драматической развязки упомянутого его романа и продолжавшимся вплоть до женитьбы в 1902 году. Андреев старался не затрагивать эту тему, слишком болезненную для него, — но так или иначе она присутствует во многих его произведениях того периода. Татьяна Николаевна («Мысль»), «красивая женщина» («Друг»), героини «Смеха» и «Лжи» воплощали лично пережитое и мучительное.

Любовь к Александре Михайловне Велигорской, с которой Андреев познакомился еще в 1896 году, постепенно вытеснила эти образы из сознания, почти задавленного ими. В феврале 1902 года, за несколько дней до свадьбы, Андреев подарил невесте первый сборник своих рассказов. То, что там было приписано лично для нее, впервые привел в своей книге об отце Вадим Андреев:

«Пустынею и кабаком была моя жизнь, и был я одинок, и в самом себе не имел я друга. Были дни, светлые и пустые, как чужой праздник, и были ночи, темные, жуткие, и по ночам я думал о жизни и смерти, и боялся жизни и смерти, и не знал, чего больше хотел — жизни или смерти. Безгранично велик был мир, и я был один — больное тоскующее сердце, мутящийся ум и злая, бессильная воля.

И приходили ко мне призраки. Бесшумно вползала и уползала черная змея, среди белых стен качала головой и дразнила жалом; нелепые, чудовищные рожи, страшные и смешные, склонялись над моим изголовьем, беззвучно смеялись чему-то и тянулись ко мне губами, большими, красными, как кровь. А людей не было; они спали и не приходили, и темная ночь неподвижно стояла надо мною.

И я сжимался от ужаса жизни, одинокий среди ночи и людей, и в самом себе не имея друга. Печальна была моя жизнь, и страшно мне было жить.

Я всегда любил солнце, но свет его страшен для одиноких, как свет фонаря над бездною. Чем ярче фонарь, тем глубже пропасть, и ужасно было мое одиночество перед ярким солнцем. И не давало оно мне радости — это любимое мною и беспощадное солнце.

Уже близка была моя смерть. И я знаю, знаю всем дрожащим от воспоминаний телом, что та рука, которая водит сейчас пером, была бы в могиле — если бы не пришла твоя любовь, которой я так долго ждал, о которой так много, много мечтал и так горько плакал в своем безысходном одиночестве.

Бессилен и нищ мой язык. Я знаю много слов, какими говорят о горе, страхе и одиночестве, но еще не научился я говорить языком великой любви и великого счастья. Ничтожны и жалки все в мире слова перед тем неизмеримо великим, радостным и человеческим, что разбудила в моем сердце твоя чистая любовь, жалеющий и любящий голос из иного светлого мира, куда вечно стремилась его душа, — и разве он погибает теперь? Разве не распахнуты настежь двери его темницы, где томилось его сердце, истерзанное и поруганное, опозоренное людьми и им самим? Разве не друг я теперь самому себе? Разве я одинок? И разве не радостью светит теперь для меня то солнце, которое раньше только жгло меня?

Жемчужинка моя. Ты часто видела мои слезы — слезы любви, благодарности и счастья, и что могут прибавить к ним бедные и мертвые слова?

Ты одна из всех людей знаешь мое сердце, ты одна заглянула в глубину его — и когда люди сомневались и сомневался я сам, ты поверила в меня. Чистая помыслами, ясная неиспорченной душой, ты жизнь и веру вдохнула в меня, моя стыдливая, гордая девочка, и нет у меня горя, когда твоя милая рука касается моей глупой головы фантазера.

Жизнь впереди, и жизнь страшная и непонятная вещь. Быть может, ее неумолимая и грозная сила раздавит нас и наше счастье — но, и умирая, я скажу одно: я видел счастье, я видел человека, я жил!

Сегодня день твоего рождения — и я дарю тебе единственное мое богатство — эту книжку. Прими ее со всем моим страданием и тоскою, что заключены в ней, прими мою душу. Без тебя не было бы лучших в книге рассказов — разве ты не та девушка, которая приходила ко мне в клинику [18] и давала мне силы на работу?

Родная моя и единая на всю жизнь! Целую твою ручку с безграничной любовью и уважением, как невесте и сестре, и крепко жму ее, как товарищу и другу.

Твой навсегда

Леонид Андреев.

4 февраля 1902 г.»

…Позже, другими чернилами и почерком, менее ровным и менее четким, в самом конце страницы, отец приписал:

«В посмертном издании моих сочинений это должно быть напечатано при первом томе. 28 ноября 1916 г. Леонид Андреев» [19].

* * *

С каждым годом, даже с каждым новым произведением этого писателя все более заметной, все более вызывающей становилась его обособленность от всех существовавших тогда литературных течений. Он продолжал читать свои рассказы на собраниях «Среды», выказывая не просто терпимость, а искреннее уважение ко всем критическим замечаниям «знаньевцев». Но эти самые чтения и выявляли степень отрыва Андреева от прочного традиционализма Бунина, Вересаева, Горького… «Для меня всегда было загадкою, почему Андреев примкнул к „Среде“, а не к зародившемуся в то время кружку модернистов (Брюсов, Бальмонт, Сологуб, Мережковский, Гиппиус и пр.), — писал потом в своих воспоминаниях В. Вересаев. — Думаю, в большой степени тут играли роль, с одной стороны, близкие личные отношения Андреева с представителями литературного реализма, особенно с Горьким, с другой стороны — московская пассивность Андреева, заставлявшая его принимать жизнь так, как она сложилась» [20].

Надо полагать, что Вересаев был отчасти прав. Но лишь отчасти — потому что примкнуть к символистам Андрееву мешала отнюдь не «московская пассивность». Ему просто нечего было делать с ними. «Как ни разнятся мои взгляды со взглядами Вересаева и других, у нас есть один общий пункт, отказаться от которого значит на всей нашей деятельности поставить крест. Это — царство человека должно быть на земле. Отсюда призывы к Богу нам враждебны» [21], — так объяснял Андреев свое творческое credo.

Между тем и сам писатель стал явственно ощущать пустоту вокруг себя. «Кто я? — спросит он позднее. — Для благородно-рожденных декадентов — презренный реалист; для наследственных реалистов — подозрительный символист» [22]. Растерянность Андреева была понятна: многих писателей реалистического направления — Чехова, Гаршина, Толстого, Достоевского — он высоко ценил как своих учителей; но он остро чувствовал и свою оторванность от литературных традиций XIX века. Новая эпоха — эпоха отчаяния и надежд — диктовала новое содержание его творчеству и требовала для этого содержания новых форм. Но не социальные потрясения были основным источником той тревоги, того «безумия и ужаса», которые наполняли андреевские произведения. Квинтэссенция умонастроений Андреева — это трагедия одинокой личности, которую утрата веры в Бога — величайшая утрата этой эпохи — поставила перед лицом Абсурда. Подобные переживания были знакомы многим. Вот что писал, например, А. Блок: «Пока мы рассуждаем о цельности и благополучии, о бесконечном прогрессе, — оказалось, что высверлены аккуратные трещины между человеком и природой, между отдельными людьми и, наконец, в каждом человеке разлучены душа и тело, разум и воля» [23].

И каждый человек и каждый художник по-своему разрешал это противоречие. Одни рассчитывали на очистительную силу революции, способной придать жизни новый смысл, воспитать новую, совершенную личность, — их признанным лидером был М. Горький; другие возвращались к идее Бога, пытались восстановить (хотя бы за пределами реального) утерянное единство мира и человека, — так поступали символисты. И то и другое было для Андреева бегством от «проклятых» вопросов. Социальные преобразования не отменят смерти, не разрушат Стену, стоящую на пути разума и воли. Трансцендентная же истина, завораживавшая символистов, притягивавшая их к себе как спасительный свет маяка, по убеждению Андреева, — выдумка, фальшивка. «Ядро культурных россиян, — писал он, — совершенно чуждо всей этой схоластически-мистической свистопляске и якобы религиозным исканиям — этой эластичной замазке, которою они замазывают все щели в окнах — чтобы с улицы не дуло» [24]. Небеса для Андреева всегда оставались пустыми, загадку бытия он искал в самой жизни, сталкивающей безначальную Мировую волю с взыскующим ее смысла человеческим разумом.

Громко и внушительно прозвучал голос богооставленного человека, обращенный к этим пустым и безмолвным небесам, в «Жизни Василия Фивейского» (1903), одном из лучших андреевских произведений. Древний сюжет Книги Иова переосмысливается в этой повести в духе новейшего, индивидуалистического бунтарства. Не смирение перед незаслуженным страданием, а наоборот — чудовищная гордыня дает отцу Василию силы пережить преследовавшие его несчастья: смерть сына, рождение другого сына — идиота, пьянство жены и ее страшную гибель в пожаре… Каждая служба в церкви, как и вся жизнь, представляется ему казнью, «где палачами являются все: и бесстрастное небо, и оторопелый, бессмысленно хохочущий народ, и собственная беспощадная мысль». О. Василий неимоверным усилием воли отбрасывает (как ему кажется) даже свою возмущенную гордость, когда не с вызовом, как в первый раз, а «с восторгом беспредельной униженности, изгоняя из речи своей самое слово „я“, говорит: „Верую!“ Он как бы принимает правила игры, предложенной ему Богом, и вступает с ним в своего рода соглашение, в котором пытается навязать абсурдному миру простую человеческую логику, объясняющую каждое новое испытание так: „Он избран“».

Читателя Андреев не обманывает, как не обманывается сам: серая зимняя ночь, заглядывая в окно, где видит о. Василия и его сына-идиота, говорит: «Их двое» — двое безумных. И только самого отца Василия оставляет автор в неведении до самого конца: тот продолжает грезить «дивными грезами светлого, как солнце, безумия» и не понимает ужасного смысла «странно-пустого» хохота идиота. Автор позволяет о. Василию подняться на самую вершину страдания и самоотречения, откуда ему открывается «непостижимый мир чудесного, мир любви, мир кроткой жалости и прекрасной жертвы», — чтобы оттуда сбросить его, как и других своих героев, в бездну. Она разверзлась в тот момент, когда о. Василий решился потребовать у Бога подтверждения своей избранности — воскрешения нелепо погибшего прихожанина. Чуда не происходит; вместо воскресшего о. Василию видится в гробу дико хохочущий идиот, и — «падает все».

В этой повести впервые со времени «Оро» Леонид Андреев сумел дать живой, психологически убедительный образ богоборца. Трагедия его «гордого смирения» — самообмана, «заряженного» бунтом, — это трагедия измученного «проклятыми» вопросами человеческого разума перед лицом абсурда. Герой Андреева ищет смысла в бессмысленном; его «прыжок в Бога» оказывается падением в пропасть. Но гордость о. Василия не сломлена: даже мертвый, «в своей позе сохранил он стремительность бега», и это очень существенно для писателя, что подтвердят последующие его произведения.

«Жизнь Василия Фивейского» была высоко оценена критикой. Но среди символистов, пожалуй, один только Блок воспринял повесть как нечто свое, близкое, — как «потрясение». Другие же, находя в ней — к своему удовлетворению — признаки отхода Андреева от реализма, строго судили его за половинчатость, за «грубое материалистическое мировоззрение», которое лишает большое дарование писателя «истинного полета» (Брюсов).

Разгадать загадку «сфинкса российской интеллигенции» [25], дать вразумительное толкование необычному «строю души» этого художника пытались многие. Довольно близко подошел к объяснению феномена Леонида Андреева Вяч. Иванов. Он писал: «Если для символиста „все преходящее есть только подобие“, а для атеиста „непреходящего“ вовсе нет, то соединение символизма с атеизмом обрекает личность на вынужденное уединение среди бесконечно зияющих вокруг нее провалов в ужас небытия» [26]. Оставалось только понять, что же это за «символизм», способный соединяться с атеизмом…

Сейчас нам уже более или менее ясно, что Андреев первым из русских писателей пошел, ориентируясь на Достоевского (поначалу, может быть, неосознанно), по тому пути, которым позднее пойдут художники-экзистенциалисты, прежде всего Камю и Сартр (в начале XX века в этом направлении уже двигались М. де Унамуно и Л. Пиранделло). И для них и для Андреева главной и самой суровой правдой было одиночество человека («животного, знающего о том, что оно должно умереть») перед небом и другими людьми, — одиночество, на которое каждый обречен с момента своего рождения. Горькому, не перестававшему ждать обращения могучего таланта своего друга к проблемам социальным, Андреев говорил с раздражением: «Это, брат, трусость, — закрыть книгу, не дочитав ее до конца! Ведь в книге — твой обвинительный акт, в ней ты отрицаешься — понимаешь? Тебя отрицают со всем, что в тебе есть — с гуманизмом, социализмом, эстетикой, любовью, — все это — чепуха по книге?» [27] Но в отличие от того же Сартра, который невозмутимо и торжественно принимал это метафизическое одиночество как высшую ценность, как истинную свободу, — Андреев «огорчался, скорбел и плакал: ему было жалко человека» [28]. Он не мог относиться к безнадежности трезво и сдержанно, хотя очень этого хотел: «Хорошо я пишу лишь тогда, когда совершенно спокойно рассказываю о неспокойных вещах, и не лезу сам на стену, а заставляю стену лезть на читателя» [29].

Повесть «Красный смех» (1904), написанная в разгар русско-японской войны, оказалась самой заметной из подобных его творческих «неудач»; как и некоторые драматические произведения Андреева («Жизнь человека», «Царь Голод»), она впоследствии дала повод причислить этого писателя к экспрессионистам, которые приблизительно в то же время заявили о себе в Германии. Но в данном случае сходство было только стилевое; «вопли нужды», возведенные немецкими художниками в ранг эстетической программы, для Андреева не были самоцелью. Он был глубже них, — он просто не находил обычных слов, когда писал о том, что «земля сошла с ума»: похожая на голову, «с которой содрали кожу», с мозгом, красным «как кровавая каша», она кричит и смеется; «это красный смех».

Казалось бы, Андреев в этой повести насквозь актуален и социален, метафизика оставлена. Но и в злободневном он находит какое-то четвертое измерение, «неэвклидову геометрию», — вагоны с сумасшедшими, доставляемые с фронта, говорят ему, что происходящее там не подвластно человеческому рассудку. Гаршин, сам видевший войну, сдержанно, с чувством меры описал свои «Четыре дня»; Вересаев, побывавший под Мукденом, назвал Андреева «большим художником-неврастеником», упустившим из виду «самую страшную и самую спасительную особенность человека — способность ко всему привыкать» [30]. Но Андреев был как раз из неспособных привыкать к тому, что «пушка стреляет», а «тело продырявливается»; его живое чувство жизни восставало против мысли, приспосабливающейся к каждодневному абсурду, и порождало небывалую по своему эмоциональному напору «экспрессию трагически разбухающей души».

Между тем наступил 1905 год. «…Сейчас ясно одно: Россия вступила на революционный путь, — писал Андреев В. Вересаеву. — …Несколько баррикад, бывших в СПб. 9 января, к весне или лету превратятся в тысячу баррикад… Вы поверите: ни одной мысли в голове не осталось, кроме революции, революции, революции» [31]. Андреев стал читать книги по истории французской революции, пытаясь угадать ход событий и их судьбу. Полная, широкая картина народного восстания и ниспровержения тирании, которую он задумал, требовала проникновения в смысл истории, постижения общественной психологии. Но писатель был далек от историко-материалистического истолкования побудительных сил народных выступлений. В рассказе «Губернатор» (1905) он показал, что движениями народной души управляют не классовые или какие-либо еще интересы, а нечто внешнее, человеческой воле неподвластное. Чувство, толкавшее жителей города к мести губернатору, расстрелявшему рабочих, было «само по себе неисследимая тьма, оно царило торжественно и грозно, и тщетно пытались люди осветить его свечами своего разума». «Бог отмщения» — таким было первоначальное название рассказа, но «мистика» здесь все та же, «андреевская». И «взмах белого платка, выстрелы, кровь», и неуклюжее, нелепое убийство самого губернатора — все эти события изображаются Леонидом Андреевым как спектакль, в котором все участники исполняют кем-то придуманные роли. «Поиски автора» этого представления наводят губернатора на мысль о некоем судье, облеченном «огромными и грозными полномочиями». Губернатор не чувствует раскаяния, но принимает «этого неведомого судью» спокойно и просто, как встречают хорошего и старого знакомого. Услышанный им довод «народ желает» казался неопровержимым, но ничего не объяснял, так как сам «народ» говорил о неизбежном убийстве губернатора либо равнодушно, как о деле, его «не касающемся, как о солнечном затмении» на другой стороне земли, либо как о «факте случившемся, в котором никакие взгляды ничего изменить не могут».

В таком осмыслении социальных антагонизмов определенно читается шопенгауэровская идея о «мировой воле», захватившая Андреева своей цельностью и смелостью. Берущая начало за пределами умопостигаемого (по Андрееву — за Стеной) воля у Шопенгауэра — «самая сердцевина, самое зерно всего частного, как и целого; она проявляется в каждой слепо действующей силе природы, но она же проявляется и в обдуманной деятельности человека: великое различие между первой и последней касается только степени проявления, но не сущности того, что проявляется» [32]. Человек не в состоянии постичь конечного смысла этого вечного движения, увидеть цель этого всеобщего порыва, поскольку его маленькая воля — лишь ничтожная часть большой, мировой. «Возможно, что я Шопенгауэра понял не совсем верно, скорее применительно к собственным желаниям — но он заставил много и хорошо поработать головой и многое сделал более ясным, — писал Андреев Горькому в августе 1904 года. — …Консисторская моралишка „мне отмщение и — аз воздам“ с этой точки зрения приобретает новый, огромный смысл, отнюдь не теологический» [33]. Но «стремительный поток», увлекающий человека наравне с камнем и растением, обычно встречал у Андреева и противника — бунтующую личность. Ее нет в «Губернаторе», как нет ее и в повести «Так было» (1905): оба произведения посвящены процессам глобальным, сущностным.

Андреев читал «Так было» участникам «Среды» накануне московского вооруженного восстания в декабре 1905 года, и всех их поразил общий настрой этой повести, всепроникающий дух мрачной обреченности. Мучительные раздумья над судьбами французской революции, размышления об изначально-человеческой природе рабства и тирании вызывали у писателя безрадостные предчувствия. Разумеется, не было бы этих тяжелых мыслей, если бы исход долгожданной схватки с монархией был Андрееву безразличен. «Меня… очень трогает, очень волнует, очень радует героическая, великолепная борьба за русскую свободу. Быть может, все дело не в мысли, а в чувстве? Последнее время я как-то особенно горячо люблю Россию — именно Россию…» [34] — писал он Вересаеву в 1904 году.

Столкновение «чувства» и «мысли» — обычная у Андреева коллизия. Искренне сопереживая борцам, поддерживая их (в начале 1905 года он даже отсидел две недели в тюрьме за предоставление своей квартиры членам ЦК РСДРП), истинное свободолюбие этот писатель находил только в отдельной личности. Но личность, возомнившая себя способной переделать мир, обречена («Савва»), история же народов подчинена монотонному ритму маятника: «так было — так будет».

Здесь нельзя не упомянуть замечательной андреевской миниатюры о революции — «Из рассказа, который никогда не будет окончен». Это произведение написано уже в разгар реакции, в 1907 году, и похоже на светлое воспоминание о радостных днях чудесного весеннего перерождения, когда и «народ потерял привычку повиноваться». «…Те, кто спит сейчас тяжелым сном серой жизни и умирает не проснувшись, — те не поверят мне, — говорит герой рассказа, — в те дни не было времени. Солнце всходило и заходило, и стрелка двигалась по кругу, а времени не было». Одноглазый часовщик, персонаж повести «Так было», тоже вспоминает, как «однажды, когда он был еще молод, часы испортились и остановились на целых двое суток». И ему было страшно: «как будто все время сразу начало падать куда-то…» Как раз такой момент и воспроизвел Андреев в своем небольшом рассказе, причем взглянул на него глазами не напуганного часовщика, а человека, впервые увидевшего в этот момент настоящую жизнь, воскрешенного непривычной свободой. Это был короткий период счастья, описанный в «Так было» на одной лишь странице: «Только глядели друг на друга, только ласкали друг друга осторожными прикосновениями рук… И никого не повесили».

Эти рассказы выявляют позицию самого Андреева: он не метался вместе с толпой обывателей от восторгов к поношениям, и он не подпевал своему часовщику «так было — так будет»: он стоял рядом с двумя своими безымянными персонажами на мосту и смотрел, как «со стороны, противоположной закату… подымалось что-то огромное, бесформенное, слепое», а по реке уплывали трупы принесенных злой стихии жертв. В громких криках «Свобода!» он слышал скептическое: «Так было…», но он знал, что и вечный маятник не застрахован от поломки, хотя бы и кратковременной. Поэтому и писал он «Так было» в разгар революции, а «Из рассказа…» — маленький, но яркий фрагмент — появился в годы расстрелов и погромов.

Революционная тематика принесла Андрееву первые удачи и на поприще драматургии. Замысел пьесы «К звездам» (1905) появился у него после знакомства с известной в то время книгой Г. Клейна «Астрономические вечера». Ученого, «живущего жизнью всей вселенной, среди нищенски серой обыденщины» [35], Андреев первоначально намеревался сделать жертвой дикой фанатичной толпы и, отталкиваясь от этой социальной коллизии, обратиться «к звездам», к вечным, «проклятым» вопросам. Но, во многом стараниями Горького, он значительно усиливает злободневное звучание пьесы и «поющим звездам» астронома противопоставляет революционный гимн «солнцу — рабочему земли».

Горького и самого увлекла эта тема, и одновременно с Андреевым он написал своих «Детей солнца» — пьесу, в которой антагонизм «народ — интеллигенция» разрешается явно не в пользу последней. Хотя именно вмешательству Горького Андреев был обязан многими из самых патетических сцен и монологов, целиком его концепции он принять не мог. Своего астронома, далекого от классовой борьбы и приемлющего лишь тернии научного подвижничества, он не унизил ни единой репликой — и каким-то чудом преодолел заложенное в основу конфликта противоречие, примирив сражающихся на баррикадах с уходящими к звездам. «Мне нравятся друзья господина Терновского», — говорит революционер Трейч, когда астроном рассказывает о самых близких ему людях, один из которых умер полтораста лет назад, а другой должен родиться через семьсот шестьдесят лет, чтобы проверить наблюдения ученого.

Не выбросил Андреев (вопреки настояниям Горького) и эпизода с безумной нищей старухой, неизвестно каким образом появившейся в заоблачной обсерватории: ему обязательно и здесь нужен был персонаж, концентрирующий идею абсурда, безумия того, что происходит на несчастной земле — голода и убийств в соседстве с мещанским самодовольством, — то есть всего того, что преодолевают — каждый по-своему — Трейч и Терновский. Это преодоление требует большого мужества, и многие не выдерживают (Николай, Лунц). Однако жизненная энергия, удвоившаяся при встрече астронома с революционером, способна излечивать самые отчаявшиеся души. Петя, пришедший в себя после дикой сцены со старухой, говорит отцу: «Раз ночью я проснулся и увидел тебя: ты смотрел на звезды… И вот тогда я что-то понял… Мне теперь так хочется жить — отчего это? Ведь я по-прежнему не понимаю, зачем жизнь, зачем старость и смерть? — а мне все равно». Их всех увлекает одна и та же сила — та самая, которую Андрееву открыл Шопенгауэр и о которой тот с восторгом писал Горькому: «Какая красота в этом стремительном потоке… все рвется вперед, разрушая, созидая и снова разрушая. Вперед!» [36]

В следующей своей пьесе, «Савва» (1906), Андреев задался целью противопоставить человека этой могучей стихии, столкнуть индивидуальную волю, подчиненную мысли о несовершенстве мира, с Волей, этим миром управляющей.

Савва — человек, который «однажды родился» и увидел жизнь, а затем подсчитал, «сколько на одну галерею острогов приходится, и решил: надо уничтожить все». В Савве обычно находят тип анархиста, но это не так: Андреев сознательно ставит своего героя вне всяких политических платформ, — его программа гораздо радикальнее всех реально существующих, и он презирает террористов за их узость и мелкомасштабность. В нем очевидны амбиции претендента в сверхчеловеки, он напрочь отвергает гуманизм, вовсе не задумывается о «замученном ребенке» и других моральных преградах. Это Керженцев, раздобывший немного взрывчатого вещества — для начала — и мечтающий о «голом человеке на голой земле». Ignis sanat [37] (огонь исцеляет) — путь к созданию новой цивилизации из самых сильных и смелых.

Как и все андреевские бунтари, Савва терпит крах, но торжествует не гуманизм (здоровые молодые силы жизни олицетворяет послушник Вася, который в финальной сцене — расправы толпы над Саввой — в ужасе убегает в лес), торжествует «неизбывная человеческая глупость». Имея таких незаурядных, убежденных в своей правде союзников, как Липа и Царь Ирод, эта стихия легко, одним движением уничтожает протестанта, обращая его неудавшийся замысел (он хотел взорвать чудотворную икону) себе же во благо: ненавистная Савве вера народа в чудо только укрепилась.

Отношение автора к своему герою неоднозначно. «Конечно, я не Савва, — писал Андреев брату Павлу, — но мои симпатии к нему настолько очевидны, что платить я за него буду и чувствую — жестоко. Едва ли поймет кто и истинный смысл вещи: как последнюю крайнюю ярость против гнусностей жизни» [38]. То, что Андреев против сожжения картинных галерей и книг, не требует доказательств (впрочем, таковые представляет пьеса «Царь Голод», в которой программа «оголения земли» реализуется гораздо успешнее, чем в «Савве»). Но он действительно не находил иного пути улучшения человечества, — то есть он не находил никакого пути. Андреев не раз говорил, что его любимый персонаж в пьесе — Тюха. Этот спившийся от ужасов жизни человек видит в Савве только самую «смешную» из сводящих его с ума «рож»: они — выражение всеобщего абсурда. В финале, глядя на труп своего брата, Тюха (который «никогда не смеется») разражается бешеным хохотом, напоминающим нам и гоготанье идиота из «Жизни Василия Фивейского», и смех одноглазого часовщика из «Так было», и «Красный смех», и, наконец, — дикое взвизгивание старух в «Жизни Человека». Это ответ, который андреевские «бездны» дают на притязания одинокой бунтующей личности.

Путь от Терновского к Савве очень важен для понимания основной антиномии андреевского мировоззрения; это постоянная (и замкнутая) траектория движения художественной мысли писателя. Гармония мира, приемлемая для отвлеченного от «безумия и ужаса» бренной жизни трансцендентного осмысления, и абсолютная его абсурдность с точки зрения отдельной, самоценной человеческой личности, — это те два полюса, которые создают постоянное идейно-эмоциональное напряжение всего его творчества. «Океан» и «Анатэма», «Полет» и «Мои записки», «Собачий вальс» и «Тот, кто получает пощечины» — вот вехи, которые Андреев, не прекращавший своих «поисков утраченного смысла», будет расставлять, устремляясь то к одному из них, то к другому…

«Жизнь Человека» (1906) Андреев задумал как «широкий синтез», как схему движения личности от гармонии к трагедии, как универсальную модель человеческой судьбы. Но такой замысел было невозможно реализовать в формах традиционной реалистической драматургии, которыми Андреев пользовался в первых двух пьесах. С точки зрения формотворчества «Жизнь Человека» и интересна прежде всего.

Задача драматурга (и постановщика) состояла в следующем: «Если в Чехове и даже в Метерлинке сцена должна дать жизнь, то здесь — в этом представлении сцена должна дать только отражение жизни. Ни на одну минуту зритель не должен забывать, что он находится в театре и перед ним актеры, изображающие то-то и то-то» [39]. Отвлеченная рассудочность «картин», в которых «и горе и радость должны быть только представлены» [40], предполагала в зрителе не сопереживание, а со-размышление — то, к чему впоследствии будет стремиться Бертольд Брехт.

Нетрудно, однако, заметить, что принцип «схематизации» не выдерживается в «Жизни Человека» с жесткой последовательностью. Андреев объяснял это тем, что «если выкинуть драму совсем, то, по непривычке к такого рода нарисованным представлениям, публика попросту начнет чихать и кашлять». Зрителя Андреев чувствовал очень хорошо и в этом пошел ему на уступки, или, по его же словам, «смалодушничал»: «оставил драматические местечки (например, молитва Отца, которую, в сущности, следовало сделать холоднее и отвлеченнее)» [41]. В результате таких отступлений, которые были по душе актерам, привыкшим к «характерным» ролям, задуманный эффект пропадал, что, впрочем, не вредило успеху. «На представлении „Жизни Человека“… волновались и плакали многие», — свидетельствует В. Беклемишева [42]. Особая экспрессивная окраска, делавшая «андреевский» стиль легко узнаваемым, завораживающий ритм, эмоциональный напор эпитетов и метафор — все это, конечно, было и здесь: «И вы, пришедшие сюда для забавы, вы, обреченные смерти, смотрите и слушайте: вот далеким и призрачным эхом пройдет перед вами, с ее скорбями и радостями, быстротечная жизнь Человека». Андреев пытался в схематизированном виде изобразить то, к чему сам не мог остаться безучастным; бунт его героя против загадочного Некто в сером — это продолжение бунта прокаженного против Стены, о. Василия против Бога, в конечном счете — бунта самого Леонида Андреева против абсурдности существования.

Многие критики видели в его приверженности однажды освоенным темам игру на публику; Д. С. Мережковский сравнивал избалованный талант Л. Андреева с ребенком, которого насмерть заласкала обезьяна [43]. Но все это было неверно: узко очерченный круг тем (при разнообразии сюжетов) был определен «строем души» этого художника, и недаром «Жизнь Человека» исследователи любят проецировать на судьбу самого Леонида Андреева.

О своих мучительных поисках устойчивой истины Андреев писал В. Вересаеву: «Кто я? До каких неведомых и страшных границ дойдет мое отрицание? Вечное „нет“ — сменится ли оно хоть каким-нибудь „да“? И правда ли, что „бунтом жить нельзя“? Не знаю. Не знаю. Но бывает скверно. Смысл, смысл жизни, где он? Бога я не прийму, пока не одурею, да и скучно — вертеться, чтобы снова вернуться на то же место. Человек? Конечно, и красиво, и гордо, и внушительно, — но конец где? Стремление ради стремления — так ведь это верхом можно поездить для верховой езды, а искать, страдать для искания и страдания, без надежды на ответ, на завершение, нелепо. А ответа нет, — всякий ответ — ложь. Остается бунтовать — пока бунтуется, да пить чай с абрикосовым вареньем» [44].

«Жизнь Человека» Леонид Андреев посвятил памяти своей жены. Александра Михайловна умерла в Берлине 28 ноября 1906 года от послеродовой горячки. Всего несколько слов посвящения говорят очень много о том, что значила в жизни Андреева эта женщина. Вот как описывает Андреев В. В. Вересаеву свою жизнь на Капри, куда он уехал в декабре 1906 года: «…Для меня и до сих пор вопрос — переживу я смерть Шуры или нет, — конечно, не в смысле самоубийства, а глубже. Есть связи, которых нельзя уничтожить без непоправимого ущерба для души» [45].

Первое, что написал Андреев на Капри, — повесть «Иуда Искариот», замысел которой он вынашивал уже давно. «Нечто по психологии, этике и практике предательства» [46] — это, конечно, далеко не полное определение содержания повести. Как мы помним, в образе Иуды возродился уродливый демон-богоборец Оро, один из первых персонажей андреевского творчества. Но Иуда намного сложнее Оро. Он стремится не вниз, а вверх, вслед за Христом; при этом он ненавидит и презирает мир и людей не меньше Саввы. И если уж выстраивать героев Андреева в генеалогические цепочки, то прямым предшественником Иуды следует назвать Царя Ирода («Савва»), приблизившего себя к Христу муками самоистязания, вечной и страшной епитимьей в наказание за убийство собственного сына.

Но Иуда сложнее и Ирода. Он не просто хочет быть первым после Христа, чтобы упиваться горем своего предательства. Он хочет встать по крайней мере рядом с Христом, положив ему под ноги недостойный его мир. «Он, брат, дерзкий и умный человек, Иуда, — говорил Андреев Горькому. — …Знаешь — если б Иуда был убежден, что в лице Христа пред ним сам Иегова, — он все-таки предал бы его. Убить Бога, унизить его позорной смертью, — это, брат, не пустячок!» [47] Образ Иуды парадоксален и внушает противоречивые чувства: это одновременно циничный самовлюбленный интриган и гордый, смелый борец с «неизбывной человеческой глупостью»; гнусный предатель лучшего из людей и единственный среди всех учеников искренне и самоотверженно его любящий.

Закономерен вопрос: чем обусловлен выбор Иуды в качестве борца с земным (а в перспективе и с небесным) устройством? Ведь не желанием автора оправдать предательство? М. Волошин писал в своей рецензии: «Для искусства нет ничего более благодарного и ответственного, чем евангельские темы… Только имея под собой твердую основу во всенародном мифе, художник может достичь передачи тончайших оттенков своего чувства и своей мысли» [48]. Волошину показалось неделикатным и даже грубым внедрение андреевского «я» в «законченные кристаллы евангельского рассказа» [49], но в этой прямоте и бесцеремонности — весь Андреев. Он смело перекраивает двухтысячелетние образы, чтобы с ними перекроить сознание читателя, заставить его пережить открытую автором бессмыслицу и возмутиться ею. Ведь она не только в небе, — но и в людях, легко предающих своих кумиров, кричащих «Распни!» так же громко, как и «Осанна!». Она — в их извечной несвободе, хотя и избавляющей от непосильного бремени выбора, — но тем самым лишающей их истинно человеческого, превращающей их в камни, в песчинки.

Несвобода внутренняя (тема бездны), борьба тьмы и света в душе человека исследуется Андреевым в пьесе «Черные маски», также начатой на Капри. На первый взгляд она мистически-загадочна, но ее смысл отыскивается в самом тексте, а именно — в песне, которую исполняют по приказу герцога Лоренцо: «Моя душа — заколдованный замок». И званые, но не узнаваемые хозяином замка гости и незваные Черные маски — это обитатели его души, всего подсознательного и бессознательного в ней.

Подсознательное, по Андрееву, — это «полуосвещенная комната, отделяющая сознание от мрака бессознательного, где хранятся неисчислимые сокровища накопленного человечеством опыта». «И те образы, что создает талант, — объяснял писатель своему брату Андрею, — суть реальные опыты прошлого: реальные переживания всей суммы жизней, вошедших частями в основу души — бессознательное. И если внезапно осветить область бессознательного, то вскроется вся тайна человеческой жизни, весь мир!» Андрею Андрееву вспомнились в связи с этим и слова брата, сказанные им по поводу «Черных масок»: «Я был герцогом Лоренцо… не я, а мой прадед, мой давний предок, посеявший свой жизненный опыт во тьме моего бессознательного» [50]. Появление же нежданных «гостей» в душе самого Лоренцо Андреев мотивирует потрясшим герцога известием о том, что родился он от постыдной связи своей матери с конюхом.

Хорошо продуманная «загадочность» пьесы обеспечивается и ее композицией: исходный пункт, завязка сюжета, обнаруживается только во второй картине, объясняющей причину помешательства Лоренцо (в башне своего замка, в библиотеке, он находит документ, подтверждающий, что он «сын грязного конюха»). Это — точка, в которой происходит раздвоение сознания героя, и в ней же двойники — Лоренцо, знающий о своем позоре, «вассал Сатаны», и Лоренцо — рыцарь Святого Духа, сын крестоносца, — встречаются в смертельном поединке. Соответственно двоится и сюжет: кошмарный маскарад предстает перед зрителем как порождение фантазии сначала одного Лоренцо, затем — другого. Победа огня — сознания — над пришедшими из тьмы бессознательного всепожирающими Черными масками дорого дается герою — ценой утраты (еще в ходе «маскарада») любимой жены, донны Франчески, а потом и жизни.

Борьба тьмы и света, но уже на уровне социальном, становится темой еще одного произведения, начатого Андреевым на Капри. Сюжет «Тьмы» (1907) — это несколько видоизмененная история, действительно случившаяся с эсером-террористом П. Н. Рутенбергом, однажды скрывавшимся от полиции в публичном доме. Столкновение проститутки, представляющей весь темный и задавленный жизнью народ, и революционера, просветленного идеей служения этому народу, осмысливается Андреевым как философско-этический поединок, в котором герой терпит поражение. Он не в силах противостоять, казалось бы, логически очень уязвимому аргументу: «стыдно быть хорошим», и, отказываясь от своих прежних убеждений, пьет с обитательницами дома терпимости за то, «чтобы все огни погасли». Написанный в период политических репрессий, этот рассказ был расценен в революционном лагере как пособничество реакции, как мародерство «в ночь после битвы» [51]; в отношениях Андреева с Горьким образовалась глубокая трещина…

Субъективного желания автора услужить реакции тут не было и быть не могло, и герой «Тьмы» — вовсе не злая сатира на революционера, а честная попытка разрешения насущных социально-нравственных проблем. Авторскую «правду», идейную концепцию «Тьмы» следовало искать (как и в других андреевских произведениях с актуализированным сюжетом) глубже внешне-скандальной коллизии развенчания «лучшего из лучших» перед продажной женщиной и грубым, опустившимся приставом.

«Хороший» в понимании Андреева — это верный самому себе, честный перед самим собой, и потому «правда» пристава, «старого взяточника и пьяницы», «правда» проститутки, «в душу которой были уже заброшены семена подвига», и «правда» террориста, вновь открытая им, встречаются равноправно, и суд общества с этой точки зрения не имеет значения. Дело не в том, что герой «Тьмы» не типичен как революционер, и не в том, что для революционера отказываться от своих высоких идеалов безнравственно, и не в том, что погасить огни и всем лезть в темноту — дурной социальный рецепт. Откровение Алексея, бездна, которая предстала перед ним и в которую он смело шагнул, — это торжество его собственной природы, победа его бессознательного «первоначала» над «книжной чуждой мудростью». Всерьез никто, конечно, не мог поверить, что Андреев зовет всех во тьму невежества, разврата и преступлений, но было непонятно, почему он сам уклонился от оценки «возмутительного» поступка своего героя. Вероятно, потому, что для Андреева было не столь важно, что этот герой революционер. Но стоило ли в таком случае тревожить столь животрепещущий, годный скорее для памфлета сюжет, столь злободневную тему? Ведь, в самом деле, трудно в этом контексте понять, что террорист, возвращающийся «к какому-то первоначалу своему», — тот же «вневременной» герцог Лоренцо, что предмет авторского познания, несмотря на разительное отличие предметов изображения, да и самой художественной формы, в «Тьме» и в «Черных масках» — один и тот же.

* * *

В 1908 году Андреев вторично женился: его венчание с Анной Ильиничной Денисевич (по первому мужу Карницкой) состоялось 20 апреля в Ялте. Вскоре было закончено строительство его дома на Черной речке (Ваммельсуу) в Финляндии, и новое семейство прочно там обосновалось [52]. Драматург Ф. Н. Фальковский, сосед и добрый знакомый Андреевых, в своих воспоминаниях пишет: «Клочок земли на финской скале стал миром Леонида Андреева, его родиной, его очагом; сюда он собрал свою многочисленную семью, свои любимые вещи, свою библиотеку и из этой добровольной тюрьмы он очень неохотно, только по необходимости, выбирался на несколько дней по делам своих пьес в Петербург или Москву… Где бы он ни находился, он рвался обратно, в свой дом, роскошно, уютно обставленный, с сотнями любимых мелочей, из которых каждая невидимой нитью тянулась к его мозгу и сердцу…» [53]

Устроенный быт вносит размеренность и в работу Андреева: дни и вечера посвящаются гостям и домочадцам, ночи — творчеству. Он теперь почти не пишет от руки; мастер живого рассказа, он, расхаживая по своему огромному кабинету, целыми абзацами, целыми картинами диктует рождающиеся тут же произведения, и машинка Анны Ильиничны едва поспевает за ним.

В это время в творчестве Андреева наряду с устоявшимися темами и найденными формами намечается и своеобразный возврат к некогда заброшенному бытописательству: попеременно появляются совершенно непохожие по своей художественной манере пьесы — «Царь Голод» — и «Дни нашей жизни» (1908), «Анатэма» — и «Gaudeamus» (1909), «Океан» (1911) — и «Екатерина Ивановна» (1912)… Чем это объяснить? В. Беклемишева вспоминает: «Андреев в минуты откровенности признавался, что пишет реалистические пьесы для широкой публики, которой чужды и непонятны его трагедии… Но для того, чтобы написать эти пьесы, нужно было самому волноваться теми темами, которые в них затрагивались, и мне было непонятно, что волнует в них Леонида Андреева и чем они близки ему» [54]. Действительно, в «Днях нашей жизни» нет трагизма «Черных масок», но нетрудно все же догадаться, что «повседневность» студенческого быта была для Андреева особой «повседневностью»: в ней сложился он сам как человек и как художник; к тому же писателем все сильнее овладевала уверенность, что и быт может очень много дать для разрешения «проклятых» вопросов. В искусстве Андреев искал и ценил не форму как таковую, а ее соответствие замыслу, вне зависимости от ее «прописки» в том или ином литературном течении. «И когда символизм потребует от меня, чтобы я даже сморкался символически, я пошлю его к черту; и когда реализм будет требовать от меня, чтобы даже сны мои строились по рецепту купринских рассказов — я откажусь от реализма», — писал он А. В. Амфитеатрову [55].

Замечательным примером обращения Андреева к формам реалистического повествования является «Рассказ о семи повешенных» (1908). Снова испытующий взгляд художника останавливается на фигуре террориста, и снова он отыскивает в ней не политически или идеологически значимое, а общечеловечески ценное. Автор отказывается и от прямого, публицистически заостренного протеста против смертной казни: мастерски обрисованные образы, тонкая и меткая характерология сделали этот протест гораздо более сильным, чем самый громкий лозунг. За темой казней, столь актуальной в годы реакции, стояла другая, родственная ей, но уже сугубо «андреевская» тема: человек перед лицом объявленной и неизбежной смерти.

Но достоверное воспроизведение переживаний того или иного человека перед безумием и непостижимостью смертной казни тоже не было здесь самоцелью. Автор, исследуя психологию своих персонажей, пытался найти — и прежде всего для самого себя — способ преодоления страха смерти. И именно революционеры, люди, идейно убежденные, люди сознательного выбора, показали ему возможный выход.

Удивительно правдоподобно, просто, но со свойственной ему экспрессивностью стиля передает Андреев внезапный приступ ужаса у министра, доведенного до дурноты коротким докладом о готовившемся на него покушении; уверенно, со знанием дела дает он портреты Янсона — тупого, неразвитого существа, и разудалого Цыганка, сделавшего смерть своим промыслом. Портрет, пейзаж, звуковые и зрительные впечатления, речевые интонации — все это соединяется автором в яркие, выпуклые, физически ощутимые образы живых людей, каждый из которых по-своему осваивает дикую мысль о назначенной ему казни. Василий Каширин — единственный из террористов, не справившийся с собой: готовый взорвать себя вместе с министром, он теперь сломлен тем, что «уже не может выбрать свободно: жизнь или смерть, как все люди, а его непременно и неизбежно умертвят». Таня Ковальчук — воплощенная материнская самоотверженность, чуждая всякой рефлексии. Муся — это тот самый тип влюбленного в свою героическую судьбу борца, который Андреев использовал в рассказе «Тьма». Фанатично преданная своему делу, она и не замечает, что смыслом ее существования становится не светлое будущее, а собственное бессмертие в прекрасном подвиге. С большой симпатией нарисован автором Сергей Головин: розовощекий и широкоплечий, он представляет собой вопиющую антитезу смерти, и, действительно, усилием воли он подавляет пришедший к нему после приговора незнакомый, «чуждый страх». Вернер — характер самый сложный и спорный. «Гордая и безграничная свобода» его напоминает о Керженцеве, о Савве… Но здесь, перед лицом смерти, она вдруг сменяется «нежной и страстной жалостью» к людям, еще совсем недавно вызывавшим только презрение. Автор никак не мотивирует этой перемены: высокомерного «сверхчеловека» делает сострадательным и любвеобильным… близкая смерть. Характерно, что никто из террористов не думает перед казнью об оставленном ими деле, как будто эта казнь и была целью их опасной работы. Но в этом — весь Андреев, в любом социальном явлении отыскивающий его метафизический смысл.

Не теряет для писателя своей художественной значимости и «обнаженная» метафизика, воплощаемая в схематизированные модели мира и человеческого существования в нем. За первой из таких моделей — «Жизнью Человека» — последовала вторая — «Царь Голод». Эту пьесу Андреев закончил в начале 1908 года и предполагал в дальнейшем написать в той же манере драмы «Война», «Революция» и «Бог, дьявол и человек». Однако план этот реализован не был, и целостной картины мироздания, в которую соединились бы все «представления», не получилось.

В «Царе Голоде» Андреев, отвлекшись от судьбы отдельной личности, вышел на новый уровень обобщений и обратился к абстракциям социальным (классы и классовая борьба) и надсоци-альным (извечные и неподвластные людям силы природы — Время, Смерть, Голод). «Он вполне мог бы назвать эту пьесу „Жизнь Общества“», — удачно заметил английский исследователь Дж. Вудворд [56]. Новый тематический уровень помог Андрееву избавиться и от «драматических местечек», к которым он прибегал в жизни человека, и добиться, таким образом, совершенства избранной для такого рода «представлений» формы.

Понять смысл пьесы вновь помогает любимая книга Леонида Андреева — «Мир как воля и представление» Шопенгауэра. В Царе Голоде персонифицируется не что иное, как мировая воля, движущая всем живым в природе. В этой пьесе мы не найдем эстетического идеала Леонида Андреева — здесь нет Человека, нет свободной личности; общество же — это вечная жертва Времени, Голода и Смерти. Значит ли это, что истинный протест может быть, по Андрееву, только индивидуальным, а коллективный невозможен? Но не такой ли именно протест предполагался в качестве темы для пьесы «Революция»? Здесь возможны разные догадки, ясно же одно: человечество, по убеждению писателя, — негодный материал для претворения мировой воли: общество извращает ее законы, личность — отвергает их.

К личности как таковой Андреев вновь обращается в повести «Мои записки» (1908). Это произведение, в котором напряженная философская полемика, поэтически восходящая к Достоевскому и Вольтеру [57], ведется от лица антигероя — узника, приговоренного к пожизненному заключению за ужасное в своей жестокости преступление. Замечательно стилизованное, слово персонажа способно обмануть читателя, сбить его с толку, но эту игру в «правду» и «ложь» автор затевает неспроста. Игра очень серьезна, и ставка в ней — опять же человеческая жизнь, ищущая в сознании героя свой смысл. Читатель вынужден сам разбираться (включая в игру и свое сознание, а, стало быть, и свою жизнь), убийца ли автор записок; прав ли он теперь, когда открыл «формулу железной решетки», утверждающую целесообразность несвободы, или раньше, когда, в первые годы заключения, страдал и бился головой о стену; за кого сам Андреев — за него или за художника К., покончившего с собой в тюрьме? Ведь писатель не приводит своего героя к внутренней коллизии (как, например, Керженцева), — напротив, финал — добровольное его заточение — становится апофеозом его идеи.

В «Моих записках» Андреев блестяще продемонстрировал, как напряжением воли и ухищрением ума человек, оказавшийся лицом к лицу с Некто в сером, может приучить себя к мысли о его законности, даже о его величии и красоте. «Формула железной решетки» — это любая «система успокоения» [58], которой слабый человеческий разум отгораживается от неразрешимых и гнетущих загадок бытия. Самому Андрееву, безусловно, ближе художник К., единственно возможным способом — самоубийством — нарушающий незыблемый закон тюремной «справедливости», обожествленный героем «Записок».

На 1906–1908 годы приходится пик популярности Леонида Андреева. В это время окончательно определилась содержательная направленность его творчества, проблематика его произведений, которую теперь мы с уверенностью определили бы как «экзистенциальную». Главным предметом поисков писателя сделалась художественная форма, способная адекватно отразить и выразить новое для русской литературы содержание. В драме «Анатэма» (1909), продолжившей тему богоборчества, Андреев попытался осуществить синтез «схематизма» — художественного принципа «Жизни Человека» и «Царя Голода» — и психологизма. Однако ажиотаж, поднявшийся вокруг этой пьесы, был вызван, главным образом, возмущением в богословских кругах, увидевших в «Анатэме» слишком произвольную интерпретацию Евангелия. С художественной же точки зрения новый андреевский опыт оказался не столь заметным и скорее неудачным. Андрей Белый писал: «Впечатление „Анатэма“ производит, но только тогда, когда видишь пьесу на сцене. Бесподобен г. Качалов: он создал образ, который и не снился Андрееву… Если бы разыграть Кантову „Критику чистого разума“, облечь основоположения рассудка в сюртуки, кафтаны и лапсердаки, право, получилось бы нечто еще более „странное“, чем „Анатэма“» [59].

Следующая драма Андреева, «Океан» (1910), уже изначально несценична. Большие по объему, содержательно насыщенные авторские ремарки, привносящие мерный, завораживающий ритм, яркие средства словесной выразительности превращают эту «пьесу для чтения» в подобие романтической поэмы. Ее герой — ницшеанский «сверхчеловек», предстающий в образе безжалостного пирата, скитающегося в морских пространствах в поисках Солнца, своего стихийного первоначала. Идейно-эмоциональная организация этого произведения такова, что позволяет заподозрить автора в симпатии к индивидуалистическому имморализму, в восторженной идеализации «воли к власти», противостоящей здесь — как Океан суше — филистерству земной «правды» с ее христианскими догмами. Но тут легко ошибиться и не заметить трагедии: как Океан и суша неразделимы в своем противоречии, так и душа Хаггарта, героя драмы, обитающая где-то на самой кромке моря, разорвана надвое музыкой церковного органа и глухими вздохами волн.

Стремление к разрушению привычных форм объясняет и «нероманность» первого андреевского романа — «Сашка Жегулев» (1910). Большой эпический жанр, со своими сложившимися канонами, не подчинился замыслу писателя, стремившегося к «компромиссу между реализмом и символизмом». Андреев был не единственным, кто взялся за реорганизацию привычных повествовательных структур (роман А. Белого «Петербург», начатый еще в 1907 г., — самое заметное из явлений этого ряда), но его реформа не удалась. Под покровом лирической эмоциональности, привнесенной автором в созданный им художественный мир, скрывался жесткий каркас отвлеченных идей, «розданных» персонажам и разыгранных ими по ролям. «Алгебраизация», подменившая символизацию, не совмещалась ни с реалистической традицией, ни с жанровой спецификой романа.

«Поиски жанра» вновь вернули Андреева к драматургии. В двух «Письмах о театре» (1912, 1914) он изложил свое понимание перспектив драматического искусства. «Действие и зрелище» потеряли, по его мнению, свою значимость для художника, желающего воплотить на сцене образ «современной души, души утонченной и сложной, пронизанной светом мысли, творящей ценности новых переживаний, отыскавшей неведомые древним источники нового и глубочайшего трагизма» [60]. Желанием Андреева было, не отвлекаясь от конфликтов внешне будничных, повседневных, открывать в них — следуя за Чеховым — важнейшие, основополагающие категории человеческого существования. Так он создает пьесы «Екатерина Ивановна», «Профессор Сторицын» (1912), на этих же принципах он строит свою инсценировку «Мысли» (1914). «В мире стало больше одним живым человеком — Антоном Игнатьевичем Керженцевым. И это я считаю величайшим своим успехом» [61], — писал Андреев после премьеры «Мысли» в МХТ исполнителю главной роли Л. М. Леонидову.

Этот период исканий (и участившихся творческих неудач) обозначил начало заката славы Леонида Андреева. Все чаще он узнавал о провале своих спектаклей; не щадили его и критики; М. Горький, раньше поддерживавший все начинания Андреева, не оценил его драматургических новаций. Гнетущая атмосфера непонимания, которую Андреев ощущал вокруг себя все явственнее, еще сильнее сгустилась с началом мировой войны. В прошлом активный пацифист, он вдруг стал не менее активным «оборонцем». «Для меня смысл настоящей войны необыкновенно велик и значителен свыше всякой меры, — писал Андреев Шмелеву. — Это борьба демократии всего мира с цезаризмом и деспотией, представителем каковой является Германия… Разгром Германии будет разгромом всей европейской реакции и началом целого цикла европейских революций. Отсюда и то необыкновенное и многих смущающее явление, что антимилитаристы и пацифисты, Эрве и Кропоткин, стоят за войну до самого конца. Отсюда и я, автор „Красного смеха“ (как-никак!) также стою за войну» [62].

Вера в благость этой войны была в действительности самовнушением, «системой успокоения», — и первым случаем в жизни писателя, когда он сознательно принял определенную идеологическую «программу», примкнул к «партии». Помимо публицистики («В сей грозный час», «Гибель» и др.), Андреев пишет на военную тему ряд художественных произведений: пьесу «Король, закон и свобода» (1914), рассказ «Ночной разговор» (1915), повесть «Иго войны» (1916). Все они были в той или иной степени неудачны: политическая тенденция и злободневность, которые никогда не выпячивались в андреевском творчестве, обнаружились здесь слишком явно.

Позже, в 1918 году, Андреев объяснял себе (в дневнике) это приятие войны, «т. е. переведение ее из плана общечеловеческого в область „отечества“… простым инстинктом самосохранения: иначе война оставалась бы для меня только „красным смехом“ и я неизбежно должен был бы в скором времени лишиться рассудка… Но это лишь наполовину спасало меня, не давая сразу погрузиться во тьму безначалия… Я поймал Дьявола, проглотив его, но он жив — и во мне» [63].

Поэтому, одновременно с «военно-патриотическими» и как бы совершенно независимо от них, создавались в эти годы и собственно «андреевские» произведения. Пьесами «Самсон в оковах», «Тот, кто получает пощечины» (1915), «Собачий вальс», «Милые призраки» (1916) пополнился репертуар «театра панпсихэ».

«Собачий вальс» был особенно дорог Леониду Андрееву. «Ведь это моя молитва, это я сам, это я навсегда такой и не другой» [64], — писал он Немировичу-Данченко. Подзаголовок пьесы — «Поэма одиночества»; ее житейская фабула (измена любимой женщины, разочарование в жизни и самоубийство) — нехитрая событийная канва, на которой «панпсихическая» поэтика создает выразительный образ неизбывного отчаяния, страшный в своей простоте. «Боже мой, я ничего не знаю, я ничего не помню, я никого не люблю», — вот молитва Генриха Тилле, героя пьесы. Но ему даже не к кому обратиться с этой молитвой («зачем я говорю: Боже мой?»). Жизнь абсурдна, и реквием, который он играет себе перед тем, как застрелиться, — нелепый собачий вальс. Вся горечь, вся тоска и неприкаянность, которую Андреев пытался преодолеть в пьесе «Тот, кто получает пощечины» и рассказе «Полет» (1914), выплеснулась в этой поэме звуками всем знакомой детской мелодии: зрелому мастеру уже не нужно было нагромождать ужасов «Стены», чтобы передать читателю свое одиночество и безысходность.

«Оборонческая» активность, спасавшая Андреева в годы войны от «ужасов всего проблематического», привела его в редакцию вновь созданной газеты «Русская воля». Он буквально хватается за предложение возглавить в ней отделы беллетристики, критики и театра, — несмотря на дурную репутацию нового печатного органа, организованного депутатом IV Государственной думы, затем министром внутренних дел А. Д. Протопоповым. Февральская революция, открывшая России путь к возрождению, стала для Андреева настоящим «праздником души». «…Веселый и возбужденный, он казался помолодевшим на несколько лет» [65], — вспоминает Вадим Андреев.

Но возбуждение это продолжалось недолго. «Огромное, темное — российское стадо — и несколько мерзавцев, честолюбцев, делателей карьеры» [66], — такой стала представляться писателю действительность к осени 1917 года. Постепенно наступило разочарование в журналистской и издательской работе. «Газета и политика убивают искусство, и я особенно почувствовал это по „Русской воле“, когда за целый год я не написал ни одной беллетристической вещи; больше того — и сейчас ничего писать не хочу и не могу» [67], — читаем в письме Андреева к А. А. Измайлову от 25 марта 1918 года.

Накануне Октябрьской революции «Русская воля» была продана, и Андреев вернулся из Петрограда на Черную речку, вскоре ставшую частью независимой Финляндии. Наступил последний, самый тяжелый период в жизни писателя. Из России перестали поступать гонорары от проданных книг и театральных постановок; не было ни средств к существованию, ни сил для творчества. «„Дневник Сатаны“, начатый отцом этой весною (1918 г. — А. Б.), не удавался: написав несколько десятков страниц, отец к нему охладел, — свидетельствует В. Андреев. — В эти дни он писал только личный дневник, не предназначавшийся для печати, где слова, мучительные, несправедливые и жестокие, перемежались лирическими отступлениями, говорившими о глубоком его одиночестве» [68].

«Дневник Сатаны», к сожалению, так и остался незавершенным, хотя это, несомненно, одно из лучших произведений Леонида Андреева. Стиль его стал гораздо строже, сдержаннее, но и ярче — свободное, уверенное владение словом, подчиненным выверенной, выстраданной мысли. Этот роман воспринимается как итог художественных поисков писателя, в нем переплелись все важнейшие темы его творчества: абсурдность мира и порождаемый ею беспредельный нигилизм; ложь как способ существования человека и человечества; красота живой природы и спасительная сила любви — и их ненадежность, непрочность; раздвоенность человеческого сознания, колеблющегося между бездной тысячелетних инстинктов и стеной непознаваемого. Здесь же Андреев трезво и самокритично оценил свое увлечение войной, хотя и вывел ее побудительные причины за пределы политики и экономики, — представив ее как страшный опыт самоуничтожения, подготовленный слепой верой людей в чудо, умело использованной «сверхчеловеками» наподобие Фомы Магнуса. Писатель как бы извне, глазами посланца «невыразимого» — Сатаны, смотрит на мир, одновременно и прекрасный и отвратительный, и его свежие впечатления превращают привычное и даже скучное в настоящее открытие, увлекательное и волнующее.

Трагедия последнего года жизни Леонида Андреева была трагедией его полной изоляции от России и его невыносимой любви к ней. 19 мая 1918 года он записал в своем дневнике: «Вчера вечером нахлынула на меня тоска, та самая жестокая и страшная тоска, с которой я борюсь, как с самой смертью. Повод — газета, причина — гибель России и революции, а с нею и гибель всей жизни» [69]. Снова он бросился в политику, оказался в чуждой, враждебной ему среде банкиров и помещиков и с ними был вынужден делить свою боль, свою утрату. «Это была первая смерть Леонида Андреева», — пишет в своих воспоминаниях Ф. Н. Фальковский[70]. Призыв к гражданам союзных держав спасти Россию («S.O.S.», февраль 1919 г.), затем поиски контактов с «Северо-западным правительством» Юденича — все эти шаги отчаяния приближали конец; все чаще случались сердечные приступы. 12 сентября 1919 года в деревне Нейвола, куда семья писателя перебралась из-за близости фронта, Андреев умер от кровоизлияния в мозг. Вот свидетельство Ф. Н. Фальковского: «Я рылся в книгах, когда вдруг увидел перед собой Леонида Николаевича в пальто, с биноклем в руках. Он дрожал.

— Что с вами?

— Был на башне. Туманно. Искал Кронштадт и не нашел. Не нашел…

На другой день он умер.

На руках своей семьи, без графов и банкиров, в глубокой нищете. За все время его пребывания в Финляндии — мне это доподлинно известно — рука его не коснулась ни одной копейки из того обагренного братской кровью золота, которое сыпалось в карманы всех тех, кто примазывался к белому движению.

После его смерти во всем доме нашлось восемь финских марок» [71].

Той зимой Андреев собирался ехать в Америку с лекциями…

* * *

«…Какой художник погиб в этом человеке! — говорил М. Горький еще при жизни Леонида Андреева. — …Все эти „бездны“ и „стены“ — плохо переваренный Достоевский с его склонностью блуждать по тупикам и лабиринтам. А русская литература не прощает оторванности от быта. Не принимаются на нашем черноземе столь экзотические цветы. Всему есть историческое возмездие. Вот увидите: не мудрый, но честный писатель Куприн переживет громкую славу Андреева, и мало кто об этом пожалеет…» [72] Предсказание Горького читается сегодня как свершившийся приговор: не только честный реалист Куприн, но и честный символист Брюсов, и многие другие современники Андреева пережили громкую его славу. Почему так случилось? Действительно ли заслужили андреевские «экзотические цветы» столь сурового «исторического возмездия»? И так ли отличается наш нынешний «чернозем» от тех орловских, московских и финских почв, на которых эти цветы впервые распустились? Теперь нам, уже немного знакомым с творческой биографией Леонида Андреева, легче найти правильный ответ. Может быть, они просто ждали весны?


А л е к с е й Б о г д а н о в

Загрузка...